Поставленный Королевской Голландской Академией в Гарлеме в 1810 г., как конкурсная тема, и разрешенный И. К. Ф. Мейстером вопрос: „почему философы так расходятся в первых основоположениях морали, оставаясь согласными в заключениях и обязанностях, какие они из своих основоположений выводят?“ — вопрос этот был совсем легкой задачей в сравнении с настоящей. Именно:
1) Теперешняя тема Королевской Академии спрашивает не более не менее как об объективно-истинном фундаменте морали, а следовательно и моральности. Тему эту предлагает академия: последняя, как такая, не имеет в виду какого-нибудь практического поучения насчет честности и добродетели, опирающегося на основания, которые надо выставить в возможно благовидном свете, скрывая их слабые стороны, как это делается в сочинениях для народа; но, в качестве академии, она осуществляет лишь теоретические, а не практические цели и потому желает чисто философского, от всяких позитивных утверждений, всяких недоказанных предположений и, стало быть, всяких метафизических, а также мифических ипостасей независимого, объективного, открытого и прямого анализа последней основы ко всякому морально правильному поведению. — О чрезвычайной же трудности такой проблемы свидетельствует то обстоятельство, что не только над ней безуспешно ломали себе голову философы всех времен и народов, но что ей даже обязаны своим существованием все боги востока и запада. Таким образом, если она найдет себе решение на этом конкурсе, то Королевская Академия, конечно, не зря бросит свои деньги.
2) Сверх того, с теоретическим исследованием фундамента морали сопряжена та совершенно особенная невыгода, что оно легко принимается за подрывание этого фундамента, которое может повлечь за собой падение самого здания. Ибо практические интересы настолько соприкасаются здесь с теоретическими, что их благонамеренному рвению трудно воздержаться от несвоевременного вмешательства в дело. Не всякий в состоянии ясно отличить чисто теоретическое, всяким побочным целям, даже морально-практическим, чуждое искание объективной истины от злостного посягательства на священное сердечное убеждение. Вот почему, кто берется за данную здесь тему, тот для своего ободрения постоянно должен сохранять в памяти, что ничто в такой мере не удалено от хлопот и заботы человеческой жизни, от рыночной суматохи и шума, как в глубоком уединении открытое святилище академии, куда не проникает никакой звук извне и где нет статуи ни для каких иных богов, кроме как исключительно для величавой, нагой истины.
Заключение из этих двух посылок — то, что мне должна быть предоставлена полная παῤῥησία, вместе с правом подвергать сомнению все, — и что, если я даже при таких условиях хоть что-нибудь действительно сделаю по этому вопросу, то это будет сделано многое.
Но мне предстоят еще другие трудности. Ведь, сверх того, Королевская Академия требует, чтобы фундаменту этики было дано самостоятельное, обособленное изложение, в краткой монографии, и ставит его, следовательно, вне его связи с совокупной системой какой-либо философии, т. е. собственно метафизики. Это не только должно затруднить задачу, но даже необходимо делает ее неполной. Уже Христиан Вольф говорит: „Tenebrae in philosophia practica non dispelluntur, nisi luce metaphysica affulgente („Мрак в практической философии рассеивается лишь при свете метафизики“. Phil. pract., ч. II, § 28), а Кант: „Вперед должна идти метафизика, и без нее нигде не может быть моральной философии“. (Основоположение к метафизике нравов. Предисловие). Ибо подобно тому как всякая религия на земле, предписывая моральные требования, не обосновывает их на себе самой, а дает им опору в догматике, для которой это и служит главною целью, — точно также в философии этическая основа, какова бы она ни была, сама опять-таки должна иметь свой отправной и опорный пункты в какой-нибудь метафизике, т. е. в данном объяснении мира и бытия вообще. Ведь последняя и подлинная разгадка внутренней сущности всех вещей необходимо должна находиться в тесной связи с истинным пониманием этического значения человеческих поступков, и во всяком случае, то, что выставляется в качестве фундамента нравственности, если это не будет просто абстрактное положение, которое, не имея опоры в реальном мире, свободно висит между небом и землею, должно представлять собою какой-нибудь либо в объективном мире либо в человеческом сознании данный факт, причем последний, как такой, сам в свой черед может быть лишь феноменом и, стало быть, как все феномены в мире, нуждается в дальнейшем объяснении, за каковым и обращаются тогда к метафизике. Вообще, философия настолько представляет собою связное целое, что невозможно дать исчерпывающего изложения какой-либо одной ее части, не открывая глаза на все остальное. Вполне справедливы, поэтому, слова Платона: Ψυχης οὐν φυσιν ἀξιως λογου κατανοησαι οἰει δυνατον εἶναι, ἀνευ της του ὁλου φυσεως. (Разве в самом деле ты полагаешь, что природа души в достаточной мере может быть познана вне зависимости от природы целого?“ — Phoedr., стр. 371, Bip.) Метафизика природы, метафизика нравов и метафизика прекрасного взаимно предполагают друг друга и лишь в своем сочетании дают законченное объяснение существа вещей и бытия вообще. Вот почему если бы кто одну из них трех разработал до ее последней основы, тот вместе с тем необходимо распространил бы свои разъяснения и на остальные, — подобно тому как если бы кто пришел к исчерпывающему, до последней основы ясному уразумению какой-либо одной вещи на свете, тот вполне понял бы и весь прочий мир.
Исходя из какой-нибудь данной и признанной за истинную метафизики, можно было бы прийти к фундаменту этики синтетическим путем, благодаря чему самый этот фундамент получил бы себе сначала прочную опору снизу, и, стало быть, этика покоилась бы на прочном основании. Между тем, ввиду того, что тема необходимо обособляет этику от всякой метафизики, в нашем распоряжении остается только аналитический метод, исходящий от фактов либо внешнего опыта, либо сознания. Правда, факты эти можно свести к их последнему корню в душе человека, но тогда перед нами должен предстать основной факт, первичный феномен, для которого нет уже дальнейшего обоснования, — так что все объяснение останется чисто психологическим. Разве только можно еще мимоходом наметить его связь с какой-нибудь общей метафизической основной точкой зрения. Напротив, и для самого этого основного факта, этого этического первоявления найдется свое обоснование, если, разработав сначала метафизику, вывести из нее этику помощью синтетического метода. Но это значило бы дать полную систему философии, что повело бы далеко за пределы поставленного вопроса. Таким образом, я вынужден отвечать на вопрос в тех границах, какие очерчены им самим, благодаря содержащемуся в нем разграничению.
И вот, наконец, окажется к тому же, что фундамент, на котором я намереваюсь возвести этику, очень узок, — так что среди многого, что в поступках людей легально, достойно одобрения и похвалы, лишь меньшую часть можно будет приписать чисто моральным побуждениям, большая же часть достанется на долю мотивам иного рода. Это меньше удовлетворяет и не имеет такого блеска, как, например, категорический императив, который всегда в нашем распоряжении, чтобы в свой черед распоряжаться, что́ подлежит делать и чего не делать; совершенно не говорю уже о других, материальных обоснованиях морали. В таком случае мне остается только напомнить изречение Екклезиаста (4, 6). „Лучше ладонь, полная мира, нежели обе горсти, исполненные заботы и суеты“. Во всяком познании всегда бывает мало подлинного, полноценного и нетленного, — подобно тому как в руде сотня пудов камня скрывает в себе лишь немного золотников золота. Но действительно ли предпочтут вместе со мною верное достояние большому, немногое остающееся в горне золото огромной наваленной в него первоначально массе; или же, напротив, меня будут обвинять в том, что я скорее отнял у морали ее фундамент, чем возвел его, доказывая, что законные и похвальные поступки людей часто совершенно лишены чисто-морального содержания, большею же частью обладают им лишь в малой доле, опираясь в остальном на мотивы, сила которых сводится в конце концов к эгоизму действующего лица: все эти соображения я должен оставить в стороне, не без опасений и даже с резиньяцией, — ибо я уже давно согласен с мнением циммермановского рыцаря: „Помни в душе до гроба, что нет на свете ничего столь редкостного, как хороший судья“. (Об одиночестве, ч. I, гл. 3, стр. 93). Да, я сравниваю уже в духе своем мой трактат, который может указать лишь столь узкое основание для всякого подлинного, добровольного правого поведения, для всякой человеческой любви, всякого благородства, где бы они и когда бы они ни встретились, — с трактатом моих конкурентов, уверенно выставляющих для морали широкие фундаменты, пригодные для любого груза, и притом отсылающих всякого скептика к совести, путем грозного взора в сторону его собственной нравственности, — и произведение мое представляется мне столь бедным и смиренным, как Корделия перед королем Лиром, с немногословным выражением своих достодолжных чувств, наряду с чрезвычайным уверением ее более красноречивых сестер. — Поэтому и пришлось искать одобрения в ученом девизе: magna est vis veritatis, et praevalebit („велика сила истины, и она одержит верх“), — девизе, который однако не особенно уже способен оказывать ободряющее влияние на того, кто жил и действовал. Тем не менее, я все-таки готов рискнуть об руку с истиной: ибо что претерплю я, то вместе претерпит и она.
Для народа мораль обосновывается теологией, как изреченная воля Бога. Философы же, за немногими исключениями, ревностно стремятся совершенно отбросить этот способ обоснования и, чтобы только избежать его, предпочитают даже обращаться к помощи софистических доводов. Откуда такая противоположность? Конечно, нельзя представить себе более действительной основы для морали, нежели теологическая: ибо кто решился бы на такую дерзость, чтобы идти наперекор воле Всемогущего и Всеведущего? Разумеется, никто, — только бы воля эта была возвещена вполне достоверным, никакому сомнению недоступным, так сказать официальным способом. Но это условие — такого рода, что его нельзя выполнить. Скорее, напротив, возвещенный за волю Божию закон стараются удостоверить в качестве такого тем, что указывают на его согласие с нашими другими, т. е. естественными, моральными воззрениями, — апеллируют к ним, следовательно, как к чему-то более непосредственному и достоверному. А сюда присоединяется еще признание, что моральное поведение, вызванное только угрозой наказания или обещанием награды, будет моральным больше с виду, чем в действительности: ибо ведь в сущности оно основывается на эгоизме, и в последнем итоге решающее значение имеет здесь бо́льшая или меньшая готовность, с какою один человек сравнительно с другим способен верить без достаточных оснований. Но с тех именно пор как Кант разрушил считавшиеся раньше прочными основы спекулятивной теологии и эту последнюю, бывшую дотоле носительницей этики, хотел затем, наоборот, построить на этическом фундаменте, чтобы таким образом обеспечить ей существование, хотя бы только идеальное, — с тех пор менее, чем когда-либо, можно думать об обосновании этики путем теологии, так как уже неизвестно стало, какая из них должна быть грузом, а какая — опорою, и в конце концов попадаешь в circulus vitiosus.
Именно благодаря воздействию кантовской философии, затем благодаря одновременному влиянию беспримерного прогресса всех естественных наук, настолько подвинувшего нас вперед, что всякая прежняя эпоха представляется перед нашей детством, и наконец, благодаря знакомству с санскритской литературой, с браманизмом и буддизмом, этими древнейшими и наиболее распространенными, следовательно по времени и пространству наиболее выдающимися религиями человечества, которые ведь были также и отечественной исконной религией нашего собственного, как известно, азиатского племени, вновь получающего теперь, на своей чужой родине, поздние о них сведения: благодаря всему этому, говорю я, в течение последних пятидесяти лет философские основные убеждения европейских ученых претерпели изменения, которые иные, быть может, признают с некоторым колебанием, но которого все-таки отрицать нельзя. Вследствие этого и старые основы этики подгнили; тем не менее осталась уверенность, что сама этика никогда пасть не может, — откуда вытекает убеждение, что для нее должны иметься еще другие опоры, помимо прежних, — опоры, отвечающие передовым воззрениям эпохи. Без сомнения, именно сознание этой, все более и более сказывающейся потребности и дало Королевской академии повод выставить для конкурса занимающую нас теперь важную тему.
Во все времена проповедовалось много прекрасной морали, но обоснование ее всегда было неудачным. Вообще, при нем сказывается стремление найти какую-нибудь объективную истину, из которой предписания этики вытекали бы логически: истину эту искали в природе вещей либо в природе человека, — но тщетно. Всегда оказывалось, что воля человека направлена лишь на его собственное благополучие, сумму которого разумеют под понятием довольство, — стремление, указывающее ему совсем иной путь, нежели какой желала бы предписать ему мораль. И вот делались попытки представить довольство то тождественным с добродетелью, то ее следствием и действием: оба предприятия всегда терпели фиаско, — хотя для их успеха не жалели софизмов. Затем прибегали к чисто объективным, абстрактным, то a posteriori, то a priori найденным положением, из которых по крайней мере можно было бы вывести одобряемое этикой поведение: но положениям этим недоставало опорного пункта в человеческой природе, чрез посредство которого они имели бы власть направлять стремления человека вопреки его эгоистическим наклонностям. Подтверждать здесь все это перечислением и критикой всех выставленных до сих пор основоположений морали кажется мне излишним, не только потому, что я разделяю мнение Августина non est pro magno habendum quid homines senserint, sed quae sit rei veritas („не надо придавать большого значения тому, что́ люди думали, а надо держаться того, в чем истина“), но также и потому, что это значило бы γλαυκας εις Αϑηνας κομιζειν („доставлять сов в Афины“): ведь Королевской Академии достаточно известны прежние попытки обосновать этику, а самой своей темой она дает понять, что она убеждена также в их неуспешности. Менее ученый читатель найдет правда неполный, но все же в главном удовлетворительный свод этих прежних попыток в книге Гарве „Обзор главнейших принципов учения о нравственности“ (Garve, „Uebersicht der vornehmsten Principien der Sittenlehre“),затем у Штэйдлина в его „Истории нравственной философии“ (Stäudlin, „Geschichte der Moralphilosophie“) и тому подобных произведениях. Грустно, конечно, думать, что с этикой, наукой, непосредственно касающейся жизни, дело обстоит но лучше, чем с отвлеченной метафизикой, и что хотя она постоянно была предметом обсуждения со времени основания ее Сократом, тем не менее продолжает еще искать своего первого основного принципа. Но зато также в этике гораздо более, чем в какой-либо другой науке, сущность дела содержится в первых основоположениях: выводы же из них здесь настолько легки, что вытекают сами собою. Ибо заключать способны все, судить лишь немногие. Вот почему длинные учебники и лекции по морали столь же излишни, сколь и скучны. Между тем, возможность предполагать все прежние основоположения этики известными облегчает мне задачу. Ибо кто знает, за какие различнейшие, порой самые странные аргументы хватались философы как древности, так и новейшего времени (средние века довольствовались церковной верой), чтобы дать доказательную основу, пользующимся таким всеобщим признанием требованиям морали, и притом все-таки с очевидною малоуспешностью, — тот поймет трудность проблемы и сообразно тому будет судить о моем труде. И кто видит, что все намеченные до сих пор пути не вели к цели, тот охотнее пойдет со мною по совсем иной дороге, которой доселе не замечали или же которой пренебрегали — быть может потому, что она была самой естественной[1]. В самом деле, мое решение проблемы напомнит иным яйцо Колумба.
Я подвергну критическому разбору исключительно только самый последний опыт обоснования этики, именно кантовский; зато разбор этот будет тем подробнее. Поступаю так отчасти потому, что великая моральная реформа Канта дала этой науке основу, имеющую действительные преимущества перед прежними; отчасти потому, что она до сих пор остается последним важным событием в этике: вот почему кантовское обоснование последней еще теперь пользуется всеобщим признанием и всюду служит предметом преподавания, хотя и в ином наряде, благодаря некоторым изменениям в изложении и выражениях. Это — этика последних шестидесяти лет, которую надо сначала устранить, — потом уже идти по другому пути. К тому же, ее разбор даст мне повод рассмотреть и разъяснить большинство основных этических понятий, чтобы впоследствии я мог ссылаться на добытые при этом заключения как на нечто уже известное. В особенности же, ввиду того что противоположности поясняют одна другую, критика кантовского обоснования морали будет лучшей подготовкой и руководством, даже прямым путем к моему учению, которое в самых существенных пунктах диаметрально противоположно кантовскому. По этой причине было бы крайне неудачным началом, если бы кто перешагнул через следующую сейчас критику и немедленно обратился к положительной части моего трактата, которая в таком случае будет понятна лишь наполовину.
Вообще, теперь действительно пора уже подвергнуть наконец этику серьезному допросу. Более полувека лежит она на покойной подушке, подложенной под нее Кантом — категорическом императиве практического разума. В наши дни однако этот категорический императив вводится большею частью под менее блестящим, но более гладким и ходким титулом „нравственный закон“, под которым он незаметно проскальзывает с легком поклоном в сторону разума и опыта: а уж раз он водворился, так нет конца приказам и указам, и он не желает уже более давать отчета. — Если Кант, его родоначальник, вытеснивший с его помощью более грубые заблуждения, вполне им удовлетворялся, то это было естественно и необходимо. Но тяжело, когда приходится видеть, как на разостланной им и с тех пор все бо́льшим числом охотников приминаемой подушке теперь валяются даже ослы: я разумею повседневных составителей компендиев, которые, с спокойной самоуверенностью неразумения, мнят, будто для обоснования этики достаточно, если они сошлются на такой „нравственный закон“, якобы присущий нашему разуму, а затем смело покроют его тем многословным и туманным сплетением фраз, каким они умеют делать непонятными самые ясные и самые простые отношения жизни; и они при этом предприятии никогда серьезно себя не спросят, да действительно ли в нашей голове, груди или сердце написан такого рода „нравственный закон“, в качестве удобного кодекса морали. Поэтому сознаюсь в особенном удовольствии, с каким я приступаю теперь к тому, чтобы отнять у морали ее широкую подушку, и откровенно заявляю о своем намерении доказать, что практический разум и категорический императив Канта — совершенно произвольные, неосновательные и выдуманные предположения; выяснить, что и кантовская этика лишена солидного фундамента и таким образом вновь привести мораль в ее прежнее, совершенно беспомощное состояние, в котором она должна пребывать, пока я не явлюсь с указанием истинного, в нашей сущности коренящегося и бесспорно действительного морального принципа человеческой природы. Ибо так как последний не представляет собою такой широкой подставки, как упомянутая подушка, то те, кто привык к более правильному положению, оставят свое старое покойное ложе не прежде, чем они ясно увидят глубокую яму под тем местом, где оно стоит.