Иваныч и Глеб (Мережковский)

Иваныч и Глеб
автор Дмитрий Сергеевич Мережковский
Опубл.: 1909. Источник: az.lib.ru

Д. С. Мережковский
Иваныч и Глеб

Мережковский Д. С. Акрополь: Избр. лит.-критич. статьи.

М., «Книжная палата», 1991.

Глебу Ивановичу Успенскому, во время предсмертной душевной болезни, казалось, что он состоит из двух личностей — «Глеба» и «Иваныча».

«Борьба между ними идет ожесточенная, — записывает лечивший Успенского врач. — Случалось, что Глеб отвоевывал свое существование, но ненадолго. Иваныч снова заполнял Глеба. При окончательном его поражении больной не только казался себе, но и действительно являлся в самых отвратительных видах, до образа свиньи включительно, с ее черепом, и мордою, и хребтом, и ребрами, и даже перестановкою верхних конечностей снаружи внутрь; руки его так и тянулись к тому, чтобы срастись с грудью и направиться вперед; он употреблял неимоверные усилия, чтобы перетянуть их назад».

При торжестве Глеба совершалось превращение обратное — «свиньи в ангела Господня». «Уверяю тебя, дорогая моя, — писал он в то время жене, — горячая любовь к Богу с каждой минутой охватывает меня все больше и больше. Величайшее счастье — жить на белом свете; светлое, далекое будущее обрадует всех, кто меня любит. А я люблю всех и воскресаю в любви ко всем страждущим и обремененным». И подписывался: «Ангел Господен Глеб».

Душевная болезнь Успенского, как это часто бывает с такими болезнями, не исказила, а только обнажила сердце его, давая возможность как бы заглянуть в это сердце сквозь раскрытую рану.

Успенский — типичнейший русский интеллигент. А если так, то по обнаженному сердцу его нельзя ли исследовать то отношение христианского подвижничества к интеллигентскому героизму, о котором вопрос поднят С. Н. Булгаковым в «Вехах»?

«Как между мучениками первохристианства и революции, в сущности, нет никакого внутреннего сходства, при всем внешнем торжестве их подвига, — говорит Булгаков, — так и между интеллигентским героизмом и христианским героизмом остается пропасть, и нельзя одновременно находиться на обеих ее сторонах. Одно должно умереть, чтобы родилось другое, и, в меру умирания одного, возрастает и укрепляется другое».

В меру умирания Иваныча, возрастает Глеб, и наоборот. Это и есть душевная болезнь — раздвоение единой личности — Глеба Ивановича.

Ежели русские интеллигенты все сплошь Иванычи-свиньи, то надо помириться с тем, что русская интеллигенция — стадо свиней, которому уподобляет ее Достоевский в «Бесах»: «Бесы вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло». Туда ему и дорога.

Но ежели русский интеллигент не одна из двух половин, не Глеб и не Иваныч, а цельная личность, — то, когда погиб Иваныч, куда девался Глеб? На это Булгаков не только не отвечает, но об этом и не спрашивает.

А ведь главный ужас трагедии, пережитой Успенским, переживаемой всею русскою интеллигенцией, — не в языческом героизме, или простом свинстве Иваныча, не в христианском подвижничестве, или простом «сумасшествии» Глеба, а в их смешении, сращении, в том, что с одинаковой возможностью свинья превращается в ангела и ангел в свинью. Булгаков опять-таки не только не преодолевает, но и не видит этого ужаса.

Видит лишь «свиное рыло» Иваныча, «безбожного» русского интеллигента. «В здоровом состоянии Успенский был совершенно равнодушен к религиозным вопросам, — говорит Н. К. Михайловский. — Не то чтобы не верил в бытие Божие или в истинность христианских догматов, а просто не останавливался на этих вопросах».

Ну, конечно, это не так просто, как представляется безбожному Михайловскому и православному Булгакову.

Глубже смотрит Короленко: «В последний период слова „Бог“, „нет Бога в душе“ в речах и писаниях Успенского попадались часто, и мне кажется, что в них было больше, чем простая форма. Может быть, уже тогда в душе его вставали мысли и образы, которые впоследствии отлились в определенные представления инокини Маргариты (одно из его видений), ангелов, Бога».

Но глубже всех определяет «безбожие» Успенского В. Починковская в своих Воспоминаниях («Минувшие годы», I и II, 1908). «В последних письмах из Колмова (лечебница, где провел он последние годы) появляется нечто как будто новое — восторженность религиозного чувства. Психиатры определили психоз… В самом деле, что это такое?.. Безумие или осиявшая истина. — „Глубокая любовь к Богу и ко всей твари“, — вот новый вид этого ненормального состояния… Но действительно ли было тут новое? — Здоровый, он никогда не говорил ни о Боге, ни о религии. Но может быть, во всей русской литературе не найдется писателя более религиозного, чем он. Бог как будто всегда стоит перед ним, когда он пишет. — Больной и здоровый, он верен себе самому, он все тот же».

Того, что сказано здесь о русском интеллигенте по преимуществу, — нельзя ли сказать и о всей русской интеллигенции? Может быть, и у нее безбожие — не безбожие, а только безмолвие о Боге? ^Болезнь Успенского — зараза; он заболел ею первый, но не последний; в большей или меньшей степени заражены ею мы все: во всех нас борется Глеб с Иванычем. Глеб хочет превратить Иваныча в свинью, что делают «Вехи»; Иваныч — Глеба в сумасшедшего, что делают противники «Вех».

Конец борьбы — одно из двух: или соединение героической правды Иваныча с подвижнической правдой Глеба; или конец самой личности — самоистребление.

Однажды, в припадке безумия, Успенский «размозжил себе мягкие части темени камнем». Не это ли именно сейчас происходит с Булгаковым и остальными участниками «Вех»?

Юродивый Парамон был самый настоящий крестьянский, мужицкий святой человек. Происходил он из мужиков, был женат, но, повинуясь гласу и видению, оставил дом, жену, детей и ушел спасать свою душу. Душу он спасал также русским крестьянским способом, т. е. самым подлинным умерщвлением плоти: на голове носил чугунную, около полпуда весом, шапку, обшитую черным сукном, в руке таскал чугунную полуторапудовую палку, а на теле носил вериги.

«Помню потрясающее впечатление, которое произвело на весь наш дом первое его появление. — Он шел медленно. Голова в тяжелой шапке свесилась к груди и качалась, как бы в забытьи; каждый шаг босыми ногами задерживался тяжелой палкой, которую перестанавливать надо было с большими усилиями. Тяжело тукала она в землю, и этот короткий, тупой звук больно отдавался в больном сердце каждого зрителя. Что-то необыкновенное — не то погибель, не то милость, не то само будущее — шло к нам».

Будущее Глеба Ивановича Успенского — вся его жизнь, вся судьба шла к нему в лице Парамона Юродивого; шел Глеб на борьбу с Иванычем.

И как пришел раз, тогда в детстве, — так уж не уходил никогда. Только спрятался за Иваныча.

«В последний период жизни Успенского, — говорит Короленко, — проснулся в нем обычный тип подвижника, знакомый нашей русской старине». Проснулся, потому что дремал всегда. «Больной и здоровый, он верен себе самому, он все тот же».

«Может быть, в другие времена его бы оставили на свободе, — продолжает Короленко, — и он бродил бы по деревням или жил бы в какой-нибудь обители и говорил бы людям о своей инокине Маргарите, которая учит побеждать в человеке зверя и помогает святому Глебу бороться с животным Иванычем».

Это значит: в другие времена сумасшедший Глеб оказался бы святым Глебом или Парамоном Юродивым.

В самом деле, стоит лишь несколько пристальнее вглядеться в жизнь и творчество Успенского, чтобы увидеть Глеба из-за Иваныча.

Я помню Успенского в конце 80-х годов, когда болезнь уже подкрадывалась к нему; я встречался с ним в редакции «Отечественных записок» и «Северного вестника»; был у него в Чудове. Он познакомил меня с народным проповедником, Василием Сютаевым, толстовцем до Толстого.

Однажды, завидев меня, Глеб Иванович подошел ко мне торопливо, как будто за спешным делом, схватил обе руки мои, крепко сжал в своих и, пристально глядя мне в глаза, проговорил своим особенным, как будто задыхающимся, захлебывающимся шепотом:

— Как хорошо! Ах, как хорошо!

— Что такое?

— Да вот то, что вы написали. Разве не помните? А я все твержу наизусть.

И он повторил четыре стиха из переведенного мною отрывка древней буддийской книги Лалита-Вистары — молитвенное обращение к Будде:

В этот пламень необъятный

Мук, желаний и страстей

Ты, как ливень благодатный,

Слезы жалости пролей.

— Да это не мое, Глеб Иванович.

— Ну, все равно, чье… А только как хорошо… Вот именно: слезы — в пламень необъятный…

И вдруг выпустил мои руки, как будто задумался, забыл обо мне. Привычным движением пальцев пощипывал свою жиденькую, интеллигентски-мужичью бородку, раскуривая свою вечно тухнущую папиросу, склонив голову набок, как будто прислушиваясь; неизменный, нелепый и милый хохол торчал на макушке, как у больной взъерошенной птицы; одна бровь поднялась выше другой, наморщив кожу на лбу в болезненные складки. И он повторил еще раз про себя:

— Вот именно: слезы — ливень благодатный…

Но без слез, горячечно-сухим блеском блестели его собственные глаза, как будто он давно уже хотел, но не мог плакать. Никогда не забуду я этих глаз, широко раскрытых, светлых, плачущих без слез. Тогда я не понял их — теперь понимаю: передо мною был великий христианский подвижник, «святой Глеб». И в том не разубедят меня сорок тысяч Булгаковых.

Любить — жалеть, по слову народному. Это не буддийская жалость, но и не христианская милость. Это что-то иное, более жгучее, жалящее, пронзающее. Не христианское, но, может быть, Христово? «Это раз пронзает сердце — и навеки остается рана», по слову Достоевского. Кто не заглянул сквозь эту рану в сердце русского народа и русской интеллигенции — единое сердце, — тот ничего не знает о них.

Это любление-жаление — все творчество, вся жизнь Успенского.

В одном письме из Парижа вспоминает он Туньку, маленькую лохматую собачонку, которую подобрал где-то в России на улице, с переломанной ногой, целый месяц лечил потом холодными компрессами и вылечил.

Однажды, зимнею ночью, в деревне жена Успенского услыхала со двора голос его:

— Дайте мне что-нибудь надеть! Я все ему отдал.

Он снял с себя все до нитки и отдал замерзшему бродяге.

То было первое явление святого Глеба, первый припадок безумия. «Безумие или осиявшая истина?»

Вся Россия — замерзающий бродяга или собачонка Тунька с переломанной ногой. И не только вся Россия, но и «вся тварь, совокупно стенающая об избавлении».

«Глубокая любовь к Богу и ко всей твари». Иваныч — тварь; Глеб — ангел Господен. Но и тварь в Боге; Иваныч — в Глебе. Собачонка Тунька и «Агнец, закланный от создания мира», — между ними должна быть связь. Любление-жаление твари — любление-жаление Бога. Об этом почти нельзя говорить. Но это есть. А если этого нет, то нет христианства, или в христианстве нет Христа.

Без имени Христа — Христово любление, влюбление в Бога и в тварь; без имени Христа — Христово целомудрие, почти монашеская девственность.

Кажется, в 60-х годах, когда он был еще здоров и молод, одна хорошенькая барыня, увлекающаяся тогдашнею проповедью свободной любви, влюбилась в него или вообразила себя влюбленною.

«Ведь я красива, я красивее и моложе его жены. И вы знаете, я осталась у него ночевать, — он меня сам оставил, в надежде его соблазнить. Все говорят: он никогда не изменял жене. Я не верила, я хотела его испытать… Ну, и вот мы вдвоем с ним в квартире. Жаркая душная ночь, молния так и сверкает.

— Глеб Иванович, я не могу — дышать нечем… я сниму лиф?

— Ну, снимите. Я вам сейчас принесу что-нибудь полегче. Принес полотенце и накинул мне на голую шею. Потом самовар начал ставить. Меня лихорадка колотит, а он меня чаем с лимоном отпаивает… Так вся ночь у нас и прошла — всю ночь только чай вдвоем пили… Что же это по-вашему — урод или святой?» (Мин. Г., II, 1908.)[1]

Святой и урод вместе — юрод, Юродивый Парамон, святой Глеб.

Любит жену бесконечной любовью. «Саша придет! Саша придет!» — шепчет в безумии с последней надеждой. А потом бредит, что отравил ее и детей стрихнином. «Семья тяготила писателя», — говорит Починковская; вернее было бы сказать: семья тяготила подвижника. Как Парамон, «повинуясь гласу и виденью, оставил он дом, жену, детей и ушел спасать свою душу». Подобно всем русским интеллигентам, — вечный скиталец — «в неприбранной комнате, с открытыми чемоданами и разбросанными вещами».

«Мне кажется, — вспоминает Починковская, — он физически не выносил ничего показного, ничего приукрашенного ни в литературе, ни в жизни. Вкусы его были строгие и простые, впоследствии, может быть, даже аскетически. Красоту тургеневского слога называл он брезгливо „фокусами 40-х годов“. — Точно стыдился и пренебрегал поэзией».

Так вот откуда писаревское гонение на Пушкина, «разрушение эстетиками»: под маской безбожного материализма, нигилизма все то же христианское подвижничество, аскетическое разрушение идолов, все те же Парамоновы вериги: «Вериги были закованы на нем наглухо, на веки веков, а он, надевший их в молодых летах, рос, кости его раздавались, и железо въедалось в тело». Русский интеллигент уже не помнит, в чье имя надеты на него вериги; но на цепях висит чугунная доска с вылитой надписью: аз язвы Господа моего ношу на теле моем.

Успенский мог бы сделаться поэтом, если бы не стыдился и не пренебрегал поэзией. Но его писания не писания, а самоистязания; его перо не перо, а чугунная полуторапудовая палка; и не пишет он, а тяжело «тукает»; и на голове чугунная шапка — безумие.

Так проходит он перед нами, Глеб Юродивый, и, кажется, в лице его «само будущее идет к нам».

Теперь понятно, почему Успенский, если не в полном свете сознания, то в мерцающем прозрении, утверждает связь русской интеллигенции с русским народом именно там, где Булгаков эту связь отрицает, — в «христианском подвижничестве».

Истинная народная интеллигенция для Успенского и есть не что иное, как истинно христианское или, вернее, Христово просвещение: «Свет Христов просвещает всех».

«Божескую правду, — говорит Успенский, — вносила в народную среду народная интеллигенция. Тип ее был тип Божия угодника» (Соч., 1884, т. VII, 135). «Наши интеллигентные прародители были так умны, знали, должно быть, так хорошо народную массу, что для общего блага ввели в нее христианство, т. е. взяли последнее слово, и притом самое лучшее, до чего дожило человечество веками страданий» (т. VII, 184).

Это ведь и значит: истинная «народная интеллигенция» есть просвещение народа светом Христовым. Этим началась она — этим и завершится.

«Святые угодники были интеллигенцией своего времени: мы должны их взять за образец своей деятельности», — договаривает Н. К. Михайловский главную интеллигентскую и в то же время народническую мысль Успенского. Просвещение Христово было интеллигенцией народной: было — будет. Этому верит неверующий Михайловский, а верующий Булгаков не верит. Кто из них ближе к народу?

Поскольку интеллигенция утратила свет Христов, постольку перестала быть сама собою, т. е. истинно интеллигентною — просвещенною и просвещающею.

Но никогда этот свет не потухал в ней окончательно, никогда не умолкал в ней «голос неземной»:

Войди! Христос наложит руки

И снимет волею святой

С души оковы, с сердца муки

И язвы с совести больной". —

Я внял, я детски умилился…

И долго я рыдал и бился

О плиты старые челом,

Чтобы простил, чтоб заступился,

Чтоб осенил меня крестом

Бог угнетенных, Бог скорбящих,

Бог поколений предстоящих

Пред этим скудным алтарем.

Это говорит безбожный Некрасов, такой же типичный русский интеллигент, как Успенский.

— Видите, видите — она опять пришла. Видите, вот она — бьется крыльями… в белой одежде…

Иногда была она светлая, иногда — темная, приникшая к стеклу окна, со строгим и печальным лицом.

— Кто это, Глеб Иванович?

— Святая Ефросиния, — ответил он и прибавил шепотом:

— Вся Россия, вся Россия.

Христианская подвижница, святая Ефросинья — «вся Россия, вся Россия» — не только русский народ, но и русская интеллигенция. Сейчас она темная, но будет светлою: «свет Христов просвещает всех».

Не обращается ли вся русская интеллигенция к «Матери всех скорбящих» — к России — с тою же молитвою, с которою обращался Некрасов к собственной матери:

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови,

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви1!

Вот вечная песнь того всескорбящего сердца, — по слову Успенского, — в котором русская интеллигенция и русский народ — одна Россия — вся Россия.

Интеллигенция не видит Христа, как слепорожденный до исцеления; Булгаков со своими единомышленниками видят или думают видеть. Но как бы не услышать им страшного слова:

«На суд пришел я в мир, чтобы невидящие видели, а видящие стали слепы».

«Встретил сегодня на улице Михайловского и не поклонился ему. Это его, очевидно, поразило. Так и надо», — пишет Успенский жене.

Это первый бунт Глеба, первый вызов Иванычу.

То «здоровое состояние», в котором он был «совершенно равнодушен к религиозным вопросам — просто не останавливался на этих предметах», — и есть именно состояние Иваныча.

Иваныч довел Глеба до сумасшествия, Каин убил Авеля.

Но и Глеб у Иваныча в долгу не остался: объявил его «просто свиньею», лакеем Смердяковым, провокатором Азефом, Грядущим Хамом.

Можно сказать, что вся великая русская литература — Гоголь, Достоевский, Л. Толстой и мы, грешные, малые дети великих отцов, — вся русская литература только и делала, что истребляла Иваныча: обрушилась на него своею тяжестью и задавила, затоптала.

И не только русская литература, но и русская действительность: неудача революции превратила Иванычей в стадо бешеных свиней, которое бросилось с крутизны в озеро.

Что же делает Булгаков, что делают «Вехи»?

Я имею право об этом спросить, больше чем кто-либо. Мне ли не знать, что Иваныч — «хам»? Я ли не боролся с ним еще в те времена, когда Булгаков не умел отличить правой руки от левой, Глеба от Иваныча?

Во всяком случае, следует помнить, что если одна половина русской литературы уничтожает Иваныча, то другая, с таким же успехом, уничтожает Глеба: для Михайловских, Салтыковых, Некрасовых — для всех Иванычей — Глеб не столько святой, сколько святоша — крепостник, мракобес, черносотенец, тоже «хам», тоже «лакей Смердяков», хотя и в обратном смысле.

Спрашивается: нет ли и в этой другой половине хоть капельки правды? Не солоно ли приходится нам и от «Глебов, ангелов Господних», в виде Победоносцевых и Антониев Волынских?

На чьей же стороне полная правда?

Для того чтобы увидеть не только правду, но и ложь Глеба, не только ложь, но и правду Иваныча, — надо быть ни тем, ни другим, ни полуангелом, ни полусвиньей, а цельным человеком, преодолевшим недуг раздвоения, человеком будущей «народной интеллигенции», будущего христианского просвещения.

Иванычи — «свиньи», и «бесы» вошли в «свиней». Но откуда же «бесы»?

А вот откуда.

«Как только начинаю себя помнить, чувство какой-то виновности, какого-то тяжелого преступления уже тяготеет надо мной. В церкви я был виноват перед всеми этими угодниками, образами, паникадилами. В школе я был виноват перед всеми, начиная со сторожа — куда! — с вешалки, на которой вешал свою шинель; на улице каждая собака (мне казалось) так только и ждала моего появления, чтоб меня если не совсем съесть, то уж непременно укусить. Мальчишки, пускавшие змеи, казались мне отверженными Богом, одержанными злым духом, порождением дьявола — так казалась громадна их дерзость: как не бояться будочника, который только и смотрит, чтобы схватить тебя и утащить неизвестно куда?»

Надо постоянно бояться — это корень жизненной правды. Вечное беспокойство о «виновности» самого существования на свете пропитало все взаимные отношения, все общественные связи, все мысли, все дни и ночи, все месяцы и годы… Как будто камень этого сознания лежал у всех на душе. С этим камнем молились Богу, привозя в дом чудотворную икону; с этим камнем родили детей и хоронили их… Уверенности, что человек имеет право жить, не было ни у кого — напротив, именно эта-то уверенность и была умерщвлена… «Пропадешь! — носилось надо всеми. — Пропадешь, если посмеешь чего-нибудь захотеть сам, если сам что-нибудь позволишь себе». — «Пропадешь!» — кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери… И все ежилось и бежало в первую попавшуюся нору.

«И вдруг является Парамон».

Откуда и с чем?

Успенскому кажется, будто с Парамоном явилось «нечто совсем постороннее», чуждое страху. Вот главная религиозная ошибка Успенского, религиозная ложь Глеба.

На самом деле не чуждое страху, а сам этот страх явился в лице Парамона. Страх жизни, страх мира, страх плоти. Не облегчает Парамон «виновность самого существования на свете», не оправдывает, а осуждает вечным судом, расширяет ее до беспредельности космической — до первородного греха как неискупимого проклятия мира.

«Глубокая любовь к Богу и ко всей твари?» — Нет, любовь к Богу — нелюбовь к твари, нелюбовь к миру. — «Не любите мира, ни того, что в мире. Весь мир лежит во зле». Это затвердил он, это одно из всего христианства, не поняв отличия мира преходящего, «мира сего» как явления, от мира вечного, Божьего, как сущности. Бог есть отрицание мира, дух — отрицание плоти, небо — отрицание земли — такова метафизическая сущность Парамона.

Религиозная ошибка Успенского, религиозная ложь Глеба, будто бы с Парамоном «можно дойти до сознания прав живого человека на земле». Девятнадцать веков человечество шло с Парамонами, Иоаннами Лествичниками, Серафимами Саровскими и не дошло до этого сознания, до «уверенности, что человек имеет право жить», — «напротив, именно эта-то уверенность и была умерщвлена».

Правды о земле нет у Парамона, а есть только правда о небе. Распадение мира на два непримиримые начала — небесное и земное — такова опять-таки метафизическая сущность Парамона и всего подвижнического христианства.

Дух есть Бог, плоть есть бес — это нигде в христианстве не сказано, но молча показано, сделано; это не явная цель, а тайный уклон пути, не откуда, а куда все идет, — все течет, как река по руслу.

Оживить дух значит умертвить плоть. Парамон это и делает. «Душу он спасал умерщвлением плоти, основанным на физическом самоистязании. Любил жечь на огне пальцы свои, ставить подошву на уголь, да, кроме того, обещал загнать под кожу гвозди железные». Это и делает Глеб: в Колмовской больнице Успенский «разбил себе камнем голову, перерезывал себе горло, огнем жег себя» (дневник врача). «Он ненавидел в себе это терзавшее его, никому не нужное тело» (Воспом. Починковской). Ненужность тела, бестелесность и есть «духовность», «святость». Глебово безумие — Парамонова святость, — и в сознании всего подвижнического христианства нет грани, которая отделила бы это безумие от этой святости.

Плоть — тлен; смрад плоти — смрад тлена.

«Александра Васильевна, взяв из ящика пузырек с духами, торопливо вытерла себе руки.

— У Глеба Ивановича галлюцинация обоняния, — шепотом пояснила она, — ему кажется, что везде дурно пахнет».

Можно сказать, что все монашеское христианство подвержено этой «галлюцинации» обоняния: тщетно натирается духами грешп ная плоть, — святому Глебу «везде дурно пахнет».

Тут метафизика становится физикой, откровение — ощущением. Вот почему так трудно с этим спорить: ничего не поделаешь, если и фиалки пахнут трупом.

"Вообще со мной ужасно худо, необычайно худо. — Гибель висит надо мной. — Погиб я, пропал навсегда.

«Пропадешь!» — крик панического ужаса, который слышался ему в детстве, когда вдруг явился Парамон, — опять прозвучал в конце жизни, когда вдруг явился Глеб.

Чувство «тяжелого преступления», неискупимой виновности «самого существования на свете», гиперболическое чувство «первородного греха» — вечную опасность христианства, бессознательный уклон его к буддизму — нельзя лучше выразить, чем это сделал Успенский. Чувство это — Глебова правда — на время заглохло, заслонилось правдой Иваныча; но с торжеством Глеба опять возникает со страшною силою.

Больному Успенскому кажется, что он «совершает чудовищные преступления — убивает своих детей, переотравил их всех стрихнином». Под некоторыми записками он так и подписывался: Разбойник.

Галлюцинация совести, соответствующая галлюцинации обоняния: подобно всей плоти мира, и человеческая совесть «дурно пахнет», ноет, как гнилой зуб.

В Парамоновом юродстве — начало этого гниения, душевного разложения, душевного расстройства. Религиозное чувство бездонно глубоко, а в сознании, — замечает Успенский, — «ничего, кроме чепухи».

Однажды на юбилейном обеде Скабичевского Глеб увидел вдруг сквозь потолок звезды и ангелов. Тут Глебова святая чепуха соблазнительнее, чем безбожное свинство Иваныча.

«Александра Васильевна просила не звонить, а повертеть ручкою замка, так как звонки напоминали беспрестанно являющуюся с обысками полицию и раздражали Глеба Ивановича, — рассказывает Починковская. — Он провел меня к себе в комнату, маленькую и темную, с окнами в слепую стену, — как он выразился, „черт знает куда“.

— Смысл жизни потерян, — сказала я.

— Никакого нет смысла! — повторил он за мной. — Какой тут может быть смысл, когда ежеминутно приходится ожидать — вот-вот, сию минуту, ни с того ни с сего, придут и начнут шарить в столе?.. А это жизнь теперь каждого русского литератора…

…Мы промолчали, сидя рядом, что-то около часа. Вокруг была полная и какая-то зловещая тишина… все погружалось в молчание, как в могилу».

Что тут все дело в полиции, кажется, верит Починковская вместе с Успенским. Но ведь вот недаром же добавляет она: «От этого свидания у меня осталось впечатление какого-то застенка, где не было ни света, ни воздуха, ни стремления выйти на волю. Замуравил себя человек добровольно и сидит в испуганном ожидании: вот-вот придут…»

«Как только начинаю себя помнить, чувство какого-то тяжкого преступления тяготеет надо мной. — Пропадешь! — кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери. И все ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся нору».

Русский подвижник бежит в пещеру, в затвор; русский интеллигент — в «подполье», в маленькую, темную комнату с окнами, «черт знает куда». Оба «замуровали себя добровольно и сидят в испуганном ожидании», один — жандармов, другой — дьяволов. Интеллигентское «подполье» — тот же древний «Таноб, темница кающихся», о которой повествует Иоанн Лествичник. «Бегуны» и «нетовцы» народные зарываются в землю, сжигаются на кострах; интеллигентные — уходят в нигилизм, анархизм, неприятие мира — тоже своего рода нетовщину.

И те и другие, в сущности, одинаковым способом спасают душу свою. Тут безбожные интеллигенты православнее, чем само православие.

Во всяком случае, дело не только в русской полиции: полиция приходит на готовое, собирает Глебову, Парамонову спелую жатву; для полиции потрудились они; потому-то и может она так безнаказанно распоряжаться человеческою жизнью, что «ни у кого нет уверенности в самом праве на жизнь»; — так беспрепятственно шарит во всех сердцах й ящиках, что никаким замком, никаким правом, никаким чувством собственного достоинства не заперты они, — все раскрыты настежь для полицейских сыщиков и православных дьяволов.

И наконец, не вина же полиции в том, что святому Глебу везде дурно пахнет, а разбойник Иваныч переотравил всех своих детей стрихнином. Может быть, как раз наоборот — вся-то русская полиция не что иное, как воплощение этого Глебова «дурного запаха», этого всеотравляющего «стрихнина»; может быть, не она — их, а они ее создали? Другими словами: русскую государственность создала русская церковь; и до тех пор будет старый порядок государствен-! ный, пока будет старый порядок религиозный — все равно, народная, Парамонова или интеллигентская, Глебова, православная нетовщина.

« — Родом откуда вы? Ваше звание? Какой губернии?.. Паспорта нет?..

— И-и! какие паспорты!.. Чего там… на что мне!.. У меня паспорт Господний… не надо мне этого!»

Позвольте, как же так? — «Несть бо власть, аще не от Бога». — На вопрос квартального о паспорте Парамону следовало ответить: «Ему же дань, — дань, ему же честь, — честь, ему же оброк, — оброк»; а ему же паспорт, — паспорт. Ведь не раскольник же он, не сектант, для которых паспорт — антихристова печать, а истинно русский, православный подвижник.

Нет, не отрицает, а утверждает Парамон квартального и квартальный — Парамона: рука руку моет — на всем протяжении исторического христианства.

Дети, устраивая беседку-моленную, приклеили к потолку бумажное Всевидящее Око. Когда явился к Парамону квартальный, беседку разорили: «Не осталось ничего, кроме кучи сора у порога и пол-Всевидящего Ока, т. е. ползрачка, а из-за него торчал на голых досках лоскут бумаги с гербом, — на подкладку шли казенные бумаги».

Не только Парамону, но и булгаковскому православию не так-то легко разделаться с этим «казенным гербом». Недаром бросился на шею к участникам «Вех» Антоний Волынский.

Одинаковая религиозная беспомощность русского народа и русской интеллигенции сказывается всего более именно в том, что не умеют они отделить Всевидящего Ока от казенного герба: или принимают, или отвергают их вместе.

« — Вы любите Достоевского?

— Не люблю, но перечитываю.

— Перечитываете?.. А я не могу. Знаете ли, у меня особенное ощущение: иногда едешь в поезде и задремлешь, и вдруг чувствуешь, что господин, сидевший против тебя, самый обыкновенный господин, даже с добрым лицом… и вдруг тянется к тебе рука… и прямо, прямо за горло хочет схватить или что-то сделать над тобой… и не можешь никак двинуться…»

В статье Успенского, по поводу Пушкинской речи Достоевского, Иваныч в последний раз бунтует против Глеба, в последний раз пробует очнуться от страшного сна, в котором мертвая рука святого Глеба хочет схватить за горло русскую интеллигенцию и русский народ — всю Россию.

«Достоевский человек мудреный… Он еще недавно целую группу прославляемых им теперь людей сравнивал со свиным стадом и предрекал им гибель в пучине морской» («Бесы»).

Достоевский, прославляющий русскую интеллигенцию, русскую революцию, — так показалось Успенскому. Что такие ошибки возможны, мы теперь знаем по собственному опыту: Достоевский — двуличневая ткань; посмотришь с одной стороны — отливает красным, с другой — черным; пророк русской революции и пророк русской реакции.

Недолго, впрочем, длилась ошибка Успенского: он скоро понял, в чем дело; и никто с такою убийственною ясностью, как он, не обнажил двусмысленность проповеди Достоевского о христианском смирении и всечеловечности русского народа-богоносца, — той проповеди, которая служит, в сущности, единственною религиозною основою «Вех».

«Пушкинская Татьяна и есть то пророчество, из-за которого весь сыр-бор загорелся, — говорит Успенский. — Она потому пророчество, что, прогнавши от себя „всечеловека“ (Онегина), предает себя на съедение старцу-генералу — жертвует собою. Но, увы, тут же оказывается, что жертва эта недобровольная: „я другому отдана!“ Нанялся — продался. Оказывается, что мать насильно выдала ее за старца, а старец, женившийся на молоденькой, не желавшей идти за него замуж, именуется в той же речи „честным человеком“. Неизвестно, что представляет собою мать? Вероятно, тоже что-нибудь „всемирное“… Нет ни малейшего сомнения, что девицы, подносившие Достоевскому венок, подносили его не в благодарность за советы посвящать свою жизнь ухаживанию за старыми хрычами, насильно навязанными в мужья… Очевидно, что тут кто-нибудь ошибся».

«Смирение Татьяны — смирение букашки, проткнутой булавкой и до конца жизни безропотно шевелящей лапками».

Пред лицом старого порядка, «старого хрыча», которому на съедение отдана, как Татьяна, вся Россия, — «смирись, гордый человек!» — есть проповедь полнейшего мертвения, тупого, подневольного, грубого жертвоприношения.

Если это было несомненным во дни Достоевского, то еще несомненнее сейчас, во дни Булгакова, когда гнусность старого хрыча обнажилась окончательно.

«Всечеловеческое — ъсезаячъе, — определяет Успенский. — Помаленьку да полегоньку, с кочки на кочку, прыг да прыг, всезаяц мало-помалу допрыгивает до непроходимой дебри, в которой не видать уж и заячьего хвоста».

Не заячий ли путь указывают «Вехи»? Не заячий ли хвост мелькает у «самого обыкновенного господина, даже с добрым лицом» — Булгакова?

Да, никто не говорил о Достоевском с такою правдою, как Успенский. А ведь это и есть правда Иваныча. И что мог бы возразить на нее не только Булгаков, но и сам Достоевский? Во всяком случае, слишком ясно, что «тут кто-нибудь ошибся».

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам2.

Кто же этот бес?

«У Глеба-то царство огромное!» — говаривал больной Успенский.

«На похоронах его собралась многотысячная толпа русских интеллигентов, — рассказывает очевидец. — Лица изможденные, бледные, мужчины и женщины без цвета лица и без возраста, — точно особая какая-то нация… Все — неблагонадежные». Все гонимые, мученики — царство не от мира сего, «Глебово царство». «Все одинаково в черном» — чернецы, монахи, подвижники, «святые Глебы». Но святые могут вдруг обернуться «разбойниками» и хулиганами, экспроприаторами и провокаторами, — «бешеными свиньями».

«Они (бесы) просили Иисуса, чтобы не повелел им — идти в бездну».

Бездна — христианская бесплотность, — интеллигентская отвлеченность.

«Он (Иисус) позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней, и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло».

Если Иванычи — свиньи, то Глебы — те бесы, которые вошли в свиней. Бездушная плотяность — свинство Иваныча; бесплотная духовность — святость Глеба.

Не только русский народ, но и русская интеллигенция — вся Россия — страна православия, христианства подвижнического, монашеского, по преимуществу — христианства, отделяющего дух от плоти, Глеба от Иваныча. Вот почему здесь, как нигде, расцвели святые Глебовы лилии на свином навозе Иваныча: Иваныч должен смердеть, чтобы благоухал Глеб.

И это не прекратится, пока русский народ и русская интеллигенция — вся Россия — не поймет, что божеская правда Глеба без человеческой правды Иваныча есть бесовская ложь и что разделять эти две правды значит утверждать эту ложь.

«Власть земли» — вот к чему сходились не только все писания, но и все переживания Успенского первой здоровой половины жизни его, когда он был или казался «равнодушным к религиозным вопросам» — к власти неба.

«Земля, — говорит он, — о власти которой над народом идет речь, есть не какая-нибудь отвлеченная, иносказательная земля, а именно та самая, которую вы принесли с улицы на своих калошах, которая лежит в горшках ваших цветов, черная, сырая, — словом, самая обыкновенная земля». — Могущество этой «персти», «праха» с глубочайшей силой и простотой указано еще в стариннейшей былине о Святогоре-богатыре. В сущности, это даже и не былина, а загадка, но загадка, в которой таится вся сущность народной жизни.

Святогор-богатырь выехал в чисто поле гулять. Выехал он просто так, без всякой задней мысли, — прогуляться, поразмять кости, силой с кем-нибудь помериться.

По моей ли по силе богатырской,

Ка-б державу мне найти, всю землю поднял бы.

Никакой, однако, «державы» на пути не встретилось, а встретился ему прохожий мужичок с сумочкой за плечами.

Едет Святогор рысью, а прохожий все идет передом. Во всю прыть не может Святогор догнать прохожего. Закричал тут Святогор да громким голосом: — Гой, прохожий человек, подожди немножечко, — не могу догнать тебя я на добром коне.

Прохожий остановился, снял из-за плеч сумочку и сложил ее на землю.

Наезжает Святогор на эту сумочку; своей плеточкой он сумочку пощупывал: как урослая, та сумочка не тронется. Святогор перстом ее с коня потрагивал: не сворохнется та сумка, не шевельнется. Святогор хватал ее с коня, потягивал: как урослая, та сумка не поднимется. Слез с коня тут Святогор, взялся за сумочку; он приладился, взял руками обеими, во всю силу богатырскую понатужился, от натуги по белу лицу ала кровь пошла, а поднял суму от земли только на волос, по колена же сам он в мать сыру землю угряз. Взговорит ли Святогор тут громким голосом:

— Ты скажи же мне, прохожий, правду-истину, а и что, скажи ты, в сумочке накладено?

Взговорит ему прохожий да на те слова:

— Тяга в сумочке от матери сырой земли.

— А ты сам кто есть? Как звать тебя по имени?

— Я Микула есть мужик, я Селянинович, я Микула — меня любит мать сыра земля.

«Тяга и власть земли, — заключает Успенский, — до того огромны, что у богатыря кровь алая выступила на лице, когда он попытался поколебать их на волос, а между тем эту тягу и власть народ несет легко, как пустую сумочку, — все это так именно и есть до сего дня».

Успенский разгадывает одну половину загадки — о Микуле Селяниновиче; другую — о Святогоре оставляет неразгаданной, проходит мимо нее, как будто не задумавшись. А между тем вся тайна — не в одной из половин, а в соотношении обеих.

Мы знаем, что такое Микула. Что же такое Святогор?

«Святогор — богатырь на Святых Горах», — говорит былина. А Святые Горы — не на Руси.

«Мне не придано тут ездить на святую Русь», — говорит он сам о себе.

«Впоследствии нарушил он этот завет, — замечает Киреевский (Русск. Песни, I, 229), — сдвинулся со Святых Гор и через Крым (крещение св. Владимира в Херсонесе Таврическом), т. е. вообще через южные пределы Руси, въехал в Киевскую землю, по которой и разъезжал, пока не нашел себе здесь гибель» — именно в борьбе с исконным русским богатырем Микулою.

Святыми Горами назывался впоследствии Афон, первоисточник подвижнического христианства.

Святогоров родитель — древний батюшка…

Престарелый дедушка, древний да темный.

Не старец ли в темных одеждах — чернец, монах афонский, или фиваидский подвижник?

Если так, то Святогор не что иное, как христианство до крещения Руси, христианство, созерцаемое сквозь первобытную языческую правду Микулы Селяниновича, — власть неба, созерцаемая сквозь власть земли. И в состязании этих двух богатырей отразилось колебание народной стихии между двумя правдами, двумя «тягами» — новою тягою неба и древнею тягою земли.

Правды о земле не знает Святогор, потому что не любит землю: начало его — неземное, горнее, попирающее землю, как перст и прах. За то и земля не любит его, — не держит, не носит:

Видишь, какой я урод, —

Меня и земля не держит.

В этом главная противоположность его Микуле, которого «любит мать сыра земля».

Святогорова сила необъятная, но нереальная, отвлеченная, почти хочется сказать, интеллигентская:

Ка-б державу мне найти, всю землю поднял бы.

А дошло до дела — и осрамился. Как будто у Микулы к Свято-гору та вечная усмешка, с которою мужик смотрит на барина: хорошо поёшь, где-то сядешь.

После крещения Руси Святогор уже Свят-Егор, св. Георгий, победитель и просветитель языческой тьмы, тот народный интеллигент, который вводит в народ христианство, по определению Успенского.

Но и христианский подвижник мог бы сказать о себе:

Видишь, какой я урод, —

Меня и земля не держит.

И в христианском подвижничестве святое значит неземное, горнее, попирающее землю, как перст и прах.

Христианский святой урод сделался юродом — Юродивым Парамоном, Святым Глебом.

И вечное состязание Святогора с Микулою повторяется в состязании Глеба с Иванычем.

Кажется, сам Успенский предчувствовал, что эта его личная трагедия, трагедия русского интеллигента по преимуществу, имеет значение и всенародное, и всемирное.

В очерке «Выпрямила!» Венера Милосская напоминает ему деревенскую бабу, которую видел он однажды, во время сенокоса.

«Вся она с подобранной юбкой, голыми ногами, красным повойником на маковке, с граблями в руках, которыми перебирала сухое сено, была так легка, изящна, так жила, а не работала, жила в полной гармонии с природой, с солнцем, ветерком, с этим сеном, со всем ландшафтом, с которыми были слиты и ее тело, и ее душа, что я долго-долго смотрел на нее, — думал и чувствовал одно: „как хорошо!“»

Оказывается, что и у Венеры Милосской — «право, сказать совестно — почти мужицкие завитки волос по углам лба».

Почти мужицкие — почти Микулины. Божественная «баба» Венера, Великая матерь Сущего — та самая «мать сыра земля», которая любит Микулу и «держит», «носит его», как свое любимое дитятко. Она-то и «выпрямила», вылечила чужое больное дитя, русского интеллигента от монашеской согбенности, от Парамонова, Глебова уродства, юродства, от христианского раздвоения на душу и тело: душа и тело у «бабы» Венеры «слиты в полной ^рмонии», — как небо и земля на горизонте.

Былину о Микуле называет Успенский «загадкою»; и Венера для него — «каменная загадка». Обе об одном — о власти, о тяге земли. Тягу эту несет Венера с такою же легкостью, как Микула. Оба они подвинули (иное, не христианское, но, может быть, Христово подвижничество), подняли землю любовью к земле.

Любовь к земле — вот не свиное, а святое в Иваныче, ибо, разумеется, не Глеб, а Иваныч увидел власть земли в Микуле, красоту земли в Венере.

Глебу, во время сумасшествия, казалось, что земля его не держит, — «он делается легкий и скоро полетит». «Свою способность летать он намерен был пустить на благо всего человечества: видимо для всех подымется на воздух и облетит вокруг земного шара — и на земле наступит царствие Божие» («Г. И. Успенский», статья Н. К. Михайловского, изд. «Нивы», т. 1).

Ка-б державу мне найти, всю землю поднял бы.

Но если и полетит «святой Глеб», то вместе со «свиньей Иванычем»; вернее, впрочем, не полетит вовсе, а угрузнет в землю:

Тяги-то земли он нашел,

А Бог его и попутал за похвальбу.

Это — похвальба всего подвижнического христианства, которое, не любя землю, не зная правды о земле, хочет поднять тягу земли. А когда подымет ее «только на волос»,

Тут ему и кончание.

Кончание, конец христианства — не разрушение, а исполнение истины Христовой; конец христианства — начало того, что за ним. Власть земля Божия — царство Божие на земле, как на небе. — Да будет воля Твоя, царство Твое и на земле, как на небе.-- Вот конец, предел, к которому христианство вечно стремится. И божественная подлинность его заключается именно в том, что хотя не досягает оно этого предела, все же стремится к нему; хотя не может, — все же хочет поднять землю к небу. И нехотя хочет, и, отталкиваясь от земли, угрузает в нее.

Вот почему нет иного пути ко Христу Грядущему, кроме Христа Пришедшего, кроме христианства вселенского.

Но не вселенское, а лишь восточное, православное монашеское христианство у Глеба, — лишь одна половина молитвы Господней: да будет царство Твое на небе; надо, чтобы Иваныч соединил с ней другую: да будет царство Твое и на земле, как на небе. Только тогда исполнится полнота христианства вселенского — Христа Пришедшего и Грядущего.

Возможность этого соединения предчувствует Успенский не только в русском народе, но и в русской интеллигенции; не только деревенскую бабу, но и «девушку строгого, почти монашеского типа, революционную подвижницу» напоминает ему Венера Милосская.

«Глубокая печаль, — печаль не о своем горе, которая была начертана на этом лице, на каждом ее малейшем движении, была так гармонически слита с ее личною, собственною печалью, до такой степени эти две печали, сливаясь, делали ее одну, не давая ни малейшей возможности проникнуть в ее душу, в ее сердце, в ее мысль, даже в сон ее чему-нибудь такому, что могло бы нарушить гармонию самопожертвования, которую она олицетворяла, — что, при одном взгляде на нее, всякое страдание теряло свои пугающие стороны, делалось простым, легким, успокаивающим и вместо слов: „как страшно!“ заставляло сказать: „как хорошо!“»

В бабе — гармония самоутверждения, предел плоти.

В интеллигентной подвижнице — гармония самопожертвования, предел духа.

Мать сыра земля — Всех Скорбящих Матерь. Эти два материнства сливаются в одно, как небо и земля на горизонте: да будет воля Твоя — царство Твое — и на земле, как на небе.

В русской интеллигенции, как и в русском народе, правда Глеба может соединиться с правдой Иваныча.

«Ах, хороший был человек! — говорил Починковской пожилой крестьянин. — Со всякой бедой пойти к нему — лучше не надо… Уж так нам его жалко было!.. Кажется, лучше самому помереть, нежель его потерять. Вот как пред истинным Богом!»

Народ видит в безбожном интеллигенте христианского подвижника, в свинье Иваныче — святого Миколу Угодника.

«Народная легенда о Николае и Касьяне, — говорит Успенский, — как нельзя лучше рисует этот тип народного интеллигентного человека, Божия угодника, ищущего правды о земле. Когда Николай и Касьян пришли давать Богу отчет, после того как они были на земле между людьми, то Николай оказался весь испачкан грязью и в изорванном платье, а Касьян пришел франтом. Вот Бог и решил, что Николай все время работал, толкался в народе, хлопотал, а Касьян только разговоры разговаривал; за это и положил праздновать Касьяну в четыре года раз, а Николаю в году чуть не двадцать раз».

Касьян явился к Богу византийским франтом, отвлеченным идеалистом, интеллигентом, летающим по горам, по верхам, подобно Святогору или святому Глебу. А Николай — весь в грязи — мужик мужиком, как Микула Селянинович, «свинья свиньей», как Иваныч. Но это «свиное» — святое; святая грязь — мать сыра земля. Микола Угодник — Микула Селянинович. Так, на последнем, если не достигнутом, недостижимом, но все же бессознательно чаемом пределе христианской святости Святогор соединяется с Микулою, святой Глеб со святым Иванычем.

Но соединение это несовершенно и непрочно потому именно, что бессознательно: беда христианского подвижничества в том, что святость Глеба видят все: она в реальном действии, а святость Иваныча — никто: она лишь в мечте, в легенде, в сказке народной.

«Божья угодника» в истинном смысле, т. е. «народного интеллигента», ищущего правды о Божьей земле, — «теперь нет и в помине», заключает Успенский, — мы видим в народе только две фигуры: Платона Каратаева (святого Глеба) и хищника (Иваныча-свиньи). Третья соединяющая фигура (Миколы Угодника) пропала бесследно.

Так и должно было случиться, не могло быть иначе: ведь подвижничество христианское крестьянскую тягу земли подняло «только на волос» и само «угрязло в землю»: бесплотная духовность церкви угрязла в бездушную плотяность государства; церковь отдала Россию «на съедение старому порядку, — старому хрычу». Глеб-Касьян — весь в отвлеченной святости, а Иваныч-Микола — весь в грязи, но не в святой, а в свиной грязи, черносотенной.

Вот в чем главная ошибка русских интеллигентов, желающих войти в православную церковь: кажется, что интеллигенция должна искать религиозного спасения в народе. Но религиозное положение народа не менее страшное, чем положение интеллигенции. Спасение или погибель ждет ее, — она не только за свой страх погибнет или спасется, но и за страх всей России, ибо вся Россия, может быть, и все христианское человечество стоит ныне перед тем же вопросом, что и русская интеллигенция: как соединить правду о небе с правдой о земле, Святогора с Микулою, Глеба с Иванычем?

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Впервые в газете «Речь». 1909. № 188, 12 июля; № 279, 11 октября; № 286, 18 октября.

1 Из стихотворения Н. А. Некрасова «Рыцарь на час» (1862).

2 Строки из стихотворения A. C. Пушкина «Бесы» (1830).

3 Евангелие от Марка. V, 13.



  1. Журнал «Минувшие годы». — Ред.