Удивительное случилось со мною однажды, в ранней юности, приключение, и происходило оно как раз на святках.
Надо сказать, что я курильщик большой руки; к моему курению можно было бы применить то выражение, которыми обозначают восточные люди пользование курительным табаком: я «пью» — а не курю табак. Это, может быть, нездорово, но я, наверно, совершенно здоров. Из всех разнообразных моментов курения, только лишь в одном из них причина удовольствия для меня совершенно ясна и вполне подлежит объяснению: курево с его огоньком и дымом — незаменимый, удивительный, совсем живой друг, приятель, собеседник в одиночестве, ночью, при работе. Вспыхивание табачного огонька совершается немедленно по вашему призыву, по вашему требованию, и воздушные, извивающиеся извороты дыма являются для вас наглядными воплотителями жизни, движения, сочувствия к вам, тогда как кругом вас — ночь, молчание, неподвижность окружающей вас мебели и ненавистный, размеренный, неумолчный, бесчувственный стук часов, возвращающих к жизни механически, мало-помалу, ту живую силу, которую вы раз в неделю, при заводе, передали им. То ли дело вспыхивающие огоньки в табаке! Ведь вся жизнь людская, да и всей природы, простое вспыхивание и идёт от огня! То ли дело необычайно, женственно грациозные наслоения и клубы дыма — и разве не в дым перейдёт всё и вся в этой жизни, когда наступит очередь другой жизни, может быть, лучшей. Одна причина удовольствия курить ночью, в одиночестве — мне понятна; другие — нет; но я всё-таки курю, несмотря на горький вкус, на лишнюю трату денег, прожжённое платье, и пр.
Помню я, что часы в моём кабинете только что прозвенели час ночи. Я сидел за писанием чего-то и, чтобы успокоить немного усталые глаза, встал от письменного стола и сел в кресло, стоявшее в углу комнаты. Вся комната была передо мною как на ладони; у одной из стен, против меня, стоял огромный старинный комод цельного красного дерева, каких теперь не делают, потому что из одного такого комода, распилив его на фанерки, можно оклеить, пожалуй, сотню-другую комодов. На нём стояли фотографии близких мне людей и между ними, в центре, наиболее дорогие мне изображения моих братьев.
Закуренная мною на этот раз сигара оказалась как-то особенно дымообильна, и я тотчас заметил, что, в силу каких-то непонятных, странных причин, дым от неё тянулся именно к комоду. Его тянуло туда с такою упрямою настойчивостью, что внимание моё всё более и более приковывалось к этому странному его движению; тяги в комнате не было никакой.
Эта странность мне нравилась. Над комодом обозначался мало-помалу какой-то неясный облик, необъяснимый мне пока-что, и я то и дело пускал на воздух струи дыма для того, чтобы пособить ему окончательно обрисоваться; и точно: все струи тянулись, гнулись в одну сторону — к слагавшемуся облику.
Я не шевелился, боясь потревожить эту чудесную формовку дыма, который с замечательною настойчивостью и последовательностью принимал очертания какого-то человека.
«Да, да, человека! — твердил я совершенно сознательно сам себе; — вот видны голова, плечи; господин или госпожа, видимо, намерены сидеть на комоде, и ноги уже спускаются до половины его высоты, до второго ящика; значит, человечек будет не особенно большой; любопытно — мужчина или женщина?»
Дым тем временем густел чрезвычайно, и я помню очень хорошо, что продолжал курить особенно усиленно именно с тем, чтобы прибавить, по возможности, материала для тела этого неясного мне существа. Ещё несколько струй дыма, и видение выяснилось с полною несомненностью.
Это был тот самый, опушенный снегом старичок, бесчисленные изображения которого, ко времени ёлки, виднеются во всех игрушечных магазинах, булочных, кондитерских.
«Человек знакомый!» — думалось мне.
Гость оказался невелик, в каком-то белом балахоне, с очень плотною белою бородою; менее всего ясны были мне его глаза или, лучше сказать, те места, на которых должны бы помещаться глаза: имелись они налицо или не имелись — я положительно не знаю и утверждать не могу.
«Но откуда же взять глазам необходимой плотности блеска? — думал я; — это иначе и быть не может, так как всё сложившееся из дыма — для дыма возможно, но создать глаза — это ему не под силу».
Что особенно поражало меня во всём этом медленном, миловидном явлении, так это то, что воздушный гость, сидя на комоде, вовсе не закрывал собою фотографий! Я различал их все, наперечёт, а изображения моих братьев приходились как раз на высоте сердца белого старичка.
Но каково же было моё удивление, когда вслед затем, как старичок окончательно сложился, он, так казалось мне, заговорил со мною! да, да, заговорил! или это я сам как будто думал, что он говорил.
— Я пришёл к тебе, — начал старичок, очень благозвучным, соответствовавшим росту, голосом, — я пришёл к тебе и принёс с собою подарки, удивительные, бесподобные подарки!
— Что же, я мальчик, что ли? — помнится, возразил я и даже сделал какое-то движение, но тотчас же спохватился, смутился и замолчал; моё быстрое движение немедленно сообщилось фигурке, и она как будто немного всколыхнулась, но тотчас же оправилась.
— Мой подарок мудрый, — продолжал старичок. — Я дам тебе несколько таких правильных, опытом оправданных, советов для жизни, каких ты ни от кого никогда, кроме меня, не получишь. Слушай!
В это время надоедливые стенные часы звучно пробили два часа ночи.
Испугался ли я возможности исчезновения видения, но мне почудилось, будто, ответствуя бою часов, фигурка совершенно отчётливо вздрогнула два раза; трепет дважды пробежал по всему её существу, и несколько складок длинного балахона даже потянулись было от колен к полу.
Я стал усиленно курить сигару и, к великой радости моей, заметил, что фигурка тотчас поплотнела, и равновесие в ней установилось.
— Какие же это ты принёс мне истины, старичок? — торопливо спросил я.
— Их несколько. Слушай. Первая, и очень важная — это: никогда не лги! не потому, чтобы ложь была дурна, как гласят ваши прописи, а потому, что именно этим способом ты будешь достигать всех выгод лжи и ни на йоту не вкусишь от её скверных последствий.
Фигурка замолчала.
«Правда», — подумалось мне.
— Во-вторых, — продолжал старичок, — лги всегда и везде, потому что, видишь ли, только таким способом можешь ты осилить, хотя сколько-нибудь, значение людей, никогда не лгущих, которые всё-таки существуют; они никогда не будут знать, чего ты хочешь, что ты сделаешь, и несомненно пойдут на удочку, будут попадаться к твоей выгоде.
«А ведь и это, пожалуй, опять-таки правда», — думалось мне, и я зорко глядел на хитроумного старичка и как бы почувствовал к нему некоторое уважение.
— А третье моё тебе правило, основанное на опыте: быть в жизни непременно мудрым. Самая великая мудрость, как ты знаешь, конечно, долгий опыт; кто же долговечнее целых народов — никто! и поэтому правильно говорится, что в пословицах мудрость народа, и ты их изучай, и по ним жизнь направляй, а как направлять — я тебе скажу. Я, вон, вижу, что у тебя в книжном шкафу «Пословицы» Снегирёва стоят; отыщи букву «Н» и читай! Одна пословица говорит: «натура — дура», а другая подле неё стоит и вовсю кричит, что «натура не дура»; ты их сообрази, взвесь, по ним действуй и счастлив будешь, не раскаешься — некоторая свобода за тобою, ты видишь, остаётся.
Старичок как будто усмехнулся, сказав это, а меня злоба взяла. Я думал возражать.
— Ну, ну, не сердись, — продолжал он, — ты ещё не очень стар и часть будущего перед тобою; бери от него всё, что можешь, но только в меру, с осторожностью. Вот хотя бы важнейший для юности вопрос: любовь… Это вопрос, подлежащий двоякому разрешению, и всё дело только в том, чтобы попасть верно, в меру, без лжи и по мудрости народной. Одни утверждают, что любовь, по самому существу своему, самое ветреное и подвижное из чувств, и что таким оно и быть должно; другие, наоборот, находят, что любить в жизни можно только однажды. Я, — продолжал старичок, подумав, — великий странствователь мира, и знаю только одного такого же опытного, как я, странствователя, только он жид — Вечный Жид[1], и я его не люблю. Мы с ним нередко встречаемся и на роздыхах разговариваем. Ни в чём, ни в чём не сходимся мы с ним в наших воззрениях, кроме одного, однако, и в этом одном мы совершенно тождественны. Он, как и я, мы оба утверждаем, что в деле любви несомненно и безусловно прав только тот, кто…
Я заслушивался моего гостя, сидевшего на комоде, и даже не сразу заметил, как, мало-помалу, стал он бледнеть, что голос его слабел, что весь старичок как-то странно удлинялся, растрепалась его борода, сползли складки белого балахона, тёмными-тёмными пятнами обозначились глубокие глазные впадины, всё лицо, казалось, уходило в них, и смерть, мгновенная, нежданная, безжалостная, развеивала это несомненно умное, но странное существо; старичок быстро таял, уходил в какие-то лоскутья дыма и расползался слоями… Он умер!
Тут только вспомнил я о моей сигаре! Окурок её, давно погасший и успевший даже похолодеть в моей руке, свидетельствовал с несомненною ясностью о том, что убийцею старичка был я, что, если бы я продолжал курить, он продолжал бы существовать и говорить со мною, и что если я не умудрён великою опытностью двух многовековых странствователей — Ёлочного Старичка и Вечного Жида — так это по своей вине, по своей собственной. А счастье было так возможно, так близко, — думалось мне.
Часы пробили три, когда старичка не стало.