Жуковский В. А. Избранное
М.: «Правда», 1986.
1. А. И. Тургеневу
2. М. А. Протасовой
3. М. А. Протасовой
4. М. А. Протасовой
5. М. А. Протасовой
6. М. А. Протасовой-Мойер
7. П. А. Вяземскому
8. И. И. Дмитриеву
9. А. С. Пушкину
10. А. С. Пушкину
11. А. С. Пушкину
12. А. С. Пушкину
13. А. С. Пушкину
14. А. И. Тургеневу
15. П. А. Вяземскому
16. Д. В. Давыдову
17. А. С. Пушкину
18. А. С. Пушкину
19. А. С. Пушкину
20. А. С. Пушкину
21. А. С. Пушкину
22. А. С. Пушкину
23. А. С. Пушкину
24. А. С. Пушкину
25. А. С. Пушкину
26. А. С. Пушкину
27. А. С. Пушкину
28. А. С. Пушкину
29. А. С. Пушкину
30. С. Л. Пушкину
31. А. X. Бенкендорфу
32. И. И. Дмитриеву
33. Н. В. Гоголю
34. Н. В. Гоголю
35. Н. В. Гоголю
36. Н. В. Гоголю
37. С. С. Уварову
38. А. С. Стурдзе
39. Н. В. Гоголю
40. Н. В. Гоголю
41. П. А. Плетневу
1. А. И. ТУРГЕНЕВУ
правитьОтвет на все твои письма. Наконец имею свободную минуту и могу с тобою говорить на просторе. За твои хлопоты о моем «Послании» не нужно мне, кажется, тебя благодарить. Чувствую по себе, как тебе это весело. И ничто меня так не радует, как то, что ты был чтецом моего «Послания». Слава — доброе дело, а слава из рук друга есть сокровище. Эта слава есть счастие, и в ней, право, самолюбие мало участвует. Она напоминает о любви, о товариществе и приобретается лучшими наслаждениями, то есть уединенным трудом, который успокоивает и возвышает душу. Такая слава есть награда всего доброго. А я себе часто говорю (не знаю только, буду ли в состоянии исполнить): «Живи, как пишешь!» То есть и в том и другом одинакая цель и одинакое совершенство. Чтобы человек моральный не был несходен с человеком с талантом. Самые замечаемые мною ошибки и замечаемые другими ошибки в том, что я написал, только пробуждают во мне надежду написать что-нибудь лучшее, а нимало не отымают у меня бодрости. Думая о тех немногих людях, которые на меня смотрят, которые меня любят и мною радуются, я сам радуюсь, что имею талант, и мысль об них ободряет меня. Если вы не даете мне счастия вашею дружбою, то часто, часто заставляете забывать тяжелое горе, тем более тяжелое, что оно скрытное и нередко бывает самое унизительное. Мне часто бывает нужна помощь извне и от руки милой, чтобы о себе вспомнить и не совсем упасть духом. Ты спрашиваешь у меня в одном письме, что причиною возобновившейся во мне надежды? Брат, я говорил не об надежде. Впереди не вижу для себя ничего доброго. То, что мне нужно, едва ли когда сбудется. Жаль, что мы не вместе: на письме всего не скажешь, а сказать бы все надобно. Прошедший год был для меня весьма бурный. Ты уже знаешь, что я писал к Арбеневой, вообразив, что она, имея влияние на образ мыслей матери, может склонить ее на мою сторону. В этом я ошибся. Она сперва воспламенилась было весьма сильно; потом монах все расстроил, испугал ее богом и чертом, и она написала к матери против меня. Это произвело между ею и мною объяснение, и мы было расстались. Воейков вошел в семью, а я из нее вышел. Я писал к матери несколько раз и наконец требовал, чтобы, если уже не может всего сделать, по крайней мере сделала бы все, что в ее власти; что я отказываюсь от всякого требования, не согласного с ее образом мыслей, с тем только, чтобы мы были вместе, чтоб я пользовался полною доверенностью, мог быть счастлив в семье, не был розно с нею, напротив — имел бы всю возможную с нею свободу, не был принужден ничего таить, тем более что ей (то есть матери) известно все и что большего, при полной доверенности, она бояться не может. Это обещание, как ни трудно, я мог бы исполнить. Я люблю Машу (с тобою можно дать ей это имя), как жизнь. Видеть ее и делить ее спокойное счастие есть для меня все, и для нее также. Но характер матери не таков. Она не может возвыситься до этой чистой, благородной доверенности, на которую и я и Маша имели бы полное право, если бы только не принуждены были беспрестанно скрывать того, что у нас в душе. Одним словом, мать согласилась, чтобы мы опять были вместе; но тех условий, на которых это вместе было бы для нас счастием, она не держит и едва ли способна сдержать. Брат, мы живем вместе, а между нами бездна недоверчивссти. Христианство (по ее словам) заставляет ее отказать нам в нашем счастии, а того, что составляет храктер христианки, она не имеет, той любви, которая заботится о чужой судьбе, как о собственной. Каждая минута напоминает мне только о том, чего я лишен, нет никакого вознаграждения. На нашу потерю смотрит она холодными глазами эгоизма. Нет никакой отрады. Мы не можем подойти друг к другу свободно. Это положение ужасно, а выйти из него нет силы. Боже мой! Я не могу хотеть и искать своего отдельного счастия. С вами, с друзьями сердца, с верными товарищами жизни, я был бы счастлив: то есть и уважал и делился бы всем, что есть хорошего в душе, без всякого принуждения; не было бы ужасной, противной сердцу необходимости носить на лице маску, — словом, я был бы с вами я; но я не могу и не хочу на это решиться. Лучше страдать и погибнуть вместе, нежели искать своего счастия. И может ли быть для меня свое счастие? Я бы себя возненавидел и рад бы разбить себе голову первою пулею, если бы мог быть на это способен. Теперь вопрос: что же будет с нами, — с нею и со мною? Дойти ко гробу дорогою печали. Более ничего! Сердце рвется, когда воображу, какого счастия меня лишают, и с какою жестокою, нечувствительною холодностию. Хотя бы показали, что им жаль разрушать это счастие! Но его топчут ногами, и смеются, и еще думают, что угождают богу! В иные минуты мне жаль своих старых надежд на смерть. Я об ней думал с наслаждением; теперь и того себе не позволяю. Это была бы неблагодарность за любовь, которую ангел ко мне имеет. Эта любовь самая чистая, без всякой примеси низкого; ее никто понять не может, а она была бы счастием, когда бы эгоизм не отравлял ее ежеминутными оскорблениями. Об Воейкове я писал к тебе в дурную минуту. Не имей об нем дурных мыслей. Он любит меня, и я этому верю, и мне нужно верить: мы будем жить вместе. А думать одно и показывать в поступках другое не могу; следовательно, верю ему и хочу верить. Он мне большая подпора. То, что ты назвал моими новыми надеждами, состояло в том, что мать опять позволила мне жить вместе и что я вообразил, что она будет поступать с нами так, как я этого желал. Первые дни были довольно хороши, и я надеялся, что в будущем еще лучшее мне готовится. После этих дней все они уехали в Тамбов, а я остался в Белеве и прожил почти один — с милыми немногими людьми, с которыми душа свободна и которые во всем моем берут участие. Эти два месяца были самые счастливые. Их оживляла надежда на лучшее, и я написав много, столько, сколько не писал никогда. Они возвратились, и принужденность опять возвратилась. И теперь едва ли я не уверен, что старое (то есть унижение, одинокая горесть, принужденность быть вместе и всякую минуту чувствовать, что мы розно, и еще тысяча подобных тяжелых горестей), словом ужасное старое будет по-старому. Вот с какими надеждами еду в Дерпт, и там уже точно не будет ни в чем отрады, кроме одной мысли, что я с нею, что нам одна судьба и что я должен и могу, эту судьбу считать как за испытание, как за средство быть лучшим. Такая мысль в иные минуты ободряет. Но часто душа разорвана в клочки. И рвут ее с такою холодностию, которая меня иногда выводит из себя. Все, что я здесь написал, не даст тебе полного понятия об моем положении; но что-нибудь ты понять можешь. По крайней мере можешь понять, что я несчастлив, и самым убийственным образом. То, что мне дает тень надежды, кажется мне самому химерою сумасшедшего. Мне кажется иногда, что государыня, которая уже что-то обо мне знает, могла бы дать нам счастие. Но вероятно ли, чтобы так могла она заняться моею судьбою? А здесь нужна осторожность. Матери самой уже известно, что государыня знает обо мне. Она сочтет за особенное для Себя достоинство отказать и государю на его требование, если бы и он вступился. Но и мне как желать принужденного согласия? Я знаю характер Маши. Она была бы несчастлива. Что ж за польза из одной бездны перевести ее в другую и еще быть самому причиною ее страдания? Надобно бы действовать на мнение матери: опровержение предрассудка, приходящее с трона, было бы весьма убедительно. Если бы подкрепить его мнением кого-нибудь из наших святителей и архипастырей и прочее и прочее, тогда бы нечего было говорить, и совесть бы замолчала. Вот в чем дело: я ей брат, то есть брат матери, но закон не дал мне этого имени. Закон письменный противится бракам между родными; но родства в натуре нет. Та же религия представляет этому примеры: Авраам женат был на родной сестре, а он предок Мессии, следовательно его брак по натуре не есть преступление. Натура и бог не противятся этому браку; противится ему один закон человеческий; но, чтобы закон человеческий ему противился, надобно, чтобы закон его и определил. Закон не назвал меня ее братом, следовательно подхожу под один закон натуры; а он не против меня. Лютеранская же религия и римско-католическая разрешают браки и между родными, наименованными самым законом общественным. Вот тебе канва моих мыслей об этом предмете. Если бы могли это растолковать матери с трона, если бы это было подтверждено каким-нибудь голосом, идущим из-под рясы, тогда бы она могла и сама согласиться, тем более что она не имеет никаких ясных и определенных понятий, а действует по какому-то жестокому побуждению фанатизма. Вообрази, брат, как бы я был счастлив; подумай о всей будущей жизни моей. Подумай, что для меня уже теперь ничто не переменится и что я не могу думать об отдельном своем счастии, которого для меня быть не может, и сделай все, что можешь.
Как мне жаль, что я в проезд мой в Дерпт с тобою не увижусь. Но буду непременно в Петербурге в марте или в начале апреля. Все они уехали уже в Дерпт, а я остался еще дней на 10 в Москве. Не заеду в Петербург теперь оттого, что хочу скорее их увидеть и узнать, каково они доехали. Я отпустил их не совсем здоровых. Но в марте буду у тебя непременно. Ты между тем думай обо мне. Если можно, представь мое положение государыне в настоящем его виде. Может быть, дерптская жизнь моя будет лучше, нежели как я себе ее представляю. Но если она будет такова, какою мне видится в иные минуты, то и я и Маша пропадем. Прощай тогда и талант и слава! Хорошо, когда бы можно было сказать, без неблагодарности: «Прощай и жизнь!» Так и быть! Поверяю судьбу свою дружбе.
Пора кончить. Это письмо покажи Блудову. Он имеет на него право. Я еще ему не отвечал на его письмо, право, не от лени. Я благодарю его за это письмо, как за подарок. Оно обрадовало меня и ободрило (c’est le mot)[1]. Уважение к другу есть счастие и дает привязанность к жизни. Люблю его более, нежели когда-нибудь, и с каким-то новым чувством. Но об этом скажу ему самому.
При отъезде своем из Москвы пошлю к тебе полное собрание своих стихов, переписанное мною для печати. Но их не начинай печатать до свидания со мною. Многое надобно поправить вместе и вместе распорядить.
Поправки «Послания» пришлю на следующей почте. Вы уже получили некоторые. В нем много недостатков, но всего и поправлять не нужно. Лучше написать что-нибудь новое. Тебе я на свой счет не верю: ты слишком уже восхищаешься моим soit disant[2] гением. «Певца» я написал почти совсем и дописал бы, когда бы не помешала зубная боль. Но я им не весьма доволен. Кончу, однако; но когда, не знаю. Пришлю его из Дерпта.
Прошу тебя поблагодарить от меня Юрия Александровича за его ко мне благосклонность. Буду к нему писать сам, но теперь некогда.
Дашкова обнимаю. Я ему должен письмом.
На это письмо не отвечай мне, пока не получишь от меня письма из Дерпта. Здесь твой ответ меня не застанет, а в Дерпте он не должен меня ждать, потому что без меня могут его прочитать те, которым он не должен быть известен. И вообще во всех твоих письмах, все, что касается особенно до меня, пиши на особой странице.
Прости. Уведомь, что вы придумали с Уваровым. Если государыне угодно, чтобы «Послание» было напечатано в мою пользу, то я очень этому рад. Постарайся об моем кармане. Мои все доходы улетели к черту, и я теперь никаких, кроме своих пяти пальцев, не имею в виду. Надежда на издание моих стихов.
2. М. А. ПРОТАСОВОЙ
правитьМилая Маша, нам надобно объясниться. Как прежде от тебя одной я требовал и утешения и твердости, так и теперь требую твердости в добре. Нам надобно знать и исполнить то, на что мы решились. Дело идет не о том только, чтобы быть вместе, но и о том, чтобы этого стоить. Следовательно, не по одной наружности исполнять данное слово, а в сердце быть ему верным. Иначе не будет покоя, иначе никакого согласия в чувствах между мною и маменькой быть не может. Сказав ей решительно, что я ей брат, мне должно быть им не на одних словах, не для того единственно, чтобы получить этим именем право быть вместе. Если я ей говорил искренно о моей к тебе привязанности, если об этом и писал, то для того, чтобы не носить маски — я хотел только свободы и доверенности. Это нас рознило с нею. Теперь, когда все, и самое чувство, пожертвовано, когда оно переменилось в другое лучшее, в нежнейшее, нас с нею ничто не будет рознить. Но, милый друг, я хочу, чтобы и ты была совершенно со мною согласна, чтобы была в этом мне и примером и подпорою; хочу знать и слышать твои мысли. Как прежде ты давала мне одним словом и бодрость, и подпору, так и теперь ты же мне дашь и всю нужную мне добродетель. Чего я желал? Быть счастливым с тобою! Из этого теперь должно выбросить только одно слово, чтобы все заменить. Пусть буду счастлив тобою! Право, для меня все равно — твое счастие или наше счастие. Поставь себе за правило все ограничить одной собою, поверь, что будешь тогда все делать и для меня. Моя привязанность к тебе теперь точно без примеси собственного и от этого она живее и лучше. Уж я это испытал на деле — смотря на тебя, я уже не то думаю, что прежде; если же на минуту и завернется старая мысль, то всегда с своим дурным старым товарищем, грустью; стоит уйти к себе, чтобы опять себя отыскать таким, каким надобно; а это еще теперь, когда я от маменьки ничего не имею, когда я еще ей не брат — что ж тогда, когда и она с своей стороны все для меня сделает. Я уверен, что грустные минуты пропадут и место их заступят ясные, тихие, полные чистою к тебе привязанностью. Вчера за ужином прежнее немножко что-то зацепило меня за сердце — но воротись к себе, я начал думать о твоем счастии, как о моей теперешней заботе. Боже мой, как это меня утешило! Как еще много мне осталось! Не лиши же меня этого счастия! Переделай себя совершенно и будь этим мне обязана! Думай беззаботно о себе, все делай для себя — чего для меня более? Я буду знать, что я участник в этом милом счастии! Как жизнь будет для меня дорога! Между тем я имею собственную цель — работа для пользы и славы! Не легко ли будет работать? Все пойдет из сердца и все будет понятно для добрых! Напиши об этом твои мысли — я уверен, что они и возвысят и утвердят все мои чувства и намерения.
Я сейчас отдал письмо маменьке. Не знаю, что будет. В обоих случаях — Persévérance![3] Меня зовут! чудо — сердце не очень бьется. Это значат, что я решился твердо…
…Мы говорили — этот разговор можно назвать холодным толкованием в прозе того, что написано с жаром в стихах. Смысл тот же, да чувства нет. Она мне сказала, чтоб я до июля остался в Петербурге — потом увидит. Одним словом, той сестры нет для меня, которой я желаю и которая бы сделала мое счастие. Еще ока сказала: дай время мне опять сблизиться с Машей; ты нас совсем разлучил. Признаюсь, против этого нет возраженья, и если это так, то мне нет оправдания; и я поступаю, как эгоист, желая с вами остаться! В самом деле! Чего я хочу? Опять только своего счастия? Надобно совсем забыть об нем! Словами и объяснениями его не сделаешь! Маша, чтобы иметь полное спокойствие, не должно ли тебе возвратить мне всех писем моих? Ты знаешь теперь нашу общую цель. Твое счастие! Быть довольным собою! У тебя есть Фенелон и твое сердце. Довольно! Твердость и спокойствие, а все прочее Промыслу.
3. М. А. ПРОТАСОВОЙ
правитьРасположение, в каком к тебе пишу, уверяет меня, что я не нарушаю своего слова тем, что к тебе пишу. Надобно сказать все своему другу. Я должен непременно тебе открыть настоящий образ своих мыслей. Маша моя (теперь моя более, нежели когда-нибудь), поняла ли ты то, что заставило меня решительно от тебя отказаться? Ангел мой, совсем не мысль, что я желаю беззаконного-- нет! Я никогда не переменю на этот счет своего мнения и верю, что я был бы счастлив, и что бог благословил бы нашу жизнь! Совсем другое и гораздо лучшее побуждение произвело во мне эту перемену! твое собственное счастие и спокойствие! Решившись на эту жертву, я входил во все права твоего отца. Другая, нежнейшая связь! право, эта минута была для меня божественная; если можно слышать на земле голос божий, то конечно в эту минуту он мне послышался! С этим чувством все для меня переменилось, все отношения к тебе сделались другие, я почувствовал в душе необыкновенную ясность; то, чего я никогда не имел в жизни, вдруг сделалось моим; я увидел возле себя сестру и сделался другом, покровителем, товарищем ее детей; я готов был глядеть на маменьку другими глазами и, право, восхищался тем чувством, с каким бы называл ее сестрою — ничего еще подобного не бывало у меня в жизни! Имя сестры в первый раз в жизни меня тронуло до глубины сердца! Я готов был ее обожать, ни в ком, ни в ком[4] не имела бы она такого неизменного друга, как во мне; до сих пор имя сестры только меня пугало, оно казалось мне разрушителем моего счастия; после совершенного пожертвования собою оно показалось мне самым лучшим утешением, совершенною всего заменою; боже мой, какая прекрасная жизнь мне представилась! Самое деятельное, самое ясное усовершенствование себя во всем добром! Можно ли, милый друг, изменить великому чувству, которое нас вознесло выше самих себя! Жизнь, освященная этим великим чувством, казалась мне прелестною! Если прежде, когда моя привязанность к тебе была непозволенною, я имел в иные минуты счастие, — что же теперь, когда душа от всякого бремени облегчилась и когда я имею право быть довольным собою! Раз испытав прелесть пожертвования, можно ли разрушить самому эту прелесть! С этим великим чувством — как бы счастливы шли мои минуты! Вместо своего частного счастия — иметь в виду общее, жить для него и находить все оправдание в своем сердце и в вашем уважении; быть вашим отцом[5], называть вас своими и заботиться о вашем счастии — чем для этого не пожертвуешь! И для этого я всем пожертвовал! Так, что и следу бы не осталось скоро в душе моей! Даже в первую минуту я почувствовал? что над собою работать нечего — стоило только понять меня; подать мне руку сестры! стоило ей только вообразить, что брат ее встал из гроба и просится опять в ее дом, или, лучше, вообразить, что ваш отец жив и что он с полною к вам любовию хочет с вами быть опять на свете. С этими счастливыми, скажу смело, добродетельными чувствами соединялась и надежда вести самый прекрасный образ жизни. Осмотревшись в Дерите, я уверен, что здесь работал бы я так, как нигде нельзя работать — никакого рассеяния, тьма пособий и ни малейшей заботы о том, чем бы прожить день, и при всем этом первое, единственное мое счастие — семья. С таким чувством пошел я к ней, к моей сестре. Что же в ответ? — «Расстаться!» Она уверяет меня, что не от недоверчивости — а для сохранения твоей и ее репутации! Милая, эта последняя причина должна бы удержать ее еще в Муратове. Там можно было того же бояться, чего и здесь. Но в Муратове она решилась возвратить меня, несмотря на то, что в своих письмах я говорил совсем противное тому, что теперь говорю и чувствую. Нет! эта причина не справедливая! или должно было меня еще остановить в Москве! И теперь в ту самую минуту, когда я только думал начать жить прекраснейшим образом, все для меня разрушено! Я не раскаиваюсь в своем пожертвовании — можно ли раскаяться когда-нибудь в том, что возвышает душу! Но я надеялся им заплатить за счастие, и я был бы истинно счастлив, если бы она только этого захотела! если бы она прямо мне поверила, если бы поняла, как чисто и свято то чувство, которым я был наполнен. Что же дают мне за то счастие, которого я требовал? Самую печальную жизнь без цели и прелести! Служить — спрашиваю, для каких выгод? отказаться от всякого занятия? В Петербурге я не мог бы заниматься, если бы и имел состояние! Убийственное рассеяние утомило бы душу!..
…Трудиться для денег! Прощай энтузиазм! единственное, что оставалось! Ремесленничество не сходно ни с каким энтузиазмом, но и без него рассеяние погубило бы энтузиазм! все разом вдребезги — и счастие, которое вдруг представилось бы мне столь ясным, и труд свободный, замена за счастие! Нет, милая! Голос брата не дошел до ее сердца! Чтобы тронуть его, я, видно, не имею никакого языка! Я сделаюсь дорог тогда разве, когда меня не будет на свете! Этот страх расстроить репутацию есть только придирка! Почему же он теперь именно, когда все причины к недоверчивости совершенно разрушились, пришел в голову! Для чего вырвать меня из Долбина? Само по себе разумеется, что против этой причины я не мог ничего сказать! Я готов во всяком случае быть за тебя жертвою — но надобно, чтобы жертва была необходима! Здесь — каких толков бояться? Кто подаст к ним повод? А прежние толки пропадут сами собою! Да я первый все усилия употреблю, чтобы все привести в порядок! Между тем мы были бы счастливы, счастливы в своей семье, и свидетель был бы у нас бог! О! как бы весело было помогать друг другу вести жизнь добродетельную! Я чувствую, я уверен, что было бы легко и что мне даже и усилий никаких не было бы нужно делать над собою! Теперь что мне осталось? Начинать новую жизнь без цели, без бодрости и за каким счастием гнаться? Так и «быть! Все в жизни к прекрасному средство! Но сердце ноет, когда подумаешь, чего и для чего меня лишили.
4. М. А. ПРОТАСОВОЙ
правитьМилый друг, надобно сказать тебе что-нибудь в последний раз. У тебя много останется утешения; у тебя есть добрый товарищ: твоя смирная покорность Провидению. Она у тебя не на словах, а в сердце и на деле. Что могу сказать тебе утешительнее того, что скажет тебе лучшая душа, какая только была на свете, твой Фенелон, которого ты понимать можешь. Я благодарю тебя за то, что ты его мне вчера присылала. Теперь знаю, что у тебя есть неразлучный товарищ, и такой, который всегда умеет дать твердость, надежду и ясность. Я знаю теперь, что каждый день доставит тебе прекрасную минуту. Стоит только войти в себя, поговорить с добрым, нельстивым другом, и все, что вокруг тебя, примет другой вид. Читай же эту книгу беспрестанно. В дополнение к Фенелону пришлю тебе Массильона. Теперь чтение для тебя — не занятие, а жизнь и усовершенствование сердца я мыслей. Пусть это чтение напоминает тебе обо мне, о человеке, который желал быть твоим товарищем во всем добром. Я никогда не забуду, что всем тем счастьем, какое имею в жизни, обязан тебе, что ты мне давала лучшие намерения, что все лучшее во мне было соединено с привязанностию к тебе, что, наконец, тебе же я был обязан самым прекрасным движением сердца, которое решилось на пожертвование тобою — опыт самый благодетельный на всю жизнь; он уверяет меня, что лучшие минуты из жизни те, в которые человек забывает себя для добра и забывает не на одну минуту. Сама можешь судить, что в этом воспоминании о тебе заключены будут все мои должности. Пропади оно — я все потеряю. Я сохраню его, как свою лучшую драгоценность. Я вверяю себя этому воспоминанию и, право, не боюсь будущего. Что может теперь в жизни сделаться ужасного для меня собственно? во всех обстоятельствах я буду стараться быть таким же, каков теперь. Обстоятельства — дело Провидения. Мысли и чувства в этих обстоятельствах — вот все, что мы можем. И в этом-то постараюсь быть тебя достойным. В прочем останемся беззаботны. Все в жизни к прекрасному средство! Я прошу от тебя только одного: не позволяй тобою жертвовать и заботься о своем счастии. Этим ты мне обязана. Я желал бы, чтобы ты более имела свободы заниматься собственным. Выпроси у маменьки несколько часов в день для чтения, в этом чтении прямая твоя жизнь. Но не читай ничего, что бы было только для пустого развлечения. Малое, но питательное для такого сердца, как твое. Меня утешает теперь мысль, что маменька будет должна теперь к тебе более прежнего привязаться. Против остального — терпение и твердость. Мои тетрадки сбереги. В них нечего переменять, кроме разве одного — везде сестра. Помни же своего брата, своего истинного друга. Но помни так, как он того требует, то есть знай, что он, во все минуты жизни, если не живет, то по крайней мере желает жить так, как велит ему его привязанность к тебе, теперь вечная и более нежели когда-нибудь чистая и сильная.
Об Воейкове скажу только одно слово. Мне ему прощать нечего. Слепому человеку нужно ли прощать его слепоту. Но каким же убеждением можно заставить себя верить, что он зрячий. Человек, который имеет полную власть счастливить тебя и который не только этого не делает, но еще делает противное, может ли носить название человека? Этого простить нельзя. Даже трудно удержаться от ненависти. Я не могу и не хочу притворяться. Между им и мною нет ничего общего…
…В этом письме мне не должно бы было говорить о Воейкове. Но должно было отвечать на твое письмо. Я никак не ожидал, чтобы мое пожертвование было так принято. Нет! меня хотят лишить всякого счастия! Но ты не бойся! Жизнь моя будет тебя стоить! Выключая наперед из нее минуты унылости и сомнения, все прочес будет так, как тебе надобно. Тургенев зовет меня к себе, мы будем жить вместе. У меня есть семья друзей и твое уважение. Я богат. Остальное Провидению. Дурного быть не может, если сам не будешь дурен. А у меня есть верная защита от всего: воспоминание и persévérance!
Я бы желал, чтобы ты написала мне поболее.
Это было написано вчера поутру. Маша, откликнись. Я от тебя жду всего. У меня совершенно ничего не осталось. Ради бога, открой мне глаза. Мне кажется, что я все потерял.
5. М. А. ПРОТАСОВОЙ
правитьТы хочешь говорить с мною как с отцом. Если это имя не пустое слово, написанное без всякого особенного смысла, то это значит, что мое мнение для тебя так же важно, как мнение отца. Милый друг, ты мне поверишь, когда скажу тебе, что могу без всякого эгоизма думать о твоем счастии и желать его. Итак, я буду говорить как отец, которому все то известно, что делается в сердце у дочери, который на этот счет не хочет обманывать ни себя, ни других, который желает счастия своей дочери для нее, который, думая об ее счастии, не разумеет под ним одного собственного спокойствия. Послушай, мой милый друг, если бы твое письмо написано было хотя полгодом позже, я бы подумал, что время что-нибудь сделало над твоим сердцем и что привязанность к Мойеру, произведенная свычкою, помогла времени; я бы поверил тебе и подумал бы, что ты действуешь по собственному, свободному побуждению; я бы поверил твоему счастию. Но давно ли мы расстались? Нет трех недель, как мое последнее письмо было написано к маменьке! Ты знаешь то, что я чувствовал к тебе, а я знаю, что ты ко мне чувствовала — могла ли, скажи мне, произойти в тебе та перемена, которая необходимо нужна для того, чтобы ты имела право перед собою решиться на такой важный шаг? Мойеру уже было один раз отказано! Он, вероятно, не делал новых предложений! С чего же пришла тебе самой мысль за него идти? тебе, которая говорила, что для тебя никакого другого счастия не надобно, кроме свободы, неразлучности с маменькой и спокойствия в семье твоей? Нет, милый друг, не ты сама на это решилась! Тебя решили с одной стороны требования и упреки, с другой — грубости и жестокое притеснение! Не давши времени твоей душе придти в себя, от тебя требуют последнего пожертвования на целую жизнь, называя это пожертвование твоим же счастием, и даже не принимая его за пожертвование! Ты пишешь ко мне точно такую же правду, какую ты написала к Павлу Ивановичу; основываясь на письме твоем, скажут, что ты всего сама желала, что сделали тебе угодное, и до того, что у тебя в сердце, нет дела. Это видит один бог, а не люди! Одним словом, ты бросаешься в руки Мойеру потому, что тебе другого нечего делать! Тебя тащут туда насильно, и еще ты же должна говорить, что ты счастлива! а я вслед за тобою, как твой отец, говорить то же! Нет! как твой отец, я не могу на это теперь согласиться. Если бы я был твой отец не на словах, а на деле, если бы это имя не было мне дано, как самое оскорбительное доказательство совершенного бессилия сделать что-нибудь для твоего счастия, я бы поступил иначе; зная твое состояние, я бы прежде всего старался дать тебе время успокоить свое сердце, я бы не стал, как самовластный деспот, располагать всею судьбою твоей жизни; не пожертвовал бы ею своему спокойствию, своей прихоти; зная в своей совести, что я сам причиною всего, что с тобою было, я не вздумал бы к твоему несчастию, мною самим сделанному, прибавить другого, совершенно неизгладимого; я бы заменил для тебя то, что у тебя отнял, произвольно или принужденно, до того нет дела; подле меня нашла бы ты все вознаграждения за потерянное; я не дал бы в семье своей делать тебе жестоких неприятностей, принуждающих тебя все забыть, на все решиться, чтобы после во всем раскаиваться: одним словом, я был бы твой отец, утешитель, товарищ! Не думал бы об одном себе! Ты была бы свободна, спокойна; время все бы исправило! Тогда без принуждения, без всякого упрека совести, ты выбрала бы для себя счастие верное, то есть хорошее променяла бы на лучшее и не была бы жертвою моей прихоти, моего эгоизма; и я был бы счастлив, потому что был бы тогда уверен в твоем счастии! Так бы я поступил, если бы был твой отец или твоя мать. Но теперь кто уверит меня, что ты поступаешь свободно? То, что ты написала к Павлу Ивановичу, может быть удовлетворительно для Павла Ивановича, но не для меня. Я знаю постоянное расположение твоего сердца, и маменька знает его[6] — как же могу поверить, чтобы, с таким расположением, писанное тобою было язык твой, свободный, непринужденный? Нет! Это язык маменьки! Ей нужно спокойствие, спокойствие на счет всего твоего будущего? Но как же осмелится она за него поручиться, будучи не уверена в настоящем? Ты можешь дать волю все с собой сделать, ты можешь не роптать и покориться — но более не можешь ничего! Боже мой! религия запретила ей согласиться на наше счастие; а та же религия не может ей запретить принудить тебя к нарушению всего святого: таинства и клятвы? После этого могу ли подумать, что религия, а не одно желание исполнить волю свою, управляет ее поступками? Почему же здесь молчит религия, здесь, где дело идет о таком поступке, с которым ни сердце, ни желания твои не могут быть согласны? Я знаю язык ее: исполнение должности всего святее! Но это для нее равно, как и для тебя. Твоя должность — быть согласною с ее волею. А ее должность не жертвовать тобою своей власти. И она равно должна думать о твоем счастии, как и ты о ее. Пусть люди будут воображать, что ты следовала собственному желанию, но она этого знать не будет, она, от которой твоя судьба зависит; но бог не будет этого знать — а он судит не по наружности, а по намерениям. Я знаю, как она об этом думает; я помню, что сказала она мне перед отъездом нашим из Муратова[7]. Жалею, что Маша не выдана за Апухтина. Когда же это было сказано? После того, как она уже обо всем знала, и после того, как она совершенно узнала, какое было бы для тебя счастие с Апухтиным. Какое же понятие имеет она о супружестве? За что же ей не хотеть, чтобы и ты име» ла то, чем она сама была так счастлива! Неужели и здесь можно принять за правило ее обыкновенную мысль: счастия на земле найти нельзя] Найти нельзя — это и я знаю, но отымать его не должно; но должно по крайней мере искать его для тех, кто от нас зависит! Нет, Маша, никак не могу поверить письму твоему! Оно слишком противоречит всему, что я знаю, и в чем был до сих пор так уверен. Je crois vraiment, пишешь ты" que je trouverai le bonheur et le repos avec Moyer, je l’estime beaucoup, il a une ame cligne et un caractère noble et j’attends tout du temps[8]. Милый друг, прошу тебя нисколько не думать, чтобы я в эту минуту помнил о себе; ты одна знаешь, как я искренно готов забыть все собственное для твоего счастия. Но скажи мне, ты прежде выйдешь за Мойера, а потом уж оставишь все доделывать времени? Не должна ли ты, из уважения к самой себе, поступить напротив! Не святая ли это с твоей стороны обязанность? И твои слова не служат ли доказательством, что тебе не дают этого нужного времени, что тебе должно спешить, оставя будущее на произвол судьбы? Я сам люблю Мойера, я видел его во все минуты прекрасным человеком! Но давно ли вы его знаете? Если бы и не было необходимой обязанности медлить, все надлежало бы дать себе время узнать его более! А здесь сколько для тебя самой личных причин не спешить! Спросись с собою, имеешь ли право так скоро решиться? Правда, на это надобно иметь свободу, а ты, может быть, ее не имеешь! Но скажи мне, что заставляет вас так спешить теперь, когда ничто уже не противится маменькиной власти? Мойер с вами: всякий день бываете вы вместе! Всякий день может более и более тебя с ним знакомить. Неужели еще года нельзя пробыть тебе в той семье, в которой ты прожила двадцать лет! В год можешь узнать всю будущую жизнь свою! Год может все заставить забыть; произведет свычку, привязанность и даст полное право располагать собою! Пожертвование сделать легко, но надобно, чтобы оно было нужно! Спрашиваю, нужно ли оно теперь! Дело идет не о страсти — ты ее никогда не имела и не дай бог иметь. Что маменька ни говорила и ни писала обо мне, но и я никогда не имел ее; но зато имел нечто лучшее: уверенность в своем счастии, привязанность совершенную, привычку думать об одном и все к одному относить. Милый друг, это не страсть. И ты теперь в таких обстоятельствах, что все это со временем можешь получить и получить прежде, нежели решить судьбу свою навсегда. Будучи вместе неразлучно, привыкнете друг к другу, и тогда переход из одного состояния в другое будет легок и не страшен. Редко удается узнать того человека, с которым надобно будет делить судьбу свою! Тебе это возможно! Узнай его! Привяжись к нему сердцем, а не по необходимости! Поручись себе и мне за свое счастие — тогда я буду рад тому, на что теперь смотрю только со страхом и в чем теперь вижу одно ненужное пожертвование, опасное и даже непозволенное. К тому же, дав себе время, будете в состоянии обдумать все обстоятельства посторонние, имеющие и кроме личного характера величайшее влияние на судьбу нашей жизни. Мойер немец; все его связи в Дерпте; он должен жить трудами рук своих; и не знаю, может ли иметь недвижимое имение. Все эти обстоятельства не худо обдумать вперед. Если он не захочет оставить своего края, то легко ли тебе будет со всеми разлучиться! То счастие, которое найдешь с ним, заменит ли тебе все то, от чего надобно будет отказаться! Одним словом, дав себе время, ко всему наперед можешь приготовиться и привыкнуть. Итак, если для тебя имя отца, данное мне, имеет какой-нибудь смысл, то прошу тебя дать себе год еще свободы; не говори ни слова Мойеру, но пускай он имеет твою дружбу. Это будет прекраснейшим приготовлением к верному счастию! И ничто не брошено будет на произвол случая. Мне же дашь совершенное спокойствие. Пусть время сделает все прежде, а не после. Мне ничего, кроме твоего счастия, не надобно: собственного ничего к нему не примешано; но оно разве не моя уже собственность; а эту собственность ты обещала мне беречь свято! Неужели и ее у меня отнимут? Неужели ко всем прочим радостям, которыми так богата моя жизнь, еще надобно прибавить и неизъяснимое счастие думать, что, опасаясь меня и моих происков, поспешили пожертвовать тобою и отдать первому, который тебе встретился, чтобы только от меня избавить! Мойер прекрасный человек, сколько я его знаю! Но тебе надобно с ним счастия. Прежде узнай наверное, что его получишь, а там уже располагай собою. Неужели нельзя тебе иметь году отсрочки? Неужели я такая презренная тварь, что уже мне никакого утешения сделать не можно, что уже меня можно раздавить, не думая даже, что я могу почувствовать боль? Уверенность в твоем счастии мне нужна более всего; я сам знаю, что тебе надобен человек, который бы тебя спокоил и умел бы ценить тебя! Ты могла бы теперь иметь много счастия дома, но я знаю, что ты его иметь не будешь! Надобно его искать в стороне; но надобно найти его! За что же такая поспешность располагать твоею участью? Вся твоя жизнь была пожертвование, и теперь должно бросить на жертву все остальное. Но то же можно сделать и без пожертвования; наверное, без всякого риску. Только помедлите. Скажи мне, какое новое несчастие сделалось, что ты захотела бежать? В твоей семье все, начиная с маменьки, знают, что тебе нельзя этого желать; это желание само собою не могло придти к тебе в сердце; тебя принуждают и гонят из семьи своей; никогда не поверю, чтобы ты решилась сама и произвольно — с чего тебе решиться? Ты мне говорила тысячу раз, что тебе нужно одно спокойствие и любовь твоей матери, что всякая перемена только испортит — теперь отчего же другой язык? Marie, vous m’avez dit un jour devant Dieu, que vous ne vous marierez jamais autrement que d’après votre choix et jamais par la seule obéissance. Devant Dieu[9], помнишь ли это? Здесь я напоминаю об этом слове не для того, чтобы тебя отвратить от Мойера, нет! я сам его люблю, уважаю и почитаю способным дать тебе счастие. Но я прошу одного: не по принуждению, свободно, не из необходимости, не для того только, чтобы бежать из семьи своей и где-нибудь найти приют. Вот мысль, которая убивает Меня. Неужели не могут позволить тебе самой позаботиться о счастии своем? Неужели надобно самую жизнь отдать на жертву их власти? Кажется, до сих пор ты не жила, не думала для одной себя — все для маменьки! все было ей жертвой! Какое же награждение? Как бы им легко было за все заплатить тебе, дав тебе волю быть спокойною между ими! Что тебе надобно, много ли? чего еще ты от них требуешь? Кажется, все — для них? Что же для тебя? Сердце разрывается, когда подумаю об этой жестокости, об этом холодном самовластии, которое величают материнскою любовию. Но скажи, Маша, разве ты не обязана подумать и обо мне? Разве для тебя не нужно избавить меня от Такой мысли, которая отравит всю мою жизнь, от мысли, что тебя принудили выйти замуж, опасаясь меня! Я уже не прошу об этом маменьку; она только умеет называть меня братом, но она не упустила ни одного случая разорвать мне сердце! Захочет ли она и здесь меня удостоить внимания! Что ей до меня, когда она не щадит своих детей! Уже она знает по опыту, как поспешность гибельна — но что опыт, что сожаление, когда дело идет об том, чтобы исполнить свою волю! Я прошу этого сожаления от тебя; я не требую, чтобы ты отказалась от Мойера; но требую только, чтобы ты употребила один год на свободное размышление, на свычку с ним, на то, чтобы старое успело быть забыто и заменено новою привязанностию! Не говори с ним ничего, не обязывай себя ничем; но имей его в виду, он всё будет в вашей семье! Здесь самое гибельное — поспешность! Но на что ж вам спешить? Вместо того, чтобы испортить что-нибудь, время все может привести только в лучший порядок. Он будет вместе с вами, а меня можете ли вы бояться? Мое все кончено, и ни в каком случае нам быть вместе невозможно. Милый друг, я не противлюсь твоему намерению, прошу только сделать что-нибудь и для моего спокойствия; и то, чего прошу, весьма легко исполнить и совершенно согласно с твоею же пользою. Но, может быть, именно потому, что я прошу, оно и не будет исполнено! Я в одном из последних писем просил ее согласиться со мною только в одном: дать тебе полную свободу! И вслед за этим она начинает требовать, чтобы ты шла за Мойера; теперь прошу той же свободы и отсрочки — и уверен, что самое сильнейшее желание ее теперь будет поспешить! Она решилась отнять у меня все до последнего! даже внутреннее спокойствие, а с ним, может быть, и всякую привязанность х жизни! И ей удастся!
Не бойся моей встречи с Воейковым и успокой на этот счет Сашу — если мы увидимся, то никаких объяснений между нами не будет! Они не нужны! Что ты называешь с ним помириться? желать ему добра и всякое, какое в моей власти, сделать — это само по себе разумеется! Любить его и простить ему твои огорчения — это невозможно!
Одно место твоего письма изумило меня. Воейков, которого я сейчас видел, подтвердил мое изумление: en vous sacrifiant comme vous le faites, vous croyez donner à votre mère deux amis[10]. Ты хочешь дать мне свое место в семье твоей матери. Нет, Маша! я просил тебя тысячу раз: не думай обо мне, заботясь о своем счастии! Будь счастлива для себя, тогда и все мое желание исполнится. Мне занять твое место! Прошу на этот счет не обманываться! Заставив написать Павла Ивановича письмо, я хотел воспользоваться последним способом — он не удался, и для меня все теперь навсегда решено! Я совершенно отказался от невозможного. И твоей матери нечего бояться! Если она думает, что я жду смерти ее, чтобы возобновить все — этот страх напрасен! Для ее успокоения ты можешь дать ей какую хочешь клятву, а я не захочу никогда взять руки твоей на гробе твоей матери. Она сделала из меня какое-то чудовище, которого боится, и этот страх даже ее самое приводит к преступлению. Если замужеством своим ты надеешься дать мне семейное счастие и возвратить меня в свою семью — эта надежда совершенно пустая. Я был бы истинным другом, истинным братом твоей матери и еще остался бы ей благодарен[11], когда бы видел, что она, разделив и твое и мое горе, облегчила бы его всем, что от нее зависит — думая единственно, как бы утешить тебя и тебе дать совершенное спокойствие. Твое счастие было бы величайшим ее благодеянием и мне. Мы были бы розно[12], но это розно не разорвало бы дружбы; у нас было бы одно — твое счастие! И как легко его сделать — быть просто матерью, другом и утешителем, а не притеснителем, который всем готов жертвовать своему эгоизму. Пожертвовав собою, не думай из меня сделать ей друга — этим не заманишь меня в ее семью! Скорей соглашусь двадцать раз себе разбить голову, нежели искать места в этой семье! Какими глазами буду смотреть на нее! Какое чувство буду иметь к ней в своем сердце! Я не постигаю, как могла придти тебе в голову такая мысль и за кого ты меня считаешь! Но скажи мне, чего она боится? За что хочет убить тебя? Неужели надеется найти в аптеках лекарство от твоих болезней, которые сама производит?
Одним словом, чтобы все кончить, я могу только согласиться на твое счастие — в этом пожертвовании я не вижу его; я не вижу его для тебя в замужестве, по крайней мере теперь его для тебя в замужестве быть не может. Разве забыла она своих двух сестер и своего брата? Разве забыла, что ты в начале этого месяца была при смерти? А что смерть пред тою жизнью, которую она тебе готовит! Она могла бы тебя счастливить, а она тебя гонит от себя! Я не могу согласиться на замужество твое, теперь не могу!
6. M. A. ПРОТАСОВОЙ-МОЙЕР
правитьМаша, милый друг, напиши мне о своем малютке. За неимением твоих писем перечитываю твою книжку и, кажется, слышу тебя: это бесценный подарок! Тут вся ты, мой милый друг и благодетельный товарищ. В твоем сердце ничто не пропало; еще, кажется, ты стала лучше; настоящая твоя жизнь, исполнение твоих должностей усовершенствовали тебя, и ничто не пропало в пустоте рассеяния. Читать твою книжку есть для меня оживать. И много милых теней восстает.
7. П. А. ВЯЗЕМСКОМУ
правитьЯ получил твое милое письмо, любезный друг, и прекрасные стихи, — новый род стихотворения, то есть живописный, не кажется ли тебе новым? Прекрасно! Действие этих стихов точно такое же, как действие прекрасной природы, такое же действие спокойного взгляда на великолепные зрелища — в душе после них остается что-то живое и вместе тихое! Ты требуешь моего благословения! Благословляю обеими руками! Если ты не поэт, то кому же сметь называться поэтом! Пиши более для собственного счастия, ибо поэзия есть добродетель, следовательно счастие! Наслаждение, какое чувствует прекрасная душа, производя прекрасное в поэзии, можно только сравнивать с чувством доброго дела; и то и другое нас возвышает, нас дружит с собою и делает друзьями со всем, что вокруг нас! Пиши более для чести и славы своего времени — я хотел было прибавить: но это дело постороннее! Рука остановилась — нет! Это не постороннее дело! Это цель прекрасная! Не суетное честолюбие, но что-то великое, достойное только благородного сердца.
Надежда сердцем жить в веках!
. . . . . . . . . . . . . . .
Что счастием для нас в минутной жизни было.
То будет счастием для милых нам сердец
И долго после нас!..
Твои стихи я читал и один и с ареопагом. С первого же чтения они мне очень и очень понравились; поэтому после мы прочитали их с Блудовым и Тургеневым еще раз — прекрасно! Они полны свежести! Природа в них дышит! Посылаю мои замечания, написанные в поэтических стихах! От некоторых отказываюсь. Сень благоухать может! Переступившему светилу позволяется не трудить себя новым восхождением на небо! По другим замечаниям, кажется, — надобно, необходимо поправить. Одно может показаться тебе несправедливым, но оно тоже справедливо! Дремать в златых мечтах никак нельзя! Златые мечты прекрасны, когда говоришь просто о мечтах и хочешь им дать отвлеченный образ, но как скоро говоришь о мечтах в отношении к тому, кто их имеет, то златые совсем не годятся: не оправдывай себя моим примером; я сказал в «Кассандре»: в сновидениях златых, — это такая же точно ошибка, какая у тебя. Она оставлена в моей пиесе за неумением исправить, а поправить было бы весьма нужно. Жду твоего вечера[13] с нетерпением! Верно, будет у тебя и луна — посмотрим, какую луну ты нам представишь из твоего магазина, а мой уже немного истощился, и этого жаль, потому что мне скоро понадобится еще луна, а для чего, увидишь сам.
Я давно к тебе не писал; это оттого, что я во все это время не собрал порядочно мыслей; все таскался из Дерпта в Петербург, из Петербурга в Дерпт и из Дерпта в Петербург. Теперь, кажется, я пригвоздил себя на несколько месяцев к одному месту. Пробуду здесь всю зиму и не прежде будущей весны поднимусь восвояси. В начале весны, проездом через Москву, заеду в Остафьево, и, вероятно, вместе проведем месяц в деревне, подле нашего Ливия, может быть, и два. Потом переселюсь опять на свою родину, чтобы совершенно посвятить себя своей музе и только изредка делать набеги на Петербург, — таков мой план на эту минуту; что скажет об нем провидение, не знаю и мало забочусь узнать.
Грядущее — беспечно небесам!
Прекрасному — текущее мгновенье!
Здешняя моя жизнь идет и так и сяк — порядку нет, следовательно и большой деятельности, то есть никакой деятельности, нет. Я ничего не написал. Этому есть много причин. Может быть, самая меньшая — рассеянность, к которой я нимало не привычен и от которой легко отвязаться. Как ни мал мой челнок, как ни тих по-видимому тот залив, в который его загнала судьба, — но и в этом заливе есть волнение; оно до сих пор непрестанное, и челнок мой все колыхался. Погоди, друг! Скоро, может быть, брошу якорь! В приятном или неприятном месте, но все якорь! В ожидании этого времени таскаюсь и ко двору царскому. По приезде моем из Дерпта я был в Павловске и прожил там три дни, в которые обедал и ужинал у государыни. Эти три дни были для меня неожиданно приятные: я воображал неловкость — нашел удовольствие именно потому, что сердце, а не самолюбие были тронуты. Наша государыня неизъяснимо приятная. Чего же более для человека, далекого от честолюбия. Моим представителем был Нелединский. Я жил в его комнатах, и три дня познакомили меня с ним, как три года. Не знаю, можно ли быть добродушнее Нелединского. Он был самым нежным, заботливым моим родным. Не забыл обо мне ни на минуту; и все это с такою простотою, с такою непринужденностию. Он привязал к себе мое сердце. Я не люблю читать кому ни попало стихов своих, а ему читать их весело. Он судит сердцем, которое у него в шестьдесят лет так же молодо, как в двадцать. От того, что трогает, он плачет как дитя. В один из таких павловских вечеров было чтение между прочим моего послания (прежде я сам читал «Певца»! Но как читал!). Послание же читал Нелединский, и по этому чтению я уверился, что оно хорошо при всех своих недостатках. Оно на всех равно сильно действовало — доказательство, что то чувство, с каким оно было писано в лучшие минуты жизни, выражено в нем со всей простотою и живостию. Нелединский читает просто, но с чувством: всему хорошему умеет он дать своим чтением его выражение. Читали и многие баллады, между прочим и ужасную «Старушку», но более всех понравилась «Эолова арфа». Ее читали два раза сряду.
Я сделал еще приятное знакомство! С нашим молодым чудотворцем Пушкиным. Я был у него на минуту в Сарском Селе. Милое, живое творенье! Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу. Это надежда нашей словесности. Боюсь только, чтобы он, вообразив себя зрелым, не мешал себе созреть! Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастет. Ему надобно непременно учиться, и учиться не так, как мы учились! Боюсь я за него этого убийственного лицея — там учат дурно! Учение, худо предлагаемое, теряет прелесть для молодой пылкой души, которой приятнее творить, нежели трудиться и собирать материал для солидного здания! Он истощит себя. Я бы желал переселить его года на три, на четыре в Геттинген или в какой-нибудь другой немецкий университет! Даже Дерпт лучше Сарского Села. Он написал ко мне послание, которое отдал мне из рук в руки, — прекрасное! Это лучшее его произведение! Но и во всех других виден талант необыкновенный! Его душе нужна пища! Он теперь бродит около чужих идей и картин. Но когда запасется собственными, увидишь, что из него выйдет! Послание доставлю тебе после.
В заключение моего письма скажу тебе о начале твоего; оно разгорячило мне сердце, которое, правду сказать, часто бывает облито каким-то умерщвляющим холодом. Брат, твоя дружба есть для меня великая драгоценность, и во многие минуты мысль об ней для меня ободрительна. Помнишь ли, когда мы обедали вместе у к<нязя> Гагарина, ты сказал Толстому, показывая на меня: «Il a une belle âme!»[14]. Я вспоминаю об этой минуте всегда с необыкновенною сладостию, и то чувство, которое произвело во мне это слово, доказывает мне, что я тебя люблю; такого рода мнение дорого только в любимом и уважаемом человеке. Есть люди, от которых похвала даже противна. Но в этом слове не похвала, а одобрение друга, и потому-то оно меня и тронуло. Блажен человек, имеющий друзей, которых похвала может возвышать его душу. Такого рода похвала есть перл жизни — это голос собственного сердца; это приговор совести нашей, произнесенный вслух тем человеком, который заступает место. Удовольствия самолюбия не имеют в себе ничего трогательного; можно сказать, что они сушат сердце. Но радоваться самим собою в присутствии друзей — вот настоящая радость.
Поклон Вере Федоровне. Третьего дня были ее именины — поздравил. Машеньку целую. Напомни обо мне почтенному Николаю Михайловичу и Екатерине Андреевне-- душевно люблю их везде и всегда. Тургенев, и Жихарев, и Блудов тебе кланяются. Жив ли Пушкин? Обними его за меня. Поклон Кокошкину, Мерзлякову и прочей братии. Где Толстой? Помнит ли обо мне?
За неимением доброго, посылаю кое-что. Стихи, написанные в Павловске Нелединскому в день его рождения и читанные за завтраком у княгини Щербатовой…
8. И. И. ДМИТРИЕВУ
правитьПортрет Гете, обещанный мною вашему превосходительству, давно лежал в моем портфеле, но я боялся вверить его почте, дабы не прислать вам великого германского поэта в измятом состоянии. Теперь нашелся случай отправить его в дорогу, не подвергая опасности. Принося вашему высокопревосходительству этот подарок, я некоторым образом плачу долг благодарности: ваши стихи «Размышление по случаю грома», переведенные из Гете, были первые, выученные мною наизусть в русском классе, и первые же мною написанные стихи (без соблюдения стоп) были их подражанием. Итак, мне прилично подарить вас портретом Гете. Вы мой учитель в поэзии. Не назову себя вашим достойным учеником, но имею право благодарить вас за то, что вы способствовали мне познакомиться с живыми наслаждениями поэзии, в которых и высокая цель и главная награда поэта.
Я видел Гете и могу поручиться вам за совершенное сходство портрета с оригиналом. Пользуюсь сим случаем, чтоб принесть вам благодарность за удовольствие, с каким я читал последние ваши стихи. Все четверостишные басни прекрасны, некоторые из них совершенны; это новый род и прелестный! Вам бы легко сказать себе: «Что день, то четверостишная басня!» Легко бы и исполнить сказанное, и наконец неприметно составилось бы собрание единственное в своем роде.
Еще повторю свой старый припев: «Записки! Записки». Для них очинено перо ваше, острое и живописное! Возьмитесь за него, и вы подарите нас драгоценностью, сами же будете только наслаждаться воспоминанием.
Скажу вашему высокопревосходительству несколько слов о себе: я принялся за новое издание старого; надеюсь, что будет хорошее. Между тем грожусь на «Энеиду»: вторая песнь кончена; мало-помалу переведу всю. Трудиться над переводом классика — наслаждение необыкновенное. Остальное все одни планы: вы знаете, что я богат планами! Помолите Феба, чтобы послал мне и исполнение.
О здешних новостях литературных, политических и всяких не пишу ничего: все новое доходит до меня старым. Надеюсь, что Тургенев не перестает снабжать вас известиями о здешнем. Самая последняя новость есть приезд нашего канцлера: я был у него и нахожу, что с виду он кажется здоровее, но глухота его усилилась. И граф Сергей Петрович здесь.
Я должен кончить; спешу отправлять письмо. Прося ваше высокопревосходительство сохранить мне мое старинное место в вашей памяти и повторя уверение в искренней моей к вам привязанности, честь имею быть вашего высокопревосходительства покорнейшим слугою.
9. А. С. ПУШКИНУ
правитьТы уверяешь меня, Сверчок моего сердца, что ты ко мне писал, писал и писал — но я не получал, не получал и не получал твоих писем. Итак, бог судья тому, кто наслаждался ими. На последнее и единственное твое письмо буду отвечать двумя словами, ибо тремя некогда. Имя Сафианос прекрасное и для меня столь же священное как и для Греции. Но не знаю, удастся ли мне почтить его так, как я бы желал. Поговорю с теми, кто это дело знает и кто что-нибудь по этому делу может. Если не получишь никакого от меня отзыва — то знай, что не удалось. Если же удастся, то лень исчезнет, и напишу подробно. Обнимаю тебя за твоего «Демона». К черту черта! Вот пока твой девиз. Ты создан попасть в боги — вперед. Крылья у души есть! Вышины она не побоится, там настоящий ее элемент! дай свободу этим крыльям, и небо твое. Вот моя вера. Когда подумаю, какое можешь состряпать для себя будущее, то сердце разогреется надеждою за тебя. Прости, чертик, будь ангелом. Завтра же твой ангел. Твои звали меня к себе, но я быть у них не могу: пошлю только им полномочие выпить за меня заздравный кубок и за меня провозгласить: «Быть Сверчку орлом и долететь ему до солнца».
10. А. С. ПУШКИНУ
правитьМилый друг, твое письмо привело бы в великое меня замешательство, если б твой брат не приехал с ним вместе в Петербург и не прибавил к нему своих словесных объяснений. Получив его, я точно не знал, на что решиться; вот первая мысль, которая мне представилась: ехать к Паулуччи (который здесь и с которым, NB, я очень мало знаком), предупредить его насчет твоего письма к Адеркасу и объяснить ему твое положение. И я это бы сделал (ибо ничего другого не мог придумать), если бы не явился твой Лев и не сказал мне, что все будет само собою устроено. Без него, желая тебе сделать пользу, я только бы тебе, вероятно, повредил, то есть обратил бы внимание на то, что лучше оставить в неизвестности, и не могу поручиться, уважил ли бы Паулуччи мою просьбу. Тургенева, который с ним хорошо знаком, нет в Петербурге; он поехал в Москву, где ожидает его смерть матери. На письмо твое, в котором описываешь то, что случилось между тобою и отцом, не хочу отвечать, ибо не знаю, кого из вас обвинять и кого оправдывать. И твое письмо и рассказы Льва уверяют меня, что ты столько же неправ, сколько и отец твой. На все, что с тобою случилось и что ты сам на себя навлек, у меня один ответ: поэзия. Ты имеешь не дарование, а гений. Ты богач, у тебя есть неотъемлемое средство быть выше незаслуженного несчастия и обратить в добро заслуженное; ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. Ты рожден быть великим поэтом; будь же этого достоин. В этой фразе вся твоя мораль, все твое возможное счастие и все вознаграждения. Обстоятельства жизни, счастливые или несчастливые, шелуха. Ты скажешь, что я проповедую с спокойного берега утопающему. Нет! я стою на пустом берегу, вижу в волнах силача и знаю, что он не утонет, если употребит свою силу, и только показываю ему лучший берег, к которому он непременно доплывет, если захочет сам. Плыви, силач. А я обнимаю тебя. Уведомь непременно, что сделалось с твоим письмом. Читал «Онегина» и «Разговор», служащий ему предисловием: несравненно! По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе. И какое место, если с высокостью гения соединишь и высокость цели! Милый брат по Аполлону! это тебе возможно! А с этим будешь недоступен и для всего, что будет шуметь вокруг тебя в жизни.
11. А. С. ПУШКИНУ
правитьМой милый друг, прошу тебя отвечать как можно скорее на это письмо, но отвечай человечески, а не сумасбродно. Я услышал от твоего брата и от твоей матери, что ты болен: правда ли это? Правда ли, что у тебя в ноге есть что-то похожее на аневризм и что ты уже около десяти лет угощаешь у себя этого постояльца, не говоря никому ни слова. Причины такой таинственной любви к аневризму я не понимаю и никак не могу ее разделять с тобою. Теперь это уже не тайна, и ты должен позволить друзьям твоим вступиться в домашние дела твоего здоровья. Глупо и низко не уважать жизнь. Отвечай искренно и не безумно. У вас в Опочке некому хлопотать о твоем аневризме. Сюда перетащить тебя теперь невозможно. Но можно, надеюсь, сделать, чтобы ты переехал на житье и леченье в Ригу. Согласись, милый друг, обратить на здоровье свое то внимание, которого требуют от тебя твои друзья и твоя будущая прекрасная слава, которую ты должен, должен, должен взять (теперешняя никуда не годится — не годится не потому единственно, что другие признают ее такою, нет, более потому, что она не согласна с твоим достоинством); ты должен быть поэтом России, должен заслужить благодарность — теперь ты получил только первенство по таланту; присоедини к нему и то, что лучше еще таланта, — достоинство! Боже мой, как бы я желал пожить вместе с тобою, чтобы сказать искренно, что о тебе думаю и чего от тебя требую. Я на это имею более многих права, и мне ты должен верить. Дорога, которая перед тобою открыта, ведет прямо к великому; ты богат силами, знаешь свои силы, и всё еще будущее твое. Неужели из этого будут одни жалкие развалины? — Но прежде всего надобно жить! Напиши ко мне немедленно о своем аневризме. И я тотчас буду писать к Паулуччи. С ним уже я имел разговор о тебе, и можно положиться на его доброжелательство. Обнимаю тебя душевно.
Я ничего не знаю совершеннее по слогу твоих «Цыган»! Но, милый друг, какая цель! Скажи, чего ты хочешь от своего гения? Какую память хочешь оставить о себе отечеству, которому так нужно высокое… Как жаль, что мы розно!
Скорее, скорее ответ.
12. А. С. ПУШКИНУ
правитьТы, как я вижу, предал в руце мои только дух свой, любезнейший сын. А мне, право, до духу твоего нет дела: он жив и будет жив, ибо весьма живущ. Подавай-ка мне свое грешное тело, то есть свой аневризм. С этим прекрасным аневризмом не уцелеет и дух твой. Дух же твой нужен мне для твоего «Годунова», для твоих десяти будущих поэм, для твоей славы и для исправления светлым будущим всего темного прошедшего. Слышишь ли, Бейрон Сергеевич! Но смотри же — Бейрон на лире, а не Бейрон на деле: комментарий на эту фразу найдешь в письме Вяземского, в котором для тебя много разительной правды! Этот Вяземский очень умный человек и часто говорит дело. Мне лучше его ничего нельзя сказать тебе. Да и не нужно. Я было крепко рассердился на тебя за твое письмо к сестре и к Мойеру; но твоя библейская фраза меня с тобою помирила. Прошу покорнейше уважать свою жизнь и помнить, что можешь сделать в ней много прекрасного, несмотря ни на какие обстоятельства. Следовательно, вот чего от тебя требую: вспомнив, что настала глубокая осень (ты обещал ею воспользоваться), собраться в дорогу, отправиться в Псков и, наняв для себя такую квартиру, в которой мог бы поместиться и Мойер, немедленно написать к нему, что ты в Пскове и что ты дождешься его в Пскове. Он мигом уничтожит твой аневризм. Ты возвратишься в свою Опочку, примешься с новым духом за своего «Годунова» и напишешь такого «Годунова», что у нас всех будет душа прыгать: слава победит обстоятельства. В этом я уверен. Твое дело теперь одно: не думать несколько времени ни о чем, кроме поэзии, и решиться пожить исключительно только для одной высокой поэзии. Создай что-нибудь бессмертное, и самые беды твои (которые сам же состряпал) разлетятся в прах. Дай способ друзьям твоим указать на что-нибудь твое превосходное, великое: тогда им будет легко поправить судьбу твою; тогда они будут иметь на это неотъемлемое право. Ты сам себя не понимаешь; ты только бунтуешь, как ребенок, против несчастия, которое само есть не иное что, как плод твоего ребячества: а у тебя такие есть способы сладить с своею судьбою, каких нет у простых сынов сего света, — способы благородные, высокие. Перестань быть эпиграммой, будь поэмой.
И я ваш покорный слуга
Уведомь немедленно, на что ты решишься касательно Пскова, Мойера и аневризма.
13. А. С. ПУШКИНУ
правитьНе сердись на меня, что я к тебе так долго не писал, что так долго не отвечал на два последние письма твои. Я болен и ленив писать. А дельного отвечать тебе нечего. Что могу тебе сказать насчет твоего желания покинуть деревню? В теперешних обстоятельствах нет никакой возможности ничего сделать в твою пользу. Всего благоразумнее для тебя остаться покойно в деревне, не напоминать о себе и писать, но писать для славы. Дай пройти несчастному этому времени. Я никак не умею изъяснить, для чего ты написал ко мне последнее письмо свое. Если оно только ко мне, то оно странно. Если ж для того, чтобы его показать, то безрассудно. Ты ни в чем не замешан — это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством. Ты знаешь, как я люблю твою музу и как дорожу твоею благоприобретенною славою: ибо умею уважать Поэзию и знаю, что ты рожден быть великим поэтом и мог бы быть честью и драгоценностию России. Но я ненавижу все, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности. Наши отроки (то есть все зреющее поколение), при плохом воспитании, которое не дает им никакой подпоры для жизни, познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать. Талант ничто. Главное: величие нравственное. — Извини эти строки из катехизиса. Я люблю и тебя и твою музу и желаю, чтобы Россия вас любила. Кончу началом: не просись в Петербург. Еще не время. Пиши «Годунова» и подобное: они отворят дверь свободы.
Я болен. Еду в Карлсбад; возвращусь не прежде, как в половине сентября. Пришли к этому времени то, что сделано будет твоим добрым гением. То, что напроказит твой злой гений, оставь у себя: я ему не поклонник. Прости. Обнимаю тебя.
14. А. И. ТУРГЕНЕВУ
правитьНе умею изъяснить твоего молчания и не могу никак с ним помириться. Ни ты, ни Вяземский не вспомнили обо мне в минуту несчастия! Но я не хочу обвинять, когда надобно вместе плакать. Вы, верно, ко мне писали; куда делись письма и как они могли не дойти ко мне, не понимаю. Вообрази мое положение — узнать из газет, что Карамзина нет на свете. И вот все, что я знаю! Но что сделалось с ними? И как это бедствие на них грянуло? Каково это воображать и не иметь ниоткуда помощи! Его я проводил сердцем в лучшую жизнь, уже покидая Россию. Об нем могу думать, как об ангеле, которого только лицо для меня закрылось. Но сердце его никогда не потеряет. Он был другом-отцом в жизни; он будет тем же и по смерти. Большая половина жизни прошла под светлым влиянием его присутствия. От этого присутствия нельзя отвыкнуть. Карамзин — в этом имени было и будет все, что есть для сердца высокого, милого, добродетельного. Воспоминание об нем есть религия. Такие потери могут делать равнодушным только к житейскому счастию, а не к жизни. Кроме счастия, есть в жизни должность. Тут мысль об нем есть подпора — перед глазами ли он или только в сердце. Он жив, как вера в бога, как добродетель. Его потерять нельзя — лишь только надобно быть достойным его. Но что они? Неужели мне еще долго не иметь известия? Не понимаю, как я мог его не иметь. И не могу решиться подумать, чтобы вы могли забыть обо мне при таком несчастии. Я в Эмсе останусь еще три недели, до первого августа нового стиля. Успеешь ли в это время получить мое письмо и ответить на него, не знаю. Но неужели надобно было дожидаться письма моего, чтобы писать ко мне? Разве вы не знали, что я еду в Эмс? И разве нельзя было написать ко мне прямо в Эмс poste restante[15]? Во всяком случае напиши уже в ответ на это письмо прямо в Эгру poste restante. В Эгре буду около половины августа н<ового> с<тиля>. — Где он погребен? На кладбище или в церкви? Если на кладбище, то надобно купить поболе места около гроба. Надобно украсить это место. Похлопочи об этом. — Прости. В Петербурге ли Вяземский? Обнимаю его с сокрушенным сердцем. Неужели он имел несчастие приехать поздно? Напишите, ради бога, как можно подробнее. Что думают они делать с собою? Остаться ли в Петербурге или уехать, и куда? Я бы желал, чтобы они переехали в Дерпт для детей. Там найдут хороших учителей. Воспитание детей будет занятием, достойным его памяти, но не рассеянием. Мое здоровье поправляется.
15. П. А. ВЯЗЕМСКОМУ
правитьТы очень обрадовал меня своим намерением приняться за издание журнала и тем, что это намерение будет исполняться. Жаль только, что ты розно с Пушкиным и что участвуешь в таком журнале, который потерял кредит своею сухостью. «Телеграф» не изменяет своему имени. В известиях телеграфических не заботятся о слоге. Если бы ты выступил на сцену с Пушкиным и если бы вы выступили только вдвоем, то ты не остался бы в рядовых. Ты заправлял бы всем журналом, а Пушкин шпиковал бы его своими стихами, и журнал бы при вашем аристократическом правлении мог бы быть порядочный. Но демократия, с которой связался Пушкин, едва ли что-нибудь путное сделает. И в литературе и в политике демократия никуда не годится, не в глаза вам будь сказано. Но так и быть, ты теперь под знаменем «Телеграфа». 10000, которые будешь получать, радуют мою душу. Будешь ли снова литератором, не ведаю. Ты просишь моей помощи — но я скажу vaguement[16] только одно: я твой исключительно. Под веянием твоего телеграфического знамени клянусь не давать никому ни строки, кроме тебя. Но не радуйся! От меня строк много не будет; то, чем занимаюсь теперь день и ночь и что не дает мне ничем другим заняться, не годится в журнал. Но оно так владеет мною всем, что я ни за что постороннее приняться не способен. Ты думаешь, что я теперь на свободе, что из чужих краев могу присылать тебе материалов для «Телеграфа». Я и здесь так же занят, как в Петербурге, занят уроками детскими, таблицами, выписками, приготовлениями к трудам петербургским. В это занятие не могу пустить никакого постороннего, хотя бы и хотел. Не в моей натуре заниматься вместе двумя предметами. Я теперь пропал для литературы. Мне жаль моих веселых, вдохновенных, беззаботных поэтических работ. Но это сожаление делает для меня желательную мною цель только драгоценнее. Я принадлежу ей всеми своими мыслями, чувствами и надеждами. Занятия мои сами по себе детские, чисто механические; я сделался просто учеником. Учусь, чтобы учить. Привожу в порядок понятия, чтобы передать их с надлежащею ясностию. Черчу таблицы для ребенка, с тем, чтобы .после их уничтожить; словом, мои работы сами по себе дслжны исчезнуть. Но жизнь моя истинно поэтическая. Могу сказать, что она получила для меня полный вес и полное достоинство с той только минуты, в которую я совершенно отдал себя моему теперешнему назначению. Я принадлежу наследнику России. Эта мысль сияет передо мною, как путеводная звезда. Все, что у меня теперь в душе, приливает к ней, как кровь к сердцу. На всю свою жизнь смотрю только в отношении к этой высокой животворной мысли. Чем же другим могу заняться? И имею ли время? И могу ли иметь право, если бы и имел время и способности, отвлечь себя от главного предмета. План, мною сделанный, обнимает слишком много и требует слишком многих приготовлений, чтобы оставить мне досуг для другой работы. Но я досугом пользоваться не способен. Не могу быть поэтом на досуге. Могу им быть только вполне, то есть посвятив себя исключительно музам. До сих пор я слишком много растерял времени и нисколько не исполнил прежнего моего назначения. Я и так не был тем, Чем мог быть. Если бы теперь я принадлежал себе, я бы вознаградил потерянное и все забыл для муз. Но моя дорога ведет меня к другому — и я должен идти по ней, не оглядываясь по сторонам, чтобы где-нибудь не зазеваться. Теперь более <чем> когда-нибудь знаю высокое назначение писателя (хотя и не раскаиваюсь, что покинул свою дорогу). Нет ничего выше, как быть писателем в настоящем смысле. Особенно для России. У нас писатель с гением сделал бы более Петра Великого. Вот для чего я желал бы обратиться на минуту в вдохновительного гения для Пушкина, чтобы сказать ему: «Твой век принадлежит тебе! Ты можешь сделать более всех твоих предшественников! Пойми свою высокость и будь достоин своего назначения! Заслужи свой гений благородством и чистою нравственностью! Не смешивай буйство с свободою, необузданности с силою! Уважай святое и употреби свой гений, чтобы быть его распространителем. Сие уважение к святыне нигде так не нужно, как в России». — Воротимся ко мне. Ты требуешь от меня сообщений германских новостей, выписки из новых книг, которые читаю, и прочее. Теперь этого ничего не могу тебе дать. Я читаю старые книги, учебники и тому подобное. Делаю выписки, но для составления учебного курса. Живу в Дрездене, как в Петербурге, то есть в одной только своей комнате. Вся моя дрезденская жизнь посвящена классическим приготовлениям. Вижусь весьма с немногими. В здешнее общество совсем не заглядываю. Хожу только в итальянский театр. По вечерам обыкновенно сижу дома. Что же <из> этого можно выбрать для твоего журнала? Итак, не относи ни к лени, ни к равнодушию, если не получишь от меня ничего. В Дрездене проживу до конца марта по вышеописанной методе. Апрель проведу в Берлине, там буду свободнее. Там, может быть, удастся что-нибудь написать. Буду посещать немецкий театр и скажу, может быть, что-нибудь о состоянии драматической поэзии в Германии. Май проведу в Париже. Может быть, удастся что-нибудь написать о тамошнем театре в сравнении с немецким, о тамошних дневных новостях. Так же хочу заняться криминальным публичным судом. Если в состоянии буду, напишу что-нибудь и об этом предмете. Но, во всяком случае, не обещаю ничего. Теперь послать тебе нечего. Здесь новостей литературных нет. Посылаю Миньетову «Историю Французской революции»; об ней можешь написать замечательную статью в «Телеграф». Из Парижа удастся, вероятно, послать что-нибудь поновее. Возвратясь, буду помогать тебе если не пером, то материалом. Я подпишусь здесь на многие журналы — литературные и политические. Мне они будут доставляться без задержки. Буду их доставлять тебе постоянно (если только обяжешься возвращать аккуратно). Так же буду иметь способ получить и многое новое в литературе, чем также готов тебе служить. Но это устроим по возвращении. По-настоящему «Телеграфу» надобно бы быть просто телеграфом, то есть сообщителем европейских новостей по части литературы. Просто бы сообщать ежемесячно все, что есть достойного внимания в лучших журналах иностранных: герман<ских>, «Edinburgh Review», «Quarterly Review», «Annales des voyages», Literatur Zeitungen[17]. Не заботиться писать свои рецензии, а переводить вполне, а не в сокращении, лучшие из лучших иностранных журналов. Свое же писать только о своем. Таким образом «Телеграф» выжимал бы из европейских журналов сок и потчевал им русскую публику. В то же время он был бы сборным местом лучшего в мнении текущей литературы иностранной (переводы лучшего из новых книг, альманахов, брошюр). При хорошем выборе такой журнал был бы приятно полезен.
Теперь маленький ответец на твою филиппику. Греч напечатал мои сказки. Вот их история. Они давно, давно были у меня переведены. Греч просил их в свой детский журнал. Я их отдал, потому что почитал их не заслуживающими никакого внимания, и что в таком случае отказать — значило бы почитать важным то, о чем я и подумать не вздумал. Но я их отдал с тем, чтобы не было моего имени: Греч дал слово не печатать его — и напечатал. Это в его духе. Смешно мне теперь показываться на сцену после долгого молчания в чепце старой бабушки. Но Гречу до этого дела нет. Ему надобно продать свою книжонку, и он рассудил вместе с ней продать свое слово. Тут суда нет. Что же касается до твоих философических рассуждений о непризнании печатать свою дрянь в журнале таких издателей, которые нас ругают и прочее, то ты по обыкновению своему ударился в софизм. Мое, что бы оно ни было, напечатано и останется моим и не служит доказательством моего сообщества в чувствах и мыслях с издателями, так же точно, как оно остается отдельным от того, что они печатают, хотя и на одинаковой бумаге и в одном формате напечатано. И я, и мое с ними и с их в таком случае не смешано. Напротив, князь Петр Андреевич, когда бы я с ними ел кулебяку или у них плясал на бале и пел, то я сам был бы с ними, я сам давал бы им свое время, часть своего внимания, я менялся бы, хотя и против воли, с ними если не мненьями, то хоть словами, а тот, кто меня бы видел в их обществе, имел бы право сказать, что я принадлежу к их обществу. Итак, ваше рассуждение кажется мне не совсем логическим. Прости, между прочим, описки. Обрадуй меня поскорее известием хорошим о детях. Правду сказать, ты теперь не баловень судьбы. В последнее время мне надобно было много крепиться, чтобы не рухнуть, и сердце за тебя часто болит не на шутку. Обнимаю тебя с прежнею, всегдашнею любовию, которая не мешает на тебя и сердиться за многое. Целуй за меня детей и милую руку твоей Веры. Обними Жихарева и присылай его в Карлсбад.
Миньета послал с Миклашевским к Булгакову. Письма же посылаются по почте. Получив их, напиши к Булгакову, чтобы переслал к тебе книги. Тургенев посылает некоторые от себя. Так вернее. Миклашевский немного ветрогон; может не отдать ни письма, ни книг. А ты можешь заставить Булгакова отослать Миклашевского в Петербург и взять от него книги.
13. Д. В. ДАВЫДОВУ
правитьДавыдов, пламенный боец, благодарю тебя за твои поэтические и прозаические строки. Очень было мне весело получить от тебя теперь весточку и видеть, что ты, несмотря на возню около тебя четырех крикунов, все-таки по-старому беседуешь со своею милою музою. Милою — это ее имя. В своей поэтической небрежности — она привлекательное создание. Ты шутишь, требуя, чтобы я поправил стихи твои. Все равно, когда бы ты сказал мне: поправь (по правилам малярного искусства) улыбку младенца, луч дня на волнах ручья, свет заходящего солнца на высоте утеса и прочее и прочее. Нет, голубчик, не проведешь. Я и не поправлю и не возвращу тебе стихов твоих. Не отдать ли их в «Северные цветы», то есть три первых; эпитафии не пропустят. Уведомь, а я обнимаю тебя душевно. Писать же много не о чем, да я и не охотник, а люблю тебя охотно. У нас скоро будет Вяземский.
17. А. С. ПУШКИНУ
правитьВозвращаю тебе твои прелестные пакости. Всем очень доволен. Напрасно сердишься на «Чуму»: она едва ли не лучше «Каменного гостя». На «Моцарта» и «Скупого» сделаю некоторые замечания. Кажется, и то и другое еще можно усилить. — Пришли «Онегина», сказку октавами, мелочи и прозаические сказки все, читаные и нечитаные. Завтра все возвращу.
18. А. С. ПУШКИНУ
правитьПосылаю тебе, почтеннейший друг Александр Сергеевич, Историю господина Пугачева, тобою написанную с особенным искусством; очень сожалительно для меня, что не успел я прочитать сего бытописательного отрывка, делающего честь твоему таланту. Продолжай, достойный русский писатель, работать умом и пером ко чести России и ко полноте твоего кармана. А завтра я именинник, и будет у меня ввечеру семейство Карамзиных, Мещерских и Вяземских; и будут у меня два изрядных человека, графы Вьельгорские, и попрошу Смирнову с собственным ее мужем; да может быть привлеку и привлекательную Дубенскую; вследствие сего прошу и тебя с твоею грациозною, стройно созданною, богинеобразною, мадонистою супругою пожаловать ко мне завтра (во вторник), в 8 часов, откушать чаю с бриошами и прочими вкусными причудами; да скажи об этом и домашнему твоему Льву. Уведомь, будешь ли, а я твой
19. А. С. ПУШКИНУ
правитьГосударь опять говорил со мною о тебе. Если бы я знал наперед, что побудило тебя взять отставку, я бы ему объяснил все, но так как я и сам не понимаю, что могло тебя заставить сделать глупость, то мне и ему нечего было отвечать. Я только спросил: «Нельзя ли как этого поправить?» — «Почему ж нельзя? — отвечал он. — Я никогда не удерживаю никого и дам ему отставку. Но в таком случае все между нами кончено. Он может, однако, еще возвратить письмо свое». Это меня истинно трогает. А ты делай, как разумеешь. Я бы на твоем месте ни минуты не усомнился, как поступить. Спешу только уведомить о случившемся.
20. А. С. ПУШКИНУ
правитьВчера я писал к тебе с Блудовым наскоро и, кажется, не ясно сказал то, чего мне от тебя хочется. А ты ведь человек глупый, теперь я в этом совершенно уверен. Не только глупый, но еще и поведения непристойного: как мог ты, приступая к тому, что ты так искусно состряпал, не сказать мне о том ни слова, ни мне, ни Вяземскому, — не понимаю! Глупость, досадная, эгоистическая, неизглаголанная глупость! Вот что бы я теперь на твоем месте сделал (ибо слова государя крепко бы расшевелили и повернули к нему мое сердце): я написал бы к нему прямо, со всем прямодушием, какое у меня только есть, письмо, в котором бы обвинил себя за сделанную глупость, потом так же бы прямо объяснил то, что могло заставить меня сделать эту глупость; и все это сказал бы с тем чувством благодарности, которое государь вполне заслуживает. Повторяю (ибо, случиться может, что ты еще не успел получить вчерашнего письма моего) — вот что он отвечал на мой вопрос: «Нельзя ли этого поправить?» — «Почему ж нельзя. Он может взять назад письмо свое; я никого не держу; но раз в отставке, все между им и мною кончено». Эти слова для меня чрезвычайно трогательны. Напиши немедленно письмо и отдай графу Бенкендорфу. Я никак не воображал, чтобы была еще возможность поправить то, что ты так безрассудно соблаговолил напакостить. Если не воспользуешься этою возможностию, то будешь то щетинистое животное, которое питается желудями и своим хрюканьем оскорбляет слух всякого благовоспитанного человека; без галиматьи, поступишь дурно и глупо, повредишь себе на целую жизнь и заслужишь свое и друзей своих неодобрение[18].
Вторник.
Может быть, захочешь показать Бенкендорфу письмо мое. Вот экземпляр без галиматьи:
Вот что вчера ввечеру государь сказал мне в разговоре о тебе и в ответ на вопрос мой: «Нельзя ли как этого поправить?» — «Почему ж нельзя! Пускай он возьмет назад свое письмо, Я никого не держу, и его держать не стану. Но если он возьмет отставку, то между мною и им все кончено».-- Мне нечего прибавить к этим словам, чрезвычайно для меня трогательным и в которых выражается что-то отеческое к тебе, при всем неудовольствии, которое письмо твое должно было произвести в душе государя. Ты сам будешь знать, как поступить; мое дело сообщить тебе эти слова без всякого объяснения, совершенно излишнего. Сожалею только, что ты ничего не сказал мне предварительно о своем намерении, ни мне, ни Вяземскому, и даже весьма тебе за это пеняю. Вторник поутру.
21. А. С. ПУШКИНУ
правитьЯ, право, не понимаю, что с тобою сделалось; ты точно поглупел; надобно тебе или пожить в желтом доме, или велеть себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение. Бенкендорф прислал мне твои письма, и первое и последнее. В первом есть кое-что живое, но его нельзя употребить в дело, ибо в нем не пишешь ничего о том, хочешь ли оставаться в службе или нет; последнее, в коем просишь, чтобы все осталось по-старому, так сухо, что оно может показаться государю новою неприличностию. Разве ты разучился писать; разве считаешь ниже себя выразить какое-нибудь чувство к государю? Зачем ты мудришь? Действуй просто. Государь огорчен твоим поступком; он считает его с твоей стороны неблагодарностию. Он тебя до сих пор любил и искренно хотел тебе добра. По всему видно, что ему больно тебя оттолкнуть от себя. Что же тут думать! Напиши то, что скажет сердце. А тут, право, есть о чем ему поразговориться. И не прося ничего, можешь объяснить необходимость отставки; но более всего должен столкнуть с себя упрек в неблагодарности и выразить что-нибудь такое, что непременно должно быть у тебя в сердце к государю. Одним словом, я все еще стою на том, что ты должен написать прямо к государю и послать письмо свое через гр<афа> Бенкендорфа. Это одно может поправить испорченное. Оба последние письма твои теперь у меня; несу их через несколько минут к Б<енкендорфу>, но буду просить его погодить их показывать. Скорее.
Пришли мне копию с того, что напишешь, хоть, вероятно, мне покажут. — Посылаю это письмо с нарочным. Ты же пришли с ним и письмо. Может случиться, однако, что Бенкендорф в промежутке этого времени уедет в Петербург, то всего вернее отослать письмо немедленно к нему на дом. Объяснимся (ведь ты глуп): ты пришлешь мне свое письмо с моим посланным и тотчас пошлешь узнать, приехал ли Бенкендорф. Если он уже приехал, то напишешь ему другой экземпляр письма и тотчас пошлешь к нему на дом; я же, получив твое письмо, тогда оставлю оное у себя. Всего важнее не упустить времени.
22. А. С. ПУШКИНУ
правитьУ меня будут нынче ввечеру, часов в десять, Глинка, Одоевский и Розен для некоторого совещания. Ты тут необходим. Приходи; прошу тебя. Приходи непременно. А завтра (в субботу) жду тебя также непременно к себе часу во втором поутру. У меня будет живописец, и ты должен с полчаса посидеть под пыткою его животворной кисти. На оба запроса прошу ответить: да.
23. А. С. ПУШКИНУ
правитьНе забудь, что ты у меня нынче в час будешь рисоваться. Если не найдешь меня, паче чаяния, дома, то найдешь у меня живописца. Прошу пожаловать.
24. А. С. ПУШКИНУ
правитьЯ не могу еще решиться почитать наше дело конченным. Еще я не дал никакого ответа старому Геккерну; я сказал ему в моей записке, что не застал тебя дома и что, не видавшись с тобою, не могу ничего отвечать. Итак, есть еще возможность все остановить. Реши, что я должен отвечать. Твой ответ невозвратно все кончит. Но, ради бога, одумайся. Дай мне счастие избавить тебя от безумного злодейства, а жену твою от совершенного посрамления. Жду ответа. Я теперь у Вьельгорского, у которого обедаю.
25. А. С. ПУШКИНУ
правитьЯ обязан сделать тебе некоторые объяснения. Вчера я не имел для этого довольно спокойствия духа. Ты вчера, помнится мне, что-то упомянул о жандармах, как будто опасаясь, что хотят замешать в твое дело правительство. Насчет этого будь совершенно спокоен. Никто из посторонних ни о чем не знает, и если дамы (то есть одна дама, Загряжская) смолчат, то тайна останется ненарушенною. Должен, однако, сказать, что вчерашний твой приход ко Вьельгорскому открыл ему глаза; мне же с ним не для чего было играть комедию; он был один из тех, кои получили безымянные письма; но на его дружбу к тебе и на скромность положиться можешь.
Пишу это, однако, не для того только, чтобы тебя успокоить насчет сохранения тайны. Хочу, чтобы ты не имел никакого ложного понятия о том участии, какое принимает в этом деле молодой Геккерн. Вот его история. Тебе уж известно, что было с первым твоим вызовом, как он не попался в руки сыну, а пошел через отца, и как сын узнал о нем только по истечении 24 часов, т. е. после вторичного свидания отца с тобою. В день моего приезда, в то время когда я у тебя встретил Геккерна, сын был в карауле и возвратился домой на другой день в час. За какую-то ошибку он должен был дежурить три дня не в очередь. Вчера он в последний раз был в карауле и нынче в час пополудни будет свободен. Эти обстоятельства изъясняют, почему он лично не мог участвовать в том, что делал его бедный отец, силясь отбиться от несчастия, которого одно ожидание сводит его с ума. Сын, узнав положение дел, хотел непременно видеться с тобою. Но отец, испугавшись свидания, обратился ко мне. Не желая быть зрителем или актером в трагедии, я предложил свое посредство, то есть хотел предложить его, написав в ответ отцу то письмо, которого брульон тебе показывал, но которого не послал и не пошлю. Вот все. Нынче поутру скажу старому Геккерну, что не могу взять на себя никакого посредства, ибо из разговоров с тобою вчера убедился, что посредство ни к чему не послужит, почему я и не намерен никого подвергать неприятности отказа. Старый Геккерн таким образом не узнает, что попытка моя с письмом его не имела успеха. Это письме будет ему возвращено, и мое вчерашнее официальное свидание с тобою может считаться не бывшим.
Все это я написал для того, что счел святейшею обязанностию засвидетельствовать перед тобою, что молодой Геккерн во всем том, что делал его отец, был совершенно посторонний, что он так же готов драться с тобою, как и ты с ним, и что он так же боится, чтобы тайна не была как-нибудь нарушена. И отцу отдать ту же справедливость. Он в отчаянии, но вот что он мне сказал: «Je suis condamné à la guillotine; je fais un recours au grâce, si je ne réussis pas, il faudra monter: et je monterai, car j’aime l’honneur de mon fils autant, que sa vie»[19]. Этим свидетельством роль, весьма жалко и неудачно сыгранная, оканчивается. Прости.
26. А. С. ПУШКИНУ
правитьТы поступаешь весьма неосторожно, невеликодушно и даже против меня несправедливо. Зачем ты рассказал обо всем Екатерине Андреевне и Софье Николаевне? Чего ты хочешь? Сделать невозможным то, что теперь должно кончиться для тебя самым наилучшим образом. Думав долго о том, что ты мне вчера говорил, я нахожу твое предположение совершенно невероятным. И имею причину быть уверенным, что во всем том, что случилось для отвращения драки, молодой Г<еккерн> нимало не участвовал. Все есть дело отца, и весьма натурально, чтобы он на все решился, дабы отвратить свое несчастие. Я видел его в таком положении, которого нельзя выдумать и сыграть как роль. Я остаюсь в полном убеждении, что молодой Г<еккерн> совершенно в стороне, и на это вчера еще имел доказательство. Получив от отца Г<еккерна> доказательство материальное, что дело, о коем теперь идут толки, затеяно было еще гораздо прежде твоего вызова, я дал ему совет поступить так, как он и поступил, основываясь на том, что если тайна сохранится, то никакого бесчестия не падет на его сына, что и ты сам не можешь предполагать, чтобы он хотел избежать дуэля, который им принят, именно потому, что не он хлопочет, а отец, о его отвращении. В этом последнем я уверен, вчера еще более уверился и всем готов сказать, что молод <ой> Гек <керн> с этой стороны совершенно чист. Это я сказал и Карамзиным, запретив им крепко-накрепко говорить о том, что слышали от тебя, и уверив их, что вам непременно надобно будет драться, если тайна теперь или даже и после откроется. Итак, требую от тебя уже собственно для себя, чтобы эта тайна у вас умерла навсегда. Говорю для себя вот почему: полагая, что все обстоятельства, сообщенные мне старым Геккерном, справедливы (в чем я не имел причины и нужды сомневаться), я сказал, что почитаю его, как отца, вправе и даже обязанным предупредить несчастие открытием дела, как оно есть; что это открытие будет в то же время и репарациею того, что было сделано против твоей чести перед светом. Хотя я не вмешался в самое дело, но совет мною дан. Не могу же я согласиться принять участие в посрамлении человека, которого честь пропадет, если тайна будет открыта. А эта тайна хранится теперь между нами; нам ее должно и беречь. Прошу тебя в этом случае беречь и мою совесть. Если что-нибудь откроется и я буду это знать, то уже мне по совести нельзя будет утверждать того, что неминуемо должно нанести бесчестие. Напротив, я должен буду подать совет противный. Избавь меня от такой горестной необходимости. Совесть есть человек; не могу же находить приличным другому такого поступка, который осрамил бы самого меня на его месте. Итак, требую тайны теперь и после. Сохранением этой тайны ты так же обязан и самому себе, ибо в этом деле и с твоей стороны есть много такого, в чем должен ты сказать: виноват! Но более всего ты должен хранить ее для меня: я в это дело замешан невольно и не хочу, чтобы оно оставило мне какое-нибудь нарекание; не хочу, чтобы кто-нибудь имел право сказать, что я нарушил доверенность, мне оказанную. Я увижусь с тобою перед обедом. Дождись меня.
27. А. С. ПУШКИНУ
правитьВчера ввечеру после бала заехал я к Вяземскому.
Вот что à peu près[20] ты сказал княгине третьего дня, уже имея в руках мое письмо: «Je connais l’homme des lettres anonymes et dans huit jours vous entendrez parler d’une vengeance unique en son genre: elle sera pleine, complète; elle jetera l’homme dans la boue: les hauts faits de Rayeffsky sont un jeu d’enfant devant ce que je me propose de faire»[21], и тому подобное.
Все это очень хорошо, особливо после обещания, данного тобою Геккерну в присутствии твоей тетушки (которая мне о том сказывала), что все происшествие останется тайною. Но скажи мне, какую роль во всем этом я играю теперь и какую должен буду играть после перед добрыми людьми, как скоро все тобою самим обнаружится и как скоро узнают, что и моего тут меду капля есть? И каким именем и добрые люди, и Геккерн, и сам ты наградите меня, если, зная предварительно о том, что ты намерен сделать, приму от тебя письмо, назначенное Геккерну, и, сообщая его по принадлежности, засвидетельствую, что все между вами кончено, что тайна сохранится и что каждого честь останется неприкосновенна? Хорошо, что ты сам обо всем высказал и что все это мой добрый гений довел до меня заблаговременно. Само по себе разумеется, что я ни о чем случившемся не говорил княгине. Не говорю теперь ничего и тебе: делай что хочешь. Но булавочку свою беру из игры вашей, которая теперь с твоей стороны жестоко мне не нравится. А если Геккерн теперь вздумает от меня потребовать совета, то не должен ли я по совести сказать ему: остерегитесь? Я это и сделаю.
Вот тебе сказка: жил-был пастух; этот пастух был и забубённый стрелок. У этого пастуха были прекрасные овечки. Вот повадился серый волк ходить около его овчарни. И думает серый волк: «Дай-ка съем я у пастуха его любимую овечку»; думая это, серый волк поглядывает и на других овечек, да и облизывается. Но вот узнал прожора, что стрелок его стережет и хочет застрелить. И стало это неприятно серому волку; и он начал делать разные предложения пастуху, на которые пастух и согласился. Но он думал про себя: «Как бы мне доконать этого долгохвостого хахаля и сделать из шкуры его детям тулупы и кеньги». И вот пастух сказал своему куму: «Кум Василий, сделай мне одолжение, стань на минуту свиньею и хрюканьем своим вымани серого волка из лесу в чистое поле. Я соберу соседей, и мы накинем на волка аркан». — «Послушай, братец, — сказал кум Василий, — ловить волка ты волен, да на что же мне быть свиньею. Ведь я у тебя крестил. Добрые люди скажут тебе: свинья-де крестила у тебя сына. Нехорошо. Да и мне самому будет невыгодно. Пойду ли к обедне, сяду ли с людьми обедать, сложу ли про красных девиц стихи — добрые люди скажут: свинья пошла к обедне, свинья сидит за столом, свинья стихи пишет. Неловко». Пастух, услышав такой ответ, призадумался, а что он сделал, право не знаю.
28. А. С. ПУШКИНУ
правитьХотя ты и рассердил и даже обидел меня, но меня все к тебе тянет — не брюхом, которое имею уже весьма порядочное, но сердцем, которое живо разделяет то, что делается в твоем. — Я приду к тебе между половиной 12-го и часом, обещаюсь не говорить более о том, о чем говорил до сих пор и что теперь решено. Но ведь тебе, может быть, самому будет нужно что-нибудь сказать мне. Итак, приду. Дождись меня, пожалоста. И выскажи мне все, что тебе надобно: от этого будет добро нам обоим.
29. А. С. ПУШКИНУ
правитьНеужели в самом деле ты не хочешь ходить ко мне, Александр Сергеевич. Это производит в душе моей неприятное колыхание. Уповаю, что нынче наслаждусь твоим лицезрением.
30. С. Л. ПУШКИНУ
правитьЯ не имел духу писать к тебе, мой бедный Сергей Львович. Что я мог тебе сказать, угнетенный нашим общим несчастием, которое упало на нас, как обвал, и всех раздавило? Нашего Пушкина нет! это, к несчастию, верно; но все еще кажется невероятным. Мысль, что его нет, еще не может войти в порядок обыкновенных, ясных ежедневных мыслей. Еще по привычке продолжаешь искать его, еще так естественно ожидать с ним встречи в некоторые условные часы; еще посреди наших разговоров как будто отзывается его голос, как будто раздается его живой, веселый смех, и там, где он бывал ежедневно, ничто не переменилось, нет и признаков бедственной утраты, всё в обыкновенном порядке, всё на своем месте; а он пропал, и навсегда — непостижимо. В одну минуту погибла сильная, крепкая жизнь, полная гения, светлая надеждами. Не говорю о тебе, бедный дряхлый отец; не говорю об нас, горюющих друзьях его. Россия лишилась своего любимого национального поэта. Он пропал для нее в ту минуту, когда его созревание совершалось; пропал, достигнув до той поворотной черты, на которой душа наша, прощаясь с кипучею, буйною, часто беспорядочною силою молодости, тревожимой гением, предается более спокойной, более образовательной силе здравого мужества, столько же свежей, как и первая, может быть не столь порывистой, но более творческой. У кого из русских с его смертию не оторвалось что-то родное от сердца?
И между всеми русскими особенную потерю сделал в нем сам государь. При начале своего царствования он его себе присвоил; он отворил руки ему в то время, когда он был раздражен несчастием, им самим на себя навлеченным; он следил за ним до последнего его часа; бывали минуты, в которые, как буйный, еще не остепенившийся ребенок, он навлекал на себя неудовольствие своего хранителя, но во всех изъявлениях неудовольствия со стороны государя было что-то нежное, отеческое. После каждого подобного случая связь между ими усиливалась: в одном — чувством испытанного им наслаждения простить, в другом — живым движением благодарности, которая более и более проникала душу Пушкина и наконец слилась в ней с поэзиею. Государь потерял в нем свое создание, своего поэта, который принадлежал бы к славе его царствования, как Державин — славе Екатерины, а Карамзин — славе Александра. И государь до последней минуты Пушкина остался верен своему благотворению. Он отозвался умирающему на последний земной крик его; и как отозвался? Какое русское сердце не затрепетало благодарностию на этот голос царский? В этом голосе выражалось не одно личное, трогательное чувство, но вместе и любовь к народной славе и высокий приговор нравственный, достойный царя, представителя и славы и нравственности народной.
Первые минуты ужасного горя для тебя прошли; теперь ты можешь меня слушать и плакать. Я опишу тебе все, что было в последние минуты твоего сына, что я видел сам, что мне рассказали другие очевидцы.
Опишу просто все, что со мною было. В середу 27-го числа генваря в 10 часов вечера приехал я к князю Вяземскому. Вхожу в переднюю. Мне говорят, что князь и княгиня у Пушкиных. Это показалось мне странным. Почему меня не позвали? Сходя-с лестницы, я зашел к Валуеву. Он встретил меня словами: «Получили ли вы записку княгини? К вам давно послали. Поезжайте к Пушкину: он умирает; он смертельно ранен». Оглушенный этим известием, я побежал с лестницы, велел везти себя прямо к Пушкину, но, проезжая мимо Михайловского дворца и зная, что граф Вьельгорский находится у великой княгини (у которой тогда был концерт), велел его вызвать и сказал ему о случившемся, дабы он мог немедленно по окончании вечера вслед за мною же приехать. Вхожу в переднюю (из которой дверь была прямо в кабинет твоего умирающего сына), нахожу в нем докторов Арендта и Спасского, князя Вяземского, князя Мещерского, Валуева. На вопрос мой: «Каков он?» — Арендт, который с самого начала не имел никакой надежды, отвечал мне: «Очень плох, он умрет непременно».
Вот что рассказали мне о случившемся.
Дуэль была решена накануне (во вторник 26-го генваря), утром 27-го числа Пушкин, еще не имея секунданта, вышел рано со двора. Встретясь на улице с своим лицейским товарищем полковником Данзасом, он посадил его с собою в сани и, не рассказывая ничего, повез к д’Аршиаку, секунданту своего противника. Там, прочитав перед Данзасом собственноручную копию с того письма, которое им было написано к министру Геккерну и которое произвело вызов от молодого Геккерна, он оставил Данзаса для условий с д’Аршиаком, а сам возвратился к себе и дожидался спокойно развязки. Его спокойствие было удивительное; он занимался своим «Современником» и за час перед тем, как ему ехать стреляться, написал письмо к Ишимовой (сочинительнице «Русской истории для детей», трудившейся для его журнала); в этом письме, довольно длинном, он говорит ей о назначенных им для перевода пиесах и входит в подробности о ее истории, на которую делает критические замечания так просто и внимательно, как будто бы ничего иного у него в эту минуту в уме не было. Это письмо есть памятник удивительной силы духа; нельзя читать его без умиления, какой-то благоговейной грусти: ясный, простосердечный слог его глубоко трогает, когда вспоминаешь при чтении, что писавши" это письмо с такою беззаботностию через час уже лежал умирающий от раны. По условию Пушкин должен был встретиться в положенный час со своим секундантом, кажется в кондитерской лавке Вольфа, дабы оттуда ехать на место; он пришел туда в <пробел> часов. Данзас уже его дожидался с санями; по-ехали; избранное место было в лесу, у Комендантской дачи; выехав из города, увидели впереди другие сани; это был Геккерн с своим секундантом; остановились почти в одно время и пошли в сторону от дороги; снег был по колена; по выборе места надобно было вытоптать в снегу площадку, чтобы и тот и другой удобно могли и стоять друг против друга, и сходиться. Оба секунданта и Геккерн занялись этою работою; Пушкин сел на сугроб и смотрел на роковое приготовление с большим равнодушием. Наконец вытоптана была тропинка в аршин шириною и в двадцать шагов длиною; плащами означили барьеры, одна от другой в десяти шагах; каждый стал в пяти шагах позади своей. Данзас махнул шляпою; пошли, Пушкин почти дошел до своей барьеры; Геккерн за шаг от своей выстрелил: Пушкин упал лицом на плащ, и пистолет его увязнул в снегу так, что все дуло наполнилось снегом. «Je suis blessé»,[22] — сказал он, падая. Геккерн хотел к нему подойти, но он, очнувшись, сказал: «Ne bougez pas; je me sens encore assez fort pour tirer mon coup»[23]. Данзас подал ему другой пистолет. Он оперся на левую руку, лежа прицелился, выстрелил, и Геккерн упал, но его сбила с ног только сильная контузия; пуля пробила мясистые части правой руки, коею он закрыл себе грудь, и, будучи тем ослаблена, попала в пуговицу, которою панталоны держались на подтяжке против ляжки; эта пуговица спасла Геккерна. Пушкин, увидя его падающего, бросил вверх пистолет и закричал: «Bravo!» Между тем кровь лила из раны; было надобно поднять раненого; но на руках донести его до саней было невозможно; подвезли к нему сани, для чего надобно было разломать забор; и в санях довезли его до дороги, где дожидала его Геккернова карета, в которую он и сел с Данзасом. Лекаря на месте сражения не было. Дорогою он, по-видимому, не страдал, по крайней мере этого не было заметно; он был, напротив, даже весел, разговаривал с Данзасом и рассказывал ему анекдоты.
Домой возвратились в шесть часов. Камердинер взял его на руки и понес на лестницу. «Грустно тебе нести меня?» --спросил у него Пушкин, Бедная жена встретила его в передней и упала без чувств. Его внесли в кабинет; он сам велел подать себе чистое белье; разделся и лег на диван, находившийся в кабинете. Жена, пришедшая в память, хотела войти; но он громким голосом закричал: «N’entrez pas»[24], ибо опасался показать ей рану, чувствуя сам, что она была опасною. Жена вошла уже тогда, когда он был совсем раздет. Послали за докторами. Арендта не нашли; приехали Шольд и Задлер. В это время с Пушкиным были Данзас и Плетнев. Пушкин велел всем выйти. «Плохо со мною», — сказал он, подавая руку Шольцу. Рану осмотрели, и Задлер уехал за нужными инструментами. Оставшись с Шольцем, Пушкин спросил: «Что вы думаете о моей ране; я чувствовал при выстреле сильный удар в бок, и горячо стрельнуло в поясницу. Дорогою шло много крови. Скажите откровенно, как вы находите рану?» — «Не могу вам скрыть, она опасная». — «Скажите мне, смертельная?» — «Считаю долгом не скрывать и того. Но услышим мнение Арендта и Соломона, за коими послано». — «Je vous remercie, vous avez agi en honnête homme envers moi»[25], — сказал Пушкин; замолчал; потер рукою лоб, потом прибавил: «Je faut que j’arrange ma maison.[26] Мне кажется, что идет много крови». Шольц осмотрел рану; нашлось, что крови шло немного; он наложил новый компресс. «Не желаете ли видеть кого из ваших ближних приятелей?» — спросил Шольц. «Прощайте, друзья!» — сказал Пушкин, и в это время глаза его обратились на его библиотеку. С кем он прощался в эту минуту, с живыми ли друзьями или с мертвыми, не знаю. Он немного погодя спросил: «Разве вы думаете, что я часу не проживу?» — «О нет! но я полагал, что вам будет приятно увидеть кого-нибудь из ваших. Г<осподин> Плетнев здесь». — «Да, но я желал бы Жуковского. Дайте мне воды; тошнит». Шольц тронул пульс, нашел руку довольно холодною; пульс слабый, скорый, как при внутреннем кровотечении; он вышел за питьем, и послали за мною. Меня в это время не было дома; и не знаю, как это случилось, но ко мне не приходил никто. Между тем приехали Задлер и Соломон. Шольц оставил больного, который добродушно пожал ему руку, но не сказал ни слова.
Скоро потом явился Арендт. Он с первого взгляда увидел, что не было никакой надежды. Первою заботою было остановить внутреннее кровотечение; начали прикладывать холодные со льдом примочки на живот и давать прохладительное питье; они произвели желанное действие, и кровотечение остановилось. Все это было поручено Спасскому, домовому доктору Пушкина, который явился за Арендтом и всю ночь остался при постеле страдальца. «Плохо мне», — сказал Пушкин, увидя Спасского и подавая ему руку. Спасский старался его успокоить, но Пушкин махнул рукою отрицательно. С этой минуты он как будто перестал заботиться о себе и все его мысли обратились на жену. «Не давайте излишних надежд жене, — говорил он Спасскому, — не скрывайте от нее, в чем дело; она не притворщица, вы ее хорошо знаете. В прочем, делайте со мною что хотите, я на все согласен и на все готов».
Когда Арендт перед своим отъездом подошел к нему, он ему сказал: «Попросите государя, чтобы он меня простил; попросите за Данзаса, он мне брат, он невинен, я схватил его на улице». Арендт уехал. В это время уже собрались мы все, князь Вяземский, княгиня, граф Вьельгорский и я. Княгиня была с женою, которой состояние было невыразимо; как привидение, иногда прокрадывалась она в ту горницу, где лежал ее умирающий муж; он не мог ее видеть (он лежал на диване, лицом от окон к двери), но он боялся, чтобы она к нему подходила, ибо не хотел, чтобы она могла приметить его страдания, кои с удивительным мужеством пересиливал, и всякий раз, когда она входила или только останавливалась у дверей, он чувствовал ее присутствие. «Жена здесь, — говорил он. — Отведите ее». «Что делает жена? --спросил он однажды у Спасского-- Она, бедная, безвинно терпит! в свете ее заедят». Вообще с начала до конца своих страданий (кроме двух или трех часов первой ночи, в которые они превзошли всякую меру человеческого терпения) он был удивительно тверд. «Я был в тридцати сражениях, — говорил доктор Арендт, — я видел много умирающих, но мало видел подобного».
И особенно замечательно то, что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной; буря, которая за несколько часов волновала его душу яростною страстию, исчезла, не оставив на нем никакого следа; ни слова, ниже воспоминания о поединке. Однажды только, когда Данзас упомянул о Геккерне, он сказал: «Не мстить за меня! Я все простил».
Но вот черта чрезвычайно трогательная. В самый день дуэля, рано поутру, получил он пригласительный билет на погребение Гречева сына. Он вспомнил об этом посреди всех страданий. «Если увидите Греча, — сказал он Спасскому, — поклонитесь ему и скажите, что я принимаю душевное участие в его потере». У него спросили: желает ли исповедаться и причаститься. Он согласился охотно, и положено было призвать священника утром.
В полночь доктор Арендт возвратился.
Покинув Пушкина, он отправился во дворец, но не застал государя, который был в театре, и сказал камердинеру, чтобы по возвращении его величества было донесено ему о случившемся. Около полуночи приезжал за Арендтом от государя фельдъегерь с повелением немедленно ехать к Пушкину, прочитать ему письмо, собственноручно государем к нему написанное, и тотчас обо всем донести. «Я не лягу, я буду ждать», — стояло в записке государя к Арендту. Письмо же приказано было возвратить. И что же стояло в этом письме? «Если бог не велит нам более увидеться, прими мое прощенье, а с ним и мой совет: кончить жизнь христиански. О жене и детях не беспокойся. Я их беру на свое попечение».
Как бы я желал выразить простыми словами то, что у меня движется в душе при перечитывании этих немногих строк. Какой трогательный конец земной связи между царем и тем, кого он когда-то отечески присвоил и кого до последней минуты не покинул: как много прекрасного, человеческого в этом порыве, в этой поспешности захватить душу Пушкина на отлете, очистить ее для будущей жизни и ободрить последним земным утешением. «Я не лягу, я буду ждать»! О чем же он думал в эти минуты, где он был своею мыслью? О, конечно, перед постелью умирающего, его добрым земным гением, его духовным отцом, его примирителем с небом и землею. В ту же минуту было исполнено угаданное желание государя. Послали за священником в ближнюю церковь. Умирающий исповедался и причастился с глубоким чувством. Когда Арендт прочитал Пушкину письмо государя, то он вместо ответа поцеловал его и долго не выпускал из рук; но Арендт не мог его оставить ему. Несколько раз Пушкин повторял: «Отдайте мне это письмо, я хочу умереть с ним. Письмо! где письмо?» Арендт успокоил его обещанием испросить на то позволение у государя. Он скоро потом уехал.
До пяти часов Пушкин страдал, но сносно. Кровотечение было остановлено холодными примочками. Но около пяти часов боль в животе сделалась нестерпимою, и сила ее одолела силу души; он начал стонать; послали за Арендтом. По приезде его нашли нужным поставить промывательное, но оно не помогло и только что усилило страдания, которые в чрезвычайной силе своей продолжались до семи часов утра.
Что было бы с бедною женою, если бы она в течение двух часов могла слышать эти крики: я уверен, что ее рассудок не вынес бы этой душевной пытки. Но вот что случилось: она в совершенном изнурении лежала в гостиной, головою к дверям, и они одни отделяли ее от постели мужа. При первом страшном крике его княгиня Вяземская, бывшая в той же горнице, бросилась к ней, опасаясь, чтобы с нею чего не сделалось. Но она лежала неподвижно (хотя за минуту говорила); тяжелый летаргический сон овладел ею; и этот сон, как будто нарочно посланный свыше, миновался в ту самую минуту, когда раздалось последнее стенание за дверями. И в эти минуты жесточайшего испытания, по словам Спасского и Арендта, во всей силе сказалась твердость души умирающего; готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтобы жена не слышала, чтобы ее не испугать. К семи часам боль утихла. Надобно заметить, что во все это время и до самого конца мысли его были светлы и память свежа. Еще до начала сильной боли он подозвал к себе Спасского, велел подать какую-то бумагу, по-русски написанную, и заставил ее сжечь. Потом призвал Данзаса и продиктовал ему записку о некоторых долгах своих. Это его, однако, изнурило, и после он уже не мог сделать никаких других распоряжений. Когда поутру кончились его сильные страдания, он сказал Спасскому: «Жену! позовите жену!» Этой прощальной минуты я тебе не стану описывать. Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча; клал ему на голову руку; крестил и потом движением рук# отсылал от себя. «Кто здесь?» — спросил он Спасского и Данзаса. Назвали меня и Вяземского. «Позовите», — сказал он слабым голосом. Я подошел, взял его похолодевшую, протянутую ко мне руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукою, я отошел. Так же простился он и с Вяземским. В эту минуту приехал граф Вьельгорский, и вошел к нему, и так же в последние подал ему живому руку. Было очевидно, что он спешил сделать свой последний земной расчет и как будто подслушивал идущую к нему смерть. Взявши себя за пульс, он сказал Спасскому: «Смерть идет».
«Карамзина? тут ли Карамзина?» — спросил он спустя немного. Ее не было; за нею немедленно послали и она скоро приехала. Свидание их продолжалось только минуту, но когда Катерина Андреевна отошла от постели, он ее кликнул и сказал; «Перекрестите меня!» Потом поцеловал у нее руку. В это время приехал доктор Арендт. «Жду царского слова, чтобы умереть спокойно», — сказал ему Пушкин. Это было для меня указанием, и я решился в ту же минуту ехать к государю, чтобы известить его величество о том, что слышал. Надобно знать, что простившись с Пушкиным, я опять возвратился к его постели и сказал ему: «Может быть, я увижу государя; что мне сказать ему от тебя». — «Скажи ему, — отвечал он, — что мне жаль умереть; был бы весь его».
Сходя с крыльца, я встретился с фельдъегерем, посланным за мной от государя. «Извини, что я тебя потревожил», — сказал он мне при входе моем в кабинет. «Государь, я сам спешил к вашему величеству в то время, когда встретился с посланным за мною». И я рассказал о том, что говорил Пушкин. «Я счел долгом сообщить эти слова немедленно вашему величеству. Полагаю, что он тревожится об участи Данзаса». — «Я не могу переменить законного порядка, — отвечал государь, — но сделаю все возможное. Скажи ему от меня, что я поздравляю его с исполнением христианского долга; о жене же и детях он беспокоиться не должен: они мои. Тебе же поручаю, если он умрет, запечатать его бумаги: ты после их сам рассмотришь».
Я возвратился к Пушкину с утешительным ответом государя. Выслушав меня, он поднял руки к небу с каким-то судорожным движением. «Вот как я утешен! --сказал он. — Скажи государю, что я желаю ему долгого, долгого царствования, что я желаю ему счастия в его сыне, что я желаю ему счастия в его России». Эти слова говорил слабо, отрывисто, но явственно. Между тем данный ему прием опиума несколько его успокоил. К животу вместо холодных примочек начали прикладывать мягчительные; это было приятно страждущему. И он начал послушно исполнять предписания докторов, которые прежде отвергал упрямо, будучи испуган своими муками и ожидая смерти для их прекращения. Он сделался послушным, как ребенок, сам накладывал компрессы на живот и помогал тем, кои около него суетились. Одним словом, он сделался гораздо спокойнее. В этом состоянии нашел его доктор Даль, пришедший к нему в два часа. «Плохо, брат», — сказал Пушкин, улыбаясь Далю. В это время он, однако, вообще был спокойнее; руки его были теплее, пульс явственнее. Даль, имевший сначала более надежды, нежели другие, начал его ободрять. «Мы все надеемся, — сказал он, — не отчаивайся и ты». — «Нет! --отвечал он, — мне здесь не житье; я умру, да видно так и надо». В это время пульс его был полнее и тверже. Начал показываться небольшой общий жар. Поставили пиявки. Пульс стал ровнее, реже и гораздо мягче. «Я ухватился, — говорит Даль, — как утопленник за соломинку, робким голосом провозгласил надежду и обманул было и себя и других». Пушкин, заметив, что Даль был пободрее, взял его за руку и спросил: «Никого тут нет?» — «Никого». — «Даль, скажи мне правду, скоро ли я умру?» — «Мы за тебя надеемся, Пушкин, право, надеемся». — «Ну, спасибо!» — отвечал он. Но, по-видимому, только однажды и обольстился он надеждою, ни прежде, ни после этой минуты он ей не верил.
Почти всю ночь (на 29-е число; эту ночь всю Даль просидел у его постели, а я, Вяземский и Вьельгорсккй в ближней горнице) он продержал Даля за руку; часто брал по ложечке или по крупинке льда в рот и всегда все делал сам: брал стакан с ближней полки, тер себе виски льдом, сам накладывал на живот припарки, сам их снимал и прочее. Он мучился менее от боли, нежели от чрезмерной тоски: «Ах! какая тоска! — иногда восклицал он, закидывая руки на голову. — Сердце изнывает!» Тогда просил он, чтобы подняли его, или поворотили на бок, или поправили ему подушку, и, не дав кончить этого, останавливал обыкновенно словами: «Ну! так, так — хорошо: вот и прекрасно, и довольно; теперь очень хорошо». Или: «Постой — не надо — потяни меня только за руку — ну вот и хорошо, и прекрасно» (все это его точное выражение). «Вообще, — говорит Даль, — в обращении со мною он был повадлив и послушен, как ребенок, и делал все, что я хотел».
Однажды он спросил у Даля: «Кто у жены моей?». Даль отвечал: «Много добрых людей принимают в тебе участие; зало и передняя полны с утра и до ночи». — «Ну спасибо, — отвечал он, — однако же поди скажи жене, что все, слава богу, легко; а то ей там, пожалуй, наговорят». Даль его не обманул. С утра 28-го числа, в которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна приходящих. Одни осведомлялись о нем через посланных спрашивать об нем, другие — и люди всех состояний, знакомые и незнакомые — приходили сами. Трогательное чувство национальной, общей скорби выражалось в этом движении, произвольном, ничем не приготовленном. Число приходящих сделалось наконец так велико, что дверь прихожей (которая была подле кабинета, где лежал умирающий) беспрестанно отворялась и затворялась, это беспокоило страждущего; мы придумали запереть дверь из прихожей в сени, задвинули ее залавком и отворили другую, узенькую, прямо с лестницы в буфет, а гостиную от столовой отгородить ширмами (это распоряжение поймешь из приложенного плана). С этой минуты буфет был набит народом; в столовую входили только знакомые, на лицах выражалось простодушное участие, очень многие плакали.
Государь император получал известия от доктора Арендта (который раз по шести в день и по нескольку раз ночью приезжал навестить больного); государыня великая княгиня, очень любившая Пушкина, написала ко мне несколько записок, на которые я отдавал подробный отчет ее высочеству согласно с ходом болезни. Такое участие трогательно, но оно естественно; естественно и в государе, которому дорога народная слава, какого рода она бы ни была (а в этом отличительная черта нынешнего государя; он любит все русское; он ставит новые памятники и бережет старые); естественно и в нации, которая в этом случае не только заодно с своим государем, но этою общею любовью к отечественной славе укореняется между ими нравственная связь; государю естественно гордиться своим народом, как скоро этот народ понимает его высокое чувство и вместе с ним любит то, что славно отличает его от других народов или ставит с ними наряду; народу естественно быть благодарным своему государю, в котором он видит представителя своей чести.
Одним словом, сии изъявления общего участия наших добрых русских меня глубоко трогали, но не удивляли. Участие иноземцев было для меня усладительною нечаятельностью. Мы теряли свое; мудрено ли, что мы горевали? Но их что так трогало? Что думал этот почтенный Барант, стоя долго в унынии посреди прихожей, где около его шептали с печальными лицами о том, что делалось за дверями. Отгадать нетрудно. Гений есть общее добро; в поклонении гению все народы родня! и когда он безвременно покидает землю, все провожают его с одинаковою братскою скорбию. Пушкин по своему гению был собственностию не. одной России, но и целой Европы; потому-то и посол французский (сам знаменитый писатель) приходил к двери его с печалью собственною и о нашем Пушкине пожалел как будто о своем. Потому же Люцероде, саксонский посланник, сказал собравшимся у него гостям в понедельник ввечеру: «Нынче у меня танцевать не будут, нынче похороны Пушкина».
Возвращаюсь к своему описанию. Послав Даля ободрить жену надеждою, Пушкин сам не имел никакой. Однажды спросил он: «Который час?». И на ответ Даля продолжал прерывающимся голосом: «Долго ли… мне… так мучиться?.. Пожалуйста, поскорей!..» Это повторил он несколько раз: «Скоро ли конец?» И всегда прибавлял: «Пожалуйста, поскорей!» Вообще (после мук первой ночи, продолжавшихся два часа) он был удивительно терпелив. Когда тоска и боль его одолевали, он делал движения руками или отрывисто кряхтел, но так, что его почти не могли слышать. «Терпеть надо, друг, делать нечего, — Лазал ему Даль, — но не стыдись боли своей, стонай, тебе будет легче», — «Нет, — он отвечал перерывчиво, — нет… не надо… стонать… жена… услышит… Смешно же… чтоб этот… вздор… меня… пересилил… не хочу».
Я покинул его в пять часов и через два часа возвратился в седьмом, то есть через два часа. Видев, что ночь была довольно спокойна, я пошел к себе почти с надеждою, но, возвращаясь, нашел иное. Арендт сказал мне решительно, что все кончено и что ему не пережить дня. Действительно, пульс ослабел и начал упадать приметно; руки начали стыть. Он лежал с закрытыми глазами; иногда только подымал руки, чтобы взять льду и потереть им лоб.
Ударило два часа пополудни, и в Пушкине осталось жизни на три четверти часа. Он открыл глаза и попросил моченой морошки. Когда ее принесли, то он сказал внятно: «Позовите жену, пускай она меня покормит». Она пришла, опустилась на колена у изголовья, поднесла ему ложечку-другую морошки, потом прижалась лицом к лицу его; Пушкин погладил ее по голове и сказал: «Ну, ну, ничего; слава богу; все хорошо! поди». Спокойное выражение лица его и твердость голоса обманули бедную жену; она вышла как просиявшая от радости лицом. «Вот увидите, — сказала она доктору Спасскому, — он будет жив, он не умрет».
А в эту минуту уже начался последний процесс жизни. — Я стоял вместе с графом Вьельгорским у постели его, в головах; сбоку стоял Тургенев. Даль шепнул мне: «Отходит». Но мысли его были светлы. Изредка только полудремотное забытье их отуманивало. Раз он подал руку Далю и, пожимая ее, проговорил: «Ну, подымай же меня, пойдем, да выше, выше… ну, пойдем!». Но, очнувшись, он сказал: «Мне было пригрезилось, что я с тобой лезу вверх по этим книгам и полкам; высоко… и голова закружилась». Немного погодя он опять, не раскрывая глаз, стал искать Далеву руку и, потянув ее, сказал: «Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе». Даль, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше; и вдруг, как будто проснувшись, он быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь». Даль, не расслышав, отвечал: «Да, кончено; мы тебя положили». «Жизнь кончена!» — повторил он внятно и положительно. «Тяжело дышать, давит!» — были последние слова его. В эту минуту я не сводил с него глаз и заметил, что движение груди, доселе тихое, сделалось прерывистым. Оно скоро прекратилось. Я смотрел внимательно, ждал последнего вздоха; но я его не приметил. Тишина, его объявшая, казалась мне успокоением. Все над ним молчали. Минуты через две я спросил: «Что он?» — «Кончилось», — отвечал мне Даль. Так тихо, так таинственно удалилась душа его. Мы долго стояли над ним молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти, которое совершилось перед нами во всей умилительной святыне своей.
Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мае все хотелось у него спросить: «Что видишь, друг?». И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина.
Опишу в немногих словах то, что было после. К счастию, я вспомнил вовремя, что надобно с него снять маску. Это было исполнено немедленно; черты его еще не успели измениться. Конечно, того первого выражения, которое дала им смерть, в них не сохранилось; но всё мы имеем отпечаток привлекательный; это не смерть, а сон. Спустя ¾ часа после кончины (во все это время я не отходил от мертвого, мне хотелось вглядеться в прекрасное лицо его) тело вынесли в ближнюю горницу; а я, исполняя повеление государя императора, запечатал кабинет своею печатью. Не буду рассказывать того, что сделалось с печальною женою: при ней находились неотлучно княгиня Вяземская, Е. И. Загряжская, граф и графиня Строгановы. Граф взял на себя все распоряжения похорон. Побыв еще несколько времени в доме, я поехал к Вьельгорскому обедать; у него собрались и все другие, видевшие последнюю минуту Пушкина; и он сам был приглашен за гробом к этому обеду: это был день моего рождения. Я счел обязанностью донести государю императору о том, как умер Пушкин; он выслушал меня наедине в своем кабинете; этого прекрасного часа моей жизни я никогда не забуду.
На другой день мы, друзья, положили Пушкина своими руками в гроб; на следующий день, к вечеру, перенесли его в Конюшенную церковь. И в эти оба дни та горница, где он лежал в гробе, была беспрестанно полна народом. Конечно более десяти тысяч человек приходило взглянуть на него: многие плакали; иные долго останавливались и как будто хотели всмотреться в лицо его; было что-то разительное в его неподвижности посреди этого движения и что-то умилительно таинственное в той молитве, которая так тихо, так однообразно слышалась посреди этого шума.
И особенно глубоко трогало мне душу то, что государь как будто соприсутствовал посреди своих русских, которые так просто и смиренно и с ним заодно выражали скорбь свою о утрате славного соотечественника. Всем было известно, как государь утешил последние минуты Пушкина, какое он принял участие в его христианском покаянии, что он сделал для его сирот, как почтил своего поэта и что в то же время (как судия, как верховный блюститель нравственности) произнес в осуждение бедственному делу, которое так внезапно лишило нас Пушкина. Редкий из посетителей, помолясь перед гробом, не помолился в то же время за государя, и можно сказать, что это изъявление национальной печали о поэте было самым трогательным прославлением его великодушного покровителя.
Отпевание происходило 1 февраля. Весьма многие из наших знакомых людей и все иностранные министры были в церкви. Мы на руках отнесли гроб в подвал, где надлежало ему остаться до вывоза из города. 3 февраля в 10 часов вечера собрались мы в последний раз к тому, что еще для нас оставалось от Пушкина; отпели последнюю панихиду; ящик с гробом поставили на сани; сани тронулись; при свете месяца несколько времени я следовал за ними; скоро они поворотили за угол дома; и все, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих.
31. А. X. БЕНКЕНДОРФУ
правитьГенерал Дубельт донес, и я, с своей стороны, почитаю обязанностию также донести Вашему сиятельству, что мы кончили дело, на нас возложенное, и что бумаги Пушкина все разобраны. Письма партикулярные прочтены одним генералом Дубельтом и отданы мне для рассылки по принадлежности; рукописные сочинения, оставшиеся по смерти Пушкина, по возможности приведены в порядок; некоторые рукописи были сшиты в тетради, занумерены и скреплены печатью; переплетенные книги с черновыми сочинениями и отдельные листки, из коих нельзя было сделать тетрадей, просто занумерены. Казенных бумаг не нашлось никаких. Корбова рукопись, о коей писал граф Нессельрод, вероятно, отыщется в библиотеке, которая на сих днях будет разобрана. Сверх означенных рукописей нашлись рукописные старинные книги, коих не было никакой нужды рассматривать; они принадлежат библиотеке. Всем нашим действиям был веден протокол, извлечение из коего, содержащее в себе полный реестр бумагам Пушкина, генерал Дубельт представил Вашему сиятельству.
Приступая к напечатанию полного собрания сочинений Пушкина и взяв на себя обязанность издать на нынешний год в пользу его семейства четыре книги «Современника», я должен иметь пред глазами манускрипты Пушкина и прошу позволения их у себя оставить с обязательством не выпускать их <из> своих рук и не позволять списывать ничего, кроме единственно того, что будет выбрано мною самим для помещения в «Современнике» и в полном издании сочинений Пушкина с одобрения цензуры. Сии манускрипты, занумеренные, записанные в протокол и в особый реестр, всегда будут у меня на лице, и я всякую минуту буду готов представить их на рассмотрение правительства. Хотя я теперь, после внимательного разбора, вполне убежден, что между сими рукописями ничего предосудительного памяти Пушкина и вредного обществу не находится, но для собственной безопасности наперед протестую перед Вашим сиятельством против всего, что может со временем, как то бывало часто и прежде, распущено быть в манускриптах под именем Пушкина. Если бы паче чаяния и нашлось в бумагах его что-нибудь предосудительное, то я разносчиком такого рода сочинений не буду и списка их никому не дам. — В этом уверяю один раз навсегда и все противное этому один раз навсегда отвергаю. Такую предосторожность почитаю необходимою тем более, что на меня уже был сделан самый нелепый донос. Было сказано, что три пакета были вынесены мною из горницы Пушкина. При малейшем рассмотрении обстоятельств такое обвинение должно бы было оказаться невероятным. Пушкин был привезен в шесть часов после обеда домой 27 числа января. 28-го в десять часов утра государь император благоволил поручить мне запечатать кабинет Пушкина (предоставив мне самому сжечь все, что найду предосудительного в бумагах). Итак, похищение могло произойти только в промежуток между 6 часов 27-го числа и 10 часов 28 числа. С этой же поры, то есть с той минуты, как на меня возложено было сбережение бумаг, всякая утрата их сделалась невозможною. Или мне самому надлежало сделаться похитителем, вопреки повелению государя и моей совести. Но и это, во-первых, было бы не нужно; ибо все вверено было мне, и я имел позволение сжечь все то, что нашел бы предосудительным (на что же похищать то, что уже мне отдано); во-вторых, невозможно (если бы я был на это способен), ибо чтобы взять бумаги, надобно знать, где лежат они, это мог сказать один только Пушкин; а Пушкин умирал. Замечу здесь, однако, что я бы первый исполнил его желание, если бы он (прежде нежели я получил повеление, данное государем, опечатать бумаги) сам поручил мне отыскать какую бы то ни было бумагу, ее уничтожить или кому-нибудь доставить. Кто же подобных препоручений умирающего не исполнит свято, как завещание? Это даже и случилось: он велел доктору Спасскому вынуть какую-то его рукою написанную бумагу из ближнего ящика, и ее сожгли перед его глазами; а Данзасу велел найти какой-то ящичек и взять из него находившуюся в нем цепочку. Более никаких распоряжений он не делал и не был в состоянии делать. Итак, какие бумаги, где лежали, узнать было и не можно и некогда. Но я услышал от генерала Дубельта, что Ваше сиятельство получили известие о похищении трех пакетов, от лица доверенного (de haute volée[27]). Я тотчас догадался, в чем дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его и где бы мне трудно было действовать без свидетелей. В гостиной же точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять; жаль только, что неизвестное мне доверенное лицо не подумало если не объясниться со мною лично, что, конечно, не в его роли, то хотя для себя узнать какие-нибудь подробности, а поспешило так жадно убедиться в похищении и обрадовалось случаю выставить перед правительством свою зоркую наблюдательность насчет моей чести и своей совести. Эти пять пакетов были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им к его жене, которые она сама вызвалась дать мне прочитать; я их привел в порядок, сшил в тетради и возвратил ей. Пакетов же, к счастию, не разорвал и они могут теперь служить убедительными свидетелями всего сказанного мною. Само по себе разумеется, что такие письма, мне вверенные, не могли принадлежать к тем бумагам, кои мне приказано было рассмотреть. Впрочем, и представлять было бы не нужно: все они были читаны, в чем убедило меня и то, что между ними нашлось именно то письмо, из которого за год пред тем некоторые места были представлены государю императору и навлекли на Пушкина гнев его величества, потому что в отдельности своей представляли совсем не тот смысл, какой имели в самом письме в совокупности с целым. Этот случай мне особенно памятен, потому что мне была показана Вашим сиятельством эта выписка; я тогда объяснил ее наугад и теперь, по прочтении самого письма, вижу, что моя догадка меня не обманула.
Не имею нужды уверять Ваше сиятельство в том уважении, которое (несмотря на многое мне лично горестное) я имею к Вашему благородному характеру. В этом Вы сами должны быть уверены. Новым доказательством моего к Вам чувства пускай послужит та искренность, с которою говорить с Вами намерен. Такому человеку, как Вы, она ни оскорбительна, ни даже неприятна быть не может.
Сперва буду говорить о самом Пушкине. Смерть его все обнаружила, и несчастное предубеждение, которое наложили на всю жизнь его буйные годы первой молодости и которое давило пылкую душу его до самого гроба, теперь должно, и, к несчастью, слишком поздно, уничтожиться перед явною очевидностию. Мы разобрали его все бумаги. Полагали, что в них найдется много нового, писанного в духе враждебном против правительства и вредного нравственности. Вместо того нашлись бумаги, разительно доказывающие совсем иной образ мыслей: это особенно выразилось в его письме к Чаадаеву, которое он, по-видимому, хотел послать не по почте, но не послал, — вероятно, по той причине, что он не желал своими опровержениями оскорблять приятеля, уже испытавшего заслуженный гнев государя. Одним словом, нового предосудительного не нашлось ничего и не могло быть найдено. Старое, писанное в первой молодости, то именно, около чего вертелись все предубеждения, на нем лежавшие, все, как видно, было им самим уничтожено (сколько можно судить теперь); в бумагах его не осталось и черновых рукописей. Он сам про себя осудил свою молодость и произвольно истребил для самого себя все несчастные следы ее. Что же из сего следует заключить? Не то ли, что Пушкин в последние годы свои был совершенно не тот, каким видели его впервые? Но таково ли было об нем Ваше мнение? Я перечитал все письма, им от Вашего сиятельства полученные: во всех них, должен сказать, выражается благое намерение. Но сердце мое сжималось при этом чтении. Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую государь так великодушно его присвоил, его положение не переменилось; он все был, как буйный мальчик, которому страшишься дать волю, под строгим, мучительным надзором. Все формы этого надзора были благородные: ибо от Вас оно не могло быть иначе. Но надзор все надзор. Годы проходили. Пушкин созревал; ум его остепенялся. А прежнее против него предубеждение, не замечая внутренней нравственной перемены его, было то же и то же. Он написал «Годунова», «Полтаву», свои оды «К клеветникам России», «На взятие Варшавы», то есть все свое лучшее, принадлежащее нынешнему царствованию, а в суждении об нем все указывали, на его оду «К свободе», «Кинжал», написанный в 1820 году; и в 36-летнем Пушкине видели все 22-летнего. Ссылаюсь на Вас самих, такое положение могло ли не быть огорчительным? К несчастию, оно и не могло быть иначе. Вы на своем месте не могли следовать за тем, что делалось внутри души его. Но подумайте сами, каково было бы Вам, когда бы Вы в зрелых летах были обременены такою сетью, видели каждый шаг Ваш истолкованным предубеждением, не имели возможности произвольно переменить место без навлечения на себя подозрения или укора. В Ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление? Пушкин хотел поехать в деревню на житье, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили. Но в чем же была его служба? В том единственно, что он был причислен к иностранной коллегии. Какое могло быть ему дело до иностранной коллегии? Его служба была его перо, его «Петр Великий», его поэмы, его произведения, коими бы ознаменовалось нынешнее славное время. Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие мог он иметь с своею пылкою, огорченною душой, с своими стесненными домашними обстоятельствами, посреди того света, где все тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его. Государь император назвал себя его цензором. Милость великая, особенно драгоценная потому, что в ней обнаруживалось все личное благоволение к нему государя. Но, скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение. Легко ли было ему беспокоить государя всякою мелочью, написанною им для помещения в каком-нибудь журнале? На многое, замеченное государем, не имел он возможности делать объяснений; до того ли государю, чтобы их выслушивать? И мог ли вскоре решиться на то Пушкин? А если какие-нибудь мелкие стихи его являлись напечатанными в альманахе (разумеется, с ведома цензуры), это ставилось ему в вину, в этом виделись непослушание и буйство, ваше сиятельство делали ему словесные или письменные выговоры, а вина его состояла или в том, что он с такою мелочью не счел нужным идти к государю и отдавал ее просто на суд общей для всех цензуры (которая, конечно, к нему не была благосклоннее, нежели к другим), или в том, что стихи, ходившие по рукам в рукописи, были напечатаны без его ведома, но также с одобрения цензуры (как то случилось с этими несчастными стихами к Лукуллу, за которые не одни вы, но и все друзья его жестоко ему упрекали). Замечу здесь однако, что злонамереннее этих стихов к Лукуллу он не написал ничего, с тех пор как государь император так благотворно обратил на него свое внимание. Зато весьма часто ему было приписываемо чужое, как бы оно, впрочем, ни было нелепо. Но что же эти стихи к Лукуллу? Злая эпиграмма на лицо, даже не пасквиль, ибо здесь нет имени. Пушкин хотел отомстить ею за какое-то личное оскорбление; не оправдываю его нравственности, но тут еще нет ничего возмутительного противу правительства. И какое дело правительству до эпиграммы на лица? Даже и для того, кто оскорблен такою эпиграммою, всего благоразумнее не узнавать себя в ней. Острота ума не есть государственное преступление. Могу указать на многих окружающих государя императора и заслуживающих его доверенность, которые не скупятся на эпиграммы; правда, эти эпиграммы без рифм и не писаные, но зато они повторяются в обществе словесно (на что уже нет никакой цензуры) и именно оттого врезываются глубже в память. Наконец, в одном из писем вашего сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию прежде, нежели она была одобрена. Да что же это за преступление? Кто из писателей не сообщает своим друзьям своих произведений для того, чтобы слышать их критику? Неужели же он должен по тех пор, пока его произведение еще не позволено официально, сам считать его не позволенным? Чтение ближним есть одно из величайших наслаждений для писателя. Все позволяли себе его, оно есть дело семейное, то же, что разговор, что переписка. Запрещать его есть то же, что запрещать мыслить, располагать своим временем и прочее. Такого рода запрещения вредны потому именно, что они бесполезны, раздражительны и никогда исполнены быть не могут.
Каково же было положение Пушкина под гнетом подобных запрещений? Не должен ли был он необходимо, с тою пылкостию, которая дана была ему от природы и без которой он не мог бы быть поэтом, наконец прийти в отчаяние, видя, что ни годы, ни самый изменившийся дух его произведений ничего не изменили в том предубеждении, которое раз навсегда на него упало и, так сказать, уничтожило все его будущее? Вы называете его и теперь демагогическим писателем. По каким же его произведениям даете вы ему такое имя? По старым или по новым? И какие произведения его знаете вы, кроме тех, на кои указывала вам полиция и некоторые из литературных врагов, клеветавших на него тайно? Ведь вы не имеете времени заниматься русскою литературою и должны в этом случае полагаться на мнение других? А истинно то, что Пушкин никогда не бывал демагогическим писателем. Если по старым, ходившим только в рукописях, то они все относятся ко времени до 1826 года; это просто грехи молодости, сначала необузданной, потом раздраженной заслуженным несчастием. Но демагогического, то есть написанного с намерением волновать общество, ничего не было между ими и тогда. Заговорщики против Александра пользовались, может быть, некоторыми вольными стихами Пушкина, но в их смысле (в смысле бунта) он не написал ничего, и они ему были чужды. Это, однако, не помешало (без всяких доказательств) причислить его к героям 14 декабря и назвать его замышлявшим на жизнь Александра. За его напечатанные же сочинения и в особенности за его новые, написанные под благотворным влиянием нынешнего государя, его уже никак нельзя назвать демагогом. Он просто русский национальный поэт, выразивший в лучших стихах своих, наилучшим образом, все, что дорого русскому сердцу. Что же касается до политических мнений, которые имел он в последнее время, то смею спросить Ваше сиятельство, благоволили ли Вы взять на себя труд когда-нибудь с ним говорить о предметах политических? Правда и то, что Вы на своем месте осуждены думать, что с Вами не может быть никакой искренности; Вы осуждены видеть притворство в том мнении, которое излагает Вам человек, против которого поднято Ваше предубеждение (как бы он ни был прямодушен), и Вам нечего другого делать, как принимать за истину то, что будут говорить вам другие. Одним словом, вместо оригинала Вы принуждены довольствоваться переводами — всегда неверными и весьма часто испорченными — злонамеренных переводчиков. Я сообщу Вашему сиятельству в немногих словах политические мнения Пушкина, хотя наперед знаю, что и мне Вы не поверите, ибо и я имею несчастие принадлежать к тем оригиналам, которые известны Вам по одним лишь ошибочным переводам. Первое. Я уже не один раз слышал, и от многих, что Пушкин в государе любил одного Николая, а не русского императора, и что ему для России надобно было совсем иное. Уверяю Вас, напротив, что Пушкин (здесь говорится о том, что он был в последние свои годы) — решительно был утвержден в необходимости для России чистого, неограниченного самодержавия, и это не по одной любви к нынешнему государю, а по своему внутреннему убеждению, основанному на фактах исторических (этому теперь есть и письменное свидетельство в его собственноручном письме к Чаадаеву). Второе. Пушкин был решительным противником свободы книгопечатания, и в этом он даже доходил до излишества, ибо полагал, что свобода книгопечатания вредна и в Англии. Разумеется, что он в то же время утверждал, что цензура должна быть строга, но беспристрастна, что она, служа защитою обществу от писателей, должна и писателя защищать от всякого произвола. Третье. Пушкин был враг Июльской революции. По убеждению своему он был карлист; он признавал короля Филиппа необходимою гарантиею спокойствия Европы, но права его опровергал и непотрясаемость законного наследия короны считал главнейшею опорою гражданского порядка. Наконец, четвертое. Он был самый жаркий враг революции польской и в этом отношении, как русский, был почти фанатиком. Таковы были главные, коренные политические убеждения Пушкина, из коих все другие выходили как отрасли. Они были известны мне и всем его ближним из наших частых, непринужденных разговоров. Вам же они быть известными не могли, ибо Вы с ним никогда об этих материях не говорили; да Вы бы ему и не поверили, ибо, опять скажу, Ваше положение таково, что Вам нельзя верить никому из тех, кому бы Ваша вера была вниманием, и что Вы принуждены насчет других верить именно тем, кои недостойны Вашей веры, то есть доносчикам, которые нашу честь и наше спокойствие продают за деньги или за кредит, или светским болтунам, которые неподкупною…[28] иногда одним словом, брошенным на ветер, убивают доброе имя. Как бы то ни было, но мнения политические Пушкина были в совершенной противуположности с системой буйных демагогов. И они были таковы уже прежде 1830 года. Пушкин мужал зрелым умом и поэтическим дарованием, несмотря на раздражительную тягость своего положения, которому не мог конца предвидеть, ибо он мог постичь, что не изменившееся в течение десяти лет останется таким и на целую жизнь и что ему никогда не освободиться от того надзора, которому «он, уже отец семейства, в свои лета подвержен был, как двадцатилетний шалун. Ваше сиятельство не могли заметить этого угнетающего чувства, которое грызло и портило жизнь его. Вы делали изредка свои выговоры, с благим намерением, и забывали об них, переходя к другим важнейшим Вашим занятиям, которые не могли дать Вам никакой свободы, чтобы заняться Пушкиным. А эти выговоры, для вас столь мелкие, определяли целую жизнь его, ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России, ему нельзя было своим друзьям и своему избранному обществу читать свои сочинения; в каждых стихах его, напечатанных не им, а издателем альманаха с дозволения цензуры, было видно возмущение. Позвольте сказать искренно. Государь хотел своим особенным покровительством остепенить Пушкина и в то же время дать его гению полное его развитие; а Вы из сего покровительства сделали надзор, который всегда притеснителен, сколь бы, впрочем, ни был кроток и благороден (как все, что от Вас истекает).
Обращаюсь теперь ко второму предмету, о коем хотел говорить с Вашим сиятельством: к тому, что произошло по случаю смерти Пушкина. Я долго колебался, писать ли к Вам об этом. Об этом происшествии уже не говорят; никаких печальных следствий оно не имело; толки умолкли — для чего же возобновлять прение о том, что лучше совсем изгладить из памяти. Это правда; но если общие толки утихли, то предубеждение еще осталось, и многие благоразумные люди не шутя уверены, что было намерение воспользоваться смертию Пушкина для взволнования умов; но главное то, что я считаю своею обязанностию отразить в глазах государя императора то обвинение, которое на меня и на немногих друзей Пушкина падает, и сказать слово в оправдание наше, не обвиняя никого и даже не имея никакой надежды быть оправданным.
Если бы Пушкин умер после долговременной болезни или после быстрого удара, о нем бы пожалели; общее чувство национальной потери выразилось бы в разговорах, каких-нибудь статьях, стихами или прозою; в обществе поговорили бы о нем и скоро бы замолчали, предав его памяти современников, умевших понять его высокое дарование, и потомству, которое, конечно, сохранит к нему чистое уважение. Но Пушкин умирает, убитый на дуэли, и убийца его — француз, принятый в нашу службу с отличием; этот француз преследовал жену Пушкина и за тот стыд, который нанес его чести, еще убил его на дуэли. Вот обстоятельства, поразившие вдруг все общество и сделавшиеся известными во всех классах народа, от Гостиного двора до петербургских салонов. Если бы таким образом погиб и простой человек, без всякого национального имени, то и об нем заговорили бы повсюду, но это была бы просто светская болтовня, без всякого особенного чувства. Но здесь жертвою иноземного развратника сделался первый поэт России, известный по сочинениям своим большому и малому обществу. Чему же тут дивиться, что общее чувство при таком трагическом происшествии вспыхнуло сильно. Напротив, надлежало бы удивиться, когда бы это сильное чувство не вспыхнуло и если бы в обществе равнодушно приняли такую внезапную потерю; и не было <ли> бы такое равнодушие оскорбительно для чувства народности. Прибавить надобно к этому и то, что обстоятельства, предшествовавшие кровавой развязке, были всем известны, знали, какими низкими средствами старались раздражить и осрамить Пушкина; анонимные письма были многими читаны и об них вспомнили с негодованием. Итак, нужно ли было кому-нибудь особенно заботиться о том, чтобы произвести в обществе то впечатление, которое неминуемо в нем произойти долженствовало? Разве дуэль была тайною? Разве обстоятельства ее были тайною? Разве погиб на дуэли не Пушкин? Чему же дивиться, что все ужаснулись, что все были опечалены и все оскорбились? Какие же тайные агенты могли быть нужны для. произведения сего неизбежного впечатления?
Весьма естественно, что после того как распространилась в городе весть о погибели Пушкина, поднялось много разных толков; весьма естественно, что во многих энтузиазм к нему как к любимому русскому поэту оживился безвременною трагическою смертию (в этом чувстве нет ничего враждебного; оно, напротив, благородное и делает честь нации, ибо изъявляет, что она дорожит своею славою); весьма естественно, что этот энтузиазм, смотря по разным характерам, выражался различно, в одних с благоразумием умеренности, в других с излишнею пылкостию; в других и, вероятно, во многих, было соединено с негодованием против убийцы Пушкина, может быть, и с выражением мщения. Все это в порядке вещей, и тут еще нет ничего возмутительного. Не знаю, что в это время говорилось и делалось в обществе (ибо и я и прочие обвиненные друзья Пушкина были слишком заняты им самим, его страданиями, его смертию, его семейством, чтобы заботиться о толках в обществе, и еще менее о том, как бы производить эти толки), но по слухам, дошедшим до меня после, полагаю, что блюстительная полиция подслушала там и здесь (на улицах, в Гостином дворе и проч.), что Геккерну угрожают; вероятно, что не один, а весьма многие в народе ругали иноземца, который застрелил русского, и кого же русского, Пушкина? Вероятно, что иные толковали между собою, как бы хорошо было его побить, разбить стекла в его доме и тому подобное; вероятно, что и до самого министра Геккерна доходили подобные толки, и что его испуганное воображение их преувеличивало, и что он сообщил свои опасения и требовал защиты. С другой стороны, вероятно и то, что говорили о Пушкине с живым участием, о том, как бы хорошо было изъявить ему уважение какими-нибудь видимыми знаками; многие, вероятно, говорили, как бы хорошо отпречь лошадей от гроба и донести его на руках до церкви; другие, может быть, толковали, как бы хорошо произнести над ним речь и в этой речи поразить его убийцу, и прочее и прочее. Все подобные толки суть естественное следствие подобного происшествия; его необходимый, неизбежный отголосок. Блюстительная полиция была обязана обратить на них внимание и взять свои меры, но взять их без всякого изъявления опасения, ибо и опасности не было никакой. До сих пор все в порядке вещей. Но здесь полиция перешла за границы своей бдительности. Из толков, не имевших между собой никакой связи, она сделала заговор с политическою целию и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые окружали его страдальческую постель и должны бы были иметь особенную натуру, чтобы, в то время как их душа была наполнена глубокою скорбию, иметь возможность думать о волновании умов в народе через каких-то агентов, с какою-то целию, которой никаким рассудком постигнуто быть не может. Раз допустивши нелепую идею, что заговор существует и что заговорщики суть друзья Пушкина, следствия этой идеи сами собою должны были из нее излиться. Мы день и ночь проводили перед дверями умирающего Пушкина; на другой день после дуэли, то есть с утра 28 числа до самого выноса гроба из дома, приходили посторонние, сначала для осведомления о его болезни, потом для того, чтобы его увидеть в гробе, — приходили с тихим, смиренным чувством участия, с молитвою за него и горевали о нем, как о друге, скорбели о том великом даровании, в котором угасала одна из звезд нашего отечества, и в то же время с благодарностию помышляя о государе, который, можно сказать, был впереди нас тем участием, что так человечески, заодно с нами выразил в то же время. За государя, очистившего, успокоившего конец Пушкина, простое трогательное, христианское выражение национального чувства — и все это делалось так тихо; более десяти тысяч человек прошло в эти два дни мимо гроба Пушкина, и не было слышно ни малейшего шума, не произошло ни малейшего беспорядка; жалели о нем; большая часть молилась за него, молилась и за государя; почти никому не пришло в голову, в виду гроба, упомянуть о Геккерне. Что же тут было, кроме умилительного, кроме возвышающего душу? И нам, друзьям Пушкина, до самого того часа, в который мы перенесли гроб его в Конюшенную церковь, не приходило и в голову ничего иного, кроме нашей скорби о нем и кроме благодарности государю, который явился нам во всей красоте своего человеколюбия и во всем величии своего царского сана; ибо он утешил его смерть, призрел его сирот, уважил в нем русского поэта как русский государь и в то же время осудил его смерть как судия верховный. Какое нравственное уродство надлежало иметь, чтобы остаться нечувствительным пред таким трогательным величием и иметь свободу для каких-то замыслов, коих цели никак себе представить не можно и кои только естественны сумасшедшим.
Но, начавши с ложной идеи, необходимо дойдешь и до заключений ложных; они произведут и ложные меры. Так здесь и случилось. Основываясь на ложной идее (опровергнутой выше), что Пушкин — глава демагогической партии, произвели и друзей его в демагоги. Друзья не отходили от его постели, и в то же время разные толки бродили по городу и по улицам (толки, не имеющие между собою связи). Из этого сделали заговор, увидели какую-то тайную нить, связывающую эти толки, ничем не связанные, и эту нить дали в руки друзьям его. Под влиянием этого непостижимого предубеждения все самое простое и обыкновенное представилось в каком-то таинственном, враждебном свете. Граф Строганов, которого уже нельзя обвинить ни в легкомыслии, ни в демагогии, как родственник взял на себя учреждение и издержки похорон Пушкина; он призвал своего поверенного человека и ему поручил все устроить. И оттого именно, что граф Строганов взял на себя все издержки похорон, произошло то, что они произведены были самым блистательным образом, согласно с благородным характером графа. Он приглашал архиерея, и как скоро тот отказался от совершения обряда, пригласил трех архимандритов. Он назначил для отпевания Исаакиевский собор, и причина назначения была самая простая: ему сказали, что дом Пушкина принадлежал к приходу Исаакиевского собора; следовательно, иной церкви назначать было не можно; о Конюшенной же церкви было нельзя и подумать — она придворная. На отпевание в ней надлежало получить особенное позволение, в коем и нужды не было, ибо имели в виду приходскую церковь. Билеты приглашенным были разосланы без всякого выбора; Пушкин был знаком целому Петербургу; сделали для погребения его то, что делается для всех; дипломатический корпус приглашен был, потому что Пушкин был знаком со всеми его членами; для назначения же тех, кому посылать билеты, сделали просто выписку из реестра, который взят был у графа Воронцова. Следующее обстоятельство могло бы, если угодно, показаться подозрительным. Мне сказали, кто, право, не помню, что между приглашенными на похороны забыты некоторые из прежних лицейских товарищей Пушкина. Я отвечал, что надобно непременно их пригласить. Но было ли это исполнено, не знаю. Этим я не занялся, но если бы мною были разосланы билеты, то, конечно бы, лицейские друзья Пушкина не были забыты. Как бы то ни было, но все до сих пор в обыкновенном порядке. Вдруг полиция догадывается, что должен существовать заговор, что министр Геккерн, что жена Пушкина в опасности, что во время перевоза тела в Исаакиевскую церковь лошадей отпрягут и гроб понесут на руках, что в церкви будут депутаты от купечества, от Университета, что над гробом будут говорены речи (обо всем этом узнал я уже после по слухам). Что же надлежало бы сделать полиции, если бы и действительно она могла предвидеть что-нибудь подобное? Взять с большею бдительностию те же предосторожности, какие наблюдаются при всяком обыкновенном погребении, а не признаваться перед целым обществом, что правительство боится заговора; не оскорблять своими нелепыми обвинениями людей, не заслуживающих и подозрения; одним словом, не производить самой того волнения, которое она предупредить хотела неуместными своими мерами. Вместо того назначенную для отпевания церковь переменили, тело перенесли в нее ночью, с какой-то тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на который собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражею проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого я изъяснить не берусь. И, признаться, будучи наполнен главным своим чувством, печалью о конце Пушкина, я в минуту выноса и не заметил того, что вокруг нас происходило; уже после это пришло мне в голову и жестоко меня обидело.
32. И. И. ДМИТРИЕВУ
правитьМилостивый государь Иван Иванович.
Я поручил г. Бартеневу доставить вам экземпляр нового издания моих сочинений и особенный экземпляр „Ундины“. Прошу учителя принять благосклонно приношение ученика. Наперед знак», что вы будете меня бранить за мои гекзаметры. Что же мне делать? Я их люблю; я уверен, что никакой метр не имеет столько разнообразия, не может быть столько удобен как для высокого, так и для самого простого слога. И не должно думать, чтобы этим метром, избавленным от рифм, было писать легко. Я знаю по опыту, как трудно. Это вы знаете лучше меня, что именно то, что кажется простым, выпрыгнувшим прямо из головы на бумагу, стоит наибольшего труда. Это я теперь вижу из доставленных мне манускриптов Пушкина, которые, к несчастию, должен разбирать: это навыворот! ему бы следовало то делать для меня, что мне довелось делать для него. Судьба, как и поэты, охотница до инверзии. С каким трудом писал он свои легкие, летучие стихи! Нет строки, которая бы не была несколько раз перемарана. Но в этом-то и заключается тайная прелесть творения. Что было бы с наслаждением поэта, когда бы он мог производить без труда? --все бы очарование его пропало. О самом Пушкине я не говорю вам ничего: вы, вероятно, читали мое подробное письмо к С<ергею> Львовичу о последних его минутах. В этом письме заключается все, как было. Что же прибавили к истине и городские сплетни и сплетни другого рода, о том хотелось бы забыть и нет никакой охоты говорить. Разбор бумаг Пушкина мною кончен. Найдены две полные прекрасные пьесы в стихах: «Медный всадник» и «Каменный гость» («Д. Жуан»). Они будут напечатаны в «Современнике» (который друзьями Пушкина будет издан на 1837 год в пользу его семейства); нашлось несколько начатых стихотворений и мелких отрывков; также много начато в прозе и собраны материалы для истории Петра Великого; все это будет издано. Теперь приступаем к напечатанию полного, собрания изданных в свет сочинений. Неизданное же будет напечатано особо. Издание будет хорошее, но простое, чтоб иметь возможность напечатать более экземпляров, продавать дешевле и собрать большую сумму. Надеюсь, что в подписчиках недостатка не будет. Память Пушкина должна быть и всегда будет дорога отечеству. Как бы много он сделал, если бы судьба ему вынула не такой тяжелый жребий и если бы она не вздумала после мучительной жизни (тем более мучительной, что причины страданий были все мелкие и внутренние, для всех тайные) вдруг ее разрушить. Наши врали-журналисты, ректоры общего мнения в литературе, успели утвердить в толпе своих прихожан мысль, что Пушкин упал; а Пушкин только что созрел как художник и все шел в гору как человек, и поэзия мужала с ним вместе. Но мелочи ежедневной, обыкновенной жизни: они его убили.
Надеюсь нынешним летом иметь счастие вас увидеть. Тогда поговорим подробно и о Пушкине. Теперь только прошу вашего снисхождения моим устарелым уже поэтическим детям, которых имею честь представить вам в новом платье. Может быть, это последний их выход на сцену.
С душевным почтением и с неизменною привязанностью честь имею быть вашего высокопревосходительства покорным слугою
Бартенев отказался везти это письмо и мою посылку. Посылаю их по почте.
Марта 16.
33. Н. В. ГОГОЛЮ
правитьНу, Гоголек, хорошо что вы наконец откликнулись; ведь уж мне начинало казаться, что вы обнаружили передо мною бытие свое на минуту каким-то бестелесным фантомом или призраком, и что я вместо вас видел перед собою некоего, так сказать, исшедшего из-за пределов оного мира духовного прихлебателя земных отношений.
Слава богу, что это не так и что вы, искренно сказать, истинный Гоголь, то есть такой же человек, осязаемый руками и видимый глазами, как все прочие люди, обитающие на земле, производящей множество злаков и добрых, целебных, и злых, ядовитых. Я во Франкфурте; главное дело сделано; то есть вся пакость, принадлежащая к жизни человека бессмертного, созданного по образу и подобию божию, — столы, стулья, шкапы, перины, горшки, стаканы, стаканчики, ложки, плошки, шляпки и тряпки, все приехало в добром здоровье и все лежит передо мною в том виде, в каком пребывал мир до великого слова: да будет свет! Поелику я не могу сказать такого слова, то и окружающий меня хаос может продолжаться не день и не два, а может быть, и четырнадцать дней, или две недели. И в эти четырнадцать дней (в которые, по вашему мнению, я должен быть в некотором экзальтированном расположении духа) легко случится, что и пророк Даниил может подчас приобрести или толчок в задние регионы бытия своего, или соответствующее сему толчку русское приветственное и поощрительное слово. Через две недели все вокруг меня придет в устройство и светлый порядок, и сам я просветлею; но вот оказия: тем временем императрица прибудет в Берлин, и я должен буду поехать туда. Еще не знаю сроку ее прибытия, потому не могу определить ни сроку моего отбытия, ни продолжения моего берлинобытия, ни вожделенного дня моего возврата. Все это после уладим на письме; вы же пока живите в Бадене; там хорошо: сторона божия, народу для наблюдения довольно, уединение для работы есть, с ним и свобода; а впереди Франкфурт и работа наша совокупная. Это все хорошо. Я же теперь знаю, где вас отыскать. Только не трогайтесь с места, а если тронетесь, дайте знать. Между тем вот вам известие о некоем деле, которое для вас, конечно, не будет неприятно. Я был должен великому князю наследнику 4000 рублей. При отъезде его из Дармштата я сделал ему предложение: «Не благоугодно ли будет вашему высочеству, чтоб я заплатил эти деньги не вам, а известному вам русскому, весьма затейливому писателю Гоголю; так, чтобы я ему сии деньги платил в год по тысяче рублей, начав с будущего генваря (понеже вдруг сего сделать не могу вследствие чахоточного состояния мошны моей)?» И его высочество на сей вопрос мой изрек и словесное и письменное быть по сему. Таким образом, я состою вам должен четыре тысячи рублей, с коими и пребываю
Жена и моя дочка такоже вам кланяются.
34. H. В. ГОГОЛЮ
правитьЛюбезный Гоголек, пишу к вам только для того, чтобы сказать вам, что у нас все идет своим порядком: жена и сын здоровы; а я приближаюсь к выздоровлению. Вот вам письмо от Смирновой; не поглядев на адрес, распечатал, но не читал, хотя и весьма хотелось прочитать; это полный журнал. Со временем вы сами все мне прочтете. А ко мне ни строки. Чернушка! Я к ней, однако, писал. То, что вы пишете о своем здоровье, не" удовлетворительно. Опыт вам доказал теперь же, что вам всего нужнее движение и воздух. На вашем месте я не остался бы в душном Париже пить ядовитую микстуру из испарины всех французов, а сел бы в дилижанс и объехал Францию: взглянул бы на берега Луары, на Бретань, Вандею; проехал бы южные провинции; полазил бы по горам Овернским и возвратился бы опять через Париж во Франкфурт, где Копп определил бы дальнейшие действия. Насчет Франкфурта вам должно, однако, согласовать свой план с планом Тургенева, ибо он по проезде в Карлсбад заедет к нам и поживет у нас. Отвечайте на все это. Я за работу еще не принимался и, вероятно, весь генварь не примусь. Вьельгорских обнимите.
35. Н. В. ГОГОЛЮ
правитьМой милый, это письмо найдет вас печальным; вы уже теперь, вероятно, получили то известие, которое уже дошло до меня стороною, но которому я еще тогда не верил, когда послал к вам последнее письмо мое. Вот почему я и не упомянул о нем ни слова; не хотел тревожить вашего сердца; думал, был уверен, что слухи пустые дошли до меня, — к несчастию, вышло напротив. Третьего дня я получил письмо от Плетнева, и он в нем подтвердил мне, что правда, правда, что Языкова нет на свете. Кто бы это мог подумать! Обстоятельств кончины его я не знаю; Плетнев полагает, что мне все в подробности известно; а я ни от кого не имел известий. Напротив, то, что заставило меня убедиться в ложности слуха, было письмо Булгакова, писанное от 6 января, в котором не было ни слова об этом бедственном происшествии. Он умер 7 января; как, от чего — не знаю. Если вам дано известие, если имеете подробности, то сообщите их мне. Мертвых самих жалеть нельзя, то есть таких мертвых, которых душа приготовлена была к принятию смерти, — но жаль для себя своих земных товарищей, которыми так украшается жизнь. Свет здешний для нас час от часу больше беднеет. За шесть лет перед этим я бы это гораздо сильнее почувствовал при теперешнем печальном случае: но воля божия новыми свежими узами привязала мою душу к здешнему свету; они навсегда уничтожили для меня возможность одиночества, и горькое ощущение этого одиночества мне теперь недоступно; но зато я знаю, что заключается в чаше земного испытательного страдания. Теперь эта поэтическая душа, в последнее время столь очищенная верою, заживет новою жизнию, которую более других могла здесь предчувствовать. Жалеть ли о том, что эта новая жизнь для нее началась? Нет. Но жаль, жаль ее быстрого удаления из нашего света, из нашего соседства; жаль, что этот гармонический голос для нас замолчал, что это знакомое нам существо, живое, доброе, милое, теперь заперто в тесной могиле и навсегда пропало из глаз наших. Напишите же, прошу вас, то, что знаете о последних минутах нашего милого, доброго, до конца дней вдохновенного Языкова…
36. Н. В. ГОГОЛЮ
правитьМой милый Гоголек, коротенькое письмецо твое со вложением выписки из письма от Шевырева я получил. Благодарю. Жаль для нас, что тот Языков, который теперь разовьется из души, освобожденной от земного, не перед нами совершит свое развитие и что это явление отнято у земли. Ему, во всяком случае, лучше, легче и радостнее, нежели нам. Но я не намерен теперь писать много. Хочу только сказать, что твоя книга теперь в моих руках; что я ее уже всю прочитал или почти всю, то есть кроме двух последних статей, уже мне известных: что я в ней нашел два письма ко мне, которые сделали большой крюк в Петербург, дабы из типографии департамента внешней торговли дойти до меня в печатном образе; что я все это прочитал с жадностью, часто с живым удовольствием, часто и с живою досадою на автора, который (вопреки своему прекрасному рассуждению о том, что такое слово) сам согрешил против слова, позволив некоторым местам из своей книги (от спеха выдать ее в свет) явиться в таком неопрятном виде; что, наконец, эта книга должна произвести и произведет всеобщее сильное и благотворное действие; что я намерен ее перечитать медленно в другой раз и что по мере чтения буду писать к автору все, что придет в голову, о его мыслях или по поводу его мыслей, что эта переписка может также составить книгу, которая, если подлинно будет в ней что-нибудь достойное общего внимания, может выйти вслед за первою и вместе с нею пробудить в головах русских также несколько добрых мыслей. Итак, Гоголек, жди от меня длинных писем; я дам волю перу своему и наперед не делаю никакого плана — план был бы неуместен и мне бы даже повредил. Я часто замечал, что у меня наиболее светлых мыслей тогда, как их надобно импровизировать в выражение или в дополнение чужих мыслей. Мой ум как огниво, которым надобно ударить об кремень, чтобы из него выскочила искра. Это вообще характер моего авторского творчества; у меня почти все или чужое, или по поводу чужого — и все, однако, мое. Ты наперед должен знать, что я на многое из твоей книги буду делать нападки (то есть нападки любви к тебе и к добру, которое мы оба любим), но эти нападки будут более на форму, нежели на содержание. Горе и досада берет, что ты так поспешил. И на что была нужна эта поспешность, понять не могу. Если б вместо того, чтобы скакать в Неаполь, ты месяца два провел со мною во Франкфурте, мы бы всё вместе пережевали и книга бы была избавлена от многих пятен литературных и типографических, которых теперь с нее не снимешь. И мне бы ты был полезен, ибо все это время было для меня время испытания; оно еще и теперь почти так же круто, как было, в некотором отношении еще круче: у Рейтерна большая часть дома больна; он сам до сих пор все страдал разным образом; теперь больны нервическою горячкою Миа, Жатто и девка в доме, — а женина болезнь усиливается беспокойством о сестре и брате; болезнь же ее ты знаешь на себе. Но довольно. Прости.
Прошу написать мне, долго ли пробудешь ты в Неаполе; куда и когда отправишься.
37. С. С. УВАРОВУ
правитьЯ давным-давно собираюсь благодарить вас, любезнейший Сергей Семенович, за письмо ваше к князю Вяземскому (им мне сообщенное), которое вы написали ему по поводу замышленного вами моего юбилея; такая заботливость ваша о моей устарелой лире меня тронула и порадовала; но я не хотел явиться к вам с пустыми руками, я хотел с выражением моей благодарности принести вам и свою хлеб-соль по русскому обычаю: теперь могу исполнить и то и другое. Примите мою благодарность вместе с первыми XII-ю песнями «Одиссеи», которые предаю на суд ваш. Прочитайте мой перевод с тем участием, которое вы всегда оказывали моим литературным трудам, и скажите искренно свое мнение. П. А. Плетнев доставит вам манускрипт.
Вы спросите: как мне пришло в голову приняться за «Одиссею», не зная греческого языка, и из таинственно заносчивого германского романтика сделаться смирным классиком? На это простой ответ: перешедши на старости в спокойное пристанище семейной жизни, мне захотелось повеселить душу первобытною поэзиею, которая так светла и тиха, так животворит и покоит, так мирно украшает все нас окружающее, так не тревожит и не стремит ни в какую туманную даль. Старость — второе ребячество; под старость любишь рассказы; поэтому и мне захотелось присоединиться к простодушнейшему из всех рассказчиков и, не имея в запасе собственных басен, повторить на Руси его греческие стародавние басни. Одним словом, цель моя была: потешить самого себя на просторе поэтическою болтовнёю; это мне и удалось: XII песен «Одиссеи» кончены; были бы кончены и все XXIV, но в последние два года всякого рода тревоги помешали мне приняться за продолжение труда моего: надеюсь на нынешнюю зиму; может быть, и все кончу. Пока моя главная цель достигнута: муза Гомерова озолотила много часов моей устарелой жизни; но то, что меня самого так сладостно, так беззаботно утешало, будет ли утехою и для читателей-соотечественников, с которыми хочу поделиться своими сокровищами, занятыми у Гомера, — не знаю. Если это случится, то меня будет радовать мысль, что на Руси останется твердый памятник поэтической моей жизни. Быть верным представителем Гомера… Но как же, спросите вы, не зная Гомерова языка, говорить языком его по-русски? Это я должен вам объяснить. Мне помогла немецкая совестливая, трудолюбивая ученость. В Дюссельдорфе я еашел профессора Грасгофа, великого эллиниста, который в особенности занимается объяснением Гомера. Он взял на себя помочь моему невежеству. Собственноручно, весьма четко он переписал мне в оригинале всю «Одиссею»; под каждым греческим словом поставил немецкое слово и под каждым немецким — грамматический смысл оригинального. Таким образом, я мог иметь перед собою весь буквальный смысл «Одиссеи» и иметь перед глазами весь порядок слов; в этом хаотически верном переводе, недоступном читателю, были, так сказать, собраны передо мною все материалы здания; недоставало только красоты, стройности и гармонии. И вот в чем состоял, собственно, труд мой: мне надлежало из данного нестройного выгадывать скрывающееся в нем стройное, чутьем поэтическим отыскивать красоту в безобразии и творить гармонию из звуков, терзающих ухо; и все это не во вред, а с верным сохранением древней физиогномии оригинала. В этом отношении и перевод мой может назваться произведением оригинальным. Но вопрос: имел ли я успех? Сам не могу быть себе судьею, ибо не могу сравнивать. Вы можете слышать самого Гомера — спросите у него, доволен ли он своим гиперборейским представителем, и сообщите мне его мнение. Я старался переводить слово в слово, сколько это возможно без насилия языку (от чего верность рабская становится часто рабскою изменою), следовал за каждым словом и в особенности старался соблюдать их место в стихе тем словам, которые на этом месте производят особенное поэтическое действие. Повторю здесь то, что сказал о труде моем в другом месте: «Перевод Гомера не может быть похож ни на какой другой. Во всяком другом поэте, не первобытном, а уже поэте-художнике, встречаешь с естественным его вдохновением и работу искусства. В Гомере этого искусства нет; он младенец, видевший во сне все, что есть чудного на земле и небесах, и лепечущий об этом звонким, ребяческим голосом на груди у своей кормилицы-природы. Это тихая, широкая, светлая река без волн, отражающая чисто и верно и небо, и берега, и все, что на берегах живет и движется; видишь одно верное отражение, а светлый кристалл отражающий как будто не существует: око его не чувствует. Переводя Гомера (и в особенности „Одиссею“), недалеко уйдешь, если займешься фортуною каждого стиха отдельно, ибо у него, то есть у Гомера, нет отдельно разительных стихов, а есть поток их, который надобно схватить весь, во всей его полноте и светлости; надобно сберечь всякое слово и всякий эпитет и в то же время все частное забыть для целого. И в выборе слов надлежит наблюдать особенного рода осторожность: часто самое поэтическое, живописное, заносчивое слово потому именно и не годится для Гомера; все имеющее вид новизны, затейливости нашего времени, все необыкновенное — здесь не у места; оно есть, так сказать, анахронизм; надобно возвратиться к языку первобытному, потерявшему уже свою свежесть, потому что все его употребляли; заимствуясь у праотца поэзии, надобно этому обветшалому, изношенному языку возвратить его первоначальную свежесть и новость и отказаться от всех нововведений, какими язык поэтический, удаляясь от простоты первобытной, по необходимости заменил эту младенческую простоту. Одним словом, переводя Гомера, надобно отказаться от всякого щегольства, от всякой украшенности, от всякого покушения на эффект, от всякого кокетства; надобно производить действие неощутительно целым, простотою, неразительностию, неприметностию выражений, стройностию широких, обильных периодов, иногда перерываемых как будто без намерения отдельными стихами мало блестящими, так, чтобы каждый стих в периоде и каждое слово в стихе составляли одну общую гармонию, не нарушая ее никаким собственным, отдельным, звонким, но часто диким звуком. Эта работа весьма трудная; для нее нет ясных правил, должно руководствоваться одним чутьем; и для меня эта работа была тем труднее, что я в этом отношении не мог согласоваться с оригиналом, ибо его не знаю, а мог только угадывать. Но зато какое очарование в этой работе, в этом подслушивании первых вздохов Анадиомены, рождающейся из пены моря (ибо она есть символ Гомеровой поэзии), в этом простодушии слова, в этой первобытности нравов, в этой смеси дикого с высоким и прелестным, в этой живописности без излишества, в этой незатейливости и непорочности выражения, в этой болтовне, часто чересчур изобильной, но принадлежащей характеру безыскусственности и простоты, и в особенности в этой меланхолии, которая нечувствительно, без ведома поэта, кипящего и живущего с окружающим его миром, все проникает, ибо эта меланхолия не есть дело фантазии, созидающей произвольно грустные сетования, а заключается в самой природе вещей тогдашнего мира, в котором все имело жизнь пластически могучую в настоящем, но и все было ничтожно, ибо душа не имела за границею мира никакого будущего и улетала с земли безжизненным призраком, и вера в бессмертие, посреди этого кипения жизни настоящей, никому не шептала своих великих всеоживляющих утешений». — Вот вам моя поэтическая исповедь. Прибавлю: я везде старался сохранить простой, сказочный язык, избегай всякой натяжки, избегая всякого славянщизма, и по возможности соглашал с формами оригинала (которые все материально сохранились в переводе подстрочном) формы языка русского, так, чтобы гомеровский стих был ощутителен в стихе русском, не заставляя его кривляться по-гречески.
Предприняв сделать новое, полное и, вероятно, последнее, которое будет при мне напечатано, издание моих сочинений, я начну его напечатанием последних томов, в которых будут новые мои повести и сказки, поэма «Рустем и Зораб» и XII первых песней «Одиссеи». Это составит три тома, которые успею отпечатать еще во время моего пребывания за границею, в Карлсруэ, где наблюдатель за печатанием будет известный вам Рейф и откуда мне легко будет получать последнюю корректуру, живучи во Франкфурте. Печатание же станет несравненно дешевле, нежели в России, на хорошей бумаге и четкими буквами. В этом намерении посылаю вам «Одиссею», прося вас быть ходатаем за нее пред ценсурою, и при этом случае благодарю вас за исходатайствование мне высочайшего позволения не представлять для нового ценсурования того, что было уже раз напечатано, и за покровительство ваше «Рустему». Вы спросите: что значат в манускрипте «Одиссеи» отметки и стихи красными чернилами? Вот что: мне хотелось бы сделать два издания разом «Одиссеи», одно для всех читателей, полное, другое для юности, с выпусками (весьма немногими) тех мест, которые не должны быть доступны юному возрасту. По моему мнению, нет книги, которая была бы столь прилична первому светлому периоду жизни, как «Одиссея», возбуждающая все способности души прелестию разнообразною; надобно только дать в руки молодежи не одну сухую выписку в прозе из Гомеровой поэмы, а самого живого рассказчика Гомера, который в одну раму заключил всю древнюю Грецию с чудесными ее преданиями, с ее первобытными нравами. Язык перевода моего, кажется мне, столь прост, что русская «Одиссея» будет доступна всем возрастам и может быть, если сделаны будут некоторые выпуски, дана без опасения в руки всякого юноши, начинающего читать про себя. К этой очищенной, но неискаженной «Одиссее» можно бы в виде пролога присоединить рассказ в прозе о временах первобытных и баснословных Греции и особенно, с большею подробностию, о падении Трои (можно бы даже с прозою мешать и стихи, то есть переводить стихами лучшие места из трагиков, «Илиады» и «Энеиды»; но на это едва ли достанет сил и времени); таким образом в одном тесном объеме могли бы соединиться и вся баснословная история древней Греции, и самые душистые цветы ее поэзии; таким образом и «Одиссея» могла бы сделаться самою привлекательною и в то же время самою образовательною детскою книгою. Отметки красными чернилами означают те места, которые следует исключить, а стихи, красными чернилами написанные, должны быть вставлены в замену стихов исключенных. Вы сами увидите, что число последних невелико и что их отсутствие не будет заметно в поэме и нимало не изменит ее характера. Я внес эти заметки в манускрипт для того, чтобы ценсура могла за один раз пропустить оба издания. Что же касается до издания очищенного, то оно, имея целию образование юношества (которого поэтическая сторона не должна быть пренебрегаема), входит в область министра просвещения: желаю знать его мысли об этом предмете.
Извините, что письмо мое так длинно; я сделался стар, следовательно и болтлив; младшие дети, особливо прижитые на старости, милее нам старших: не мудрено, что я, устарелый гипербореец, разболтался с вами о своей младшей дочке, прижитой с вечно юною музою Гомера. Я же ее нарядил в ее отечественные гекзаметры, а вы на Руси были первым возобновителем и распространителем этой эллинской выкройки: от вас получил ее Гнедич, вашим добром и бью вам челом. Надеюсь, что вы не долго заставите меня ждать вашего ответа. Не можно ли с этого письма прислать мне список? Я употребил бы его вместо предисловия к «Одиссее».
38. А. С. СТУРДЗЕ
правитьНе всегда исполняется то, чего мы наиболее желаем, то есть, сказать точнее, почти никогда не исполняется. Для меня же одно из живейших желаний моих вполне совершилось: желание знать ваше мнение о моей «Одиссее», мой любезный Александр Скарлатович, и при оном желание, чтобы труд мой вами был одобрен. Я прочитал это драгоценное для меня одобрение в вашем письме к Северину и был им несказанно обрадован. Здесь дело идет не о самолюбии: в шестьдесят шесть лет не до игрушек самолюбия. Но душа любит во всякое время делиться тем, что ей дорого: последние годы, мною проведенные вместе с Гомером, в тишине моей семейной жизни, были счастливы. Передавая моему языку его девственную поэзию (которой гармония доходила до моего слуха посредством визгов подстрочного немецкого перевода), я некоторым образом принужден был спрашиваться с самим гением Гомера, не имея материального посредничества и в языке его, — и эта духовная беседа с тенью имела для меня чудную прелесть. Само по себе разумеется, что я не имел в виду похвастать перед публикою знанием языка, мне чужого и теперь еще совершенно неизвестного. Мне просто хотелось пожить поэтическим счастием, пожить наслаждением творчества: оно так и было; эта главная цель достигнута. Но великое наслаждение заключается и в том, когда в придачу этому личному наслаждению скажет тебе голос, которому веришь, который для тебя имеет в себе пророческую гармонию Пифии, что та прелесть, которую ты находил в труде твоем, не есть обман, что есть в твоем труде существенное исполнение. Этот пифийский одобрительный лист теперь я имею благодаря Северину, который прислал мне письмо ваше в оригинале. Скажу вам, что ваш приговор для меня решительнее всех прочих, и я очень рад, что вы не приговорили моей музы к отсечению буйной головы, а, напротив, дали ей свое благословение; я бы должен был с смирением согласиться сам повести под топор свою старушку.
Из России я еще ни от кого не получил никакого отзыва, кроме одного — великого князя Константина Николаевича, которому я посвятил перевод мой (дав ему давно обещание приняться за «Одиссею» и, если удастся перевесть, ему посвятить ее); его письмо меня порадовало не похвалами (которые здесь были неизбежною учтивостию), а умною, поэтическою оценкою самой поэмы Гомера. Еще один был весьма для меня приятный отзыв — от Фарнгагена (который играет теперь значительную роль между Лагарпами Германии): бывши в 43-м году в Берлине, я читал Ф. Г. начало моего перевода (тогда была только половина первой песни готова); Ф. Г., который хорошо знает по-русски, хороший эллинист, нашел перевод близким; теперь я послал ему первый том русской «Одиссеи», и он отозвался слишком одобрительно о моей работе. Но опять, повторяю; всего более радует меня ваш отзыв.
Вы говорите в письме к Северину об очной ставке, о публичной очной ставке на подмостках «Москвитянина»; убеждаю вас не оставлять этого намерения. Такого рода сравнение, сделанное вами, хотя бы оно было и осуждением моего труда, будет иметь действие решительное на общий вкус: у нас классическая поэзия, эта первобытная, девственная поэзия, еще небывалый гость. Если подлинно мой перевод удачен, то надобно, чтоб красноречивый, поэтический голос растолковал его достоинство русскому свету; будет значительною эпохою в нашей поэзии это позднее появление простоты древнего мира посреди конвульсий мира современного. Надеюсь, что вы мне поверите, если скажу вам, что я не о похвалах ваших думаю; нет, желаю вашего суда, и суда строгого; все, что вы заметите ошибочного, как судья, более нежели кто посвященный в тайны поэзии, наперед принимаю, и все будет (если еще сам я буду налицо) совестливо исправлено. Единственною внешнею наградою моего труда будет тогда сладостная мысль, что я (во время оно родитель на Руси немецкого романтизма и поэтический дядька чертей и ведьм немецких и английских) под старость загладил свой грех и отворил для отечественной поэзии дверь эдема, не утраченного ею, но до сих пор для нас запертого. Если бы не лежало на плечах моих шестидесяти шести лет, я бы не остановился на этой дороге; но теперь уже нельзя и не должно терять времени в болтовне с созданиями языческого, светлого мира. Спешу докончить свою сладостную беседу с моим 3000-летним стариком: потом за другое дело; об этом другом еще надеюсь с вами перемолвить после. Теперь надобно кончить одно. И работа кипит. Обстоятельства загнали меня в Баден-Баден. Здесь, пользуясь уединением и стараясь заткнуть уши от сатанинского визга нашего времени, я снова принялся за перевод «Одиссеи», более двух лет неподвижный. Перевожу и в то же время печатаю. С октября месяца по март я перевел XIII, XIV, XV, XVI, XVII, XVIII и половину XIX песни. Если так пойдет работа и никакой беды со мною не случится, то, с помощию божиею, надеюсь кончить мой труд к половине апреля. XIII—XVI песни отделаны начисто и уже напечатаны. Благословите, а если не поленитесь, отвечайте на письмо мое. Обнимаю вас.
Сердечный поклон от меня милой вашей жене, вашей дочери
} ему — внуку,
и ваш } ей — внучке,
} им — внучатам.
Я не понимаю 97-го и 98-го стихов XVI песни; не понимаю их ни в подстрочном переводе, ни в переводе Фосса, ни в других переводах. Я перевел так, держась одного буквального смысла:
Или, быть может, ты братьев винишь, на которых отважность Муж полагается каждый при общем великом раздоре?
Но и тут нет ясного смысла. Как понимаете вы эти два стиха? Переведите их перифразою. Одно общее замечание на мой перевод: я старался переводить целое, желая сохранить весь общий эффект Гомерова слога, которого отличительный характер — не отдельные разительные стихи, а богатый поток целого. Поэтому в иных, немногих местах я предпочитал целое отдельному и жертвовал отдельными стихами совокупному эффекту. Согласны ли вы на это? Во всяком случае критикуйте беспощадно. В том будет польза общая.
39. Н. В. ГОГОЛЮ
правитьНаконец, мой милый Гоголек, я получил от тебя что-то похожее на письмо, после двух лет разлуки, и какой разлуки? Во время это случилось столько с тобой, что было бы довольно материалов для продолжительной переписки. Впрочем, я не слишком тебя обвиняю — все возможные загадки лени мне понятны, ибо все мною самим были разгаданы. И теперь волку отливаются овечьи слезы: все мои друзья молчат, как мертвые. Ни один даже из учтивости не поблагодарил меня за присылку «Одиссеи». Весьма сожалею, что истратил деньги на напечатание ста экземпляров in 8 Полных моих сочинений для раздачи моим друзьям и приятелям; из лавки Смирдина каждый получил бы свой экземпляр без хлопот; а я не остался бы в убытке. Но оставим это. Благодарю тебя за письмецо. Что скажу о себе? Я не на розах по-прежнему, как то было при тебе. Жена продолжает страдать, и тебе понятнее, нежели другим, каково ей, — ты сам испытал все эти муки, которые не потому так тягостны, что сокрушают счастие жизни, но более потому, что отымают у души всякую способность переносить их с покорным терпением. Убеждение говорит: «Здесь все добро, и все к добру, потому что бог хозяин в доме своем и сам обо всем заботится лично, следственно все должно быть в совершенном порядке. Да не смущается сердце твое!» Так думается всегда, но не так чувствуется в некоторые минуты, которые своею тревогою сокрушают душу, как нечаянное наводнение, которое вдруг уносит хижину со всеми в ней живущими.
Но об этом предмете будем говорить после. Обращаюсь к историческому. Из Швейцарии, куда мы спасались от немецкого колбасного бунта, мы переселились снова в Баден-Баден. Зима у нас жестокая, какой никогда здесь не бывало; она мешает Гугерту приняться за лечение жены; по его плану мы должны остаться в Бадене до конца июня, провести июль в Остенде, потом возвратиться в Россию и провести зиму в Ревеле. Исполнится ли этот план — это знает только один всевышний хозяин. Меж тем я, побывав в Варшаве, хворал, и хотя не было у меня лежачей болезни, но чуть не появилась смертельная — тем все поправилось. Но, кончив свой большой труд, я вдруг остался без дела, как корабль, который плыл с попутным ветром на всех парусах и вдруг, обхваченный штилем, остановился посреди неподвижного моря и лениво покачивается на одном месте, производя в пассажирах тошноту и рвоту. Из этой неподвижности я вышел, однако, принявшись после эпической поэмы за азбуку, то есть принявшись за обучение грамоте моей Сашки. И так как это дело должно совершаться по моей собственной, мною самим изобретенной методе, то оно имеет характер поэтического создания и весьма увлекательно, хотя начинается чисто с азбуки и простого счета. Что моя метода хороша, то кажется мне доказанным на опыте, ибо вот уже целый месяц, как ежедневно (правда, не более получаса в дни) я занимаюсь с Сашей, а она не чувствовала ни минуты скуки именно потому, что я заставляю ее своею головкою работать, а не принуждаю сидеть передо мною с открытым ртом, чтобы принимать от меня жеванные мною, а потому и отвратительные куски пищи: сравнение немного нечисто, но оно верное. Из этих уроков может составиться полный систематический курс приготовительного, домашнего учения, который со временем может принести и общую пользу. Между тем берет меня подчас и охота побеседовать с моею старушкою музою; хотелось бы пропеть мою лебединую песнь, хотелось бы написать моего «Странствующего жида»; но это могу сделать только урывками. Теперь главный мой труд педагогический. Знаешь ли, что ты можешь помочь мне весьма значительно в этом поэтическом предприятии? План «Странствующего жида» тебе известен: я тебе его рассказывал и даже читал начало, состоящее не более как из двадцати стихов. Что же ты тут можешь сделать с своей стороны? А вот что. Мне нужны локальные краски Палестины. Ты ее видел, и видел глазами христианина и поэта. Передай мне свои видения; опиши мне просто (как путешественник, возвратившийся к своим домашним и им рассказывающий, что где с ним было) то, что ты видел в Святой земле; я бы желал иметь перед глазами живописную сторону Иерусалима, долины Иосафатовой, Элеонской горы, Вифлеема, Мертвого моря, Пустыни искушения, Фавора, Кармила, Степи, Тивериадского озера, долины Иорданской — все это, вероятно, ты видел; набросай мне несколько живых картин без всякого плана, как вспомнится, как напишется, мне это будет несказанно полезно и даже вдохновительно для моей поэмы; я уверен, что к собственным моим мыслям прибавится много новых, которые выскочат, как искры, от удара моей фантазии об твою. Не поленись же, напиши, сделаешь мне дорогой подарок, да и самому тебе будет приятно мне его сделать: поневоле воротишься в Палестину. А я буду ждать твоего ответа — утвердительного или отрицательного, и до тех пор не примусь за свое лебединое пение.
Прости. Пришли свой адрес. Ты так обленился, что и об второй части «Одиссеи» не сказал мне ни слова, а я ею более доволен, нежели первою. Как ты?
40. Н. В. ГОГОЛЮ
правитьМилый Гоголек, наконец ты откликнулся: Благодарю тебя за твою бог помочь и радуюсь, что бог помог тебе написать ко мне пятнадцать строк, из которых я с умилением узнал, что ты живешь на Никитском бульваре, в доме Талызина. Обо мне же ты, конечно, помнил про себя и никого не спрашивал; в противном случае кое-кто, по крайней мере Булгаков, мог бы тебе сказать, что я более шести месяцев болен глазами, что эта болезнь остановила мою поездку в Россию, к которой все было приготовлено в прошедшем июле, и что я с тех пор ни за какую работу порядочно приняться не мог. Стороною слышу, что твоя работа идет удачно, что твои «Мертвые души» удивительно живы и что Смирнова от них в восхищении; слыша это, я мучаюсь нетерпением познакомиться с твоими мертвецами. Сам же я прошлого зимою работал усердно; но все теперь от глазной болезни остановилось; я сижу перед начатыми своими планами, как Тантал перед плодами: добрый случай научиться предать ceög в волю божию. Прости. Поздравляю тебя с Новым годом. Дай бог тебе к концу его дать жизни Мертвым душам твоим. Много писать к тебе не могу, да и не о чем: слепота не обильная материя для переписки. Если, однако, ты напишешь мне что-нибудь более интересное, нежели Никитский бульвар, то и во мне родится позыв поговорить с тобою не об одном моем больном глазе. Прости! Обнимаю тебя и говорю всем сердцем: бог помочь.
41. П. А. ПЛЕТНЕВУ
правитьЛюбезнейший Петр Александрович, какою вестью вы меня оглушили и как она для меня была неожиданна!
Весьма недавно я получил еще письмо от Гоголя, и сбирался ему отвечать, и хотел дать ему отчет в моей теперешней стихотворной работе, то есть хотел поговорить с ним подробно о моем «Жиде», которого содержание ему было известно, который пришелся бы ему особенно по сердцу и занимаясь которым я особенно думал о Гоголе… И вот уж его нет! Я жалею о нем несказанно собственно для себя: я потерял в нем одного из самых симпатических участников моей поэтической жизни и чувствую свое сиротство в этом отношении. Теперь мой литературный мир состоит из четырех лиц — из двух мужского пола и из двух женского: к первой половине принадлежите вы и Вяземский, к последней две старушки — Елагина и Зонтаг. Какое пустое место оставил в этом маленьком мире мой добрый Гоголь! жалею об нем еще для его начатых и неконченых работ; для нашей литературы он потеря незаменяемая. Но жалеть ли о нем для него? Его болезненная жизнь была и нравственно мучима. Настоящее его призвание было монашество: я уверен, что если бы он не начал свои «Мертвые души», которых окончание лежало на его совести и все ему не давалось, то он давно бы был монахом и был бы успокоен совершенно, вступив в ту атмосферу, в которой душа его дышала бы легко и свободно. Его авторство, по особенному свойству его гения, в котором глубокая меланхолия соединялась с резкостию иронии, было в противоречии с его монашеским призванием и ссорило его с самим собою. По крайней мере так это мне кажется из тех обстоятельств, предшествовавших его смерти, которые вы мне сообщаете. Гоголь, стоящий четыре дня на коленях, не вставая, не евши и не пивши, окруженный образами и говорящий кротко тем, которые о нем заботились: «Оставьте меня, мне хорошо», — как это трогательно! Нет, тут я не вижу суеверия: это набожность человека, который с покорностью держится установлений православной церкви. Что возмутило эту страждущую душу в последние минуты, я не знаю; но он молился, чтобы успокоить себя, как молились многие святые отцы нашей церкви; и, конечно, ему было в эти минуты хорошо, как он сам говорил; и путь, которым он вышел из жизни, был самый успокоительный и утешительный для души его. Оставьте меня, мне хорошо. Так, никому нельзя осуждать по себе того, что другому хорошо по его свойству; и эта молитва на коленях, продолжавшаяся четверо суток, есть нечто вселяющее глубокое благоговение: так бы он умер, если бы, послушавшись своего естественного призвания, провел жизнь в монашеской келье. Теперь, конечно, душа его нашла все, чего искала. Перейдем теперь к земному. Где он жил последнее время в Москве? Правда ль, что у графа Толстого? Если так, то бумаги его в добрых руках: верно, ничто не пропадет. Надобно нам, его друзьям, позаботиться о издании его сочинений, о издании полном, красивом, по подписке в пользу его семейства (у него, кажется, живы мать и две сестры). Если публиковать теперь подписку, то она может быть богатая. Позаботьтесь об этом. Если бы я был в России, то бы дело разом скипело. Между тем от себя напишу к Толстому. А вас прошу сообщить мне как можно более подробностей о его последних минутах.
КОММЕНТАРИИ
править1. А. И. Тургеневу. — Впервые: «Русский архив», 1895, № 5. Тургенев Александр Иванович (1784—1845) — историк, писатель и критик, брат рано умершего Андрея Ив. и декабриста Николая Ив., ближайший друг Жуковского с юности, еще по Московскому университетскому пансиону. Письмо ярко обрисовывает трагическую личную ситуацию поэта, его любовь к М. А. Протасовой (см. прим. к след. письмам). Ее мать, Екатерина Афанасьевна Протасова, урожд. Бунина, была единокровной сестрой Жуковского и воспротивилась браку, опираясь на религиозные запреты (что и оспаривается в письме). Не исключено, что Ек. Аф. руководствовалась не только этими мотивами, но и двусмысленностью «незаконного» происхождения поэта. М. А. отвечала Жуковскому глубокой взаимностью. Оба возлагали надежды на содействие племянницы Жуковского Арбеневой А. Н. (урожд. Вельяминовой), которую, однако, переубедил не в пользу любящих московский иеромонах Филарет (монах). Жуковский и Маша надеялись в особенности на то, что А. Ф. Воейков (см. прим. к ст-нию «К Воейкову»), при их поддержке женившийся на сестре М. А., окажет благоприятное воздействие на мать. Это не оправдалось. В Дерпт.-- Воейков был назначен, при содействии Жуковского, профессором в Дерптский университет; вся семья переезжала, и Жуковский ехал вслед. Тяжелые предчувствия в связи с новой ситуацией его не обманули (см. след. письмо). Тургенев был готов найти любящим влиятельную поддержку в церковных кругах и при дворе (он занимал пост директора Департамента духовных дел), но сам Жуковский не захотел, чтоб в этом деле оказывался нажим «сверху». Хлопоты о моем «Послании» — речь идет о стихотворении «Императору Александру», которое Тургенев читал членам царской семьи. Блудов Д. Н. — см. прим. к балладе «Двенадцать спящих дев». «Певца» я написал…-- подразумевается «Певец в Кремле». Юрий Александрович — поэт Нелединский-Мелецкий, способствовавший тому, что Жуковский был вскоре приглашен на службу в качестве чтеца к вдовствующей императрице Марии Федоровне. Дашков Д. В. — литератор, приятель Жуковского, один из основателей общества «Арзамас». Уваров С. С. — в это время либеральный литератор, член «Арзамаса», с 1818 г. — президент Академии наук. В дальнейшем — реакционер и карьерист, злейший враг Пушкина. Государыня — Мария Федоровна.
2. М. А. Протасовой. — Впервые: «Русская старина», 1883, Протасова, в замужестве Мойер, Мария Андреевна (1793—1823) — племянница Жуковского по отцу, связанная с ним глубокой взаимной любовью (см. предыд. письмо и прим.). «Я не нарушаю своего слова» — т. е. обещания не писать М. А., данного Ек. Аф. Протасовой. Это и следующие письма написаны после того, как Жуковский, потеряв надежду переубедить Ек. Аф., отказался от планов брака с М. А., с тем чтобы получить возможность свободного общения и участия в ее судьбе на правах близкого родственника. Однако это желание также не осуществилось; он не смог победить подозрительность, окружавшую его в семье, и вынужден был писать М. А. письма, находясь с ней под одной крышей.
3. М. А. Протасовой. — Впервые: там же. Поэт тщетно рассчитывал остаться с семьей Протасовых-Воейковых в Дерпте, где был с большим уважением принят в университетских кругах, Всё в жизни к великому средство…-- этот свой стих из «Теона и Эсхина» поэт часто употреблял как девиз.
4. М. А. Протасовой. — Впервые: там же. Фенелон Ф.-- французский писатель-моралист, доктор богословия, автор философско-утопического романа «Приключения Телемека», «Трактата о воспитании девиц», «Диалогов мертвых», имевших чрезвычайную популярность в эпоху Просвещения. Массильон Ж.-Л. — французский писатель и проповедник. Мои тетрадки — стихи и письма к М. А. Об Воейкове скажу…-- см. прим. к письму 2. Тургенев — Александр Ив. (ср. письмо к нему от 1 февр. 1815 г.).
5. М. А. Протасовой. — Впервые: там же. Мойер И. Ф. — профессор медицины в Дерптском университете. Решение М. А. было добровольным, но вызванным невыносимой ситуацией, подозрениями, окружавшими ее и Жуковского, наглостью Воейкова, мужа ее сестры Александры, в доме которого она жила (так, например, Воейков угрожал выгнать ее на улицу, если она будет переписываться с Жуковским). Всем этим вызваны в письме отзывы о Воейкове. Ты написала к Павлу Ивановичу.-- Речь идет о П. И. Протасове, дяде М. А. со стороны отца. …таинства и клятвы — речь идет о ритуале церковного бракосочетания. Уже она знает по опыту, как поспешность гибельна…-- намек на неудачный брак А. А. («Саши») с Воейковым. Воейков… подтвердил мое изумление.-- Опасаясь осуждения общих близких знакомых и будучи многим обязан Жуковскому, Воейков, всячески подчеркивал свою непричастность к решению М: А. Бракосочетание М. А. Протасовой и И. Ф. Мойера состоялось 14 января 1817 г. М. А. глубоко уважала мужа, но продолжала страстно любить Жуковского. Умерла от вторых родов 18 марта 1823 г. О ней см. П. Н. Сакулин, М. А. Протасова-Мойер по ее письмам. СПб., 1907; также: Уткинский сборник. Письма В. А. Жуковского, М. А. Мойер и Е. А. Протасовой, М., 1904.
6. М. А. Протасовой-Мойер. — Впервые: «Русский архив», 1900. Малютка — дочь М. А., Екатерина Ив. Моейр (в замужестве Елагина) (род. 19 окт. 1820 г.). …перечитываю твою книжку…-- т. е. тетрадь М. А. с выписками и заметками, подаренную ею Жуковскому. И много милых теней восстает.-- Стих из вступления к балладе «Двенадцать спящих дев»,
7. П. А. Вяземскому. — Впервые полностью: В. А. Жуковский. Собр. соч. в четырех томах, т. 4, М.-Л. 1960. Вяземский Петр Андреевич (1792—1878) — поэт, друг Жуковского, Батюшкова, Пушкина. …прекрасные стихи…-- стихотворение Вяземского «Вечер на Волге». «Надежда сердцем жить в веках…» — автоцитата из ст-ния «К Вяземскому. Ответ на его послание к друзьям». …с ареопагом — т. е. в кругу друзей-литераторов. Посылаю мои замечания…-- стихотворное послание к Вяземскому («Благодарю, мой друг, тебя за доставленье…») с меткими и остроумными поправками к стихам Вяземского (от некоторых из них Жуковский в наст, письме отказывается). …понадобится еще луна…-- для описания таинственного фона в балладах и позднее. «Подробного отчета о луне», написанного по просьбе императрицы Марии Федоровны. Остафьево — имение князей Вяземских, часто посещавшееся писателем и историком Н. М. Карамзиным, названным в письме нашим Ливием по имени римского историка Тита Ливия. Грядущее — беспечно небесам! — автоцитата из стихотворения «Старцу Эверсу». …таскаюсь и ко двору царскому.-- Жуковский был представлен вдове Павла I Марии Федоровне и вскоре приглашен к ней в качестве чтеца. Нелединский — поэт Ю. А. Нелединский-Мелецкий. …читал «Певца» — т. е. стихотворение «Певец в Кремле». С А. С. Пушкиным Жуковского на всю жизнь связала дружба. См. письма к нему в наст. издании. Далее упоминается его дядя, поэт В. Л. Пушкин. Вера Федоровна и Машенька — жена и дочь Вяземского. Николай Михайлович и Екатерина Андреевна — Карамзины. Письмо оканчивается ст-нием Жуковского, посвященным Ю. А. Нелединскому-Мелецкому — «Друзья, стакан к стакану».
8. И. И. Дмитриеву. — Впервые: «Русский архив», 1866, № 11 и 12. Дмитриев Иван Иванович (1760—1837) — поэт, крупный сановник, друг и литературный соратник H. M. Карамзина. Я видел Гете…-- в 1821 г., во время поездки в Германию. Ср. ст-ние «К портрету Гете». Записки Дмитриева («Взгляд на мою жизнь») с нетерпением ожидались обществом, вскоре были написаны, но изданы только в 1866 г. …новое издание старого…-- 3-е издание «Стихотворений» Жуковского в трех томах (СПб., 1824). «Энеиду», в отличие от «Одиссеи», Жуковский перевел только частично. Тургенев — Александр Иванович. …приезд нашего канцлера…-- речь идет о графе Н. П. Румянцеве и его брате.
9. А. С. Пушкину. — Впервые: «Русский архив», 1889, № 9. См. письмо и прим. 7. Сверчок — прозвище, данное Пушкину в обществе «Арзамас». Ответ на письмо Пушкина от конца октября 1824 г., в котором Пушкин просил Жуковского похлопотать об устройстве Родоес Сафианос (8-летняя дочь грека, павшего в Скулянской битве 1821 г., в войне за независимость Греции от турецкого ига).
10. А. С. Пушкину. Впервые: там же. Ответ на письмо Пушкину от 31 окт. 1824 г., в котором сообщалось о разрыве ссыльного Пушкина с отцом в с. Михайловском, после того как отец согласился следить за его перепиской. Паулуччи Ф. О. — генерал-губернатор Финляндии, Эстляндии и Курляндии. Крайне раздраженный «шпионством» Сергея Львовича, Пушкин в письме к псковскому губернатору Б. А. Адеркасу просил о заточении в крепость. Семейный конфликт разрешился отъездом родителей Пушкина из Михайловского. Лев — младший брат Пушкина, Лев Сергеевич. Тургенева… нет — речь идет о влиятельном тогда Александре Ив. «Разговор» — «Разговор книгопродавца с поэтом» Пушкина.
11. А. С. Пушкину. — Впервые: там же. Пушкин надеялся, что под предлогом операции аневризма он получит разрешение уехать за границу. Жуковский еще не был в курсе дела.
12. А. С. Пушкину. — Впервые: там же. Ответ на письмо Пушкина от 17 августа 1825 г., где Пушкин обращался к Жуковскому, цитируя Евангелие от Луки, гл. 23, ст. 46 («Отче! В руки твои предаю дух мой!»). «Годунов» — трагедия «Борис Годунов». …не Байрон на деле… в письме Вяземского.-- П. А. Вяземский в письме к Пушкину от 28 августа 1825 г. остерегал его от политической неосторожности. Мойеру (см. прим. к письму 5) Жуковский писал, прося его приехать в Михайловское для операции аневризма Пушкина, не зная еще, что болезнь была лишь предлогом. В письме к Мойеру от 29 июня 1825 г. Пушкин умолял его не приезжать.
13. А. С. Пушкину. — Впервые: там же. Имеются в виду обстоятельства, неблагоприятные для хлопот о перемене судьбы Пушкина (шло следствие по делу декабристов). Призывая Пушкина «писать для славы», Жуковский имеет в виду трагедию «Борис Годунов», которой, как он рассчитывал, Пушкин снимет с себя обвинения в легкомысленном вольнодумстве.
14. А. И. Тургеневу. — Впервые: «Русский архив», 1895, № 9. …в минуту несчастия.-- H. M. Карамзин умер 22 мая 1826 г. …с ними…--. с семейством покойного …должность — это слово постоянно употребляется Жуковским в смысле «долг».
15. П. А. Вяземскому. — Впервые полностью: В. А. Жуковский. Собр. соч. в 4-х томах, т. 4, …издание журнала.-- Речь идет об издании журнала Н. И. Полевого «Московский телеграф», в котором Вяземский активно-участвовал; между тем Пушкин намеревался поддерживать журнал «любомудров» (М. П. Погодин, Д. В. Веневитинов и др.), «Московский вестник», начавший выходить в 1827 г. …то, чем занимаюсь теперь…-- подразумевается руководство обучением наследника, будущего царя Александра II. «Образование царской души» Жуковский считал своим важнейшим общественным долгом и для этого был готов жертвовать поэтическим творчеством. Посылаю Миньетову "Историю… " — книгу Ф. О. Минье «История французской революции». … на твою филиппику.-- Вяземский упрекал Жуковского за то, что не в «Московском телеграфе», а в журнале Н. И. Греча и Ф. В. Булгарина «Детский собеседник» (1826 № 2) были опубликованы шесть небольших переводных сказок Жуковского. …ты теперь не баловень судьбы.-- У Вяземского умер трехлетний сын Петр.
16. Д. В. Давыдов у. — Впервые полностью: «Огонек», 1952, № 17. Давыдов Денис Васильевич (1784—1839) — поэт-партизан, участник войны 1812 г. «Давыдов, пламенный боец» — автоцитата из «Певца во стане русских воинов».
17. А. С. Пушкину. — Впервые: «Русский архив», 1874, № 2. Речь идет о произведениях Пушкина «Пир во время чумы», «Моцарт и Сальери», «Скупой рыцарь», «Домик в Коломне» (сказка октавами). Пришли «Онегина» — т. е., вероятно, законченную осенью 1830 г. восьмую главу «Евгения Онегина» (напечатана в январе 1832 г.).
18. А. С. Пушкину. — Впервые: «Русский архив», 1889, № 9. Посылаю… Историю — т. е. рукопись пушкинской «Истории Пугачева». …домашнему твоему Льву.-- Т. е. Л. С. Пушкину.
19. А. С. Пушкину. — Впервые: там же. Это и следующие письма 1834 г. касаются тяжелой ситуации, сложившейся для Пушкина после того, как он подал в отставку из-за вскрытия полицией его письма к жене от 20 и 22 апреля 1834 г. В разговорах об этом деле с Жуковским царь давал основания тревожиться за будущее Пушкина в случае отставки; поэтому Жуковский изо всех сил стремился к примирению «сторон». Характерна резолюция Николая I на докладной записке шефа жандармов Бенкендорфа: «Я ему прощаю, но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем все это может кончиться». Пережитое унижение надолго омрачило душевное состояние Пушкина. Для Жуковского во всех конфликтах, касающихся Пушкина, важнее всего было сохранить его общественное положение и жизнь.
20. А. С. Пушкину. — Впервые: там же.
21. А. С. Пушкину. — Впервые: там же.
22. А. С. Пушкину. — Впервые: там же. …для некоторого совещания.-- В дружеском кругу обсуждалась готовившаяся опера М. И. Глинки «Жизнь за царя» («Иван Сусанин»), Одоевский В. Ф. — писатель и музыкант. Розен Е. Ф. — автор либретто к опере. В «Записках» М. И. Глинки сообщалось, что тема оперы была ему предложена Жуковским, развившим и панораму действия (по сюжету думы К. Ф. Рылеева «Иван Сусанин»). Жуковский хотел взять на себя полностью либретто, но был занят и написал текст последней сцены — «На Красной площади» (ныне ставится в другой редакции). Живописец — по-видимому, И. Л. Линев.
23. А. С. Пушкину. — Впервые: там же.
24. А. С. Пушкину. — Впервые: «Весы», 1909, № 1. В этом и дальнейших письмах к Пушкину запечатлена последняя трагедия в жизни Пушкина, закончившаяся его смертельной дуэлью с Ж. Дантесом (1812—1895), усыновленным в мае 1836 г. нидерландским посланником в России бар. Л. Геккерном (1791—1884). Жуковский тогда не знал всех обстоятельств, вызвавших ярость Пушкина (их не знал никто из его друзей). Получив 4 ноября издевательский «диплом рогоносца», Пушкин был убежден, что пасквиль исходил от Геккернов. Ненависть и непримиримость Пушкина были связаны и с тем, что афишированное обоим и Геккернами в «свете» ухаживание Дантеса за Натальей Николаевной он расценивал как наглое над нею издевательство. 5 ноября 1836 г. Пушкин послал Дантесу вызов на дуэль. Жуковский был озабочен исключительно целью уберечь Пушкина от дуэли и затушить чреватый гибелью скандал. 25 января 1837 г. Пушкин послал Л. Геккерну настолько оскорбительное для обоих интриганов письмо, со стороны Дантеса последовал вызов на дуэль, приведшую к смерти Пушкина 29 января 1837 г.
25. А. С. Пушкину. — Впервые; там же. Ты… упомянул о жандармах.-- Дуэли были запрещены; Пушкин подозревал, что Геккерны не соблюдут тайну готовящейся дуэли с целью ее расстроить, осведомив полицию. Загряжская Е. И. — тетка H. H. Пушкиной. Вьельгорскому М. Ю. (композитор, приятель обоих поэтов), как и ряду других лиц, злоумышленниками была отослана копия «диплома». …что делал его бедный отец.-- Жуковский пытался смягчить Пушкина, подчеркивая «отчаяние» Л. Геккерна и «невеведение» Дантеса о попытках «отца» расстроить дуэль. …Попытка моя с письмом его.-- Жуковский показывал Пушкину письмо Л. Геккерна, просившего Жуковского устроить примирительное свидание Пушкина с Дантесом. О последовавших далее событиях см. в след. письме и прим. Брульон — черновик (от франц. brouillon).
26. А. С. Пушкин у. — Впервые: там же. В этом и след. письме имеется в виду сообщенное Геккерном Пушкину после его вызова намерение «сына» посвататься к Екатерине Гончаровой, сестре H. H. Пушкиной. Сватовство снимало причину дуэли, т. к. любовь Дантеса оказывалась обращенной не на H. H., a на ее сестру (оно имело для Геккернов и другие низкие выгоды). Геккерны добивались, чтоб Пушкин умалчивал перед «светом» о ранее имевшем место вызове, т. к. в противном случае сватовство должно было выглядеть как вынужденный трусостью Дантеса способ избежать дуэли. Пушкин, однако, именно так представил дело жене и дочери H. M. Карамзина (Екатерине Андреевне и Софье Николаевне), на что сетует Жуковский, опасавшийся, что возможность примирения будет утеряна.
27. А. С. Пушкину. — Впервые там же. Княгиня — В. Ф. Вяземская. …о мести, единственной в своем роде…-- Дантес должен был оказаться в положении труса, которого Пушкин заставил закабалить себя на всю жизнь браком с нелюбимой женщиной. Однако сватовство Дантеса (помолвка была оглашена 17 ноября) и его женитьбу на Екатерине Гончаровой (10 января) светское общество наивно восприняло как самопожертвование ради спасения чести H. H. …подвиги Раевского — публичные скандальные выходки А. Н. Раевского, компрометировавшие Е. К. Воронцову. И моего тут меду капля есть — неточная цитата из басни Крылова «Орел и пчела». …что ты намерен сделать — огласить в обществе факт предшествовавшего сватовству вызова на дуэль. …письмо, назначенное Гекерну…-- с отказом от вызова в связи со сватовством. …сказка Жуковского передает истинную последовательность событий (вызов — план сватовства).
28. А. С. Пушкину. — Впервые: там же.
29. А. С. Пушкину. — Впервые: «Русский архив», 1889, № 9.
30. С. Л. Пушкину. — Впервые (другой вариант): «Современник», 1837, № 5, под названием «Последние минуты Пушкина». Публикуемый здесь первоначальный вариант в кн.: П. Е. Щеголев. «Дуэль и смерть Пушкина», Птр., 1916. В обоих вариантах, но особенно в первопечатном, Жуковский из дипломатических соображений подчеркивает внимание царя к умирающему, а также «преданность» самого Пушкина. Это делалось и для успокоения и отвлечения С. Л. Пушкина, и в интересах нуждавшейся в «высочайшей» поддержке семьи, и для устройства литературной судьбы пушкинского наследия (архива и возможности изданий). Письмо было с самого начала ориентировано на публикацию и прочтение Николаем I. На смертном одре Пушкин произнес слова благодарности Николаю I за обещание поддержки семье, но не в точности те, которые приводит Жуковский. В целом письмо Жуковского — драгоценный, скрупулезный документ о последних днях Пушкина. При начале своего царствования он его себе присвоил.-- Речь идет об освобождении Пушкина из Михайловской ссылки и его свидании с Николаем I в сентябре 1826 г. Валуев П. А. — зять Вяземского. Княгиня — В. Ф. Вяземская. Министр Геккерн — т. е. посланник. Письмо к Ишимовой А. О. (детская писательница) — последнее письмо Пушкина ….чтоб он женя простил.-- Пушкин дал царю слово ничего не предпринимать без его ведома. Карамзина Е. Ф. — вдова историка. …тревожится об участи Данзаса.-- В связи с запрещением дуэлей секундант подлежал наказанию. Великая княгиня — Елена Павловна, сестра Николая I. Пушкин благожелательно отзывался о ней в письме к жене от 3 июня 1834 г. Барант А.-Г.-П. — французский писатель, посол в России; обменялся с Пушкиным письмами в декабре 1836 г. Тургенев — Александр Ив. (см. прим. к письму 1). Что видишь, друг — эта фраза есть и в стихотворении Жуковского «<А. С. Пушкин>». Е. И. Загряжская — тетка H. H. Пушкиной. Строганов С. А.-- член Государственного совета, двоюродный дядя H. H. К Пушкину не был расположен. После смерти поэта был назначен опекуном его детей.
31. А. X. Бенкендорфу. — Впервые полностью П. Е. Щеголев. «Дуэль и смерть Пушкина». Публикуем первоначальный вариант вслед за И. Д. Гликманом (см. В. А. Жуковский. Собр. соч. в 4-х томах, т. IV. Бенкендорф Александр Христофорович (1783—1844) — шеф корпуса жандармов, граф, генерал. В воспоминаниях знавших его лиц выступает как человек безответственный, полагавшийся на своих чиновников, не злой, но дурно образованный и пренебрегавший литературой. Неясно, было ли письмо послано по назначению (против этого из соображений осторожности возражал Александр Ив. Тургенев). Письмо показывает, что Жуковский лучше понимал тягостное общественное положение Пушкина, чем это выражали его примирительные советы в письмах к самому Пушкину. При жизни Пушкина Жуковский стремился исключительно к тому, чтоб успокоить Пушкина и сохранить его благополучие, полностью зависевшее от взаимоотношений с царем. Но, несомненно, что понимание ситуации возросло у Жуковского после ознакомления с архивом покойного поэта, в особенности с письмами к нему Бенкендорфа. Жуковский адресует Бенкендорфу, через которого шли к Пушкину распоряжения Николая I, упреки в грубой бестактности, отравившей душевное состояние Пушкина и усилившей его ранимость. В картине жизни Пушкина, нарисованной Жуковским, правительство изображено как виновное (косвенно) в гибели великого поэта. Дубельт Л. В. (1792—1862) — начальник корпуса жандармов, вместе с Жуковским разбиравший архив Пушкина. Корбова рукопись.-- Очевидно, подразумевается рукописный перевод (с немецкого) книги И.-Г. Корба «Дневник поездки в Московское государство в 1698 г.». Нессельроде К. В. — министр иностранных дел. Для своих исторических трудов Пушкин пользовался архивом министерства. …нашлось именно то письмо.-- Речь идет о прочтенном полицией письме Пушкина к жене от 20 и 22 апреля 1834 г., с шутливо-свободной характеристикой взаимоотношений с властями: «Видел я трех царей; первый <Павел I> велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй <Александр I> меня не жаловал; третий <Николай I> хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут <…> Не дай бог ему <сыну поэта> идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он Отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет». Выписка из письма была представлена Николаю I и навлекла его неудовольствие. …в его письме к Чаадаеву.-- Имеется в виду письмо Пушкина к П. Я. Чаадаеву от 19 октября 1836 г., выражавшее несогласие с его знаменитым 1-м «Философическим письмом». …с этими несчастными стихами к Лукуллу.-- Речь идет о стихотворении Пушкина «На выздоровление Лукулла», где был заклеймен С. С. Уваров. …некоторые из литературных врагов.-- Намек в первую очередь на литератора и полицейского осведомителя Ф. В. Булгарина. Геккерн — имеется в виду Ж. Дантес, Министр (т. е. посланник) — Л. Геккерн. Граф Строганов — двоюродный дядя H. H. Пушкиной.
32. И. И. Дмитриеву. — Впервые: «Русский архив», 1866, № 11 и 12. См. прим. к письму 8. Бартенев Ю. Н. — литератор. Речь идет 6 восьмом томе 4-го издания «Стихотворений В. Жуковского» (СПб., 1837). «Ундина» (написанная отвергавшимся Дмитриевым для русской поэзии гекзаметром) в том же году вышла отдельной книгой. …манускриптов Пушкина.-- Жуковскому был официально поручен разбор бумаг Пушкина. …сплетни другого роду…-- великосветские толки. …врали-журналисты…-- в первую очередь имеется в виду Ф. В. Булгарин, в 1830-х годах систематически травивший Пушкина.
33. Н. В. Гоголю. — Впервые: «Москвитянин», 1853, кн. II. Ответ на письмо Гоголя от 23 мая 1844 г. Речь идет о переезде Жуковского из Дюссельдорфа во Франкфурт, куда Гоголь приехал к нему погостить осенью 1844 г. …пророк Даниил — шутливое прозвание слуги Жуковского Даниила. Императрица — Александра Федоровна, жена Николая I.
34. Н. В. Гоголю. — Впервые: «Отчет имп. Публичной б-ки…», СПб., 1890. Смирнова — А. О. Россет-Смирнова; Гоголь и Жуковский издавна были с ней в дружеских отношених. …это полный журнал…-- в смысле подробности письма. Копп И.-Г. — врач, пользовавший Жуковского и его жену. Тургенев — Александр Иванович. Вьельгорские — семейство графа М. Ю. Вьельгорского.
35. Н. В. Гоголю. — Впервые: «Москвитянин», 1853, кн. II. В письме идет речь о смерти поэта H. M. Языкова (26 декабря ст. ст. 1846 г.). «Вдохновенный» — его прозвище в дружеском кругу. Вторая половина письма, с расчетами о векселях и получении Гоголем денег (см. пред. письмо) нами опущена.
36. Н. В. Гоголю. — Впервые (отрывок): там же; полностью: «Отчет имп. Публичной б-ки…». Ответ на письмо Гоголя от 25 января 1847 г., с выписками из письма к нему С. П. Шевырева (поэт и критик славянофильского направления) об обстоятельствах смерти Языкова. …твоя книга в моих руках.-- Имеются в виду «Выбранные места из переписки с друзьями». «О том, что такое слово»; --одна из глав этой книги. В других письмах Жуковский также выражал досаду на «необработанность» в ней некоторых мыслей. …эта переписка может также составить книгу.-- Осуществляя свой замысел, Жуковский написал несколько статей в форме писем. …время испытания.-- Жена поэта страдала тяжелыми приступами депрессии. Mua, Жатто — сестра и брат Е. Жуковской (Миа через несколько дней умерла).
37. С. С. Уваров у. — Впервые полностью: «Известия Академии наук…», т. I, СПб., 1852. Уваров Сергей Семенович (см. прим. к письму 1) с 1834 г. — министр народного просвещения. Был знатоком древнегреческой поэзии; поэтому Жуковский столь подробно сообщает ему о принципах своего перевода. В истории русской культуры Уваров — фигура отрицательная (реакционер, злейший враг Пушкина). …гиперборейским представителем — т. е. жителем севера (по представлениям древних). Повторю здесь то, что сказал…-- имеется в виду письмо поэта И. В. Киреевскому («Москвитянин», 1845, № 1). Анадиомена — одно из наименований Афродиты. …в этой меланхолии.-- Аналогичные взгляды — в очерке «О меланхолии в жизни и в поэзии». Сокращенное издание перевода «Одиссеи» для детей и юношества не было осуществлено.
38. А. С. Стурдзе. — Впервые: «Одесский вестник», 1855, № 2. Стурдза Александр Скарлатович (1791—1854) — автор работ по религиозным и политическим вопросам, дипломат, знавший древнегреческий язык. Пифия — жрица-вещательница в Дельфийском храме в Древней Греции. Константин Николаевич — второй сын Николая I, брат будущего царя Александра II. Фарнгаген — К. Ф. Фарнгаген фон Энзе, немецкий филолог. Лагарп Ж.-Ф. — французский эстетик и критик-классицист. …об очной ставке.-- Речь-идет о намерении Стурдзы текстуально сопоставить оригинал и перевод на страницах журнала «Москвитянин». Фосс И.-Г. — немецкий филолог, переводчик.
39. Н. В. Гоголю. — Впервые полностью: «Сборник общества любителей российской словесности на 1891 год», М., 1891. Перевод «Одиссеи» вышел в свет в составе VIII и IX томов 5-го изд. «Стихотворений В. Жуковского» (СПб., 1849). Да не смущается сердце твое — фраза из Евангелия от Иоанна (гл. 14, ст. 1). …от немецкого колбасного бунта.-- Жуковский отрицательно относился к революционным событиям 1848—1849 гг. Сашка — дочь поэта Александра, в замужестве баронесса Вёрман (1843—1899). Последняя поэма Жуковского «Странствующий Жид», основанная на средневековой легенде об Агасфере, не была им закончена. Гоголь просьбу поэта не выполнил.
40. Н. В. Гоголю. — Впервые: «Отчет имп. Публичной б-ки…». Ответ на письмо Гоголя от 20 декабря 1851 г. Я с умилением узнал…-- Жуковский иронизирует над краткостью этого письма. Булгаков А. Я.-- приятель Жуковского. Смирнова — А. О. Россет-Смирнова.
41. П. А. Плетневу. — Впервые полностью: «Сочинения и переписка П. А. Плетнева», т. III, СПб., 1885. Плетнев Петр Александрович (1792—1865) — поэт, критик и педагог, близкий друг и издатель Пушкина. В письме Жуковскому от 7 марта 1852 г. сообщил о последних днях Гоголя (умер 4 марта 1852 г.). …о моем «Жиде» — имеется в виду поэма об Агасфере (см. письмо 39). Елагина А. П., в первом браке Киреевская (мать братьев Киреевских) и Зонтаг А. П. (детская писательница) — племянница Жуковского. …у графа Толстого.-- Толстой А. П. — в дальнейшем обер-прокурор Синода. Гоголь жил у него в доме в Москве.
- ↑ Это именно так (фр.).
- ↑ Так называемым (фр.).
- ↑ Упорство, настойчивость (фр.).
- ↑ Далее в скобках: даже и в вас.
- ↑ Далее в скобках: брат вашей матери имеет на это имя право.
- ↑ Далее в скобках: знает перед своею совестью и перед богом — что бы ии думали люди.
- ↑ Далее в скобках: и это слово вечно меня приводит в трепет.
- ↑ Я действительно верю, что найду счастье и покой с Мойером, я его очень уважаю, у него достойная душа и благородный характер и я жду всего от времени (фр.).
- ↑ Мари, Вы мне сказали однажды перед богом, что Вы выйдете замуж только по собственному вашему выбору, и никогда — по покорности. Перед богом (фр.).
- ↑ Жертвуя собой, как Вы это делаете, Вы думаете дать Вашей матери двух друзей (фр.).
- ↑ Далее в скобках: и эта благодарность не кончилась бы и по смерти ее.
- ↑ Далее в скобках: ибо вместе быть нельзя.
- ↑ То есть утра. Не забавно <ли> то, что я, читавший и критиковавший твою пиесу, забыл, что в ней описывается вечер, а не утро. Это, может быть, служит доказательством, что ты <несколько слов неразборчиво. — Ред.> выпустил из поля зрения предмет твой, то есть вечер.
- ↑ У него прекрасная душа! (фр.).
- ↑ До востребования (фр.).
- ↑ Неопределенно (фр.).
- ↑ В «Эдинбургском обозрении», «Трехмесячном обозрении» (англ.), «Анналах путешествий» (фр.), литературных газетах (нем.).
- ↑ По крайней мере мое. (Прим. Жуковского.)
- ↑ Я приговорен к гильотине; я взываю к милосердию, если это не удастся — придется взойти на эшафот; и я взойду, ибо честь моего сына мне так же дорога, как и его жизнь (фр.).
- ↑ Приблизительно (фр.).
- ↑ Я знаю человека, написавшего анонимные письма, и через неделю вы услышите, как станут говорить о мести, единственной в своем роде; она будет полная, совершенная; она бросит этого человека в грязь; громкие подвиги Раевского — детская игра в сравнении с тем, что я намерен сделать (фр.).
- ↑ Я ранен (фр.).
- ↑ Не трогайтесь с места; у меня еще достаточно сил, чтобы сделать свой зыстрел (фр.).
- ↑ Не входите (фр.).
- ↑ Благодарю Вас, Вы поступили по отношению ко мне как честный человек (фр.).
- ↑ Надо устроить мои домашние дела (фр.).
- ↑ Высокого полета (фр.).
- ↑ Далее одно слово неразборчиво. — Ред.