Сергей Заяицкий
Забытая ночь
правитьЯ сидел под сосною на опушке леса и смотрел, как «отдыхающие» репетировали номер предстоящего вечером в «доме отдыха» кабаре.
Актеры двигались на фоне желтого поля, ровно уставленного снопами.
Среди простора слабо стучали гитарные струны.
Молодой инженер пел:
Помолился он за Клару.
Долорес щедрей была
И дала реалов пару…
И дала реалов пару…
Почтенный хирург-режиссер, стоя в стороне, всеми морщинами лица переживал песню…
— Больше радости, — кричал он «нищему», — Пепита, не зевайте…
Но Пепита та бедна.
Не имела ни реала.
Вместо золота она
Бедняка поцеловала!
Пышная терапевтичка сняла пенсне и поцеловала нищего…
— Торговец цветами, торговец цветами, — кричал хирург, — ну, чего зеваете, ей-богу!
За букет из красных роз
Отдал он все три реала
И красавице поднес,
Что его поцеловала…
— А розы вечером будут? А то с васильками ужасно неудобно получается…
— Будут, будут розы… Но больше экспрессии… Испания… ведь Испания!..
Вдалеке над полем поднялся дымок и что-то зарычало.
— Климовские с трактором возятся… Америка, а не Испания! Ха, ха!
Хирург отер пот со лба и вдруг захлебнулся летним восторгом.
— Я помню, мы эту штуку еще в одиннадцатом году ставили на юбилее Коноедова… Нищего тогда покойный Травин изображал… Вот Испанию, собака, запустил… Глаза выпучил, пыхтит… Но подумайте!., была революция… чорт знает, какие годы… И вот опять… Донна Клара, Долорес и прелестная Пепита… Живучи мы, как черти…
— Пошли философию разводить!.. Надо, господа, еще раз репетировать… У меня мимика не удается. Зуб ноет!
— Сойдет… Но давайте еще… Я всегда рад!
Струны опять застучали:
Три красавицы небес —
Шли по улицам Мадрида…
Мне захотелось пить, и я пошел в деревню раздобыть молока…
Дорога повела меня мимо былого помещичьего гумна через заброшенный парк. Над прудом среди груды кирпичей белела одинокая, устремленная в ясное небо колонна.
В стороне на пригорке толпились кресты кладбища, а немного дальше виднелась деревня.
Я толкнулся в первую избу.
Старуха приняла меня ласково и полезла в подполье за молоком. Она одна была дома — все работали в поле.
В избе рядом с посудною полкой стояла александровских времен красного дерева этажерка с маленьким гербом на дверце. На ней лежали книжки старые с пестрыми форзисами: «Плутарх для прекрасного пола», два больших тома великой французской энциклопедии и еще какая-то исписанная записная книжка с цифрой 1919 на заглавном листе. Вот то, что я прочел в ней.
«Кошмар и ужас… Морозная ночь — осень, правда, еще только — но уж с сибирских тундр ползут легионы былых привидений и от их дыхания холодно и тоскливо необычайно.
Тоска сидит съежившись у меня на груди тяжелая, как мешок с рожью — не подняться, не пошевелиться. В соседней комнате во сне ли, на яву ли бормочет тетушка моя Екатерина Петровна — бредит лучшими временами, а может быть — вслух думает, что бы такое продать завтра. При свете неугасимой лампады различаю черный лик евангелиста. Евангелист пишет огромными буквами. Встаю, надеваю отцовский халат — вата из него торчит бакенбардами — и пишу. Поглядываю на евангелиста. Холодно.
Подхожу к окну — темно. Там где-то огромная степь и по ней ползут черные змеи — поезда — ползут, останавливаются и хрипят в судорогах и звякают на весь мир ржавыми цепями. Сидит, свесив ноги — наган у пояса — путешественник и глядит в мрак, а из мрака ему подмигивает алое зарево и на кожаной куртке трепещут алые блики. Вот вся Россия. Но странно не это. Странно то, что всем этим я почему-то втайне горжусь. Знаю, что там где-то экспрессы зеркальностенные и англичанин в шоколадной с шелковыми отворотами пижаме. Даже чувствую, как пахнет сигарой. И все-таки горжусь…
Не угодно ли — красное знамя на Notre Dame, и в Пантеоне всемирный совдеп под председательством Владимира Ленина…
На подоконнике рассыпаны, будто орудия пыток в Нюренбергском музее, приборы из проволоки и из гнутого металла. Вот этим некогда сбивали сливки, этим чеканили печенья и вафли. В магазинах продавали их и расхваливали почтительные приказчики и без них нельзя было пообедать. А теперь разве подарить их мальчишкам, чтоб пугали воробьев и галок? Так же на подоконнике всероссийского „окна в Европу“ рассыпаны древние императивы, веками освященные обычаи, добродетели, пороки! Вздор. Вот старая коробка из-под конфет — на ней Козьма Крючков. Убил в конце июля 1914 года одиннадцать немцев и удостоился великой славы. А ткни он только как следует одного из немцев в начале июля или обругай поцветистей, так, пожалуй, посидел бы с пауками в карцере. Тетушка моя Екатерина Петровна стучит в стену:
— Саша, ты бы Роберта Францевича спросил, выжималку для лимонов не купит ли… Он в Париж едет, там это, небось, еще нужно.
Да, там это еще нужно. Там еще лимоны выжимают и „о, ma patrie!“ кричат. Опять чувствую, как сигарой пахнет… Пахнуть бы на весь мир махоркой так, чтоб задохлись… Ведь это в первый раз, что русский Россией гордится…
— Нет, постой. Ты на вопрос мне отвечай… Ты воспитание какое получил?
— Ну, буржуазное…
— Да не „ну буржуазное“, а говори просто буржуазное. Твой отец кто был?
— Капиталист.
— Хорошо-с… Теперь — подожди, дай мне сказать… Угнетал он рабочих?
— Угнетал.
Тетушка моя Екатерина Петровна, приготовляя печенья из разной гнили, качает головой: договорились.
Старик бегает из угла в угол, лавируя между мебелью, а я бледнею.
— И все-таки, как вы, дядя Петя, ни горячитесь…
— Не могу не горячиться… Ведь это уж чорт знает что такое.
— Как вы, говорю, ни горячитесь, и как это мне ни тяжело говорить про отца, но он, конечно, был эксплоататор.
— Молчи, молчи. Не раздражай.
— Он заставлял рабочих…
— На чьи деньги ты образование получил?
— …работать по двенадцати часов…
— Да ведь иначе ты бы с голоду подох, неучем бы остался.
— В конце концов, если хотите, то воспитался я на деньги рабочих.
— Ах ты, свинья эдакая!
— Ну, если вы будете ругаться…
— Да как же не ругаться? Отец для тебя все…
— В данном случае неважно, что он мой отец..
— Вот-с, Екатерина Петровна, — оказывается, нашим детям неважно, что мы их родители.
Тут моя тетушка неудачно вступает в спор:
— Говорят, Елизавета Тихоновна в тифу проговорилась, что ее Федя не от Алексея Федоровича, а от какого-то итальянского певца. Потому-то, оказывается, у него и голос такой громкий.
Дядя сердится.
— Уж ваша Елизавета Тихоновна. Вот из-за таких-то и пошло все врозь.
— Неважно, что он мой отец, а важно, что он жил на счет рабочих.
— Ах ты, цаца! А кто им больницу построил, кто им?..
— Благотворительность — зло. Она препятствует пробуждению революционного сознания.
— Да ты не партийный ли работник?
— К сожалению, нет!
— Ах, к сожалению, — ну, тогда прости. Я еще ни с одним коммунистом за столом не сидел. У меня сына красные убили… И чай с тобой пить не стану… Ленина приглашай… Я-то ведь думаю, что черное — черно, а белое — бело… А оказывается наоборот.
— Да, именно, наоборот.
— Тьфу!
Дядя уходит.
После его ухода тетушка моя Екатерина Петровна, опасаясь, как бы я не стал и взаправду коммунистом, пытается переубедить меня, рассказывая разные дневные происшествия:
— Вот к Корочевым пришли двое какие-то, да комнату и отняли. Мы, говорят, из совета… И такие грубые — страсть! В нянюшку из ружья прицелились…
Вот сейчас смотрю на портреты, что стоят на столе передо мною. На одном небритый с длинными волосами студент — мой отец, когда он ходил „в народ“.
Рядом — длинноусый с пронзительными глазами гусар. Тоже мой отец, когда после убийства Александра II разочаровался он в революции и поступил в гусары.
Третий — бородатый с руками, заткнутыми за пояс. Мой отец — толстовец.
И, наконец, четвертый висит на стене над диваном. Бритый седой с американским искривлением рта джентльмен на фоне многотрубного и многодымного завода. Таким я уж его помню. К этому периоду относятся многие в его жизни удивительные начинания: европеизация рабочих. Из Англии выписан был для образца здоровенный парень, ходивший в будничные дни в синей блузе, а в дни праздничные в пиджаке и белых штанах. Жил он в специально оборудованном коттедже, ездил на велосипеде и метал диск на лужайке. Все это при полном безделье. Из черноземной грязи слепленные мужики смотрели на него с почтительным страхом. К несчастью, скоро начал он пить водку и задирать девок. Нашли его однажды в канаве мертвым со штанами, завязанными вокруг шеи наподобие галстука.
Потом устроили огромный скеттинг-ринк и разбили теннисные площадки. Мечтали о том, чтобы все рабочие съезжались на завод на роликах. С этой целью приступили к залитию асфальтом проселков. Тут выяснилось, что денег нет; Обложили рабочих маленьким вычетом из жалованья, ибо все делалось для их пользы. Но совпало это с девятьсот пятым годом. Скеттинг — сожгли, а на площадках устроили гигантскую уборную…
Есть еще портрет „прекрасной дамы“. Это моя мать. Увы, ее таинственные зеленые глаза всегда смотрели рядом со мной, через меня, сквозь меня, но никогда не заглядывали в меня. Вот и сейчас она смотрит куда-то в сторону. Как сквозь сон помню томного юношу вроде вандиковского Вильгельма Оранского, которому я — дитя — завидовал, ибо в его глаза часто глядели таинственные зеленые глаза. Потом переехала к нам на житье тетушка Екатерина Петровна, ибо прекрасная дама.исчезла… Говорят, в Париже, на Пер-Лашезе, можно найти ее могилу…
Шептали, что отец уедет в Индию. В его кабинете появился стеклянный ящик с ужасной пятнистой змеей. Она раз убежала и потом ночью шуршала бумагою за шкафами…
Ее выманили молоком и убили.
Маленькая обезьяна — чорт — говорили в людской — бегала по комнатам, взбираясь по занавескам, гасила неугасимые лампады и качалась на них, как на качелях. Говорят, отец умер от гашиша. Я помню, как монотонное чтение монахини ночью над телом вдруг прервалось громким криком ужаса… Мы все побежали в зал, где стоял гроб. Монахиня в обмороке лежала на полу, а на груди мертвеца сидела обезьянка и, подняв ему веки, с любопытством рассматривала мертвые глаза.
Сегодня был пасмурный день. Я вышел на свой балкончик, прилепившийся к бетонной стене высоко над улицей… Деловые и мрачные мчались осенние облака целой толпой — одинаковые — будто торопились на некую небесную службу. Взмахнув железными крылами, застыл на кремлевской башне орел. Блестели среди зеленых и черных холмов крыш золотые и синие букетики куполов. В тумане вдали торчали воткнутые в землю гигантские спицы радиотелеграфа, и вздымалась рельсостенная башня. Казалось, что где-то все время едет и шумит, не сдвигаясь с места, пустая телега. Шум этот то замирал, то вдруг явственно щекотал уши… Грянули вдруг трубы… Неужели сидеть и скорбеть о дороговизне и потом умереть в нетопленной комнате, слушая утешения, что через две недели все будет по-старому?.. Точно старый мир — это салоп, который посыпали нафталином и спрятали в сундук до будущего года… Беда в том, что нафталину теперь нигде нету…
Прочел в газетах, что в совет выбран между другими товарищ Григорий Ручьев. Когда-то мы восемь лет под-ряд просидели почти рядом, списывая друг у друга латинские переводы. Он презирал меня тогда за богатство, а я его — за бедность. Впрочем, он свое презрение показывал, а я стеснялся…
Он долго смотрел на меня с некоторым недоумением.
— С чего это вы? — спросил он меня.
Я начал сбивчиво объяснять, почему считаю сейчас позорным не итти с ними. Он долго слушал и вдруг усмехнулся. Я понял его мысли и покраснел.
— Вы не подумайте, что я из-за выгоды…
— Я и не думаю… Чудной вы народ — буржуи… Ну, я всю жизнь в тюрьмах сидел, у меня, кроме мешка с бельем, ничего не было… Вот таких жилетов, например, никогда не было.
Я посмотрел на свою английскую полосатую жилетку. На нем была кожаная куртка и галифе, тоже подшитые кожей.
— Азбуку бухаринскую знаете?
— Знаю.
— Голосом обладаете?
— То есть как голосом?
— Ну, говорить громко можете? Нам сейчас для деревни нужны агитаторы… Сейчас самый больной вопрос — крестьянский… Разумеется, одного мы вас не пустим, а это для вас будет пробой.
Вошла женщина в сапогах и тоже в кожаной куртке и с ней высокий с опущенными углами рта военный.
— Поругалась сейчас с публикой, — сказала она, — в особенности с Гороховым… Чего он обывательщину разводит?
Увидев меня, прищурилась.
— Это вот гражданин Оленев… вместе учились когда-то… Хочет быть нашим товарищем…
Женщина вскинула на меня косые глаза.
— Вы в Бутырках в девятьсот двенадцатом не сидели?
Ручьев усмехнулся.
— Он еще в тюрьмах не сиживал… Он, небось, в те времена больше по Кузнецкому с тросточкой.
Военный сел за стол.
— Был сейчас в ЦК, — сказал он с таинственной улыбкой.
— И что же?..
— Да кое-что есть…
Их молчание было оскорбительно и дерзко. Оно значило: „Вот уйдет этот господин, я и расскажу“.
Ручьев проводил меня во двор.
— Знаешь что, — сказал он вдруг, — (ведь мы с тобой при царе Горохе тыкались). Брось ты это дело… Куда тебе… Ведь вот ты сейчас в драном пальто, а сразу видно, что всю жизнь дамочек пирожными на балах угощал. Ведь это мы люди привычные. А у тебя небось всякие там любимые кресла…
— Но, ведь, я так дальше не могу жить.
— Понимаю… А только, если ты уж непременно шкурой рисковать хочешь, то я бы на твоем месте к белым пошел… Борьба классов… А там уж посмотрим, мы ли тебя метлой в Черное море сметем, ты ли — нас…
— Но ведь я ненавижу белогвардейщину… Я считаю, что старое восстановить немыслимо… Как же я могу?
— Преобразился еси на горе? Ну, ладно… Ты не сердись за откровенность… Хочешь с нами работать, изволь — работай…
Вернувшись, долго я смотрел на себя в зеркало. В самом деле видно, что всю жизнь пирожными дам угощал. Необыкновенно жутко и одиноко у меня на душе. Знаю, что не друзья мне эти с их „публикой“. За окном воет осенняя вьюга, и обливает окна свирепый дождь. Чудятся когда-то родные и милые, раскинутые по миру революционной центрифугой… И тоже не друзья мне! „Бог. Царь. Отечество. Доблесть. Честь“. Бедные! Бедные! Бедная тетушка Екатерина Петровна! Она вспоминает, как много было раньше сахару и масла в огромном ореховом буфете, и стонет во сне… Тянутся по мокрой степи черные змеи — поезда — и на весь мир звякают ржавыми цепями. Слушает это звяканье и морщится в „слипинге“ клетчатый в пледе англичанин. Слушает и грызет ногти где-то в мансарде тамбовский помещик… „Большевики, думает, мерзавцы“.
А, может быть, только ими и славны будут необъятные степи?
Легкий утренний морозец. В лужах словно битое стекло — льдинки — голубые от неба и желтые от листвы. Парк уступами нисходит к реке. Вместо помещичьего дома над прудом белая колонна, как перст одинокая, среди груды кирпича. Уцелела беседка — эрмитаж — каменная голая нимфа съежилась от холода в траве. Среди золотых листьев серая урна. На ней высечена надпись:
Сажусь и вспоминаю. Вдали расстилаются осенние холодные твердые от мороза поля. Пахнет здесь в парке сырою землею и гнилыми прошлогодними листьями. Пахнет старым миром благословенного императора. Какая грусть!
Мы двое суток ехали в теплушке. На тюках рядом со мною сидели люди и ругали меня, т. е. не прямо меня, а косвенно. Вот, мол, большевики то, большевики это. А я, ведь, без пяти минут большевик. Это я-то! Или: помещики, мол, то, да помещики это… А я, ведь, пять минут назад помещик… Это тоже я-то! Со мной приехал опытный партийный работник Ваня Воробушек — восемь лет сидел в Шлиссельбурге. Презрительно вежлив, но говорит мало — читает историю социализма. Говорят, кругом было много вспышек крестьянских восстаний. Я беседовал сегодня с некоторыми здешними жителями. Непроницаемы и на вид тупы, но ясно, что притворяются. „Вам виднее… Советская власть — это тебе не царь — до всего доходит… Жизнь теперь, конечно, аккурат. Вот только портянками пообносились, а достать негде… Опять тебе за каждой иголкой в Москву поезжай, и ту отнимают, а так очень всем довольны“.
К вечеру ярусами покрыли небо стальные тяжелые облака. Поля дохнули холодом, и с печальным шумом наклонились в парке липы. Мы поселились в маленьком уцелевшем флигеле. Когда-нибудь жили здесь старушки-приживалки, вязавшие чулки и поившие молоком сонных кошек. От них остался еще здесь уютный кислый запах.
Долго беседовали с учительницей, худенькой бледной девушкой. Мрачная картина. Учительница боится нас и, видимо, не сочувствует. Должно быть, эсерка. Все тоскливо глядит в окно на тускнеющие поля. Как, должно быть, одиноко ей жить в этой темной глуши, далеко от железной дороги, под зловещий шум мертвого парка. Что-то забытое пробудилось во мне. Когда Ваня Воробушек вышел зачем-то, я тихо спросил ее:
— Вам скучно здесь?
— Как когда… — сказала она и, ясно, не хотела быть откровенной.
— Я ведь не большевик, — шепнул я.
Она изумленно взглянула на меня.
Необыкновенную нежность почувствовал я к ней, к этой одинокой в огромном мире девушке. Захотелось вдруг самого обыденного мещанского счастья где-нибудь здесь в маленькой комнатке с огромной печью. Затопить печку вечером и обнявшись смотреть в окно на темнеющие дали.
— Уезжайте, — прошептала она вдруг со страхом, схватив меня за руку, — сегодня из Климова приходили мужики… о чем-то с нашими договаривались… Смотрите… В Климове двух агитаторов убили… Уезжайте пока до ночи…
Я посмотрел в ее большие испуганные глаза и поцеловал руку, лежавшую на моей. Бедняжка! Как задрожала она, как затрепетала. Ах, какое дело мне до этих темных степей! До этих людей с всклокоченными бородами. Своего, своего тихого счастья нужно мне, и не безумен ли был я в тот миг, когда позавидовал могучим рукам, потрясающим основы вселенной…
Ваня Воробушек вошел в комнату и насмешливо взглянул на меня и на учительницу.
— Темная здешняя сторона, — сказал он, — народ глупый, не знает куда ему ткнуться. Придется попотеть. Отряд вызвал. Что-то не едет…
И он вынул и положил на стол револьвер.
Учительница ушла, испуганно снова поглядев на меня. Я видел, как прошла она мимо окна на фоне блеснувшего вдали багрового неба и оглянулась, будто напомнить хотела о чем-то. Потом скрылась в парке.
Воробушек раскрыл „Историю социализма“
Счастливец!
Сейчас, когда я пишу это, он сидит спокойно и при свете огарка читает. Иногда складки собираются у него на лбу, словно удивляется читаемому. Тогда на секунду отворачивается он от книги и глядит на черное окно. Мы сидим с ним в одной комнате, но нам не приходит в голову заговорить… О чем? Он сознательно отрезал и передал в партийный комитет свою волю. Он чувствует себя колесиком в гигантской машине; он знает, что и после его смерти будет она шуметь и извергать пламя, только одно колесико заменят другим. А мне (теперь я чувствую это) нужно своего счастья, хотя бы маленького, как эта комната, и скромного, как худенькая учительница… Мне страшно. Воробушек внезапно перестал читать и, устремив взор в окно, стал напряженно прислушиваться… Вдруг он вздрогнул и схватился за револьвер… Да, это безусловно не парк шумит…»
На этом кончалась запись. Я взглянул в окно и чудно мне было увидеть залитые солнцем желтые поля… Где-то теперь она — та темная осенняя ночь?..
Старуха охотно продала мне записную книжку…
Я вышел из деревни, быстро прошел мимо развалин и с холма увидал, что скорее дойду до шоссе, если пройду прямо через кладбище.
Переходя через кладбищенскую межу, я повстречал женщину, худую и бледную, печальные глаза которой напомнили мне что-то… Кресты сгнили и покосились, древние в форме гробов камни покрылись мохом, и славянская вязь на них слилась с летописью тления. Около дороги удивил меня необделанный камень с побуревшей когда-то красной пятиконечной звездой. На камне написано было:
А на земле среди зеленой травы, выросшей на холмике, синел пучок свежих только что сорванных васильков. Я оглянулся. Худая женщина все еще медленно шла по дороге. Но небо было голубое, и золотистый туман трепетал над полями.
Источник текста: журнал «Красная новь». 1928. N 6. С. 126-135
Оригинал здесь: http://literator.co.ua/chtenie/rasskazy/forgotten_night/