Дело Таганрогской таможни
Господа судьи! Господа присяжные заседатели! Более, чем в другом деле, я имею основание обращаться одновременно и к судьям по закону, и к судьям по совести. Подсудимый Айканов сознался откровенно, с раскаянием. Он не только не избегает наказания, но ждет его с полным смирением. И нет у юриста обязанности более важной и трогательной, как защита таких людей… Здесь усилия суда коронного и суда присяжного должны соединиться в дружное старание, чтобы не превысилась мера содеянного, а превысить ее весьма легко. В настоящем деле невольное сравнение напрашивается на язык. Теперь уже вы сами, господа присяжные заседатели, являетесь таможней. Мы, стороны, провозим через вас человеческий товар и подаем отвесные листки. Но не все подают правильные, откровенные объявления. И здесь может проскочить контрабанда. Почти весь «частный» товар норовит как бы мимо вашей таможни свернуть прямо домой. Из чиновников только двое кладут повинные головы, и между ними Айканов вручил вам полный список своих прегрешений. Жаль только, что тариф, т. е. список наказаний, спрятан у господ судей, и я не могу его показать вам. Если бы это было возможно, тогда, быть может, мы бы столковались с вами очень скоро и я бы не утомлял вас защитой.
Впрочем, я и так надеюсь не быть утомительным. Не страшитесь цифр и споров о мелочах. Обо всем этом необъятном для человеческой памяти материале вы, вероятно, вместе с нами невольно думаете словами песни: «Где мы были — уж забыли!..» Да и не в мелочах дело. Существенные черты процесса обрисовались настолько рельефно, что о них можно говорить, не вдаваясь в подробности. Притом моя защита будет посвящена довольно банальной теме о смягчении участи сознавшегося подсудимого. Все же я думаю, вы не откажете мне в вашем внимании.
Но прежде позвольте заметить, что в последнее время мыслящие люди как-то вообще разочаровались в прежних суровых формах правосудия. Указ покойного государя назвал наш суд «милостивым», и все идет к тому, чтобы суд не мстил преступнику, а только исправил его. И кажется, этим именно мыслям посвящена последняя печатная статья недавно умершего профессора уголовного права Кистяковского. Да и сами посудите: кто бы там ни был — будь там прокурор или судья коронный, или присяжный, — никому не сладко, никому не по душе, когда подсудимому выпадает тяжкая кара. Мне скажут: то чувство человеческое, а здесь обязанности судейские. Положим так, хотя это больше слова, чем довод, ибо судьи — те же люди. Но вот что замечательно: чувство великодушия так просится наружу, опасность его так велика, что, дабы держать его в пределах, придумано особое устройство суда. Приглядитесь к этому устройству: вы обвиняете подсудимого, но не знаете, какое выпадает ему наказание; суд применяет наказание, но оно не лежит на его совести, потому что повод к наказанию дали уже вы, а наконец то третье лицо — тюремщик там или кто другой, — кто исполняет приговор, тот и понятия не имеет, кто и за что к нему прислан, виноват он или нет. Таким образом, все, более или менее, умывают себе руки, и один только подсудимый, соединяя на себе и обвинителей, и наказующих, и исполнителей приговора, — один только он смутно сознает, что, если бы все эти обязанности слить воедино, если бы его главному судье, судье по совести, нужно было своими руками исполнять над ним приговор — тогда — о! как часто бы тогда бессильно опускались руки, которым вверено правосудие. Все это я говорю к тому, что когда вина налицо и подсудимый не увертывается от возмездия и ждет его, и кается, и все это делает искренно — тогда вы можете безбоязненно и с открытым сердцем внимать усилиям защиты к облегчению для виновного последствий вашего приговора.
Прежде всего о деле. Важность этого дела отрицать нельзя, но оно важно вовсе не в том смысле, как у нас принято называть важными уголовные дела, т. е. по особой крупности, уродливости и безнравственности преступлений. Напротив, с этой стороны, как мы увидим ниже, таганрогское дело является если не совсем бледным, то, во всяком случае, средним. Оно важно по другой причине. Оно знаменательно со стороны судебной власти как ее труд, искусство, энергия и хороший почин. Я пойду далее и скажу: оно важно как перемена точки зрения. Прежде считалось нормальным и неискоренимым, что на таможнях обкрадывают казну. Признавалось, что соблазн слишком велик, что руки таможенных чиновников слишком неудержимо, почти роковым образом липнут в лакомствах и что поймать виновных невозможно. Все знали или догадывались о преступлениях, но было принято смотреть на дело сквозь пальцы. С настоящего процесса сделан поворот. Судебная власть сказала себе: пусть меня ожидают увертки, путаные цифры, непонятные бумаги, люди неискренние, закоренелые в обмане — я на все пойду: вооружусь терпением, запасусь экспертами, буду рыться, сидеть, писать, распутывать — и открою. Эта решимость увенчалась успехом. Вот чем процесс этот замечателен. Но, приветствуя это успешное открытие и обращаясь затем к наличным подсудимым, мы видим совсем другое. Именно потому, что все, ими сделанное, водилось издавна, что прежде и, быть может, теперь, бок о бок с ними, было и есть, только в более осторожной форме, то же обкрадывание казны, что подсудимые взяты первыми, что они единственные из многих отвечают за грязное наследство старых обычаев, — именно поэтому каждый судья, который вздумал бы слишком замахнуться на них своей карающей десницей, — каждый такой судья непременно почувствует некоторую неловкость…
Да и по самой сумме хищения процесс этот в сравнении с другими процессами о хищениях незначителен.
Я не стану ссорить два лагеря защиты и говорить, что каждый чиновник — Ева, а каждый купец — змий. Кто кого соблазнял, не знаю, и едва ли этот вопрос может быть ярко выяснен и последовательно проведен через все дело. Думаю, что все это учреждение, именуемое таможней, вся эта местность — гавань и пакгауз — все это живой рассадник соблазна. Здесь для злой воли почти нет борьбы и преград; она впадает в грех легко и незаметно, точно во сне. Взгляните на организацию таможни. Этот отдельный от города мир чиновников и купцов расположен в глуши. Сюда, под эти крутые спуски, заслоняющие таможню от внешнего мира, ежедневно пристает роскошная богиня морской торговли со своим трезубцем и рогом изобилия. Сравнение это я могу назвать официальным, потому что истукан этой богини торчит почти перед каждой биржей, близ таможни. Богиня роняет богатства, сорит ими. Все до них лакомы. Вы слышали, что когда просыпалась винная ягода, «ее подбирали и кушали». Мне рассказывали случай (впрочем, не в этой таможне), где один из мелких чиновников выпросил у купца целую дюжину бутылок слабительной воды без всякой надобности. Жадность разбирает. И над этим ежедневно вступающим и разливающимся богатством стражами от казны, для взимания громадных сумм, поставлены люди с ничтожным жалованьем. Купец бы не решился приставить к такому делу приказчика без щедрой награды за честность. И вот эти предполагаемые противники — купец и чиновник, — окруженные только морем и небом, при ежедневных встречах, при постоянной совместной работе, начинают сближаться. Они почти вместе живут. Весь берег покрыт купеческими магазинами. Запираются они двумя замками: один ключ у купца, другой — у чиновника. Вскоре у этих людей образуются соединенные замки от совести… И это делается вовсе не так, как говорилось здесь, как может казаться нам по бумагам или из кабинета. Нам, со стороны, кажется, что вот к достойному и непреклонному чиновнику подкрадывается незнакомый ехидный приказчик и, переминаясь с ноги на ногу, шепотом склоняет должностное лицо на злоупотребление. Нам кажется (причем гнев и презрение подымаются у нас внутри), что чиновник вместо честного негодования, с пошловатым лицом, охотно продает свою честь этому соблазнителю… А на деле вовсе не так. Этот соблазнитель вовсе не чужой человек, вовсе не робкий и ехидный подстрекатель: это — человек свой, давнишний знакомый, почти приятель, хороший собеседник, готовый бескорыстно помочь в тяжелую минуту. С ним за чаем, в клубе, на бирже часто бывают интимные беседы. В трудных обстоятельствах он дает денег взаймы, будто по человечеству, не выговаривая себе за это ничего. Но вы понимаете, что раз это случилось, чиновник у него в долгу, и не только деньгами, но и одолжением. И вот просто и естественно, будто иначе и быть не может, наступает расплата пошлиной… Расплата, конечно, на первый раз небольшая. Кажется, что натуральнее — услуга за услугу. Начинается с мелочей, и чиновник почти не чувствует, что с этого первого греха, который он сам себе простил как мелкий и единственный, до других частых и крупных грехов переход делается роковым образом, и что возврата уже нет. Установляется между купцом и чиновником сближение на почве позорной тайны. Язык у купцов и приказчиков развязывается, грязные предложения делаются уже открыто, без обиняков — и разврат идет и гуляет широкой дорогой. А кругом — тишь и благодать: свои почти все замешаны и потому не донесут, деньги прибывают легко, и — что всего поощрительнее — нигде не видишь потерпевших, не знаешь и никогда не встретишь тех лиц, у которых отнимаешь эти деньги. Ибо отнимаешь их у казны, а казна — море.
Согласитесь, что здесь для падения не нужно быть особенным отверженцем и злодеем. Достаточно быть средним человеком. Таким и был Айканов; ко всем соблазнам у него прибавлялся и еще один — состоятельность его семьи. По-видимому, здесь противоречие, а между тем это его подталкивало, потому что он мог рассчитывать, что в случае беды он расплатится и положит все присвоенное на место. Но ожидания Айканова не сбылись. Наследство перешло в руки матери. Да и начет казны оказался так несообразно велик (в чем сознался и поверенный казны), что о расплате нечего было и думать. Цифру своих злоупотреблений Айканов вычислил до 30 тысяч (это можно было бы и доказать), и в этой сумме винится. Он в ней грешен и готов за грехи ответить.
Но сколько лжи, угрызений совести, страха, сколько длинной преступной работы потрачено на эти тридцать тысяч! Для такой натуры, как Айканов, значительная доля возмездия заключается уже в самом процессе преступления — в скрытности, рискованности и нечистоплотности приемов. Айканов принадлежит к хорошей дворянской семье. Его братья — почтенные деятели, люди с честным именем. Отец его оставил о себе добрую память в служебных сферах Петербурга. Вообще по связям родства и знакомства Айканов примыкает к самому порядочному кругу людей. Слабый, добродушный, беспорядочный и легкомысленный, Айканов глубоко пал в этом деле; но совесть его не совсем уснула. Он заочно стыдился своих братьев, своей честной семьи, своих порядочных знакомых; он чувствовал, что пятнает себя, что опускается от них в глубину, из которой не поднимаются, что ему больше не смотреть им прямо в глаза, не протягивать руки как равным — и он заглушал свою совесть, вы знаете чем: он сделался пьяницей… А добытые преступлением деньги летели у него куда попало: музыкантам 100 рублей, извозчику 50 рублей, взаймы без возврата досмотрщикам, щедрыми суммами всякому, кто обирал его под угрозой доноса и т. д., и т. д. И вот теперь сравните этого чиновника, который все же вертелся в своем жалованьи, как белка в колесе, без случайных доходов, и которому противозаконное богатство, когда он хлебнул его, стало так солоно и тошно, что он не знал, куда девать его и куда деваться самому. Сравните этого чиновника с другим казнокрадом, из служащих или купцов, с тем, кто прячет краденое под спуд, ждет от него спокойных прелестей жизни, кладет капиталы в банки, в земли, в постройки, воздвигаемые с любовью… Сделайте это сравнение, тогда вам станет ясно, что у Айканова не потухала искра правды; что душа в нем осталась и поныне, душа, хотя и больная, но хорошая. А если вы это признаете, то, конечно, не откажете ему или, вернее, мне в таком смягчении его участи, которое бы оставляло ему впереди несколько слабого света.
Айканов как чиновник глубоко верит в то, что он совершал подлоги. Это именно чиновничья точка зрения, от которой люди форм и обрядностей никак не могут отрешиться. Но я полагаю, что если размышление людей жизни коснется к этому канцелярскому изобретению, то едва ли оно устоит.
Прежде всего, спросите себя просто: в чем заключаются все злоупотребления? в чем суть преступления? В том, что чиновники по уговору с купцами утаивали часть товаров и причитающуюся с них пошлину делили между собою. Ведь больше ни в чем? Конечно, так. Что же все остальное, ими сделанное? Какое еще особое преступление они совершили? Прокурор говорит: они прятались, лгали, писали эту ложь. Да ведь это только способ, только улики! Ведь иначе им и невозможно было действовать! Ведь если показать в очистке весь товар, то за весь придется и пошлину отдать. Как же иначе утаить? А раз утаил, говорят: особое преступление — подлог! Я бы спросил обвинителей: как возможно обойтись в настоящем преступлении без канцелярской лжи? Может быть, они придумают. Правда, есть способ: погрузить товары прямо в вагоны, минуя таможню, увести их нагло, открыто. И представьте: да, это преступление будет легче, потому что там не будет подлога. Но разве в этом есть какая-нибудь разумная мысль? Разве вообще преступление мыслимо без лжи? Жена, которая изменяет мужу, должна сказать, что едет в церковь или к знакомым, когда едет в Сокольники. Вор, несущий шубу мимо городового, должен ему, на случай расспросов, соврать. И нельзя видеть в каждом случае два преступления: измену мужу и ложь перед ним, кражу и ложь перед начальством.
Наконец, почти все подлоги, сделанные в настоящем случае, обусловлены были тем, чтобы не вовлекать в преступление лишних досмотрщиков — этих простых людей. И следует сказать «спасибо» подсудимым, что они оберегались соблазнять «малых сих». Лучше испортить казенную бумагу, чем испортить честного простолюдина.
Чем объяснить беспощадную откровенность о себе Айканова? Рисовкой? Нет, он слишком незатейлив. Самобичеванием? Нет, он нисколько не драматичен. Или цинизмом? Но цинизм смакует зло, щеголяет им, а Айканов повествует спокойно, сдержанно и просто как свидетель. Или, быть может, он прислуживается перед судом, чтобы с ним обошлись помягче? И этого не видно, потому что нет никаких ухищрений — ни самовосхвалений, ни боязни перед некоторыми грозными пунктами обвинения.
Что же это такое? В ответ имеется одно слово: «чистосердечие». Именно таково и должно быть покаяние — не театральное, а простое и задушевное раскаяние мытаря. Здесь именно слышится в словах Айканова, что теперь сердце его чисто, что он очнулся от прошлого и о прежних прегрешениях может говорить с тем невольным спокойствием, с каким говорится обыкновенно о давних покойниках! Айканов здесь обмолвился, что он религиозен. И это заметно: исповедниками своими считает он своих судей. Он рад случаю раскрыться. Потребность вывалить перед судом весь свой грех без остатка поднялась в его душе. Перед расставанием, быть может, с родными, с друзьями, с обществом, он желал, чтобы все видели, каков он был и каким он стал. И я думаю, все согласятся, что он пришел сюда лучшим, ибо только после долгой нравственной работы над собой можно отрешиться от преступления до степени той простой правдивости, с которой Айканов разоблачает историю своего падения.
И вот не за то, что Айканов сознался — это был его тяжелый гражданский долг, и не за то, что он, быть может, косвенно помог раскрыть это дело в отношении других, — он об этом вовсе не думал, потому что прежние соучастники в преступлении теперь уже — товарищи по несчастью, а он ничьей беды не желает. Нет! За то, что Айканов успел осудить свои проступки своим внутренним судом, что он очистился от «всякия скверны», что он уже достиг важнейшей цели наказания, исправления, и предстал сюда лучшим, — во имя всего этого, я полагаю, вы не откажете уготовать Айканову и несколько лучшее будущее.
[Айканову дано было снисхождение, и дальнейшая участь его была еще смягчена в путях монаршего милосердия.]