Даниелла (Санд)

Даниелла
автор Жорж Санд, пер. Елизаветы Бекетовой,
Оригинал: фр. La Daniella, опубл.: 1857. — Перевод опубл.: 1899. Источник: az.lib.ru

Жорж СандПравить

ДаниеллаПравить

ВведениеПравить

Мы предлагаем читателю историю, в которой он найдет и повесть, и записки путешественника: роман в путешествии, или путешествие в романе. Для нас это — быль; мы читаем ее в рукописи одного из друзей наших, описавших в ней полугодовой эпизод своей жизни, время волнений и скорби, в которое резко обличились и деятельность его душевных сил, и вся индивидуальность его характера.

До того времени Жан Вальрег (псевдоним, избранный им самим) не был известен другим, да и сам себя не знал. Он вел самую спокойную и самую рассудительную жизнь, какую только можно вести в наше время. Неожиданные, весьма романические обстоятельства внезапно пробудили в нем страсть и такую силу воли, к которой друзья не считали его способным. Этот непредвиденный переворот в образе мыслей и действий составляет главный интерес его рассказа, написанного в виде дневника. Путевые впечатления автора не представляют ничего нового: неподдельная искренность и некоторая независимость мысли — вот все их достоинство. Но мы не должны позволять себе предварительные рассуждения об этом труде; зачем лишать его свежести первого впечатления? Мы ограничимся несколькими подробностями о самом авторе, каким мы его знавали, прежде чем он вполне обнаружил себя в своем рассказе.

Ж. В. (или, пожалуй, Жан Вальрег, как он уже принял этот псевдоним, в котором сохранились начальные буквы его настоящего имени) сын одного из моих старинных приятелей, умершего лет двенадцать тому в глуши нашей провинции. Отец Вальрега по профессии адвокат, был честный и почтенный человек, с основательным образованием и разборчивой совестью, но, как большая часть жителей Беррийского департамента, не отличался деятельностью и оставил детям своим только двадцать тысяч франков.

В провинции с таким капиталом можно жить сложа руки; везде этой суммы достаточно, чтобы получить необходимое воспитание, или начать небольшую торговлю. Итак, друзьям г-на Вальрега нечего было заботиться об участи детей его, которые, впрочем, не остались без покровителей. Мать их умерла еще в молодости; но у них были дяди и тетки — люди честные, на попечение и заботливость которых можно было положиться.

Что касается меня, то я давно уже потерял из вида бедных сирот, когда однажды мне доложили о посещении г-на Жана Вальрега.

Я увидел молодого человека лет двадцати; наружность его не представляла, с первого взгляда, ничего замечательного. Он казался застенчивым, но более осторожным, чем неловким. Я старался ободрить его, и мне удалось это, когда я перестал рассматривать его и ограничился расспросами.

— Я помню, что видел вас часто, когда вы были еще ребенком, — сказал я ему, — помните ли вы меня?

— Если б я вас не помнил, — отвечал он, — я не решился бы прийти к вам.

— Благодарю вас, я искренно любил и душевно уважал вашего батюшку.

— «Вашего»! — прервал он с удивлением, которое тотчас же расположило меня к нему. — Когда я был ребенком, вы говорили мне «ты», а я и до сих пор еще ребенок.

— Пусть будет так. Ты рано лишился отца; кто воспитал тебя?

— Меня никто не воспитывал. Две тетки отбивали друг у друга мою сестру… каждая хотела приютить ее.

— Она замужем?

— Нет! Она умерла. Я одинок на свете с двенадцатилетнего возраста. Отрочество свое провел я в доме приходского священника; но разве такая жизнь не то же одиночество?

— В доме священника? Да, теперь я припоминаю: у твоего отца был брат сельским священником; я видел его раза два, он показался мне очень хорошим человеком. Что же, разве он не радел о тебе с нежной заботливостью родственника?

— Да, в физическом отношении; в нравственном, как умел, подавая собою пример; но умственного образования я вовсе не получил от него. Озабоченный обязанностями своего звания, самым положительным взглядом на вещи, даже на религию и на благотворительность, как того можно было ожидать от человека, покинувшего соху, чтобы поступить в семинарию, он советовал мне трудиться, не указывая труда, и я прожил с ним десять лет, образуя свой ум только по книгам, какие попадались под руку.

— Имел ли ты, по крайней мере, хорошие книги?

— Отец мой завещал дяде свою библиотеку, для передачи мне, когда я буду совершеннолетним. Я нашел там хорошие сочинения, и хотя многие из них не отличались ортодоксальностью, но добрый священник никогда не запрещал мне читать их, потому что почитал их моей неотъемлемой собственностью.

— Почему он не отдал тебя в училище?

— Отец мой намерен был сам заняться моим образованием; я получил от него первоначальные учебные сведения, и мне очень не хотелось поступать в училище; а по смерти отца дядя мой не счел нужным преодолевать мое отвращение к школе. Он говорил, когда принял меня к себе, что, оставив меня дома, сбережет деньги, которые пошли бы на плату за ученье, и что, когда я вступлю в совершенные лета, то буду ему благодарен за это. К тому же, — прибавлял он, — и отец твой намеревался дать тебе домашнее воспитание, а я обязан считаться с волею покойного брата; латынь мне самому не чужда, и я сумею научить ей ребенка, сколько следует ему знать ее. Добрый дядя, в самом деле, имел это намерение, но ему всегда бывало недосуг; а когда он возвращался домой, утомленный после работы, признаюсь, я и сам не хотел еще более утомлять его уроком. После ужина он дремал в своих креслах, а я, по другую сторону камина, читал про себя Платона, Лейбница, Руссо, иногда Вальтера Скотта, Шекспира или Байрона и Гете. Он никогда не спрашивал, что я читаю. Видя, что я спокоен, серьезен, прилежен, по-видимому, счастлив и не имею порочных склонностей, он вообразил, что этим отсутствием пороков и своенравия я обязан ему и что для того, чтобы угодить Богу и людям, достаточно не быть злым, докучным и вредным.

— Так ты полагаешь, что в тебе не развилось ни одной замечательной способности только по недостатку просвещенного руководителя или должной заботливости?

— Я в этом уверен, — отвечал молодой человек со странным спокойствием. — Но я не могу жаловаться на моего дядю, не становясь при этом неблагодарным человеком. Он сделал для меня все, что он был намерен сделать, все, что, по его мнению, было можно сделать лучшего. Старая его служанка, как родная мать, пеклась о моем здоровье, о моей опрятности, о моем довольстве. И она, и дядя предупреждали все мои надобности; я всегда бывал окружен такой тишиной, таким порядком, такой добротой, что, право, ему нечего было обо мне беспокоиться, когда он выходил из дома по своим обязанностям. Каждый день, помня, что его попечениям вверен тройственный залог — моя жизнь, моя душа и мои деньги, — он задавал три вопроса: не болен ли я, не ленюсь ли, не нужно ли мне денег? И так как я обыкновенно отвечал на все три отрицательно, он засыпал спокойно.

— Так ты ни на кого не ропщешь? Но сейчас в словах твоих была заметна как бы жалоба на самого себя, которую ты, казалось, не хотел высказать.

— Я не могу сказать, чтоб я был доволен или недоволен тем, что я теперь. Мне не дано никакого направления и я ничем не заслуживаю внимания; вам осмелился я говорить о себе только потому, что хочу объяснить повод моего посещения.

— Я очень рад твоему посещению; я люблю в тебе сына моего приятеля и лично к тебе чувствую искреннее расположение, хотя еще не вполне разгадал твой характер и твой образ мыслей.

— Нечего разгадывать, — сказал молодой человек скорее с веселой, чем с грустной улыбкой. — Я существо самое ничтожное, лишенное всякого значения. С некоторого времени я начал даже тяготиться моим благополучием, убеждаясь, что не приобрел на него никакого права. Вот почему, как только я достиг совершеннолетия, я попросил у дяди позволения съездить в Париж; я рассказал ему о моих планах и получил его согласие.

— Какие же у тебя планы? Нельзя ли помочь тебе в их осуществлении?

— Не знаю. Вряд ли можно помочь тем, которые ни на что не годятся; может быть, и я принадлежу к числу таких. Вы, пожалуй, отправите меня назад садить капусту, благо у меня, по несчастью, довольно капусты, чтобы жить ею.

— Отчего же по несчастью?

— Оттого, что я разбогател наследством после сестры. У меня теперь двадцать тысяч франков капитала.

Сказав это просто и смиренно, Вальрег отвернулся; мне казалось, что он скрывал слезы, вызванные воспоминанием о бедной сестре.

— Ты очень любил ее? — спросил я.

— Больше всего на свете, — отвечал он. — Я был ее покровителем; я воображал, что буду ей отцом, потому что я четырьмя годами старше ее. Она была мила, понятлива и горячо любила меня. Она жила в трех лье от нас, и каждое воскресенье меня отпускали к ней. Однажды, подходя к дому, я увидел у дверей гробовую крышку… Бедная сестра умерла, прежде чем я узнал, что она нездорова. В нашей глуши, где нет ни дорог, ни потребности сообщений, три лье — большое расстояние. Смерть сестры имела решительное влияние на мою жизнь и на мой характер, уже потрясенный кончиной батюшки. Я сделался мрачен, а близ меня не было никого, кто умел бы внимательной, осмысленной нежностью утешить и ободрить меня. Дядя говорил, что смешно плакать, потому что Жюльета в раю, и ей скорее можно завидовать, чем сожалеть о ней. Я не сомневался в этом, но моя уверенность не научила меня жить без привязанности, без стремления, без цели. Я долго оставался мрачным и унылым, да и теперь я почти всегда грустен и мне ни за что не хочется приняться.

— Но как развилась в тебе эта склонность к бездействию? Вследствие ли твоих дум о тщете жизни или вследствие физического изнеможения? Ты бледен и лицом стар не по летам. Здоров ли ты?

— Я никогда не был болен, и во мне есть охота к физической деятельности. Я неутомимый ходок; любил бы, может быть, и путешествия, но, на беду, сам не знаю, что я люблю, не знаю самого себя, а изучать себя мне лень.

— Но ты говорил мне о каких-то проектах. Ты покинул провинцию и приехал в Париж, вероятно, не без предположений, не без цели жить с пользою?

— Жить с пользою! — сказал молодой человек после минутного молчания. — Да, это, конечно, моя заветная мысль… Но вы должны уверить меня, что человек не имеет права жить только для себя. Я пришел к вам затем, чтобы вы в этом уверили меня, и когда вы растолкуете мне это, когда убедите меня так, чтобы я сам это почувствовал, я посмотрю, к чему я способен, если я в самом деле способен к чему-нибудь.

— В этом никогда не следует сомневаться. Если в тебе есть сознание своего долга, ты должен сказать себе, что долг свой неспособны исполнить только те, которые не хотят исполнить его.

Мы разговаривали так с полчаса. Я нашел много доброй податливости в его уме и сердце. Всматриваясь в него, я заметил в его чертах красоту, нежную и ненавязчивую. Ростом он был невысок; волосы его были до того черны, что придавали оттенок желтизны его лицу; прическа чересчур небрежная; над верхней губой пробивались уже черные, густые усики. С первого взгляда в нем поражала какая-то угрюмость, невнимательность к себе, болезненность; но иногда кроткая улыбка озаряла это желчное лицо, и пробуждавшееся чувство придавало небольшим и несколько впалым глазам его необыкновенный блеск; эта улыбка и этот взор не говорили о бесполезной и неудачной юности. В простоте его речи отзывалась кроткая откровенность и как бы навык к высшей, не деревенской жизни. Он, быть может, ничего еще не знал и ничему не был чужд и показался мне ко всему способным и очень понятливым.

— Вы правы, — сказал он, расставаясь со мной. — Настоящее самоубийство простительнее, чем самоубийство души по беспечности и трусости. Во мне нет большого желания жить, но я не чувствую болезненного отвращения от жизни и, не имея желания расстаться с нею, обязан употребить ее на пользу, по мере сил моих. Скептицизм века заразил меня еще в глуши нашего селения. Я подумал, что между стремлением к призрачной суете жизни и презрением ко всякой деятельности нет, может быть, середины для людей нашего времени. Вы говорите, что я ошибаюсь; посмотрю, подумаю, и когда, руководимый этой надеждой, приведу в порядок свои мысли, приду опять посетить вас.

Прошло, однако же, шесть месяцев, а он ни па что еще не решился и ни разу в это время не заговаривал со мною о себе. Он часто бывал у нас и стал в нашем доме своим человеком. Он любил нас и мы его любили, открыв в нем много прекрасных свойств: прямоту души, скромность, сознание своего достоинства, тонкую разборчивость чувства и мысли. Эти достоинства были, не скажу, свыше его возраста, потому что в этом возрасте, при нормальных условиях жизни, расцветает все лучшее в душе нашей, но свыше того, что можно было ожидать от ребенка, так рано оставленного на произвол собственных влечений.

Особенно удивляла меня в Жане Вальреге его рассудительная и искренняя скромность. Ранняя молодость почти всегда самонадеянна или по безотчетному, инстинктивному чувству; или по выводам мысли. Иногда эгоистические стремления, иногда бескорыстные движения души отнимают у нее ясное сознание собственных сил. В юном друге моем я заметил недоверчивость к самому себе, источник которой таился не в апатии темперамента, как я сначала полагал, но в чистосердечии здравого смысла и в тонкой разборчивости суждения.

Не могу, однако, сказать, чтобы этот милый молодой человек вполне отвечал желанию моему дать ему хорошее направление; он оставался задумчивым и нерешительным. Это придавало много прелести его отношениям с другими: он никому не становился на дороге; с веселыми был, по-видимому, весел, со степенными степенен; но я ясно видел, что в тайне он с грустью и разочарованием смотрел на людей и вещи, и я находил, что он еще слишком молод и не должен предаваться такому разочарованию, прежде чем опыт даст ему на то право. Я сожалел, что он не влюблен, не честолюбив, не энтузиаст. Мне казалось, что в нем слишком много рассудительности и слишком мало сердечных движений, и мне хотелось посоветовать ему лучше сделать какую-нибудь безрассудность, чем оставаться в таком отчуждении от жизни.

Наконец он решился снова поговорить со мной о своей будущности, и так как он обычно не скоро высказывал, что было у него на душе, то мне пришлось в этом объяснении заново с ним знакомиться, хотя я и часто видел его после нашего первого разговора.

В эти несколько месяцев произошли в его наружности замечательные перемены, которые, казалось, обнаруживали более важные изменения в его внутреннем мире. Он был одет и причесан, как все молодые люди его возраста, и, к слову сказать, это никак не испортило его наружности и без того привлекательной. Он приобрел общественный навык и развязность, В разговоре своем и в обращении он обнаруживал замечательную способность сглаживать угловатость своей личности при встречах с внешними предметами, и я ожидал найти в нем более привязанности к свету, но, к удивлению, увидел, что он еще более отдалился от него.

— Нет, — сказал он мне, — я не могу опьянеть от того, что опьяняет теперешнюю молодежь, и если мне не удастся отыскать чего-нибудь, что пробудило бы меня, вдохнуло бы в меня страсть, я проживу свой век, не знавши молодости. Не обвиняйте, однако, меня в склонности к тунеядству; поставьте себя на мое место, и вы будете ко мне снисходительнее. Вы принадлежите к поколению, которое возникло в эпоху великодушных идей. Когда вы были в моем возрасте, вы жили дыханием лучшей будущности, грезою о скором и быстром прогрессе. Ход событий отражал, гнал ваши идеи; он обманул, но не разрушил ваших надежд. Вы и друзья ваши привыкли верить и ожидать; вы навсегда сохраните молодость, потому что вы еще молоды в пятьдесят лет. Можно сказать, что складка сложилась, и ваш опыт в прошедшем даст вам право уповать на будущее.

С нами, двадцатилетними детьми, стало иначе: наши душевные движения шли не тем путем, как ваши. Наш ум смело развернул крылья, но вскоре все изменилось: крылья опустились, солнце померкло. Мне было тринадцать лет, когда мне сказали: «Прошедшее более не существует, началась новая эра»…

— И это говорил тебе твой дядя?

— Понятно, что не он. Дядя мой не боялся за жизнь свою (он был отважен и решителен), но он боялся за свое крохотное достояние, за свой оклад, за свою ниву, за свою рухлядь, за свою клячу. Он ужасался всякой перемены, и хотя не имел ни врагов, ни преследователей, трепетал при мысли о возобновлении 1793 года.

Что касается меня, я читал журналы, прокламации, прислушивался к толкам. Я вдыхал в себя надежду всеми чувствами, всем существом моим, и два-три месяца в 1848 году я был самым восторженным ребенком: вот вся моя молодость…

Настали тяжелые дни июня и внесли ужас и ожесточение даже в самую глушь нашей околицы. У нас видели в каждом прохожем разбойника и поджигателя; бедный дядя, прежде человеколюбивый и милосердный, стал опасаться нищих и запер пред ними дверь свою. Душа моя замерла, а в сокрушенном сердце не осталось и следов прежнего обаяния. Все сосредоточилось для меня в одном понятии: «Люди еще не дозрели!» Тогда я старался ужиться с другой, мрачной и тяжелой мыслью: «Истина новых начал еще не проявилась, — думал я. — Общество пытается еще силой воцарить эту истину, и каждая новая попытка доказывает, что материальная сила — элемент непрочный; он перелетает из стана в стан, как зерно летит по воле ветра. Истинная сила еще не народилась… и, может быть, за мой век не будет еще истинной силы».

Вот каковы были томительные грезы моей юности, посреди других скорбей, о которых я уже говорил вам.

Теперь я прихожу в общество, быстро изменившееся под влиянием непредвиденных событий, понуждаемое к поступательному движению с одной стороны, отражаемое назад с другой — в борьбе со странным обаянием, с загадочной мыслью, какой всегда останется мысль индивидуальная, примененная к массам. Я не придаю политического значения нашему разговору; заключения, выведенные из случайности событий, не имеют веса. Я стараюсь только отыскать в будущем какое-нибудь нравственное положение, к которому я мог бы пристроиться; но, осмотревшись вокруг себя, я не нахожу своего места в этих новых интересах, овладевших вниманием и волей современных людей.

— Послушай, — сказал я ему, — я хорошо понял, что довело тебя до настоящего, грустного настроения. Эту грусть я не вменяю тебе в вину, напротив, она дает мне выгодное о тебе понятие. Но время выбраться из нее, не скажу усилием воли (когда нет цели, нет и воли), но более внимательным исследованием современного общества, которое ты недостаточно знаешь и потому не имеешь права за него отчаиваться.

— Уверяю вас, что я совсем не отчаиваюсь за него, — возразил он, — но я знаю его достаточно для убеждения, что в этом обществе можно жить только или в опьянении, или в разочаровании. Эта мирная среда, рассудительная, терпеливая; эта смиренная, добрая жизнь прежнего времени, которую воскрешает в моем воображении воспоминание о моем собственном детстве, проведенном в затишье простой мещанской семьи; честная и почетная посредственность, в которой можно было держаться без больших усилий и без большой борьбы, — всего этого уж больше нет. Идеи зашли так далеко, что жизнь у домашнего очага или под сенью сельской колокольни не может быть сносна. Лет десять назад — я хорошо помню это — существовал еще дух товарищества в чувствах; была еще общность воли; были желания и сетования, о которых могли быть общие толки. Но нет уже ничего подобного с тех пор, как каждая партия разделилась на бесчисленные оттенки. Горячечная страсть к прениям, которая появилась в первые дни февральской республики, не успела уяснить задачи; эти задачи оставили за собой непроницаемый мрак для настоящего поколения. Несколько избранников и теперь еще разрабатывают великие вопросы нравственной и умственной жизни, но толпа скоро утомляется работой мысли и скоро с отвращением отстает от нее. Теперь нельзя заговорить ни о чем, что выходит за рубеж вещественной пользы, не столько из опасения возбудить подозрение властей, сколько из боязни завязать праздные и желчные прения или вызвать скуку и разлад, которые выводят за собой эти задачи. Зараза проникла в среду самых согласных семейств, и там боятся затронуть важные вопросы из опасения оскорбить друг друга. Мы существуем только внешней жизнью, и если бы кто почувствовал потребность высказаться, ввериться другому, то встретил бы во всех слоях общества атмосферу, тяжелую, как свинец, и холодную, как лед, в которой невозможно дышать.

— Это правда. Но человечество не умирает, и когда жизнь его, по-видимому, угасает с одной стороны, она пробуждается — с другой. Это общество, оглохшее для прений о его нравственных интересах, деятельно трудится в других сферах. В применении науки к промышленности оно ищет господства над землей, и теперь оно на пути к этому завоеванию.

— На это-то именно я и жалуюсь! Общество не заботится теперь о лучшем мире, о жизни чувства, В нем железные и медные внутренности, как в машине. Великое слово; «Не одним хлебом живет человек» потеряло смысл свой и для общества, и для юного поколения, которое оно воспитывает в материализме интересов и в сердечном неверии. Я от рождения склонен к созерцательной жизни, и я чувствую себя чужим, потерянным посреди этой работы, в которой нет для меня никакой доли. Я не чувствую всех тех потребностей благосостояния, для которых, не опускаясь, работает столько миллионов рук. Я ощущаю голод и жажду не более, как человек обыкновенный, и не вижу необходимости увеличивать мое состояние, чтобы наслаждаться роскошью; у меня нет к ней ни малейшей склонности. Я ищу нравственного довольства, я жажду умственных наслаждений: немного любви да чести, а о них-то род человеческий и не думает. Неужели это знание, эти изобретения, эта деятельность, все это богатство и сила настоящего дадут когда-нибудь людям счастье и могущество? Я сомневаюсь в этом. Я не признаю истинной образованности в усовершенствовании машин и в открытии новых способов производства. Если б когда-нибудь пришлось мне увидеть дворцы на месте теперешних хижин, я пожалел бы о роде человеческом, если бы оказалось, что под золочеными крышами живут каменные сердца.

— Ты прав с одной стороны и неправ с другой. Если ты принимаешь дворцы, наполненные пороками и низостью, за цель человеческого труда, я с тобою согласен, но если ты будешь смотреть на общественное довольство как на единственный путь умственного и нравственного усовершенствования, ты не станешь проклинать нашего недужного стремления к материальному прогрессу, который способствует освобождению человечества от прежнего рабского подчинения невежеству и нищете. Человек рассудительный должен прийти к такому заключению: идеи не могут обойтись без фактов, как факты без идей. Хорошо, если бы цель и средства раскрывались вместе, но мы еще не достигли этого, и ты ропщешь только на то, что не родился целым столетием позже. Признаюсь, не раз я и сам досадовал на это, но мы не можем докучать другим такими жалобами, не становясь смешными в их глазах.

— Вы правильно говорите, — промолвил Жан Вальрег, задумавшись на минуту, — Мои желания ненасытнее тех обыкновенных желаний, на которые я нападаю. Но поспешим к заключению. Я не имею склонности к промышленной деятельности, не знаю толку в делах. Точные науки не по мне; классического образования я не получил. Я мечтатель, следовательно, я художник или поэт. Поговорим теперь о моем призвании; я, как видите, решился.

Не знаю, есть ли во мне способности к какому-нибудь из изящных искусств, но во мне есть любовь к одному из них — к живописи. Я после расскажу вам, если хотите, как пришла мне охота к живописи. Но это ничего не докажет; быть может, во мне нет ни малейшего дарования. Во всяком случае, я незнаком даже и с азбукой этого искусства. Попытаюсь поучиться тому, чему можно научиться. Пойду к какому-нибудь живописцу и начну с рабской покорности искусству, а когда понабью руку, дам полную свободу своим влечениям. Тогда вы посмотрите и будете моим судьей, Если во мне есть дарование, я постараюсь развить его; если нет, я приму долю ничтожества со смирением, быть может, даже с радостью.

— Ага, — воскликнул я, — лень или апатия, наконец, проглянула!

— Вы так думаете?

— Имею полное право… Чего радоваться ничтожеству?

— Талант налагает на нас тяжкие обязанности, а мне кажется, что смиренная доля скорее придется по мне. Это вовсе не лень; и если бы я мог, не оскорбляя своей чести, посвятить свои услуги какому-нибудь гениальному человеку, я был бы рад наслаждаться его славой, не неся бремени этой славы. Иметь настолько души, чтобы упиваться величием других, чувствовать в себе жизнь этого величия, не вынуждаясь природой проявлять его с блеском, — вот участь, которой я завидую, вот мечта, которую я лелею, мечта о той тихой посредственности положения, которая допускает и возвышенность чувства, и возвышенность мысли, и раскрытие души в тесном приязненном кругу, и веру во все бессмертное и в кого-нибудь из смертных. Неужели вы поставите мне в вину, что я желаю учиться для развития своих понятий и ничего более не желаю?

— С Богом, Попытайся! Я не думаю, чтоб эта скромность помешала тебе усовершенствовать твое дарование, если ты его имеешь. Подумай, однако, что тебе надобно, по крайней мере, настолько научиться живописи, чтобы она дала тебе средства к жизни, потому что с тысячью франков дохода…

— Тысяча двести! Десятилетние доходы, приобщенные к капиталу, увеличили его, и я получаю теперь сто франков в месяц. Но я сам вижу, с тех пор как живу в Париже, что в наше время невозможно с этими средствами вести жизнь независимую и без занятий. Нужно вдвое больше, и то при большой расчетливости. Дело теперь в том, чтоб приобрести эти средства не для того, чтоб жить сложа руки, я не хочу этого, но чтоб покрыть расходы на мое ученье, а оно, я знаю, потребует многого.

— Что же ты сделаешь, чтоб иметь сто франков в месяц сверх твоего дохода, не отказываясь от живописи, которая в продолжение трех-четырех лет не принесет тебе ничего и дорого будет обходиться?

— Не знаю, подумаю! Если мне нужны будут ваши советы или ваше покровительство, я снова обращусь к вам.

Спустя два месяца Жан Вальрег играл на скрипке в оркестре второстепенного оперного театра. Он был порядочный музыкант и играл довольно хорошо, так что мог исполнить, как следует, свою партию. Мы ничего не знали об этом таланте; он ни разу не похвалился им перед нами.

— Я решился на это, ни у кого не спросясь, — сказал он мне, — пожалуй, стали бы отсоветовать; даже вы сами…

— Я сказал бы тебе правду, что, расхаживая утром на репетицию и вечером на представление, ты не будешь иметь времени заниматься живописью. Но, может быть, ты уже отказался от живописи и предпочитаешь теперь музыку?

— Нет, — отвечал он, — я все еще предпочитаю живопись.

— Но где же ты научился музыке?

— Кое-как, самоучкой. Нужно только терпенье, а у меня его много.

— Почему же тебе не приняться бы серьезно за музыку, с таким прекрасным началом?

— Музыка ставит артиста слишком напоказ перед публикой. Забившись в мой оркестр, я не привлекаю ничьего внимания; а если бы я был замечательным музыкантом, я был бы вынужден не скрываться, стоять на виду; это стесняло бы меня. Мне нужно положение, в котором я оставался бы господином своей воли. Если я буду пачкать плохие картины, меня не освищут; если я буду даровитым живописцем, мне не станут аплодировать, когда я буду проходить по улице. Музыкант всегда стоит или на пьедестале, или у позорного столба. Такое неестественное положение надо принимать, как приговор рока или как долг, возлагаемый Провидением, а то, пожалуй, с ума можно сойти.

— Так как же? Достанет ли у тебя времени, чтобы учиться живописи?

— У меня немного досуга, а все-таки есть досуг. Мне придется учиться долее, чем тогда, когда бы все мое время было свободно, но все-таки теперь я могу учиться, между тем как без помощи моей скрипки не было бы у меня на то средств. Правда, я мог распорядиться моим капиталом и через три-четыре года не иметь ни состояния, ни таланта; но если б я вздумал просить моего дядю передать в мое распоряжение эти деньги, он проклял бы меня и почел бы меня погибшим человеком. Итак, волей или неволей, мне пришлось быть расчетливым и довольствоваться одними доходами. До сих пор все, кажется, идет неплохо. Мне не скучны мои занятия. Я пилю каждый вечер на скрипке, как хорошо смазанная машина, думая между тем о другом. Я свел интрижку со статисткой, глупой, как индейка, и вовсе без сердца. С такими женщинами нетрудно сойтись; я не боюсь, что моя красавица покинет меня или изменит; завтра же можно найти другую, ничем не хуже этой. Я занят и, если моя жизнь несколько зависима, я утешаю себя мыслью, что работаю для независимости. Все это нелегко, это правда, и, может быть, было бы лучше, если б я уселся в деревне и женился на какой-нибудь доброй хозяйке, которая потихоньку смирила бы меня, заставляя носить штопаное платье и нянчить ребятишек с пухлыми щечками, но жребий брошен; я задумал жить своим умом и не имею права роптать.

Я уехал из Парижа и, возвратясь, застал Жана Вальрега почти в том же положении. Ему надоел оркестр, но он нашел другую работу: по вечерам он занят был перепиской дома, а кроме того давал уроки музыки в каком-то пансионе, раза два в неделю. Зарабатывая по-прежнему франков сто в месяц, он продолжал учиться живописи. Всегда одетый опрятно и со вкусом, он сохранил прекрасные манеры и тот вид достоинства, который Бог знает где приобрел он, может быть, в самом себе. Но он казался бледнее и грустнее прежнего.

— Ты несколько раз писал мне, — сказал я ему, — и спрашивал, как я поживаю; благодарю тебя; но ты ни слова не писал мне о себе, и я хочу попенять тебе за это. Ты говоришь мне, что тебе удалось удержаться и при своей работе, и при своих идеях, и при своем образе жизни. Тебе уже больше двадцати лет, и при твоей устойчивости — ты доказал мне ее — вероятно, ты уже искусен в живописи. Я зайду к тебе посмотреть, каково идет дело.

— Нет, нет, — возразил он, — еще не время. У меня еще нет таланта; в моем даровании нет еще никакой индивидуальности. Я хотел вести дело рационально и сначала старался только приобрести уменье. Теперь уже есть у меня все, что нужно, и я попытаю собственные силы. Но для этого нужна другая жизнь, не такая, какую веду я, и которая, признаюсь вам теперь, так нестерпима, так несродна моей натуре, так убийственна для моего здоровья, что уверенный в вашей дружбе ко мне, я не хотел описывать вам душевных страданий моих в продолжение двух последних лет. Я еду, проживу месяц у дяди и потом отправлюсь в Италию.

— Так и ты не ускользнул от пристрастия к Италии? И ты воображаешь, что только Италия создает артистов?

— Нет, я никогда так не думал. Тот нигде не будет артистом, кому не суждено быть артистом; но мне столько говорили о ясном, голубом небе Рима, что я еду туда отогреться и просохнуть от парижской сырости, по милости которой я чуть не превратился в гриб. Кроме того, Рим — это древний мир, который не худо узнать; это жизнь человечества в прошедшем, это древняя книга, которую надо прочесть, чтобы уразуметь историю искусства, а вы знаете, что я во всем последователен. Может быть, после этого я возвращусь в деревню и женюсь, как я говорил вам, на дородной птичнице, доступной каждому владельцу моего разбора. Я должен удержаться в моей теперешней среде, то есть стараться всеми силами выдвинуться из толпы, но всегда быть готовым принять, не унывая, самую смиренную долю. Мне нетрудно держаться в равновесии; меня влекут в разные стороны две совершенно противоположные силы: стремление к идеальному и жажда спокойствия. Погляжу, что пересилит, и во всяком случае уведомлю вас.

— Погоди немножко, — сказал я, когда он брал шляпу, чтобы раскланяться со мною. — Как ты думаешь, если тебе не дастся живопись, не попытать ли другой дороги? Например, вот музыка…

— О, нет, не говорите о музыке. Чтобы любить ее, надобно будет надолго позабыть ее; я лучше хочу умереть, чем жить ею; я вам сказал причину.

— А тебе непременно следует быть артистом; ты человек не однозначный и не получил классического образования. Читая твои письма, я подумал, уж не взяться ли тебе за перо? В тебе заметно дарование.

— Быть писателем, мне? Это невозможно! Я только вскользь взглянул на свет и на жизнь, я только что начинаю понимать их. Писать еще не значит быть писателем. Писатель должен мыслить, а я умею только мечтать и действовать; я вовсе не мыслитель, я вывожу заключения слишком поспешно и обо всем сужу относительно к себе. Литература есть прямое или относительное учение об идеале; а вы знаете, я еще не нашел своего.

— Пусть и так. Обещаешь ли ты мне исполнить одну важную просьбу?

— Вы можете требовать всего, что только от меня зависит.

— Пиши для меня, для меня одного, — если ты этого потребуешь, я обещаю сохранить тайну, — пиши подробный отчет о твоем путешествии, о твоих впечатлениях, какие бы они ни были, и даже о твоих приключениях, если с тобою случится что-либо замечательное, за целый год, не пропуская времени более недели.

— Я догадываюсь, для чего вам это нужно. Вы хотите принудить меня изучать жизнь мою в подробностях и давать себе в ней отчет.

— Именно так. Ты принимаешь иногда, хотя и редко, решительные намерения и строго исполняешь их; но под влиянием этих намерений ты забываешь жить в промежутки редких проявлений твоей воли; сосредоточиваясь весь в ожидании, ты не пользуешься мелкими наслаждениями жизни. Отдавая себе отчет в твоих действительных потребностях, в твоих законных стремлениях, ты в конечном счете придешь к более ясным формулам жизни.

— Так вы почитаете меня безумцем?

— Тот всегда безумец, кто не бывает им никогда.

— Я исполню ваше приказание; может быть, это послужит мне в пользу. Но если я, беспрестанно лелея собственные мысли, начну безумствовать более, чем вы желаете?

— Я указываю тебе возбуждающее и вместе с тем успокоительное средство — размышление!

Я вызвался помочь ему в путешествии, как помогают родители сыну; он мог, не колеблясь, принять от меня эту услугу, но отказался, обнял меня и отправился.

Через неделю я получил от него длинное письмо, которое было как бы предисловием к его дневнику. Я переписываю почти слово в слово это послание, равно как и его путевые записки, которые я упросил его писать для меня.

Дневник Жана ВальрегаПравить

Глава IПравить

Община Мер, 10 февраля 185...

Вот я и на месте. Я не посылаю вам еще обещанной реляции моих приключений; здесь, я уверен, со мной не случится ничего замечательного. Посылаю вам перечень некоторых обстоятельств из моей жизни, которых я не умел объяснить вам, когда вы расспрашивали о них меня.

Вы желали знать, во-первых, почему, не испытав никогда ни излишней строгости, ни дурного обращения, я имел характер вовсе необщительный, не терпел говорить с другими о себе и неохотно занимался собой, Тогда я и сам не понимал, почему это так было; теперь, кажется, я добрался до причины.

Дядя мой, аббат Вальрег, вовсе не остроумен и вовсе не зол; при всем том он большой насмешник. У него прекрасный нрав, несколько крутой, но веселый. Он до того положителен, что все, что свыше его ограниченных понятий, вызывает его сомнение и насмешки. Этот склад ума образовался в нем не только внутренним процессом, но и от привычки жить с Мариной, его старой и верной домоправительницей, превосходной женщиной в поступках, но самой спесивой и недоброжелательной на словах. Способная к безграничной преданности людям, наименее в целом приходе достойным участия, она беспощадно злословила о людях самых достойных, как только усаживалась вечером за свою прялку или за свое вязанье, чтоб поболтать с господином аббатом, который, то смеясь, то дремля, снисходительно слушал ее сплетни и сам вдоволь потешался насчет ближнего.

Эти пересуды, впрочем, никому не вредили, потому что добрые люди, с истинным уменьем жить в свете, из избы сора не выносили, и их злословие никогда не переходило за порог их жилища. Но я, я слишком долгое время был немым слушателем таких разговоров, и они не могли не отразиться на мне: я привык, сам того не замечая, к бессознательной недоверчивости в моих сношениях с другими.

Однако же, я не могу упрекнуть себя, чтобы я разделял это безграничное недоброжелательство. Напротив того, кажется, я усиленно защищался от этого чувства; но, быть может, я невольно убедил себя, что и я заслуживал свою долю недоброжелательства от других и что, если аббат не оказывал мне его, то потому только, что я был его племянником и воспитанником, Что касается насмешек, то, находясь у него, так сказать, под рукой, я был постоянно осыпаем ими. Дядя смеялся надо мной с добрым, родственным намерением, я в том уверен, но насмешка все-таки насмешка. Средство это прекрасно, без всякого сомнения, чтобы истребить зародыш глупой самонадеянности тщеславия; но при частом употреблении это средство гибельное: оно должно было, наконец, угасить во мне всякое уважение к самому себе.

Чтобы дать вам понятие о насмешливости моего дяди, я расскажу вам нашу встречу, когда я приехал к нему третьего дня вечером.

Так как в нашу деревню не ходит ни один дилижанс, ни другие почтовые колымаги, то я пришел домой с последней станции пешком, в прекрасную погоду и по прескверной дороге.

— Ба, ба, ба! Здорово! — вскричал мой дядя, только что меня увидев. — Добро пожаловать. Марина, ступай-ка сюда, вот тебе и он, мой повеса-племянник. Давай-ка ему поужинать; после нацелуешься; он, верно, проголодался, ему теперь похлебка дороже твоих поцелуев. Садись-ка, погрейся тут у камина, Э, брат, да на тебе лица нет; что же это? Или свой хлеб-то тяжело там приходит? Очень уж испостился. Ты, кажется, любезный, в Италию собираешься, Рафаэля с трона спихнуть, да других пачкунов, которых имени я не припомню! С Богом! Мне лестно подумать, что в нашей семье будет знаменитый артист; но вряд от этого вырастет твое состояние; недаром пословица ведется: «Гол, как маляр». А ты все еще петушишься? Ну, что делать, был бы только честным человеком! Да смотри, не промотайся, пока я жив, и не наделай долгов; на мою деньгу плоха надежда; я тебе не царскую долю оставлю, да и знай, что я пожить собираюсь как можно подолее, а судя по твоей физиономии, я, брат, чуть ли не здоровее тебя. Берегись, чтобы мне не пришлось по тебе поминки справлять!

После многих таких прибауток аббат Вальрег начал меня расспрашивать, но, не слушая и не понимая моих ответов, продолжал надо мною подшучивать. "Италия! — говорил он. — Не думаешь ли ты, что там деревья растут вверх корнем, а люди вниз головой ходят? Не глупо ли ехать за тридевять земель, чтобы изучать природу, как будто люди не везде одинаково глупы, а вещи мира сего не всюду равно безобразны! Когда я был молод, старшие, видя, что я крепок и здоров, вздумали уговаривать меня сделаться миссионером. «Нет, господа, — отвечал я им, — незачем ездить в Китай, чтобы видеть болванов, или на острова Тихого океана, чтобы насмотреться на диких!» После ужина, за которым я должен был есть вдоволь каждого блюда, иначе Марина обижалась, дядя пожелал видеть образец моих успехов в живописи во время моей парижской жизни. «Ты думаешь, что труды твои передо мной будут то же, что бисер перед свиньями? — сказал он шутя. — Ты ошибаешься, Чтобы судить о том, что делано для глаз, нужны только глаза, Ну-ка, развязывай! Мне хочется полюбоваться произведениями будущего Рафаэля».

Надо было раскрыть чемодан и перебрать в нем все вещи, чтобы доказать дяде, что у меня было очень мало рисовальных припасов, и не было ни одного рисунка.

Он очень оскорбился.

— Это нелюбезно с твоей стороны, — сказал он. — Ты мог бы догадаться, что меня интересуют твои успехи; я начинаю думать, что ты просто бил баклуши в Париже и ничего путного не делал. Если бы не так, ты позаботился бы привезти мне хотя бы какой образок, раскрашенный тобою. У тебя было дарование, я не спорю, но я уверен, что там ты только шатался из угла в угол.

Роясь в моих вещах, Марина открыла академическую фигуру, в которую я завернул карандаши. Рисунок этот был изорван и запачкан, и так как у фигуры недоставало головы и оконечностей ног, то Марина сначала не совсем и поняла, что у ней было перед глазами; но вдруг разразилась криком ужаса и негодования и убежала опрометью из комнаты.

— Фи, — сказал дядя, смотря на обнаженную фигуру, что так перепугала Марину, — так этим-то вы занимаетесь? Рисуете нагие человеческие фигуры. И отвратительно, и ни к чему не служит. К тому же это, кажется, кое-как наляпано. Признаться, мне больше нравились курьезные человечки, которых ты, бывало, писал. И работа была почище, и, по крайней мере, благопристойно: деревенское платье бывало отмалевано точь-в-точь, и хоть кому покажи, не стыдно глядеть. Но поговорим о деле, — продолжал он, бросая в камин мой академический этюд.

— Как вел ты себя в этом новом Вавилоне? Что, долгов наделал?

— Нет, дядюшка.

— Не запирайся, говори лучше правду.

— Божусь вам, что нет; я не хотел ни пугать вас, ни огорчить. На будущее время, если вы позволите убедить себя в некоторых несомненных истинах, может быть…

— Ты меня обманываешь; я уверен, что ты кругом должен!

— Честью уверяю вас, что нет…

— Но ты имеешь намерение…

— Я никакого намерения не имею, но я должен сказать вам, что мне сильно наскучила эта система бережливости, доходящая до скряжничества, и если б, по несчастью, я к ней пристрастился, она довела бы меня до самого бессмысленного эгоизма. Я понимаю готовность на лишения в пользу ближнего, но лишать себя возможных удобств в жизни для того, чтобы приобрести эти самые удобства в будущем, и смешно, и безрассудно. До сих пор моя строгая бережливость была делом чести. Вы взяли с меня клятву, что я не буду тратить свыше моих доходов, и, как дитя, я дал эту клятву, не зная, что ста франками в месяц нельзя жить в Париже, а если и можно, так только с условием никогда не трогаться участью человека, еще беднее нас, и подчинить себя самой скупой предусмотрительности, Я не мог вести такую жизнь; я взялся за работу, чтобы удвоить свои средства, но работу, ненавистную для меня, притупляющую мысль и чувство, и при всем этом я еще должен был лишать себя тысячи нравственных и умственных наслаждений, которые могли развить ум и образовать сердце.

Наконец, несмотря ни на что, я сумел научиться тому, чему хотел научиться, не уклоняясь ни от одного из приличий, обязательных по моему образу жизни, и не пропуская случая бывать в хорошем обществе, где только я мог показаться, не бросаясь другим в глаза. Я еду теперь в страну, где, как я слышал, и бедный артист может учиться, не терпя большой нужды; но прежде, чем расстанусь с вами, добрый и дорогой мой дядюшка, я должен сказать вам, что беру назад мое слово и более не обязуюсь безусловно сберегать мое наследство, если потребности моей артистической жизни и долг чести вынудят меня прибегнуть к моему капиталу.

После этих слов завязалось между мною и дядей жаркое объяснение. Он был взбешен, видя во мне такие неожиданные для него идеи, хотя прежде никогда не требовал у меня отчета в идеях. Высказав мне все, что внушали ему его убеждения (странная смесь эгоизма и христианского милосердия, правила помнить о других и не забывать себя, не позволяя себе никаких увлечений ни в пользу других, ни в свою собственную), он встал с места и, будучи неспособен взволноваться чем-либо до такой степени, чтобы пропустить хотя один час сна, он успокоился, промолвя: «На нынешний день довольно хлопотать; завтра подумаем об этом».

Часы на сельской колокольне пробили девять, и дядюшка задремал, как, бывало, и в прежнее время, с той регулярностью пищеварительных отправлений, которая свойственна только сильным темпераментам. Марина вошла в комнату, собрала со стола, громко разговаривая со мною, стуча, без всякой предосторожности своими деревянными башмаками по звонкому полу зала. Когда все было прибрано, она громко сказала: «Господин аббат, пора спать; спокойной вам ночи; ступайте молиться, это ваше время, да и ложитесь с Богом».

Потом Марина отвела меня в комнату, где я провел половину своей жизни, осмотрела, все ли нужное есть у меня, еще раз меня поцеловала и, нещадно топая по лестнице, отправилась в верхний этаж. Через четверть часа все спало в доме священника, в том числе и я, утомленный несносной дорогой и несносными рассуждениями аббата Вальрега.

На другой день, то есть вчера, дядя мой пытался за ужином возобновить наш разговор, но мне удалось отвлечь его до трех четвертей девятого. Я надеюсь, таким образом, не оставляя ему более четверти часа в вечер на споры, без крутого перелома довести его до того, что он свыкнется с принятым мною решением.

Вы, может быть, подумаете, заодно с почтенным дядюшкой, что у меня вертится в голове какой-нибудь сарданапальский замысел насчет моего капитала в двадцать тысяч франков? Ничуть не бывало. Все мои намерения ограничиваются желанием идти вперед и не быть рабом положения.

13 февраля.

Мое предположение оправдывается. Дядя привыкает к моей независимой воле и начинает успокаиваться, видя мою рассудительность во всех других отношениях. Так как я уже принялся рассказывать вам о моем прошлом, я расскажу вам, как родилась во мне охота к живописи; я не смел сообщить вам подробности этого случая, когда вы меня об этом спрашивали.

Молодость моя протекла здесь в уединении, на лоне природы, Я занимался только чтением и мечтами. Вдруг во мне пробудилось неясное, но сладкое чувство «созерцания». Эта способность была во мне устойчивее и совершалась с меньшим трудом, чем способность «мыслить». Я ощутил это наслаждение в первый раз в один ясный день, при закате солнца, окидывая взором пространный луг, окаймленный высокими деревьями. Лучи яркого света и прозрачные тени придавали очаровательный эффект прекрасной местности. Мне было лет шестнадцать. Я спрашивал себя, почему эта местность, которую я не раз проходил равнодушно, не обращая на нее внимания, вдруг получила в глазах моих неизъяснимую прелесть.

Несколько дней я не мог дать себе в этом отчета. Занятый по утрам дома моими обязанностями, то есть сочинениями, которые задавал мне мой дядя аккуратно каждое утро и которые он аккуратно каждый вечер забывал прочитывать, я не мог видеть солнечного восхода. Я уходил часто в поле с книгой в руках, но напрасно искал там в продолжение целого дня того поразительного эффекта, который произвел на меня такое сильное впечатление, он появлялся только вечером, когда солнце опускалось к вершинам окрестных холмов и когда огромные тени, скользя по бархатной зелени, длинными полосами ложились на равнину, облитую ярким золотом света. Это время живописцы называют «моментом эффекта». Наступление этих минут заставляло биться мое сердце, как приближение любимой особы или необыкновенного события. В эти мгновения все становилось в глазах моих прекрасным, хотя я и не мог объяснить себе почему; каждая случайная неровность луга, камень, покрытый мхом, даже прозаические подробности пейзажа: белье, развешанное на веревке у дверей хижины, куры, роющиеся в навозе, шалаш из ветвей, загородка, отделяющая луг от коноплянника, — все изменяло свои формы, все принимало другие оттенки, все облекалось в неизъяснимую прелесть. "Но что же во всем этом удивительного, — спрашивал я сам себя, — и почему я так поражен этим видом? Прохожие и люди, занятые полевыми работами, вовсе не обращают внимания на эту картину, и даже мой дядя, человек самый образованный из всех, кого я здесь вижу, никогда не говорил мне о красоте этой долины. Где же эта прелесть, во внешней природе, или во мне самом? Есть ли это преображение окружающих меня предметов или обаяние моей мысли?

Несколько дней я втайне наслаждался этими минутами душевных восторгов. Дядя мой обыкновенно ужинал в это время, а он был чрезвычайно взыскателен, когда дело шло об обычном порядке его домашней жизни. Он не беспокоился, если бы я и целый день был в отсутствии, но минута ожидания меня к ужину сердила его. К тому же он был так добр, что я всеми силами старался не огорчать его. Как только раздавался звон часов с далекой колокольни и стаи голубей начинали пролетать с полей в направлении к деревне, я вспоминал, что Марина накрывает в это время на стол и, отрываясь от восхищавшей меня картины, спешил домой, не вполне насладившись зрелищем. Но мечта моя не покидала очарованной местности, и когда я нарезал ветчину или жаркое тоненькими ломтиками, как это было заведено дядюшкой, перед мысленным взором моим тянулись вереницы кустов с золотыми очертаниями и другие подробности картины, облитые ярким пурпуром заката.

Наступала осень, дни становились короче; у меня оставалось более времени любоваться изумительной игрой света и тени и постепенным преображением предметов, уже с тем разумением прекрасного, которое развилось во мне, как неизведанное еще чувство. С каждым новым впечатлением новый восторг овладевал моей душой и, несмотря на то, что я читал много книг, наполненных поэтическими картинами, мне не приходила мысль искать слова, чтобы выразить мое видение. Слова казались мне недостаточными, смешными картины — неясными и неточными. Напрасно вдохновенные поэты старались выразить словами красоты видимого мира. Самый смелый из современных мечтателей, Виктор Гюго, уже не удовлетворял меня.

Тогда я почувствовал, что мое внутреннее чувство никогда не проявится в слове, и что я не могу быть писателем. Воображение мое было скудно или лениво, потому что лучшие писатели не дали мне даже приблизительного понятия о том, что глаза мои сами открыли. Долго, однако же, я не решался сказать себе, что я могу быть живописцем; даже и теперь я еще не знаю, было ли чувство, возбужденное во мне этими впечатлениями, сознанием моего призвания; во всяком случае эти впечатления вызвали во мне стремление, теперь преобладающее.

Мне было около девятнадцати лет, когда в один из долгих зимних вечеров мне пришла мысль или, правильнее, я почувствовал потребность возобновить перед собою дивный ландшафт; я взял карандаш и начал рисовать. Окончив рисунок, я простодушно удивлялся моему безобразному созданию; я смотрел на него сквозь стекло воображения, которое представляло мне в ином, лучшем виде, набросанный мною эскиз. На другой день я увидел свою ошибку и сжег испачканный мною лист бумаги, но принялся снова рисовать мое видение. Это продолжалось несколько месяцев. Каждый вечер я бывал восхищен моею работой, каждое утро истреблял ее, боясь привыкнуть к безобразию моей картины. А между тем долгие зимние вечера пролетали незаметно. Наконец, мне пришла мысль попытаться рисовать с натуры. Я срисовывал все что попало с удивительной искренностью; я рисовал почти все листики деревьев и в разработке подробностей запутывал идею целого, не выражая, однако же и деталей, потому что каждая подробность есть сама относительное целое.

Однажды дядя взял меня с собой в соседний замок, где я впервые увидел картины древних и новейших художников. Я остановился пред картиной Рюйсдаля и долго стоял перед ней в немом созерцании. Я не вдруг понял ее. Мало-помалу мысль моя просветлела, и я уразумел, что такое искусство требует целой жизни. Отходя от картины, я решился посвятить всю мою жизнь, употребить все мои силы, чтобы научиться выражать красками на полотне мечту моей души.

Добрые люди одолжили мне несколько хороших рисунков, дядя позволил мне купить ящик акварельных красок. Тогда он не пугался моей мономании, но когда я достиг совершеннолетия и объявил ему мои намерения, он сильно встревожился. Я ожидал этого, и с кротостью опровергал его возражения. Я знал, как он уважает независимость чужой воли и как не любит толковать по-пустому; я знал в нем эту беззаботность, этот оптимизм, который всегда преобладает в людях истинно кротких и искренно добрых, и не сомневался в успехе.

Вы спросите меня теперь, почему в первые дни нашего знакомства я утаил от вас такое ничтожное обстоятельство, как склонность мою к живописи. Причина так же проста, как самый факт. Вы просили бы меня показать вам мои рисунки, а они были невыносимо дурны и могли понравиться только Марине и нашему школьному учителю. Вы сказали бы мне, что я сумасшедший, а если бы не сказали, я прочел бы это убеждение в ваших глазах, а я сам не столько еще верую в мой талант, чтобы отстаивать его против критических замечаний друзей. Суд посторонних для меня не страшен; но после вашего приговора мы сомневались бы вдвоем, а мне и одному тяжело сомневаться.

В мой тогдашний возраст, при небрежном воспитании, как мое, человек не умеет защищать своих убеждений. Мы сознаем их, но у нас недостает выражений, чтобы высказать их в ясной, определенной форме, и доказательств, чтобы их отстаивать. Мы любим их, потому что, чем бы они ни были, откровением или пустой мечтой, они делали нас счастливыми. Мы скрываем их в глубине души, как тайну первой любви. Это для нас цветы, которые вянут под дыханием пренебрежения, под улыбкой насмешки.

Эта боязнь еще и теперь меня не покинула; я не из пустого тщеславия не хотел показать вам мои рисунки; я беспристрастно проверил себя и убедился, что если я не мудрец, то и не безумный, чтобы подумать, что я уже имею талант. Это искреннее сознание успокаивает меня; оно доказывает, что, сохраняя в тайне мои успехи, я люблю не себя, а искусство. Я хочу сохранить девственность моих надежд, не обнажая их ни для нападков неприязни, ни для приговора судей, ни для взора любопытных. Мне кажется, что с таким уважением к моему идеалу я не рискую впасть в заблуждение, и когда я скажу вам; «Вот как я умею выражать мысль свою» я точно буду уверен в успехе, соответственном моим силам, не говорю «моим стремлениям»: этого, кажется, никто не может достигнуть.

Глава IIПравить

Марсель, 12 марта 185...

Я уже в дороге, добрый друг мой. Я успел уговорить и успокоить дядюшку и получил от него напутственное благословение и свободу. Вы, может быть, и верно говорили, что терпение еще не гений, но мне кажется, что терпение, по крайней мере, добродетель. Только терпением удалось мне так устроить дела, чтобы мой второй отец не сокрушался о моей будущности. Я решился не покидать его, не успокоив его вполне насчет моих намерений; я обязан был поступить так за его доброту и привязанность ко мне.

Завтра я намерен отправиться в Геную. Мне сказали, что переход через Альпы теперь затруднителен для пешехода, по причине сильных ветров, свирепствующих там в это время года, и я решился отправиться на Марсель, хотя, сказать правду, и морем плыть теперь не очень удобно. Небо мрачно, а мистраль [удушливый африканский симун, перебравшись через Средиземное море, получает в Италии название сирокко, а в южной Франции — мистраля] дует с ужасной силой; сегодня к вечеру он несколько затих, и есть надежда, что генуэзский пароход, как говорят, добрый ходок, выйдет в море.

Я уже был в Марселе еще в малолетстве, вместе с покойным отцом. Он, как вам известно, родом из Прованса, а у нас был здесь старый родственник. Этот родственник давно уже умер, и мне здесь некого посещать. Я узнал главные части города и окрестную местность. Я вспомнил, что обедал с моим отцом в каком-то балагане на береговых скалах; это урочище называется «Резервом». Местные жители собираются туда лакомиться особого рода улитками, которые водятся исключительно у этого берега. Балаган сгорел; на его месте выстроен щеголеватый павильон, и тот, говорят, вскоре будет заменен более обширным и удобным зданием. Я прошел далее вдоль по берегу, нагибаясь, чтобы сопротивляться ветру. Я видел море во всей красе его; оно казалось мне еще прекраснее, чем прежде, В детстве оно приводило меня в ужас, теперь поражало своим величием. Безотрадно смотреть на эту беспредельную равнину воды, изрытую порывами бури. Ни один образ не выражает вернее страшного отчаяния, невыносимых мук. Но это отчаяние только вещественное. Душа человека только мыслью о кораблекрушении сочувствует этим терзаниям исполина. Напрасно он стонет, мечется, рвет себя в куски об острые скалы, обливая их бешеными слезами и обдавая их горами пены: это слепое, бесчувственное чудовище. А вон там, вдали, чернеет утлая ладья: она смело борется с бурею, потому что в существах, управляющих ею, находится истинная сила, то есть воля.

Грозна природа на этой маленькой планете, которую мы обитаем; человек должен быть отважен. Я понял свой детский ужас перед этим шумом, этим волнением, этой беспредельностью! До тех пор я видал только, как колосья на нивах и трава на лугах колебались под набегом ветра. Отец, бывало, брал меня на руки, но и там мне было страшно. Я не боялся погибнуть в волнах, когда, дрожащий, прижимался к отцовской груди: но это было нравственное головокружение. Мне казалось, что ветер выносил дыхание из моей груди и что душа моя кружилась среди этих бездн. То же ощущение овладело мною и в этот раз, но не такое сильное, скорее приятное, чем болезненное. Мысль о разрушении выводит перед ребенком страшный призрак. Человека, привыкшего к борьбе, этот призрак скорее манит к себе, чем угрожает, и головокружение становится почти наслаждением.

Я с каким-то странным удовольствием смотрел, как стая небольших судов проходила через опасный фарватер старой гавани. Каждое из них было в большей или меньшей опасности, в зависимости от строения, искусства кормчего и силы волн. Все прошли благополучно. Маленькое судно, по-видимому, не очень крепкое, обратило на себя мое особенное внимание. Настала минута поворачивать на рейд, минута критическая. Волна, на которой судно это носилось, как морская чайка, нахлынула тогда с борта; баркас лег на бок, так что реи его касались хребта волн, но вдруг он поднялся, резвый и смелый, и снасти натянулись, как тетива упругого лука. Легко и свободно перескользнул он через грозный вал и опустился в спокойные воды, гордый, как лебедь на струях родного озера. В действиях малочисленного экипажа незаметно было никакой тревоги, и я гордился этим, будто принадлежал к числу этих отважных моряков. Да, человек должен быть отважен, и немудрено, что нам так нравится проявление человеческой силы. Что значат море и его бури! Истекающая от Бога душа мира находит свое лучшее убежище в нас; мы презираем смерть. Нет, друг мой, не простое море, не простую землю надобно срисовывать, надобно изображать человека и его жизнь.

Вслед за баркасом вошло большое судно с грузом; с ним было больше хлопот. В роковые минуты, когда участь экипажа зависит от удачного маневра, на палубе раздаются голоса; это команда знания и опытности. Такой голос по праву возвышается над ревом разъяренных волн.

Эта картина развертывалась передо мною под резкие звуки маленькой арфы, которые слышались неподалеку от меня. Между тем как входящие в гавань суда боролись с волнами, на открытой платформе балагана, в котором помещался кабак, танцевали принаряженные девушки и матросы. Странствующий цыган-арфист, с густыми черными кудрями на голове и с лохмотьями изорванного рубища на теле, играл на плохой арфе, в неровном демонском ритме, род тарантеллы, под которую плясали без такта и порядка пьяные посетители кабака. Контраст двух картин был поразителен, но в обеих обнаруживалась беззаботная отвага моряка.

Только что прибывшие из дальнего путешествия, чисто выбритые, принаряженные и обутые в глянцевые башмаки, матросы кружились с дамами в шелковых платьях, весело прыгавшими в семи этажах воланов, окружавших их юбки. День был холодный, небо хмурилось. Волна прибивала до самой террасы и угрожала снести в море и балаган, и пирующих. Большое судно приближалось к берегу, как бы поневоле повинуясь прихоти волн и ветра, и, казалось, угрожало сокрушиться на самой платформе, посреди веселого бала. Никто не заботился об этом, кроме меня. Арфист, я думаю, не прервал бы своих мерных звуков посреди воплей смерти, и громкий смех неистовых львиц питейного дома нераздельно слился бы с хрипением умирающих.

Я обедал один в другой, не такой шумной харчевне. К вечеру ветер опал, волнение затихло; повеяло теплом, и темная ночь быстро спустилась на море и землю. Я остался в темном уголке отдохнуть от прогулки; обо мне, казалось, забыли.

Между тем как я отдыхал, погружаясь в думы, за соседней перегородкой продолжался разговор, который я давно слышал, но не слушал. Однако вскоре следующие слова англичанина, хорошо говорившего по-французски, обратили на себя мое внимание: «Но к чему иметь свою волю?»

Эти слова так соответствовали моим тогдашним мыслям, что я невольно стал прислушиваться, и после обмена несколькими общими фразами, прерываемыми стуком ножей и вилок на тарелках, услышал следующий разговор, в котором, по моему мнению, было много нравственно-назидательного:

— Итак, мне было девятнадцать лет (это говорил англичанин), когда мне сказали, что я уже в таком возрасте, что могу жениться на мисс Гэрриет. Я находил, что я еще слишком молод; к тому же мне не хотелось жить в большом свете, которого я тогда не знал, да и не желал узнать. Я был младший сын в семействе, мне почти нечем было жить. Это было уже после моего с вами путешествия на Антильские острова. К морской службе я не имел особой склонности, но я любил странствовать, и мне нравилась независимость такой жизни. Мисс Гэрриет полюбился я Бог знает за что! Я носил знатное имя — это так, но не имел ни таланта, ни большого ума, как вы знаете; не знал светских обычаев, Но она была очень чувствительна, восхищалась моей бедностью и, кажется, страдала мономанией. Воспоминания детства, проведенного со мною вместе, сожаление, о котором я ее вовсе не просил, эксцентрические понятия о долге чести (Боже вас сохрани, любезный, от эксцентрических женщин!), тщеславное желание обогатить бедного родственника — лукавый знает, что именно вселило в нее неотвязчивую привязанность ко мне, и бедняжка чахла от пламенного желания как можно скорее соединиться со мною неразрывными узами. Но я поклялся побывать на Цейлоне, прежде чем надену петлю на шею…

— Почему именно на Цейлоне? — спросил француз.

— Теперь не припомню, — отвечал рассказчик. — Тогда такова была моя непременная воля, моя идея, Воля человека должна быть священна для всех, но мисс Гэрриет была хорошенькая, даже очень хорошенькая, и, видя ее любовь ко мне, я и сам в нее влюбился. Словом, я женился на девушке с приданым в двести тысяч фунтов дохода, и с этого дня начались все мои несчастья…

— Черт возьми, милорд, — воскликнул его собеседник, ударив кулаком по столу, — у вас двести тысяч фунтов дохода?

— Нет, отвечал англичанин с глубоким вздохом, от которого хрусталь зазвенел на столе, — теперь восемьсот тысяч: жена моя получила наследство!

— Да на что же, прости, Господи, вы жалуетесь?

— А на то, что у меня восемьсот тысяч дохода. Это богатство опутало меня новыми обязанностями и в отношении к себе самому, и в отношении к другим, новыми узами, которые не согласуются ни с моим характером, ни с моим воспитанием, ни с моими склонностями. Я люблю все делать по-своему, но я не упрям, Со времени женитьбы моей я не могу жить по своей воле, и оттого несчастлив, хотя я всеми уважаем и очень богат.

— Да как же это? Помилуйте!

— А вот увидите. На другой день после свадьбы жена преобразовала меня в светского человека. Я не был рожден для этого положения, Мне было скучно в знатном кругу; я больше любил простое общество порядочных людей. Мне хотелось поговорить о жизни моряков, о путешествиях, а я вынужден был болтать о политике, о литературе. Жена моя была синий чулок, blue stoking. Она читала Шекспира, я — Поль-де-Кока. Она любила рослых лошадей, я — маленьких пони. Она занималась серьезной музыкой, я предпочитал звуки охотничьего рожка. Она принимала только знать, я охотно болтал с моими полесовщиками. Я любил сельскую жизнь, она не находила в загородном замке достаточной роскоши и комфорта. Ей всегда было жарко, когда мне бывало холодно, и холодно, когда мне жарко. Ее всегда тянуло в Италию, когда мне хотелось в Россию, и наоборот. Так мы не сходились во всем!

— Да что ж за беда! — воскликнул француз. — В этом-то и заключается жизнь всех супругов, с малыми изменениями к лучшему или к худшему. Это скучно в бедности, когда нельзя жить врозь, на две половины, но чтобы богатый лорд…

— Не каждый богатый лорд человек без правил, — отвечал англичанин тоном, в котором выразилось превосходство его характера. — Если бы я покинул миледи, она имела бы право роптать на меня и, может быть, право изменить своим обязанностям. Я не хотел, чтобы она осталась замужней вдовой. Я хорошо видел (и скоро заметил это), что она уже не находила меня ни красавцем, ни любезным, ни интересным; она сама краснела за прежнюю безумную любовь ко мне. Этому нельзя было помочь; но я не хотел унизить ее в свете и не покинул ее; да, я не оставил ее, хотя это и для нее, и для меня очень прискорбно.

Англичанин вздохнул, француз расхохотался.

— Не смейтесь, — сказал англичанин строго. — Я несчастлив, очень несчастлив. Хуже всего, что миледи, кроткая со всеми, как овечка, со мною настоящий тиран. Ей кажется, что она заплатила мне своим богатством за право угнетать меня. Бог не дал нам детей, и этим я много потерял в ее сердце. На беду, она еще ревнива. Поймите это, если можете! Она не любит меня, а ревнует, несмотря на то, что в наши лета ревность смешна. Вообразите, что она укоряет меня в распутстве, меня, когда я истратил почти всю свою волю, чтобы воздерживать себя от всех непозволенных удовольствий. Вы видите, что я даже не пью, а когда вернусь домой, она скажет мне, что я пьян. Я сижу здесь с добрым приятелем, беседую с ним очень рассудительно: она обвиняет меня теперь, я уверен, что я загулял с сорванцами. Да если б она и видела нас здесь за скромным обедом, она и тогда нашла бы к чему придраться. Она сказала бы, что обедать в такой ресторации на берегу моря — неприлично, shoking. Я терпеть не могу комфорта. Все, что отзывается роскошью, напоминает мне жену. Счастье еще, что она взяла с собой в Италию хорошенькую племянницу, и, опасаясь, чтобы она мне не приглянулась, предоставляет мне с некоторого времени более свободы отлучаться. Я обязан этому случаю удовольствием обедать с вами. Хотите курить? Возьмем сигары и пойдем на воздух, чтобы платье мое не пропахло дымом.

Они ушли, а я отправился домой ощупью по узким тропинкам, пробитым в скалах. Море пело свою грустную, мелодичную песню; странно, но сладко звучала она в темноте. Мне хотелось послушать эту привлекательную мелодию, но я торопился домой, чтобы писать вам, мой добрый, мой лучший друг, и вот уже давно сижу за делом.

Глава IIIПравить

Среда 14-го.

Вчера к вечеру опять подул мистраль, не переставал всю ночь и теперь еще продолжается. «Кастор» не решается выйти из гавани. Чтобы не скучать эти два дня, я пустился в далекие прогулки и пишу к вам карандашом, на листке, вырванном из моего альбома, в ущелье горы Св. Иосифа. Я нахожусь в нескольких часах пути от города и между тем, как там дует холодный ветер, я купаюсь здесь в теплых лучах истинно итальянского солнца. Я перешел пространную долину и достиг холмов, которые тянутся по ее пределам. Холмы эти не так высоки, чтобы защищать долину, но в горах вдруг нападаешь на самую теплую атмосферу и почти на африканскую растительность. Вы любите цветы, я перечислю для вас попавшиеся мне здесь растения, все пахучие: тимьян, розмарин, лаванда, шалфей преобладают на этих местностях. Небольшие поляны усеяны мелкими золотисто-желтыми цветками, которые пахнут скипидаром.

Какая прекрасная местность! Есть за что похвалить Прованс, с его странными, суровыми, часто грандиозными видами. Эти прихотливые формы земной поверхности доказывают, что здесь происходили значительные геологические перевороты. Во многих местах внезапные возвышенности почвы, будто вал укрепления, облегли зубчатым гребнем долины на весьма значительное протяжение. Длинные гряды известковых скал, белых, как каррарский мрамор, которому, вероятно, они сродни, кажутся рядами внезапно окристаллизованных волн, некоторые из них стоят в наклонном положении, как будто согнутые силой ветра. Далее, на пространстве нескольких миль, холмы ступенятся, растительность держится на их уступах в каменных рамах, удивительно правильных форм. Можно бы подумать, что на каждом холме стоял когда-то замок и что эти ступени иссечены руками фей для существ, соответствовавших своими размерами громадным размерам первозданной природы. Это уступы амфитеатра какой-нибудь породы титанов. Но наука сдерживает полет мечты человека и принимает на себя обязанность объяснять все грозные явления природы: эти внезапные возвышения, эти разбега почвы, огромные осадки ее — все эти корчи земной поверхности, которые избороздили лицо земли глубокими морщинами. Наука смотрит на все это с тем же спокойствием, с каким мы глядим на неровности яблока или рассматриваем рельефную сетку на скорлупе грецкого ореха.

Я часто думал, заодно с поэтами, что наука, исследуя причины видимых явлений, убивает поэзию. Я мало знаю, но, признаюсь, часто сожалел, что и этому научился. Только вчера и сегодня я убедился в своем заблуждении. Живописцы не должны быть слишком поэтами. Наука смотрит и постигает. Поэт также должен быть видящим оком. А чтобы все видеть, нужно понимать.

Я вчера познакомился с живописцем, который едет в Рим и, вероятно, будет моим спутником. Сегодня поутру мы отправились с ним вместе на прогулку. Он вскоре остановился, чтобы срисовать понравившуюся ему местность. Я знаю, что из всего, что раскинула природа перед нашими глазами, поэт может выбирать только то, что пригодно его искусству, но, прежде чем он приступит к делу, не должен ли он объять мыслью общность, построение этого громадного целого, которое в каждой стране имеет свою наружность, свою особую душу? Может ли частица целого что-либо объяснить нам, пока целое ничего не высказало. Здесь есть не только случайности очертаний и игра света, здесь есть формы и общий колорит, который мне не худо бы изучить. Если бы я слушался только моих желаний, я остался бы здесь на некоторое время, но Италия, — это мечта моя, она зовет меня, и я спешу к ней.

Как роскошна, однако, природа вокруг меня! Я припоминаю слова Мишеле, обращенные к отлетающей на зиму птице: «Там, за оплотом скалы, — говорит он о Провансе, — ты найдешь, я уверяю тебя, зиму желанной Азии и Африки». Это правда, местность здесь сухая и здоровая. После парижских зимних дождей и туманов я глазам своим не верю, лежа на траве и видя облака пыли, поднимающиеся по дороге под копытами проходящих стад. Приморские ели колышутся над моей головой под набегом теплого летнего ветерка. Пространная долина, лежащая между мною и морем, походит на море цветов и бледной зелени. Это белый цвет миндаля, розовый цветок персика, бледно-розовый абрикоса и неопределенного оттенка цветок оливкового дерева, клубящийся, как облака, среди этого раннего расцвета. Марсель, как прибрежная царица, уселась над синими волнами моря. Море еще грозно. Вокруг меня тепло и тишина, но я отсюда вижу, как мистраль отплесками пены хлещет по голым ребрам приморских скал; я отсюда различаю глубокие борозды между рядами волн, более громадных, чем они кажутся вблизи, когда на расстоянии нескольких миль я охватываю глазом их очертания и не могу следить за их движением.

15 марта.

Я уже на пароходе, в виду берегов Италии. На море свежо, но погода ясная. Мы идем вдоль крутых, живописных берегов. К вечеру затих ветер, и туман задымился над морем. Три морских рыболова летели за нами, при закате солнца, пытаясь усесться на полосе густого черного дыма, который струился из высокой трубы парохода, но, огорченные неудачей, покинули нас, провожая прощальным, странно-мелодическим криком. Ницский маяк сквозит в тумане. Почти никого из пассажиров не укачало. Что касается меня, я никогда не буду страдать морской болезнью, я это чувствую. Пристроившись кое-как, чтобы писать к. вам, я расскажу вам нынешние мои похождения.

Спутник мой, живописец, считает меня ленивым дилетантом; я очень рад, что он вздумал быть моим руководителем и покровителем; он все время не отходит от меня ни на шаг. Указывая мне на небо на волны, на громады скал, мимо которых несется пароход, он угощает меня всеми техническими терминами ремесла, удивляясь, что я не понимаю этой болтовни живописцев, которую он величает языком искусства. Надобно вам сказать, что я, для шутки, притворился совершенно не знающим нравов, обычаев и наречия живописцев. Он готов был презирать меня за это, но кротость, с которой я выслушивал его наставления, расположила его в мою пользу. Он показал мне свои марсельские эскизы, набросанные, если хотите, искусною рукой; в них есть удачные мазки кисти, очень удачные; пейзаж прекрасный, очертания сняты верно, но характер местности не схвачен; формы те же, но в них нет жизни, нет чувства. Я пытался растолковать ему это, но, в свою очередь, говорил языком для него непонятным и, вдобавок, не таким забавным, как его техническая болтовня.

Брюмьер, впрочем, славный малый. Ему лет тридцать. Имея небольшое состояние, он решился еще раз побывать в Риме, хотя, как он сам говорит, всему уже научился; он недурен собой, а его всегдашняя веселость почти переходит в остроумие; характер у него очень приятный.

Мы болтали на палубе о нашем путешествии, о городах, в которых необходимо побывать, как вдруг какой-то господин третьего класса, то есть пассажир-пролетарий, путешествующий по самой дешевой цене, с дантовской осанкой, будто на переправе через Ахерон, вмешался в наш разговор и посоветовал нам не тратить времени в Генуе, выражая к этому городу глубочайшее презрение.

Мне показалось, что я не в первый раз встречаюсь с этим человеком. «Где я вас видел?» — спросил я его. «Два дня тому назад, сиятельный господин, — отвечал он по-французски, — я играл на арфе в Марселе, на берегу моря». — «А, это вы? Где же ваша арфа?» — "Ах, добрый барин, арфы уже нет. Моя публика перепилась, перессорилась и передралась. В этой суматохе бедная арфа попала под стол, опрокинутый шестью сорванцами, которые и сами на него попадали и раздавили мою арфу. Когда эти господа перебрались со стола под стол, им уже невозможно было растолковать, что они лишили меня насущного хлеба. Люди они не злые; этого никак нельзя сказать; натощак матрос — добрый парень; но как хлебнет чересчур ромцу, так уж с ним не связывайся. Ром, мосье, ром всему причиной… Что прикажете делать. Чего доброго, пожалуй, и самого на смерть бы уходили; такой уж народ. Делать нечего, бросил там арфу, да и давай Бог ноги; теперь стану чем другим хлеб добывать. Признаться, мне и музыка, и Франция давно уж надоели. Я римлянин, сиятельный господин, я римлянин, — и с этими словами господин римлянин вытянулся во всю длину своего детски-малого роста, при котором щедрая природа одарила его целым лесом волос на голове и окладистой бородой. — Я римлянин, — продолжал он торжественно, — и меня невольно влечет на родные семь холмов.

— И хорошо делаешь, что спешишь туда, — отвечал ему Брюмьер. — Ты, должно быть, очень нужен на семи холмах! Но чем ты занимался прежде и какому занятию обречешь теперь драгоценные дни свои?

— Я там ничего не делал, — отвечал римлянин, — и как только сколочу копейку, чтобы хватило на целый год, опять целый год проживу без работы.

— Так у тебя ничего про запас не осталось от твоей кочевой жизни?

— Ничего. Мне даже нечем заплатить за проезд; но экипаж «Кастора» меня знает, и у меня не спросят денег до самой Чивита-Веккии.

— Ну, а тогда?..

— Тогда Бог даст, — отвечал он с равнодушием философа. — Может быть, вы, сиятельные господа, не откажете мне в небольшом пособии?

— Э, брат, да ты собираешь милостыню? — воскликнул Брюмьер. — Настоящий римлянин, и сомневаться нечего. На, вот тебе мое подаяние; ступай теперь к другим.

— Торопиться нечего, время не ушло, — отвечал цыган, протягивая ко мне руку, между тем как другой прятал в карман полфранка, данные ему Брюмьером.

— Неужели это римский тип? — спросил я моего товарища, когда арфист отошел от нас.

— Это тип-выродок. А все же и выродок этот прекрасен, вам не кажется?

Мне вовсе этого не казалось. Огромная борода увеличивала объем головы, и так слишком большой для такого малого и тщедушного тела; нос арлекина, длинный разрез глаз, окаймленных сверху густыми нависшими бровями, широкий, глупый рот, который с каждым движением комически подергивает подбородок, — все это казалось мне карикатурой на древнюю медаль. Приятель Брюмьер, кажется, привык к этому безобразию, и я заметил, что фигуры, смешные для меня, имели прелесть в его глазах, лишь бы в них проявлялась, как он выражается, порода.

Мы, однако же, сошлись с ним в мнениях относительно красоты одной из пассажирок. Это какая-то таинственная особа; она, кажется, свела с ума моего приятеля. Ему вообразилось, что это греческая принцесса. Сначала мы сочли ее за щеголеватую горничную знатной барыни, потому что она приходила к завтраку за кушаньем и унесла несколько блюд с собой; но после она, сидя на палубе, отдавала по-итальянски приказания другой женщине, по-видимому, настоящей горничной. Потом к ней подошла пожилая женщина, вероятно, та самая, что была больна, тетка или мать, и они разговаривали по-английски так бойко, как будто век свой на другом языке не говорили.

Брюмьер все утверждает, что очаровавшая его женщина — гречанка. В самом деле, у нее совершенно восточный тип: ресницы неслыханно длинны и тонки; продолговатые, с кротким взором глаза вовсе не похожи своей формой на глаза наших красавиц; лоб высокий, но не широкий; талия удивительная по своему изяществу и грации. Мне никогда не случалось видеть такой совершенной красавицы.

Я продолжаю письмо мое после двухчасовой остановки. Брюмьер — престранное создание. Он в самом деле влюблен, и то, что я рассказывал вам о нем в шутку, выходит совсем не шутка. Он разговаривал со своей принцессой, как он продолжает называть ее, и утверждает, что она прероманическая, престранная и превосхитительная особа. Она пришла на палубу одна и снисходительно слушала рассказы моего приятеля о звездах (которых, между нами будь сказано, тогда вовсе не было видно), о фосфорическом сиянии волн, которое, в самом деле, в эту минуту великолепно, о диковинках старого Рима, который она знает лучше самого Брюмьера, а это, по словам его, тоже немалая диковинка, словом, она едет прямо в Рим и нигде не остановится на пути своем, вследствие чего мой вертопрах, предполагавший пробыть некоторое время в Генуе, уже не хочет нигде останавливаться. Только приятель мой дал волю своему любопытству и начал расспрашивать, как принцесса озябла и ушла к своей старой родственнице, или, почем знать, барыне, при которой она, быть может, служит компаньонкой или чтицей.

Внезапно разбуженный энтузиазм молодого художника навел нас на разговор о любви; у него престранные теории. Я высказал некоторое сомнение насчет знатности его красавицы; он почти рассердился, уверяя, что он знает свет, а в особенности женщин, и что эта непременно принадлежит к высшей аристократии.

— Положим, — отвечал я, — вам это лучше знать, чем мне; но если вы, чего нельзя ожидать, ошибаетесь, не все ли вам равно, бедна или богата, маркиза или мещанка ваша героиня? Ведь не в богатство ее и не в знатность влюблены вы, как я полагаю, а в нее самое. Живописец не интересуется рамкой при оценке картины.

— Так, так, — отвечал он, — но если рамка хороша, она может придать цены картине. Конечно, можно любить женщину без достояния и без предков; это случалось со мною, случалось, вероятно, и с вами, да и с кем этого не случалось? Но если прекрасная, любезная, умная женщина, кроме этих достоинств, знатна и богата, она много выигрывает этим, потому что тогда она живет в своей настоящей среде, в атмосфере поэзии, созданной для красоты.

— Это так, для глаз она много выиграет. Хорошо смотреть, как шитая золотом и перлами мантия Дездемоны стелется по шелковым коврам ее роскошных палат; прекрасна Клеопатра на пурпуровых подушках ее царской галеры; если бы мне удалось видеть это, я, может быть, целую жизнь не забыл бы такого зрелища; но чтобы пожелать быть мужем Дездемоны или любовником Клеопатры, не лишнее быть победоносным Отелло или великолепным Антонием, Будучи безвестным, не прославленным, не богатым, я держался бы в стороне от этих богинь, которым нужны герои, или от этих прелестниц, которым надобны миллионы. Пусть ваша героиня будет богиней или прелестницей, она все не по вас. Посмотрите на себя и загляните в ваши карманы, прежде чем лезть на пьедестал, на котором вы все же будете стоять ниже ее.

— Эге, любезный, — возразил он, — вы вздумали играть с любовью. По-вашему, если сказать себе: ты не должен думать об этой женщине, так и дело с концом? Чего же бы лучше! Или вы совсем разочарованы, или еще не знаете, что такое безумная страсть, К тому же, — продолжал он — видя, что я не отвечаю, — разве знатность и богатство — препятствие? Верьте мне, ни разум, ни гордость, ни даже целомудрие женщины не могут успешно бороться с твердой волей мужчины. Положим, мы точно не красавцы, одеты по-дорожному, не слишком изящно, с пустыми карманами, с мещанскими именами и с артистической славой, нигде еще не гремевшей. Чтобы стать в уровень и любезничать с Клеопатрами и Дездемонами, нам, стало быть, по-вашему, нужны другое платье, другие средства обольщения, другая наружность, потому что вас поражает именно наше видимое неравенство. Но не слишком ли вы скромны, или не слишком ли горды, быть может? Я не так думаю; я смеюсь над всем этим. Я ценю себя никак не меньше того, чего стою, и если мне удастся понравиться какой-нибудь знатной красавице, богатой и умной, я буду убежден, что я достоин этой любви и что она не могла сделать лучшего выбора, потому что я, не имея ничего, умел овладеть той, у которой было все. Я часто об этом думал; мне уже не раз навертывались славные случаи, и вы увидите, что когда-нибудь я поймаю отличный. Это случается только с людьми, которые верят в звезду свою, и никогда не случится с человеком, который в себе сомневается!

Мы простились после этого разговора. Завернувшись в свой потертый плащ, молодой маэстро прилег на скамью и заснул сном праведника, доверившись судьбе своей и счастливый; может быть, он и прав! Меня более всего поражает в этой самоуверенности, ничем не оправдываемой, что это, может быть, грубое, но всегда верное средство осуществить мечты свои. Но откуда берутся у этих людей их золотые грезы?

Глава IVПравить

Пройдя Геную, 16 марта, 11 часов вечера.

Я опять на пароходе, но сегодня я сходил на берег и прекрасно провел нынешний день. Я проснулся в шесть часов утра, после краткого отдыха; и то не знаю, как я сумел заснуть в эту ночь! Вы не можете вообразить, что за наслаждение для людей, непривычных к морю, видеть, слышать, чувствовать движение волн, даже в самую темную ночь. Я говорю «видеть», потому что ночью всплески волн светящейся узорчатой сетью окружают пароход. Право, не наглядишься на эти светлые, изменчивые арабески; никогда бы я не устал любоваться ими.

Я продрог, засыпая, а проснулся совершенно согретый. Солнце уже взошло, жаркое солнце Италии. Я сперва приветствовал лучезарное светило, а потом уже смотревшую на меня с берега колоссальную статую. Вы знаете по гравюрам и по фотографическим снимкам восхитительную панораму, представляющуюся взорам при входе в генуэзскую гавань. Живописные сады палаццо Дориа тянутся вдоль берега; статуя, о которой я говорю вам и которая так давно стоит на холме, будто приветствует приходящие суда радушным: «Добро пожаловать». Итак, я избавлю вас от излишних описаний. С первого взгляда город кажется скорее странным, чем великолепным, но самая эта странность производит приятное впечатление; и если средние века не оставили здесь ничего величественного, то и ничего мрачного.

Вы должны ждать здесь высадки, по крайней мере, два часа, и потом за удовольствие провести день в сардинских владениях вы дорого поплатитесь, под предлогом прописки паспорта; не говорю уже о потерянном времени в ожидании исполнения всех формальностей со стороны полиции и посольств. Наконец, я добрался до города и бросился отыскивать какой-нибудь ресторан, чтобы позавтракать. Товарищ мой, Брюмьер, не пожелал сойти на берег, потому что его греческая принцесса осталась на пароходе. Он остался хлопотать о счастии поговорить с предметом своей страсти, разведать о ней от слуг. К тому же он, не хуже нашего спутника-арфиста, презирает Геную, презирает все, кроме семи холмов вечного города.

Я попал в кофейную под вывеской «Concordia». Увидев из окошка небольшой садик, я приказал приготовить мне мой кофе под тенью померанцевых деревьев, покрытых плодами, посреди множества цветов, которым лучи солнца придавали невыразимый блеск. Не завидуйте, впрочем, мне. Здешний климат, если не так суров, то, право, так же непостоянен, как и наш. Наши несносные весны последних лет отдались и здесь, и я слышу, как говорят мои соседи, что сегодня первый ясный день в этом году. Я благословил небо, допустившее меня видеть во всем блеске солнечного дня древнюю царицу Средиземного моря. Марсель перещеголяла Геную в торговле, в прогрессе и в образованности, но она по своему убранству и живописным особенностям похожа на прекрасную гражданку, тогда как Марсель не более как прелестная авантюристка. Первая из них благоразумна, убрана прилично и по моде, роскошно, опрятно, но убрана как и все; последняя принарядилась немного странно: рядом с изящным убором вы видите на ней Бог знает какие украшения, но она исполнена увлекательной грации, и ее странности очень милы.

Общий вид Генуи неудовлетворителен, но зато некоторые подробности увлекательно прекрасны. Разрисованные дома отвратительны; к счастью, эта причуда выходит из обычая. Город, разбросанный по неровной поверхности, не имеет ни начала, ни конца, но красивые улицы действительно прекрасны. Здесь называют красивыми улицы, застроенные великолепными дворцами. По несчастью, эти улицы так тесны, что великолепные дворцы совершенно загромождены. Проходящие могут любоваться входами и нижним этажом этих зданий, но верх их и соразмерность частей невозможно хорошо видеть ни с одного места узкой улицы.

Чтобы обозреть одно из этих зданий снаружи и внутри, надобно посвятить целый день. Разнообразие стиля удивляет, занимает и утомляет вас. Много мрамора, много фресок, много позолоты, и все это стоило много денег. Снаружи дворцы не велики и не величественны, но внутренние комнаты огромны, и невольно дивишься, как такие огромные залы находятся в таких небольших зданиях. Прекрасные городские сады и скверы обстроены некрасивыми домишками; церкви великолепны и наполнены драгоценными предметами; там крутая тропинка, окаймленная громадными, но уродливыми зданиями; мрачные и грязные проулки, из которых взор внезапно упирается в массу яркой зелени; спереди и сзади отвесные скалы; далее, видимая с высот синяя равнина моря, бесконечная цепь исполинских укреплений, сады на крышах, виллы, разбросанные на окрестных холмах; множество неуклюжих, выдавшихся из городской черты построек, которые издали ломают естественные очертания города; все это без связи, без соразмерности; это не город, а куча гнезд, свитых разными птицами из разных материалов, по своему выбору, где какой вздумалось. Если это Италия, но наверно не та, о которой мы грезим. Лучше всего не обращать на это внимания и покориться без борьбы влиянию окружающего нас беспорядка, который невольно кружит голову с первого взгляда.

Пробегав два-три часа по улицам, то восхищаясь, то досадуя, я, наконец, вошел в один из дворцов. Друг мой, какие превосходные картины Ван-Дейка и Веронеза я там видел! Но как досадно смотреть на странную смесь изящества и безвкусия во внутренних украшениях этих палат! Рядом с превосходными произведениями образцовых художников — грубо намалеванные портреты; украшения новейших времен возле роскошного убранства и редкостей искусства, собранных предками нынешних владельцев. Что за нищенская мебель! Как странно видеть дешевый английский фаянс возле драгоценного китайского фарфора, и как удивлены наши французские бронзовые безделушки последних времен, попав в общество древних статуй и неоцененных картин!

Кажется, что потомки знаменитых мореплавателей разлюбили всю эту роскошь пиратов; может быть, они утратили не только склонность к великолепию, но и любовь к изящному. Говорят, что во многих дворцах неверные слуги распродали много драгоценных картин и заменили их плохими копиями, а владельцы и не подозревают подлога.

Чтобы высказать вам одним словом общее впечатление, произведенное на меня Генуей, я скажу вам, что здесь все или приятная неожиданность, или неожиданное разочарование. Впрочем, если бы я был в расположении работать, картинность места, быть может, удержала бы меня здесь; в этом грязном городе на каждом шагу открывается новая панорама; пришлось бы останавливаться перед каждым из этих проулков, которые ломаными линиями пробираются с одного плана на другой, ползут бесчисленными аркадами, соединяющими дома между собой и бросающими на эти ущелья жилых гор мягкие, прозрачные тени. О, если бы дело шло только о живописи, то для кропотливого артиста, в таком проулке, с его подвижной перспективой, достало бы предметов на целую жизнь. Но мне не это нужно: я должен идти вперед, я должен изучать и, наконец, жить, если будет возможно.

Пока я пожирал Геную глазами, ногами и мыслью, господин Брюмьер преследовал свою богиню. Я расскажу вам его приключения, чтобы заставить вас позабыть безобразный эскиз, который я только что набросал вам.

Возвратясь на пароход в восемь часов вечера, голодный и усталый, я нашел на палубе такое многочисленное великосветское общество, что можно было счесть себя в бальном зале. Дело в том, что число наших пассажиров значительно возросло. На пароход перебралось много англичан (без англичан нигде не обойдется на земном шаре), несколько французов и, наконец, дюжина туземцев, которые притащили с собой своих жен, чад, приятелей и знакомых; все эти случайные гости, приехавшие проститься со своими, расхаживали по палубе и болтали в ожидании поднятия якоря.

Посреди этой сумятицы, говора и шума, усиливаемого музыкой кочующих певцов и гитаристов, окружающих пароход на маленьких лодках и протягивающих свои шапки к пассажирам, докучливо вымогая от них добровольные награды артистам, я имел случай снова заметить, что генуэзец не скрытен, болтлив, весельчак, радушен и охотник до сплетен. Эти качества отражались, по крайней мере, на всех физиономиях и слышались в голосе тех, кто говорил на местном простонародном наречии. Духовные особы показались мне людьми веселого нрава и шутливыми, вовсе не похожими на французских священников; видно, что они в большем контакте с местными жителями и принимают большее участие в их житейских заботах. Мне, однако же, сказывали, что общественное мнение здесь не очень к ним благоприятно.

Наконец гудок парохода избавил нас от докучных посетителей, которые убрались в свои лодки, простившись со знакомыми пассажирами и напутствуя их сердечными желаниями. Когда на палубе стало просторнее, я отыскал своего приятеля Брюмьера; «Кастор» шел уже на всех парах.

— Я преглупо провел нынешний день, — сказал он мне, — моя принцесса проспала все время в своей каюте, откуда только недавно появилась вся раздушенная и обворожительно причесанная. Я было подсел к ней, но почтенная тетушка, переставшая на беду страдать морской болезнью, изволила увести ее от меня! Посмотрите, вон они сидят да посмеиваются над нами!

Я взглянул на тетку. Вчера она показалась мне старухой, но теперь, освободившись от своих чепцов и от безобразного зеленого зонтика, который путешествующие англичанки придевают к тульям своих шляпок, она представилась мне довольно благообразной, полной женщиной, не слишком пожилых лет. Принцесса действительно мастерски убрала свои темные волосы и позволила нам любоваться изящной прической, держа в руках свою соломенную шляпку с зелеными бархатными лентами. Мне казалось, что они не обращают на нас ни малейшего внимания.

— По крайней мере, — сказал я Брюмьеру, — вы знаете теперь, кто эти дамы, вы имели время разведать это.

— Тетка — англичанка чистой крови, — отвечал он. — Племянница ее, может, ей и не племянница. Вот все, что я знаю. Багаж свой запропастили они на самое дно трюма, а на ручных чемонданчиках вместо имен выставлены цифры. Слуга их ни слова не знает по-французски, я ничего не понимаю по-английски, и бедная итальянка, их горничная, лежит при смерти, как уверяет Бенвенуто.

— Что это за Бенвенуто?

— Да ваш же артист. Ему кличка Бенвенуто, этому бездельнику. Я думал, что он будет мне полезен. Он пронюхал мою сентиментальную прихоть и, предупреждая мои желания, сам принялся прислуживать моей страсти, с той неподражаемой угодливостью, с той проницательной догадливостью, которые характеризуют известную касту людей, очень пригодных в Италии вообще и на семи холмах в особенности; но мошенник пропил, кажется, мой задаток и, вероятно, храпит теперь за каким-нибудь тюком с поклажей. Словом, я ничего не знаю, кроме того, что они едут в Рим, и потому только я не унываю. Если бы это глупое море, теперь спокойное, как грязная лужа, вздумало хотя немного поразыграться, старуха убралась бы в свою койку… Но вы, кажется, меня не слушаете; кому же я имел честь все это рассказывать?

— Человеку, который слушал вас одним ухом, а другим прислушивался к знакомому голосу… Скажу вам теперь, что дама, которая везет в Италию вашу принцессу, действительно ее тетка, миледи NN; я не знаю ее фамилии, но знаю, что при крещении ей дали имя Гэрриет; знаю также, что она вышла за младшего сына знатной фамилии и принесла в приданое восемьсот тысяч фунтов стерлингов дохода. Муж ее добрый малый и честный человек; он не всегда бывает в веселом расположении духа, но это делу не помеха. Ваша героиня точно знатного происхождения и, статься может, будет наследницей этого огромного богатства, потому что у милорда и миледи детей нет.

— Задиг, — вскричал обрадованный Брюмьер, — скажите ради Бога, где вы проведали все это?

— А вот и милорд, — продолжал я, указывая на лысого англичанина в клетчатых панталонах, который подошел к дамам и почтительно разговаривал со своей женой.

— Что вы, это лакей!

— Уверяю вас, что нет. Если он не хотел отвечать вам, так это потому, что вы не были ему представлены, и что он не хочет казаться в глазах миледи тем, что он есть, а именно человеком неспесивым и знающим французский язык, как мы с вами.

— Но, любезный Задиг, объяснитесь, откуда вы все это знаете?

Я не хотел открыть тайну моего всеведения, во-первых, чтобы позабавиться удивлением приятеля, а отчасти по чувству, может быть, даже излишней деликатности. Я узнал семейную тайну лорда NN, слушая сквозь перегородку таверны, с вниманием не совсем уместным, конфиденциальный разговор двух друзей, и не почитал себя вправе рассказывать этот разговор другим.

Может быть, и вы, добрый друг мой, назовете меня Задигом, не понимая, как узнал я человека, которого не видел в лицо. Я отвечу вам, что, во-первых, голос, его произношение, тон, то унылый, то комический, которым он начинал свои фразы, глубоко залегли в моей акустической памяти. Если бы я хотел прослыть колдуном, я прибавил бы, что есть черты лица, выражения физиономии, даже осанки, которые до того приходятся под лад некоторым способам выражаться и некоторым особенностям характера и положения, что нельзя ошибиться. Но чтобы не отступать от истины, я должен признаться вам, что когда выходил из трактира на «Резерве», я встретил на крыльце лицом к лицу этих двух господ в ту самую минуту, как мальчик подавал им фонарь, чтобы закурить сигары. Один из них показался мне флотским офицером; другой был тот самый лысый барин, в клетчатых панталонах и в лакированном картузе на затылке, который подошел к миледи. Они недолго разговаривали, мне не были слышны их слова, но я уверен, что разговор их был следующего содержания:

— Вы курили?

— Уверяю вас, что нет.

— А я уверяю вас, что да.

И милорд отошел с покорностью, посвистал что-то, глядя на звезды, и пошел курить за трубой парохода. Он, может быть, и не вздумал бы взяться за сигару, да жена напомнила ему ощущение этого удовольствия.

Наконец исполнилось и другое желание Брюмьера, восхищенного моими открытиями; ветер начал крепчать, на море поднялась волна. Леди Гэрриет сошла с палубы. Племянница кажется понадежнее; она осталась с горничной на скамейке. Брюмьер начал похаживать около них, а я ушел вниз. Я пишу к вам в общем зале, куда милорд NN только что пожаловал с прегадкой бурой собакой, которую, как я догадываюсь, он купил в Генуе, чтобы жена почаще прогоняла его от себя. Может быть, хоть это животное его полюбит. Но качка усиливается, и мне становится трудно писать. Ночь нехороша; под открытым небом свежо и неприятно; иду отдыхать от крутых улиц и несносной кирпичной мостовой великолепной Генуи.

Глава VПравить

Суббота, 17-го марта.
Все еще на пароходе "Кастор".

Одиннадцать часов вечера; я опять принимаюсь за свой дневник. Брюмьер все еще влюблен, милорд все еще молчалив, Бенвенуто по-прежнему услужлив. Товарищ мой не захотел сойти на берег в Ливорно, куда мы заходили сегодня утром после довольно беспокойной ночи, несмотря на верную осадку и спокойный ход «Кастора». Сегодня погода парижская: сыро, пасмурно и вдобавок холодно. Где же ты, лазурное небо Италии? Я намерен еще раз побывать в этих городах, которые посещаю теперь проездом. Трудно противиться искушению сойти на берег, когда пароход останавливается в гаванях и стоит, окруженный лесом мачт вовсе неказистых судов, в спертой атмосфере. Я лучше согласен платить приездную пошлину всем местным полициям, чтобы как-нибудь поразнообразить свой скучный день. Это вводит меня в расходы не по карману бедняка живописца, но я уже освобожден от стеснительной клятвы, и пусть не прогневается аббат Вальрег, а я намерен жить, не скучая от жизни.

Я не успел ступить на мостовую Ливорно, как двадцать «веттурино» окружили меня, предлагая свезти меня в Пизу. По железной дороге я проехал бы это небольшое расстояние в несколько минут, но поезд отошел, когда я приехал. Я уже решался заплатить тройную цену, которую запросили с меня эти грабители, как Бенвенуто явился предо мною добрым гением, сторговался, вскочил на козлы и, непрошеный, вступил в должность моего чичероне. Как удалось ему выбраться с парохода? Как отделался от убыточных формальностей высадки, которым я вынужден был подчиниться? Бог его знает. У цыган есть свое Провидение.

Мы ехали мимо обширных равнин наносной почвы, с которых море недавно отступило. Во время Адриана Пиза стояла у самого устья Арно; теперь город отстоит от устья реки на три лье. На окраинах этих наносов растут кое-где тощие оливковые деревья и болотный кустарник; над покрытыми водой полями носятся стаи морских рыболовов. Далее от моря обработанные поля, разбитые с однообразной правильностью на участки и селения, не имеющие никакой своей характерной физиономии. Зато Пиза имеет разительную. Все в ней торжественно, пусто, широко, открыто, обнажено, холодно, печально, но в общем довольно красиво. Позавтракав наскоро, я побежал осматривать памятники. Греко-арабская базилика и ее уединенная крестильница, наклоненная башня, Кампо-Санто, все это на обширной площади представляет величественное зрелище. Я не скажу вам, в подражание печатным путеводителям, что вот это прекрасно, а то имеет недостатки и не согласуется с понятиями об изящном и с правилами искусства. И образцовые произведения не чужды недостатков, а эти здания, построенные и украшенные в разные эпохи, поневоле должны отражать и прогресс, и упадок искусства. Воля и могущество каждой эпохи выразились в этих памятниках; вот почему вид их внушает уважение и возбуждает интерес. Эти громадные сооружения, поглотившие много труда, богатства и умственных способностей нескольких поколений, стоят будто надгробные памятники над могилами идей, украшенные трофеями, выражающими идеалы своего времени.

Наклоненная башня — прекрасный памятник, и замечательна уже сама собою, не только благодаря случаю, который свел ее в разряд любопытных диковинок. Галилей изучал на ней условия тяготения тел. Не стану описывать врата Гиберти: вы сами хорошо знаете их. Мы работаем не хуже тогдашних художников, но мы искусно подражаем и ничего не создаем. Честь и слава старинным мастерам! Признаюсь, впрочем, что фрески Орканьи мне не очень понравились; это странная греза, и я должен был перебрать в памяти все выше приведенные мной размышления, чтобы смотреть на этот бред кисти без отвращения. Прочие фрески Кампо-Санто менее отзываются варварством, но плохо сохранены, несколько раз обновлены и многие совсем изменены. Только глазами веры можно отыскать в них следы кисти Джотто. Некоторые фрески (может быть, его) скомпонованы мило, наивно, но все не стоят исступленного восхищения, которым угрожал мне Брюмьер.

Однако, этот Кампо-Санто остается в душе и тогда, когда вы уйдете оттуда. Трудно сказать, почему память уносит с собой картины этого здания, разрушенного или недостроенного, покрытого тесом. Рамка красивой колоннады на лугу — еще не Бог знает какое чудо; есть колоннады лучше этой, в Испании и в некоторых монастырях других земель, которые мне случилось видеть в рисунках. Коллекция антиков, хранящихся в монастыре, не более как сбор очень поврежденных экземпляров; этот музей, как сказывают, уступит пальму первенства каждой из римских галерей. Изящных фрагментов здесь мало, зато есть всего понемногу, и надобно сознаться, что этот обширный монастырь, которого готические контуры, освещенные бледным лучом солнца, на несколько минут обрисовались передо мною, теневыми очерками набегали, эти мрачные дали, где таинственно покоятся римские гробницы, греческие надгробные полустолбы, этрусские вазы, барельефы эпохи Возрождения, тяжелые торсы времен язычества, тощие мадонны византийской работы, медальоны, саркофаги, трофеи и пресловутые цепи блаженной памяти Пизанской гавани, отбитые и возвращенные генуэзцами; мелкая и бледная мурава луга, усеянная вялыми фиалками; словом, все, не исключая и деревянных поделок, которые ничего не достроили, но ничего и не испортили, — все в сложности составляет величественный памятник, возбуждающий думы и производящий глубокое впечатление. Итак, верьте прекрасным фотографиям, глядя на которые, мы, бывало, говорили: «Эффект все украшает». Нет, Кампо-Санто чарует не одними магическими эффектами солнца, на этот памятник можно смотреть без восхищения, но образ надолго остается в душе.

Соборный храм — другой музей религиозного и мирского искусства. Византийские мозаики сводов поразительно прекрасны; но мраморная мозаика центрального помоста бросила меня в дрожь благоговейного почтения. Это та же самая мозаика, что и в храме Адриана. На ней отправлялось служение богам древности, прежде чем стены языческого храма превратились в дом Божий; ее попирали жрецы Марса, изваяние которого и теперь еще сохранилось в церкви, окрещенное именем св. Эфеса. Если б этот вековой помост мог говорить, сколько пересказал бы он нам событий, которых мы напрасно доискиваемся воображением!

Вы скажете мне, быть может, что воды реки Арно или хребты Пизанских гор видели еще более. Я отвечу вам, что в нас никогда не рождается желание вопрошать безответную природу о судьбах человечества; Мы знаем, как верно хранит она заветные тайны. Но как только рука человека добыла из недр ее камень и изменила его первобытные формы, этот камень становится памятником, существом одушевленным, свидетелем событий, и мы жадно ищем на нем надписи, борозды резца, какого-нибудь следа руки человеческой, который стал бы для нас живым голосом, внятным преданием.

В этом, я полагаю, кроме живописного эффекта форм, заключается интерес развалин: с ними беседует наше любопытство. Признаюсь, я утомлен печатными рассуждениями о судьбах народов и о падении государств. Лет за сорок тому, в период нашей империи, было в моде оплакивать превратность великих эпох и великих обществ. А между тем, мы и сами были тогда великим обществом, жили тоже в великую эпоху и претерпевали бедствия, превращения. Мне кажется, что жалеть о том, чего уже нет, тогда, когда нужнее сознание, что надобно быть чем-нибудь, — пустая поэтическая мечтательность. Прошедшее, каково бы оно ни было, имело право на свое существование и оставило нам эти свидетельства, эти обломки своей жизни, не для того, чтобы отбить у нас охоту жить. Оно должно было бы сказать нам таинственными письменами развалин: «Действуй и начинай снова», вместо этого вечного: «Смотри и ужасайся», фразы, которую литературная мода навязывала романтическим путешественникам в начале нашего столетия.

Знаменитый Шатобриан был одним из ревностнейших распространителей этой моды; но он сам был развалина великая, благородная развалина идей, отживших свой век. У него бывали минуты великодушных порывов, как бывают у всякой прекрасной натуры, как трава пробивается в расселинах старых сводов; но эта трава увядала против его воли, и мысль его, как опустевший храм, разрушилась в сомнении и безнадежности.

Но я удалился от Пизы. Нет, я не так далеко отошел от нее: я думал все это, проходя по широким улицам, поросшим травой, и глядя на великолепные дворцы, которые величаво и уныло смотрятся в зеркало реки. Целая Пиза то же Кампо-Санто: кладбище, на котором опустевшие дома стоят, как надгробные памятники. Без помощи англичан и больных из всех северных стран, что съезжаются туда в известную пору года, я думаю, Пиза окончила бы свое существование, как маленькие республики аристократов: она умерла бы da se.

Нечего сокрушаться ее судьбами: в ее жизни были завидные дни, когда ее конституция была, для того времени, великим прогрессом. Пиза была царицей Корсики и Сардинии, царицей Карфагена — другой развалины, участь которой ожидала и ее впоследствии. Пиза имела сто пятьдесят тысяч жителей, великих художников, флот, знаменитых полководцев, колонии, завоеванные области, несчетные богатства и все упоение славы. Она построила памятники, которые и теперь существуют, которым и теперь удивляются иностранцы. Но настали времена, когда эти маленькие общества, полные жизни и огня, становятся уже не центром распространяющегося влияния, не источником благоденствия для других, а средоточием поглощающей силы, безднами, привлекающими жизненные соки других наций, не возвращая их, как не возвращают своей добычи коршун и пираты. С этой поры их упадок и опустение предрекаются приговорами неба. Юпитер теперь уже не громовержец; но Провидение поселило в сердцах обществ ненасытного червя эгоизма, чтобы он пожирал их, если люди станут через меру удовлетворять его голод. Завистливые или раздражительные соседи затеяли упорную борьбу; отступившее море приютило новых пришельцев на берегах своих. Город Ливорно возник с идеями положительными и, не гоняясь за искусствами и роскошью, утвердил свое господство торговлей. Оскорбления, неизбежные спутники несчастья, наносили удар за ударом гордости высокомерных пизанцев. Благородная республика была продана; чужеземцы вторглись в ее пределы, ограбили ее, оспаривали ее друг у друга, как добычу; голод, чума и недостаток опустошали ее. Ее уже нет. Прекрасная Италия прошлых времен продалась и так же погибла, как она, за то, что слишком питала в недрах своих интересы соперничества, за то, что источником ее славы были своекорыстные страсти, а не великодушные движения души.

Requiescat in расе! Я слишком долго водил вас за собой в этом убежище мира и тишины. Пойдемте теперь к пароходу через поля и луга, озарившиеся, наконец, лучами солнца. Я окинул приветным взором окрестные горы monti Pisani, которые густой туман скрывал от меня сегодня утром; они служат прекрасной рамой для величественных памятников города. Не знаю, видны ли отсюда в ясную погоду хребты Апеннин; Пизанские горы — их отроги, отрывочное продолжение той же системы.

Бенвенуто был мне очень полезен. Он учен по-своему и болтун не бессмысленный. G его помощью я учусь итальянскому; я и прежде знал немного этот язык, но его музыка была сначала слишком нова для моего слуха и я не мог еще сразу понимать речь; я надеюсь скоро к ней привыкнуть.

Вот я и опять на море. Передо мной, как светлые грезы, проходят чередой: Корсика, остров Эльба, скала Монте-Кристо, которой пламенный роман придал известность и которую какой-то англичанин купил с тем, чтобы поселиться на ней.

Говорят, что англичане страстно любят утесистые острова Франции и Италии. Гений этих островитян вечно грезит, где бы создать новый мир, как бы установить разумное или фантастическое господство. Впрочем, и я понимаю прелесть этих уединенных приютов, омываемых волнами моря. На некоторых из этих утесов лежит довольно плодородной земли, чтобы питать корни нескольких сосен. Если в этих скалах есть углубления, в виде амфитеатров, обращенные к благоприятной стороне, на них могут гнездиться виллы с цветущими садами, защищенные от волн и ветров, бушующих вокруг внешних сторон скалы. Лето на этих островах должно быть не знойное, а твердая земля довольно близко, и общественные сношения могут не прерываться. Я думаю, однако, что эти приюты опасны для разума. Окружающее море слишком охраняет здесь от всякой неожиданности, слишком приучает к независимости, которая ни к чему в уединении.

Брюмьер зашел ко мне вечером. Мисс Медора, точно, гречанка по происхождению, он в этом не ошибся. Отец ее, муж сестры леди Гэрриет, был афинянин чистой крови. Она влюблена в Рафаэля и в Джулио-Романо. С благоговейным нетерпением жаждет она благословения папы, хотя она и не очень набожна. Горничную ее зовут Даниеллой. Вот что рассказал мне сегодня Брюмьер.

Глава VIПравить

Рим, 18-го марта.

Наконец, друг мой, я здесь! Но я добрался сюда не без труда и не без приключений, как вы сейчас увидите.

Я никак не ожидал видеть Италию в полном блеске всей ее жизни. Мне говорили, что, со времени расположения здесь наших войск, о разбойниках нет здесь и помина, и действительно, как уверяют, благодаря нам, порядок совершенно восстановлен в этой стране, где разбой — грустная необходимость. Это было доказано мне довольно убедительно, и я докажу вам это после. Вы нетерпеливо ожидаете рассказа о моем приключении, но я с умыслом заставляю вас ожидать, чтобы придать более эффекта моему случаю. Не каждый день бывают такие встречи, не часто приходится о них рассказывать.

Мы сошли на берег в Чивита-Веккии, простившись с «Кастором» и с его добрым капитаном Бозио. Мы завтракали в трактире, любуясь из окон, обращенных к городскому валу, как французские солдаты обучались с отличающей их ловкостью в приемах. Нас снова посетила полиция на пароходе, снова докучали нам таможенные заставы на берегу, снова помечали паспорта, брали пошлину, заставляли дожидаться по целым часам. Путешественник, сходя на берег, бывает, так сказать, отторгнут от своих первых впечатлений, от своей первой прихоти: бежать, куда глаза глядят, в стране, для него совершенно новой. Каждый путешественник везде возбуждает подозрение; везде он может быть разбойником, что, однако же, никак не препятствует настоящим бандитам приставать к любому берегу и настоящим путешественникам встречать на берегу туземных бандитов, если они в той стране водятся. Но, уверяю вас, что бандиты менее несносны в путешествиях, чем предосторожности местных властей против честных людей. Таможни — истинно варварское изобретение. Здесь можно откупиться от них деньгами; но не оскорбительно ли для путешественника, что он не может отделаться от них честным словом? Моря и горы не преграда для человека; но он сам так распорядился, чтобы в себе самом найти для себя и бич, и помеху на этой земле, которую Господь даровал ему.

Дилижанс дожидался исполнения всех установленных формальностей, чтобы свезти нас в Рим. Этот переезд продолжается восемь часов, хотя до Рима всего четырнадцать лье, четыре перепряжки и везде добрые лошади. Не ужасно ли это? Дело в том, что на каждой станции приходится стоять по целому часу; почтальоны не везут, не собрав подати с бедных пассажиров. При дилижансе, правда, есть кондуктор; он как будто торопит ямщиков и, кажется, хлопочет о том, чтобы не было задержки, но все это комедия и, вероятно, этот господин честно делится с грабителями. Он уверяет вас, что вы не обязаны ничего давать почтальонам, но что он не может их принудить к послушанию. Итак, бедные пассажиры в полной зависимости у этих негодяев, которые говорят вам грубости, если вы не уступите их дерзким требованиям, и горе вам, если у вас не окажется мелких денег на расчеты с ними, и именно таких денег, какие им по нраву. Если вы едете из Ливорно и не запаслись римскими «паоли», вы непременно подвергнетесь задержкам. Почтальоны сядут на лошадей, но не тронутся с места, пока вы не заплатите им их контрибуцию римской мелочью или, по крайней мере, не обещаете им принять меры на следующей станции к их удовлетворению. Им и дела нет, что все прочие пассажиры внесли свою долю; один недоимщик может задержать отправление. Шайка зевак, помогавших запрягать, также толпится около экипажа, также требует дани, сопровождая свои домогательства гримасами, показывая вам язык и величая обезьяной и свиньей, если в вашем подаянии окажется иноземная монета, хотя бы она и ходила в двух лье от этой станции.

Я уже не говорю вам о нищих по ремеслу, то есть об остальном населении, шатающемся по большим дорогам или бедствующем по деревушкам. Нищета их до того ужасна, до того очевидна, что рад им отдать, что можешь, но число их растет поминутно, и, чтобы никого не обделить и не оставить недовольных, нужно было бы в три тысячи раз быть богаче меня. К тому же, достаточно взглянуть на них, чтобы видеть, что эта оборванная стая наделена всеми пороками, всеми низкими, презренными недугами нищеты: ленью, плутовством, неряшеством, неопрятностью, циничной терпимостью безобразной наготы, ненавистью без сознания собственного достоинства, суеверием без веры, самым низким лицемерием. Эти нищие бьют или обкрадывают друг друга той же самой рукой, которая перебирает зерна освященных четок. Прося подаяния, они не забудут ни одного святого в календаре, но в свою жалостную молитву примешивают бранные слова, если полагают, что их не поймут.

Вот какой прием, вот какое зрелище ожидает чужеземца на первом его шагу в Церковной области. Я слыхал уже об этом, но мне казались эти рассказы преувеличенными, гневным выражением личного нерасположения к стране. Я не мог себе вообразить целое население без всякого достояния, ничем не занятое и существующее одной милостыней проезжающих.

Мы ехали несколько времени берегом моря довольно быстро, по извилистой дороге между холмами, не осененными ни одним деревом, но поросшими роскошными дикими растениями. В первый раз увидал я розовые анемоны, пробивающиеся сквозь ветви приземистого кустарника. Множество разнообразных полевых растений свидетельствуют о плодородии этой невозделанной почвы. Немного далее появились редкие попытки земледелия.

За последней станцией, когда мы находились в самой средине римской Кампаньи, почтальон вдруг остановился; он забыл на станции свой плащ. Пассажиры требовали, чтобы он ехал далее, настаивали, чтобы кондуктор понудил его. «Невозможно, — отвечал он. — Человек, который вздумал бы без плаща возвращаться ночью через равнину римской Кампаньи, не жилец на свете». Казалось бы, что это справедливо, но правда и то, что, отправляя мальчишку за своим плащом, мошенник шептал ему что-то на ухо с многозначительной улыбкой. Это означало: не торопись, потому что мальчик шел будто нехотя, оглядывался и, по условному знаку, еще убавил шагу. Что понуждало этого человека так поступать, Бог его знает; никто из нас не мог бы решить, имел ли он какой скрытый замысел или хотел только досадить Брюмьеру, который угрожал вылезть из дилижанса и проучить его за сказанную им грубость.

Погода была прекрасная. Эта новая история с плащом, судя по предшествовавшим, не должна была скоро окончиться. Надеясь прийти в Рим пешком в одно время с дилижансом, я вылез и пошел вперед вдоль по Via Aurelia. Брюмьер уговаривал меня: "Что тебе вздумалось, — говорил он. — Положим, что, по рассказам, давно уже никого не обирали, но все не безопасно путешествовать одному, и еще пешком, по этим благословенным странам. Не теряй, по крайней мере, из виду дилижанса.

Я обещал ему это, но скоро забыл свое обещание. Мне и в голову не приходило, чтобы под самыми стенами столицы, среди белого дня и на совершенно открытом месте можно было попасть на неприятную встречу.

Я шел уже с полчаса один-одинехонек среди этой широкой пустыни, простирающейся до самого города. Грустная картина, лишенная всякого величия для пешехода, теряющегося на каждом шагу в частых углублениях почвы; он видит только рассеянные по долине ряды зеленеющих холмов с блуждающими на них там и сям стадами, покинутыми целый день на собственный произвол, на земле, также покинутой человеком. Самый страстный пейзажист пройдет здесь со стесненным сердцем, видя, что и сама природа стала здесь немой, опустевшей развалиной.

Солнце быстро клонилось к западу; по временам мне виднелся сквозь дымку сумерек огромный купол Св. Петра, не столь величественный, как я воображал его, но тусклый, мрачный, подобный печальному мавзолею на обширном кладбище. На одной из возвышенностей я вспомнил предостережение Брюмьера, но тщетно искал взором дилижанса; воздух начинал свежеть, и я пошел вперед.

Немного далее несколько камней, выдавшихся из земли, привлекли мое внимание. Это был след древних сооружений, которыми изобилует Кампанья. Но так как я в первый раз увидел эти остатки древнего мира у самой дороги, я машинально остановился, чтобы посмотреть на них. Я стоял тогда возле небольшого пригорка, и случайно был заслонен от четырех бродяг подозрительной наружности, припавших к противоположной покатости пригорка. Я не видал их, подходя к холму, и они меня не приметили; мягкая мурава заглушила шелест моих шагов; но когда я поворачивал к дороге, чтобы продолжать путь свой, я увидел их, залегших в кустарнике, как заяц на логовище. В их положении и в их молчании выражалась какая-то таинственность, и я счел не лишним быть осторожнее. Я отошел от пригорка так, чтобы поставить эту неровность земной поверхности между мною и ими. В это время я услышал стук колес; полагая, что это дилижанс, я хотел уже бросить надоевшие мне предосторожности, как увидел, что четыре негодяя привстали на колени, и ползком перебрались в расселину холма, которая примыкала к дороге, и таким образом очутились в двух шагах от проезжавшего экипажа. Это был не наш дилижанс, а наемная повозка, запряженная добрыми почтовыми лошадьми.

Я узнал этот экипаж, я видел, как в него укладывали в Чивита-Веккии багаж леди Гэрриет и ее семейства. Это была большая открытая коляска. Слуга, отправленный за несколько дней в Рим, чтобы выслать оттуда этот экипаж навстречу высокородным путешественникам, как я узнал после, остался в городе, чтобы устроить приготовленное для них помещение. В коляске сидели лорд В… (я знаю теперь его имя), его жена и его племянница. Итальянка горничная сидела на козлах.

Я легко понял намерение бандитов, и начал придумывать, как бы помешать исполнению. Истомленные нищетой и местной лихорадкой, они показались мне не очень сильными, кроме одного молодца, который, по наружности и одежде, казалось, был не туземец; этот был с виду сильного сложения. Все мое вооружение состояло в трости со свинцовой головкой вместо набалдашника, и я внимательно рассматривал, что именно волокли они по траве за собой с большой осторожностью. Когда они привстали в расселине холма, я увидел, что у них не было ничего, кроме дубинок; это обстоятельство утвердило мою надежду на успех. У них, вероятно, были и ножи за поясом, но нельзя было ожидать, чтобы эти люди завели себе пару пистолетов: это была бы роскошь не по их карману. Надо только не дать им времени пустить в дело ножи.

На моей стороне была уже та выгода, что я незаметно зашел сзади. Между тем как я обдумывал план моих действий и снимал верхнее платье, коляска подъезжала к роковому месту. Почтальон, по первому требованию, остановил лошадей и бросился на колени, припадая лицом к земле и прося пощады с удивительным смирением. Нас осталось только двое на четверых, и я счел нужным действовать с большой осторожностью, и когда лорд Б…, хладнокровно отворяя дверцы коляски, подсчитывал силы неприятеля, я подал ему знак, чтобы он не сопротивлялся; он очень хорошо меня понял и, выйдя из коляски, сказал им со спокойной улыбкой:

— Не мешкайте, друзья мои, дилижанс едет вслед за нами.

Эта угроза, казалось, не очень их встревожила; видя, что путешественники и не думали защищаться, что дамы не кричали и добровольно вышли из коляски, оставляя в их распоряжении свою поклажу, бандиты предложили дружелюбную сделку и сделали это предложение в выражениях самой комической вежливости, изъявляя признательность за gentilezza del cavaliere и сказав милое приветствие дамам.

Я шел за ними по пятам и, приближаясь к высокому парню, который стоял молча с поднятой дубинкой над головой лорда Б… в виде предупредительного намека, изо всех сил ударил его своей палкой по затылку, так что он упал замертво.

Лорд Б… в одно мгновение подхватил дубинку, выпавшую из рук упавшего разбойника, и тотчас сбил с ног оторопевшего бандита, который вступил было с ним в переговоры; третий мошенник, державший лошадей, не дожидался нападения и пустился бежать; четвертый схватился было за нож, но, видя участь товарищей, тоже побежал.

Таким образом, на месте битвы остались мы с лордом, разбойник, просящий пощады, другой, не подающий и признака, жизни, почтальон, лежащий лицом к земле, не решающийся взглянуть, что около него происходило, и испуганные женщины.

Когда мошенник, сбитый с ног, увидал, что ему не увернуться от нас, он очень замысловато придумал тоже упасть в обморок, вероятно, чтобы затруднить нас на случай нашего намерения взять его пленником.

— Я знаю эти проделки, — сказал мне лорд Б…, который, казалось, вовсе не был взволнован происшествием. — Если мы будем здесь ожидать дилижанса, который Бог весть когда к нам подъедет, эти господа могут к нам снова пожаловать с подкреплением; мщение замешается в дело, и тогда нам несдобровать. Если мы поедем далее, мы упустим этих мерзавцев, которые, кажется, с умыслом присмирели и вовсе не так безжизненны, как прикидываются. Лучше всего возвратиться к дилижансу и поторопить его приехать сюда; тогда мы составим акт, удостоверяющий о происшествии и захватим двух раненых, прежде чем они очнутся.

Лучше ничего нельзя было придумать. Почтальона пришлось приводить в себя пинками. Лорд Б… не отказался бы, кажется, употребить это успешное средство и со своей супругой, которая была так взволнована, что никак не могла попасть ногой на подножку экипажа. Племянница сохранила геройское спокойствие. Лорд Б… предложил мне разместиться вместе с ними, но я отказался. Усадив на лошадь почтальона и заставив его повернуть лошадей, я вскочил на козлы и уселся возле горничной, испуг которой выражался потоками слез. Мне некогда было унимать ее нервный припадок.

Через четверть часа мы отыскали дилижанс, рассказали о происшествии и поехали вперед, чтобы указать место нападения и представить кондуктору видимые доказательства наших показаний. Но каково же было наше удивление, когда мы прибыли на место! Ни убитых, ни раненых, ни малейшего следа события, ни капли крови, которая струей лилась из проломленного мною черепа, ни следов колес или лошадиных подков на песке. Будто ветром смело все эти признаки, хотя в воздухе незаметно было ни малейшего волнения.

Лорд Б… был скорее оскорблен, чем удивлен этим случаем. Ему в особенности казалось обидным сомнение, с которым почтальон дилижанса слушал наши рассказы. Почтальон коляски хранил молчание, весь дрожал, был бледен и, может быть, обманут в надеждах. Брюмьер и несколько пассажиров верили словам моим; другие говорили шепотом друг другу, что нам приснилась вся эта битва и что мы рехнулись со страха. Несколько пастухов, пришедших загонять стада, тоже смеялись и божились, что ничего не видали и не слыхали. Лорда Б… разбирала охота сердиться и приступить к подробному исследованию, но наступила ночь, и пассажиры дилижанса торопились в город, а леди Гэрриет, больная и нервная, бранила своего мужа за его упрямство. Брюмьер, восхищенный неожиданной встречей со своей принцессой и завидуя моей роли счастливого избавителя, воспользовался случаем и осыпал ее нежными угождениями. Когда мы отправились в путь, не знаю, как это случилось, но я очутился в дилижансе, Брюмьер с дамами в коляске, а милорд на козлах, с горничной.

Эта камерфрау, сказать к слову, очень недурна собой; по нескольким словам, которыми мы обменялись, когда я сидел с ней на козлах, я заметил, что у нее нежный голос и приятный выговор. Я оставил ей мою накидку; она была слишком легко одета, чтобы выдержать инфлюэнцу, то есть атмосферу смертной лихорадки, которая господствует здесь от зари до зари и которая, как и степь и грабеж, царствует на всем пространстве Кампаньи до самого Рима.

Я и забыл об этой накидке и вспомнил о ней только у заставы Кавалледжиери, где мы остановились, чтобы еще раз предъявить свои паспорта, и где милая камерина принесла мне ее. Когда я протянул руку, чтобы принять от девушки мою одежду, я почувствовал на руке теплое прикосновение ее свеженьких губок, и, прежде чем я мог дать себе отчет в причине такой странности, она уже исчезла. Подошедший ко мне Брюмьер от души смеялся моему изумлению. «Тут нет ничего странного, — уверял он, — это обычай: так благодарят здешние за оказанную услугу, и это не дает вам права ожидать чего-нибудь более». Но и это было больше всего, что я решился бы требовать от хорошенькой женщины.

Целый час осматривали наши чемоданы; кондуктор сказал нам, что это еще ничего не значит и что мы должны будем выдержать еще более тщательный и более продолжительный обыск в таможне, но что он может избавить нас от него, если мы дадим ему каждый по два паоло. Мы умирали с: голода и охотно исполнили его требование; но, когда мы приехали в таможню, наша складчина ни к чему не привела, почтенный кондуктор не мог сойтись с приставами. Преинтересный разговор завязался между ними. Таможенные требовали по полтора паоло с души; кондуктор хотел поделиться пополам и предлагал по одному паоло. Пристава не соглашались, кондуктор рассердился и оставил все деньги у себя, а нас осмотрели.

Когда мы выбирались из этого чистилища, смеясь с досады над всем этим шутовством, и собирались каждый искать себе ночлег, лорд Б…, у которого было особое разрешение на пропуск и который давно уже нас оставил, дружески ударил меня по плечу и сказал мне:

— Я сейчас сделал заявление о нападении на нас разбойников и потом отвез жену и племянницу на приготовленную для них квартиру. Теперь, по их приказанию, я приехал за вами. Есть у вас здесь родня или друзья, у которых вы намерены поселиться?

Я не хотел лгать, но отложил бы мое посещение этим дамам до другого дня, извиняясь тем, что я голоден и устал.

— Если вам хочется есть и отдохнуть, я не допущу, чтобы вы остановились в гостинице, где вы не найдете ни хорошего ночлега, ни порядочного стола. У нас готова для вас удобная комната, и мы ожидаем вас к ужину.

Все мои отговорки ни к чему не привели.

— Я не возвращусь без вас домой, — сказал мне лорд, — а дамы до вашего возвращения не сядут ужинать.

Я отказывался под предлогом, что не хочу покинуть моего приятеля Брюмьера.

— Это не помешает, — возразил лорд Б…, — приятель ваш также может с нами отправиться.

Брюмьер не дожидался, чтобы лорд повторил приглашение. И вот мы в дороге, идем пешком по улицам Рима, в сопровождении носильщиков, которые несли наши вещи, и Бенвенуто, считавшего себя в числе приглашенных.

Лорд жил очень далеко от таможни и, признаюсь, я предпочел бы самую скромную гостиницу роскошному дворцу господина британского креза, лишь бы не тащиться такую даль. Дворец этот, когда-то огромный, великолепный дом, показался мне совершенно запущенным. Мне некогда было рассматривать его архитектуру. Мажордом лорда хвалился, что устроил все с возможным здесь комфортом, но если он не хвастун, то надобно сознаться, что в Риме немного комфорта. Мебель новейших фасонов не идет к огромным комнатам этих палат, и везде очень холодно, несмотря на то, что уже три дня сряду пылает в комнатах неугасимый огонь.

Лорд Б… провел нас прямо в назначенную для меня комнату, где мы оставили наши вещи, а потом к леди Гэрриет и мисс Медоре в гостиную, величиною с порядочную церковь, плафон которой, покрытый густой позолотой и живописью, во многих местах растрескался. Дамы однако же искренно удивляются величию этих зал и стараются, кажется, омолодить это дряхлое великолепие. Множество свечей в канделябрах величественного стиля едва освещали огромный стол, в изобилии уставленный кушаньями. Это последнее обстоятельство было мне очень приятно; я страшно был голоден. Вы знаете мою умеренность в пище, но на этот раз или вследствие волнения от битвы на Via Aurelia, или, быть может, наглотавшись в течение трех дней соленого морского воздуха, я был очень голоден и потому почти глух и очень молчалив. Мы сели за стол. Удовлетворив первую жизненную потребность — мой голод, я начал за третьим блюдом знакомиться с моими хозяйками и удивляться их дружескому вниманию ко мне. Милые дамы, вероятно, под влиянием мифологических фресок, непременно хотели сделать меня Юпитером-избавителем, Аполлоном, победителем чудовищ. В миледи Гэрриет это был энтузиазм возбужденных нервов; она, бедная, так перепугалась. Признательность мисс Медоры отзывалась насмешкой, походила на лукавое сознание оказанной услуги. Быть может, это обремененный желудок после столь сытного обеда путал мои мысли, но я ничего не понял из ее взоров, из ее улыбки, из ее преувеличенных похвал. Когда она заметила, что я более смущен, чем доволен ее словами, она оставила меня в покое и заговорила о живописи с Брюмьером. Чуть ли она не малюет голубые и розовые развалины акварелью.

Благодарность лорда Б… была для меня приятнее; она казалась мне искренней. Когда я заметил ему, что с его ловкостью действовать палкой он, вероятно, и без меня умел бы разделаться с мошенниками, лорд отвечал мне:

— Нет, с одним и, пожалуй, с двумя я справлюсь, но с тремя или с четырьмя трудно. У меня не больше двух рук и двух глаз. Я знаю, что трое из, наших противников и одного не стоили, зато четвертый, с которым вы так ловко расправились, один стоил четверых.

Я отвечал, что мне это было нетрудно, потому что я напал на него врасплох.

— Я не силен, — прибавил я, — я не имел случая испытать, отважен ли я. В первый раз в жизни я увидел необходимость напасть на противника сзади и не хочу этим гордиться.

— Вы отвечаете, как человек скромный, — сказал лорд Б…, строго взглянув на племянницу, что меня еще более убедило в ее нерасположении ко мне. — Но я, — продолжал он, — я знаю, что я и смел и силен, но без вас я не стал бы защищаться.

— Oh shame! — прошептала леди Гэрриет.

— Жена моя говорит, что это стыдно, — продолжал лорд Б… — Женщины находят весьма естественным, чтобы мы рисковали своей жизнью за их бриллианты, пока они будут лежать в обмороке у нас на руках.

— Я не была в обмороке, — прервала мисс Медора, — я искала в коляске пистолеты, и если бы я нашла их…

— Но вы не нашли их, — отвечал лорд Б…, — следовательно, были в смущении. Что касается меня, — продолжал он, обращаясь ко мне, — я уже говорил вам, что я не трус. Однако, я никогда не затею неравной борьбы за безделицу, и я не так дорого ценю деньги, чтобы из экономии подвергать опасности жизнь тех, которых я сопровождаю. Пусть думают, пожалуй, что я берегу собственную жизнь. Да и за что бы я любил ее, не имея причин слишком любить самого себя? Но меня возмущает в подобных случаях принуждение исполнять волю тех, которые пристают с ножом к горлу. Я люблю повиноваться только собственной своей воле, хотя и не всегда повинуюсь ей; я уступаю иногда добровольно, иногда с досадой. Я был в этом последнем настроении, когда вы пришли ко мне на помощь, и вы, не то что оказали мне услугу, за которую я хотел бы отблагодарить вас, вы только исполнили долг свой, как и я исполнил бы его на вашем месте, без всяких притязаний на вашу благодарность; но вы избавили меня кстати, и с большим благоразумием, от неприятности, самой несносной из всех мне известных. За это вы приобрели мою дружбу, и я желаю снискать вашу.

Проговорив все это и ни разу не взглянув на жену, хотя половина разговора, очевидно, относилась к ней, он протянул мне руку с невыразимым радушием.

В эту самую минуту отвратительная желтая собака, которую он ласкал при мне на пароходе, вбежала в комнату и бросилась ему под ноги.

— Боже мой, — вскричала леди Гэрриет, — опять эта несносная собака! Так она не отвязалась от вас?

— Право, это против моего желания, — отвечал лорд со вздохом.

— Неправда, вы купили эту собаку или вам ее подарили… Вы всегда меня обманываете! Вы сказали, что она принадлежит одному из пассажиров, но я вижу, что она принадлежит вам. Признавайтесь!..

Милорд инстинктивно, с отчаянием взглянул на меня. Инстинктивно увлеченный в свою очередь и невольно жалея и собаку, и ее господина, я вздумал сказать, что собака моя. Я слышал, как милорд называл ее. «Буфало, — закричал я, — поди сюда; зачем ты, негодный, убежал из моей комнаты! Venez ici!» Умное животное, будто понимая, что происходило, подошло ко мне, покорно повесив голову. Я собирался отвести его к себе, но мисс Медора начала просить пощады за Буфало у миледи, а та, добрая во всем, что не касалось мужа, попросила меня не уводить собаки, накормить ее и приютить где-нибудь в углу столовой.

— Она мне не мешает, — сказала миледи. — Она, кажется, такая добрая и, право, не так отвратительна, как мне сначала показалось.

— Извините, — отвечал лорд Б…, — она точно безобразна; да к тому же вы ненавидите собак.

— Откуда вы это взяли? Я и не думала их ненавидеть.

— Виноват, миледи, — согласился бедный супруг с грустной улыбкой, — вы совершенно правы, вы ненавидите только моих собак.

Леди Гэрриет подняла глаза к небу, как жертва, призывающая Бога в свидетели людской несправедливости. Когда встали из-за стола, лорд Б… отвел меня в сторону.

— Вы добрый человек, — сказал он, — вы поняли, что я люблю эту собаку и по вашей милости ее не выгонят из дому. Благодаря вам, вот уже в другой раз сегодня исполняю я собственную волю.

— За что вы так любите эту собаку, милорд? Она не очень красива.

— За то, что я спас ей жизнь. Катаясь на лодке в генуэзской гавани, я видел, как эта бедная собака, вероятно, отставшая от хозяина, прыгая с лодки на лодку, пришла искать убежища на баркасе рыбаков; эти жестокосердные люди повесили ее для потехи на рее своего судна. Я купил ее. Она будто понимает, что обязана мне жизнью и, кажется, меня любит.

— В таком случае я останусь ее мнимым владельцем, пока это будет нужно, и постараюсь устроить так, чтобы миледи посоветовала вам приобрести ее от меня.

— Вот что значит каприз женщины, — продолжал милорд. — Если бы миледи видела эту несчастную собаку с веревкой на шее, а я прошел бы мимо, не позаботясь о ее спасении, она назвала бы меня бесчувственным, жестокосердным! Жена моя очень добра, уверяю вас, и весьма кроткого нрава; только беда в том, что я… ну, что я ее муж. Это непростительный недостаток быть жениным мужем!

Миледи, в свою очередь, отозвала меня в сторону.

— Мы обязаны вам более, нежели жизнью. Лишиться жизни — небольшое несчастье, но в таких встречах с разбойниками женщины подвергаются иногда оскорблениям, нестерпимее смерти. Я уверена, что в таком случае лорд Б… пожертвовал бы своей жизнью, чтобы дать нам время уйти, но одно оскорбительное слово клеймит позором женщину нашей касты, нашей нации. Я скажу вам так же, как лорд Б…, и еще более от души, что мы предлагаем вам нашу дружбу и просим взамен вашей. Мы знали вас уже прежде, по словам вашего друга, — не помню его имени… Как зовут его?..

Мне было смешно, что меня спрашивали об имени человека, слова которого были для них достаточной за меня порукой, и поспешил сказать, что Брюмьер знал меня не лучше самой леди Гэрриет.

— Все равно, — отвечала она, не смущаясь, — он сказал нам, что вы живописец, как и он, и что у вас замечательный талант.

— Как может он знать об этом, миледи? Он никогда не видел моих работ.

— Все равно! Он сказал, что вы так хорошо говорите о живописи; он сам мастер говорить о ней. Он так умен и так освоен с приемами хорошего общества. Это премилый молодой человек, — и о вас он так же отзывается.

— Это доказывает, — возразил я скромно, — что мы оба премилые молодые люди! Но позвольте, миледи, вы слишком добры; ваша признательность ко мне делает честь вашему великодушию, но я не должен…

— Я вижу, — прервала меня миледи, — вижу по вашей скромности и по вашей благородной гордости, что я не обманулась в вас и никогда не буду раскаиваться в моем к вам доверии. Вы небогаты, я это знаю; вы, в несколько дней проживете в Риме, где жизнь так дорога для иностранцев, все деньги, предназначенные вами на продолжительное пребывание в этом городе. Наши доходы превышают наши издержки, и, кроме того, мы не нанимаем дома, в котором живем; нам уступили по знакомству этот дворец, и половины которого мы не занимаем. Вы можете занять целый свободный этаж, в который есть даже особый ход, если кто пожелает жить отдельно. Вы можете посещать нас и приходить к нам обедать тогда только, когда захотите, и даже вовсе не видаться с нами, если мы вам наскучили. Но чтобы не огорчить нас, вы будете жить под одной крышей с нами, дабы в случае болезни, что легко может быть в этом климате, мы могли навещать вас и быть вам полезными. Прося вас остаться с нами, я имею в виду наше собственное удобство, потому что где бы вы ни жили, мы всегда и везде будем всей душой заботиться о вас. Решайтесь и будьте на этот раз снисходительны.

Я был в большом затруднении. Предложение было так заманчиво и высказано с такой деликатностью, что невозможно было отказываться. Лорд Б…, более проницательный, отгадал причину моей нерешительности и помог выйти из затруднения.

— Она напомнила вам, что она богата, а вы нет, — сказал он мне так, чтобы леди Гэрриет могла расслышать. — Это с ее стороны неловкость, но намерение было доброе. Вы же можете выйти из всего этого с почетом, заплатив нам за свою комнату, что она самим нам стоит; это составит не более двух экю в месяц. Вы позволите предложить вам ненужные нам смежные с ней пустые комнаты; вы там будете заниматься живописью или прогуливаться, с сигарой во рту, в ненастное время. Согласитесь, — шепнул он мне на ухо, — если не хотите, чтобы меня обвинили в холодности, в невежливости, в неловкости и в неблагодарности.

Итак, дело о квартире решено. Оставалось решить, где поместится Брюмьер. Я боялся, чтобы он не согласился разделить со мной помещение, которое мне навязали. С его притязаниями на сердце и руку мисс Медоры, он мог ввести меня в неприятные хлопоты. К счастью, предложение было сделано ему не с таким жаром, как мне, и он догадался отказаться. Но его пригласили приходить обедать как можно чаще, и это показывает намерение принимать его накоротке, по французскому обычаю. Я уже не в первый раз замечаю, что когда англичане вздумают быть любезными, они бывают любезны вполне. Так ли они ведут себя дома — не знаю…

Мы простились с дамами, утомленными дорогой и приключениями этого дня. Лорд Б… пошел проводить нас и показал нам расположение комнат, «чтобы Брюмьер, — говорил он, — мог навещать меня, не будучи вынужденным заходить к дамам». Когда мы проходили через переднюю в сопровождении Буфало, который, впредь до дальнейших распоряжений оставался под моим покровительством, я увидел, что я еще не от всей моей свиты отделался. Посреди комнаты Бенвенуто отплясывал национальный характерный танец с хорошенькой горничной, которая поцеловала у меня руку. Они прыгали под звуки гитары, на которой, с видом первоклассного артиста, играл толстяк-повар с черными усами — настоящая карикатура Каракаллы, — недавно поступивший в услужение к их британским сиятельствам.

— Ну, воля ваша, — сказал я хозяину, — вот спутник, от которого я торжественно отрекаюсь. Этот цыган Бог знает с чего пристал ко мне, и я не беру на себя рекомендовать его вам.

— Кто? Тарталья? — возразил лорд Б… улыбаясь. — Он же и Бенвенуто, и Антониучио, и разные другие имена, которых мы никогда не узнаем? Успокойтесь; этот чудак вовсе не за вами шел сюда; его завлек к нам запах кухни. Мы его давно знаем. Это давнишний содержатель наемных ослов и старинный гудочник Фраскати, соотечественник и родственник Даниеллы.

При этих словах милорд указал мне на пригожую горничную, продолжавшую прыгать и улыбаться, показывая ровный ряд зубов чудной белизны. Раздавшийся звонок не остановил ее среди танца, но кинул ее ловким прыжком к двери мисс Медоры, при которой она находится в должности куафера или куафезы.

— Нужен он вам? — спросил меня лорд Б…, указывая на Тарталью, и, по моему отрицательному знаку, сказал ему: — Ступай спать и приходи завтра спросить, не будет ли нужно миледи послать тебя куда-нибудь; завтра ты получишь обещанное платье, которое, кажется, будет для тебя не лишним.

Восхищенный Тарталья поцеловал всем нам руку. «Мошенник, — сказал ему Брюмьер на ухо, — зачем ты притворялся, что не знаешь ни семейства лорда, ни Даниеллы?»

— Эх, любезнейший господин, — отвечал он с бесстыдством, — много ли вы дали бы мне, если бы я сразу рассказал вам все? Несколько байок. А теперь вы целую дорогу кормили меня, пока я морил с голоду ваше любопытство.

Завтра я буду писать вам, любезный друг, о Риме, по которому я только прошелся сегодня, и то впотьмах. Я нигде не видал города с хуже освещенными узкими улицами и частыми перекрестками. Он показался мне бесконечным и наполненным удушливым запахом горячего сала, который поднимается с бесчисленного множества переносных жаровен frittorie, расставленных под открытым небом и украшенных зеленью и бандеролями. Я прошел вдоль колоннады, что на площади Св. Петра, которая показалась мне величественным сооружением, хотя я взглянул на нее только мимоходом; прошел возле самой цитадели Св. Ангела; перешел Тибр и очутился сам не знаю где. Я так устал, что все представления смешались в голове моей. До завтра! Да, завтра, при восходе солнца, я вспомню слова ваши. Вы говорили мне: «Я так старательно изучал языческий и католический Рим, что знаю его на память, вижу его перед глазами. Мне снится иногда, что я там и что расхаживаю по городу, как по улицам Парижа. Пробудившись, я ощущаю впечатление довольства и восхищения, света и величия». Так и я проснусь завтра, чтобы видеть этот прекрасный сон! Мне почти не верится в это. Глубокое молчание, царствующее вокруг меня, заставляет думать, что я все еще иду по необозримой пустыне римской Кампаньи.

Глава VIIПравить

Рим, 19-го марта, десять часов утра.

Я просидел целый час у окна. Я теперь на Монте-Пинчио, откуда открывается один из живописнейших видов на Рим. Да, отсюда точно прекрасный вид; перед вами расстилается обширное пространство, покрытое зданиями и памятниками, вероятно, прекрасно освещенными, когда бывает солнце; но сегодня день пасмурный и в воздухе очень свежо. Очертания долины, в которую углубляется Рим и откуда он взбирается потом на свои прославленные холмы, очень грациозны, но линия ближайшей окрестности холодна, горизонт слишком близок и скуден, несмотря на огромные пинии, формы которых рисуются на светлом фоне неба со стороны Villa Pamphili, но которые слишком редки и сухи в контурах. Я знаю, что эти бесчисленные памятники, дворцы, церкви стоят того, чтобы взглянуть на них вблизи, и что город вмещает в себя истинные сокровища для артиста; но что за безобразный, грустный, грязный город — этот великий Рим! Возвышающиеся над ним колоссы архитектуры еще резче обнаруживают его нищету — скажу более — его прозаичность, его бесхарактерность. Отсутствие характера в Риме! Кто мог ожидать этого? Тарталья — здесь все так называют Бенвенуто — стоит позади меня и уверяет, что на Рим не следует смотреть в пасмурную погоду и что красота этого города отнюдь не в гармонии целого… что новый Рим только унижает древний, Я убеждаюсь в этой истине, но я не умею понять частностей, не уразумев общего лица; я тщетно выискиваю, на что все это походит — так похоже все это на дурно выстроенный город, Целые кварталы безобразных, будто покоробленных домов, не принадлежащих по стилю постройки ни к одной эпохе, одни ярко-белого цвета, другие темно-грязного; отсутствие всякой идеи, всякой связи, утомительное однообразие. Как понять это? Что породило это однообразие? Небрежность ли, недостаток или беззаботность о себе? Кажется, что позднейшие поколения не понимали, что они строятся на том самом месте, где стоял древний Рим, или, возненавидев его прежнее великолепие, причину неприятельских вторжений, источник многих бедствий, они поспешили скрыть следы этого великолепия, загромоздив его множеством тесных улиц и отвратительных зданий. Здесь не видно даже ни фантастической прихоти Генуи, ни торжественности Пизы. Возьмите тридцать или сорок бедных городишек средней Франции и стесните их между памятниками Рима времен империи и владычества пап, вы увидите то, что теперь у меня перед глазами! Я смущен, я негодую!

Нынче, должно быть, день стирки: окна всех домов, даже великолепных палаццо, увешаны мокрым тряпьем. Заметьте, что здесь вы увидите не красный плащ генуэзского моряка, не пестрые меццари, которыми, как блестящими, яркими пятнами, оживляется гармоническая глубина тесных улиц Генуи: здесь висят бесцветные лохмотья на поблекших стенах, или связки полинявших тряпок на развалине, на великолепном здании, закрывая собой детали компановки — единственную красоту, которую стоит видеть!

Неужели голос этого тягостного разочарования не замолкнет во мне? Нет, это влияние пасмурной погоды и моих, тяжелых снов в эту ночь. Я лег в постель, не чувствуя ни сожаления, ни раскаяния в том, что ранил, может быть, даже убил разбойника, грабителя больших дорог, и вот во сне этот душегубец десять раз представлялся мне и десять раз мне виделось, что я опять убивал его. Совесть упрекает меня, что на первом шагу в Италии, в этой священной стране, я вынужден был лишить ее одного из ее жителей. Как-то не пристало мне, человеку мирному и терпеливому, влюбленному в цветы, в поля и в ручейки, пробиваться, как рыцарю сквозь мелодраматические засады разбойников.

Я огорчен, пристыжен, раздосадован. Я никогда не прощу этому отродью грубиянов-ямщиков, мошенников-кондукторов, оборванных нищих, которые превратили меня в злого человека; право, они виноваты, что я не на шутку проломил голову первому бандиту, который подвернулся мне под руку, когда я был ожесточен ими. Хотел бы я знать, не прикинулся ли он мертвым? Унесли его или он сам ушел? Это припоминает мне обещание, данное мною лорду Б…, не выходить со двора, прежде чем схожу с ним в полицию объявить с моей стороны об этом происшествии. Тарталья уверяет, что ничего не нужно и что все это ни к чему не приведет, что нас с полгода будут водить на очные ставки со всеми мошенниками, задержанными за другие проступки, что, расследуя это дело, мы подвергнем себя еще худшим проделкам, как только выйдем из Рима, а быть может и в самом городе. Он, кажется, убежден в том, что говорит… Может быть, и он принадлежит к какому-нибудь почтенному акционерному обществу для облегчения путешественников от их пожитков. Я поступлю, впрочем, по усмотрению лорда Б…

Я передал вам мнение Тартальи и расскажу кстати, каким странным видением явился он ко мне сегодня, когда я только что проснулся.

— Восемь часов, эччеленца. Вы поручили мне разбудить вас.

— Ты лжешь. Мне не нужно и я не желаю слуги.

— Разве я слуга, мосью? Вы ошибаетесь! Может ли римлянин быть слугою? Этого никто никогда не видел, и никто никогда этого не увидит.

— Ах, так? Так ты заботишься обо мне в качестве друга? Слушай же: мне на этот раз и друг не нужен. Убирайся!

— Вы не правы, мосью. Tu as souvent beson d’un plus petit que toi. (Ты часто нуждаешься в меньшем себя).

— Браво! Да мы народ ученый, даже по-французски! Откуда ты подхватил, любезный, этот костюм?

— А ведь хорош, эччеленца, не правда ли? Я надел все, что нашлось у меня лучшего из утренних костюмов, и сейчас скажу вам, для чего это сделал. Лорд Б… обещал подарить мне платье. Я здесь на посылках, и миледи не угодно, чтобы я ходил оборванный.

— Так разве твой утренний костюм пришелся не по вкусу миледи?

— Бог ее знает, мосью; не в том дело. Мне обещали платье и мне дадут его. Но если увидят, что у меня решительно ничего нет, мне сунут какой-нибудь поношенный лакейский сюртук, да и делу конец. Но если меня увидят в этом костюме, несколько щеголеватом, мне пожалуют черный сюртук, еще не старый из гардероба милорда.

Вы видите, что Тарталья рассуждает не глупо. Но отгадайте, в чем состоит его щеголеватый костюм? Кафтан из оливкового баркана, отороченный черным снурком, с заплатами зеленого бутылочного цвета на локтях; той же материи и того же цвета панталоны, с заплатами цвета биллиардного сукна на коленях. Словом, вы видите на нем теневую гамму цветов, самую странную и исполненную диссонансов. Прибавьте к этому кисейную манишку и огромные манжеты, очень чистые, тщательно гофрированные, но с огромными дырами, засаленную веревку, которая когда-то была шелковым галстуком, и род берета, некогда белого, ныне цвета стен римских зданий, objet de gout, привезенный им из дальних странствий, наконец, булавку в манишке из генуэзского коралла и кольцо из лавы на пальце. Это одеяние его маленького корпуса с огромной головой, украшенной щетинистой бородой с проседью, придает ему самый отвратительный вид, а самонадеянное удовольствие, с каким он вертелся перед зеркалом, делало его таким шутом, что я невольно расхохотался.

Мне показалось, что я оскорбил его; он посмотрел на меня грустно, с упреком, и я был так простодушен, что раскаивался в этой обиде. Огорчить человека, который развеселил меня, было неблагодарно с моей стороны. Видя мою простоту, он сказал мне: «Легко смеяться над бедняками, когда ни в чем не знаешь недостатка, когда каждое утро есть из чего выбрать любой галстук». Я понял намек и подарил ему новый галстук. Он сейчас же откинул свое поддельное огорчение и сделался по-прежнему весел.

— Эччеленца, — сказал он мне, — я люблю вас и принимаю искреннее участие в cavaliere, который понимает, что такое жизнь. (Это его любимая похвала, таинственная, быть может, глубокая, по его мнению). Я дам вам добрый совет. Надобно жениться на синьорине. Это я, я говорю вам это.

— Ага, ты хочешь женить меня! На какой же это синьорине?

— На синьорине Медоре, на будущей наследнице их британских сиятельств.

— Так вот в чем дело! Но для чего же именно на ней жениться? Разве ей так уж хочется мужа?

— Не то, но она богата и прекрасна. Ведь красавица, не правда ли?

— Ну, так что же?

— Как что же? В прошлом году, посмотрите, каким женихам она отказала! Молодым людям папской фамилии, сыновьям кардиналов, всем, что ни на есть знатным.

— И ты уверен, что она всем им отказала в ожидании меня?

— Нет, этого я не говорю, но кто знает, что впереди? Ведь вы влюблены в нее; почем знать, что она не влюблена в вас?

— А, так я влюблен в нее? Кто же тебе это сказал?

— Она!

— Как, она тебе это сказала?

— Не мне, а моей сестре Даниелле, это одно и то же.

— Ай да синьорина! Не думал, не гадал такого счастья!

— Полноте притворяться, меня не проведете! Вы влюблены. Спросите Даниеллу, она вам то же скажет; а она куда как не глупа, моя племянница!

— Ты называл ее сестрою?

— Сестра или племянница, не все ли вам равно? Да вот и она пожаловала.

В самом деле Даниелла вошла в это время с огромным подносом, на котором под видом утреннего чая стоял полный завтрак.

— Это что такое? — спросил я. — Кто прислал это? Я никак не намерен быть здесь нахлебником.

— Это не мое дело, — отвечала молодея девушка, — я только исполняю то, что мне приказано.

— Кем приказано?

— Милордом, миледи и синьориной. Извольте кушать, сударь, не то мне достанется.

— А вам достается иногда, Даниелла?

— Да, со вчерашнего дня, — отвечала она с каким-то странным выражением. — Кушайте, кушайте!

Пришел Брюмьер и от души посмеялся над моей совестливостью; он уверяет, что мне некстати так церемониться. «Ничего нет смешнее, — говорит он, — как восстание мещанской гордости против услужливой щедрости знатных. Эти господа исполняют долг свой и сами себе доставляют удовольствие, лаская и балуя артистов, и на твоем месте я предоставил бы им полную свободу поступать в этом случае, как им заблагорассудится». Приятель мой уверяет, что за то, чтобы снискать такое расположение известной особы из этой семьи, он готов убить целый десяток разбойников, а, пожалуй, в придачу, прирезать человека три из честных людей.

Веселость Брюмьера и его шутки очаровали Тарталью и Даниеллу, так что разговор завязался о весьма щекотливых предметах с чрезвычайной искренностью. Я теперь один; дожидаюсь лорда Б…, который обещал зайти за мной, чтобы вместе отправиться в город, и от нечего делать передам вам этот разговор, как картину нравов, Может быть, мне придется на несколько дней прервать нашу переписку, пока я буду осматривать Рим и переваривать впечатления, которые опрометчиво передаю вам сегодня, без поверки, в том виде, как они мне достались. Итак, я воспользуюсь свободным временем, чтобы зазвать вашу мысль в тот мир, в который я случайно попался.

Даниелла (Брюмьеру. Между тем как я расправляюсь с котлетой. Даниелла говорит по-французски бегло, хотя и неправильно). Я узнала, эччеленца, что вы тоже вздыхаете по синьорине.

Брюмьер. Я тоже? Кто же еще по ней вздыхает?

Ваш слуга (продолжая есть). Надобно полагать, что я.

Брюмьер. Предатель! Вы мне ни слова об этом не говорили! Не верьте ему, милая Даниелла, и скажите вашей прекрасной госпоже, чтобы она и не думала об этом. Я, я один вздыхаю о ней.

Даниелла. Вы один! Всего один обожатель на такую красавицу? Она ни за что этому не поверит! Не правда ли, что и вы также, signor Giovanni di val reggio, и вы любите мою госпожу?

Ваш слуга (все продолжая есть). Увы, нет! То есть, нет еще!

(Присутствующие застывают в изумлении).

— Cristo! — воскликнул Тарталья в негодовании. — Вы слишком нерассудительны, если не доверяете нам! Вы просто дитя, я говорю вам это!

Даниелла (с пренебрежением). Они, может быть, не всмотрелись в синьорину?

Брюмьер (торжествуя). Видишь, моя красавица, он и не взглянул на нее!

Ваш слуга. Вы ошибаетесь, я очень хорошо ее видел.

Даниелла (с удивлением). И она вам не понравилась?

Ваш слуга (решительно). Нет, черт возьми, она мне вовсе не нравится!

Брюмьер (пожимая мою руку, с комической торжественностью). Благородное сердце, великодушный друг! Я отплачу тебе за это, сразу же, когда ты полюбишь другую.

Даниелла (обращаясь к Тарталье и указывая на меня). Да это шутник (un buffone)!

Тарталья (пожимая плечами). Нет, он сумасшедший (matto)!

Даниелла (обращаясь ко мне). Прикажете сказать синьорине Медоре, что она вам не нравится?

Тарталья (перебивая). Сохрани Бог! Этот господин под моим покровительством. (Он подарил мне галстук, подумал он, вероятно, в эту минуту).

Брюмьер (Даниелле). Вы скажете только, что он влюблен в другую. Вы согласны, Вальрег?

Я (с видом великодушия). Я требую этого!

Даниелла. Тем хуже. Я вас предпочитала…

Брюмьер. Кому?

Даниелла. Вам.

Брюмьер. Я вспомнил, душа моя, что я еще ничего тебе не дал. Хочешь получить поцелуй?

Даниелла (пристально посмотрев на него). Нет! Вы мне не нравитесь.

Я. Ну, а я?

Она. Вы могли бы мне нравиться. У вас должно быть чувствительное сердце. Но вы уже кого-то любите?

Брюмьер. Может быть, меня?

Я. Кто знает? Может и это статься!

Даниелла. Теперь я вижу, что вы никого не любите и только смеетесь над нами. Я скажу это синьорине.

Брюмьер. Разве твоей госпоже очень хочется любви его?

Даниелла. С чего вы это взяли? Она и не думает.

Я. Видишь, милая Даниелла, не должен ли я радоваться, что твоя госпожа мне не приглянулась? Ты мне во сто раз больше нравишься!

Даниелла (поднимая глаза к небу). Пречистая Дева! Можно ли так насмехаться?

Я должен сказать вам, что при всем желании произвести эффект моими ответами, я отчасти говорил правду, и говорил без всякого преднамерения, верьте мне, без досады на мисс Медору и без замысла на Даниеллу. Действительно, я нахожу, что первая слишком самонадеянна, воображая, что я не мог видеть ее без того, чтобы не влюбиться в нее, но она точно хороша, и эти притязания можно отнести к ее ребяческой избалованности. Я охотно ей прощаю; не влюблен я в нее потому, что не чувствую к ней ни малейшей симпатии, что она мне кажется странной, что она слишком занята собой, слишком старается выказать свое геройское мужество и свое пристрастие к Рафаэлю. Полюби я за что-нибудь Даниеллу, от чего меня Боже сохрани, потому что она, как мне кажется, слишком уже развязна, — мне скорее пришлись бы по нраву выражение ее лица и тип ее красоты; я говорю красоты, хотя она не более как хорошенькая. Вы сами решите по следующему за сим описанию.

Я желал бы вам показать одну из могучих красавиц Трастеверо или изящных уроженок Альбано, в их живописном костюме, с их царской осанкой, с их скульптурным величием, как вы видали их на картинках. Но ничего подобного я не нашел в Даниелле. Она чистокровная уроженка Фраскати, как уверяют Тарталья и Брюмьер, то есть пригожая женщина, по понятиям француза, скорее чем красавица в итальянском вкусе. Она совершенная брюнетка, довольно бледна; у нее прекрасные глаза, великолепные волосы и зубы; нос недурен, рот немного велик, подбородок слишком короток и выдался вперед. Очертания лица скорее смелы, чем изящны; взгляд страстный, несколько дерзкий: искренность это или бесстыдство, не знаю. Стан у нее прекрасный: тонкий, но не худощавый, гибкий, но не тщедушный. Руки и ноги маленькие, что в Италии, сколько я мог заметить, большая редкость. Она жива, ловка и очень грациозна в танцах. Находясь в услужении у леди Гэрриет более двух лет, она ездило с ними во Францию и в Англию, но, несмотря на приобретенный ею в этих путешествиях некоторый лоск образованности, она сохранила природное высокомерие в улыбке и какую-то дикость в жестах, отзывающуюся деревенщиной и ограниченными, упрямыми понятиями крестьянки. Я не рассмотрел ее в дороге: она была закутана в платок и закрыта шляпкой, которые уродовали ее и в которые она не умела, как должно, нарядиться; но с сегодняшнего утра она оделась в обычный местный костюм, который хотя и не принадлежит к числу красивейших, однако, очень ей идет: темное платье с рукавами по локоть, передник, лиф которого прошит китовым усом, служит ей корсетом, и белая кисейная косынка, накинутая на косу и слабо завязанная у подбородка.

Вот портрет красавицы, в которую, как уверяют, я влюблен; впрочем, на этом не конец интриги: я еще буду писать вам о ней.

Только что Даниелла ушла с остатками моего завтрака, Тарталья стал передо мной с торжественным и несколько трагическим видом и сделал мне следующий выговор:

— Берегитесь, мосью! (Я открыл, что он называет меня мосью, когда недоволен мною, а эпитет эччеленца выражает его полное удовольствие). Берегитесь, сказал он мне, берегитесь прекрасных глаз Даниеллы; она из Фраскати и девушка с родней.

— Что хочешь ты этим сказать?

Брюмьер. Я объясню вам это. Я чуть не попался по милости одной…

Тарталья. Я знаю! Брюмьер. Что ты знаешь?

Тарталья. Все знаю, Вы не помните меня, но я вас тотчас узнал, еще на пароходе. Года два назад, по обстоятельствам и по неимению лучшего занятия, я держал ослов в Фраскати; вы тогда волочились за Винченцей.

Брюмьер. Правда, но я скоро отказался от нее, увидев, что она с родней, то есть, — продолжал он, обретясь ко мне, — что у нее есть семья в среде местных. Надобно вам сказать, что в некоторых селениях Кампаньи, и преимущественно в Фраскати, живет кочующее сословие безземельных крестьян, contadini, и оседлое население — ремесленники. Последние не очень расположены к иностранцам, и, как только какой-нибудь турист, живописец, художник без протекции и кредита, приволокнется за девушкой этой касты, ему предлагают или женитьбу, или поединок на ножах. Только ему не дают ножа в руки, а принуждают или жениться, или бежать. Я избрал последнее и вам советую сделать то же, если вам приведется иметь дело в Фраскати с девушкой, наделенной Провидением многочисленной родней. У Винченцы было, помнится, двадцать три двоюродных брата.

Я (обращаясь к Тарталье). А, так как ты называешь себя родственником Даниеллы, то следовательно предупреждаешь меня и стращаешь заранее. Знаешь, меня берет охота полюбезничать с нею.

Тарталья. Нет, эччеленца, я ей не родственник и не обожатель. Я не из Фраскати, я римлянин! Даниелла девушка добрая; она выдала меня здесь за родственника, чтобы снискать мне тем расположение миледи. Невинная ложь иногда доброе дело. Но говорю вам, эччеленца, не думайте об этой девочке, если бы вам и никогда не пришлось быть в Фраскати.

Брюмьер. Так она…

Тарталья. Нет, нет, ничего дурного, она добрая девушка, эччеленца, я говорю вам, добрая! Но что же она? Так, ничего! — и отводя меня в сторону, прибавил: — Смотрите выше; заставьте наследницу полюбить вас, я вам говорю это.

— Оставь нас в покое с твоей наследницей и твоими советами. Ты надоел нам своей болтовней.

— К вашим услугам, мосью, всегда, когда угодно, — сказал он, скривив рот в недовольную улыбку и уходя с подаренным галстуком.

— Не сердите его, — сказал мне Брюмьер, когда мы остались одни. — Эти мошенники или полезны, или опасны средины нет. Как только вы приняли от них какую-нибудь услугу, хотя бы и хорошо за нее заплатили, даже тем хуже, если заплатили хорошо, вы уже принадлежите им телом и душой, вы становитесь их другом, то есть их жертвой. Не думайте отвязаться от них, пока вы в Риме и его окрестностях. Если же они имеют важные причины следить и наблюдать за вами, то, где бы вы ни были в целой Италии, эти мошенники повсюду как из земли вырастают. Как только они узнали или вообразили, что уже знают ваш характер, ваши склонности, ваши нужды или ваши страсти, они принимаются их разрабатывать. Вы, кажется, мне не верите? Сами увидите! Я погляжу, что будет при первом вашем здесь волокитстве. Будь это ночью, в глубине катакомб, под тройным замком, все равно, — Тарталья вас не покинет, всюду будет следовать за вами по пятам и, верьте мне, так устроит дела, что вы вечно будете в нем нуждаться. Впрочем, не огорчайтесь. Если эта непрошеная услужливость домового иногда сердит, она не без удобств, и лучше всего принять ее без обиняков. Эти люди имеют все достоинства своего ремесла: они так же скромно хранят ваши тайны, как нескромно выведывают их. Они знают все; у них тонкий, проницательный, а если нужно, и приятный ум. Они подают вам бесчестные советы в угоду вашим страстям, но подают и добрые для вашей безопасности. Они предупреждают вас от всякой опасности и охраняют вас от тяжких уроков жизни. Их все знают, все пользуются их услугами, все щадят их. Как только вы пообживетесь здесь, вы многое узнаете и удивитесь, до какой степени в этой классической земле барства, бес сводит в таинственное короткое знакомство людей, стоящих на противоположных концах общественной лестницы. Вспомните, что Рим страна свободы, по преимуществу, — свободы делать зло! Так ведется здесь более двух тысяч лет.

— Я верю словам вашим, видя, что такой бродяга, как Тарталья, завладел этим домом и этой семьей, как доверенный человек. А между тем мы — у англичан, которые должны бы, кажется, чувствовать омерзение к таким образчикам местных нравов.

— В англичанах появляется удивительная терпимость, как только они выберутся на чужбину. Путешествие для них — разгул воображения, отдых от угрюмой строгости домашних обычаев. Наши знакомые уже не в первый раз в Италии, и если я не встречал, их прежде в Риме, так, вероятно, потому, что бывал здесь не в одно с ними время, или, что они были незаметны, пока с ними не было хорошенькой племянницы. Я очень хорошо вижу, что лорд Б… здесь не новичок, и когда он так дружески обошелся вчера с Тартальей, я сразу догадался, что леди Б… ревнива и что милорду часто нужен разведчик, или посредник, или страж. Может быть, Тарталья служит в одно и то же время шпионом жене и поверенным мужу; но ручаюсь вам, что в таком случае он исполняет требования обоих и не изменяет ни одному; его дело жить их милостями и жить не работая; эту задачу решает по-своему каждый из римских пролетариев.

— Итак, они отказываются из гордости быть слугами, а по призванию каждый из них…

— Пособник интриг. Те, которые не занимаются этим, вынуждены красть или просить милостыню. Многие из них, если не по призванию, так по необходимости, живут пороками знатных. Чем прикажете заниматься народу, у которого нет ни торговли, ни промышленности, ни земледелия, ни сношений с остальным человечеством? Ему поневоле приходится, как чужеядному растению, сосать сок больших деревьев, которые заглушают приземистые растения своей тенью. Это огорчает вас или возбуждает в вас негодование? Что же делать? На то здесь Рим, чудо света, вечный город сатаны, всемирный пир, на который и мы, чужеядцы, в свою очередь, стекаемся искать, смотря по способностям, искусства, таинственности, богатства или наслаждений. Доброму сыну наука! Не затевайте только соблазнительных проделок, и все пойдет своей чередой. Что до меня, то, лишь бы вы не предъявили претензии на сердце мисс Медоры, я готов помогать вам во всяком честном предприятии и простить вам всякое приятное приключение. Засим, я отправляюсь отыскивать il signor Tartaglia; мне кажется, что бездельник оказывает вам предпочтение; это меня беспокоит, и я намерен похлопотать, чтобы он, с помощью Даниеллы, подцветил меня в глазах небесной Медоры. Кстати, — промолвил он, оставляя меня, — позвольте мне в первый же раз, как я буду здесь обедать, обмолвиться моей принцессе, что вам приглянулась — не бойтесь, я вас не скомпрометирую, я знаю, как должно говорить с англичанами — ее хорошенькая горничная.

— Скажите, что это прихоть художника!

— Именно так! Une Tocade! Этого будет довольно, чтобы поселить в ней глубочайшее к вам презрение. До завтра. Я зайду за вами, чтобы показать вам главнейшие пункты города. Но предупреждаю вас, надобно год времени, чтобы осмотреть все их детали. Addio!

Я слышу голос лорда Б…, который идет за мною. Он обещал мне переслать мои письма во Францию, через английскую миссию, так что они не попадутся в руки папской полиции, которая, пожалуй, их совсем не пропустит.

Глава VIIIПравить

Рим, 24-го марта 185...

Я думаю, что недолго здесь пробуду; я ослаб, мною овладело уныние, смертная тоска. Рим ли тому виной, или недуг во мне самом — не знаю. Наши ежедневные с вами разговоры отрывали меня от размышлений, относящихся исключительно к моей личности, и в эти минуты я жил вне моего сплина. Примусь опять за нашу переписку, даже если мне и не доведется отправить все мои письма.

Но я должен прогуляться с вами по этому кладбищу, несравненно более пространному, но в тысячу раз менее величественному, чем Пиза. Я должен показать вам Рим таким, каким он мне показался; не пеняйте, если придется разочаровать вас.

Откуда начать? — С Колизея. Вы знаете все памятники Италии по картинам, гравюрам и фотографиям. Я не буду вам описывать ни одного, передам вам только мои впечатления. Этот амфитеатр, хотя гораздо обширнее нимского и арльского, которые я видел в детстве, не так поразителен, как те. Здесь не уцелело уступов с местами для зрителей, а они-то именно и придают обширным аренам древности тот величественный характер, что помогает нашему воображению воссоздавать грозные события прошедшего. Здесь вы видите громадный остов верхних сооружений, и вы не разгадали бы их предназначения, если бы не знали его наперед. Кругом здания внутри идет — путь креста, то есть ряд маленьких часовен, однообразных и совершенно обнаженных, яркий белый цвет которых бросается в глаза среди потемневших развалин. Между часовнями устроены дощатые подмостки, похожие на товарные прилавки на ярмарках; с этих эстрад капуцины говорят свои проповеди во время поста.

Эти скудные пристройки искажают величественный вид развалин, но они освящены верой и, вероятно, переживут самый Колизей.

— Пойдем, — сказал мне лорд Б…, который взялся быть моим проводником, — это ничего больше, как огромная груда камней.

Он почти прав.

Форум, храмы, весь этот ряд великолепных развалин, вдоль Campo Vaccino, от Капитолия до Колизея, имеет существенный интерес только для антикваров. Одни триумфальные арки неплохо сохранились, так что заслуживают названия памятников, Нельзя, однако же, без восхищения смотреть на эти кости огромного трупа, которые повествуют его былую жизнь, его деяния. Восстановленные и лежащие в прахе обломки или изящны, или огромны, или хранят на себе следы несметных богатств. То, что устояло, резко отличается своим величием от позднейших зданий, пристроенных к древним или находящихся вблизи, в особенности от сооружений новейших времен, как, например, здание Капитолия — очень красивое, но слишком небольшое для своего основания. Исключая несомненный исторический интерес этих остатков древности, невольно спросишь себя, почему эти развалины не производят более серьезного впечатления на обыкновенных смертных, как ваш покорный слуга? Почему он ощущает при виде их не внезапный восторг, а тоскливое чувство сожаления? Почему должен он сделать значительное усилие, чтобы представить себе призрак прошедшего, носящийся над этими следами времени, еще многозначительными, над этими еще четкими преданиями старины? Причина, по-моему, самая простая: потому, что эти развалины не на своем месте, не в середине города. Чем прекраснее они, тем безобразнее становится все, что их окружает, все, что не развалина. Между жизнью и смертью нет связи, нет перехода. Жизнь сглаживает следы смерти, как смерть стирает следы жизни. Здесь, в Риме, невольно рождается вопрос: существует ли еще Рим, или он только существовал? Я не вижу здесь ни того, ни другого. Прежнего Рима не осталось настолько, чтобы он подавил меня своим величием. Настоящего Рима слишком мало, чтобы затмить память о прежнем, и слишком много, чтобы прежний был виден. Я знаю, что невозможно восстановить древний Рим, но во мне зародилась мысль, мне мерещится видение и, по моему плану, кажется, все могло бы устроиться: уничтожить новый Рим и перенести его на другое место. Можно оставить на месте его дворцы, его храмы, его обелиски, статуи, фонтаны и его громадные лестницы, а на место безобразных улиц и отвратительных домов насадить красивые деревья, развести роскошные цветники и сгруппировать их так искусно, чтобы они отделяли один от другого памятники различных эпох, не заслоняя их. Но прежде, чем приступить к насаждениям, нужно произвести тщательные поиски на этом обширном пространстве земли, и я уверен, что эти раскопки дали бы нам столько же богатств древности, сколько мы видим их теперь поверх земли. О, тогда здесь был бы прекрасный сад, великолепный храм, посвященный гению веков, Рим нашей детской грезы, музей вселенной!

Что касается населения, переведите его только на здоровую местность и верьте, что оно не будет жаловаться, Оно не станет жалеть об атмосфере, в которой тает его жизнь, и об этой отчизне вредных миазмов, которые его теперь окружают.

Вылечить теперешний Рим от его эпидемических болезней труднее, чем осуществить мою мечту.

Возвращаясь к тому, что у меня перед глазами, я повторю, что памятники здесь худо размещены в отношении к окружающей раме безобразных строений, нищенских и поразительно некрасивых. И, к несчастью, невозможно ничего высвободить из хлама этих несчастных мелочей иначе, как чрезвычайными мерами, с большими издержками, огромными средствами и, следовательно, великими замыслами. Не заходя так далеко, как зашел я сию минуту (мне это ничего не стоило!), обширные работы разрушения и восстановления, в которых подвизается теперь городское управление Парижа, встретились бы здесь с грандиозными элементами и великолепными мечтами, не говорю уже о необходимости мер для народного здравия, которых жаждут жители, гибнущие от лихорадки, даже в частях города, славящихся свободным обращением воздуха и своей опрятностью.

Если бы вы знали, в чем состоит очистка города, в котором на углу каждой улицы вы увидите то, что здесь называют immondiziario (вместилище нечистот), часто украшенное каким-нибудь любопытным древним фрагментом, безымянным торсом или колоссальной ногой! Сюда сваливают в кучу всевозможные нечистоты. Здесь же хоронят и дохлых собак под грудами капустных кочерыжек и разной другой дряни, которой я не назову, Так как улицы узки, а скопление нечистот значительно, то нередко приходится или возвращаться назад, или брести по колено в этой мерзости. Прибавьте к этому милую бесцеремонность римской черни, которая, где бы ни была, на ступенях ли дворца или церкви, даже под метлами разгневанных стражей, на глазах женщин и священников, преспокойно усаживается на корточки, с римским величием и древним цинизмом, с сигарой в зубах или распевая, между делом во все горло. Невольно подумаешь, как это поэты-созерцатели, о которых я недавно говорил вам, плакали над развалинами и садились на обломки колонн, не задыхаясь от вони, потому что священные развалины осквернены не менее многолюдных улиц и публичных площадей. Намедни я видел, как прекрасная Медора, под руку с приятелем Брюмьером, с приподнятыми взорами на фронтон церкви Санта-Мария-Маджиоре, волокла по этой нечистоте подол своего шелкового платья и шитые фестоны своей необъятной юбки… Я расхохотался, как сумасшедший, и с тех пор не могу себе представить этой романтической красавицы иначе, как с загрязненным подолом, и чувствую, что никогда не влюблюсь в нее.

Простите мне, что я сочетал в вашей мысли образ Рима с возмутительной непристойностью его обычаев и устоев, но это самая характерная черта, которая одним разом дает вам ключ к физиономии целого. Совершенное забвение всякой стыдливости, отсутствие обуздания, самоуверенная беззаботность прохожих, лихорадка и смерть, парящие над городом, несмотря на проливной дождь святой воды, — все это объясняет многое, и нечему удивляться, что столько лачужек настроено из камней священных зданий; что грязные лохмотья висят на барельефах, врезанных во все стены, что в нравственном мире, проявляемом этой внешностью, гнездится столько низких пороков, тщетно омываемых очистительной водой, и что много природных добродетелей раздавлены здесь ужасающей нищетой.

От нравственного уныния, в которое погрузило меня первое впечатление, я освободился посреди терм Кара-каллы. Это грандиозная развалина колоссальных размеров, развалина, стоящая отдельно, безмолвная и почитаемая. Здесь вы чувствуете все ужасающее могущество цезарей и видите прихотливую роскошь нации, упоенной всемирным владычеством.

Но что, на мой личный вкус, лучше всего, что я здесь видел, чему нет подобного на белом свете, — это вид при пасмурном, красноватом небе, на Via Appia (Аппиеву дорогу), на эту дорогу гробниц, о которой менее, чем обо всем другом, говорят в книгах и которой я не видал на картинах. Я думаю, что все это недавно еще открыто и еще не вдоволь орошено слезами поэтов. Я вижу, что раскопки продолжаются, каждый день отрывают новые гробницы. Эффект этой узкой, но неизмеримой перспективы надгробных развалин, ни с чем не может сравниться. Это дорога, уставленная с обеих сторон, без промежутков, древними памятниками всех форм и всех размеров, без нарушения общей гармонии в расстановке и с изобилием невыразимо прекрасных обломков… Все эти обломки добыты из-под земли, где они были рассеяны в беспорядке. Гробницы восстановлены довольно хорошо, так что каждая из них имеет свой смысл, свою физиономию, и на многих сохранились надписи торжественные или шутливые. Эта дорога тянется вдоль римской Кампаньи более, чем на целую милю. Если поиски продолжатся, быть может, отроют всю эту древнюю погребальную дорогу, простиравшуюся вплоть до Капуи.

Мостовая из базальта, по которой вы идете, во многих местах та же, что была на древней дороге; колеса теперешних экипажей идут по колеям, выбитым колесницами. По обеим сторонам этой дороги, которая пролегает по прямой линии через римскую Кампанью до Альбано, вы видите в степи двойные и тройные линии монументальных водопроводов, местами разрушенных и оставленных, что придает новую прелесть картине и отчасти доставляет новую пищу местным болезням, Воспоминания роятся на каждом шагу. Здесь гробница Сенеки, там поле битвы Горациев, храм Геркулеса, цирк Ромула и прекрасно сохранившийся величественный памятник — великолепный мавзолей Цецилии-Метеллы. Но я — бедный живописец, и говорю вам только о том, что бросается в глаза. Все прекрасно, все величаво, ярко и еще более, странно на этой Via Appia; на всем лежит печать запустения, которого не нарушает ни одно сооружение новейших времен, никакая будничная случайность.

Я пал еще ниже в мнении мисс Медоры, рассказав ей после прогулки с лордом Б…, что самое сильное впечатление в продолжение этого дня произвела на меня следующая картина.

Тарталья, что помимо нашей воли следует за нами повсюду и, несмотря на запрещение вступать с нами в разговоры, умеет заставить нас исполнять его желания, завел нас к отвратительному отверстию сточной трубы, проведенной под садами, в каком-то совершенно деревенском углу Велабра; должен вам сказать, что Рим на каждом шагу представляет то древние развалины, то христианский город, то квартал nobile (аристократический), то деревню. Мы сошли по грязной дорожке и видели, как какой-то человек скидывал в зловонную яму дохлых животных, которыми была наполнена его тележка. Эта бездонная пропасть называется Cloaca maxima, она существует более двух тысяч лет. Цель этого сооружения — очищение города; оно так прочно сложено из огромных камней травертинского или вулканического туфа, что и до сих пор туда сходит вода из канав этой части города, а оттуда уже стекает в Тибр. Но я думаю, что полиция не слишком заботится об этом месте, и потому оно теперь до половины завалено разным сором и нечистотами: мертвую лошадь ведь легче бросить туда, чем зарывать в землю.

Лорд Б…, ужасно утомленный древностями, осыпал бранью Тарталью, когда мы, возвращаясь, увидели достопримечательность, ускользнувшую прежде от нашего внимания: место, высеченное в туфе, где в глубине небольшой черной пещеры течет Aqua argentina (серебряная вода), светлая кристальная струя, происхождение которой неизвестно. Эта чистая вода, столь Драгоценная в городе, где вода вообще нездорова, оставлена на произвол первой пришедшей туда прачки. Когда мы проходили, там была уже прачка, которой я никогда не забуду. Одна в этой пещере, высокая, тощая, не без следов былой красоты, отвратительно грязная, одетая в рубище земляного цвета, с черными еще не поседевшими волосами, распущенными по нагой груди, отвисшей, как у престарелой эвмениды; она стирала белье, колотила и, выжимая, крутила его с каким-то ожесточением, напоминавшим мне гальские предания о фантастических ночных прачках. Это была римлянка или, скорее, латинка. Она пела неслыханную песню высоким, гнусливым и жалобным голосом, на особом наречии; я разобрал только часто повторяемые рифмы: mar, amar. Меня бы очень огорчило, если бы Тарталья вздумал мне перевести остальное или сказал бы мне, что это за наречие. Иногда невольно чувствуешь в себе необходимость чтить таинственность некоторых ощущений. Мне также не приходило в голову сделать рисунок этой развенчанной пифии, которая будто выросла там из земли и ударяла в такт по воде, и пробовала свой хриплый голос, пролежав две или три тысячи лет под римскими развалинами. Нет, не я скажу теперь эту классическую формулу, которую мы часто встречаем в романах: «Эту сцену может изобразить только кисть великого художника». Нет, здесь нужно было только видеть, слышать и помнить. Есть вещи, которые нельзя уловить никаким материальным способом, только душа овладевает ими. Хотел бы я видеть, как самый искусный музыкант изобразил бы знаками то, что пела старая сивилла. Это была песнь без ритма; в ней не было ни одного тона, который подходил бы под наши музыкальные правила. И между тем она пела не наобум и пела не фальшиво по своей методе; я долго слушал ее и слышал, как в каждом новом куплете повторялись те же модуляции и под ту же меру. Но как это было странно, мрачно, погребально, Может быть, эта тема — предание столь же древнее, как Cloaca maxima. Может быть, так пели первобытные латины, и, кто знает, не понравилось ли бы нам это, если бы слух наш, сбитый с толку неизменной системой звуков, мог допустить эту систему тонов или, по крайней мере, понять ее?

Вот как могу я объяснить вам овладевшее мною волнение, которое лорд Б… просил меня потом передать словами его дорогой племяннице. Я не мог ничего растолковать ей. Я отделался шутками, и между нами произошла маленькая неприятность, к вящему удовольствию Брюмьера, который пил с нами чай и толкал меня локтем, чтобы поощрить меня каждый раз, как мне представлялся случай опротиветь предмету его обожания.

Глава VIII
(Продолжение)
Править

Я довольно поводил вас сегодня по могилам. Мы еще возвратимся к ним; здесь трудно из них выбраться, но сегодня побеседуем о живых.

Мисс Медора твердо убеждена теперь, что я имею решительное отвращение ко всему прекрасному, и я вижу из слов ее, что Тарталья с помощью Даниеллы устроил дела моего приятеля. Синьорина уже знает, что я равнодушен к ее непреодолимым прелестям и что более восхищаюсь красотой наперсницы, которая и сама, кажется, начинает верить моей любви, видя, что я не перестаю осыпать ее комплиментами. Брюмьер не дремлет и питается надеждами, такими же, по-видимому, неосновательными, как те, которыми Тарталья угощает меня. Это положение дел довольно интересно и могло бы забавлять меня, если б я мог свалить с себя ледяной гнет, которым подавлен мой ум с тех пор, как я в Риме.

Однако моя тоска не дает мне права наскучить вам. Передам вам разговор, слышанный мною третьего дня; он может служить продолжением того, который я подслушал в Марселе, за обедом на берегу моря. Кажется, судьба старательно заботится о том, чтобы я узнавал чужие тайны. Не думайте, однако, что я нарочно подслушиваю у дверей и перегородок; вот как это случилось.

Чтобы вы лучше поняли меня, я должен описать вам расположение моей квартиры.

В Италии, в больших дворцах, часто бывает, что в одном и том же доме, что этаж, то владелец. Так и в том доме, где я живу, внутренность верхнего этажа совершенно отделена от внутренности нижнего, и между ними нет никакого сообщения. Когда я хожу обедать к лорду Б…, я должен сойти на улицу и войти к ним другим входом, устроенным на противоположном фасаде здания.

Но это разобщение этажей сделано не при постройке дома, а впоследствии, и я нашел в своей комнате дверь на лестницу, которая ведет к нижнему глухому коридору. Это, по-видимому, был когда-то внутренний проход из одного этажа в другой. Я осмотрел эту лестницу в день моего новоселья и, видя, что она ведет к глухой каменной стене, я оставил это без внимания.

Третьего дня, часу в шестом, возвратясь домой, чтобы переодеться и идти обедать к леди Гэрриет, которая раз по семи каждое утро присылает мне сказать, что она надеется видеть меня у себя вечером, я был очень удивлен, увидя, что дверь на эту лестницу растворена и что замечательный испанский берет синьора Тартальи красуется на первой ступеньке; он стоял тогда на половине лестницы и мне виден был один головной убор этого чудака. Я кликнул его, он не отвечал. Слыша, что кто-то шевелится внизу, я сошел туда впотьмах. Когда я дошел до последней ступени, невидимая рука упала мне на плечо.

— Что ты здесь делаешь, бездельник? — спросил я, узнавая по приему Тарталью.

— Тс… тише, — прошептал он таинственно, — слушайте, она говорит про вас.

И, взяв за руку, он прислонил меня к передней стене. Я в самом деле услышал свое имя.

Это был голос мисс Медоры, доходивший до меня, как в слуховой рожок;

— Ты бредишь, — говорила она, — ты ему совсем не нравишься. Он кокетничает со мною, показывая, что…

Даниелла прервала свою мисс громким смехом.

Мне не следовало бы слушать далее, я согласен; но в этом случае, как наперед угадал Брюмьер, я невольно подчинился демонскому влиянию мошенника Тартальи. Трудно, впрочем, поверить, чтобы человек моих лет, каким бы степенным ни сделала его судьба, мог противиться искушению подслушать разговор о нем двух хорошеньких женщин.

Медора, в свою очередь, прервала смех фраскатанки строгим замечанием: — Вы с ума сошли, — сказала она, — берегитесь! Я не стану держать при себе девушки, которая будет искать соблазнительных приключений.

— А что ваша милость называет «соблазнительными приключениями?» — живо возразила Даниелла. — Что в том дурного, если такой молодец и полюбит меня? Он не знатен, не богат, и скорее по плечу мне, чем вашей милости.

Мисс Медора начала читать нравоучения своей горничной, объясняя ей, что человек «с моим положением в свете», образованный, каким я кажусь, не может иметь серьезных видов на гризетку, на una artigiana из Фраскати, что она была бы обманута, покинута, и что за минуту удовлетворенного тщеславия ей пришлось бы поплатиться годами раскаяния.

Даниелла, кажется, неспособна была предаться безвыходному отчаянию; она отвечала решительным тоном:

— Позвольте мне судить обо всем этом по-своему и прогоните меня, синьора, если я буду дурно вести себя. Остальное же вас не касается, и любовь этого молодого человека ко мне должна бы, кажется, только забавлять вас, потому что он вам противен еще более, чем вы ему.

Разговор продолжался в этом тоне несколько минут, но вдруг из спокойно-колкого он превратился в шумный. Мисс Медора жаловалась, что она дурно причесана (кажется, Даниелла причесывала ее в это время); и как ни уверяла горничная, что она лучше не умеет и причесала барышню так же хорошо, как всегда, мисс Медора разгневалась, упрекала ее, что она с умыслом это делает и, кажется, распустив волосы, приказала начать снова, Даниелла, вероятно, заплакала, потому что барышня спросила: «О чем ты плачешь, глупая?» — «Вы меня более не любите, — отвечала она, — нет, с тех пор, как этот молодой человек живет здесь, вы совсем изменились: вы все досадуете на меня, и я очень хорошо вижу, что вы его любите».

— Если бы я не видела, что вы сумасшедшая дикарка, — отвечала разгневанная англичанка, — я прогнала бы вас за дерзости, которые вы осмеливаетесь говорить мне на каждом шагу; но я очень хорошо вижу, что вы совершенно дикая. Подайте мне платье!

Стук захлопнутой двери прервал этот разговор и положил конец греху моего непростительного любопытства. Отыскивая в потемках лестницу, я столкнулся с Тартальей, который все время простоял возле меня и, вероятно, не упустил ни одного слова из слышанного мною разговора. Я было и забыл о нем. «Но зачем ты, несносный шпион, — сказал я ему, — зачем ты забрался сюда и как смеешь подслушивать тайны семейства, которое приютило тебя и дает тебе твой насущный хлеб?» — «В этом мы оба не без греха», — отвечал мне бесстыдный мошенник.

«Поделом мне», — подумал я и, чтобы не подражать двум девицам, которых мы подслушивали, я поберег ответ до другого случая.

— Прежде чем уйдете отсюда, — сказал он мне с неисправимой в нем всегдашней фамильярностью, — потрудитесь полюбоваться прекрасным изобретением.

Шмыгнув о стену фосфорной спичкой, которая нас внезапно осветила, он показал мне в стене небольшое отверстие, как бы от выпавшего кирпича. Я уставил туда свои глаза, но не увидел ни малейшего луча света.

— Здесь нечего видеть, — сказал мне этот чичероне семейных секретов. — Это отверстие извивается в стене и устроено не для того, чтобы подсматривать, а чтобы подслушивать. Это вроде «Дионисиева уха».

— Это твоя выдумка?

— Куда мне! Я еще не родился, когда изобретатель этого умер. Это сделал один кардинал, из ревности к своей невестке, которая…

Я не охотник до скандальных рассказов Тартальи и ушел в свою комнату. Тарталья набожен, а между тем рассказывает такие соблазнительные вещи о кардиналах, что я начинаю его опасаться; он слишком много болтает для обычного шпиона.

— Мосью, мосью, — воскликнул он, когда я затворил за собой дверь лестницы, обещая надавать ему пинков, если когда-либо опять поймаю его на деле, — вы не сделаете этого! Я, римлянин; к тому же вы не то, что "Медора, которая притворяется равнодушной, когда сердится; вы сердитесь, чтобы скрыть свое удовольствие. Наконец-то вы убедились, что я говорил правду. Вы видите, что она вас любит! Поверьте, я никогда не ошибусь. Теперь смелее, эччеленца! Подслушивая почаще здесь, вы будете знать, что предпринять, а принялись вы за дело, как я вижу, отменно хорошо. Вы возбуждаете досаду, чтобы возбудить страсть. Мастер, нечего сказать; я доволен вами. Смотрите же, когда будете милордом, вспомните и обо мне грешном. — Сказав это, он вышел, очень довольный собой.

За обедом, как только мы уселись, я начал хвалить прическу мисс Медоры. Я был, как вы видите, в предательском расположении духа, но сказать правду, у Даниеллы прекрасный вкус, и она много помогает госпоже своей в ее победах над сердцами. «Бедная девушка, — подумал я, — у нее у самой прекрасные волосы, ее собственные волосы, более собственные, чем у мисс Медоры, а их и не увидишь, если не съедет немножко белый головной платок».

В разговоре, который я слышал, бедная Даниелла была вызвана на ссору, и она же была унижена, оскорблена. Не возмутительно ли для молодой девушки сторониться, исчезать, чтобы давать место другой, и посвящать жизнь свою для украшения идола, забывая о самой себе? И за то, что эта смиренная жрица осмелилась верить моей хвале, разгневанная богиня хотела изгнать ее из своего святилища.

— Да, — говорил я Медоре. — Я никогда не видал, чтобы вы были так хорошо причесаны.

— Вы так думаете? — спросила она тоном женщины, которая ставит себя выше этих мелочей. — Я всегда причесываюсь сама и всегда в минуту готова.

— Неужели? Вы искусны, как фея, и имеете вкус художника.

Мы были одни, она воспользовалась этим, чтобы со мной пококетничать, и не очень искусно, как, кажется, всегда бывает с англичанками, если они за это примутся.

— Что вы так пристально на меня смотрите? Я вовсе не красавица на ваш вкус.

— Это правда, — отвечал я смеясь, — вы не хороши собою, но все-таки прекрасно причесаны, и я завидую вашему искусству.

— Это с какой стати, разве вы хотите заплетать и взбивать свои волосы?

— Я хотел бы на всякий случай знать, как научить этому натурщицу. Позвольте мне взглянуть поближе?

— Да смотрите внимательнее, и научите вашу прачку «Серебряного ключа» (Aqua argentina) причесываться по-моему. Что вы делаете? Вы дотрагиваетесь до моих волос? Знаете ли, что у англичанки и волоска нельзя тронуть?

— Но я имею на это право. Вы как думаете?

— Право, это почему? Скажите, пожалуйста.

— Потому что я возле вас совершенно спокоен и равнодушен. Я один в целом свете так глуп; я один не могу ничем ни потревожить, ни оскорбить вас.

Надобно вам сказать, что, дотронувшись до ее косы, я почувствовал разницу между прядями своих и накладных волос, и уже с уверенностью прибавил:

— Может ли женщина, у которой не было бы такого обилия волос, причесаться, как вы?

— Почем я знаю, — отвечала она отрывисто, бросив на меня взгляд, полный ненависти, в котором я прочел: «Так ты знаешь, что у меня подвязная коса; Даниелла тебе это рассказала или причесала меня так, что подлог слишком явен для всех».

Спустя минуту она вышла и, когда возвратилась, я заметил, что прическа уже поправлена. Я раскаялся в своих словах; они, вероятно, стоили новых слез бедной Даниелле.

Судьба бросила меня, как яблоко раздора, между этими женщинами. Я должен перестать дразнить одну из них. Кажется, я не в долгу у Брюмьера и добросовестно упрочил за собой антипатию Медоры. Правда, дерзкие ответы служанки во многом помогли мне в этом. Но довольно, далее идти не следует, если я не хочу накликать бурю на бедную Даниеллу.

Знаете ли, что я привязался к самому нелюбезному существу этого дома? Я говорю не о несчастном Буфало, который, в самом деле, очень понятлив и, право, умеет жить в свете, но о настоящей паршивой собаке семейства, о лорде Б…, «о прозаическом, ограниченном, пошлом невеже, о пустом человеке, без ума и без сердца». Таково теперь решительное мнение леди Гэрриет о том, кого она так горячо некогда любила, любила до безумия, до чахотки. Когда я гляжу на эту коротенькую и толстенькую фигурку, так удачно исцелившуюся от любовной чахотки, такую еще свежую в своей осенней поре и такую любезную, когда она забывает плакаться на посредственность своего мужа, я невольно прихожу в ужас при мысли о любви. Неужели передо мной одна из неизбежных реакций сильных страстей, и неужели человек, горячо любимый, должен непременно ожидать этого презрения, которое леди Б… едва может скрывать, и то лишь, благодаря своему умению жить в свете, — презрения, которое точит ее гордость, как медленный яд? Это бы еще ничего, и вы скажете мне, что и в таком случае я еще немного рискую, внушая сильные страсти. Я сам так же думаю; но если в недобрый час мною самим овладеет страсть и если я соединюсь неразрывными узами с обожаемой женщиной, неужели и мне придется со временем испытывать сердечную муку такого разочарования, какое я вижу в леди Б…

Всего вернее то, что леди Б… ошибается и насчет своего мужа, и насчет самой себя. Лорд Б… имеет несомненное преимущество перед нею в положительных достоинствах. У него нет ни большого ума, ни больших познаний, но и того, и другого более, чем у нее. Характер у лорда Б… прекрасный: в нем есть такая прямота, такая искренность, такая нравственная чистота, так много философии и великодушия как по увлечению, так и сознательного. Эти достоинства далеко оставляют за собой врожденную кротость, беззаботную щедрость и исступленную, слезливую чувствительность миледи. Впрочем, оба они честные, добрые люди, но муж имеет все существенные достоинства мужчины, а жена лишь самые обыкновенные нравственные прикрасы женщины. Леди Гэрриет — тип, всюду встречаемый; лорд Б… — редкая своеобразность, в тесном кругу семейных добродетелей — образцовое явление.

Мне кажется также, что эти два уязвленные сердца ненавидят друг друга, и, проклиная ежедневно соединяющие их узы, они не могли бы видеть без сожаления и ужаса расторжение этой связи. Где же источник разочарования жены и уныния мужа? Может быть, причина таится в их неверной оценке внешнего мира: муж слишком им пренебрегает, жена слишком дорожит им. Но пренебрежение лорда происходит от избытка скромности, а пристрастие миледи — от суетного тщеславия.

И вот весь быт семейства навсегда возмущен; две жизни искажены и обессилены, потому что у жены недостает здравого смысла, а у мужа — самонадеянности!..

Мы скоро договорились до этой тайной язвы с лордом Б…, он не умеет скрывать ее, она слишком давно докучает ему! Может быть, природа не дала ему довольно энергии. Я сказал ему, что подслушал разговор его с флотским офицером и решился никому не говорить об этом, еще и не предвидя, что мы будем в коротких отношениях. Он очень благодарил меня за эту деликатность, не догадываясь, что скромность моя ничем ему не поможет. Кто видит его болезненную грусть, его задумчивость, иногда язвительно-насмешливую, когда он бывает с женой, тот легко разгадает тайну, которую я узнал, разве только с большими подробностями. Я позволил себе сказать ему это; он опять благодарил меня за мою откровенность и обещал остерегаться; но у леди Гэрриет бывают часто проблески сдержанного негодования, вздохи сожаления и другие внешние выражения внутренних ощущений, оскорбительные для мужа, и я боюсь, что советы мои останутся бесполезными. К тому же, они оба так, кажется, привыкли быть недовольными друг другом, что умерли бы с тоски и не знали бы что делать, если бы между ними восстановилось согласие.

Прекрасная Медора должна бы, кажется, быть точкой соединения между супругами, но вряд ли она когда-либо подумала об этом. Она, кажется, очень легкомысленна, хотя с виду так степенна и серьезна. Воспитанная на большой дороге матерью-путешественницей, потом сирота, переходившая из рук в руки в кругу своих родственников, она, как только достигла совершеннолетия (ей теперь, должно быть, лет двадцать пять), избрала себе дуэньей тетку свою, леди Гэрриет. Это предпочтение объясняется, может быть, сходством склонностей и привычек: любовью к нарядам, к лени и к наружному блеску во всем без исключения. Они называют это отличительными склонностями артистов. Сверх того, молодая племянница поддакивала всегда тетушке в ее жалобах и обидных насмешках над бедным мужем. Лорду Б… это очень неприятно, но он смиренно все переносит.

— Она удвоила, — говорит он, — итог выпадавших на мою долю порицаний, внеся в капитал свою часть неодобрительных замечаний на мой счет; но с другой стороны, она облегчила мои страдания тем, что часто умеет рассмешить леди Гэрриет. Они почти всегда смеются надо мной, а когда она смеется, она обезоружена, и если в это время презирает меня более, зато менее беспокоит.

Мы выкинули из дневника Жана Вальрега несколько глав, которые намереваемся издать особо. Путевые впечатления слишком преобладают в них над драмой его жизни. В предлагаемом нами выборе мы старались восстановить равновесие, о котором он не заботился, когда писал к нам свои письма.

Мы не последуем за ним ни в музеи, ни в храмы, ни во дворцы вечного города и схватим прерванную нить нашего рассказа с той поры, как молодой артист переехал во Фраскати.

Глава IXПравить

Фраскати, 31-го марта.

Я думаю, что я порядочно надоел вам моим сплином в последние дни. Отвращение мое к Риму довело меня до болезни: я пролежал несколько дней. С тех пор, как я переехал во Фраскати, мне лучше.

Я простудился в Тиволи, и это было главной причиной моей болезни. Как хорошо в Тиволи! Я опишу вам это место в другое время. Понимаю, что вы хотите прежде всего знать, что случилось со мной. Добрая леди Гэрриет, видя меня в лихорадке, которая начала трясти меня, как только мы возвратились из Тиволи, непременно хотела сама ухаживать за мной. Муж насилу растолковал ей, что ее попечения стеснили бы меня и беспрестанно раздражали бы, так что болезнь моя могла бы усилиться, и сам взялся обо мне заботиться. И с какой обдуманной нежностью занялся он мною! Он — истинно прекрасный человек. Видя, что я, как кошка, хотел скрыть болезнь мою, он тоже скрылся от меня позади моей кровати, и вышел оттуда только тогда, когда я был в бреду и не мог понимать забот, предметом которых был.

Было два таких припадка; каждый продолжался по двенадцати часов, равно как и промежуток между ними, Искусный французский врач лечил меня и спас, кажется, от серьезной болезни. Я должен сказать, что и Даниелла также приняла во мне участие, и когда я был не в беспамятстве, я видел, как она помогала лорду Б… ухаживать за мною. После я уже не видал ее, и даже, когда при отъезде моем из дома искал ее, чтобы поблагодарить и проститься с нею, я ее не нашел.

Надобно вам сказать, что я потихоньку бежал из Рима. Как только мне стало лучше, я просил доктора Мейера предписать мне загородную жизнь. Я хотел было поселиться в Тиволи, но там нездоровый воздух, и мне посоветовали отправиться во Фраскати. Лорд Б… намеревался сам отвезти меня туда и устроить меня там, но я не терплю занимать других моей глупой особой, нервной и раздражительной, как все расслабленные, и уехал ранее дня, назначенного для нашего отъезда. Я взял наемный экипаж, и вот я на свободе, то есть один.

Фраскати лежит в шести милях от Рима на Тускуланских горах. Эта цепь вулканических возвышенностей примыкает, как часть, к системе гор Лациума. Мы все еще в римской Кампаньи, но здесь уже конец ужасной пустыни, окружающей столицу католического мира. Здесь земля перестает пустовать и лихорадка прекращается. Надобно в течение получаса взбираться на гору, чтобы достичь чистого воздуха, разлитого поверх зараженной атмосферы необозримой долины, но эта чистота воздуха происходит здесь не столько от возвышения местности, сколько от обработки земли и от устройства водостоков; Тиволи вдвое выше, по своему положению, а не свободно от вредного атмосферного влияния.

На пути к этим возвышенностям, оставив за собой разрушенные водопроводы и три или четыре лье волнообразной местности, на которой нет для взоров простора, вы достигаете, наконец, совершенно гладкой равнины, которая представляет довольно грандиозное зрелище, Это — озеро бледной зелени, простирающееся влево, до самой подошвы горы Дженнаро. При закате солнца, когда мелкая и тощая трава этого неизмеримого пастбища подернется позолотой лучей заходящего солнца и оттенится, местами, силуэтами смежных гор, величественный характер местности обнаруживается вполне. В это время незначительные неровности почвы, исчезающие в этой обширной раме, стада и сопровождающие их собаки, единственные сторожа их, рискующие по целым дням оставаться в некоторых частях степи, не страшась малярии, обрисовываются в очертаниях и отделяются колоритом так явственно, как далекие предметы на море. В глубине этой зеленой пелены, такой ровной, что трудно определить взором ее пространство, основания гор кажутся плавающими на волнах колеблющегося тумана, тогда как вершины их высятся, неподвижные, отчетливо рисуясь на фоне неба.

Все это навело мою мысль на критическое замечание: почему римская Кампанья не всегда производит эффектное впечатление? Я говорю о впечатлении природы на глаз художника и, может быть, на душу поэтов. Причина заключается, по-моему, в несоразмерности предметов. Равнина слишком пространна сравнительно с вышиной гор: это огромная картина в узенькой раме. Свод неба слишком громаден, и взор не встречает ни одной заметной группы, которая могла бы задержать на себе внимание. Кругом все торжественно и однообразно, как море во время штиля. К тому же, особый быт этой страны умеет все испортить, даже пустыню. Уж если здесь пустыня, пусть же будет пустыней вполне, как Куперовы американские луга, естественные недостатки которых, как мне кажется, по их описаниям и по виденным мною картинам, довольно схожи со здешними: слишком мелкие хребты гор вокруг обширных плоскостей. Но индийские равнины, по крайней мере, дышат уединением, и живописец, глаз которого, как бы он ни бился, всегда смотрит под влиянием мысли, может отдохнуть на ощущении полного одиночества и торжественного отчуждения.

Здесь не думайте позабыть прошлые или настоящие беды общественного быта. Эта равнина усеяна предметами, находящимися между собой в резком разногласии: множеством более или менее славных древних развалин; башнями гвельфов или гибеллинов, огромными вблизи, но микроскопическими на этой беспредельной арене; соломенными навесами, довольно просторными для загона на ночь стад, бродящих днем по степи, но издали до того малыми, что, кажется, и человеку негде поместиться. Эти детали, всегда или совершенно светлые, или совершенно темные, смотря по времени дня и по направлению света, несносны, и благодаря им, равнина похожа на покинутый лагерь.

Простите мне эту холодную критику на места, которые мы привыкли находить восхитительными и исполненными поэзии. Надобно же объяснить вам, почему, за исключением редких минут, когда взор случайно ловит здесь гармонические детали (как, например, стада), или какой-нибудь вид между двух холмов, где, по счастью, глаз не наткнется на резкие очертания развалин, я внутренне восклицаю: «Бессмысленная, трижды бессмысленная римская степь! О, мои прекрасные, роскошные ланды в Ла-Марше и в Бурбонне, никто не воспевает вас! Это оттого, что у вас нет чумы, нет трупов, нет разбойников и нет слез поэта!»

Наконец, здесь, во Фраскати, вы переселяетесь в другой мир, уютный мир садов посреди скал; в мир, по счастью, своеобразный, не похожий ни на что, и дающий вам понятие о наслаждениях древней жизни. Я постараюсь, как умею, изобразить вам его; здесь в первый раз я почувствовал, что я далеко от Франции, что я в новой стране. Сегодня я расскажу вам только о моем перемещении в жилище столь же странное, как и все его окружающее.

Забудьте слова, сейчас только мною сказанные: «Наслаждения древней жизни». Здешняя местность по нраву заслуживает названия прелестной, но для бедного путешественника цивилизация не оставляет здесь ничего, и если истинно царские виллы, которые я вижу из окон моего приюта, обличают остатки древней роскоши, мещанское и ремесленное сословия, прозябающие у самых оград дворцовых садов, не имеют ни малейшего о ней понятия.

Город, впрочем, красив не только по своему живописному положению и по кайме римских развалин, висящих над глубоким обрывом, но и сам собою. Он хорошо распланирован и довольно хорошо отстроен. У въезда укрепленные ворота, форма которых не лишена характерности. Площадь, настоящая итальянская, с фонтаном и с базиликой, выражает и значительность, и простор, и удобство, которых в сущности нет; но то же встретите вы во всех небольших городах Церковной Области: везде, прекрасный въезд, памятники, несколько огромных палат, с виду барских; щеголеватая вилла или богатый монастырь, где показывают несколько картин знаменитых художников, и потом, вместо города, довольно миловидное местечко, населенное рубищами и затаившее внутри себя Отвратительную нищету и невыразимую неопрятность. Я осмотрел домов двадцать, приискивая уголок, где бы приютиться. Воспитанный в бедной деревушке, я, уверяю вас, не искал аристократических, прихотливых удобств, — и что же? Повсюду я находил эту противоположность, исключительно свойственную Италии: бесполезную роскошь украшений и недостаток в самых необходимых потребностях жизни. В самом бедном жилище — статуи и картины; зато нигде, разве за непомерную цену, нет опрятной кровати, нет стула с полным комплектом ножек, нет окна без выбитых стекол. Я заходил в эти дома, обманутый их наружным видом. Хорошо построенные и хорошо сохранившиеся снаружи по милости неразрушительного климата, они предвещают удобство; но при самом входе, вы удивитесь, вступая в какие-то сени, служащие отхожим местом для проходящих; далее грязная лестница, со ступенями в аршин вышиной, ведущая в скверный чулан, полный отвратительной вони. Правда, у нас мрамор под ногами и кое-какие фрески над головой. Излишнее необходимо для римлянина — и наоборот, необходимое излишне.

Во Фраскати внутренность Albergo Nobile, старинного дворца, сто раз перепроданного, замечательная редкость в этом отношении. Вы проходите через обширные залы, наполненные статуями из белого мрамора, копиями древних статуй, В просторном главном зале, устроенном полукругом, вы видите целый Олимп, колоссально бессмысленный. Далее идут комнаты с ландшафтными видами, которые пересекаются изображенными по стенам колоннами, прекрасные купальни с ваннами из белого мрамора по древним образцам; другие покои, более таинственные, отделаны также белым мрамором с резьбой. А посреди этой роскоши стен — лоскутья, ковры в заплатах, разрозненные кресла, грязные и гнилые, так что и отвратительно, и опасно присесть на них, тюфяки, набитые обломками аспидных плит, а для украшения — полинялые, красные с позолотой вазы с пучками павлиньих перьев. Я воображаю, что король могущественного царства Томбукту или какой-нибудь главарь племени плоскоголовых пришли бы в неистовый восторг, глядя на такие украшения.

В вилле Пикколомини я нашел самое удобное и самое дешевое помещение, где я и расположился. Это большой четырехугольный дом, выстроенный на широкую ногу, который, несмотря на свои недостатки и разорение, все еще заслуживает название дворца. Крыльцо, с изломанными и рассохнувшими ступенями, проходя по которым нужно еще нагибаться под развешанное на веревках белье, ведет к сеням, которые, если б уставить их цветами, составили бы прекрасную оранжерею. В Нижнем этаже идет длинный ряд комнат со сводами несоразмерной вышины и с узенькими окнами, которые когда-то затворялись. Целый дом устроен так, чтобы летом была прохлада; зато в настоящее время здесь нестерпимый холод. Фрески, украшающие сверху донизу эти монументальные комнаты, все нелепого вкуса. Художник то старался подражать арабескам Рафаэля и не подражал никому, то изображал нагих человечков, исполняющих должность богов, которые коробятся на плафоне в ужасные позы, уморительно передразнивая фигуры Микеланджело. Двери расписаны по золотому фону и украшены кардинальскими шляпами; эти эмблемы преследуют вас во всех здешних барских палатах; нет ни одной старинной фамилии, в числе членов которой не было бы высших сановников церкви. Все это грязно, растрескалось заплесневело, загажено мухами. Массивные золоченые консоли, крытые дорогой, но не красивой мозаикой, расставлены по углам и до того ветхи, что угрожают разрушиться. Зеркала, в пятнадцать футов вышиной, потускнели от сырости и заклеены на разломах гирляндами из синей бумаги. Помост из маленьких кирпичей крошится под ногами. Железных кроватей, без занавесок, почти не видно в необъятном просторе комнат. Остальная мебель соответствует нищенской роскоши прочего убранства. На пять огромных комнат только один камин, да и тот почти бесполезен; во Фраскати не найдешь дров ни за какие деньги; хотя окрестные холмы покрыты богатой растительностью, но эти рощи принадлежат трем или четырем семействам, которые, по праву рассудительных владельцев, берегут наследственные тенистые приюты, а за своим обиходом лишнего хвороста на продажу у них не остается. Бедные люди и иностранцы, воображающие, как воображал и я, что в Италии теплая зима и жаркая весна, отогреваются здесь на мгновенном пламени перегнившего тростника, который отслужил свое время в виде тычинок на виноградных лозах и который, по негодности к этому употреблению, продается здесь по ценам наших поленчатых дров [Во Франции только в сильные морозы топят поленчатыми дровами; в остальное время — вязками хвороста и сухими сучьями, остающимися от периодической подчистки лесов].

Над этим нижним жильем, которое с противоположной стороны дома, построенного на скате горы, составляет бельэтаж, тянется ряд комнат, еще больших размеров; здесь живет летом швейцарская семья, которой принадлежит вилла Пикколомини. Теперь дом этот оставался бы совершенно пустым, если бы четыре работника не приходили ночевать в подвал, а на чердаке не жила старая Мариуччия.

Мариуччия, в переводе на французский Марион или Мариота (признаюсь, что сходство ее имени с именем домоправительницы моего дяди не осталось без моего внимания), — единственный страж, служанка, домоправительница, кухарка, управитель, словом, factotum этого огромного дома и принадлежащих к нему угодий. Эта женщина — престранное и презамечательное существо: низенькая, худенькая, плоская, беззубая, запачканная, съежившаяся, она считает себя una trentasettesina (37 лет). Я было перепугался, когда она предложила мне заняться моим хозяйством и стряпать для меня; но, разговорившись с нею, я увидел, что она очень не глупая женщина, пожалуй, и умная, и что она была бы для меня истинным сокровищем в минуты хандры, когда чувствуешь такую настоятельную потребность перемолвиться словом, обменяться мыслями с каким-нибудь живым существом, как бы странно оно ни было.

Она водила меня по всем жилым комнатам дома, начиная с парадных покоев, до самых скромных горенок, объявляя цены найма с энергичной решительностью. Так как эти цены были сходнее всех, объявленных мне в других местах, то я торговался только для того, чтобы налюбоваться гримасами ее физиономии и наслушаться ее изумительной скороговорки. Я думал, что меня оберут порядком, ограбят, как жертву мелочных потребностей служанки-хозяйки, и готов был покориться неизбежной участи, но как только я выбрал себе помещение, дела приняли совершенно другой оборот. Мариуччия, или по внезапному расположению ко мне, или по врожденной доброте своей, начала за мной ухаживать, будто за старым знакомым. Она тревожилась, видя, что я очень бледен, и хлопотала, чтобы поскорее натопить мою комнату, разобрать мой чемодан и состряпать мне обед. Она принесла мне лучшее кресло и лучший матрац из целого дома, обшарила покои своих господ, чтобы найти мне книги, лампу, чистый ковер; отрыла на чердаке ширмы и набрала в саду охапку хвороста. Наконец, она назначила мне очень скромную цену за стол и свои услуги.

Все это расположило меня в ее пользу, не потому, чтобы я восставал против системы обирания кошельков, которой каждый путешественник должен подчиниться в Италии, если хочет жить мирно, но потому, что всякому отрадно видеть в подобном себе существе, каково бы оно ни было, равного себе по понятиям о честности.

Итак, я живу теперь в третьем этаже, который, принимая в расчет непомерную вышину двух нижних, был бы шестым в Париже. Вид из моих окон восхитительный; я должен бы сказать «два восхитительные вида», потому что Мои две комнаты находятся на самом углу дома, так что из окон одной я вижу цепь гор от Дженнаро до Соракте, римскую Кампанью и целый Рим, как на ладони, вижу его невооруженным глазом, несмотря на тридцать миль расстояния, в прямом направлении по равнине, отделяющей меня от города. Из окон другой комнаты открывается вид еще очаровательнее; за пределами неизмеримой степи виднеется море, тянется берег Остии, чернеет лес Лаурентума, светлеет устье Тибра, и над всем этим на последнем плане картины высятся в небо, как призраки, неясные очертания Сардинии. Перспектива необъятная! Вот блеснул луч солнца и придал этой панораме одухотворенный вид. Здесь могу я жить и больной, могу не скучая лениться, могу переносить заключение в дождливую погоду. Что касается пищи, я обеспечен; со мной живет добрая женщина, на смешную, но добрую физиономию которой я могу любоваться когда угодно; две комнаты, не высокие, но большие; воздух всегда чистый, по причине возвышенного положения и не очень плотной постройки моего жилья; несколько книг, из которых я могу почерпнуть много сведений о здешнем крае, и если будут, хотя и редко, ненастные дни, предо мной такой великолепный вид, каким я никогда не любовался.

В то самое время, когда я пишу к вам это, как очарователен описанный мною ландшафт! Далекие горы блещут отливом опала, таким нежным, таким, тонким, что они кажутся как бы прозрачными. Вся восточная сторона картины будто тонет в теплом свете вечерних отблесков. Напротив того, весь запад залит ярко-пурпурным заревом. Солнце, спустившееся на черту горизонта, жарко пылает, а столпившиеся около него темно-фиолетовые тучи придают ему еще более блеска. Болотистые излучины Тибра светлой нитью змеятся около темных масс леса, еще более фиолетовых, чем небо. Море стелется вдали огненной пеленой, а на террасе ближней виллы, будто нарочно, чтобы придать еще блеска и странности картине, на первом ее плане роскошный фонтан сыплет мириады золотых брызг, резко отбивающихся на темном ковре зелени.

Глава XПравить

Фраскати, вилла Пикколомини.
1 апреля.

Недаром солнце садилось в тучи: в эту ночь разразилась такая гроза, какой я сроду не видывал. Несмотря на толщину стен и мои маленькие окна, отчего всякий внешний шум должен бы, казалось, отдаваться здесь глуше, я думал, что вилла Пикколомини улетит в пространство, по которому носились вчера мои изумленные взоры. Я, однако же, заснул, но мне снилось, будто я на корабле, который рассыпался вдребезги. Сегодня идет частый, но мелкий дождь. Колоссальный пейзаж, который я вам описывал, более не существует. Не видать ни Дженнаро, ни Соракте, ни базилики Св. Петра, ни Тибра, ни моря. Все туманно, как парижское утро. Я едва различаю дома Фраскати подо мною: надобно вам сказать, что вилла Пикколомини, лежащая на одной из оконечностей города, расположена на верхней площадке естественных зеленеющих уступов, которые мне очень хочется осмотреть поближе.

Мариуччия принесла мне чашку хорошего молока. Пока я вынужден сидеть дома, я расскажу вам о некоторых обстоятельствах, пропущенных мной во вчерашнем бюллетене.

Речь идет о поездке в Тиволи, о которой я намекнул вам, но приключения которой кажутся мне сегодня до того странными, что мне сдается, будто я видел все это в бреду моей болезни.

Я люблю странствовать по живописным местностям или один, или с артистами; но семейство Б… решило отправиться в Тиволи двадцать шестого прошлого месяца и меня взять с собою, Брюмьера не пригласили, хотя и для него нашлось бы место в коляске. Я предложил было разместиться с кучером на козлах, но от моего предложения уклонились, и видя, что дамы этого не желают, в особенности леди Гэрриет, я не настаивал и, естественно, не предупредил Брюмьера, как прежде был намерен, что и ему есть возможность отправиться с нами.

Дорога казалась мне страшно скучной до Сольфатары, где начинается геологически интересная местность. В воздухе было то жарко, то прохладно; леди Гэрриет и ее племянница непременно хотели, чтобы лорд Б… и я восхищались поэзией и красотой равнины, а я находил, что она несносна, и дорога по ней утомительно скучна. Мы ехали, впрочем, не тихо. Лорд Б… купил четверку отличных местных лошадей. Здесь славная порода, они не велики, и хотя плотны, но не тяжелы, прытки на бегу, с огоньком и вполне сносны. Мастью они бывают обычно вороные, шерсти мелкой и гладкой, голова у них неказистая, нога похожа несколько на коровью, но прочие стати хороши. Часто бывают они норовисты, и на каждом шагу и во всякое время можно встретить в Риме и его окрестностях нешуточные ссоры этих животных с человеком. Здешние всадники и кучера очень смелы, но вообще обращаются с лошадью скорее бойко, круто, упрямо, чем искусно и разумно. Несчастные случаи, однако же, здесь редки; лошади крепки ногами, и не спотыкаясь, спускаются по мостовой из плитняка с самых крутых съездов на холмах столицы.

Вчера я заметил лорду Б…, который в первый раз объезжал эту четверку, что тип этих лошадей тот самый, что у лошади Адрияна, из позолоченной бронзы, на дворе Ватикана. Лорд говорил мне, где именно в Церковной Области водится эта порода, но я забыл. Это, я думаю, не Agro romano; жеребята этой породы, пасущиеся в степи, все чахлые, равно как и их матки. Быки здесь также малорослы и некрасивы, хотя и принадлежат к прекрасной породе скота, молочно-белой масти с огромными крутыми рогами; их употребляют для перевозки тяжестей и на земледельческих работах в нагорных странах. Эта порода не такая рослая, как рогатый скот во Франции, но тонкость стати и шерсти, красота ног и головы должны бы служить моделью для живописцев при изображении этих животных на картинах. Однако же на картинах римской школы мы чаще видим буйволов, вероятно, как животных более странных форм; по-моему, эти буйволы пребезобразные.

Эта порода белых быков происходит, как мне говорили, из Венецианской области; но чрезмерное развитие рогов, как мне кажется, есть уже перерождение, следствие влияния местных условий почвы и климата, и скорее признак слабости, чем силы. Здесь пашут на чем попало: на быках, на коровах, на ослах и на лошадях; пашут небрежно, не заботясь о стоках для воды, не принимая должных мер против загрязнения воздуха, не разрыхляя, как следует, земли. Земля здесь плодородна, климат благоприятный; но для хлебопашцев все дело в том, чтобы скорее закончить работы и, по возможности, не долго оставаться в этой зараженной стране. Они все не здешние; кочующие поденщики, они ночуют, в продолжение полумесячной работы своей, в развалинах или под соломенными навесами, которые служат путнику убежищем в степи; окончив кое-как работы, они спешат уйти, ищут заработков в более здоровых местах и возвращаются сюда не раньше, как ко времени жатвы, оставляя зерно попечениям природы и не заботясь о посеве, пока он не созреет.

Животные, брошенные в степи почти с той же беззаботностью как и семена, очевидно, терпят от влияния атмосферы. В местах, лежащих выше уровня этой зараженной страны, скот, равно как и растительность, рослее и красивее.

Из домашних животных здесь красивее всех козы. Большое стадо коз кашмирской породы прилегло отдыхать близ дороги и спокойно спало, когда мы подъехали; посреди молодых коз спало также дитя, завернутое в козью шкуру. Услышав стук приближающегося экипажа, все проснулось, все вскочило в один прыжок и вихрем понеслось по равнине. Как волна белого шелка, катилось стадо по ровной поверхности степи. Молодые козы крупными прыжками подавались вперед, старые неслись, распустив по ветру блестящую бахрому своей шелковистой шерсти. Молодые пастухи, также белые, потому что единственной их одеждой были козьи шкуры, бежали вслед за стадом, спотыкаясь, падая, снова поднимаясь на ноги и задыхаясь от быстрого бега и страха.

Мы остановились, чтобы полюбоваться этим зрелищем. Я вышел из коляски и сумел успокоить мальчика-пастуха, который позволил мне взять на руки маленького козленка, чтобы показать его мисс Медоре.

Здесь начинается, милый друг, мое странное приключение. Прекрасная Медора усадила козленка на колени, ласкало его, кормила хлебом, играла с ним, пока лорд Б… не вышел из терпения и не напомнил, что время проходит и что дай Бог засветло осмотреть наскоро Тиволи и возвратиться в Рим. Отдавая мне животное, она устремила на меня странный взгляд, и потом, откинувшись в глубь экипажа, закрыла платком лицо.

Это движение навело меня на мысль, что неприятный запах козленка заставил ее поднести к лицу платок, опрысканный духами.

Я поспешил возвратить козленка пастуху, который не забыл протянуть ко мне руку, еще прежде чем я опустил мою в карман, чтобы вынуть для него несколько байок. Когда я снова сел в коляску, я увидел, что мисс Медора рыдала, тетка ее старалась ее успокоить, а лорд Б… насвистывал какое-то lila burello, с видом человека, смущенного смешной сценой. Это непонятное положение смутило и меня. Я осмелился спросить, не нездорова ли мисс Медора? Она сейчас же отняла платок от лица и, взглянув на меня как-то странно, сквозь крупные слезы, еще дрожавшие в глазах ее, весело отвечала мне, что она никогда не чувствовала себя так хороши, как теперь.

— Да, да, — поспешила сказать леди Б…, — это ничего, это нервный припадок.

«Какое мне дело», — подумал я, и через несколько минут приискал благовидный предлог, чтобы пересесть на козлы, чего мне давно уже хотелось, и это желание очень усилилось со времени странной сцены, в которой я играл нескромную роль безучастного и, следовательно, лишнего свидетеля.

Немного далее мы остановились, чтобы осмотреть озерки deitartari [винного камня] и окружающие их любопытные серные кристаллы. Вообразите себе миллионы маленьких вулканических конусов, из которых каждый имеет свое главное жерло и окружные отверстия. Это миллионы миниатюрных Этн. С первого взгляда эти крошечные сопки похожи на особый вид растений, окаменевших на корню, а потом покажутся вам жидкостью, мгновенно окрепнувшей в минуту самого сильного кипения. Вокруг этого поля кратеров и по берегам этих луж мутной воды, называемых озерами, стоят грядами другие необъяснимые сталактиты, принимаемые здесь за окаменевшие растения. Я не очень верю этим догадкам и полагаю, что это, так же как и соседние конусы, продукт вулканической прихоти; отверделые брызги кипевшей грязи, смешанной с серой.

Я осматривал этот феномен с большим любопытством, отломил несколько образчиков, и немало удивился, видя, что мисс Медора опять расплакалась. Тетка пожурила ее немного и поспешила увести в экипаж.

— Пойдем, — сказал мне лорд Б… — Если это вас так интересует, мы с вами, пожалуй, опять сюда приедем. Вы видите, что у моей любезной племянницы припадок сумасшествия.

— В самом деле? — воскликнул я в смущении. — Эта девица подвержена…

— Нет, нет, — возразил, смеясь, лорд Б…, — она не настоящая сумасшедшая. Она только дурачится, как и моя жена, которая придает этим странностям слишком большую важность, а вы сами хорошо знаете их причину.

— Я ничего не знаю, уверяю вас.

— Вы ничего не знаете? — спросил меня лорд Б…, останавливая меня и глядя мне пристально в глаза. — По чести, ничего не знаете?

— Честное слово, — отвечал я непринужденно.

— Гм… это странно, — возразил он. — Мы поговорим об этом после, если представится случай.

И, не дав мне времени расспросить его, он повел меня к коляске и принудил уступить ему место на козлах под предлогом, что сам хочет править лошадьми, чтобы попробовать, не слишком ли они перетянуты уздой.

Вы понимаете, что я опять сидел, как на иголках. Мои английские дамы сначала хранили молчание. Леди Б…, казалось, была смущена не менее меня; племянница продолжала плакать. Вынужденный, по уверениям леди Б…, принять это за нервный припадок, я не мог придумать, чем бы тут помочь. Я то поднимал, то опускал стекла, — раз, чтобы впустить свежий воздух, другой, чтобы охранить от пыли. Мы стали подниматься шагом в гору, поросшую тысячелетними оливковыми деревьями, я предложил выйти из экипажа. Дамы с удовольствием приняли мое предложение, но леди Гэрриет, довольно полная, скоро утомилась и опять села в коляску. Лорд Б… оставался на козлах и понукал лошадей. Кучер тоже слез наземь, а мисс Медора, лениво шедшая позади, вдруг побежала, будто укушенная тарантулом, и пустилась, легкая, сильная и грациозная, по крутой, извилистой дороге.

— Славная женщина! — сказал наивно кучер с бесцеремонностью, свойственной итальянцам всех сословий, обратившись ко мне с братским дружелюбием. — Славная женщина! От души поздравляю вас, барин.

— Ты ошибаешься, друг мой, — отвечал ему я, — эта красавица не жена моя; она еще девушка, вовсе для меня посторонняя.

— Я знаю, — отвечал он спокойно, без всякого спроса вынимая у меня изо рта сигару, чтобы закурить свою. — Я нанялся к этим англичанам на лето, и знаю, что она вам чужая, но вся наша дворня, да и весь Рим знает, что вы на ней женитесь.

— Так потрудись сказать, любезный, и свой дворне, и, пожалуй, всему Риму, что ваши предположения — сущий вздор и бессмыслица.

Я ускорил шаги свои, вовсе не собираясь слушать последствия глупой болтовни Даниеллы и сплетен ее помощника Тартальи. Мне было досадно, что эта челядь отводит мне такую глупую роль, и я старался забыть это, шагая по дороге.

Эта новая забота вовсе не кстати развлекла меня в то самое время, когда очарование начинало овладевать мною среди этой поистине удивительной местности. Гора была покрыта ярко-зеленой травой, а древние оливковые деревья сглаживали свои причудливые формы и судорожные изгибы своих ветвей под бархатной оболочкой свежего мха. Оливковое дерево некрасиво, пока оно не доросло до этой колоссальной дряхлости, которую оно сохраняет по несколько веков, не переставая быть плодородным! В Провансе оно чахло, это пуки беловатых листьев, которые кажутся издали клочками седого тумана. Здесь оно достигает огромных размеров и осеняет сквозной тенью, просевая солнце золотым дождем через частую решетку своих полуобнаженных ветвей. Его растреснутый ствол разветвляется со временем на восемь или на десять огромных отщепин, вокруг которых обвиваются, как встревоженные змеи, новые отпрыски сильных корней.

Такой лес приводит на память очарованный лес Тасса. Невольно мнится, что и эти деревья — заколдованные чудовища, и вот, того и гляди, оживут, зашевелятся, заревут, заговорят. Но ни в помыслах этого итальянского поэта, ни в здешней природе нет настоящих, действительных ужасов. Зелень слишком прекрасна, а ясная синева дали, виднеющаяся сквозь плетень древесных ветвей, такого нежного колорита, что не бросит мрачной тени на грезу воображения. Здесь, как в поэме Тасса, предчувствуешь благотворное влияние фей, всегда готовых превратить огненных драконов в цветочные вязи, а тернистый кустарник — в обольстительных нимф.

Так мечтал я, когда прекрасная, убежавшая вперед Медора, о которой я совсем было забыл, появилась вдруг на повороте горной тропинки, выпрыгнув внезапно из дупла разветвленного дерева, где ей вздумалось притаиться. Я вздрогнул, а она бросилась ко мне веселая, смеющаяся, как будто с ней отроду не было нервных припадков. В эту минуту она действительно была во сто раз прекраснее, чем мне казалось прежде. Излишняя мелочная заботливость о себе, которую я невольно приписываю чрезмерному самолюбию, всегда портила ее в моих глазах. Она всегда слишком хорошо одета, слишком хорошо причесана и цвет ее лица всегда слишком свеж, слишком неизменен. Это красавица из слоновой кости и перламутра, которая беспрестанно меняет платья, ленты и ожерелья, никогда не изменяя своего образа, и я часто очень искренне говорил Брюмьеру, что неизменная красота мисс Медоры надоела мне до смерти.

В эту минуту она была совершенно иная. Слезы подернули оттенком утомления ее прекрасные глаза; ее щеки, оживленные от ускоренного движения, покрылись румянцем, менее ровным, но более жарким, чем обыкновенно. Кожа ее утратила всегдашнюю сухость и приобрела больше жизненности; взоры сияли влагой чувства. Бегая, она потеряла заколку с головы, и ее коса рассыпалась по плечам. Может быть, она и спрятала в карман свою накладную косу, но и ее собственных волос было довольно, чтобы не нуждаться в поддельных. Ее не украшала уже неумолимая диадема приглаженных волос, лоснящаяся, как полированный черный мрамор, на беломраморном челе ее; это были ее природные волосы, рассыпавшиеся, как волнистые лучи сияния, на ее розовые, трепещущие жизнью плечи.

Вероятно, она заметила в моих глазах признаки удивления красотой ее, потому что подбежала ко мне дружески и взяла меня под руку с естественностью, вовсе не похожей на всегдашние презрительные ужимки.

— Что вы задумались, — спросила она меня, — и чему так удивились, когда я выскочила из дупла?

Я рассказал ей, как размечтался об очарованной роще Тасса и как появление ее совпало с воспоминаниями об этих волшебных вымыслах.

— Вы хотите сказать, что я показалась вам просто-напросто колдуньей? Мне, впрочем, нечего жаловаться; только в таком виде и можно вам понравиться.

— Что вам вздумалось присваивать мне такую странную мысль?

— А ваше восхищение прачкой Серебряного ключа? Единственное существо моего пола, которое понравилось со времени вашего приезда в Рим, вами же прозвано сивиллой.

— Так вы думаете, что, с точки зрения волшебства, я хочу приравнять вас к семидесятилетней старушонке?

— Что вы сказали? — прервала она меня, стиснув мою руку своими выточенными пальцами. — Этой женщине семьдесят лет?

— Позвольте, но разве я не сказал этого, описывая ее прелести?

— Нет, вы не говорили. Зачем вы этого не сказали?

Этот странный вопрос, сделанный тоном упрека, до того смутил меня, что я не знал, что отвечать. Она вывела меня из затруднения, прибавив сама:

— А Даниелла? Что скажете вы о Даниелле? Не правда ли, и она немножко похожа на чародейку?

— Мне этого никогда не приходило в голову; да оно ей и не нужно: она, по-моему, и без того хорошенькая.

— А! Вы соглашаетесь, что она вам нравится? Я это и прежде говорила. Надобно быть безобразной, чтобы вам нравиться.

— Так, по-вашему, Даниелла безобразна?

— Отвратительна! — отвечала она с видом царицы, которая ревнует ко всякому, хотя немного сносному существу на всем пространстве своих владений.

— Перестаньте, вы слишком взыскательны, — отвечал я смеясь. — Вы хотите, чтобы на тех, кто не лучше вас, не смели и смотреть. К чему после этого глаза? Их придется выколоть и навек отказаться от живописи.

— Это комплимент? — спросила она с видимым волнением. — Комплимент — та же насмешка, а насмешка — оскорбление.

— Вы правы. Это не комплимент, но слишком избитая правда, и я не должен бы говорить вам ее; вы, вероятно, до скуки ее наслушались.

— В этом отношении вы меня не избаловали. Но доскажите вашу мысль. Вы знаете, что я недурна, но вам не нравятся черты моего лица?

— Я думаю, что я любил бы их столько же, сколько им удивляюсь, если бы они были всегда попросту прекрасны, как теперь.

Побуждаемый ее настоятельными вопросами, я увлекся и высказал ей, что, по-моему, она всегда слишком старательно убрана, будто оправлена в рамку; слишком прикрашена, и вместо того, чтобы походить на самое себя, то есть на истинно прекрасную, восхитительную женщину, она только и хлопочет, как бы подделать в себе сходство с каждой принаряженной женщиной, с типичными образцами аристократического круга, с манекенами, стоящими на выставке у магазинов мод и ювелирных изделий.

— Вы, кажется, правы, — сказала она после минутного задумчивого молчания и срывая с себя брошку и браслеты работы знаменитого Фроман-Мориса, истинно художнические произведения, на которые именно я никак не решился бы восставать, она бросила их в лес с сарданапальским, радостным увлечением.

— Вот удивительная выходка! — сказал я, бесцеремонно отпуская ее руку, чтобы поднять эти драгоценные предметы. — Простите мне, как артисту, мой упрек за презрение к такому художественному произведению.

Я не без труда отыскал эти вещи и подал их ей, но она, отталкивая их рукой, сказала с гневом:

— Оставьте их у себя; мне они больше не нужны.

— Да для кого же мне оставлять их у себя?

— Для кого хотите: пожалуй, хоть для Даниеллы. Когда она разрядится, она перестанет нравиться вам, как и я.

— Я отдам их ей сегодня вечером, чтобы она убрала их в вашу шкатулку, — сказал я, спрятав в карман эти драгоценности.

— Вы жестоки! — воскликнула она. — Все ваши ответы холодны, как лед! — И, покинув меня, она опять побежала впереди экипажа, оставив меня в изумлении от ее вспышек.

Что происходит в этой странной девичьей головке? Вот вопрос, которого я до сих пор не могу разрешить. Когда коляска догнала ее, она была спокойна и весела. Она всегда скоро успокаивается после волнений, которые, как перелетные птицы, на миг посещают ее сердце.

Глава XIПравить

Фраскати, 1-го апреля.
(Другое письмо).

Тиволи — прекрасный городок в смысле красоты местоположения, но лихорадка, нищета и неопрятность царствуют там, как и в Риме. Когда мы приехали, все население городка хлопотало за свозом оливок, позднее собирание которых в этой не слишком жаркой местности только что окончилось. Мужчины, женщины и ребятишки представляли, как в Риме, настоящую выставку лохмотьев, невиданную в других странах; смотря на это сборище рубищ, трудно решить, недостаток или мода ввели в общее употребление эту отвратительную ливрею. В праздники, однако же, деревенские женщины одеваются с удивительной роскошью. В каждой слободе свой костюм, можно сказать, залитый золотом и пурпуром; на всех платья и передники из шелкового штофа, дорогие цепи и серьги. В будни все опять в грязных рубищах, все просят милостыню у прохожих.

У вас есть рисунок небольшого красивого храма Сивиллы, висящего над обрывом скалы, но по этому рисунку вы никак не можете составить себе верное понятие об этой пропасти, в которую я сейчас сведу вас.

Лорд Б… отправил Тарталью в Тиволи накануне, чтобы заказать для нас завтрак. Когда мы приехали, стол уже был накрыт на крутой террасе, возле самого храма, напротив ужасной скалы, на вершине которой находился главнейших из гротов Нептуна. Вершина эта обрушилась несколько лет назад и завалила часть русла Анио, так что река, уклонившись от прежнего направления, потекла под тоннелями окрестных скал и образует теперь главный водопад. Но в прежнем русле осталось еще довольно воды, чтобы питать ручей, протекающий по дну пропасти, а чудовищные обломки грота, рассыпанные у подошвы скалы, придали особую прелесть местности, над которой господствует занимаемая нами теперь терраса. К тому же, по случаю выпавших в последнее время дождей, по верхней площадке скалы Нептуна катилась струя воды и серебряной пеленой спадала на лежащий внизу острый отлом вершины.

Откосы пропасти покрыты обильной растительностью, и за нею нам не видать было другого рукава ручья, который образует более значительные водопады почти на дне котловины; мы слышим только оглушительный рев их, равно как и большого водопада, заслоненного от нас другими массами скал. Эти вопли бездны, раздающиеся под навесами деревьев, вершины которых у нас под ногами невыразимо очаровательны.

Завтрак был бесподобным, благодаря предусмотрительности лорда Б… и заботливости Тартальи, который знает толк в кухне, как и во всем другом. Лорд Б… был весел, сколько мог по условиям своей натуры. Вдохновленный лишней рюмкой вина Асти, очень приятного на вкус, но довольно крепкого, которому, как я сам вскоре почувствовал, нельзя слишком доверяться, он заговорил о Божьем творении с поэтическим увлечением, тем более замечательным, что оно опиралось на здравый смысл, который является господствующим началом в его характере. Леди Б…, как и всегда, хотелось посмеяться над редким воодушевлением лорда, но мне удалось остановить ее, Я слушал с заметным вниманием слова ее мужа и помогал ему развивать его мысли, когда его природная застенчивость и недоверие к самому себе мешали ему достаточно уяснить их. Он наговорил много хорошего, проникнутого теплым чувством и отмеченного своеобразием его взгляда на вещи. Медора, одаренная более светлым умом, нежели ее тетка, вслушиваясь мало-помалу в слова его, была видимо поражена ими, и, посматривая на нас с удивлением, удостоила, наконец, вступлением в разговор со своим дядей, как с человеком, имеющим в глазах ее некоторую цену. Это одобрение племянницы заразило и тетку: она перестала подпрыгивать на месте при каждом слове своего супруга и раза два-три сказала, слушая его: «Это верно, чрезвычайно верно!»

Когда подали кофе, дамы встали из-за стола, чтобы надеть свои мантильи, потому что небо заволокло тучками и в воздухе становилось свежо. Лорд Б… остановил их.

— Подождите еще немножко, — сказал он, — налейте себе по рюмке бордо и чокнемся по французскому обычаю.

Предложение это возмутило миледи, но Медора, которая имеет много власти над нею, взяла рюмку и, обмочив в нее свои розовые губки, спросила у дяди, за чье здоровье пить?

— Да здравствует дружба, — отвечал он со сдержанным волнением. — Леди Гэрриет, будьте так добры, провозгласим тост в честь дружбы!

— Какой дружбы? — спросила она. — Нашей дружбы к господину Вальрегу, нашему избавителю? В честь дружбы и признательности! Очень рада!

— Нет, нет, — прервал лорд Б…, — Вальрег не требует наших уверений; я говорю о дружбе в общем смысле.

— Объяснитесь, — прервала Медора. — Я уверена, что вы прекрасно объясните нам вашу мысль.

— Я пью, — сказал лорд, подняв свою рюмку, — в честь бедняжки богини, неутешной вдовы шалуна Купидона, приютившейся в уголку порожнего колчана, как Пандора в заветном ящике всех зол и бедствий. Молодежь презирает мою богиню, потому что она, бедная, устарела и притом очень скромна; но мы, миледи…

Я видел, что он готов испортить свое вступление каким-нибудь неловким намеком на слишком зрелые осенние прелести его супруги, и воспользовался одной из многочисленных музыкальных фермат, состоящих из полувздоха и полузевка, которыми он так замысловато оттеняет свою речь, чтобы заглушить ее заключение громкими аплодисментами. Потом я прибавил со сноровкой глубокого сердцеведа, которой я прежде и сам в себе не замечал: «Браво, милорд! Это было во вкусе Шекспира, которого вы будто не разумеете, но, как я убежден, могли бы комментировать не хуже Малона или… самой миледи!»

— Неужели! — воскликнула леди Б… с изумлением и с улыбкой удовлетворенного самолюбия. — В самом деле, я часто думаю, что невежество милорда одна аффектация и что в нем несравненно более вкуса и сердечной теплоты, чем он показывает.

Милорд, вероятно, давно не слыхал таких любезностей от своей супруги. Бедняга как будто хотел взять ее руку, но, удержанный обратившимися у него в привычку недоверием и боязнью, он меня взял за руку и мне выразил изъявление своей признательности.

— Вальрег, — сказал он, — выслушайте и поймите меня. Двадцать лет уже не завтракал я с таким удовольствием!

— Правда, — сказала миледи, — с тех пор, как мы завтракали на ледниках Шамуни. Кто был тогда с нами, я не припомню…

— С нами никого не было, — отвечал лорд Б…, — и вы, миледи, так же, как теперь, пили со мной в честь дружбы!

Яркий румянец вспыхнул на лице леди Гэрриет. Она боялась, что неосторожные слова ее вызовут какое-нибудь нежное воспоминание. Нельзя не заметить, что за исключением малейших оскорблений ее британской стыдливости, ничего не раздражает ее столько, как самое незаметное хвастовство ее мужа насчет прежних отношений с нею, и она была очень довольна, что он вовремя воздержался от дальнейших воспоминаний о их tete-a-tete в Шамуни.

— Не смешно ли, — шепнула мне мисс Медора, — что последний день нежности милых дядюшки и тетушки так некстати случился в символическом приюте ледников?

Так как она стояла в это время у самой платформы, окружающей храм Сивиллы, облокотясь на железную его ограду и шум водопада заглушал наши слова, то я мог говорить с нею без опасения, что нас услышат, хотя стол, за которым еще сидели милорд и миледи, был в двух шагах от нас.

— Я не нахожу ничего смешного, — сказал я насмешнице Медоре, — в неприятном положении людей, так совершенных порознь и так непохожих на себя, когда они вместе. Я полагаю, что если бы кто-нибудь искусно и с любовью стал между ними, то мог бы сколько-нибудь уладить их отношения…

— И вы, как я вижу, взялись за это достойное дело?..

— Я им чужой, и сегодня вместе, а завтра врозь. Не мне следует взять на себя эту заботу, чтобы иметь успех. Этот труд по силам только разборчивому уму женщины…

— И великодушным влечениям ее сердца. Я поняла и благодарю вас. Я была до сих Пор опрометчива в поведении моем с моими родственниками, сознаюсь в этом; но с нынешнего дня вы увидите, как умею я пользоваться добрым уроком.

— Не уроком, а…

— Нет, нет, это урок, и я принимаю его с признательностью. — Она подала мне или, скорее, подсунула свою руку по верхней перекладине перил, на которые мы оба облокотились, и я, не считая нужным таиться, поднял эту руку, чтобы поцеловать, уступая в этом естественному внушению признательности, но она поспешно отдернула свою руку, будто эта дружеская приветливость была скрытной вольностью с моей и с ее стороны, и, обращаясь к тетке, которая и не думала, равно как и дядя, наблюдать за нами, сказала, как бы в оправдание тому, что вдруг покраснела, что у нее закружилась голова, когда она смотрела в эту пропасть.

Эта уловка, которая показывала, что намерения ее возникли не прямо, а под влиянием постороннего побуждения, и бросала тень на мое как нельзя более простое чувство, мне немного не понравилась. Я молча отошел от платформы, надеясь ускользнуть от моих спутников и без них осмотреть пропасть, но оказалось; что путь в эту бездну зелени загорожен, и ключ от входа хранится у особого сторожа, который дожидался уже нас у своего поста, но отказался пропустить меня одного.

— Я не могу этого сделать, — отвечал он мне, — место опасное, и я в ответственности за тех, кого провожаю сюда. Еще недавно три англичанина, вздумавшие осматривать это место без меня, прокатились на самое дно пропасти. Я должен дождаться ваших дам и не смею уйти отсюда с вами, а одних вас пустить опасно.

— Эй, любезный, — сказал он, увидя, что Тарталья пронес мимо нас вынутые им из нашего экипажа две бутылки вина, — не думает ли милорд высосать и эти две?

— Велика важность, — отвечал Тарталья, — это французское бордо, вино легкое; англичане пьют его, как воду.

— Все равно, — возразил привратник бездны, — если милорд навеселе, ubbriaco, воля его, а я не пущу его сюда.

Я счел долгом не допустить лорда Б… до объяснений со сторожем. Я всегда знал его человеком воздержанным, но луч надежды восстановить прежние отношения с женой мог много изменить в его привычках. Итак, я возвратился к столу; вино было налито, хотя дамы уже встали и собирались на прогулку, а мой англичанин сделался по-прежнему холоден и серьезен. Супруги успели уже поссориться, а Медора, в свою очередь, успела позабыть роль ангела-примирителя и смеялась над печальной гримасой своего дяди.

— Пойдемте, — сказала она, подвязывая свой капюшон от макинтоша, — довольно поэзии на нынешний день. Солнце садится, время не ждет, а мы приехали сюда не за тем, чтобы пить за здоровье всех обитателей Олимпа.

— Вы знаете, что место это опасно, — сказала леди Гэрриет, обращаясь к своему мужу, — если пойдет дождь, тропинки сделаются скользкими, и опасность удвоится. Пойдем, или оставайтесь здесь один, если хотите.

— Пожалуй, я остаюсь, — сказал он с видом смешного отчаяния. — Идите смотреть, как льется вода; для меня польется вино!

Это было решительное восстание.

— Так прощайте, — ответила леди Гэрриет презрительно, взяв под руку свою племянницу.

— Вальрег, выпейте за мое здоровье, я этого хочу! — крикнул милорд, удерживая меня за руку.

— А я не хочу, — отвечал я. — Бордо после кофе было бы для меня настоящей микстурой. К тому же я не понимаю, как можно оставлять без кавалеров в опасном месте дам, с которыми мы приехали.

— Вы верно говорите, — сказал лорд, оставляя свою рюмку. — Тарталья, поди сюда. Выпей это вино и выпей все, что осталось в коляске, я тебе это приказываю, и если ты не будешь мертвецки пьян, когда мы возвратимся, ты никогда не получишь от меня ни одного байоко.

Такая странная фантазия у человека, который всегда казался мне рассудительным, возбудила во мне подозрение. Я видел, что Тарталья также обратил внимание на замедлившуюся походку лорда. В его поступи было столько расслабленности, что, глядя на его ноги, нельзя было не опасаться за голову.

— Не беспокойтесь, — сказал мне догадливый и полезный Тарталья, — я ручаюсь вам за него!

И, не забывая вступить во владение подаренным ему вином, он подал знак хозяину гостиницы Сивиллы, чтобы его убрали, а сам пошел по пятам лорда Б…, не подавая и виду, что он за ним наблюдает. Хозяин понял, что Тарталья не выпьет, а сбудет ему это вино, и с проницательностью, присущей итальянцам этого класса, отдал своей прислуге соответствующие приказания.

Успокоенный насчет моего приятеля, я поспешил вперед к дамам, которые в сопровождении проводника начали уже спускаться по тропинке, Медора, по своему обыкновению, шла впереди, подняв голову с видом презрения к опасности. Она цеплялась за каждый куст и рвала свое платье, не принимая ни малейшей предосторожности, чтобы этого не случалось. Она всегда и везде ходит, как владычица мира, которой все должно повиноваться, и если бы ей вздумалось пройти сквозь каменную стену, я уверен, что она удивилась бы, почему стена не раздалась, чтобы пропустить ее.

Эти ухватки королевы Маб тревожили меня не менее неверной походки не совсем трезвого лорда Б…, но я долгом счел подать руку не ей, а тетке.

— Нет, — сказала леди Гэрриет, — я осмотрительна; к тому же со мной проводник. Подайте руку Медоре, она слишком отважна.

Я ускорил шаги и заметил, признаюсь не без ужаса, что и у меня немного кружится голова. Во мне возникло безумное желание побежать к Медоре, схватить ее за руку и вместе с нею броситься в эти восхитительные бездны зелени и острых скал. Тропинка была очень удобна, ничто не оправдывало тревожных опасений проводника, и тогда я понял, что мое головокружение было следствием скорее нравственных, нежели физических причин и что, заботясь о том, как бы помешать лорду Б… слишком часто повторять его замысловатые тосты, я забыл обратить больше внимания на самого себя. Впрочем, я мало пил. Асти и бордо не могли произвести этого действия; но мне было жарко, и меня томила жажда. Может быть, это был «удар солнца», лучи которого падали на нас отвесно; может быть, у меня закружилась голова от рева и движения воды в каскаде, который находился прямо перед нашими глазами, от странностей Медоры, от сердечных излияний лорда Б…, но какая бы ни была причина, я чувствовал, что я опьянел и опьянел так, что готов был с невозмутимым хладнокровием сделать величайшую глупость.

Я был пьян, говорю я вам, и чувствовал это, когда побежал к мисс Медоре. В несколько секунд, пока я настигал ее, мысль моя, вероятно, от сильного напряжения нервов, чудно просветлела. «Девушка эта, — думал я про себя, — прекрасна и богата. Она так опрометчиво играет в любовь, что игра эта может погубить ее, если ты бесчестен, и соединить ее с тобою, если ты тщеславен. Все это не беда, и тут не было бы опасности ни для нее, ни для тебя, если бы ты умел лучше владеть собой, знал, что говоришь, и понимал, что думаешь; но ты пьян, то есть ты сумасшедший, готовый броситься на борьбу с судьбой, готовый увлечься красотой; в тебе закипели радость, юность, поэзия перед этим величественным зрелищем, перед этими роскошными дарами твоей любимицы! Ты готов теперь высказать все, что на сердце, когда ты должен бы наблюдать за каждым своим взглядом, взвешивать каждое слово, которое произнесешь, чтобы не сделаться ни глупцом, ни злодеем, ни плутом, ни ветреником!»

Как все эти рассуждения сгруппировались в моей голове в продолжение двух или трех минут, право, не знаю, но они представились мне так ясно, так отчетливо, что я почувствовал необходимость сделать над собой усилие, чтобы отрезветь. Случалось ли вам видеть во сне, что вы видите сон? Случалось ли вам оторваться от неприятных образов томительной грезы единственно усилием вашей воли? Вот что именно происходило тогда со мной. Я не сумел бы передать вам теперь, сколько энергии и болезненных ощущений было в этой борьбе с винными парами; скажу только, что я остался победителем. Остановись на крутом повороте тропинки и не видя Медоры за выдавшимся углом, я только подумал: «Где она? Я ее более не вижу, Может быть, она упала в пропасть? Что ж, Бог с ней! Тем лучше для нее. Лучше погибнуть, чем сделаться жертвой неуместного и минутного увлечения страсти с ее и с моей стороны».

Проговоря себе эту мудрую речь, я уже был снова в нормальном положении и чувствовал одну усталость, будто только что пришел из дальней дороги. Я догнал Медору и подошел к ней спокойно; вместо упреков за ее неосторожность, которые я приготовил мысленно за минуту перед тем, сказал ей улыбаясь, что по поручению тетушки пришел охранять ее от опасности.

— Верю, что по ее поручению, вы не сделали бы этого по собственному побуждению.

— Вы угадали. Зачем пришел бы я докучать вам моим присутствием, когда эта дорожка так прекрасна и так удобна, что лучшей нельзя желать в таком, как это, месте? Здесь можно бегать, как по паркету, и надобно быть до смешного неловким или бессмысленно самонадеянным, чтобы оступиться на этой тропинке.

После этого замечания она пошла медленнее.

— Так вы думали, что я хотела блеснуть перед вами моей отвагой, и прибегаете к приемам красноречия, чтобы сказать мне…

— Чтобы что сказать вам?

— Что мой поступок не будет иметь успеха. Это лишнее. Я очень хорошо знаю, что не могу предаться веселости, весьма, впрочем, естественной, не могу ни на минуту почувствовать себя ребенком и забыть, что вы тут как тут со своими намеками, и что меня тотчас обвинят в желании рисоваться, принимать позу какой-нибудь Аталанты или Дианы Вернон. Согласитесь, что вы не совсем приятный спутник па прогулке и что сидеть под стеклянным колпаком на выставке, может быть, сноснее, чем находиться под вашим разоблачающим, неумолимым, недоброжелательным взором.

— Так как разговор наш дошел уже до нелюбезностей, то и я скажу вам, в свою очередь, что я точно желал бы быть здесь один, чтобы без стеснения и беззаботно наслаждаться этим прекрасным зрелищем, какого мне никогда не случалось видеть. Но как освободиться нам от этого tete-a-tete, устроившегося по приказанию? Согласны вы не разговаривать со мной всю дорогу до дна пропасти?

— Пожалуй. Не угодно ли вам пробраться вперед, чтобы тетушка, которой видно нас сверху, заметила, что вы исполняете порученную вам должность перил [Здесь в тексте непереводимый каламбур в слове перила: garde-fou]. Если я, по смешной неловкости или по бессмысленной самонадеянности, оступлюсь, вы помешаете мне скатиться вниз. За исключением этого непредвиденного случая, я запрещаю вам оглядываться.

— Хорошо, но если вы покатитесь не по тропинке, а в сторону? Если я не буду слышать ваших шагов за мной, надо же будет или оглянуться, или тревожиться за вас, что помешало бы мне любоваться природой и, признаюсь вам, было бы для меня вовсе не весело.

— Мы и этому поможем, — отвечала она смеясь.

Отколов с шляпы предлинную ленту, она подала один конец мне, а сама взяла другой. Решено было, что когда я не буду чувствовать руки на другом конце ленты, я могу и даже обязан оглянуться.

На такой удобной дорожке, как та, которая вела на дно воронки, простительно было заключать такие шуточные условия. Правда, что тропинка была иногда крута, но нигде не было опасности, разве что только с умыслом искать ее.

Спуск этот проложен французскими солдатами, под управлением генерала Миолли и, благодаря этому устройству, пропасть превратилась в восхитительный английский сад, где совершенно безопасно расхаживаешь по густым миртовым рощам и посреди частого, разросшегося кустарника. Эта густая растительность по временам заслоняет общий вид бездны, но тем великолепнее и роскошнее кажется картина, когда снова, почти на каждом шагу, открывается нетерпеливым взорам.

Вы пишете, что следите за моими странствованиями с лучшими «путеводителями по Италии» перед собой. Я предупрежу вас, что ни в одном вы не найдете верного описания здешних гротов, потому что частые обвалы, землетрясения и работы, необходимые для обеспечения города, который также угрожает обрушиться или быть размыт рекой Анио, беспрестанно изменяют наружный их вид. Я постараюсь дать вам верное о них понятие, потому что, вопреки уверениям путеводителей, будто здешняя местность утратила свой главный интерес, я скажу вам, что эти места до сих пор еще могут считаться восхитительными чудесами мира [Путеводитель без недостатков — это нечто вроде философского камня, и нельзя не сказать любителям путешествий, что совершенно точное описание всех интересных местностей дело невозможное. Составитель путеводителя не может сам все осматривать, да если бы и мог, то это было бы напрасно: вид мест меняется с каждым годом. Так, например, теперь передо мной описание, где автор жалуется на то, что гроты в Тиволи совсем обрушились и высохли, а между тем я нашла их точно в таком виде, как описывает Вальрег. Из лучших путеводителей я могу рекомендовать путеводителя по Италии и Швейцарии — Адольфа Жуанна и Дюпеи. — Прим. автора.].

Я говорил вам о бездне зелени. Это роща, разведенная по внутренним откосам кратера, который в верхнем крае воронки имеет около полуторы версты окружности. Итак, бездна эта покрыта внутри оболочкой растительности, вольной и дикой, спускающейся почти по отвесным ребрам горы зигзагами, которые дают место извилистой дорожке, окаймленной дерном и полевыми цветами. Дорожка эта устроена по естественным уступам выдавшихся скал и, выбегая поминутно из оттеняющих ее перелесков, она выводит путника на открытые места, с которых виден внизу быстрый поток, в стороне отвесная скала и храм Сивиллы над головой. Все это носит на себе отпечаток прелести и величия, свежести и суровости, составляющих характер итальянской природы. Здесь мрачное и ужасающее сейчас же смягчается или прикрывается прелестной улыбкой природы, исполненной невыразимой неги. На двух третях спуска дорожка приводит вас к боковому гроту, которого до тех пор не было видно. Грот этот имеет вид коридора. Это, кажется, одно из боковых отверстий угасшей огнедышащей горы, главным жерлом которой была описанная мной бездна зелени. Труднее объяснить себе, что за продукт колоссальные макароны (я не придумаю другого названия), извивающиеся по стенам и сводам этой подземной галереи. Они имеют, только в больших размерах, те же формы и то же положение, как мнимые окаменелые растения около сольфатары озера винного камня. Туземцы утверждают, что эти сплетения каменных трубочек в гротах Тиволи такие же окаменелые неизвестные растения, как и в сольфатаре, но в таком случае, зачем они во всю свою длину имеют полую внутренность, совершенно круглую и гладкую? Мне кажется, что это следы освобождавшегося газа или путь с силой стремившейся со дна бездны струи воздуха, образовавшего для себя эти истоки в веществе, расплавленном огнем вулкана. Этот процесс мог совершаться сначала правильно, как в семье огнедышащих сопок сольфатары, и эти трубы шли тогда в прямом направлении; но внезапный вулканический переворот смял, изогнул, спутал и скоробил их во все стороны, прежде чем они совершенно остыли. Вот как объясняю я себе этот феномен. Сочтите эти предположения мечтой невежды, я не рассержусь, но эта мечта удовлетворила потребность, которую я всегда ощущаю при виде геологических странностей, объяснять себе видимые явления. Эти странности, понятные на поверхности земли в сольфатаре, осмотренной мною сегодня утром, становятся величественными тайнами в подземном гроте Тиволи, как и на пути из Марсели в Рокфавур.

Каких ужасающих явлений была свидетельницей эта прелестная пещера! Какие всепожирающие извержения, какие удары, какой рев, какое клокотание совершалось на этой тесной сцене! Мне казалось, что эта страна обязана своей прелестью мечте, я почти готов сказать, пробуждённому во мне воспоминанию о мрачных ужасах ее первоначальной формации. Вот развалина прошедшего, не менее носящая на себе характер величия, чем обломки храмов и водопроводов; но развалины природы имеют над развалинами дел человеческих еще то преимущество, что время созидает на них, как новые памятники, чудеса растительности, великолепные совокупления формы и цвета, истинные храмы жизни.

Через эту пещеру стремится рукав Анио и с шумом низвергается на обломки скал, пытаясь уравнять их и проложить по ним русло свое. В двухстах футах выше эта река спокойно протекает через город и «работает» на нескольких заводах; но вдруг посреди улиц и садов набегает она на этот путь потухшего вулкана, врывается в него, несется по гладкому помосту пещеры, и потом разбивается в брызги у подошвы скалы, об обрушившиеся обломки ее вершины, лежащие там в грандиозном беспорядке.

На этом месте мне пришлось оглянуться, как Орфею на пороге ада, чтобы взглянуть на мою Эвридику, которая предательски отпустила ленту и взобралась на доску, положенную сбоку дорожки над самой пропастью и опиравшуюся на слабый выступ большой скалы. Это было просто удальство, безрассудное фанфаронство, потому что перекладина никуда не вела и подвергала стоявшего на ней ужасной опасности. Я увидел, что моя принцесса была удивительно отважна и с удивительным спокойствием шла навстречу головокружению. Но это была англичанка, а мне всегда хочется верить, что в этих красивых машинах, которые выдают себя за женщин, более железа и дерева, чем чувства и воли. Если бы она упала, она бы разбилась, но ее бы починили, и она стала бы по-прежнему прекрасной мисс Медорой.

Первым моим чувством был страшный испуг, а вслед за ним неудержимый гнев. Я подбежал к ней, грубо схватил ее за руку и силой увлек под своды пещеры, где принудил ее сесть, чтобы удержать еще от какой-нибудь выходки в доказательство ее безумной отваги.

Чтобы вы могли понять, как я умудрился войти в пещеру, где течет рукав быстрой реки, я должен сказать вам, что пещера эта имеет очень широкое отверстие, и одна только половина ее занята руслом потока; уровень этой половины несколько ниже. Другая сторона, вымощенная также большими каменными слоями, скоробленными от вулканических подъятий, ведет изворотами к верхнему отверстию, через которое поток вкатывается под своды.

Таким образом вы всходите легко и под защитой свода, вдоль по крутому и извилистому скату потока, образующего два водопада, — один впереди, другой позади вас. Это объяснило мне, откуда вырывалась глубокая нота глухо ревущего баса, которую мы слышали с платформы храма Сивиллы отдающеюся будто со дна пропасти, тогда как серебристая струя потока, скатывающаяся по отвесу большой скалы, господствовала над этим полным звуком своей свежей, заливной песней в более высоком тоне.

Место, где я волей-неволей усадил Медору, было величественное и вместе странное углубление, куда проникает из невидимого еще верхнего отверстия пещеры синеватый луч света, фантастически эффектный. Своды грота, оплетенные мнимыми окаменелыми растениями первозданной, колоссальной природы, походят здесь на каменное небо, усеянное тяжелыми волокнистыми облачками, какие находим у итальянских ваятелей XVII века в венцах сияния, которыми они окружают головы своих Мадонн и святых всадников, В скульптуре оно и безобразно, и бессмысленно; но в игре затейливой природы, на этом плафоне пещеры, освещенном бледным, неверным светом, оттеняющим эти несущиеся группы узорчатых облаков, вид их не только странен, но и величествен. Допустив, что вещество в постепенных превращениях своих хранит признаки формы и цвета своих начальных произведений, можно вообразить здесь вместо нисходящего потока воды восходящий поток лавы, и вместо каменных сводов — свод тяжелых паров, то сбитых в клубы, то разносимых могучими порывами ветров этого вулканического ада.

Я так был поражен зрелищем и шумом этого Дантовского круга, что, едва усадив Медору, позабыл о ней совершенно; однако же, рука моя, судорожно сжатая недавним волнением, еще не опустила ее руки; но это была совершенно бессознательная заботливость, и я оставался в окаменении, как небо пещеры, разгадывая сначала по-своему тайный смысл видимых мною явлений, и потом стоял, не трогаясь с места, восторженный, увлеченный мечтой в мир неведомый, скованный чувством бессилия, которое мы испытываем, когда не находим слов выразить наши ощущения, когда при нас нет симпатичного существа, с кем мог бы обменяться взором, способным высказать все, что можно сказать в эти минуты.

Я не знаю, долго ли я простоял в этом исступленном оцепенении, одну минуту или четверть часа. Когда я пришел немного в себя, я почувствовал, что все еще держу руку Медоры, и что, мощно сжатая в моей, эта бедная, прекрасная ручка изящной формы совсем посинела. Я устыдился своей рассеянности и, обратясь к моей жертве, намеревался просить у нее прощения. Не знаю, что я сказал ей тогда, что она мне отвечала; рев потока, стремившегося мимо, мешал нам слышать собственные голоса; но я был поражен холодным и презрительным выражением ее больших темно-голубых глаз, устремленных в мои. Я не мог выразить моего раскаяния словами и стал на одно колено, чтобы без слов растолковать мое чувство. Она улыбнулась и встала, но в чертах ее лица сохранялся еще, как мне казалось, оттенок иронии и досады. Однако, она не отнимала руки, которую я все еще держал в своей, но уже не столь крепко, чтобы причинить ей боль, и когда она обратила взоры свои на поток, то и я стал смотреть туда же. Напрасно твердишь себе, что придешь еще раз осмотреть на досуге эти прелести; тайный голос говорит, что, может быть, нам не удастся прийти и для нас не настанет другой подобной минуты.

Я все еще оставался на коленях, не за тем, чтобы молить прощенья у красавицы, но чтобы удобнее осмотреть нижнюю часть пещеры, в которой мы находились. Как же выразить вам мое изумление, когда, минуту спустя, я почувствовал на челе своем, охладевшем от влажных испарений потока, нежное и теплое прикосновение, будто поцелуй жарких уст. Почти испуганный, я оглянулся и увидел по положению Медоры, что это не было обольщение мечты.

Крик удивления, неподдельной досады и глупого невольного удовольствия вырвался из моей груди и слился с ревом воды. Я поспешно отшатнулся; совесть говорила мне, что всякое радостное движение, всякий порыв признательности с моей стороны был бы ложью тщеславия или чувственности. Победа не могла иметь цены. Прекрасная Медора не возбуждала во мне сильных желаний и ни малейшего сердечного влечения. Я мог бы прельститься ею только в воображении, и я противился этому, убежденный, что и она одним воображением так безрассудно привязалась ко мне.

Можно сказать, что даже воображение не участвовало в этой привязанности. Она увлеклась самолюбием, досадой на мое равнодушие, чувством детски-женской ревности к Даниелле. Я припоминаю теперь, что милая фраскатанка чуть не завлекла меня еще страннее, поцеловав мою руку. С ее стороны это было движением служанки, которая ошибочно воображает, что обязана унижаться перед каждым превосходством общественного положения, и эта наивная рабская ласка возбудила во мне желание отплатить ей тем же, чтобы восстановить логику взаимных отношений. Вызов со стороны Медоры не возбудил во мне ничего подобного. Этот вызов был целомудрен именно потому, что смел, Я даже полагаю, что она столько же холодна, как и восторженна, эта англичанка с преднамеренными страстями. В ней нет места, как я заметил уже с первого взгляда, ни нежной дружбе, ни страстной любви. Она во всем поддается увлечению мгновенной прихоти, и ей хотелось бы или одолеть мою непокорность, чтобы насмехаться надо мной после, или уверить самое себя, что она испытывает сильные ощущения непреодолимой страсти. Она задумала, быть может, повторить роман тетки Гэрриет, с тем, чтобы презирать меня после, как леди Б… презирает своего мужа. Благодарю покорно, думал я про себя. Я не буду так слаб, как он, Я сохраню и свою независимость, и сознание собственного достоинства. Я не прельщусь этой опасной, предательской красавицей, которую ее миллионы, пожалуй, скоро приведут к мысли, что она вправе унижать меня.

Я думал это, отрезвев и от вина, и от тщеславия, и между тем я дрожал всем телом, как в минуту сильного потрясения, потому что всякий вызов любви волнует в нас глубокий источник если не животных, то душевных движений.

Глупо взволнованный, сумасбродно растерявшись, я поспешно вывел Медору из пещеры. Мне нужно было дохнуть свежим воздухом, взглянуть на свет Божий, чтобы вполне прийти в себя. При самом входе в грот мы увидели леди Гэрриет и ее проводника, приостановившихся для отдыха. Леди Гэрриет знала Тиволи наизусть и не удостоила своим посещением пещеру, боясь сырости. Это не помешало ей, однако же, говорить мне о ней с жарким увлечением, группируя готовые фразы с таким красноречием, что, слушая ее, можно было получить неизлечимое отвращение к восторгам удивления.

Мы миновали уже все опасности, как уверял проводник, и я сказал, что пойду навстречу лорду Б…, который что-то замешкался; с этими словами я сбежал от дам, решившись не сказать более ни одного слова с Медорой и даже ни разу не взглянуть на нее в этот день. Лорд Б… находился уже гораздо ниже нас; он обогнал нас и разговаривал с Тартальей, конечно, слишком фамильярно, на взгляд своей взыскательной жены.

Чтобы настичь их, мне следовало идти по тропинке, которая углублялась длинным коридором, иссеченным в камне рукой человека. Эта галерея с пробитыми в стенах четырехугольными отверстиями в виде окон не портит картины. Она огибает крутой скат горы, и снаружи ее окна, осененные лианами, похожи на ряд келий, оставленных отшельниками и сделавшихся неприступными. Галерея чиста и суха на всем своем протяжении, и в ней очень удобно было бы разместиться, если бы можно было выбирать себе место, где жить в Тиволи. Нам говорили, что она устроена гораздо раньше сооружений генерала Миолли, по прихоти одного папы, влюбленного в гроты Нептуна.

Я уже выходил из этой галереи, как шелест женского платья возвестил мне, что за мной погоня. Я имел неосторожность оглянуться и увидел перед собой мисс Медору, бледную, отчаянную. Она бежала за мной, в буквальном значении этого слова.

— Оставьте меня, — сказал я ей решительно, — вы с ума сошли.

— Я знаю это, — отвечала она решительно, — я здесь, чтобы доказать вам это вполне. Если вам смешно, вы можете смеяться над этим с господином Брюмьером и всеми его товарищами из римской школы…

— Вы считаете меня бесчестным или глупцом? Не сумасшествие ли с вашей стороны ввериться человеку, которого вы не знаете?

— Нет, я знаю вас! — воскликнула она, — Не злого сердца, не предательства боюсь я в вас — я боюсь вашей пуританской гордости. Вы знаете, что я люблю вас; знаю и я, что вы меня любите; но вы страшитесь моих миллионов и почитаете унижением признаться в любви богатой женщине. Я утомлена искательствами людей тщеславных и устала пугать бескорыстных. Я сказала себе, что, как только увижу, что меня полюбил человек бескорыстный не за богатство, а за мои личные достоинства, я сама полюблю его и не задумаюсь объявить ему это. Вас я выбрала и вас решилась любить. Вы давно уже боретесь со своим чувством и сами страдали, мучая меня своей мнимой антипатией. Оставьте эту комедию, скажите мне правду; я хочу ее слышать, я этого требую!

Вы, я думаю, смеетесь, друг мой, представляя себе изумленную фигуру вашего покорного слуги. Я чувствовал, что смущение мое придавало мне такой глупый вид, что мне стало стыдно, но, несмотря на все, я только и сумел проговорить:

— Поверьте… честью уверяю вас… я вам клянусь, мисс… я, право, не знал, что влюблен в вас!..

— Но теперь вы это знаете! — вскричала она. — Вы чувствуете это, вы уже не боретесь со своим чувством? Говорите, то ли хотели вы сказать мне?

— Нет, нет, — возразил я с ужасом, — я этого не говорил.

— Нет? Вы говорите нет? Так я ненавижу вас, я вас презираю!

Она была так прекрасна! Сухие глаза ее так ярко пылали; уста побледнели, и так светло сиял в ней проблеск дивного могущества, которое придают нам глубокая печаль или сильное негодование, что у меня снова стала кружиться голова. Красота имеет такую прелесть, против которой никогда не устоит рассудок, а в эту минуту красота Медоры олицетворяла все, что может разбудить мечту, что заставляет трепетать сердце юноши! Я человек, я молод, у меня такое же сердце, как и у других! Я смотрел на нее в беспамятстве и сознавался, что она вправе негодовать на меня, что я был глупец, трус, разиня, мелкий умишко, ледяное сердце. Я не в состоянии был отвечать ей. В конце галереи слышался уже голос идущей к нам леди Гэрриет. "Продолжайте свою прогулку без меня, — сказал я, — умоляю вас об этом. Я слишком смущен, я теряю разум. Позвольте мне успокоиться, собрать свои мысли, прежде чем ответить вам… Слышите, идут, мы после поговорим…

— Да, да, понимаю. Вы подумаете и потом уедете, даже не простившись со мной?

— Ради Бога, тише… ваша тетушка… с ней посторонний человек…

— Что мне до этого! — вскричала она, решившись испытать последнее средство победить мое сопротивление. — Тетка знает о любви моей; я ни от кого не завишу; мне вольно любить, вольно погубить себя, вольно умереть! — При последних словах она страшно побледнела; глаза ее помутились; мне показалось, что она лишается чувств. Я удержал ее на руках моих. Прекрасная ее головка склонилась ко мне па плечо, шелковые пряди ее волос рассыпались по моему лицу. Кровь закипела в голове моей и хлынула к сердцу. Я не знаю, что говорил я ей; не знаю, коснулся ли я своими губами уст ее: это был припадок горячки, мелькнувший, как молния. Леди Гэрриет подходила уже к повороту галереи, и ей стоило сделать еще несколько шагов, чтобы увидать нас. Ужас и стыд овладели мной; я побежал и готов был скрыться в преисподнюю какой-нибудь пещеры, но наткнулся на лорда Б…, который на этот раз перещеголял меня в рассудительности и остановил.

— Это я, — сказал мне лорд Б… таинственно-значительным тоном, в котором слышалось опьянение. — Пойдемте, я покажу вам грот Сирен.

Я молча последовал за ним и в продолжение нескольких минут, чувствуя, что и сам снова опьянел, на все смотрел будто сквозь туман. Однако я скоро оправился и успокоился — скорее, чем ожидал.

Мы сошли на самое дно воронки: это, можно сказать, самое очаровательное место в ней. Оно усеяно обломками утесов, купами деревьев и пересечено рукавом Анио, который, добежав до предела этого маленького естественного цирка, низвергается и исчезает в последнем гроте, который так прекрасен, что можно почесть его за произведение искусства, А между тем стоит только пройти по окраине грота, чтобы перебраться, как по мосту, через поток. Здесь в безопасности за парапетом скал, едва обтесанных, что вовсе не портит дикой прелести места, вы погружаетесь взором в новую бездну, где этот буйный поток совершает свое последнее падение и с последним страшным ревом теряется в безвестных пещерах.

— Вот здесь-то, — сказал мне лорд Б…, — два англичанина погибли в этой пасти. Уверяют, что они сошли на этот узкий карниз скалы, по которому, однако, еще очень можно ходить, — вон там под нами, и, поскользнувшись, упали в пропасть. По-моему, на этом карнизе можно прогуливаться, заложив руки в карман, и надобно быть невероятно неловким, чтоб упасть с него. Заметьте притом, что поток вливается в самую середину этого естественного колодца, не задевая краев его, а на тропинку карниза не падает ни одной брызги.

— Так вы думаете, что они с умыслом бросились туда?

— По-моему, так! — отвечал он, устремив на пропасть задумчивый взор, еще мутный от винных паров.

— Вряд ли слухи эти верны, — сказал я, обратясь к Тарталье, — проводник рассказывал, что погибло три англичанина, а милорд говорит, что только два.

— Может быть, всего-навсего один, — отвечал Тарталья со своей обычной беззаботностью о достоверности молвы. — Видно, что это самоубийство принесло приплод.

Это острое словцо Тартальи так подействовало на лорда Б…, что страшно перепугало бы меня, если б я не стоял с ним рядом; он вдруг, как ловкий наездник, перекинул ногу через парапет и сел на него верхом, как будто намеревался слезть на карниз, но я успел взять его под руку и держал его еще крепче, чем Медору, за несколько минут перед тем. Этот карниз и мне кажется безопасным, но я вовсе не намерен видеть, как прогуливается по нему англичанин, после не слишком трезвого обеда, при этом оглушительном рокоте низвергающегося водопада.

— Что с вами? — сказал он спокойно, не слезая с парапета. — Не думаете ли вы, что я намерен прогуляться в преисподнюю? Не тревожьтесь! Жизнь и без того так коротка; стоит ли труда обрывать ее? Дайте-ка мне огня, закурить сигару. Что касается до безнравственности самоубийства, я как англичанин чистой крови протестую против такого убеждения. Когда человек убежден вполне, что он в тягость другим…

Он прервал речь свою, чтобы кликнуть свою желтую собаку, которая вскочила на парапет и начала лаять на каскад.

— Долой, Буфало, — вскричал он с заботливостью, — долой! Что за безрассудство так лазить над пропастью!

И чтобы столкнуть собаку назад с парапета, он перекинул другую ногу к стороне пропасти, с такой небрежностью и беззаботностью, что я снова схватил его за руку.

— Вы, кажется, думаете, что я пьян? — сказал он мне. — Право, не более чем вы, любезный друг! Я вам говорил, что когда мы не умеем быть полезными или приятными другим, любить и беречь жизнь свою — малодушие; но покуда у нас есть друг, хотя бы и собака, не следует покидать его. Но слушайте! Если, по-моему, нет никакой обязанности переносить жизнь, какова бы она ни была, самоубийство все еще проступок, потому что оно всегда бывает последствием дурного употребления жизни. Жизнь несносна только тогда, когда мы сами сделали ее несносной. Рассудительный человек всегда может повести ее как должно, только умей сохранить свою независимость и не попадайся в западню несоответственной любви.

Я покраснел. Слова эти так прямо относились ко мне, и упрек был вполне мной заслужен; я думал, что лорд сказал это на мой счет. Но я ошибся. Лорд Б… произносил приговор над самим собой; но его неосторожное положение над пропастью, черты лица его, искаженные тоской, и его безотчетная привязанность к своей собаке, так красноречиво выражали плачевные последствия ошибки, от которой он предостерегал, что я поклялся в душе не видеть более Медоры.

Эти меланхолические рассуждения навели сон на лорда Б…, и он начал поговаривать, как хорошо было бы прилечь и уснуть на парапете, под шум водопада. Опасаясь, чтобы он не исполнил этого, я не мог отойти от него; а так как дамы вскоре присоединились к нам, то я поневоле снова увидел ту, от которой убегал. Как только милорд услышал слащавый, но сухой голос своей супруги, которая требовала от него объяснения за его слишком небрежное положение на краю обрыва, он тотчас встал и предложил продолжать осмотр местности; из всех водопадов мы видели только наименее замечательные; но дождь пошел не шутя, небо заволокло тучами, солнце скрылось, и хотя Медора настаивала, чтобы мы продолжали нашу прогулку, леди Гэрриет, всегда жалующаяся на свое слабое здоровье, пожелала возвратиться в Рим. Я с живостью поддержал ее предложение. Привели ослов, приготовленных для дам на дне кратера, и они без усталости добрались до храма Сивиллы, где немедленно подали экипаж. Тогда только я объявил, что желаю остаться в Тиволи до вечера следующего дня.

— Я понимаю, — сказала леди Гэрриет, — что вам хочется осмотреть все, чего мы не видали сегодня, но не лучше ли возвратиться сюда в хорошую погоду, чем пробыть на дожде сегодня, а может быть, и завтра, чтобы видеть пейзаж, не освещенный солнцем?

Я настаивал: лорд Б… хотел остаться со мной; я охотно согласился бы на это, если бы можно было отправить дам без кавалера через римскую Кампанью. Наконец, леди Гэрриет, несмотря на мои отказы и на мое сопротивление, объявила, что пришлет за мной на другой день свой экипаж, и я вынужден был сказать, чтобы сохранить свою независимость, что я, может быть, несколько дней проживу в Тиволи, чтобы зарисовать некоторые виды.

Во все время этих переговоров мисс Медора молчала, устремив на меня взор, в котором выражались сначала томление ожидания, потом упрек и, наконец, презрение, которое мне очень трудно было сносить. Наконец, они уехали, и, признаюсь, у меня как гора с плеч свалилась.

Вот вам, друг мой, длинный и, может быть, слишком подробный рассказ о событиях, которые привели меня во Фраскати. Простите мне мою болтливость, но мне кажется, что лучше ничего не говорить, чем что-нибудь скрывать от вас.

Оставшись один в Тиволи, я, вместо того, чтобы осматривать другие каскады, пошел к тем самым, которые я уже видел. Сторож пропасти, инвалид французских войск, поверил мне на слово, что я не замышляю посягнуть на мою жизнь (пропасть, которую я вам описывал, почитают здесь искусительной), и я мог на свободе мечтать один, защищенный от дождя сводами гротов.

Не без угрызений вошел я в галерею, в которой я так опрометчиво отвечал на поцелуй Медоры; я чувствовал еще трепетание жарких уст ее, но вместо наслаждения, воспоминание это вызывало во мне глухие муки совести, и я сознался, что был виновен в безрассудности. Не должен ли я был понять, после странных слез Медоры на дороге в Тиволи, когда я принес ей козленка, и после других непонятных ее припадков во время этого путешествия, что я был предметом ее досады, готовой превратиться в прихоть сердца и принять громкое название страсти? А мне это и в голову не приходило. Я наблюдал без всякого сочувствия и почти нехотя эту странную натуру. Первые слезы я принял за воспоминание, быть может, прошлой любви, проснувшееся в ней по поводу какого-нибудь случайного обстоятельства. В сцене брошенных в лес браслетов я видел гнев царицы, негодующей на подданного, которой не захотел быть придворным льстецом. Даже поцелуй ее в пещере, когда она так неожиданно коснулась устами моего лица, я объяснял галлюцинацией с ее или с моей стороны. До той самой минуты, когда она гналась за мной, чтобы сказать мне «люблю», я упрямо считал все это каким-нибудь недоразумением или, простите мне это выражение, истерическим чадом.

Я стою теперь, подумал я, лицом к лицу с любовью, какова бы она ни была, хороша или дурна, в сердце или в воображении, но во всяком случае с любовью искренней, столь же решительной, насколько моя робка и бессознательна. Моя?.. При этой мысли я схватился за сердце, приложил к. нему руку, считал его биения, как врач удары пульса у больного, и, видел, то с радостью, то с ужасом, что в сердце моем не было истинной любви, не было ни верования, ни восторженного благоговения к этому невыразимо прекрасному созданию.

Чем же было волнение, овладевшее мной в галерее? Проявление одних чувственных побуждений? Какие же обязательства могут лечь на меня за невольный поцелуй, за слово, сказанное так, что мои уши не слыхали его, а мысль не могла повторить?

Здесь дело чести, думал я, в отношении к лорду Б… и к его жене, почтивших меня доверием как человека честного. Малейший признак обольщения с моей стороны заставил бы меня краснеть, а всякое выражение любви к их племяннице было бы обольщением, потому что я не люблю ее.

Но я никогда, ни на одну минуту не имел этой низкой мысли; я отвергал ее с отвращением, когда она являлась. Однако же, была минута, было мгновение чувственного увлечения, и так как я в таких случаях (это был первый на моем поприще любовных похождений) не умею владеть собой, то должен предохранять себя от подобных искушений с благоразумием старика.

Я все еще был недоволен собой, и мне трудно было отыскать причину этого чувства в глубине души моей. Мне было как-то стыдно, мне казалось подлым оставаться хладнокровно-рассудительным и строго-добродетельным перед такой беззаветной страстью. Мне казалось, что Медора, в порыве своего безумия и своей отваги, наступила на мою голову пятою царицы, как на голову трепещущего раба, и что моя робкая разборчивость ставила меня в самое презрительное положение в отношении к ней. Я упорно продолжал свою исповедь и ясно увидел в чувстве моего смирения наветы глупого самолюбия. Но к чему самолюбие замешалось между мною и ею? Зачем этот враг правоты и истины проскользает в сердца без их ведома? Как зарождается в нас эта эгоистическая и пошлая потребность играть первую роль в отношениях, которым одно небо должно быть свидетелем и судьей?

Я надеюсь, что, когда я почувствую истинную любовь, я не буду увлекаться этим зловещим тщеславием, я буду вполне великодушен и безоружен с предметом моего обожания, совершенно простосердечен с самим собой. Но не обязан ли я быть также простосердечен и честен с той, чью любовь я отвергаю? «Что же, пускай заслужу я несправедливое презрение прекрасной Медоры!» — вскричал я, и, освободившись от своих дум, от недовольства собой, завернулся в плащ и пошел осматривать другие фантастические прыжки Анио вдоль по горе Кастилло.

Анио, или Тевероне, или Аньене (Анио носит все три названия) притекает сюда из возвышенных долин, составляющих основание групп Монте-Дженнаро. Эта река встречает на пути ворота ущелья, которое приводит ее, мрачную и загрязненную мутными водами римской степи, к самому Тибру. Прежде чем река эта вбежала в роковую пустыню, она несется гордая, шумная и светлоструйная, будто прощаясь с жизнью, с чистым воздухом, с роскошными берегами нагорья. Но этот разгул могущества угрожал горе, на которой находится Тиволи; красивые сооружения разделили многоводную Анио на несколько рукавов и, оставя колесам заводов, развалинам и туристам, собирающимся в Тиволи, таинственные воды гротов Нептуна и очаровательные каскателлы и каскателлины, которые серебряными струйками змеятся по скату горы, рука человека ввела главную массу реки в два великолепных тоннеля, положенных почти возле самой естественной воронки, о которой я писал вам. Из этих-то тоннелей-близнецов переливается река в свое нижнее русло ревущим водопадом, но со страшным невозмутимым спокойствием. Посетители этих мест сходят потом вниз, чтобы взглянуть оттуда на все эти водопады. Ущелье это прекрасно и имеет один только недостаток: оно покрыто почти сплошной и слишком могучей растительностью, среди которой трудно найти место, чтобы охватить взором общность этого карниза, так чудно орошенного светлыми струями водопадов.

Развалины древних вилл не привлекли меня своими славными именами. Я утомлен развалинами и не могу смотреть на них, когда передо мной красоты природы. Если эти развалины не служат красивой подробностью в роскошной картине природы, как храм Сивиллы над пропастью Тиволи или вилла Мецената над каскателлами, я смотрю на них с постыдным равнодушием.

Я провел ночь в отвратительной постели самой отвратительной комнаты отвратительнейшего трактира под вывеской «Сивиллы», ничем не лучшего разбойничьих притонов комической оперы в Париже. Однако же, меня не зарезали, и домашние, несмотря на их подозрительную наружность, показались мне добрыми людьми.

На другой день, несмотря на дождь и чувствуемый мною озноб, я продолжал свои странствования. Из всего виденного мною, ничто не может сравниться с гротом Сирен; я возвратился туда, и целых два часа любовался, как поток вливается в свой бездонный колодец.

Это, вероятно, была любимая пещера славной сивиллы тибуртинской, когда в эти гроты можно было проникнуть только потайными ходами, и когда бедные смертные подходили к ним с трепетом, ужасаясь столько же грозности водопадов, сколько и приговорам судьбы.

В наше время это место очаровательно. Вы сходите по ковру фиалок, усеянному букетами миртовых кустов, на самую средину этой величественной сцены. Перед вами укрощенный поток, уже не грозный, сохранивший не более свирепости, сколько нужно, чтобы произвести впечатление сильное, но не утомляющее до совершенного изнеможения; вы видите грот, которого резкие угловатости завешены сетью плюща и каприфолии, и сквозь широкие расселины которого видна, как в раме, картина живописной дали. Эти красоты производят на меня странное, магнетическое действие; здесь не раз мечтал я о таком счастии, которое охотно принял бы вместо рая от Провидения. Да, эти живописные пещеры, эти живые, вечно движущиеся воды, эта мощная растительность, солнце, здоровый воздух, и, если бы это было возможно, приют в пещере и женщина по сердцу — и я готов остаться здесь пленником, хотя бы и на целую вечность.

Я был погружен в такое сладостное созерцание и до того утомлен телом, что заснул, как желал заснуть накануне лорд Б…, под шум льющегося водопада. Проснувшись, я увидел возле себя Тарталью.

— Нехорошо, что вы спите в этой сырости, — сказал он, — есть с чего занемочь.

Он был прав; я чувствовал изнеможение во всех частях тела и с трудом добрался до храма. Тарталья, отправившийся накануне в Рим вместе с семейством лорда Б…, сказал мне дорогой, что он приехал за мной, по приказанию мисс Медоры.

— Хорошо, — отвечал я, — ты можешь возвратиться туда, откуда приехал, а я пробуду здесь восемь или десять дней.

— Виданное ли это дело, мосью! В целой Италии нет места, вреднее здешнего для здоровья; здесь вы непременно умрете. К тому же я должен предупредить вас что, как только Медора узнает, что вы больны, она прикатит сюда с целой семьей, которая во всем пляшет под ее дудку; а сама она решительно без памяти от вас…

— Довольно! — прервал я сердито, — Ты меня только бесишь своими глупостями; пора перестать!

Сказав это, я сел в экипаж и приказал кучеру везти меня в Рим, прямо к Брюмьеру.

Я думал, что освободился от Тартальи; видя, что я рассердился и подозревая, что я начинаю немного бредить, он сделал вид, что намерен остаться в Тиволи, но на половине дороги, очнувшись от лихорадочного забытья, я увидел его рядом с кучером, на козлах. Я опять приказал везти меня к Брюмьеру, намереваясь написать от него прощальное письмо к семейству лорда Б…, просить его прислать мне с Тартальей мои вещи, и немедленно отправиться из Рима. Кучер почтительно поклонился мне, изъявляя тем готовность исполнить мое приказание, и я снова забылся, уступая непреодолимому оцепенению во всем теле.

Когда я проснулся, я чувствовал такое изнеможение, что не мог вдруг понять, где я находился, и только заботливые попечения доброго лорда Б… надоумили меня о предательстве Тартальи и кучера. Я находился во дворце и шел по лестнице в мою комнату, поддерживаемый лордом и Даниеллой. Вы знаете остальное. Я должен прибавить, что я так все устроил, чтобы не выходить из комнаты до самого отъезда не видеть Медоры. Надеюсь, что ее прихоть миновала. Когда я подумаю об этом, то мне кажется, что я только вставное лицо романа, который она задумала еще до нашего с ней знакомства. Ей двадцать пять лет, она холодна, она отказала уже нескольким женихам, как меня уверяют. Настало время скуки, заговорила, быть может, и чувственность. Она решилась, как сама говорит, выйти замуж за первого порядочного человека, который полюбит ее и не скажет ей об этом. Почему ей вообразилось, что этот человек я, когда я ее вовсе не люблю? Или она имеет смешную слабость считать непреодолимой власть своих прелестей, или все это обделал Тарталья, которому дерзкая интрига удалась лучше, нежели я полагал.

Как бы то ни было, я уже далеко от Рима, в такую погоду, что и собаку жалко на двор выгнать, и через несколько дней, если и в этом жилище будет угрожать опасность, как говорят законоведы, я еще подальше буду искать спасения.

Но не находите ли вы, что мои опасения, которыми я перещеголял Casto Giuseppe, как говорит Тарталья (я не повторяю вам его последних нравоучений), отзываются немного смешной самоуверенностью?

Кстати о Тарталье. Я должен вам сказать, что чудак заботился обо мне с отеческой нежностью. Все время моей болезни вещи мои были на его попечении, и он мог рыться в них, сколько ему хотелось, но он вполне оправдал мнение о нем лорда Б…

— Это сущий бездельник, — сказал мне лорд, — способный вытянуть у вас последнюю копейку просьбой или плутнями, но он верный слуга и не тронет у вас ни волоска, если вы не будете к нему недоверчивы. В Италии много молодцов этого десятка: они грабят тех, кого ненавидят; он находят удовольствие обирать тех, которые вздумают хитрить с ними, чтобы оградить себя от их хитростей, но они готовы красть в пользу тех, кто своим совершенным доверием умеет снискать их дружбу. Приделайте самые мудреные замки к сундукам своим, прячьте ваш кошелек в самые скрытые трещины стен, они непременно перехитрят вас. Но оставьте ключ в двери вашей комнаты, а деньги на вашем столике, и добро ваше станет для них священным залогом. В этом негодяе, как вы видите, есть и доброе, как во всех негодяях, точно так, как у всех добродетельных людей есть свои слабости.

Все это говорит лорд Б…, и я пропускаю только его мизантропические возгласы против человечества. Но дело в том, что Тарталья мне надоел, и, заплатив щедро, хотя он и отказывался, должен в этом сознаться, за его услуги, я очень рад, что избавился от его болтовни, от его покровительства и его сватанья.

Погода немножко разгулялась, и я спешу воспользоваться этим, чтобы заглянуть в сады виллы Пикколомини и обойти мои владения.

Глава XIIПравить

3-го апреля. Фраскати.

В последние два дня, несмотря на то, что солнце прячется здесь не хуже, чем в Лондоне, я не слишком жалею об ясной погоде. По вечерам в моем Доме бывает холодно; камин, как водится, дымит, да и дров не скоро достанешь. Но кто-то, кто непрерывно заботится обо мне, принес мне брасеро, и на нем я отогреваю руки, чтобы писать вам. С утра до вечера я под открытым небом, и это мне не вредит.

Вам любопытно знать, кто этот кто-то? Потерпите немного, я сейчас расскажу вам. Во-первых, следует вам знать, что я пользуюсь здесь райским блаженством франка за три в день, включая сюда всевозможные домашние издержки. Эта дешевизна позволит мне прожить здесь несколько месяцев, не разоряясь. Честь и хвала древним богам Лациума, принявшим одинокого странника под сень своих священных рощ и охраняющим его спокойствие!

Не знаю, что будет дальше с погодой. Мне предсказывают такую жару, что, как уверяют, я перестану не доверять всеобщей молве о солнце Италии. При моей теперешней слабости, я очень доволен здешними теплыми, но бессолнечными днями; зато без солнца нечего и думать о живописи. Как прекрасна должна быть эта страна, когда она прекрасна и под пологом туманов; Брюмьер, просивший меня подождать его, чтобы вместе переехать сюда, говорил правду, что я не найду еще здесь живописных эффектов; но я, может быть, не столько живописец, как поклонник красот природы, и когда не могу переносить их на полотно, все же остаюсь верным их обожателем.

Вообразите, что в моей усадьбе есть и поля, и плодовый сад, и уединенные приюты, и пустыня. Цветник перед домом вовсе не предвещает такой роскоши. Это четырехугольное пространство, усаженное овощами и виноградными лозами, с живой подстриженной изгородью. Перспективу замыкает большой фонтан, устроенный полуциркулем в стене, украшенной нишами и классическими бюстами. Вода чиста; вьющихся растений много, и на террасе, опирающейся на это сооружение, роскошные деревья раскинули свои тенистые ветви. Но не в этом вся прелесть этого сада, которым овладели, с одной стороны, опустение, с другой — обыденная забота о домашних выгодах. Прекрасная аллея столетних деревьев ведет по крутому скату к оливковой плантации. По счастью, эти деревья сохранились, и как нельзя было сравнять местность под один уровень, старинный парк виллы Пикколомини, преданный прозаической разработке хозяйственных соображений, сберег свои зеленые дубы, с их плотными шатрами зелени, не пропускающими ни луча солнца, ни капли дождя, сберег холмистость почвы и светлый ручеек, катящий свою резвую струю по пестрому ковру полевых цветов. В одном уголке сада есть совершенно дикое место, положение которого очень живописно. Ручей, вытекающий из ключа ближней виллы, бежит сюда с возвышенности и образует небольшой красивый водопад, по-здешнему каскателлу, окруженный амфитеатром скал. Эта струя светлой воды орошает потом небольшую поляну, перебегает через наш сад и уходит порадовать собой еще третью виллу, смежную с нашей. Здесь не стоят за проточной водой, которой везде много; жители дружелюбно делятся ею, и те, которые пустили ее пожурчать и попрыгать на своем участке, оказывают своим соседям истинную услугу.

Тускуланские горы, начиная от Фраскати до самой возвышенной точки своей цепи (Тускулум), представляют беспрерывные сады, разделенные на четыре или пять владений княжеских фамилий. И какие сады! Сад Пикколомини и равнять с ними нечего. В нашем саду, проданном мещанам, которые ищут с него доходов, осталось только то, чего нельзя было отнять у него. Зато вилла Фальконьери, граничащая с ним к востоку, вилла Альдобрандини, смежная с ним к западу, рядом с ней вилла Конти, выше вилла Руфинелла, и опять к востоку — Таверна и Мандрагоне так прекрасны, что мне пришлось бы просидеть часа три, описывая вам эти очаровательные места, дикие дубравы, фонтаны, рощи, пригорки с древними развалинами римскими и пеласгическими, овраги, поросшие плющом и дикой лозой, где на крутых скалах лепятся остатки обрушившихся храмов и спадают по уступам светлые ручьи. Я отказываюсь описывать подробности; они выскажутся, может быть, в общем очерке, который я намерен представить вам.

Характер этих садов двоякого рода: один — старинный итальянский, другой — местной природы, преобладающий над первым, по милости беззаботливости или недостатка денег владельцев этих причудливых и великолепных поместий. Подробное описание этих вилл, какими они были за сто лет пред сим, найдете вы в остроумных письмах президента де Бросс, который, несмотря на свое кажущееся легкомыслие, лучше всех осмотрел современную ему Италию. Он часто смеялся над фонтанами, одинокими и в группах, над странными статуями, гидравлическими концертами, деревенскими причудами Фраскати — и был прав. Видя, сколько тратилось денег и усилий воображения, чтобы создавать детски-бесмысленные украшения, он справедливо негодовал на упадок вкуса в отчизне искусства, и немудренор, что насмехался над уродливыми фавнами и наядами, оскорбительно вмешавшимися в семью оставшихся от древности художественных произведений ваяния. Он называл это искажением природы и искусства, с огромным расходом денег и глупости, и я охотно верю, что в курьезное время, когда все эти болваны были еще целы и. новы, когда струи вод лились из флейт, деревья подстригались в формы груш, дерн подрезывался в уровень и деревья аллей стояли ровным строем — человек с умом и с любовью к свободе по праву мог негодовать и насмехаться.

Но если бы он теперь заглянул сюда, он нашел бы большую и счастливую перемену. У Панов выпали из рук флейты, у нимф отпали носы. Многим из этих забавных божков недостает еще более: у некоторых из них осталась на цоколе одна нога, а прочие члены лежат на дне бассейнов. Вода не надувает более трубы органов; она падает еще по мраморным раковинам и струится вдоль сложных групп фонтанов, но поет уже своим природным голосом. Отделки из раковин приоделись зеленой сетью плюща, которая придала им вид естественности. Обрезанные деревья, еще полные жизни и силы, разрослись до колоссальных размеров в этом благословенном климате; засохшие расстроили однообразную симметрию аллей. Цветники заросли дикой травой; фиалки и полевые ягоды испестрили прихотливыми узорами зеленые луга; мох покрыл своим бархатом яркие мозаики. Везде господствует своеволие природы, на всем лежит печать небрежения, призрак развалин; повсюду слышится томная песнь уединения.

Эти огромные парки, раскинувшиеся по скатам гор, скрывают в огромных складках зеленеющих ковров своих Темпейские долины, где развалины рококо, развалины древности, пожираемые чужеядной растительностью, дают этой победе природы вид необыкновенно веселый. Впрочем, надобно сознаться, что дворцы в этих виллах построены со вкусом и с царской роскошью; что сады, хотя и загроможденные детскими безделушками, разбиты очень искусно, сообразно с отлогостями холмистой почвы, и распланированы с полным разумением эффектности видов; обильные источники проведены с уменьем, для оживления места и очищения воздуха в этой лесистой стороне. После этого не совсем справедливо утверждать, что природа была здесь обезображена и оскорблена искусством. Ломкие игрушки распадаются в прах, но длинные террасы, взор с которых обнимает громадную картину равнины, окрестных гор и моря, грандиозные колоссальные уступы из мрамора и лавы, поддерживающие пространные насыпи земли; крытые аллеи, делающие доступным этот земной рай в какую бы ни было погоду; словом, все прочное, полезное, изящное, уцелевшее от разрушительной прихоти моды, придает новую прелесть этим уединенным местам и охраняет, как в святилище, мудрые дела природы и монументальную красу тенистых приютов. Стоит взглянуть на безлюдную наготу Тускуланских гор и на болотистую почву долин, чтобы увериться, что искусство очень часто пригодно для творческой природы.

Видите, мой любезный друг, как усердно я защищаю мои виллы против злословия президента де Бросс и, может быть, против критических замечаний, ожидаемых мной и с вашей стороны? Любовь к собственности овладела мной, когда я здесь один, совершенно один из братии артистов, вступил во владение этих опустелых резиденций. Еще месяц или два, как уверяют, не явятся во Фраскати ни здешние господа, ни forestieri; под этим названием подразумевают здесь артистов, туристов и больных, которые съезжаются сюда наслаждаться здоровым воздухом в начале летней жары. Сейчас же в вилах живут только сторожа, старшие слуги, которые охотно доверяют мне ключи от парков, так что я каждый день выбираю из них любой для своих прогулок, а иногда, если придет охота походить побольше, обегаю их все по очереди.

Как удобно владеть чем-нибудь на таких правах! Ни за чем не смотри, ничего не приказывай, ничего не поправляй. Уехал когда вздумается, не заботясь, что станется с этим имуществом в мое отсутствие. Возвратился, а никому и дела нет, что ты приехал. Владеть без отчета и без споров несколькими увеселительными замками, расхаживать в туфлях между ландшафтами Ватто, не рискуя встретить кого-нибудь, с кем бы надо было раскланяться или разговориться! Право, я очень счастлив и боюсь, не сон ли это. Все это принадлежит мне, бедняку, прожившему три года в Париже, в заботах о том, чем бы заплатить за право любоваться из окон бедной комнатки видом соседней крыши и за сапоги для прогулок по грязным лужам парижских улиц! Все это мое, за три франка в день, без обязанности терзаться ответственностью за самого себя, такой необходимой для сохранения собственного достоинства и такой неудобной для сохранения поэзии и независимости в жизни посреди главнейших центров цивилизации. Чем я заслужил, чтобы судьба так баловала меня? А еще Мариуччия, которая сожалеет о моей изнуренной фигуре, о моем беспечном виде и с материнским участием смотрит на мой скудный багаж и на мой тощий кошелек, эта Мариуччия предоброе и вместе с тем презанимательное существо. Она смешлива и говорлива, как ручей ее сада, только расшевели ее вопросами, она становится увлекательно красноречивой, сопровождая свои ораторские выходки такими исступленными жестами, что ее можно счесть деревенской пифией. Она такой совершенный и такой простодушный образец своего сословия и своей местности, что в ее описаниях, ее предрассудках и ее суждениях я читаю лучше, чем в книге, о характере среды, в которой я нахожусь.

Но здесь есть характер еще более странный для человека простодушного, как я; я должен поговорить с вами об этой личности, и для этого я стану продолжать мой рассказ с того места, на котором мы остановились.

Вчера вечером я спросил Мариуччию, отдала ли она в стирку мое белье.

— Разумеется, — отвечала она, подавая мне корзину выстиранного белья, но еще не просохшего и измятого, — Это стирала старуха, которая помогает мне.

Хорошо, но я не могу же надеть его неглаженным. Выражение «гладить» затруднило меня; при всем моем знании итальянской литературы, я еще не затвердил на память словаря практической жизни, а Мариуччия ни слова не понимает по-французски. Я призвал на помощь жесты, и как будто бедняк моего разряда позволяет себе неслыханную роскошь, требуя, чтобы белье его было выглажено, Мариуччия воскликнула с изумлением:

— Вы хотите una stiratrice?

— Да, да, гладильщицу. Разве это искусство неизвестно во Фраскати?

— Еще как известно! — возразила она с гордостью. — Нет страны на белом свете, где нашлись бы лучшие artisani.

— Так отдайте это одной из ваших лучших мастериц.

— Хотите, я отдам племяннице?

— Чего же лучше, — отвечал я, удивленный одушевленным и проницательным взором ее маленьких серых глаз, устремленных на меня.

Она унесла корзину, и когда я возвратился ужинать, я застал вокруг брасеро, в большой комнате нижнего этажа, где Мариуччия обыкновенно меня кормит, три особы, державшие ноги на теплом пепле и облокотившиеся на свои колени: старуху в лохмотьях, которая занимается непрерывной biancheria Мариуччии, дородного капуцина с приветливой физиономией и худощавую женщину, голова и плечи которой были закутаны в красный шерстяной платок. Женщины не изменили положения, капуцин один поднялся с места, осыпал меня учтивостями и свел речь к тому, что попросил у меня байоко на потребности его братства. Я дал ему пять байоко, которые он принял с изъявлением глубочайшей признательности.

— Cristo! — воскликнула старуха, которой он простодушно показал в своей грязной руке крупную медную монету. — Какая щедрость! — и, обратясь ко мне, осыпала меня градом хвалебных эпитетов.

Чтобы не прийти в упоение от ее похвал, я отдал ей поскорее остальные, оказавшиеся в моем кармане два байоко, и она пустилась в низкие поклоны и пыталась поцеловать у меня руку, от чего я едва мог отделаться.

Не желая знать, как далеко зашла эта бедность и страсть к нищенству, я обратился к худощавой женщине, лица которой не видел под покровом красного платка и которая, как казалось, была опрятно одета.

— А вы, милая, — сказал я ей, подсев к ней на скамейку, на вакантное место после отца капуцина, — вы ничего не просите?

Она подняла голову, откинула красный платок и протянула мне руку, не говоря ни слова.

— Даниелла! — вскричал я, узнавая ее при бледном освещении брасеро. — Даниелла во Фраскати? Даниелла протягивает руку?..

— Чтобы вы подали мне свою, — отвечала она улыбаясь. — Вы стали причиной того, что я лишилась хорошего места, но я не пожалею о нем, если не лишилась вашей дружбы. — Говорите тише, — шепнул я ей, — объясните…

— Мне нечего таиться, — возразила она, — я не сделала ничего дурного; к тому же отец Киприян мой дядя, а Мариуччия мне тетка. Это я — ваша stiratrice; я принесла вашу biancheria.

— Да, да, — сказала Мариуччия, внося и ставя на стол мой скромный обед, — это все моя родня: отец капуцин мне брат, добрая старушка мне тетка, а Даниелла моя племянница. Вы можете все говорить при нас, здесь все свои, за порог сору не вынесут.

Прекрасно, подумал я, недостает только свата Тартальи, чтобы целое население Фраскати узнало подробности моего переселения в эту околицу.

— Даниелла, — сказал я молодой девушке, — прошу вас, не…

— Довольно, довольно, — молвила старая Мариуччия, — поговорите между собой; мы знаем всю вашу историю. Бедная Даниелла! Она ни в чем тут не виновата; добрая девушка ничего от нас не утаила.

— А я, — сказал капуцин, забирая свою котомку и посох, — имею честь вам откланяться, господин иностранец… Я помолюсь за тебя, Даниелуччия, попрошу Бога, чтобы Милосердый смирил гордость этой англичанки.

Можете вообразить, каково мне было слышать, как разносит молва семейные отношения ко мне фамилии Б… Я хотел, чтобы Даниелла рассказала мне все в подробности.

— Не теперь, — отвечала она, — вы теперь, кажется, разгневаны. Я отнесу белье в вашу комнату и сейчас возвращусь.

— Что там случилось? — спросил я Мариуччию. — Что она вам тут наговорила?

— Рассказала все, как было дело, — отвечала она. — Я знаю, хорошо знаю эту толстую англичанку, — она почти каждый год приезжает во Фраскати; но я никак не могу выговорить ее имени.

— Ну, так что ж?

— Ну, так года два назад она полюбила мою племянницу, да и увезла ее с собой. Она хорошо ей платила, и Даниелла была у нее счастлива. Потом, в бытность свою в Англии, леди Бо… леди Би… тьфу пропасть, никак не припомню, как ее зовут, да не в имени дело; леди, как я говорю вам, приняла там к себе племянницу, мисс… мисс…

— Все равно! Что же потом?

— Мисс Медору, вот как ее зовут. Она, кажется, хороша собою… как вы ее находите?

— Да кто ее знает! Что же далее?

— Ну, вы знаете, что она пригожа и богата, но зла… нет, Даниелла говорит, что она добра, но бестолкова. Сначала она полюбила мою племянницу, как сестру, и непременно хотела, чтобы она ей одной служила; надавала ей шелковых платьев, золотых вещей, денег. В один год Даниелла получила более, чем заработает в целую жизнь; разве только опять покинет родину и уедет с forestieri; но я ей не советую этого делать; вы, господа иностранцы, все престранные, все чудаки.

— Благодарю; продолжайте, что же случилось потом?

— Потом, потом… Вы, как вам известно, сказали моей племяннице, что она лучше Медоры собою. С этих пор синьорина начала ее преследовать, мучить, обижать, огорчать. Бедняжка не выдержала, сказала в ответ слова два погромче, когда вы хворали, ее и выставили. Беда еще не велика; ей сделали хороший подарок, и она может выйти здесь замуж, за кого только задумает. Дома все привольней, чем по большим дорогам, и если вы ее любите, мою-то племянницу, если она вам нравится, и вам наша жизнь полюбилась, так и с Богом; от вас зависит быть ее мужем. Вы живописец; за работой в здешней стороне дело не станет. Вот хоть бы принцесса Боргезе: она хочет отделать заново Мандрагоне. Вы можете писать там фрески и собьете копейку на воспитание своих детей.

— Так вы, — отвечал я, удивясь практичности соображений Мариуччии, — вы уже уладили это дело в семейном совете со старой теткой, капуцином и Даниеллой?

— Даниелла ничего не говорит. Бог ее знает, по нраву ли вы ей; но…

— Но вы так думаете, потому что хотите женить меня на ней?

— Как знать, что будет!

Chilo sa — любимый и решительный аргумент Мариуччии. Она повторяет его так часто, что я отгадал, что это, как знать, выражает у нее: «это уж мое дело», а в иных случаях: «что мне за дело?»

На этот раз значение этой поговорки, судя по тону голоса, было загадочное, и я должен был настоятельно требовать объяснений, чтобы узнать, не ввязался ли я в одну из тех интриг, о неприятных последствиях которых мне говорили Брюмьер и Тарталья. Но светлый взор и веселое лицо Мариуччии устраняли всякое подозрение, и в ее ответах на мой вопрос я видел только необдуманное доброжелательство к Даниелле и ко мне.

«Если это так, — подумал я, — то и я должен отплатить им такой же откровенностью», — и так как Даниелла не возвращалась, я попросил ее тетку отправиться со мной в мою комнату, где мы и застали Даниеллу. Она чистила мое платье и убирала туалетные принадлежности, как бы была у меня в услужении.

— Что вы тут делаете? — спросил я довольно грубым тоном, входя в комнату.

Она поглядела на меня кротко, но решительно. Кротость, кажется в ее характере, как и в чертах лица.

— Я убираю вашу комнату, — сказала она, — как делала это в Риме, когда вы были больны.

Припоминая заботливые попечения обо мне этой доброй девушки, я раскаялся в своей неприветливости.

— Милое дитя, — сказал я ей, — садитесь и поговорим. Я хочу знать, как мог я подать повод к вашей разлуке с семейством лорда Б… Вы представили это дело так, как вы разумели его; я должен слышать о нем от вас снова, чтобы поправить вас в том, в чем вы могли ошибиться насчет меня.

— Рассказать нетрудно, — отвечала она с уверенностью. — Вы задумали жениться на Медоре. Как человек умный, вы скоро поняли, что для того, чтобы влюбить в себя девушку, которой никто никогда не нравился, надобно было притвориться влюбленным в другую, у нее на глазах, и вам удалось уверить ее в этом. Мной бы пожертвовали в этой игре, если б я имела дело с другими господами, но леди Гэрриет великодушна и, отправляя меня, наградила меня так, что мне грех на них жаловаться. Не то ли я и вам сказала, тетушка Мариуччии?

— Быть может, — отвечала тетка, — но и поняла так, что синьор тебе приглянулся, и думала, что и ты ему понравилась. Теперь, когда дело приняло другой оборот, когда он думает жениться на англичанке, и ты была только ступенькой, чтобы добраться до нее, он должен сделать тебе хороший свадебный подарок, и делу конец.

Хотя это объяснение Даниеллы должно было расстроить все замыслы се родни на замужество со мной, я не мог, однако, равнодушно снести мысли, что мне приписывают такой смешно-предательский план в отношении мисс Медоры, и счел обязанным объясниться с Даниеллой.

— Вы истолковали по-своему мои намерения, милая Даниелла; вы — я должен вам сказать это — в большом заблуждении. Я никогда не притворялся влюбленным в вас. Это была шутка, последствий которой я не мог предвидеть, и я надеюсь, что никто и не думал принимать ее серьезно. Как бы то ни было, я все-таки неправ, потому что это повело к вашему разладу с людьми, к которым вы были, вероятно, привязаны, Я довольно уже виноват и без того, так зачем же мне приписывать нелепый и постыдно-своекорыстный замысел влюблять в себя женщину, слишком для меня богатую, которую я не довольно хорошо знаю, чтобы мог сам полюбить ее. Итак, я прошу вас в откровенных разговорах ваших с многочисленными родственниками не придавать мне без всякой пользы этой гнусной роли.

— Без всякой пользы? — возразила она на таком французском языке, который мне пришлось бы переводить, как итальянский. — Вы согласитесь, однако, если это будет с пользой?

— Как это? Я вас не понимаю.

— Если бы моя родня уверилась, что мы любим друг друга, с нами могла бы приключиться неприятность; лучше пусть они думают, что вы влюблены в Медору.

— А какая неприятность, позвольте узнать?

— Удар-другой ножом для вас и побои для меня.

— От кого же это? Скажите мне все.

— От моего брата, он человек злой, предупреждаю вас. Я только от него и завишу, у меня нет ни отца, ни матери.

— Так это угроза, под страх которой вам угодно было меня поставить, так доверчиво рассказав родным вовсе неизвестные им обстоятельства?

— Я стану угрожать вам и подвергать вас опасности! — вскричала Даниелла, подняв к небу свои блестящие глаза. — Cristo! Неужели вы думаете, что я сказала бы кому-нибудь, что вас знаю, если бы Тарталья не пришел сюда сегодня поутру?

— Тарталья! Ну, славно, его только и недоставало! Зачем его черт принес во Фраскати?

— Он приходил навестить вас по поручению Медоры, но только тайком, под другим предлогом; она, кажется, беспокоится о вас и хочет скрыть это, боясь, не рассердила ли вас своими отказами. Так как этот сумасброд задумал непременно высватать вам Медору, то он и сказал тетке, чтобы она не допускала нас видеться, потому что вы будете за мной ухаживать, а жениться никогда не женитесь. Вот каким образом, придя сюда с вашим бельем, я вынуждена была отвечать на расспросы. Не моя вина, что все это перепуталось в бедной головушке моей тетки; но монах рассудителен, старуха добра. Мариуччия женщина славная, и дело не пойдет далее, если вы позволите мне сказать им, что вам только и грезится одна мисс Медора. Иначе…

— Что же иначе?

— Иначе берегитесь, чтобы и брату моему чего не пригрезилось; у него коротка расправа…

— Полноте стращать меня, милая, — сказал я с нетерпением. — Я не боец на ножах, но если уж придется, я не спущу ни вашему брату, ни всем вашим родственникам, если они меня затронут, Я очень кроткого нрава, но чувствую, что с такими аферистами, не хуже чем с разбойниками, могу и разозлиться, и им дорого обойдется моя шкура.

Говоря это Даниелле по-итальянски нарочно, чтобы Мариуччия слушала и понимала меня, я внимательно наблюдал ту и другую, в особенности Даниеллу, которая, кажется, довольно хитра и, может быть, имеет ко мне не скажу страсть святочных героинь, как Медора, но нежную склонность, основанную на корыстных видах, Мариуччия, хотя тоже не без хитрости, не имеет, кажется, дурных намерений. Что касается моей придворной stiratrice, мне трудно было проникнуть в ее чувства; она, как мне виделось, сама старалась прочитать мои мысли, и мы оба, как говорится, держались настороже.

Когда я перестал говорить, она молчала еще некоторое время, будто ища выход из положения, которое ей вздумалось признать затруднительным или опасным. Вдруг, вместо того чтобы отвечать мне, она обратилась к тетке.

— Я вам рассказывала, тетушка, как синьор убил одного разбойника близ Казальмарте и прогнал двух других, — сказала она ей. — Я знаю, как он отважен и гораздо сильней, чем кажется. Я видела, как он разделывался с этими бездельниками. Если кто должен бояться, так верно не он, и я не советую Мазолину слишком хорохориться. — Потом, обратясь ко мне, она прибавила по-французски: «Но зачем, скажите, во избежание всякой ссоры, не хотите вы сказаться обожателем Медоры?»

— Потому что это неправда и потому что я ненавижу ложь, — отвечал я с досадой. — Вы изволили это выдумать; но будьте уверены, что если я войду здесь в какие-нибудь сношения, и мне представится случай опровергнуть вашу клевету, я не задумаюсь сделать это.

В глазах Даниеллы блеснула такая радость, что я сразу понял, что между госпожой и служанкой возникло состязание женского тщеславия, спорным предметом которого был я.

— Это удивительно! — проговорила она, очень мило жеманничая передо мною. — Как это сталось, что вы от нее отказываетесь, когда она так в вас влюблена?

При этом слове я весь покраснел от гнева. Что Медора безрассудно вверилась моей чести, это не подлежит сомнению. Но она не напрасно вверилась мне и если бы она была даже того недостойна, я должен был бы оправдывать ее для чести лорда и леди Б… Я заставил замолчать горничную с такой строгостью, что она потупила взор, будто в самом деле испугалась меня, и вышла, с поддельным, а может быть, и с истинным смущением.

Я жалел, что она не показала, хотя бы для вида, что раскаивается в словах своих: я не так сурово расстался бы с ней, Она так пеклась обо мне во время моей болезни, что я обязан ее поблагодарить, и мне не случилось еще сделать это, потому что она исчезла из дворца прежде моего отъезда из Рима.

Кроме того, хотя я и невысокого мнения о ней, но должен, однако же, сознаться, что черты ее лица и ее манеры мне очень нравятся. Я слышал, как она до самой полуночи разговаривала с Мариуччией в чулане на чердаке, возле моей комнаты. Я не мог да и не хотел подслушивать их длинной беседы, но я заметил по тону их разговора, то повествовательному, то веселому, что Даниелла не слишком беспокоится о судьбе своей. Продолжительность этой спокойной болтовни доказывала, что племянница не была под слишком строгим надзором. Наконец я услышал, как отворили дверь, как кто-то сходил по деревянной лестнице, ведущей вниз с этажа, на котором помещаюсь я и Мариуччия, как заскрипела решетка загородки, выходящей на грязную и гористую улицу, прозванную пресловутым именем Via Piccolomini.

Глава XIIIПравить

3-го апреля.

Сегодня, в шесть часов утра, меня разбудили звуки грудного, нежного голоса, который звал с надворья Розу, старую тетку и служанку Мариуччии. В способе зова выражалась вся певучесть итальянского языка. Когда мы хотим, чтобы нас слышали издали, то усекаем первый слог и продлеваем звук на последнем; здесь, напротив того, ударение падает на начальный слог, и имя Розы, крикнутое или, правильнее, пропетое в октаве нисходящей гаммы, звучало очень мелодично. Протерев глаза и окончательно проснувшись, я узнал голос stiratrice, встал и, взглянув из-за занавески моего окна, увидел ее на улице, в руках с красивым брасеро античной формы, светло выполированным. Через несколько минут Мариуччия выглянула в окно и потянула одну за другой две бечевки. Решетка сада отворилась, а потом дверь входа в дом, и Даниелла вошла.

Через полчаса Мариуччия вошла ко мне с упомянутым мной брасеро, наполненным жаром.

— Ну, теперь вы не будете зябнуть, — сказала она. — Жаровня, что у нас внизу, слишком велика для вашей комнаты; у вас болела бы голова от нее, и племянница не позволила мне вчера внести эту жаровню к вам, но у нее нашлась поменьше, вот она.

— И она лишается своего брасеро ради меня? Этого я не позволю.

Я позвал Даниеллу, которая распевала на соседнем чердаке.

— Вы слишком добры ко мне, — сказал я ей. — Я уже не болен, и вы балуете человека, который стал вам докучной и неприятной помехой в жизни. Я вас дружески, братски благодарю за это внимание, но прошу вас сохранить для себя эту жаровню; в эту пору года она может еще быть пригодна для вас.

— Что мне с ней делать? — отвечала она. — Я только на ночь возвращаюсь домой.

И не дожидаясь моего ответа, она сказала Мариуччии, что завтрак мой готов, и что она сейчас подаст его.

— Не замешкайтесь, — прибавила она, — приходите поскорей вниз, если не хотите, чтобы яйца переварились, как вчера.

И с этими словами она легко сбежала по лабиринту деревянных крутых лестниц, ведущих к каменным сходам нижних этажей.

— Как вчера? — спросил я Мариуччию, которая принялась прибирать в моей комнате. — Разве ваша племянница была здесь вчера утром? Так она каждый день к вам приходит?

— А то как же? У нее еще немного работы; что было, перешло в другие руки во время ее отсутствия. Но ей недолго сидеть сложа руки; ее все любят и, нечего сказать, она славная мастерица. А пока она помогает здесь мне, как бывало и прежде делывала. Она славная девушка, очень ко мне привязана, а какая живая, словно бабочка; кротка, как дитя, и добра, как ангел. Разве вам неприятно, что она вертится здесь около меня? Это вам ни копейки стоить не будет; она прислуживает мне, а не вам.

Мне показалось, что все это заранее сговорено, и мне ничего более не оставалось, как принять настоящее положение дел в той мере, в какой оно, по-моему, могло быть принятым. Завтрак подала мне Даниелла. Ее чистоплотность, менее подозрительная, чем чистоплотность тетки, живость ее и ее нежное внимание ко мне были бы очень по душе, если бы в эту душу не закралась какая-то недоверчивость, которая ставила меня в оборонительное положение. В ее обращении со мной явно был заметен вызов, но вызов нежный и почти материнский, который, помимо моей воли, более трогал меня, чем льстил мне. Я решился выяснить это, и когда она нагнулась, чтобы подать мне кофе, а ее щека почти касалась моей, я от всего сердца выдал ей поцелуй, на который, она, как казалось, напрашивалась.

Она покраснела и задрожала, будто вовсе не ожидала этого. Это меня удивило. Я полагаю, однако, что недаром же она гризетка, итальянка, и притом хорошенькая, недаром рыскала два года по свету в звании модной горничной, и, вероятно, с ней случались и более серьезные приключения. Итак, чтобы избавиться раз и навсегда от всякого комедиантства с ее и с моей стороны, я счел нужным задать ей вопрос:

— Я вас оскорбил?

— Нет, — отвечала она мне без малейшей запинки и обдав меня самым роскошным из своих взглядов.

— Я огорчил вас?

— Нет.

— Так я могу надеяться…

— Всего, если вы меня любите, и ничего, если не любите меня.

Это было сказано так решительно, что я был поражен ее ответом.

— Что вы подразумеваете под словом любить? — спросил я.

— Разве вы не знаете значения этого слова?

— Я никогда не любил.

— Почему?

— Потому, вероятно, что мне не удавалось встретить женщину, достойную такой любви, как я понимаю это чувство.

— Вы, верно, не искали?

— Любви не сыщешь, если бы и вздумалось искать ее. Ее встречаешь иногда вовсе неожиданно.

— Стою ли я, по-вашему, такой любви, как вы ее понимаете?

— Как это знать?

— Вот уже полмесяца, как вы меня знаете.

— Но я знаю вас не более, чем вы меня.

— Так вы думаете, что для любви нужно знать друг друга лет пятнадцать? Другие не то говорят.

— Вы не ответили на мой вопрос. Что понимаете вы под словом любить?

— Принадлежать друг другу.

— Надолго ли?

— На все время, пока любишь.

— У каждого своя мера верности. Я не знаю своей; как велика ваша?

— Я тоже не знаю.

— То есть, вы еще не имели случая испытать ее? — сказал я очень серьезно, думая про себя: «Рассказывай другим, голубушка!»

— Я не имела случая испытать свою верность, потому что никогда не знала взаимной любви.

— Будем друзьями — это вас ни к чему не обязывает; расскажите мне, как это было?

— В первый раз это случилось здесь; мне было тогда четырнадцать лет. Я любила… Тарталью.

— Тарталью! — но я должен был давно догадаться.

— Это было так глупо с моей стороны; он и тогда был такой же отвратительный, как и теперь. Но я чувствовала потребность любить. Он первый заговорил со мной о любви, как говорят с взрослой девушкой, а мне надоело быть ребенком.

— Хорошо; по крайней мере, вы откровенны. И… он был вашим любовником?

— Мог бы им быть, если бы искуснее меня обманывал; но у меня была приятельница, за которой он ухаживал в то же время и которая открыла мне это. Поплакав вдоволь, мы поклялись друг другу презирать его и смеяться над ним; а так как у нас еще было немножко ревности, мы то и дело указывали друг другу на его безобразие и глупость, и так хорошо вылечились от любви, что после не только не могли смотреть на него, но даже и говорить о нем.

— Ну, слава Богу, с этим все кончилось благополучно. А другой?

— Другая любовь пришла гораздо позже. Беда к чему-нибудь да пригодится. Досада и стыд, что я могла мечтать о Тарталье, сделали меня более недоверчивой и более терпеливой. Многие ухаживали за мной; ни один мне не нравился. Я презирала мужчин, и так как это придавало мне вид высокомерия и разборчивости, кокетство мое и моя гордость были удовлетворены. Мне бывало иногда скучно так чваниться, но, по счастью, я выдержала, и все оставалась такой. Не имея приданного, если бы я вышла замуж в ранней молодости, я была бы теперь нищей, да еще, может быть, с кучей детей и с пьяным или ленивым мужем, у которого, пожалуй, нашлась бы и тяжелая рука в придачу.

— Все так; но кто же был предметом второй любви?

— Погодите… это был лорд Б…

— Ай-ай, а я считал его человеком чистых нравов!

— Он таков и есть. Он никогда не ухаживал за мной и никогда не знал, что мог ухаживать.

— Вот еще непорочная любовь!

— Любовь всегда непорочна, если она искренна; а так как леди Гэрриет и слышать не хочет о своем муже, хоть и ревнует его, из опасения чужих толков, то мне не грех было бы стать ее соперницей, лишь бы это было втайне и не расстраивало бы их. Но и этого не случилось, потому что… раз, в Париже, я видела милорда пьяным. Это бывает с ним не часто, когда ему становится уж очень горько. Мне пришлось укладывать его, чтобы жена не заметила. Пьяный, он показался мне таким безобразным, таким старым, со своим бледным лицом и лысиной без парика, таким смешным в своем несчастье, что прихоть моя разом пропала. Он славный человек, и я всегда буду любить его; я только о нем одном жалею из целой семьи; но если бы пришлось выбирать его в отцы или в мужья, я лучше хотела бы быть его дочерью, чем женой.

— Ну, с двумя мы покончили; каждый принес вам свою долю разочарования, кто ж третий?

— Третий? Третий вы.

За это следовало еще раз поцеловать.

— Постойте, — сказала она мне после другого поцелуя, — вы откровенны со мной, и я должна заплатить вам тем же. Я вас страстно любила, но теперь уже не так, и я могла бы исцелиться от этой любви, как вылечилась от других.

— Скажите же, что может излечить вас, чтобы мне остерегаться этого?

— Стоит попытаться обмануть меня, и так как вам провести меня никогда не удастся, то, заметив ваши козни, я разлюбила бы вас.

— Что вы называете обмануть?

— Любить Медору и уверять меня в противном.

— Клянусь честью, я не люблю ее! Что ж, любите вы меня теперь?

— Да, — сказала она решительно, но увертываясь из моих рук. — Однако, выслушайте, что я вам скажу еще.

— Знаю, — отвечал я с досадой, — вы хотите, чтобы я женился на вас?

— Нет, я не пойду замуж прежде чем испытаю в продолжение нескольких лет постоянство моего любовника и свое собственное. А так как в этом отношении вы ничего не обещаете мне, да и я сама ничего обещать не могу, то я вовсе и не думаю быть вашей женой.

— Отчего же вы колеблетесь?

— Оттого, что вы еще не сказали мне, что меня любите.

— По вашему определению, любить — значит принадлежать друг другу; следовательно, мы еще не любим один другого.

— Не торопитесь, signor mio! — вскричала она, охватывая меня своим влажным взором, как волной сладострастной неги, но отнимая свои руки, которые я держал через стол. — Вы человек ловкий, да и я не глупа. В наших теперешних отношениях любить — значит только желать так любить, как я говорила. Надобно, чтобы это желание было очень велико с обеих сторон. Женщина доказывает силу своего желания уже тем, что жертвует своей честью; но со стороны мужчины вместо желания может быть одна прихоть: он не рискует ничем.

— Но я, кажется, рискую жизнью, если вы говорили мне правду о своем брате и о других своих родственниках.

— К несчастью, я не лгала. Правда, мой брат всегда или пьян, или в отлучке, следовательно, не надзирает за мной; но если злой язык его подзадорит, он убьет вас.

— Тем лучше, милая Даниелла; я рад, что подвергаясь этой опасности, могу доказать вам…

— Что вы не трус? Ваше равнодушие к опасности больше ничего не доказывает. В вознаграждение за мою честь мне нужна уверенность в вашей любви.

— Вот уже в другой раз произносите вы это мудреное слово, — возразил я с досадой и нетерпением, — пожалуйста, не говорите его в третий, не то мы навеки расстанемся.

Она поглядела на меня с удивлением; потом, пожимая плечами, сказала:

— Понимаю, вы не верите; но скажите, почему вы не верите?

— Не сердитесь! Если бы я знал, что именно вы понимаете под этим словом, быть может, я поверил бы вам.

— Это слово не имеет двух значений. Девушка, которая любит, не думая о браке, считается погибшей. Каждый мужчина присваивает право обладать ею, и если она сопротивляется, ее позорят, ее оскорбляют.

— Вы говорите со мной, моя милая, как девушка, которая никому еще не принадлежала. Если бы это так было, я даю вам честное слово, что не искал бы возможности быть первым…

— Это почему?

— Потому что я слишком молод и слишком беден, чтобы быть для вас опорой, в случае если бы любовь наша продлилась.

— Да… — сказала она, задумавшись на минуту, Когда она размышляет, черты ее лица, выражающие решимость и вместе с тем чувственность, оживляются странной энергией. Потом она встала и начала убирать со стола с заметным желанием прервать наш разговор. Я хотел возобновить его, но она молча покачала головой и сошла легко по лестнице, ведущей в сад. Я видел в окно, что в саду, кроме нее, никого не было; я чувствовал, что она обиделась; мне хотелось, чтобы она простила меня, и я стал ее звать, но она осталась недвижима, будто не слыхала меня. Я был в таком волнении, что оно начинало тревожить меня. Это не была, как с Медорой, тревога возбужденной чувственности; это было влечение более сильное, которое рассудок не мог ни заглушить, ни успокоить.

Какая была мне Нужда до того, что Даниелла лжет и что она не непорочна; она мне оттого не менее нравилась. Не глупо ли было с моей стороны так ее выспрашивать? В нас всегда гнездится какое-то педантство, которым мы сами себе мутим вольную струю жизни.

Но зачем она, так некстати, заговорила о своей чести; она затронула тем мою собственную честь. Что за глупость непременно домогаться любви? Честь, любовь! Эти слова, вероятно, не имели для нее того значения, того смысла, какие я соединяю с этими словами. Но если она имела право ожидать любви и ссылаться на честь свою, о, тогда не стал бы я заботиться о людских толках! Своей преданностью, своей искренностью я бы очистил и возвысил это самое простое, самое обыкновенное обаяние, которому я подвергся! Но, с другой стороны, если она действительно имела то право, как много я виноват перед нею! Как грубо, как недостойно я обращался с нею! В. скольких дурных мыслях и обидных вольностях мне надобно было бы получить от нее прощение, прежде чем иметь право на любовь, так храбро и так наивно мне предложенную!

Боязнь сделать непростительную ошибку, грубо возбуждая существо девственное и чистое, овладела мною в моем горячечном волнении. Тревожимый то этой боязнью, то менее сильным опасением попасть в дураки, я решился выжидать, пока не узнаю короче этой девушки, и только тогда возобновить наш щекотливый разговор. В этих мыслях я ушел в поле, чтобы усмирить мое томительное волнение, мое болезненное беспокойство. Красота этих пустынь, где я чувствую себя царем, успокоила меня, и я успел забыть искушение, которое настигло меня так внезапно, что легко могло вовлечь в погрешность или против рассудка, или против совести.

Домой возвратился я, по обыкновению, в восемь часов. Я всегда беру с собой ломоть хлеба, на случай если проголодаюсь в промежуток от завтрака до ужина, продолжающийся около двенадцати часов. Пью ключевую воду; она здесь так прозрачна и вкусна, что вполне удовлетворяет моей разборчивости.

Когда я подумаю, как мало нужно для благоденствия человека, который много живет умом, я всегда удивляюсь алчности к богатству и стремлению к роскоши. Я теперь в стране, где, по укоренившейся беззаботности, с одной стороны, и по недостатку — с другой, вовсе не знают множества изысканностей, вызванных нашим климатом и нашей цивилизацией. На первый взгляд это отсутствие удобств поражает, потому что составляет резкую противоположность с здешним пристрастием к украшениям; но к этому скоро привыкаешь, и даже появляется желание еще более упростить эту жизнь, так похожую на существование араба под шатром.

Когда я вспоминаю все, чем нужно запастись у нас для жизни в пределах самой скромной необходимости, в большом ли городе или в деревне, я вижу, что для небогатых людей со дня на день самая лучшая жизнь — самая естественная, привольная. Может быть, и богатым грезится то же. Я полагаю, что по мере средств возрастают и обязанности, и что на долю щедрого богача выпадает не менее попечений, не менее забот, чтобы с достоинством тратить свои богатства, чем на долю скупца, чтобы сберегать и прятать их. Если б опрятность, одна из первейших потребностей всего живущего, так что самые животные могли бы служить нам в этом отношении примером, если б опрятность могла сдружиться с неприхотливостью этих южных народов, нам бессмысленными показались бы все наши хлопоты и заботы для совершения этого короткого странствования по земле, где мы обзаводимся таким полным домом, словно уверены, что завтра так же принадлежит нам, как и сегодня.

Но неопрятность почти везде неразлучна с отсутствием средств и удобств. Человек так создан, что не умеет найти средины между необходимым и излишним. Не таков ли он во всех проявлениях своей умственной, нравственной и общественной жизни?

Я не виделся с Даниеллой сегодня вечером. Опасаясь думать о ней или слишком много, или слишком мало, я настолько владел собой, что не спросил о ней тетку. Мариуччия не вызывала, как прежде, моей откровенности, и мы не перемолвились с ней и двух слов в этот день. А между тем, на моем столе две вазы цветов, которых вчера там не было. Как хороши эти белые ирисы; они красивее лилий и запах их еще нежнее. Я сейчас отважился спросить у Мариуччии, которая принесла мне мою маленькую лампу, не из нашего ли сада эти цветы; я знал, что не из нашего, но полагал, что заставлю ее этим вопросом сказать, откуда они. Сначала она притворилась, что не слышит меня, потом отвечала с крайне лукавым видом:

— Брат мой, капуцин, прислал вам это.

Я не хотел показать, что сомневаюсь в правдивости слов ее, но когда она уходила, я закричал смеясь вслед ей:

— Поцелуйте его за меня!

— Кого? — спросила она и, видя, что я указываю рукой на цветы: — Cristo! — вскричала она со своей выразительной мимикой. — Поцеловать за вас капуцина?

Не заглянуть ли мне, на сон грядущий, в свое собственное сердце? Не произнести ли, прежде чем засну, радостное или грозное слово: я влюблен! Нет, я еще не влюблен. Это, быть может, легкий игривый ветерок прихоти, и я хорошо сделаю, если не буду упиваться его струей. Если же это бурный ветер страсти… Да хранит меня от него Провидение! Со времени жизни моей у дяди я в первый раз нахожусь в таком положении, в котором спокойствие духа и забвение моей личности были бы для меня так целебны и так отрадны.

Глава XIVПравить

4-го апреля.

Сегодня я нехотя рассеялся от вчерашних дум. Брюмьер приехал ко мне в десять часов с адским аппетитом. Мариуччия нашла средства накормить его завтраком. Потом мы наняли двух тощих клячонок и верхом отправились в Альбано. Наш первый привал был в монастыре Гротта-Феррата, который я с первого взгляда счел за крепость. Это очень богатое братство базилианцев. Мы остановились там осмотреть фрески ризницы.

Эти фрески работы Доминикино и хорошо сохранились. Здесь-то находится знаменитое изображение юноши «одержимого бесом», прекрасное создание по чувству, но уж слишком наивное по исполнению. Проходя в церковь, я видел странную церемонию. Товарищество крестьян, одетых в белые, но уже грязные балахоны, отороченные красной обшивкой (род коротких рубах), с покрытыми платком головами, так что лицо было почти закрыто, окружало что-то вроде кровати черного цвета с позолоченными украшениями, читая нараспев молитвы. Через несколько минут они поспешно спрятали в карман свои платки, посбрасывали с себя свои странные костюмы и торопливо ушли, разговаривая и смеясь между собой, как люди, спешившие отделаться от тягостной обязанности.

Я подошел к кровати, оставшейся посреди опустевшей церкви, и увидел предмет, до которого должен был дотронуться, чтобы разгадать, что это такое. Брюмьер, замешкавшийся немного в ризнице, подошел ко мне в эту минуту и также не мог понять того, что было у него перед глазами.

— Что это такое? — спросил он. — Я этого еще не видывал. Да это превосходно! Какая правда, какое выражение! Взгляните, художник не забыл даже болезненную опухоль рук.

— Из чего эта фигура? — спросил я. — Как вы думаете, воск это или дерево?

Не зная сам, он придавил пальцем опухшую руку; тело легко уступило давлению.

— Да это мертвая! — вскричал он.

Это была старушка, которую вынесли в церковь, чтобы поставить на катафалк до срока погребения. Ей казалось лет около ста, но, несмотря на старость, спокойствие смерти возвратило прежнюю красоту чертам ее. Кожа ее подернулась матовой белизной чистого воска. Резкие черты лица не изобличали ее пола, потому что легкий пух, белый как снег, оттенял крепко сомкнутые уста. Одетая в белое полотняное платье, завязанное у шеи и на кистях рук черными лентами, с кисейным покрывалом на голове, придававшим ей вид монашенки, она, казалось, спала, свободно свесив руки со смертного ложа. На лице ее выражалась такая сосредоточенность мысли; она, казалось, была так довольна своим вечным сном, что из уст ее будто вылетали слова Микеланджело Sonno: «Не будите меня!» Смотря на нее, невольно зарождалось желание умереть как она, без предсмертных мук, без сожаления; уснуть как засыпает странник, нашедший спокойную постель после далекого утомительного пути.

Я удивлялся, что сопровождавшие покойницу, так опрятно убранную и принесенную сюда с церемонией, вдруг оставили ее без присмотра и без молитвы в церкви, всегда отворенной для проходящих.

— Это всегда так бывает, — сказал мне Брюмьер. — В Италии на смерть смотрят не так серьезно; здешние похороны похожи скорее на праздник, чем на печальную церемонию. Слезы родственников и друзей сопровождают покойника только до порога его хижины, Остальное делается для эффекта. Я встретил однажды на большой дороге в Спеццию умершего бедняка, которого два дюжих крестьянина несли на кладбище. Священник шел весело впереди, посматривая на встречавшихся поселянок и приветливо им улыбаясь, не переставая притом читать молитвы. Молодой парень, одетый в черную мантию, с мрачной погребальной шляпой на голове и с черным деревянным крестом в руках, словом "брат смерти как их здесь называют, скакал и прыгал вокруг священника, то позади его, то по сторонам, на что служитель церкви не обращал особенного внимания: Этот чудак кривлялся, представляя из себя смешные фигуры, гонялся за деревенскими девками, стращая их, и без церемонии целовал их под носом священника, который находил это, как казалось, очень забавным. Я спрашивал у проходивших, что все это значит? «От этого мертвому ни тепло, ни холодно», — отвечали мне эти философы, и когда я спросил, неужели так поступают на всех похоронах умерших жителей, один из граждан отвечал мне разумеется, нет; но этот не здешний.

— В другой раз, в Неаполе, — продолжал Брюмьер, — я видел вынос в церковь старого дородного кардинала, с большой церемонией. Покойник лежал в гробу, с открытым лицом, как это водится. Он был с венком на голове и, поверите ли, нарумянен, чтобы встречающимся было веселее смотреть на него.

В Кастель-Гандольфо мы проходили вдоль наружной стены другого монастыря.

— Посмотрите, — сказал мне Брюмьер, остановясь перед небольшим окошечком с железной решеткой, — вот вам еще пример, как здесь играют смертью.

Я подошел и увидел внутри маленькой часовни отвратительное шутовство: полуистлевший скелет стоял на коленях, в умоляющей позе, перед алтарем, сложенным из человеческих костей. Напрестольный крест, свечи, кадило, привешенное к своду часовни, составлены были также из разрозненных костей человеческих скелетов, с целью, вместе мрачной и шуточной, обратить внимание проходящих. Это был призыв общественного милосердия в стране нищеты, призыв, на который набожность жителей отвечала достойным образом: помост часовни был усыпан крупными медными монетами.

В самом деле, этот скелет на коленях, не молящийся, а просящий милостыню, характерная фигура!

— Вы видите, — сказал мне Брюмьер, — что здесь и мертвые протягивают руку за подаянием.

Мы видели с террасы, осененной тенистыми деревьями, Альбанское озеро. Как озеро, этот водоем ничем не примечателен: на окрестных холмах нет высоких деревьев, да и сами холмы не имеют никакого вида, так что я никак не мог разделять восхищения Брюмьера. Он малый неглупый и перед созданиями искусства он — артист, понимающий дело, но этот живописец-литератор (он пишет очень остроумные статьи в парижские периодические издания, называемые там la petite presse), как я думаю, не любит природы; по крайней мере, он смотрит на нее не с нежностью, не с разборчивым вниманием истинного обожателя. Она нравится ему без разбора, какова бы она ни была, как бы нравилась школьнику или затворнику-монаху всякая женщина, молодая или в летах, черная или белая. Для него лишь бы были чистый, прозрачный воздух, темно-голубое небо, дикие формы и в особенности исторические названия и воспоминания; он предпочтет самый скудный образчик южной природы самым лучшим видам северной. Мы вечно спорим об этом. Он похож на большую часть туристов, которые веруют только в славные и отдаленные предметы. Смиренные красы родного их края не существуют для них, и любовь их к странам преданий и солнца обращается в совершенный фетишизм.

— Да как же, — возражал он мне, — я буду описывать Шато-Шинон или другое местечко вашей центральной Франции? Оверн, Марш, Лимузен известны всем.

— Однако ж, никто их не знает.

— Положим. Но ведь и вы приехали же сюда посмотреть на прекрасное небо и прекрасные виды?

— Да, я для этого приехал сюда и нахожу серое небо и виды, которые обязаны своей прелестью скорее молве, чем природе. Теперь, когда припоминаю иную местность, в окрестностях Марселя, куда вы не хотели последовать за мною, я невольно спрашиваю себя, не лучше ли то, что я видел в Провансе, того, что вижу в Италии. По крайней мере, здесь я не видал еще такого прекрасного дня, какой провел на горе Св. Иосифа, несмотря на то, что тогда дул мистраль. Сейчас только, — прибавил я, — в лесистом ущелье Марино я говорил вам, что я воспитан в дебрях, во сто раз живописнейших, и что это скалистое ущелье, с его маловодным ручейком и деревушкой на откосе холма, хотя и нравятся мне, но кажутся слишком миниатюрными.

— Но грустный вид этого местоположения, но его характер, такой своеобразный…

— Нет уголка на белом свете, как бы обыкновенен он ни был, который не имел бы своего единственного в мире характера для того, кто умеет понять и прочувствовать его впечатление. Но согласитесь, что в наших впечатлениях воображение играет не последнюю роль и что если бы вы не знали, что Марино исстари слывет разбойничьим притоном на дороге в Террачину, на которой так часто случаются мелодраматические приключения, если бы вы видели это селение в двадцати лье от Парижа, проезжая мимо его по железной дороге, вы не обратили бы на него ни малейшего внимания?

— От всего сердца согласен с вами. Это Марино наводит мысль на драму и роман, потому что оно лежит в стране романа и драмы. Но я путешественник простодушный, между тем как вы, с вашим притязанием видеть вещи в их настоящем свете и оценять их по их действительной стоимости, вы произвольно лишаете себя удовольствия, которое они бы вам доставили, если бы вы, как я, принимали их за то, чем они кажутся, и видели в них то, что они напоминают.

Пришпоривая порядком наших коней, чтобы заставить их идти рысью, я думал про себя; не прав ли в самом деле Брюмьер, и не довольнее ли, не счастливее ли он меня со своей парижской необдуманностью, вместе крайне подражательной и фантастичной? Подумав хорошенько и сделав над собой усилие, чтобы следовать вашим советам, то есть, чтобы давать себе отчет в своих мыслях, я почувствовал себя в состоянии отвечать ему.

Мы приехали в Аричию, в древнюю Аричию латинцев, теперь небольшое, красиво расположенное местечко. Лошади наши отдыхали, а мы, облокотясь на перила великолепного моста, из трех ярусов аркад, один на другом, возобновили нашу беседу. Это местоположение было истинно прекрасно. Монументальный мост новой постройки, но достойный римлян, соединяет два берега глубокого оврага и поднимает под один уровень дорогу из Аричии в Альбано. Таким образом, этот мост идет над пейзажем, раскинутый на дне оврага, а этот пейзаж — девственный лес, брошенный в глубине. Девственный лес, окруженный стеной, — вот истинно царская прихоть! Полвека прошло с тех пор, как рука человека не отсекла ни одной ветви, как нога его не прокладывала ни одной тропинки в лесу Гиджи. Почему это? «Кто знает? Chi 1о sa?» — отвечают местные жители.

Это напоминает мне то, что вы рассказывали о доме с забитыми дверьми и окнами, на бульваре Пальма, на острове Майорке, в исполнение воли завещателя, причины которой никто не знает, В этой стране всевластной аристократии есть тайны, которые могли бы служить сюжетами множеству наших романов и которые тщетно старается разгадать ваше пытливое воображение. Стены молчат, а жители удивляются менее нашего, привыкнув не знать причины и более важных фактов, совершающихся в их общественной жизни.

Впрочем, этот каприз, понятный, если бы владелец был художник, есть приятная неожиданность для проезжего артиста. По отлогостям рва ступенятся колоссальные дубы, поддерживающие на мощных раменах ветвей своих склонившиеся остовы отживших своих соседей, которые истлевают там в прах, под засохшей оболочкой синевато-белого мха. Плющ вьется по этим развалинам памятников природы, а под непроницаемой сенью лиственных наметов и бледных скелетов усопших лесных великанов кусты терновника и купы диких растений и обломки скал купаются в водах ручья, берега которого непроходимы, Не будь перед вами большой дороги, а позади вас города, можно бы подумать, что вы в лесах Нового Света.

Я никогда не видал таких огромных деревьев, как вечнозеленые дубы альбанских галерей. Так называют здесь дороги, окружающие эту знаменитую местность, вдоль по уступам, устроенным человеческими руками над обширной равниной, омываемой Средиземным морем. Этот Лациум — страна, широко открытая, плодоносная, обильная растительностью и живописная. Далее, я скажу вам, чего недостает этой богатой природе; теперь пора вспомнить, что я стою на громадном мосту Аричии, над лесом Гиджи и разговариваю с Брюмьером.

— Я применяю ваши рассуждения и свои собственные ко всему, — сказал я ему, — и это доказывает, что каждый, следуя своим личным умозаключениям, думает, что имеет самое верное понятие о вещах и умеет наслаждаться земными благами. Поэтому я смиренно признаюсь, что я, как мне кажется, в выигрыше перед вами. Во мне нет этой беспредельной и безусловной благосклонности, какую чувствуете вы ко всему, что почитается драгоценным. Я точно лишен этого блаженного состояния духа, всегда и всем довольного, но во мне есть неистощимые сокровища наслаждения теми радостями, которые мне по сердцу и по мысли. У меня ум, быть может, несколько критический, не всегда податливый на заказное удивление, но когда я встречаю то, что могу назвать своим, по созвучию предмета с моим внутренним чувством, я бываю так счастлив в моем безмолвии, что не в состоянии расстаться с этим счастьем. Я всегда думал, что если я найду когда-либо уголок земли, которым я буду истинно восхищен, я никогда его не покину, будет ли это у антиподов или в Нантере, будет ли это Карфаген или Пезенас; точно так…

Я досказал эту фразу про себя, как часто делывал это и прежде, к вашему всегдашнему неудовольствию, но Брюмьер, очень прозорливый на это раз, договорил ее вслух.

— Как, если бы вы встретили женщину, — сказал он, — которую истинно полюбили бы, то будь она царицей Голконды или судомойкой, вы предались бы ей навеки… но надеюсь не исключительно.

— Исключительно, клянусь вам в этом; не видите ли вы во мне, по моей прихотливой разборчивости и в отношении к природе, и в отношении к жизни, что я ношу в душе своей идеал, которого не находил еще в действительности и который, вероятно, не ускользнет у меня из рук, если только попадется мне в руки?

— Черт возьми, — воскликнул мой товарищ, — я счастлив, что моя принцесса (он все еще продолжает так называть Медору) не слыхала этих слов. Тогда я опустился бы в ее мнении на сто футов под уровень моря, тем более, что со времени вашей поездки в Тиноли мои акции и без того страшно упали.

— Полно шутить!

— Что тут за шутки! Или вы были обольстительны во время этой поездки, или болезнь ваша сделала вас интересным, или наконец подвиг ваш на Via Aurelia оставил неизгладимые следы, но я нахожу, что вы, в особенности со времени вашего отъезда из Рима, делаете ужасные успехи в сердце этой красавицы, а я пячусь в нем назад, как рак. Жан Вальрег, — прибавил он полушуточным, полуугрожающим тоном, — если бы я стал подозревать, что вы насмехаетесь надо мной и что вы обделываете тут свои собственные дела…

— Если вы будете спрашивать меня об этом со сверкающими глазами и грозным тоном, я пошлю вас, любезный друг, к черту, но если вы серьезно обращаетесь к моей чести и будете ценить мои слова как следует… так ли вы меня спрашиваете?

— Да, клянусь вам честью вашей и моей!

— В таком случае и я клянусь вам вашей и моей честью никогда не помышлять о мисс Медоре.

— Стало быть, вы очень уверены, что можете сдержать это слово? Послушайте, любезный друг, не сердитесь. Я, грешный, сомневаюсь во всем, даже в самом себе, и признаюсь, не смел бы в подобном случае дать вам клятву, которую вы так решительно мне дали.

— Так сомневайтесь себе на здоровье, а мне больше нечего делать.

— Нет, нет, я принимаю ваше слово, я почитаю его священным в отношении к нашему времени; но подумайте, что не сегодня, так завтра, вы можете раскаиваться в том, что его дали!

— Как это, почему?

— Э, Боже мой, как знать, что может забрать себе в голову молодая девушка, так легко воспламеняющаяся, как иногда Медора. Если бы она почувствовала к вам… склонность, что ли (я только предполагаю), и призналась бы вам, например, что она вас предпочитает…

— Так вот в чем дело! — сказал я ему, чтобы положить конец всем догадкам, которые ставили меня в неловкое положение. — Вы пришли, как простодушный любовник, предупредить меня об опасностях, которым я могу подвергнуться, то есть указать мне выгоды моего положения?

Брюмьер смекнул, что он становится смешон, и поспешил меня разуверить, но на обратном пути он беспрестанно возвращался к этому разговору, и мне не малого труда стоило избавить себя от прямых вопросов, на которые, признаюсь, я не колебался бы отвечать бесстыдной ложью. Этот случай доказывает мне, что безусловная истина относительно женщин невозможна.

Мне удалось успокоить Брюмьера одной истиной: упорным отрицанием во мне всякой склонности к Медоре. Но когда он убедился в этом, его минутное удовольствие превратилось в досаду на оскорбительное презрение к его кумиру, и он прибегал к всевозможным формулам удивления, чтобы доказать мне, что я слеп, и что я в женщинах знаю столько же толку, как могильщик в крестинах.

Разговор этот ужасно мне надоел, мешая мне смотреть на внешние предметы с тем вниманием, с каким я всегда их осматриваю, отправляясь с этой целью в путь. Во сто раз лучше совершенное одиночество, чем такое сообщество, в котором нет пищи для сердца. Проснувшись сегодня, я никак не ожидал, что проведу этот день в разговорах о мисс Медоре. Избави Бог от таких рассуждений, от таких умных речей, от таких забот о будущности и о богатстве! Я не гожусь ни к чему подобному, и мне ужасно хотелось остаться одному, так что я невольно шептал себе под нос: на сегодня уж бы довольно этого Брюмьера.

Глава XVПравить

4-го апреля.
(Другое письмо).

Въезжая во Фраскати, мы встретились лицом к лицу с Даниеллой, разодетой щегольски. Она была в шелковом платье золотистого цвета с отливом, в лиловом переднике, в шарфе из алого crepe de Chine на голове, в ожерелье и серьгах из коралла, словом, вся увешана обносками леди Гэрриет, размещенными на ней сообразно местной моде, и в этом костюме она удивительно походила на красную куропатку.

Не знаю для чего, я притворился, будто ее не вижу; может быть, это было бессознательное движение ревности. Я, быть может, думал, что Брюмьер ее не увидит, но он увидал ее и, бросив поводья своей лошади, подбежал к ней и поздоровался с ней, как с приятельницей, содействующей его стараниям у Медоры. Я понял, что он еще не знает, что Даниелла уже не служит у Б…; они, вероятно, сказали ему, что отпустили ее на несколько дней повидаться с родными.

— Вы скоро возвратитесь? — спросил ее Брюмьер. — Хотите, я провожу вас сегодня вечером в Рим?

— Никогда! — отвечала stiratrice тоном королевы, она будто с лукавым умыслом оставляла его в заблуждении.

— Как это, — вскричал Брюмьер, — так вы в ссоре со своей прекрасной госпожой?

— Навсегда! — отвечала Даниелла с такой же неукротимой гордостью.

— Расскажите, пожалуйста, — продолжал Брюмьер, желая, видимо, прояснить какую-нибудь новую черту характера Медоры.

— Никогда, — отвечала фраскатанка в третий раз, оборотясь к нему спиной. — Брюмьер удержал ее. — Если вы скажете ей, что меня встретили, и она спросит, что я говорю о ней, скажите, что я ее прощаю, но не поеду к ней, хотя бы она меня озолотила.

Она удалилась, ни разу не взглянув на меня. Брюмьер приступил ко мне с расспросами. Этого-то я и боялся, утомленный всей этой дипломатией. Я отделывался, как мог, уверяя, что я не успел путем поговорить с Даниеллой с переселения моего во Фраскати, и ни слова не сказал о ее родстве с Мариуччией и о распорядке моей жизни на вилле Пикколомини.

Отрекаясь таким образом от моих отношений с Даниеллой и притворяясь равнодушным, я внутренне очень досадовал на Брюмьера за небрежный тон, с каким он говорил о ней.

— Что бы там такое могло случиться между горничной и госпожой? — спросил он. — Мне ужасно хотелось бы проведать это. Вы должны знать, в Риме вы были в ладах с этой плутовкой! — И когда я отвергал это, он смеялся надо мной. — Э, так вот что! — вскричал он, как бы озаренный новой светлой мыслью. — Она просто в связи с вами, и ее, вероятно, за то и отправили; а вы перебрались сюда потому, что она сюда переселилась!

— Мне бы очень было совестно, если бы это была правда, — отвечал я ему. — Непохвально было бы с моей стороны, если б я так распорядился в почтенном семействе и подал повод к увольнению этой бедной девушки, которая, может быть, очень честных правил, как бы вы о ней ни думали.

Веттурино, отправляющийся ежедневно из Фраскати в Рим, под незаконно присвоенным титулом дилижанса, въехал в это время на площадь; Брюмьер поторопился занять место и только-только успел проститься со мной.

Я отправился в Пикколомини окольной дорогой, следуя случайно и как бы против воли направлению, которым за несколько минут перед тем шла Даниелла.

Проулок, в который я вошел, привел меня в предместье, расположенное в овраге, в той стороне, где сохранились еще древние римские постройки. Крутизна эта очень живописна. Старинные дома, несоразмерно высокие, отвесно углубляющиеся в пропасть, построены на фундаментах, которых не отличить от скал и которые состоят из обломков древних развалин, Под колоссальной растительностью, покрывающей эти обломки, виднеются громадные остатки стен с принадлежащими к ним дверьми и лестницами, оставшимися на своих местах, благодаря несокрушимой силе цемента, И для поддержки всего этого обвала, служащего в свою очередь поддержкой новейших построек, вколочены ветхие сваи, кое-как исполняющие свое назначение до первого маленького землетрясения, которое стряхнет всю эту рухлядь в долину. Внизу места много…

Посреди этих развалин, обнаживших местами значительные углубления, наполненные водой, жители предместья устроили погреба, прачечные, подвалы и террасы. На вершине распавшейся башенки я увидел посреди роскошной скатерти мха, блестевшего под лучами заходящего солнца, большие кусты белых ирисов, растущих в расселинах цемента. Тайный голос говорил мне, что это был сад Даниеллы, и мне воображалось, что и ее я найду в этом доме или, скорее, в этой четырехугольной башне, по сторонам которой возвышались две круглые башенки более древней постройки. Дом этот страннее и несоразмернее всех других в предместье. Входом в него служила арка, ширина которой занимала почти весь передний фасад дома, если можно назвать фасадом одну из сторон этой длинной, вертикально поставленной каменной трубы. Грязный ручей журчит под порогом входа и неподалеку вливается в одну из древних бездонных ям для стока нечистоты.

Мне было тем легче войти, что отверстие это не имеет никакого затвора, и я начал взбираться по грязной лестнице, которая, как мне казалось, служила ходом для многих из жилищ, гнездившихся одно над другим вверх по окраине пропасти. То из них, в которое я вошел, имело в фасаде на улицу около двадцати футов, а в вышину, по крайней мере, сто; в стенах пробито кое-где, будто наудачу, несколько отверстий, которые совестно назвать окнами. Пройдя ступеней шестьдесят, я нашел другую дверь на боковом фасе этого дома и увидел себя в уровень с вершинами древних башенок, а следовательно, и с партером в два квадратные метра, где росли ирисы. Я не в силах был преодолеть желание осмотреть эту площадку, которую вьющиеся по жердочкам розы превратили в крытую беседку, и вышел из клетки лестницы, где до того времени никто не мог видеть меня.

Как хороши эти кусты маленьких желтых роз! Листья их похожи на ясеневые, а стебель тянется и вьется, как стебель плюща или виноградная лоза, в неизмеримую длину. Здесь привольно этой розе; стебли куста, о котором я говорю, имеют длину всей высоты башни, то есть футов пятьдесят. Гибкие ветви, извиваясь над площадкой по тростниковым жердочкам, отеняют маленькую платформу и потом идут вверх по бокам дома, твердо решившись все ползти и ползти вверх, пока хватит стены для их поддержки.

В этой беседке небольшой мраморный надгробный камень, в виде античного алтаря, добытый из развалин и положенный боком, служит скамьей. Семья гвоздик уселась неправильной, перемежающейся каймой по выщербленным окраинам платформы, а по наносной земле, на которой они растут, виднелись кое-где следы крохотной ножки, пятка которой, вдавившись в землю поглубже, оставила оттиск женской туфли, в какие не обуваются бедные фраскатанские ремесленницы; я был почти уверен, что это следы Даниеллы. След этот шел почти до самого края площадки, где более округлое углубление в земле навело меня на догадку, что здесь опирался кто-то коленом, чтобы, нагнувшись над пропастью, нарвать белых ирисов, которые росли из расселины стены, фута два ниже площадки.

Этот садик или, точнее, этот тоннель, образованный вьющимися розами, не огорожен никаким парапетом; цемент расшатавшихся камней скрипел под ногами, и, признаюсь, меня бросало в дрожь при мысли, что сделалось бы со мною, если бы я увидел, как любимая мною женщина нагнулась за черту площадки или только села на надгробный камень, прислоненный к ненадежному переплету из римского тростника, по которому взбираются резвые побеги вьющихся роз.

Я присел на эту скамью, чтобы отдать себе отчет в этом внезапном и сильном ощущении, овладевшем мною, или, вернее, преодолеть его, но с каждой минутой биение сердца становилось чаще и, что бы то ни было, желание или сердечная склонность, прихоть или симпатия, только я чувствую себя под властью чего-то неотразимого.

Наконец мне удалось несколько собраться с мыслями. «Если, — думал я, — Даниелла действительно здесь живет, и если она девушка честная, не должен ли я воздержаться от посещения ее жилища, что могло бы принести ей и огорчения, и опасность! Если же она только хитрая интриганка, зачем мне, несмотря на предостережения, очертя голову самому лезть в западню?» Рассудок говорил мне, что во всяком случае я должен удалиться отсюда, прежде чем соседние кумушки меня увидели.

Я остановился однако же на другом решении, довольно безрассудном: я решил как можно тщательнее осмотреть внутренность этого грязного здания, где, как я полагал, живет щеголеватая субретка мисс Медоры, в какой-нибудь гнусной конуре. «Когда я увижу там, — думал я, — ту отвратительную нечистоту, которая отгоняла меня и от более сносных здешних домов, я исцелюсь от моей причуды, и она не будет более опасна ни для спокойствия Даниеллы, ни для моего собственного».

С этими мыслями я опять сошел с площадки на лестницу и продолжал идти вверх. До сих пор эта лестница действительно была общественным путем сообщения, то есть службой или принадлежностью восьми или десяти смежных домов, расположенных так близко к краю обрыва, что они не могли иметь другого выхода.

Лестница, вся из песчаника, на нескольких плитах которого сохранились римские надписи, становилась все круче, уже и темнее. Кое-где встречал я на пути площадки и приставные лесенки, которые вели к дверям за висячим замком. Сквозь щели этих дверей видна была иногда внутренность жилищ; это были отвратительно грязные комнаты, в которых стояли одна или несколько больших кроватей, более или менее изломанные соломенные стулья и неисчислимое множество горшков и другой глиняной посуды, составляющей здесь хозяйственную утварь.

В другой, более обширной комнате, также пустой и запертой на замок, я увидел большой стол, несколько утюгов и жаровен. «Здесь, — подумал я, — должна быть мастерская моей гладильщицы». Помещение это было до того пусто, что нельзя было ничего заключить об обычной опрятности этой безмебельной квартиры.

Я продолжал свое восхождение и везде встречал запертое жилье. «Что за причина, — думал я, — что в этом доме, очевидно обитаемом, я не встретил до сих пор ни одной человеческой фигуры, не слышал ни одного живого слова». Просунув голову в один из просветов лестницы, я заглядывал в растворенные окна соседних домов — и все дома были тоже пусты, во всех царствовала глубокая тишина, хотя тряпки, развешанные по веревкам, и щербатые кувшины и кружки на окнах доказывали, что эти здания еще не были покинуты жителями на жертву разрушению, которое им угрожает. Наконец, я вспомнил, что Мариуччия говорила мне о каком-то знаменитом проповеднике из братства капуцинов, который должен в это самое время говорить проповедь в одной из церквей города, и тогда только догадался, почему все дома опустели и для чего Даниелла так принарядилась. Не подлежало сомнению, что все здешние жители пошли на проповедь, и я, не опасаясь, мог продолжать мой осмотр. «Звон колокола, — думал я, — предупредит меня, когда настанет время убираться отсюда подобру-поздорову».

Успокоенный в этом отношении, я, наконец, добрался до последнего этажа. Дверь с испорченным замком сама собой отворилась от легкого прикосновения моей руки. Лестница еще продолжалась, но это была уже деревянная винтовая лесенка без перил. Если здесь жила не Даниелла, то какое-нибудь таинственное существо, которого привычки и потребности удобств разительно отличались от всего, что я видел в этом вертепе, потому что ступени верхней лестницы были прикрыты тонкой, чистой плетенкой из тростника, а в пробои двери вместо замка продета была розовая ленточка и кокетливо завязана в бантик.

Я решился постучать, никто не отозвался на этот стук. Я колебался, развязать ли ленточку, которая казалась мне знаком доверия, достойным всякого уважения; но этот бантик мог быть также вывеской какого-нибудь подозрительного приюта. Любопытство превозмогло, я вошел.

Это была просторная комната, во всю длину и ширину верхних стен дома. На стенах комнаты, выбеленной известью, висело распятие, сосуд со святой водой из древнего фаянса и несколько гравюр религиозного содержания. Гипсовая статуэтка ангела стояла в маленькой нише у изголовья кровати, над которым воткнута была освященная верба, еще совершенно свежая. Белая, чистая постель; пол, покрытый плетенками; два стула местного изделия из плетенной соломы, с наивной позолотой на спинках; туалетный столик, накрытый салфеткой, обшитой широкими бумажными кружевами; светлое зеркало, мелкие принадлежности туалета, доказывающие тщательную, даже изысканную заботливость о себе хозяйки; большие букеты цветов в глиняных вазах, служивших, быть может, погребальными урнами древним обитателям страны; кисейная занавесь, еще не обрубленная, у единственного в комнате окна; какая-то благоухающая атмосфера старательной опрятности и целомудренной чувственности, вот что представилось мне в приюте гладильщицы, по-видимому, только что прибранном.

Но точно ли я в ее жилище? А если в ее, то разве я не могу ожидать, что вслед за мною придет какой-нибудь покупатель, которому известно постыдное значение розовой ленточки? Может ли быть, что пригожая девочка, с такими вольными приемами в обращении и таких свободных правил, девушка, сказавшая мне: «Надейтесь все получить, если вы любите меня», жила здесь, как святая в храме невинности, посреди смиренных затей маленького женского кокетства, не помышляя воспользоваться превосходством своего ума, своей роскоши, своих манер перед прочими здешними девушками? Верить в добродетель, даже только в бескорыстие фраскатанской гризетки, не было бы это, как утверждает Брюмьер, верхом донкихотства?

Но какое мне до всего этого дело? К чему это тревожное недоумение? Зачем искать весталку в девочке с искушающим взором, со сладострастной поступью? Не довольно ли убеждения, что она, говоря относительно, столько же заботилась о своей юной красоте, как мисс Медора? Встретить такое стремление к цивилизованной жизни в итальянке ее сословия есть уже такой клад, которым нельзя пренебрегать.

Эти философские выводы довели меня до невыносимой грусти. Я сел у окна на раскрашенном и раззолоченном стуле. Перед окном, из расселины камня, поднимался куст petunia; в промежутках белых цветов этого растения взор мой падал в бездну отвратительной cloaca, куда стремились ручьи помой и навозной воды. А между тем, на высоте, где я находился, свежий ветерок, струясь поверх этих зловонных испарений, был проникнут ароматом цветов и этой комнаты. Роскошная зелень утесов и развалин заботливо прикрывала эту мерзкую сточную яму, а неизмеримый свод неба, возвышающийся над римской Кампаньей и над синими горами далекого горизонта, был так чист, так ясен, что мысль о пороке не в силах была сойтись с мыслью об обитательнице этой воздушной кельи.

«Вот, — подумал я, отторгаясь от овладевшего мною очарования, — это светлое небо и грязные развалины, эти роскошные цветы и зловонные бездны нечистот, эти упоительные взоры и развращенные сердца — не вся ли тут Италия, эта дева, предающаяся объятиям всех на свете разбойников, эта бессмертная краса, которую ничто не может истребить, но зато ничто не в состоянии очистить?»

Звон колокола возвестил, что народ выходил из церкви. Когда я собирался уйти из этой комнаты, еще не вполне уверенный, точно ли то была комната Даниеллы, взор мой обратился на предмет, не замеченный мною до того времени, который доказал мне, что я действительно находился у Даниеллы, и вместе с тем открыл мне трогательную тайну. В нише, в которой стоял ангел-хранитель, я заметил камень странной формы: это был один из маленьких конусов серной лавы, отломленный мною на дороге в Тиволи. Я, быть может, не узнал бы этого обломка, если бы в одном из пористых отверстий не был воткнут засохший цветок барвинка, который я сорвал близ храма Сивиллы. Медора взяла у меня этот цветок и бережно завернула в бумажку, что я приписал тогда английской сентиментальной любви к Италии. Она также выпросила у меня конический отломок сальфатары, и я нашел на нем надпись с означением дня прогулки. Я предположил непременно разведать, похитила ли у нее Даниелла эти вещицы или подняла их в мусоре, но как бы то ни было, я был тронут, видя их у ее изголовья, как вещи для нее священные, и в этом, казалось мне, заключался красноречивый ответ на все мои подозрения. Да, как только мы уверены, что женщина любит нас, то уж тотчас же, само собой, очищается она в нашем воображении, какими бы ни смущалось оно подозрениями.

Отдаленные звуки голосов, фальшиво певших церковные стихиры, снова дали мне знать о приближении посторонних. Я завязал было по-прежнему розовую ленточку, но потом, увлеченный сердечной прихотью, снова развязал ее, вошел в комнату и надел на маленький вулкан античное колечко, купленной мною в columbarium di Pietro. Потом я поспешил выйти, сбежал с лестницы и был уже в середине города, прежде чем обитатели этих мест взобрались на высоты оврага.

Проходя улицу Tomba di Lucullo (говорят, что древняя башенка, застроенная в стенах одного из городских домов, гробница Лукулла), я увидел, откуда раздавалось слышанное мною пение. Полсотни ребятишек обоего пола, стоя на коленях в грязи, голосили перед тремя свечами, горевшими перед изображенной на стене Мадонной. Я готов был пройти мимо, не обращая внимания на эту церемонию, как туда же подошли несколько молодых девушек с цветами, которые они втыкали в отверстия решетки из желтой латуни, охраняющей это место. Даниелла была в числе этих девиц, но голос ее исчезал в этой разноголосице, и мне не удалось узнать, так ли фальшиво она поет, как и другие. Она увидела меня и, улыбаясь, следила за мною взором, но не переставая петь и не отходя от своих подруг.

Я не хотел останавливаться под пыткой любопытных взглядов, видя, что набожная церемония не мешала красавицам перешептываться между собой, и возвратился домой, не сказав гладильщице ни одного слова. Вот уже два дня как мы не разговаривали, что мне кажется довольно странным после нашего тогдашнего разговора. Кажется, она не на шутку рассердилась на меня; я решился спросить Мариуччию, почему ее племянница больше к ней не приходит, она отвечала мне: «Даниелла навещает меня, когда вас нет дома».

Глава XVIПравить

5 апреля. Фраскати.

Сегодня прекрасная погода, ясно и почти жарко. Чего бы лучше, кажется, отправиться за черту соседних вилл, на далекую прогулку, какие я иногда предпринимаю? Но сегодня мне как-то тяжело, трудно тронуться с места. После завтрака я опять забрался на свой чердак. Да, чердак, не думайте, что я ошибся, мои комнаты в уровень с чердаком дома, и я должен даже проходить через него в мое помещение. Это отчуждение от всякого жилья мне не неприятно.

Мариуччия пришла убирать комнату и выгнала меня, чтобы подмести, я переместился пока на чердак, но, так как я курил там сигару, она все ворчала, уверяя, что я сожгу дом.

— Или уж вы не пойдете гулять сегодня? — спросила она меня. — Целый месяц ждали мы такого ведра.

Я отговаривался под разными предлогами.

— Ну, тем лучше, вам теперь я не нужна, и если вы останетесь, так я оставлю на вас мое хозяйство.

— А вы идете куда-нибудь, Мариуччия?

— Да ведь сегодня чистый четверг, надо же и мне подумать о своих грехах.

— Скажите же, кому отворять, если позвонят?

— Кому теперь звонить?

— А Даниелла?

— Уж скорее кто другой придет, чем она.

— Почему это?

— Потому что вчера, после проповеди, она положила на себя зарок. Ну, уж и проповедь, сроду такой не слыхивала! Напрасно вы не пришли послушать. Даниелла так и заливалась слезами, она обещала отговеть эту неделю, как следует истинной христианке, поусердней, чем прежде говела, и начала с того, что ходила украсить цветами решетку у Лукулловской Мадонны.

— Что же это значит?

— А и значит то, что она наложила зарок на себя.

— Какой зарок?

— О, да какой вы любопытный!

— Очень любопытен, как сами видите.

— Вот что я посоветовала им всем: и Даниелле, и другим девушкам, которые спрашивали у меня, какой исполнить обет, чтобы очистить себя к светлому дню: снесите цветов к лукулловской решетке, сказала я, и обещайте не сказать ни слова со своими обожателями, пока не получите отпущения в грехах.

— Славное дело пришло вам на мысль, Мариуччия!

— И они то же говорят. Итак, вы не увидитесь с Даниеллой ни сегодня, ни завтра, ни даже в субботу.

— Так у вашей племянницы есть в этом доме любовник?

— Э, chi lo sa? — отвечала мне старуха, лукаво на меня посматривая.

Потом убрала она на место щетку, которой мела, и пошла принарядиться, чтобы отправиться к службе в церковь отцов капуцинов. Я полагал, что и Даниелла там будет, и сторожил старуху, чтобы следовать за ней издали.

Она прошла через сад и, выйдя из него, пошла крутой тропинкой между виллами Пикколомини и Альдобрандини. С четверть часа надобно взбираться в гору, потом поворот налево, потом опять надобно взбираться по широкой, осененной развесистыми деревьями аллее, ведущей к монастырю. Церковь стоит на склоне горы, сокрытая в чаще густой зелени, как птичье гнездо. Когда Ламене приезжал сюда в 1832 году, он жил у отцов капуцинов, которых он очень уважал. Он, сказывали мне, также любил это уединенное убежище, укрывшееся под охрану тенистых рощ, эту прекрасную Фиваиду, окруженную безлюдными, уединенными виллами.

В церкви я оглядывался по сторонам; Даниеллы там не было и, видя, что лукавые глазки Мариуччии за мною присматривают, вынужден был выйти. На дороге я подождал немного, но понапрасну. Не ожидая более Даниеллы, я пошел на гору, выше монастыря, и пришел к вилле, которой я еще не осматривал. Эта вилла, по названию Руфинелла, принадлежала поочередно Луциану Бонапарту, иезуитам и королеве сардинской, Сады обширны, расположены выше всех других и господствуют с этой высоты над Прекрасным видом, который не так полно открывается из моих окон, на пол-лье ниже этого места. Дворец — плохой загородный дом, куда, кажется, королева сардинская никогда не приезжала. Однако, по распоряжению ее величества, сделаны были раскопки в окрестностях, и так как Руфинелла называется также villa Tusculana, то я, полагая, что развалины Тускуланума должны быть недалеко, искал их, не расспрашивая о том у садовников и сберегая для себя одного удовольствие открыть их.

Я взбирался на гору, на которой раскинулся сад, по странной аллее. Это также один из итальянских капризов, о которых у нас не имеют понятия. На полуотвесном склоне горы написаны, то есть высажены низкорослым самшитом, буквами в один метр величиной, сто имен прославившихся поэтов и писателей. Этот растительный список начинается с века Гезиода и Гомера и оканчивается временами Шатобриана и Байрона, Вольтер и Руссо также не забыты в таблице, составленной толково, с беспристрастием, вероятно, Луцианом. Иезуиты сохранили эту древопись в целости. Между именами прорезаны поперечные дорожки; среди всеобщего запустения роскошных прихотей этого сада эта прихоть заботливо поддерживается.

Я дошел до вершины горы, обширной, продолговатой площади, несколько раз сбиваясь с дороги в прекрасных рощах. На противоположном скате горы нет ни растительности, ни жилищ, которыми так изобилует покатость со стороны Фраскати. Передо мною лежала древняя дорога, усаженная по сторонам деревьями; она вела по плоскому, едва заметному склону нагорного гребня к тускуланским развалинам.

Я вскоре завидел вдали небольшой круг мелкой муравы, окаймленный обломками древних римских зданий. Немного ниже я пробрался сквозь кусты терновника в подземную галерею, откуда через опускающиеся двери лютые звери, предназначенные для боя, появлялись внезапно на арене перед нетерпеливыми взорами зрителей. Этот цирк замечателен только по своему местоположению. Расположенный на утесе, на верхнем краю покатистого ущелья, которое сбегает красивыми зеленеющими уступами на холмистые окрестности Фраскати, а потом в долину, он возвышается на горе, будто дерновая скамья, устроенная для зрителя, чтобы ему было удобно окинуть взором грустную картину римской Кампаньи, картину, которая становится великолепной в этой чудесной раме. Бугристое возвышение почвы вокруг цирка защищает его от морских ветров. Здесь было бы восхитительное место для зимней виллы.

Я отдохнул здесь немного. Со времени моего отъезда из Генуи в первый раз я видел ясную погоду. Тон далеких гор был прекрасен, и Рим был отчетливо виден в глубине равнины. Я удивился, какое огромное пространство занимает этот город, и как громаден издали купол Св. Петра, который, как всем известно, вблизи не производит большого эффекта.

Какой-то таинственный звук послышался мне среди моих мечтаний. Это был как бы стон или, скорее, жалобный, мелодический вздох человеческой груди. Кругом меня была пустыня, и мне трудно было разгадать причину этого прерывистого звука, который то утихал, то возобновлялся и звучал всегда одинаково. Наконец я убедился, что он раздавался из подземной галереи, где шум моих шагов препятствовал мне слышать его, когда я посетил это подземелье. Я опять сошел туда и удостоверился, что слышанные мною стоны были не что иное, как звук, происходивший от капли воды, которая, просочившись сквозь камни свода, падала в маленькую лужицу, незаметную во мраке пещеры. Эхо подземного грота, разнося этот звук, придавало ему редкую силу стона: как будто вырывалось стенание какого-то изнемогающего духа, заключенного в подземелье, будто улетала душа из груди непорочной мученицы, умирающей на арене цирка под страшными когтями голодных зверей.

Удалясь из этого амфитеатра, я шел по пустыне дорогой, усыпанной мозаиками из драгоценнейших мраморов, обломками разной стеклянной посуды, черепками этрусских ваз, обломками гипсовой штукатурки, на которых виднелись еще краски античных фресок. Я поднял прекрасный обломок из жженой глины, на котором изображен бой льва с драконом. Я не набивал карманов другими обломками; их было так много, что они не искушали меня. Холм, на котором я находился, не что иное, как куча таких обломков; дождь, размывая дороги, с каждым днем обнажает новые пласты. Здешняя почва, хотя в ней много производилось раскопок, должна еще заключать в себе неистощимые сокровища.

Верхняя площадь — теперь пространная пустошь. Вероятно, здесь была некогда лучшая часть города, потому что эта степь усеяна плитами и брусьями белого мрамора. Дорога, по которой я пришел, пролегает, без сомнения, по древней улице Патрициев. Груды домов по обеим сторонам свидетельствуют, что эта улица была узка, как все улицы древних городов. В конце равнины дорога приводит к театру. Он не велик, но прекрасно расположен, по правилам римского устройства театров, Партер и уступы полукружия для зрителей еще целы, равно как основание сцены и боковые с нее сходы. Авансцена и выходы, необходимые при сценических представлениях, лежат тут же в обломках, и уцелевший их фундамент указывает их прежнее устройство, так что становится ясным назначение этих театров место хоров и даже декораций.

Позади этого театра находится водоем, без свода, совершенно сохранившийся. Здесь центр римского города; стоит взойти на гору, чтобы видеть пелагическую часть его, город Телегоне, сына Уллиса и Цирцеи.

Там развалины имеют другой характер, другой интерес. Это первобытный городок, то есть неприступная нагорная крепость, притон шайки бродяг, колыбель будущего общества. Храмы и гробницы предков были там под охраной крепостной стены. Гора, покрытая базами колоны, обличающими места священных зданий, окружена неотесанными камнями, явным следом окружного вала, на котором видны места бывших тайников и ворот; далее, склон горы становится круче и сбегает к другим ущельям, которые вскоре снова поднимаются и образуют холмы и более высокие горы. Это горы Альбанские. На одном из этих влажных лугов, по которым пасутся теперь стада, было некогда Регильское озеро, неизвестно, где именно. Судьба юного Рима в борьбе с древними народностями Лациума решилась где-то здесь, в этой пустыне. Семьдесят тысяч человек сражались здесь на жизнь и смерть, и судьба Рима, подавившая в этот день силу тридцати латинских городов, пронеслась над Тускуланским полем, как гроза, следы которой скоро зарастают свежей травой и цветами.

Угодно вам знать историю Тускулама? Ее можно рассказать в нескольких словах, как истории всех маленьких древних общин Лациума: случайно и наудачу, часто вооруженной рукой образуется поселок на землях, плохо защищенных; потом укрепляется он духом гражданской общественности, плодородием почвы и часто неприступностью положения; укрепляется союз с соседними поселениями; упрочивается существование и зарождается цивилизация по мере прекращения грабежа и раздора между членами этой породы бродяг, основателей городов. Потом начинается великая борьба с общим врагом — Римом, который родился после всех, но рос не по годам, а по часам, как мститель за первоначальные хищения, которым подвергалась древняя страна. Конфедерация латинских общин терпит то частные, то общие поражения. Общины вступают с победителем в союз, более вынужденный, чем добровольный; возникают заговоры и мятежи, всегда подавляемые беспощадным правом сильного. Наконец исчезают отдельные народности и свершается политическое слияние их с преобладающей римской народностью.

Но здесь смутная история этих побежденных народностей получила бы высокий интерес, если бы она имела более широкие размеры и если бы она не возмущалась ежеминутно вторжениями варваров. Здешние народцы различного происхождения, то вступавшие в союз с римлянами против своих соседей, то снова возвращавшихся к естественному союзу между собой против Рима, всегда сохраняли чувство ограниченного патриотизма или, скорее, тайную гордость породы, которая заставляла их предпочитать чужое иго римскому владычеству. Тускулум беспрерывно до двенадцатого столетия при каждом случае изменяет Риму, присоединяясь охотнее к германцам, чем к правительству пап, как будто оскорбление, нанесенное на Регильском озере, не изгладилось в тысячу лет наружными примирениями. Наконец раздоры средних веков воспламенили во всей силе старинную неприязнь. Римляне напали на Тускулум, разграбили его и не оставили там камня на камне в царствование папы Целестина III. Вот характерная черта времени: папа поставил очищение цитадели Тускулума условием коронования императора, и едва германцы выступили одними воротами, римляне вступили другими, и бедный город подвергся всем ужасам войны. И это случилось уже после, как имя Христа проникло в историю человечества, когда алтари его воздвигались на развалинах храмов языческой Немезиды; победителя звали уже не Фурием, а Целестином.

Тускуланское общество исчезло вместе со своим городом, со своей цитаделью, со своими храмами и театрами. Беглецы рассеялись по стране. Одни приютились вокруг часовни, посреди рощ, посвященных Мадонне Листьев (Frasche); отсюда происходит название города Фраскати; отсюда и ненависть настоящего frascatino к Риму и его обитателям. «Tutti ladri, tutti birbanti!» — восклицает поминутно тускуланка Мариуччия, когда забродят дрожжи ее латинских страстей. А между тем Мариуччия так нетвердо знает историю своей страны, что Лукулла почитает папой, а виллу Пикколомини — колыбелью Пелазгов. Она отроду не бывала в Тускулуме, хотя от Пикколомини до него не более одного лье; но зато она знает самые обидные поговорки для всех прочих городов Лациума, поговорки, в которых как будто отражаются древние предания соперничества, в те времена, когда эквы, сабинцы, альбанцы, герники и тускуланцы поочередно опустошали друг у друга только что возникавшие поселения и угоняли стада, бродившие на спорных пастбищах.

Вид с вершины тускуланской цитадели самый романтический. Вечный Рим позади вас. Когда каштановые деревья бывают в полной одежде своих листьев, этот вид должен быть еще лучше. Но тогда стаи живописцев и туристов налетают на эти уединенные места, и я радуюсь, что приехал сюда еще до летнего сезона, потому что мне достались эти славные места во всей меланхолической красе их строгого характера. Страстная неделя сзывает местное население, и без того немноголюдное, в монастыри и церкви. Вокруг меня, на всем пространстве, которое только мог обнять взор мой, не видно было ни одной живой души, кроме меня и пастуха, усевшегося в степи между своими двумя собаками.

Я подошел к нему и предложил разделить со мной мой съестной запас, то есть кусок хлеба и горсть поджаренных зерен пиний, которые Мариуччия положила в мою походную суму.

— Благодарю вас, — сказал он мне, — сегодня ничего не следует есть, такой день; но если вам скучно одному, охотно побеседую с вами.

Это был здоровый крестьянин Анконской мархии, лет сорока, с кротким серьезным выражением в чертах лица, Большой орлиный нос его обличал породу; но высокий рост, русые волосы, спокойные манеры, речь неторопливая и его здравомыслие не соответствовали моему понятию о типе пастуха римской Кампаньи. С головы до ног он был покрыт звериными шкурами, будто Могикан, Он сам шьет себе платье и носит его целый год, не сменяя. Через год оно поизносится, тогда он справляет себе другое.

Рассказав мне некоторые подробности о своей жизни, он заговорил о местах, где мы находились.

— В Риме, — сказал он, — нет театра, который бы так хорошо сохранился и был бы так замечателен, как Тускуланский. К тому же, приятнее, неправда ли, осматривать развалины на таком месте, как вот это, где никто вас не потревожит и где никакие новые постройки не помутят ваших воспоминаний?

Я был совершенно того же мнения. Действительно, то были первые развалины, которые произвели на меня сильное впечатление. Для славных остатков, для исторических памятников нужна строгая рама: горы, небо и более всего безлюдье. Этот пастух — человек ученый, В случае надобности он мог бы служить за чичероне; скромен, не слишком говорлив, доброжелателен, без докучной фамильярности и не попрошайка. Он проводит жизнь, копаясь в земле; в его хижине, которую он показывал мне в глубине долины, хранится маленький музей древностей, собранных им в окрестностях Тускулума. Я взошел с ним на самый высокий утес, и он описывал мне оттуда огромное пространство, развернувшееся перед нами будто географическая карта. Благодаря ему, я знаю теперь по пальцам целый Лациум и мог бы повсюду в нем странствовать без проводника. Ничего нет легче, стоит узнать названия и запомнить вид главнейших гор.

Я мысленно пробегал по этим местностям, очаровательным и строгим. В этой прогулке я забыл утренние свои заботы. Движение с места на место, любовь к открытиям, что-то упоительное, заключающееся в уединении, еще не нарушенном поисками, вот наслаждения! Общество какой женщины доставит более истинные наслаждения?

Да, все-то мы так думаем, пока с нами нет женщины!

— Где дом, в котором Цицерон написал свои Тускуланские беседы? — спросил я пастуха, желая знать, как далеко простирается его ученость.

— Chi lo sa? — отвечал он, указывая мне неподалеку от цирка, где я недавно отдыхал, здание довольно хорошо сохранившееся. — Одни говорят, что здесь, другие, что там, где теперь сады Руфинеллы. Как только отроют какие-нибудь развалины, ученые решают, что их-то именно и искали, а что прежние открытия ничего не стоят. Но что вам до этого за дело! На всей этой горе нет места, где бы Аннибал, Помпей, Кармилл, Плиний, Цицерон и сто других знаменитых людей, царей, императоров, полководцев, консулов, ученых или пап не ступали ногами по земле, на которой вы теперь стоите, и не дышали тем самым воздухом, которым вы теперь дышите.

— Не думаю, — отвечал я, — поверхность равнины слишком нова, воздух стар и заражен. Он был чист и здоров во времена могущества Рима. Неужели вы думаете, что такое государство могло бы существовать в этом заразном болоте, что лежит позади нас?

— Ну, по крайней мере, эти знаменитые люди смотрели на те самые горы, на которые вы теперь смотрите, и когда пришли сюда в первый раз, может быть, спрашивали, как зовутся эти высоты и долины у какого-нибудь бедняка, как вы теперь спрашиваете у меня. Вы мне скажете, пожалуй, что они смотрели на солнце и месяц, на которые вы всегда можете смотреть днем или ночью, но об этом я часто про себя думал.

— Между ними и мною есть та разница, что я такой же бедняк, как и вы.

— Chi lo sa? Сюда, кажется, приезжают каждый год знаменитые люди посмотреть на Тускулум; мне сказывали их имена, но я не помню ни одного. Через тысячу лет тускуланские пастухи узнают их по преданию и будут называть их, как я могу назвать вам имена Гальбы, Мамилия и Сульпиция.

— Стало быть, вы думаете, что знаменитые люди производят не такой эффект вблизи, как издали?

— Да так и все на свете бывает! Вот ведь это точно, что здешние места хороши, но я знаю места еще получше, а туда никто и не думает заглянуть. Говорят, что сюда приезжают из Америки, самой далекой страны, если не ошибаюсь, чтобы видеть эти мраморные обломки, которые у меня валяются под ногами. Они подбирают здесь кирпичи, осколки битого стекла, мозаики и увозят с собой. Говорят, нет уголка на свете, где бы кто-нибудь не хранил с особенной тщательностью какой-нибудь кусочек из того, что валяется по земле в римской Кампанье. Видно, что постарше да подальше, то нам и дороже.

— Правда, правда! Но какая бы тому была причина?

Он пожал плечами, и я уже видел, что и на этот раз он думает вывернуться вечным chi lo sa, этой подручной поговорной итальянской лени.

— Chi lo sa, — сказал я поспешно, — не ответ от человека мыслящего, как вы. Поищите лучшего ответа, и каков бы он ни был, скажите мне его.

— Хорошо, — сказал он, — вот что мне думается. Мы живем, пока живем, а коли живем, так, значит, все мы, и великие, и маленькие, пить, есть хотим, и как там великие люди ни величайся, а все в Боги не попадут. А так как они давно померли, то мы и думаем, что они сотворены были совсем не так, как другие. Я-то, коли хотите, так не думаю; по-моему, человеку живому, хотя бы он никому на свете не был известен, лучше, чем человеку мертвому, о котором все толкуют.

— Так, по-вашему, жизнь очень приятна?

— Гм!.. Жизнь тяжела, а все-таки люди жалуются, что жизнь коротка. Тяжела жизнь, а все любят жизнь. Так вот и любовь: женщину все посылают к черту, а без нее не могут обойтись.

— Вы женаты?

— Нет. До женитьбы ли пастуху, пока он гоняет стада? А вы, у вас верно есть жена и дети?

— Ни того, ни другого! Мне всего двадцать четыре года.

— Что ж, вы старости дожидаетесь, чтобы жениться? Какое самое большое счастье в жизни для человека? Любимая женщина. Не понимаю, как может человек богатый оставаться в одиночестве.

— Я сказал уже вам, что я человек бедный.

— Бедный человек в суконном платье, в хорошей обуви и в тонком белье? Если бы у меня было на что купить все то, что вижу на вас, я сберег бы эти деньги, чтобы купить постель. Когда есть постель, до свадьбы недалеко. Когда бы вы спали, как я круглый год на соломе, тогда могли бы вы сказать, что по нужде не женитесь. Вот посмотрите, в этой пустыне нас только трое и из троих двое поневоле должны оставаться одинокими.

Я взглянул по направлению его взора и увидел монаха в черной с белым рясе, который проходил через тускуланский театр.

— Этот, — продолжал пастух, — невольник своего обета, как я невольник моей бедности. Вы свободны, и ни монаху, ни мне, не приходится жалеть о вас. Но вот, солнце уже садится. Загон далеко, я должен вас покинуть. Побываете вы еще когда-нибудь здесь?

— Непременно, хоть для того, чтоб потолковать с вами. Как вас зовут? Чтоб я мог кликнуть вас, если вы будете в одном из здешних ущелий.

— Меня зовут Онофрио. А ваше имя?

— Вальрег. До свидания.

Мы пожали друг другу руки, и я направился вниз к театру, смотря на задумчивую позу монаха, который остановился среди развалин. Закат солнца представлял очаровательное зрелище. Эта страна с резкими очертаниями и с зеленеющими площадками, возвышающимися одна над другой, принимала ослепительные оттенки под косвенным отблеском солнечных лучей. Мелкая мурава блестела то изумрудом, то топазом. Вдали море светилось полосой бледного золота под пламенеющим небом. Очертания далеких гор были так тонки, что их можно было принять за вереницу облаков, между тем как разрывы почвы и развалины на первых планах отчетливо обозначались своими черными массами на блестящей поверхности равнины. Монах, неподвижный, как статуя, бросал от себя колоссальную тень.

Я прошел близко возле него, полагая, что он протянет руку, и что за мелкую монету я куплю у него слово, результат его молчаливого созерцания. Но потому ли, что он не принадлежал к нищенствующей братии, или оттого, что испугался встречи с незнакомцем в безлюдном месте, он поглядел на меня с недоверчивостью и поналег рукой на свою палку.

Я шел далее, оглядываясь по временам, чтобы разгадать причину беспокойства этого человека, для которого произнесенный им обет убожества должен бы, по крайней мере, служить источником беззаботности и безопасности. Вскоре он внезапно исчез за уступами полукружия театра.

Всю дорогу не выходили у меня из головы слова пастуха-философа о том, что для человека величайшее счастье состоит в свободе любить.

В самом деле, не всякому дана эта свобода. А я, одаренный ею, я пропустил столько лет, которые могли бы быть исполнены счастья! И на что пошли эти года? Я испытывал свои силы, свои умственные способности; я вопрошал грядущее и ожиданию безвестного жертвовал лучшими днями моей юности. Я, почитавший себя иногда немножко умнее своего века, я поступал так, как и все; упускал добычу, гоняясь за тенью, отдавал верное за неверное, отдавал время, которое утекало, за время, которое, быть может, никогда не настанет. К чему эта химера, эта потребность развивать умственные силы в ущерб сердцу? Не истощаем ли мы ее бездействием? И для чего, для кого это напряженное стремление к такой неопределенной цели, как развитие таланта? Как это случилось, что я не встретил любви на своем пути? Потому ли, что я разборчивее, требовательнее других? Нет, мой идеал не имел никакой определенности. Я никогда не мог ясно представить себе образ женщины, которой я должен беззаветно предаться. Я надеялся узнать ее, когда встречу, но я никогда не определял в мысли, какая она: большого или маленького роста, блондинка или брюнетка. Она придет, говорил я сам себе, когда я буду достоин любви, то есть, когда совершу все усилия отваги, терпения и воздержания, чтобы стать вполне тем, чем могу я стать в этом мире. Мне казалось, что я руководствуюсь мудрой мыслью, возделывая свою жизнь будто ниву надежд; но не было ли то внушением безумной самонадеянности? Я, вероятно, как Брюмьер, надеялся найти чудо света, потому что старался и из себя сделать такое же чудо. Не мог ли я довольствоваться смиренной девушкой моего сословия, которая полюбила бы меня таким, каков я в самом деле, и любила бы меня простодушно, свято, не постигая ничего лучшего любви моей?

И я был бы счастлив! А вместо того я был только благоразумен и рассудителен, как вы справедливо заметили мне. Я, может быть, тысячу раз заставлял молчать свое сердце; быть может, я тысячу раз прошел мимо женщины, которая могла бы мне открыть истину жизни, но я упорно видел везде опасность преждевременной страсти; я не понимал упоения этой опасности, не понимал смелого, великодушного самопожертвования разума, допускающего безумие любви.

Эти мысли роились в голове моей, когда я сходил от Тускулума по склону дубовой рощи. Я возвратился в Пикколомини узкими крутыми дорогами, весь погруженный в тревожное раздумье о личной судьбе моей.

Внешние впечатления властно действуют на меня. Перед прекрасным видом я забываюсь, я отрешаюсь, так сказать, от самого себя; но, когда прохожу местами мрачными и однообразными, я мучаю себя вопросами, я ссорюсь с самим собою. Так, по крайней мере, бывает со мною с некоторого времени. Я никогда так много не размышлял о себе. К лучшему ли это? Чем наделит меня уединение, которого я искал здесь: мудростью или безумием? Иначе, мудрецом или безумцем был я до этого испытания? Мне кажется, что мы легко сродняемся с местом нашего пребывания, и я невольно становлюсь итальянцем, то есть человеком, склонным более к чувственной жизни, чем к мыслительной: когда я делаю усилие над собою, чтобы разгадать, которая из них будет моим уделом, мне приходит охота успокоить себя беззаботным chi lo sa Мариуччии и тускуланского пастуха.

Глава XVIIПравить

9 апреля. Вилла Мондрагоне.

Я пишу к вам карандашом в развалинах. Опять развалины! Я люблю это место. Я могу провести здесь целые сутки, как в огромном дворце, ключи от которого у меня в кармане. Мне нужно многое рассказать вам, и я продолжаю свое повествование с того места, на котором прервал его.

Обедая вместе с Мариуччией, которая всегда присядет к столу, когда я ем, я, не знаю как, опять заговорил о зароке Даниеллы.

— Итак, — сказал я, — она не станет говорить ни с одним мужчиной до самого светлого праздника?

— Я этого не говорила. Я сказала, что она не молвит ни слова со своим любовником, пока не отговеет, но я и не заверяла, что она заговорит с ним тотчас после того.

— А, так бедному любовнику придется терпеливо ждать ее милости?

— То есть не ее милости, а милости цветов… Но я слишком разболталась; вы еретик, язычник, магометанин; вы ничего тут не понимаете.

Я приставал к доброй старухе, она поговорить любит, и наконец я выведал от нее, что недоступность Даниеллы продолжится, пока цветы, воткнутые ею в решетку у Мадонны della Tomba di Lucullo, не рассыплются в прах, или пока не унесет их ветер; словом, пока они не исчезнут.

Мне пришла мысль устроить невинную шалость. Около полуночи я выглянул в окно, шел дождь; ночь была темная, и дул сильный ветер. Во Фраскати все замолкло; целый город спал.

Я накинул плащ и через минуту был уже за оградой сада. Перебравшись через скалы, что над маленьким водопадом, я очутился на дороге против парка виллы Альдобрандини. Оттуда я в несколько минут спустился к гробнице Лукулла, не встретив ни души на дороге. Если бы не теплился огонек, мне трудно было бы отыскать маленькую фреску с решеткой, но при этом бледном освещении я скоро узнал жонкили, которые я хорошо заметил накануне в руках Даниеллы, когда она со своей таинственной улыбкой при мне втыкала их за решетку. Я не тронул фиалок и анемонов других девиц, но вынул все до одного жонкили моей любезной и спрятал их в карман. После учинения этой кражи я соскочил со столбика, на который влез, чтобы достать до решетки, как вдруг услышал восклицание мужского голоса: «Cristo! Что тут за разбойник?..»

В Италии, земле шпионства и доносов, моя сентиментальная шалость могла быть зачтена мне в преступление и навлечь большие неприятности. Я догадался не оборачиваться лицом в сторону услышанного голоса и задуть лампаду. Ободренный моим благоразумием, незнакомец осыпал меня набожными ругательствами, называя меня собакой, собачьим сыном, турком, жидом, Люцифером, желая мне попасть на виселицу, быть четвертованным и многие другие подобные удовольствия. Меня сильно разбирала охота угостить спину этого святоши, кто бы он ни был, полсотней немых возражений, достойных его красноречивого негодования; но рассудок советовал мне воспользоваться темнотой и ускользнуть так, чтобы он не напал на мои следы.

Я был уже готов следовать этому благому совету, как вдруг почувствовал, что кто-то, искавший меня ощупью по стене, схватил меня за руку. Я не задумался отвалить полновесный удар кулаком с придачей энергичного пинка ногой этому незванному посреднику и слышал, как он, наткнувшись сперва на столбик, покачнулся и упал Бог весть куда, а я, воспользовавшись этим, пустился бежать и возвратился домой, не изменив себе ни одним словом. Незнакомец, как мне казалось, был порядком пьян, и я полагал, что, проспавшись в грязи, куда я уложил его, он забудет обо всем случившемся.

День великой пятницы с утра был ненастный, и я проспал долго. Мариуччия, теряя терпение, вошла ко мне в комнату, и когда я проснулся, я видел, как она, качая головой, вертела в руках мой мокрый плащ и подозрительно посматривала на загрязненную обувь.

— Здравствуйте, Мариуччия, — сказал я, протирая глаза, — что вы там разглядываете?

— А вот думаю, где вы это ночь бродить изволили, — отвечала она с таким комическим смущением, что я не мог удержаться от смеха, — Добро вам, смейтесь, — возмутилась она, — хороших дел вы наделали!

Я хотел все отрицать, но она указала мне на завялые жонкили, которые были брошены мною на камин.

— Ну, и что же за важность? Какой же беды я этим наделал?

— А такой, что эти жонкили вынули вы из решетки в эту ночь, чтобы снять зарок с моей племянницы. Уж эти мне влюбленные! Знаете ли вы, безрассудное дитя, что ведь это смертный грех? А хуже всего то, что вас видели!

— Кто меня видел?

— Брат Даниеллы, племянник мой Мазолино, самый злой человек во всем Фраскати. По счастью, он в этот вечер выпил, по обычаю, лишнее и не узнал вас. Но он уже донес об этом, и я уверена, что подозрения падут на вас: ведь кроме вас в нашей околице нет никого из иностранцев. Ко мне подошлют теперь шпионов, чтобы выведать у меня. Давайте-ка сюда плащ, я его схороню, а вы сожгите скорее эти проклятые цветы.

— К чему все это? Скажите правду, разве это святотатство? Я взял цветы, чтобы подразнить девушку, которую нет надобности называть.

— Да, точно! Вы думаете, что никто и не догадается, кто эта девушка? Уверяют, что вы входили вчера в дом, где живет моя племянница. Правда это?

Мариуччия предоброе существо, и я не колеблясь сознался. Она была тронута моим чистосердечием, и я заметил, кроме того, что ей льстило предпочтение, оказанное мною ее племяннице. — Ну, Бог с вами, — сказала она, — только вперед не делайте таких безрассудных шалостей. Застань вас Мазолино в комнате сестры, вам бы не выйти оттуда живому.

— Ну, это еще Бог знает, любезная хозяюшка. Я не выдаю себя за силача, но я довольно силен, чтобы сладить с пьяницей, и, право, счастье вашему племяннику, что я встретил его в эту ночь не на верхней ступени лестницы того дома, о котором вы говорите.

— Cristo, не ударили ли вы его в эту ночь?

— Да не без того. Он всячески ругал и ухватил меня за руку. Но я без труда, с ним разделался.

— Он этим не похвастался. Может быть, он и не почувствовал этого; у пьяных тело податливо, все примет. Однако, он был не так пьян, чтобы не видеть и не слышать. Говорили вы что-нибудь?

— Нет.

— Ни слова?

— Даже ни полслова.

— Слава Богу, но ради Христа никому ни в чем не признавайтесь. Если он вспомнит, что его побили, и узнает, что это вы, вам несдобровать: он отомстит.

— Я его не боюсь; но я должен все знать, Мариуччия! Скажите мне, способен ли ваш племянник воспользоваться для своих видов моей склонностью к его сестре?

— Мазолино Белли способен на все.

— Но что ему за выгода прочить меня в зятья? Я не богат, вы сами это видите.

— Э, полноте! Вы живописец, а этим ремеслом всегда столько заработаешь, чтобы хорошо одеться, иметь удобную квартиру и насущный кусок хлеба. В глазах бедняка богатых много. Вы очень богаты в сравнении с любым ремесленником Фраскати, и если Мазолино задумает женить вас на своей сестре или вытянуть от вас денег, он поймет, что cavaliere, как вы, всегда может заработать или занять сотню скуд, чтобы вместо денег не поплатиться жизнью.

— Благодарствуйте, милая Мариуччия; теперь я уже предупрежден и знаю, с кем имею дело. Пускай мессир Мазолино Белли держит ухо востро; у меня всегда найдется сотня палочных ударов к его услугам.

— Не шутите этим. Он, пожалуй, и десятерых подговорит на вас. Лучше всего быть поосторожнее в любви вашей и не видаться с вашей любезной иначе, как в этом доме. Мазолино здесь никогда не бывает.

— Почему это?

— Я запретила ему раз навсегда ко мне показываться. Он не задумался бы ослушаться, а, пожалуй, и прибить меня, если бы он не был мне должен; но теперь я держу его в руках, он боится взыскания.

В продолжение разговора, я узнал об этом Мазолино любопытные подробности. Этот молодец не всегда так пьян, как кажется; он ведет таинственную жизнь. По-видимому, он живет во Фраскати, но часто никто не знает, куда он девается, и семья его по месяцу и более не видит его. Он занимает комнату в том же доме, где живет Даниелла, и никто еще не переступал через порог этой комнаты. Если кто постучится, дома он или нет, он не отвечает. Его отлучки, так же, как и возвращение, внезапны и неожиданны. По слухам, он всегда пьянствует с приятелями в каком-нибудь кабаке города или окрестностей; при жене он таился, чтобы избежать ее упреков, а с тех пор, как овдовел, скрытность эта обратилась у него в привычку. Но жена при жизни говаривала, что он бражничает, вероятно, в каком-нибудь неизвестном подземелье, в каком-нибудь неприступном месте, потому что она не раз по целым неделям искала его во всех захолустьях города и окрестностей и нигде не могла даже напасть на следы его. По возвращении у него вырывались иногда слова, которые доказывали, что он пришел издалека, но как бы он ни был пьян, никогда он не проговорится в своей тайне. В молодости он был кожевником, но вот уже лет десять, как он ничем не занимается, и никто не знает, чем он живет. Надо полагать, однако же, что у него есть более чем нужно, если он находит средства более, чем нужно напиваться.

По этим сведениям, я полагаю, что он большей частью притворяется пьяницей и напивается действительно только в минуты досуга. Я думаю, что он промышляет разбоем или шпионством, может быть, и тем, и другим; кажется, что эти два ремесла не несовместны в окрестностях Рима.

Гораздо более всего этого занимало меня желание узнать, считает ли Даниелла себя освобожденной от обета и появится ли она в Пикколомини; я ожидал ее с нетерпением. Как только раздавался звонок у решетки, я бросался к окошку, но это были все кумушки или соседки, приходившие к Мариуччии переговорить с нею о делах домашних, о хозяйстве виллы, потолковать о подчистке оливковых деревьев или виноградных лоз; о стирке, о засыпке в закрома гороха, о проповеди фра-Симфориано, а также о дерзком похищении цветов. Я слышал эти разговоры, и мне казалось, что многие из собеседников были чересчур любопытны. Мариуччия сказала мне: «В нашей стороне не узнаешь, кто шпион, кто нет». Я удивлялся хладнокровью и ловкости сметливой старухи в ее ответах и слышал, как она говорила, что я захворал еще накануне.

«Бедный молодой человек, — говорила она, — всю ночь пролежал в жару; я до самого рассвета не могла отойти от его постели». А так как я не мог быть в двух местах в одно и то же время, то разведчицы удалились, более или менее убежденные в моей непричастности к делу.

Наконец, Мариуччия объявила мне, что она идет по церквам поклониться капеллам гроба Господня и просила меня не отворять никому, даже и ее племяннице, если бы она показалась у решетки.

— Ну, уж этого я вам не обещаю, — отвечал я.

— Надобно обещать, — возразила она. — У Даниеллы есть ключ, и если ей вздумается прийти, она придет и без вашей помощи. Вам нечего выказывать ваше нетерпение тем, которые могут проходить в это время мимо решетки.

Когда Мариуччия ушла, я сошел в сад, несмотря на дождь, чтобы осмотреть местность в одном отношении, которого я не принимал в соображение, когда прежде ее осматривал. Мне хотелось узнать, удобен ли этот сад для любовной интриги и есть ли в нем для того довольно скрытое и безопасное убежище. Я увидел, что это дело невозможное, разве только взять в поверенные Мариуччию, старую Розу и четырех поденщиков, живших там для работ в саду и для обработки смежных с ним полей. И то нужно было бы, чтобы за огородом был забор, чтобы нельзя было проходить через решетку и ее разрушенные звенья, чтобы не назначать свиданий в праздничные и воскресные дни, потому что тогда другая решетка виллы, примыкающая к Via Aldobrandini, открыта для публики и верхний сад наполнен гуляющими или прохожими.

Я заключил из моих наблюдений, что нет никакого средства сохранить в тайне мои будущие отношения с гладильщицей, и, признаюсь, начал сомневаться в искренности предостережений Мариуччии.

Я взобрался на мой чердак и решил во что бы то ни стало не трусить, как только буду убежден в мужестве и в решительности моей соучастницы.

И что же? Войдя в свою комнату, я уже застал ее там! Она вошла со стороны подвалов дома, боковой дверью, которой я вовсе не знал. Мое кольцо было у нее на руке. Прекрасные ее волосы были старательно убраны. Несмотря на черное платье и принужденный вид набожной смиренницы, глаза ее горели пылом страсти и на устах сияла улыбка неги, как у влюбленной невесты. И во мне запылала любовь. Я жаждал ее поцелуев; но она защищалась от моих ласк.

— Вы сняли с меня обет, — сказала она, — вы проникли в мое жилище и сами принесли мне обручальное кольцо… Дайте мне встретить Пасху, и тогда мы соединимся.

Я упал с неба на землю.

— Женитьба, — вскричал я, — брачный союз?..

Она прервала меня своим свежим, звонким, мелодичным смехом и потом серьезно сказала:

— Союз сердец — брак перед лицом Бога. Я знаю, что грех обходиться без священника и без свидетелей: но Бог прощает все искренней любви.

— Так это правда, что ты меня любишь, милое дитя?

— Видите ли, я не должна, не могу еще говорить об этом. Я должна всей душой обратиться к Господу, чтобы он благословил любовь нашу и простил нам будущее прегрешение. Я помолюсь за себя и за вас и буду молиться так усердно, что с нами не случится никакого несчастья. Но сегодня не говорите мне об этом, не искушайте меня. Мне надобно еще исповедоваться, покаяться и получить отпущение в прошлых и будущих прегрешениях.

Вот вкратце странная система благочестия в душе этой итальянки. Я и прежде слыхал, что эти женщины занавешивают образ Мадонны, отворяя дверь любовнику, но я не слыхивал еще о заблаговременном раскаянии в проступках, еще не совершенных и только замышляемых; не имел понятия о том, что можно выгородить себе право на грех, как говорила теперь Даниелла с такой уверенностью, с таким убеждением. Я пытался опровергать такое удобство верования, но она упорно защищала свои убеждения и меня же обвинила в недостатке любви и в неверии!

— Прощайте, — сказала она, — скоро начнется проповедь, и мне надобно зайти в три церкви. Ни завтра, ни в воскресенье мы не увидимся. Я пришла только сказать вам, чтобы вы не сделали какого безрассудства и чтобы не старались видеться со мною, потому что я должна очистить себя от грехов, да еще потому, что брат мой во Фраскати.

— Скажите мне, Даниелла, неужели брат ваш, как говорят, решился бы поднять на вас руку, если бы узнал, что я ваш возлюбленный?

— Конечно, хотя бы только для того, чтобы узнать, можно ли напугать вас этим.

— Вы по опыту знаете, что он способен на это в таком случае?

— Да, по вашей милости. Он уже слышал, что француз из Пикколомини приходил в наш дом, и сегодня поутру наговорил мне много страшных угроз. Я знаю, что вы защитите меня от него, но где же вас всегда искать…

— Так я буду осторожен, клянусь вам.

Стук колес и трель звонка прервали этот разговор.

— Лорд Б… приехал навестить вас, — сказала она, выглянув в окошко, — я узнала его желтую собаку. Лорд, должно быть, приехал за вами, чтобы показать вам, как празднуют день Пасхи в Риме; поезжайте, вы меня тем обяжете, но возвращайтесь вечером.

— Так вы не ревнуете к…

— К Медоре?.. А кольцо-то ваше? Если бы после этого вы могли обмануть меня, я так презирала бы вас что не могла бы уж любить.

Звонок не умолкал. Даниелла убежала в ту же дверь, в которую пришла, крича мне: «До воскресенья вечером!», а я пошел отворить лорду Б…, который точно за мной приехал, Мы отправились с ним.

— Дела плохи с тех пор, как вы нас оставили, — сказал он мне на дороге. — Леди Гэрриет находила меня менее несносным, пока вы были у нас и умели выставить меня в выгодном свете, поддерживая мои мнения. Я прибег, наконец, к крайнему средству против скуки и тоски: я напивался пьяным каждый вечер один в моей комнате. Это со мной редко случается, но в моей жизни бывают такие мрачные минуты, что нельзя этому не случиться, Жена моя ничего об этом не знает; но так как я бываю спокойнее и унылее, когда мы вместе, то она сделалась еще нетерпеливее. Я только тем в выигрыше, что стал сам равнодушнее к ее вспышкам.

— А ваша племянница, лучше ли прежнего она расположена к вам? Мне казалось, когда мы были вместе в Тиволи, что она к тому склонялась.

— Вы ошиблись. Моя племянница, то есть племянница моей жены, сделалась невыносима со дня вашего отъезда. Можно подумать, черт возьми, что она влюблена в вас… если уж пришлось сказать правду.

Я поспешил перебить лорда Б… Бывают минуты неудержимой откровенности, особенно в таком сердце, которое сжималось долгое время, а я не хочу выведывать от него то, что знаю и сам.

— Если бы мисс Медора и могла заразиться такой болезнью, — сказал я, — надобно надеяться, что наша разлука давно ее вылечила.

— Я так и думал. К тому же она столько каталась верхом с одним из наших родственников, которые приехали сюда на этой неделе, что, я думаю, она вытрясла эту дурь. Сказать правду, в последние пять дней я только нынче, как говорится, в своем уме. Быть может, во время моей умственной отлучки Медора и влюбилась в своего двоюродного братца; он молодец собой, богат и большой охотник до лошадей и до путешествий. Мне показалось сегодня, что она очень торопилась отправиться с ним на прогулку, и что со своей стороны Ричард Б… заставлял ждать себя с дерзостью счастливого обожателя.

«Слава Богу, — думал я, — приключение в Тиволи позабыто, и я в свою очередь могу не вспоминать более о нем». Хотя я до этой минуты сопротивлялся желанию лорда Б…, который пригласил меня разместиться у них; но теперь, не видя более к тому препятствий, согласился на настойчивые просьбы лорда, полагая, что отвергать его гостеприимство было бы даже неловко.

В остальное время дороги я увещевал лорда Б… не предаваться своему вакхическому отчаянию и не искать в самозабвении средства к преодолению отвращения к жизни.

— Да разве лучше вам кажется, чтобы я пустил себе пулю в лоб в один из тех прекрасных дней, когда сплин мой будет несносен?

Однако же, он признался, что после употребления в продолжение нескольких дней этого антисплинического средства, он впадал еще в более мрачную тоску, против которой не в силах был бороться. Он, казалось, был удивлен и тронут участием, с которым я увещевал его.

— Так в вас осталось еще дружеское ко мне расположение? — спросил он меня, — Я думал, что так надоел вам и показался вам до того ничтожным, что вы оставили Рим, убегая еще более от меня, чем от самого Рима. Теперь, когда я вижу, что у меня есть друг, я постараюсь не быть недостойным его уважения, а я чувствую, что потерял бы это уважение, если бы уступал искушению искать отрады в бесчувственности.

— Стараться недостаточно, надобно захотеть.

Он дал мне торжественное обещание не пить целый месяц. Большего я не мог сделать.

Подъезжая к Риму, мы увидели, что к нам неслись навстречу по дороге три всадника в облаке, — не пыли, потому что дождь продолжал идти, а мокрого песка, вздымаемого ногами трех лошадей. Я едва узнал мисс Медору в мокрой амазонке, забрызганную, желтую с ног по самую вуаль на шляпке, всю в этой глинистой каше, какую обыкновенно распускает дождь на проселочных дорогах. Но она все же была удивительно прекрасна со своим оживленным лицом, со своей гордой, повелительной осанкой. Англичанки, которых я здесь вижу, все мастерицы ездить верхом, но редкая из них грациозна и хорошо одета.

Медора только вполовину англичанка; движения ее гибки, и она хорошо сложена. Верховой костюм красиво обрисовывал ее стройный стан; она управляла своей бойкой лошадью с истинной maestria: родственник Медоры — светло-русый англичанин, густо обросший бородой, с обильными волосами на голове, разделенными на две совершенно ровные половины пробором с середины лба через весь затылок. Он совершенный красавец как чертами, так и цветом лица; но, не знаю почему, почти все англичане, как бы красивы они ни были, кажутся французу какими-то странными, и это что-то странное граничит иногда с комическим. В них есть какая-то типическая неловкость, в физиономии ли то или в одежде, которая не сглаживается даже после многолетнего пребывания на материке.

За этой галопирующей прекрасной парочкой ехали полной рысью два проворных, но неловких лакея чистой английской породы. Эта кавалькада вихрем пронеслась мимо нас. Прекрасная Медора не удостоила даже обернуться в нашу сторону, хотя Буфало, усевшись на козлах, лаял изо всех сил и мог обратить внимание всадников па наш экипаж.

Через два часа мы все сидели за столом в мрачном, огромном зале дворца. Лорд Б… пил воду; леди Гэрриет осыпала меня нежными упреками за мой побег во Фраскати; двоюродный братец ел и. пил за четверых; Медора, шикарно разодетая и нарядно-прекрасная, какой я не люблю ее, как ей это хорошо известно, едва удостоила со мной поздороваться и разговаривала с сэром Ричардом Б… по-английски с принужденной словоохотливостью. Я не понимаю этого языка и не люблю его мелодии; Медора замечала это несколько раз, Я видел ясно, что я низко пал в ее мнении, и это меня вывело из угнетенного состояния, в котором я прежде находился.

После десерта оба англичанина остались за столом, а я последовал за дамами в гостиную. Мы застали там Брюмьера и несколько приезжих англичан и англичанок, с которыми Медора принялась шепелявить и присвистывать на языке своих предков.

— А что, — сказал мне Брюмьер, — видели вы братца? Вот Бог послал Бонингтона, который много повредит нам.

— Говорите за себя; я не из числа претендентов, и присутствие братца мне вовсе не помеха.

— А, вы продолжаете вздыхать по фраскатанке? Я начинаю убеждаться, что я умнее поступил бы, если бы делал то же самое. Я полагаю, что Даниелла не так неприступна и не так капризна.

Мы продолжали шутить в этом тоне. Брюмьер угрожал приехать во Фраскати мешать моей любви, а я выказывал притворное равнодушие ко всем красавицам Англии и Италии. В этом разговоре имя Даниеллы, произнесенное им довольно громко, долетело до слуха мисс Медоры, и я видел, как она вздрогнула, будто ужаленная осой. Не прошло и минуты, как она была уже возле нас, стараясь быть любезной для того только, чтобы свести разговор на бедную гладильщицу. Я вывертывался, как умел, в ответах на ее вопросы о том, как проводил время, какие думы набегали мне на ум в уединенных окрестностях Фраскати; но предатель Брюмьер, всегда готовый ввести меня в немилость у Медоры, умел так помочь прекрасной англичанке, что ей представилась возможность прямо спросить меня:

— Видели вы мою прежнюю горничную во Фраскати?

В голосе, которым это было сказано, слышалось столько досады и столько презрения, что я был глубоко уязвлен и отвечал с поспешностью, предупредившей даже Брюмьера:

— Да, я видел ее несколько раз и даже сегодня утром.

— Почему вы говорите это таким торжествующим тоном? — спросила она, сопровождая свой вопрос дерзким, молниеносным взглядом, — Мы очень хорошо знали, для чего вы переселились именно во Фраскати, но тут еще нечем хвалиться! Вы счастливый преемник Тартальи и многих других ему подобных.

Я отвечал с колкостью, что если бы это и было так, то все же несколько странно слышать это из стыдливых уст молодой англичанки, Ссора наша зашла бы еще далее, если бы не подошел к нам сэр Ричард; мисс Медора вынуждена была переменить разговор. Однако, она продолжала колоть меня намеками; но я уже вполне овладел собой и делал вид, будто не понимаю ее двусмысленностей.

На другой день я ходил по церквам и смотрел на толпу народа. Все испытанные мной при этом впечатления собрались и сосредоточились на следующий день, во время великой церемонии Светлого Воскресенья. Я сообщу вам впоследствии, что я видел в этот день и что я обо всем этом думаю. Теперь я не хочу, я не могу прервать мой рассказ.

— Послушайте, — сказал мне лорд Б…, возвратясь пешком из базилики Св. Петра, через мост Св. Ангела, — я слышал несколько колких слов в вашем разговоре с моей племянницей по поводу Даниеллы. Я вижу, что вы страшно оскорбили самолюбие этой царицы красоты, имея глаза для прелестей ее горничной; вы вправе полюбить, кого вам угодно, но берегитесь последствий волокитства за итальянкой в стране, где на иностранца смотрят, как на добычу, и где все без исключения становятся предметом спекуляции. Девушка эта очень мила; я даже думаю, что она честна, но не бескорыстна, искренна, но не целомудренна… Я полагаю, что она имела любовников, хотя и не могу утвердительно сказать этого. Мне бы не хотелось, чтобы вы подверглись тут какому-нибудь обману, а особы этого рода умеют с удивительным бесстыдством выдавать ложь за истину.

— Послушайте, милорд, — отвечал я, решившись сам прибегнуть ко лжи, чтобы выведать истину, — она была вашей любовницей, я это знаю.

— Вы ошибаетесь, — отвечал он спокойно, — мне это никогда и в голову не приходило. Любовная интрига в доме жены? На что бы это походило?

— В таком случае… мнение ваше о легкости ее нравов основано на каких-нибудь доказательствах?

— Я уже сказал вам, что у меня нет никаких доказательств. Но у нее такая вызывающая наружность, смотрит она такой плутовкой, так походит на деревенскую или городскую кокетку, что если б она и понравилась мне, я не решился бы быть ее любовником. Имея множество слуг и переезжая с места на место, мы не можем и не хотим наблюдать за нравственностью людей, ответственность за которых не лежит на нас. Вот все, что я хотел сказать вам.

— Совершенно все?

— Клянусь честью.

Было шесть часов пополудни. Леди Гэрриет оставляла меня обедать, чтобы я мог после видеть иллюминацию церкви Св. Петра, но у меня не плошки и не шкалики были в голове. Я сказал, что дал слово Брюмьеру обедать с ним вместе, но он, по опрометчивости или с умыслом, выдал меня, ответив, что не брал с меня такого обещания. Во всяком случае я был очень недоволен его ответом и дал ему это почувствовать.

— Вы, право, чудак, — сказал он, отводя меня в сторону, когда я стал упрекать его за недостаток сообразительности, — вы недоверчивы, как итальянец, и таинственны, как любовник какой-нибудь принцессы. И все это для этой фраскатанской девчонки! Разве вы не могли предупредить меня, что хотите на ночь воротиться к ней, и я помог бы вам ускользнуть отсюда. Черт возьми, я хорошо понимаю, что неловко было бы намекнуть нашим англичанам о таком естественном деле, но к чему же скрываться от меня, как будто бы речь идет в самом деле о какой-нибудь принцессе?

Я был оскорблен, а должен был казаться равнодушным. Я должен был отрекаться от отношений с Даниеллой, а между тем мне очень хотелось поссориться с Брюмьером за тон, с каким он говорил о ней. По какому праву оскорблял он женщину, предмет моих желаний? Какова бы ни была эта женщина, я чувствовал потребность и как будто обязанность защитить ее. Но уступить этой потребности значило бы обнаружить права, которых я еще не имел.

Гнев мой пал на Тарталью, который преследовал меня до моей комнаты, надоедая мне своей обычной песней о любви ко мне Медоры и об относительном ничтожестве фраскатанки, «этой пустой девчонки», которая не стоила такого «мосью», как я. К моему нетерпению примешивалась какая-то скрытая досада при унизительной мысли, что этот мерзавец, предмет первой любви Даниеллы, вероятно, употребил во зло ее доверчивость. Я чувствовал, что выхожу из себя и что он замечает мою смешную ревность.

— Полноте, полноте, «мосью», — сказал он мне, хватаясь за дверь, так что она очень кстати очутилась между ним и мною. — Кто вам мешает думать об этой девчонке? Тут нет еще большой беды, но чтобы это не мешало вам метить повыше. Вы понимаете, что я говорю вам это не из ревности, у меня, нет ничего с Даниеллой, я уж давно…

Он убежал, договорив дорогой свою фразу, которую стук хлопнувшей двери помешал мне дослышать.

Я остался в сильном волнении, чувствуя, что оно безрассудно, но я не мог преодолеть его.

— Боже мой, Боже мой, — говорил я сам себе, — неужели я влюблен до такой степени, и еще в кого? В прелестницу, быть может, последнего разряда! Может быть, они все правы, насмехаясь надо мной! Когда это водилось, чтобы человек моих лет краснел от того, что ему понравилась женщина, принадлежавшая сотне других? Почему не признаться простодушно, что я желаю ее, какова бы она ни была? Я знаю, что надобно уметь сдерживать животность таких вожделений и по долгу светского человека отложить до завтра свидание, о котором и мысль не должна зарождаться в присутствии честных женщин. Но зачем же, черт возьми, эта Медора, так безумно бросившаяся мне на шею, осмеливается мне говорить о моих чувственных побуждениях? Произнося имя Даниеллы, она явно говорит о них.

В этих мыслях я вышел из дворца, протолкался сквозь шумную толпу, собравшуюся вокруг увешанных флагами frittorie и подошел к церкви Св. Иоанна Латеранского, не подумав, на чем бы доехать до Фраскати, но решившись непременно быть там в тот же вечер, если б и пешком пришлось совершить это путешествие.

Я дошел, наконец, до ворот Св. Иоанна, припоминая себе, что там, за городскими воротами, у питейных домов, я видел наемных лошадей. Но когда, в восемь часов вечера, я стал спрашивать, кто возьмется довезти меня до Фраскати, вокруг меня раздался крик удивления, насмешки, почти негодования.

— Да, да, малария и разбойники, — поспешил я отвечать им, — я все это знаю. Но можно заработать хорошие деньги. Сколько возьмете вы?

— Нет, эччеленца, в эту пору вы не достанете лошадь с проводником и за четыре скуда.

— А за пять?

— За пять? В будни дело возможное; но сегодня, в первый день Пасхи! Нет, нет, и за шесть не найдете!

Я готов был предложить семь, на наши деньги франков около сорока. Эта сумма, предложенная таким бедняком, как я, может доказать вам, как сильно в эту минуту я хотел сдержать слово, данное моей любезной, Лорд Б…, предложив пятьсот ф. ст., не был бы расточительнее меня.

По счастью для моего тощего кошелька, в эту минуту чья-то рука тронула меня за локоть. Обернувшись, я увидел Тарталью.

— Что вы тут делаете, эччеленца? — спросил он меня по-итальянски. — Лошади здесь. Милорд прислал их вам и приказал мне проводить вас.

«Добрый лорд Б…, — думал я, следуя за Тартальей к лошадям, которых в десяти шагах отсюда держал за поводья нищий — он нападал на меня за мои безрассудные прихоти и сам же помогает мне исполнять их».

Не теряя времени, я вскочил на ожидавшего меня в нетерпении английского скакуна; я и не подумал о том, что, вовсе не зная правил верховой езды и года четыре не садившись на лошадь, легко могу сломить себе шею. Но в детстве я не раз скакал по лугам на необъезженных жеребятах, без седла и без узды; я привык сидеть крепко и спокойно, не делая неловких движений новичка, которые беспокоят и пугают пылкую или щекотливую лошадь, и потому дела пошли недурно. После доброй мили быстрой рыси, удовлетворившей первый пыл лошади, она смирилась, и я почувствовал, что она уже в моих руках и я могу по произволу замедлить или ускорить ее аллюр.

Тогда я обратился к Тарталье, ехавшему за мной тоже на прекрасной лошади и преважно сидевшему в седле, несмотря на свои коротенькие ножки и огромный плащ, которым была окутана его фигура.

— Ты, любезный, можешь сейчас отправляться назад; ты уж и так далеко заехал. Нет надобности подвергаться из-за меня лихорадке или встрече с разбойниками. Возвращайся во дворец и скажи лорду Б…, что ты мне не нужен, а лошадь я отошлю ему завтра.

— Нет, нет, мосью, я вас не покину. В этом плаще я не боюсь лихорадки, а что до разбойников, то им нет смысла нападать на бедняка, у которого и десяти байоков не нашлось бы в кармане.

— Но их мог бы прельстить твой прекрасный плащ, тем более, что ты драпируешься им с таким величием.

— Верьте мне, эччеленца, на таких скакунах нечего воров бояться. Я только прошу вас отбросить самолюбие и в случае недоброй встречи удирать, потому что лошадь вынесет.

«Даниелла, я обещаю тебе это», — подумал я про себя. Мне хотелось узнать, каким образом лорд Б… догадался о моем вторичном бегстве, и, несмотря на мое отвращение к разговорам с Тартальей, я начал его расспрашивать, но он уклонялся от моих вопросов.

— Нет, нет, мосью, — отвечал он, — теперь не время рассказывать. Я расскажу вам все, что угодно, когда мы увидим первые дома Фраскати; верьте, я вам это говорю, в римской Кампаньи, когда день склоняется к вечеру, нечего зевать, распустя поводья, да балагурить. Поедем скорее, и если вы завидите людей на дороге, пожалуйста, не поленитесь пришпорить свою лошадку.

Я непременно хотел отправить его в Рим.

— Это невозможно, — отвечал он, — нечего и толковать; милорд выгнал бы меня из дому, если б я посмел его ослушаться.

Мы пустились доброй рысью. День был прекрасный, и небо было чисто. Мы уже проехали Tor di mezza via, уединенную башню на половине дороги между Фраскати и Римом, как Тарталья, почтительно ехавший позади меня, обогнал меня галопом и крикнул мне, чтобы я не близко за ним следовал, не укорачивая, впрочем, хода своей лошади.

Это обстоятельство натолкнуло меня на мысль, что он водит хлеб-соль с ночными бродягами и что он узнал об их присутствии по какому-нибудь знаку, неуловимому для моих глаз и для моего слуха.

Я не сомневался более в этом, когда, настигнув его рысью, я увидел, что он садился на лошадь, простившись с кучкой людей, в числе которых я заметил одного, высокого роста. Казалось, я видел его не в первый раз, но он как будто избегал моих взоров и отворотился в сторону, когда я проезжал. Другие имели вид местных нищих.

— Мошенник, — сказал я Тарталье, когда мы оставили за собой этих людей, — ты, кажется, не без причины не боишься разбойников?

— Мосью, мосью, — отвечал он, прикладывая палец к губам, — не говорите о том, чего вы хорошо не знаете. Есть мошенники в римской Кампанье, но есть и честные люди, и, право, не худое дело иметь такого приятеля, как я, который знает, что сказать и тем, и другим.

— Позволь, по крайней мере, узнать, что это за люди, от которых ты, как уверяешь, оберег меня теперь, честные или разбойники?

— Зачем вам знать это? Я не требую от вас ничего, ни для себя, ни для них. Едем, едем, я боюсь только случайностей.

Мы без препятствий доехали до подошвы горы. Я хотел подняться на гору шагом, чтоб поберечь лошадь, но Тарталья энергично восстал против этого.

— Что вы это вздумали, мосью! На дворе совсем уже стемнело, а здесь самое опасное место, дорога идет в гору. Поглядите-ка сюда, видите вы там бассейн с. водой? Ни один из проезжих, вздумавший напоить здесь свою лошадь, не поехал отсюда далее. А там, вдоль этой каменной ограды, разве вы не заметили, когда проезжали здесь днем, людские черепа и кости, сложенные крестом? Понять, кажется, нетрудно, что все это значит.

Наконец мы приехали к городским воротам, и Тарталья решился, наконец, заговорить о лорде Б…

— Вот что, мосью, — сказал он, — не сердитесь только. Лорду Б…, верно, и на ум не приходит, что вы теперь во Фраскати; он думает, что вы прогуливаетесь по римским улицам, любуясь иллюминацией. Мы теперь на горе, и вы можете отсюда судить, от какой прелести вы ускакали. Остановитесь и взгляните назад.

Я обернулся. Передо мной открылся великолепнейший вид. Рим блистал во мраке, как громадная плеяда светил небесных. На соборной церкви Фраскати пробило десять часов.

— Смотрите, — вскричал Тарталья в восторге, — смотрите на купол Петра, сейчас будет перемена! А, фраскатанские часы бегут минутой… нет, двумя… Подождите! Вот, вот, глядите! Каково?

В самом деле, все блестки света на куполе, сиявшие на расстоянии тринадцати миль беловатым светом, вдруг превратились в блестящие алые искры. Огромный маяк на вершине купола пылал, окруженный во мраке венцом красного зарева. Римляне большие охотники до этого зрелища. Пятьсот работников заняты в этот день, чтобы доставить городу это удовольствие, и когда перемена делается не мгновенно, не вдруг на всех частях громадного здания: на куполе, базилике, боковых колоннадах и фонтанах, публика беспощадно освистывает машинистов. Зато машинисты полагают на это дело все свое самолюбие, и Тарталья с хладнокровием философа заметил:

— В эту минуту пятеро или шестеро этих бедняков изволят кувыркаться сверху вниз, исполнив проворно, как следует, свой долг, потому что перемена, кажется, очень удалась, и публика должно быть довольна. Что делать, ловкая перемена без того не обходится. Купол круг и очень опасен!

— Ну, я довольно насмотрелся на твои шкалики. Скажи мне теперь, каким образом я очутился на лошади лорда Б…, когда он не присылал мне ее, как ты сам говоришь?

— А таким образом, что вы вовсе не на лордовом скакуне, а на лошади мисс Медоры. А я выбрал себе из лошадей прислуги, которая поспокойнее в езде и покрепче ногами.

Тарталья заставил меня думать, что Медора послала его ко мне с лошадьми, и не выводил меня некоторое время из заблуждения; он признался мне только тогда, когда я уже слез с лошади. "Это я сам по себе оседлал лошадей и принял на себя расправить им ноги дюжиной небольших миль. А уж ноги, нечего сказать, — продолжал, смеясь, бесстыдный цыган. — Мисс Медора заметит, быть может, что ее Отелло не слишком горячится, и сама не будет так дурачиться; на том и делу конец. К тому же небо хмурится, быть ненастью; мисс Медора просидит день-другой дома, а Отелло пока отдохнет. Полно, мосью, не сердитесь; все сделано к лучшему. Когда я увидал, что только пуще раздосадовал вас, и что вы уже подхватили свой чемоданчик и, не говоря ни слова, вышли из дому, я подумал про себя: «Бедный молодой человек не найдет повозки и отправится пешком; а если и найдет, тем еще хуже, его остановят на дороге; он сумасшедший, станет обороняться и, чего доброго, молодца, пожалуй, у меня и уходят…»

— Но какой черт просит тебя принимать во мне участие? — закричал я, бросая ему двадцатифранковую монету, от которой он упрямо отказался.

— Я принимаю участие в будущем муже Медоры, — отвечал он, — в будущем наследнике леди Б…, потому что, я вперед вам говорю это, вы непременно будете мужем этой мисс и наследником этой леди. Теперь вы вбили себе в голову чернобровую фраскатанку, но не пройдет и недели, она надоест вам, и вы возвратитесь в Рим. Сердце синьорины не лежит к ее дородному братцу Ричарду. Она тем меньше его любит, что больше старается полюбить. Но он глуп, а она это видит. Прощайте, эччеленца; вы щедры, я это знаю, и потому не хочу ничего брать от вас, пока вы не разбогатеете. Обогащая вас, я хлопочу о себе.

Сказав это, он вскочил на свою лошадь и повел Отелло в поводу, Я хотел, чтобы он заехал в город и дал отдохнуть лошадям.

— Нельзя, — отвечал он. — Конюхи разбрелись теперь по улицам Рима и вверили моим попечениям конюшню; но к рассвету они воротятся. Надо, чтобы кони обсохли и были вычищены к их приходу, так чтобы они ничего не заподозрили.

Он помчался галопом, а я стал взбираться на via Piccolomini, пристыженный немного мыслью, что любимая лошадь Медоры привезла меня на свидание, за которое она неизбежно возненавидела бы меня. Я видел также, что предсказания Брюмьера относительно Тартальи сбывались: «В какое угодно время, он всегда появится, как только его услуги будут для вас необходимы, и сумеет сделаться нужным человеком и в ваших удовольствиях, и в минуты опасности», — вот что говорил мне когда-то Брюмьер.

С этими мыслями я стоял у запертой решетки. Я не хотел сильно звонить, потому что колокольчик раздавался слишком громко. «Она здесь, — думал я. — Она выйдет украдкой отворить мне калитку».

Глава XVIIIПравить

Того же числа.

Когда я стоял у калитки и с наивозможным терпением ожидал появления Даниеллы, со мной случилось загадочное приключение, которого я до сих пор не понимаю и, 206 может быть, никогда не пойму. Монах выходил из via Piccolomini, то есть из окраин города, и, казалось мне, шел к via Falconieri, одной из тесных извилистых дорожек, которые пробираются между парками и носят название того из них, к которому ведут. Этот монах прошел очень близко мимо меня, думая, что он не видит меня, я посторонился, чтобы он не задел меня; но он видел меня и, когда поравнялся со мной, быстро сунул мне в руку что-то, похожее на четырехугольную металлическую пластинку, потом, сразу же, не ожидая от меня никаких вопросов, углубился в тропинку и исчез с моих глаз. Это был не капуцин, дядя Даниеллы, а высокий монах в белой с черным рясе, похожий на виденного мной в развалинах тускуланского театра, что тогда, как казалось мне, избегал моих взоров. Только этот был, по-видимому, гораздо худощавее.

Таинственным предметом, отданным мне монахом, была жестяная дощечка, величиной с визитную карточку, с несколькими сквозными дырочками, назначение которых невозможно распознать ощупью. Я ломал себе голову, "стараясь отгадать, был ли это какой символический религиозный знак, раздаваемый чужеземным богомольцам, в память их далекого странствия, или таинственный намек от Даниеллы? Но в этом последнем случае, что же он значил и с какой стати вмешался монах в любовную интригу?

Помня, однако же, предостережения Брюмьера и лорда Б…, что в этой стране можно ожидать самых необыкновенных случаев, я перестал звонить и также пошел по via Falconieri, не для того, чтобы следить за монахом, но чтобы самому скрыть свои следы от шпионов, если б они за мной наблюдали, и спрятаться от них в темноте.

Когда я пришел в такое место дорожки, где царствовала совершенная темнота под нависшими ветвями деревьев двух смежных парков, я зажег спичку, будто для того, чтобы закурить сигару, но в самом деле для того, чтобы увериться, что там, кроме меня, никого не было, и чтобы взглянуть на талисман монаха. Действительно, это должен быть талисман, но трудно отгадать, какой вере он принадлежит. Я не мог придумать, какое назначение имеют дырочки, просверленные в металлической пластинке. Осмотрев их со вниманием, я положил этот амулет в карман и, продолжая путь, пришел в сад своей виллы через вал, окружающий площадку, засаженную оливковыми деревьями, за калиткой, что против решетки виллы Фальконьери. Ночь была тепла и темна; из Фраскати слышались крики веселья, которые были внове для моего слуха. Во время поста, а в особенности на страстной неделе, кроме унылого звона колоколов и однообразного боя башенных часов, я не слыхал никакого звука. Если бы кто вздумал постом заиграть на каком-нибудь инструменте, запеть песню или чем-либо обнаружить желание погулять за стаканом вина или поплясать, тот неминуемо должен бы был cadere in pena, то есть заплатить пеню или посидеть в тюрьме. Зато с первого дня святой недели жизнь пробуждается: все население Церковной Области поет, кричит, пляшет. Таверны снова открыты, везде огни, в каждом сарае бал, и невольно подивишься, как этот народ, осужденный на строгое воздержание, — которое всегда сопровождается огрубением души, если проистекает не из доброй воли, — снова, со всем пылом и наивностью, предается веселью вольной птицы, снова прыгает и кричит, как мальчик, вырвавшийся из школы.

Войдя в дом, я увидел, что я напрасно бы звонил до самого утра, потому что в целом доме не было ни души. Меня взяла досада при мысли, что моя отчаянная решимость приехать в назначенный час привела меня только к обманутой надежде. Прождав напрасно с четверть часа, я решился пойти посмотреть на праздничную физиономию Фраскати в надежде встретить там Даниеллу, танцующую, веселую и позабывшую назначенное мне свидание. Но я напрасно обошел целый город и его предместья, заглядывая тайком во все таверны; я видел только Мариуччию, которая, казалось, находила для себя большое удовольствие смотреть на пляски девушек; она не обратила на меня ни малейшего внимания.

Я возвратился домой в большой досаде, в дурной и постыдной досаде, и застал Даниеллу в моей комнате: она молилась на коленях, опершись на кресло. Она не прервала своей молитвы, хотя и видела, как я вошел. Я имел время раскаяться, успокоиться и подивиться героическому хладнокровию, с которым эта девушка, дошептывая свою молитву и набожно крестясь, пошла вынуть ключ из моей двери и закрыть задвижку.

Тогда только она взглянула на меня и вдруг побледнела.

— Что с вами? — спросила она. — Вы смотрите на меня с таким насмешливым и холодным видом.

— А вы и не смотрите на меня, хотя я уже минут пять стою перед вами; а я вас так ждал, так искал…

— Так это-то рассердило вас? Вы думаете, мне легко прийти сюда в такую позднюю пору, когда мой брат во Фраскати и когда целый Фраскати на ногах? Полноте сердиться и послушайте, как я устроила, чтобы тетка ни о чем не знала; не думайте, чтобы она позволила мне прийти к вам, пока вы не дадите обещания остаться мне верным. Она думает, что я теперь на вилле Таверна-Боргезе, за четверть мили отсюда, в садах. Я взяла там работу на целый месяц и, под предлогом, что в ненастную погоду далеко возвращаться оттуда домой, упросила тамошнюю экономку поместить меня у себя на это время. Эта женщина моя приятельница и с ней дело во всем улажено. Она отвела мне такую комнату, что я могу выходить, когда хочу, так что никто из тамошних этого не заметит. Сегодня вечером я отправилась туда вместе с ней, с моими братом и теткой, и ждала там, пока не появилась возможность ускользнуть в виллу Фальконьери, а оттуда пробраться сюда по знакомым дорожкам, и вот я здесь.

Эти последние слова «и вот я здесь» были сказаны с невыразимой прелестью. В прекрасном голосе и прекрасном взоре этой девушки была какая-то ангельская непорочность, которая должна была поразить меня, но обаянию которой я подвергся совершенно безотчетно. Я обнял Даниеллу, но вдруг остановился, удивленный и встревоженный: я почувствовал слезы на ее щеках.

— Что это, Daniella mia? — сказал я ей. — Не с сожалением ли предаешься ты любви моей?

— Молчи, — возразила она, — не обманывай! В тебе нет любви ко мне!

Этот упрек рассердил меня.

— Ах, Боже мой, не начнем ли опять говорить друг другу разные колкости и ставить условия?

— Условия!.. Разве вы обещали мне хоть два дня привязанности? А я, однако, здесь!

— Ты здесь вся в слезах, а это то же самое, как бы тебя здесь вовсе не было! Клянусь тебе, я ничем не хочу быть обязан решимости, смешанной с сожалением. Если я не нравлюсь тебе или если ты жалеешь, что вверилась мне, ступай, я не удерживаю тебя!

— Нет, я пришла и останусь, потому что люблю вас! Я только в этом и уверена — тут она закрыла лицо руками и заплакала с такой искренностью грусти, что первые восторги мои сменились тайным душевным страданием.

— Послушайте, Даниелла, — сказал я, — если вы девушка страстная и не легкомысленная, расстанемся, пока есть время. Я человек честный и должен сказать вам, что не могу навек остаться здесь, не могу и увезти вас с собой. Я не хочу соблазнять вас и принять на себя обязанность свыше сил моих. Я беден и не могу прилично жить иначе, как в совершенной независимости; я уже говорил вам это. Прощайте, прощайте! Ступайте, пока еще у меня есть силы желать, чтоб вы ушли.

— Так вы бы за большой грех почли обольстить девушку, которая еще не имела любовника?

— Да, если бы она, как вы, судя по вашим словам, сознавала значение своей жертвы. Я не хочу принять этой жертвы, когда взамен не могу сам ничем пожертвовать.

— Вы не в шутку говорите это?

— Клянусь в том моей честью!

— Ничего взамен!.. — проговорила она, идя к дверям. — Ни одного дня, быть может, ни одного часа верности!

Она отворила дверь и медленно вышла из комнаты, как бы давая мне время позвать ее; но у меня хватило силы не сделать этого; я был так странно взволнован; я чувствовал, что я погибну, что я навеки наложу на себя цепи, если, увлекшись минутой, погублю непорочность целой жизни.

Не слыша, в продолжение нескольких минут, никакого шума, я полагал, что она ушла. Нервы мои были до того раздражены, голова так горела, что я и сам заплакал с досады и сожаления. Я чувствовал себя совершенным скотом, и, схватив шляпу, хотел уйти.

— Куда вы? — вскричала она, стремительно загораживая мне дорогу на чердаке, при выходе из моей комнаты.

— Иду шляться по тавернам Фраскати, Проходя мимо, я видел много хорошеньких личиков, и надеюсь найти любезную, которую не заставлю проливать слезы.

— Так вы только этого и хотите? Ночь любви без завтрашнего дня?

— Без завтрашнего дня или нет, не знаю. Но я не хочу ни условий, ни сожаления.

— Идите, — сказала она, — я вас не удерживаю.

И она села на первую ступень лестницы, которая была так тесна, что для того, чтобы пройти вниз, мне нужно было как-нибудь отстранить Даниеллу. Она уже не плакала; в словах ее звучала сухость, в позе видно было пренебрежение.

— Даниелла, — сказал я, поднимая ее, — мы тратим в ребяческой и грустной игре время, которое бежит и, может быть, никогда не возвратится. Если вы точно любите меня, так почему не принять ту любовь, которую я могу дать? Будьте сами собой. Будьте искренни, если вы слабы; крепитесь, если вы крепки. Уходите или оставайтесь, но не принуждайте меня страдать и безумствовать.

— Правда твоя, — вскричала она, охватив руками мою шею, — лучше быть искренней! Да, да, я слаба! Чувства одолевают меня.

— Вот так лучше. Благодарю мою счастливую судьбу! Так я не первый твой любовник?

— Не первый, не первый! Я лгала! Не упрекай себя ни в чем и люби меня, как я того стою, как только можешь, как только хочешь! Но тише! Я слышу, Мариуччия идет домой; она заглянет, пришел ли ты; притворись, будто спишь, не шевелись; если заговорит — не отвечай.

Солнце уже светило, а я был у ног Даниеллы. Друг мой, я плакал, как ребенок, и слезы текли не с досады, не от нервного припадка: они лились из сердца; это были слезы глубокого чувства и слезы раскаяния. Милое, очаровательное создание! Она обманула меня; она хотела принадлежать мне во что бы то ни стало не признанной, оклеветанной, униженной моим недоверием, моей эгоистической, грубой страстью. О, я предчувствовал, что буду наказан собственной совестью, что буду презирать себя! Я так недостойно, так незаслуженно завладел этим сокровищем любви и целомудрия!

— Прости, прости меня, — говорил я ей, — я желал тебя, не зная цены тебе; я краснел за чувство, которое влекло меня к тебе; я боролся с ним; я грязнил его, сколько мог в моей мысли. Я поступал, как дети, которые любуются только блестящими красками цветка и обрывают его, не зная об его аромате. Я был недостоин своего счастья, я не стоил твоей преданности, твоей жертвы, и вот, стыдясь за себя, я лежу теперь у ног твоих, ты заслуживала обожания, долгих исканий и молений, а я осквернил чистоту любви, которую должен был принести тебе, прежде чем обладать тобой. Но я искуплю это преступление. Я буду любить тебя теперь, как должен был любить тебя прежде, и буду так долго, как ты хочешь, твоим рабом, прежде чем опять стану твоим любовником. Повелевай мной, испытывай меня, накажи меня, отомсти за оскорбление твоей гордости, твоего достоинства. Я люблю тебя, люблю тысячу раз более, нежели ты можешь, нежели ты должна любить меня!

Потом я погрузился в безмолвное, блаженное созерцание этого создания, столь соблазнительного и столь целомудренного, столь пылкого и столь смиренного… Она, чистая, оклеветала себя и загасила свой светильник, чтобы уподобиться деве юродивой, чтобы успокоить дурную и подлую совесть того, кого она любила, и кто так грубо ошибался в ней! "Но это свет наизнанку, — подумал я, — мне досталось на долю невероятное счастье; это сон! И я прижимал ее колени к облегченной груди моей. Я лежал во прахе перед нею и отдавал всю душу мою, отдавал ей безусловно всю жизнь мою. Я был в исступлении, и теперь, когда пишу к вам эти строки, я все еще в исступлении и в безумии! Уже несколько часов сижу я один в этих развалинах, чувствуя невыразимое упоение, какую-то сердечную радость, смешанную с раскаянием и душевным умилением. Нет, с тех пор, как живу, я еще никогда не испытывал такого сильного и такого сладостного чувства.

О, Даниелла, Даниелла, могу ли я назвать любовь мою к тебе безумием? Могу ли я сказать, что я существовал до этого времени? Конечно, нет, потому что я люблю в первый раз и чувствую, что если бы за этот день я должен был заплатить целой жизнью, я и тогда благодарил бы Бога за этот блаженный день!.. Жить всем могуществом существа своего, считать ни во что презренные заботы жизни, эти горы и бездны препятствий и неудач, которые восстают и разверзаются под ногами всех, даже самых обыкновенных людей, чтобы бессмысленно терзать их мрачными и бесплодными грезами! Чувствовать в себе силу поднять мир на плечах, чувствовать в себе столько спокойствия, что хоть все небо обрушься над головой, столько пыла, что хоть на небо взбежать! Нежность матери и слабость женщины, подвижность воды, дрожащей от малейшего дуновения, ревность тигра, доверчивость младенца; непреклонность перед чем бы то ни было в мире и смирение перед существом, которое одно что-нибудь значит для нас в мире, волноваться неизведанным исступлением и затихать в блаженном изнеможении… и все это вместе, все это за один раз! Все положения, все ощущения, все силы нравственные и физические и в самом полном, в самом ясном, в самом энергичном проявлении!..

Так это любовь? Не ошибался же я, когда мечтал о ней, как о высочайшем благе, в первые дни моей юности! Но как еще я мало знал, сколько в этом чувстве, когда оно раскрывается вполне, радостей и сил! Я как будто только теперь стал человеком; вчера я был только призрак. Какая-то завеса спала с глаз моих. Все являлось мне смутно и в тумане. Своему уединению и свободе я придавал фальшивую ценность. Я так смешно заботился о своем спокойствии, о независимости, о будущности, об удобствах моего положения, о своем маленьком умственном благосостоянии, о своем ничтожном умишке. Я видел все в ложном свете. Мудрено ли? Я был один на свете! Кто одинок, тот безумен, — и это благоразумие, которое так заботливо воздерживается и отбивается от жизни цельной и полной, — да это просто сумасшествие!

Но жить вдвоем, чувствовать, что есть на земле существо, которое предпочитает вас самому себе и которое заставляет вас возвращать ему то, что оно отнимает у себя, чтобы дать вам вполне и безусловно выступить из своего печального «я», чтобы жить в другой душе, чтобы отрешить себя вместе с ней от всего, что не есть любовь, Боже мой, какое странное и таинственное блаженство!

И почему все это так? Почему именно эта женщина, а не другая, которая была бы, может быть, и прекраснее, и лучше и любила бы еще более? Вчерашний фальшивый разум напрасно пытался бы сегодня опорочить мой выбор, указать мне образ женщины более желанной. Сегодняшний правый разум, этот мой экстаз, победоносно отвечали бы, что нет желаннее той, которая принадлежит тебе, что обожать можно только ту женщину, которая привела тебя в подобное состояние.

Я чувствую себя в эту минуту как бы вне себя, и больше, и сильнее, и моложе себя. Я чувствую себя лучше, достойнее, и мне кажется, будто мои предубеждения и моя недоверчивость, мое ослепление и моя неблагодарность имели своим источником не меня, не личность мою, а ту роль, которую я вынужден был играть в общественной комедии. Я сбросил с себя этот заимствованный костюм; я позабыл эти рутинные слова и заказные рассуждения. Теперь я таков, каким Бог сотворил меня. Любовь первозданной природы разлилась в воздухе, которым я дышу, наполняет всю грудь мою, будто какой-то новый ток проникает и живит меня. Время, пространство, обычаи, опасности, заботы, мнение, — все эти путы, в которых я бился, не будучи в силах двинуться вперед, все это теперь для меня фальшивые мнения, грезы, исчезающие в пустоте. Я пробудился, я уж не грежу, я люблю, я любим. Я живу, живу в этой области, которую считал туманной мечтой, созданием моей фантазии; я нахожусь теперь в ней, чувствую ее в действительности, осязаю ее, дышу ею. Я живу всеми моими чувствами, а всего более этим умственным чувством, которое видит, слышит и постигает неизменный порядок вещей, которое сознательно участвует в бесконечном и беспредельном движении жизни полной и цельной!..

О, позитивизм нашей общественной жизни! Какая груда софизмов, которые при нашем пробуждении в жизни вечной покажутся нам смешными и странными, если мы вспомним о них тогда! Но я надеюсь, что то будет смутное воспоминание, иначе оно было бы тягостно, как напоминание о нашем бреде в горячке. Я надеюсь, что мы будем в состоянии припомнить из этой краткой и обманчивой жизни только дни и минуты, озаренные божественным сиянием любви. Молю Тебя, Боже, оставить мне в вечности воспоминание о настоящей минуте!

Глава XIXПравить

Вилла Мондрагоне, 10 апреля.

Я пишу к вам сегодня в том самом уединенном месте, где я провел вчерашний день, описывая вам мое совершенное перерождение. Только вчера был ненастный день, и я писал к вам, сидя на обломках в одном из пустых и полуразрушенных зал этого благородного здания; сегодня я под открытым небом, в прекрасную погоду и в запущенном саду, где великолепные асфодели растут свободно по рассевшимся окраинам высохших и занесенных песком водоемов. Сегодня я еще счастливее, чем вчера, хотя вчера мне это казалось невозможным, хотя вчера я был так счастлив, что не заметил отсутствия солнца; а это случилось со мной первый раз в жизни; я заметил это, только возвращаясь во Фраскати, видя мокрую траву и пасмурное небо, Что мне теперь до того, есть ли свет и тепло на земле? Мое солнце в душе моей; мое жизненное тепло в любви, которая горит во мне.

Не будем, однако же, неблагодарны. И то солнце, что надо мной, так чудесно освещает все окружающее меня великолепие; я исключительно полюблю это место, где я от нее так близко, как только можно. Я только и грежу о том, как бы проводить здесь целые дни и целые ночи. Как это сделать, я еще не знаю. Я уже говорил вам, что здесь одни развалины, но во что бы то ни стало я должен непременно приютиться здесь.

Дело в том, что вилла Таверна и вилла Мондрагоне находятся в одном и том же парке. Обе принадлежат какой-то княгине Боргезе, которая не хочет разделить их на два поместья. Из виллы Таверна, прекрасной дачи, расположенной на склоне горы, идет stradone, то есть широкая аллея столетних деревьев, такая длинная и такая крутая, что нужно двадцать минут времени, чтобы добраться до ее верхнего конца. Наконец, на самом верху, как только повернете в боскет налево, вдруг открывается перед вами масса строений. Это — Мондрагоне, огромная вилла, исполненная характера, хотя в ней нет ничего величественного. Итальянский стиль последних времен Возрождения отличается скупостью размеров; как бы ни было громадно здание, с первого взгляда глаз всегда ошибается.

В это обширное здание я имею свободный вход и могу запираться там под предлогом работы. Домоправительница виллы Таверна, Оливия, приятельница моей Даниеллы, познакомилась со мной и доверяет мне ключ, весом не менее двух фунтов, с тем, чтоб я ей возвращал его в шесть часов. Это дает мне случай два раза в день, проходя мимо, переглянуться с Даниеллой, которая в нижнем этаже хлопочет около своего ужасного щелока. Но я так уважаю ее теперь, что, не желая подвергнуть ее шуткам и намекам домашних, показываю вид, будто вовсе ее не знаю. Ночью она прокрадывается тайком в крытую аллею и прибегает ко мне в Пикколомини. Но ей надобно проходить через виллу Фальконьери, где она может встретить неласковых сторожей, или идти из виллы Таверна на Фраскати, а там ее могут увидеть жители предместья. К тому же трудно долее обманывать Мариуччию. В эти две ночи мы Бог знает каким чудом ускользнули от ее ясновидения, а кто знает, захотела ли бы она нам благоприятствовать в наших теперешних отношениях.

Здесь, в этом пустом жилье, окруженном огромными постройками, верхи которых разрушаются, но которых внешние выходы все заперты, я мог бы видеться с моей возлюбленной во всякое время, если б у меня было здесь какое-нибудь помещение, и чтоб отыскать его, я пустился сегодня осматривать все углы этого здания. Я опишу вам мои открытия; может быть, это описание наведет меня на добрую мысль.

Представьте себе замок с тремястами семьюдесятью четырьмя окнами [Число, которое в архитектуре того времени означает огромное протяжение построек], замок вроде замков Анны Радклиф, целый мир загадок, длинную цепь сюрпризов, одну из грез Пиранези. Но я должен прежде всего вкратце рассказать вам летопись виллы Мондрагоне, чтобы вы могли понять эту смесь жалкого опустения и царской роскоши, где я ищу себе приюта.

Дворец этот сооружен папой Григорием XIII в XVI веке. Вход в него устроен через обширную постройку, род казармы, в которой помещалась вооруженная свита его святейшества. Когда впоследствии папа Павел V (Боргезе) обратил этот замок в простую вилледжиатуру (загородный дом), он соединил одну из боковых стен этой казармы с дворцом посредством галереи, изящные аркады которой обращены с западной стороны к довольно значительной крутизне и служат теперь только свободным путем ветру и дождю. Своды текут, фрески сделались похожими на кору пестрых сталактитов; терновник и крапива растут между плитами рассевшегося помоста; два этажа над этой галереей разрушаются. Крыши почти уже не существует, карнизы последнего этажа подались и оседают, угрожая прохожим, если случаются когда прохожие близ этой фиваиды.

Однако, когда вилла Мондрагоне перешла во владение фамилии Боргезе, она была еще великолепным зданием, лет тому пятьдесят, да и теперь отличается веселой наружностью, характерной особенностью этих преждевременных развалин. Лишь в начале нынешнего столетия, во время французских войн в Италии, австрийцы бомбардировали, опустошили и разграбили Мондрагоне, и виллу постигла участь, общая всему в этой стране после политических потрясений: на виллу стали смотреть с отвращением, и она предана запустению. Впрочем, большая часть главного корпуса, именно parte media, еще хорошо уцелела, и расчистив ненужные развалины, можно было бы переделать это здание в прекрасный загородный дом. Нынешняя владелица виллы намерена, как говорят, это сделать, уже предприняты были переделки на роскошную ногу, совершенно в духе местных нравов. Началось, как водится, с бесполезного. Не заботясь о дырявой крыше, о брешах в верхних этажах, сделанных неприятельскими пушками, принялись за переделку паркетов, за живопись и за устройство роскошных ставней в бельэтаже. Ставни эти, кстати сказать, поразили меня, как вещь, какой я еще не видывал. Они сделаны из смолистого дерева с ярко-красными жилками, которые пропускают сквозь себя солнечный свет. В ясный день комната облита ровным розовым цветом. Эта часть здания не совсем заперта, и я довольно легко проник туда и описываю вам то, что сам видел.

Над этим этажом тянутся великолепные залы, заваленные бревнами и обломками. Там нашел я характерную особенность; род будуара или капеллы, плафон, который недавно расписан местным художником, в здешнем, старинном вкусе. Это розовые фигуры, плавающие в фоне бирюзово-голубого тона, такие чистенькие и грациозные, что от них веет балом. Зато в боковой стене вы увидите большую трещину, которую еще не подумали заделать, и сквозь которую залетает в комнату стая хищных птиц, занявших под насест конец балки, просунувшейся внутрь комнаты. Они усаживаются там преспокойно каждую ночь, о чем свидетельствует куча следов их пребывания. Вереница блестящих купидонов осеняет с голубого неба тайны любви коршуна с морской орлицей.

Эти украшения, обыкновенные предшественники необходимых поправок, остались на полдороге. В последнюю революцию дворец этот был снова занят войсками, и до сих пор терраса завалена кучами лошадиной подстилки. Неизвестно, французская или итальянская кавалерия занимала здесь пост, но, судя по надписям на стене, надобно полагать, что здесь был бивуак итальянцев.

В околице носятся слухи, что заброшенные работы вскоре опять начнутся; это важный вопрос для меня. Если они не начнутся, уединение не будет здесь нарушено, и я нанял бы, может быть, уголок, в котором жил бы спокойно. Я никак не мог пробраться в одну странную часть построек, лучше других сохранившуюся. Это будто отдельная маленькая вилла, усевшаяся на одном из боков главной виллы. Кажется, что это было отделение для личных прихотей владельца, которое в подобных итальянских дворцах называется casino, где бы ни было это отделение, вверху или внизу, явно или скрыто в постройках. Здесь — это собрание маленьких павильонов, комнаты которых, судя по окошкам и дверям, должны быть миниатюрных размеров. Была ли это фантазия устроить отшельническое убежище? На террасе стоит сквозная башенка, похожая на какую-то воздушную молельню, способную располагать душу к нравственному совершенству путем благосостояния физического, вследствие красоты вида и свежего воздуха. Но это казино могло служить и убежищем любви, безопасным от любопытства прислуги и от нечаянного посещения.

Как бы то ни было, мне очень нравится это изящное убежище; с его аркадами, с его разрушенными мраморными ступенями, с его таинственными окнами, дверьми, плотно заделанными. Сквозь щели этих дверей, ревниво хранящих тайны прошедшего, я вижу маленькую террасу, маленькие павильоны и маленькую круглую башенку этого казино. Великолепные злаки пробиваются из расселин плит, и воробьи здесь совсем дикие, не так как наши городские воробьи щебечут там, не подозревая, что я, отделенный одной дощатой перегородкой, подслушиваю их пересуды. Если бы я мог проникнуть в эту скрытую виллу, я думаю, что нашел бы там удобное и уединенное помещение; я вижу, что двери и окна там еще в хорошем положении. Но туда нельзя пробраться иначе, как взломав вход, а я не должен употреблять во зло доверие сторожей…

Отыскивая вход в казино, я сделал другое открытие. Это еще более странный, еще более скрытый уголок и даже более красивый. Блуждая по бесчисленным подземным часовням, кордегардиям и конюшням, расположенным значительно ниже уровня двора и такой прочной и прекрасной архитектуры, что невольно задумаешься, к чему устроены в этом мраке все эти великолепные залы, я пришел к круглой лестнице и сошел по ней вниз.

Здесь замок, построенный на горе, становится истинно фантастическим зданием. В этом помещении не могла жить прислуга; она была бы слишком далеко от господ. Это отделение было, кажется, предназначено для какого-то добровольного затворника или государственного преступника. Вообразите себе небольшой дворик внизу на большой глубине, с открытым небом, с постройками по сторонам, составляющими как бы стены этого колодца; а под аркадами этого дворика другую крутую лестницу, которая углубляется еще ниже, Бог знает куда.

Я сошел и туда; мне сдавалось, что на этот раз я в самом сердце земли, и, признаюсь, я еще более удивился, заметив, что в этой глубине виднеется солнечный свет. Вероятно, я дошел до самого основания скалистой горы, на которой лежит Мондрагоне против Рима, выше его на всю высоту первого гребня Тускуланских гор. В конце длинной лестницы, по которой я сошел, был, вероятно, выход, но он, как надобно полагать, заложен, потому что свежий воздух и светлый солнечный луч проникали сюда сквозь небольшую расселину, до которой я не мог проникнуть.

Слева открылся передо мной длинный ряд зал. Я было пошел туда, но со мной не было спичек, и я вынужден был отказаться от этого опасного путешествия по обломкам, по неожиданным ямам и по множеству головоломных преград.

Я взошел опять по лестнице во вновь открытый мной маленький монастырь и придумал для этого места название, В моих письмах к вам я буду называть его монастырем del pianto или просто pianto. Эта мысль пришла мне вследствие предположения, что в этом уединенном месте, невидимом снаружи, какой-нибудь несчастный выдержал продолжительное покаяние.

Воздушное казино, о котором я говорил выше, сохранит в моем дневнике название casino. Я должен бы назвать его проклятием: perdizione. Не знаю, почему мне кажется, что эта маленькая терраса, откуда можно многое видеть, не будучи видимым, эти языческие колоколенки и маленькие окошечки этого отделения, смотрящие друг на друга, рассказывают о любовном приключении, укрывавшемся там под предлогом назидательных размышлений.

Pianto тем замечателен, что с первого взгляда трудно определить, в какой именно части здания он находится, Несмотря на темноту, происходящую от наглухо забитых отверстий с северной стороны, я нашел, однако же, середину этих построек. Это прихожий зал или скорее двор с сводами, куда, я думаю, въезжали экипажи и всадники. Пространный вход сюда также забит; я искал его снаружи и нашел посреди прекраснейшей террасы, какую только можно вообразить себе.

Я называю ее прекрасной по размерам и положению. Это обширный полукруг, обведенный мраморным парапетом и великолепной балюстрадой, теперь кое-где обрушившейся. Посреди возвышается грибом фонтан тяжелого стиля, разбитый водоем которого совершенно иссяк. Струи этого ключа уходят частью в фундамент, частью стекают в огромную нишу, устроенную внизу монументального ската террасы.

Но самое странное украшение этой террасы, которую по местному обычаю я назову terrazzone (большая терраса), состоит из четырех исполинских колонн, погнутых ядрами, с изломанными флюгерами и папскими крестами на вершинах. Эти колонны ни что иное, как трубы пантагрюелевских кухонь, устроенных под самой террасой, надобно полагать, в уровень с основанием лестницы, ведущий в pianto; они похожи на огромные телескопы и выпускали дым в уставленные на них вместо капителей уродливые каменные рожи, гораздо выше древесных вершин парка.

Все это в итальянском вкусе времен упадка. Отсюда тот же открытый и неизмеримый вид, что и в окнах моего жилища в Пикколомини. Но взор отсюда достигает еще далее, потому что это место на целую милю выше и вид вообще лучше. Вместо старых строений, составляющих у меня темную полосу первого плана картины, здесь представляются на большом пространстве роскошные сады высокого стиля. Кипарисная, круто склоненная аллея, которая от самого terrazzone пролегает через целое это владение, параллельно с крытой дубовой аллеей, идущей к вилле Таверна, поистине монументальна, Эти деревья имеют по восьмидесяти и по сто футов в вышину. Ствол их состоит из связки пирамидальных тонких ветвей, расположенных снопом вокруг центрального стержня. Это странно, уныло, сыро, могильно, посреди ландшафта, не скажу смеющегося, потому что римская Кампанья всегда мрачна, но самого блестящего, какой только может создать воображение.

Но я более всего люблю pianto, с его фестонами из терновника и дикой лозы, растущих по расселинам и стелющихся по обломкам надгробных камней, нагроможденных в беспорядке. Тесная рамка этой декоративной картины внушает чувство безопасности. Мне кажется, что человек одинокий, как я, заживо похороненный в этих массах зодчества, куда не проникает ни малейший шум извне, мог бы жить здесь и умереть, посреди блаженства или отчаяния, так что никто и не вспомнил бы о нем. Нет сомнения, что как вы не воображаете меня отчужденным от остального мира, вы не можете себе представить такого скрытого места и такого уединения, как то, откуда я пишу к вам теперь карандашом в альбоме ad hoc.

Я еще в Тиволи мечтал об уединении вдвоем, о скрытом убежище в галерее, высеченной в скале над каскадом. Нет сомнения, что то место несравненно прекраснее немой и глухой развалины, в которой я погребен теперь; но теперь я нисколько не помышляю о Тиволи; сумасбродная Медора и лихорадка оставили во мне тяжелое о нем воспоминание. К тому же истинная любовь не нуждается в красотах природы; она ищет тени и тишины. Грозное пение водопадов досаждало бы мне, если бы под этот шум я проронил хотя бы одно слово моей милой Даниеллы.

Заговорив о ней, я расскажу вам кстати, что случилось со мной вчера. Вчера вечером я возвращался в Пикколомини по дождю, которого я, впрочем, не чувствовал, в аллее древних падубов; это настоящие своды из непроницаемых листьев и чудовищных ветвей, переплетенных между собой. Проходя мимо виллы Таверна-Боргезе, я услышал смех и голоса, среди которых раздавался, как мне казалось, голос Даниеллы. Я должен был занести Оливии ключ от виллы Мондрогоне и увидел эту милую женщину у окна в нижнем этаже одной из служебных пристроек, в которой она живет со своим семейством. Она подозвала меня к себе и показала мне в большом зале, где Даниелла устроила свою мастерскую, импровизированный бал. Работницы Оливии и другие молодые девушки фермы, равно как и домашние, вздумали поплясать, вместо отдыха, после трудового дня, пока им собирали ужинать.

— У нас это каждый день, — сказала мне Оливия, передавая соседке тамбурин, единственный инструмент этих веселых танцовщиц, чтобы поговорить со мной. — Даниелла без ума от танцев, и когда она приходит сюда на работу, уж непременно все эти девушки волей-неволей должны каждый вечер хотя четверть часа попрыгать. А видели вы, как танцует Даниелла?

— Один раз и то мельком.

— О, так вы еще не знаете, что она лучшая танцовщица в нашем краю! Бывало приходили из Дженсано и подалее, только затем, чтобы поглядеть на Даниеллу в танцах. Хотя она и уезжала отсюда на два года, а не разучилась, и танцует не хуже прежнего. Постойте, вот она начинает, глядите!

Я привстал на столбик и начал смотреть через окно в комнату, освещенную одной из этих высоких римских ламп, в три огня, похожих на древние, очень изящных, но плохо освещающих. В комнате толпа растрепанных девушек танцевала род вальса, кружась без памяти; но вдруг одна из них закричала; «La fraschetana!» Это характерный танец, как бы гавот фраскатанский. Все стали в кружок, чтобы видеть, как Даниелла начнет этот танец со старой деревенской женщиной, которая славится тем, что сохранила о нем истинное представление. Оливия подала мне знак, чтобы я влез в окно. Я был очень рад предложению и смешался с толпой, не возбуждая ни малейшего удивления; все внимание этих девочек было устремлено на эти два образца местного хореографического искусства.

Fraschetana — прелестный танец. Женщины, взявшись руками за передник и грациозно раскачивая его перед собой, жеманятся друг перед другом. Старая матрона, с суровыми чертами лица, подражая ужимкам маленьких детей, была смешна до крайности, а между тем никто не смеялся, и это кривлянье нисколько не смущало Даниеллу. Когда я смотрел на Даниеллу, я чувствовал какую-то дрожь ревности во всей крови моей. Если бы тут был еще кто-нибудь из мужчин, я, пожалуй, придрался бы к нему. Мне кажется, что я не был бы в состоянии смотреть на ее танцы, иначе как в кругу этих девочек. Она слишком прекрасна в минуты одушевления.

Я не скажу, чтобы в пляске ее были видны искусство и особенная грация: это вдохновение, это исступление, но исступление Сивиллы; это в трепет приводящая, невыразимая энергия. Это палящий взор, ослепительная улыбка и вдруг расслабляющая томность. После девятиминутного танца, она великодушно уступила свое место. «На смену!» — вскричала она, хватаясь за tamburello и звеня им с удивительной силой. Ничего не может быть очаровательнее быстрой игры маленьких пальчиков на упругой коже этого сельского инструмента. Она не держит его над головой и не ударяет в него верхней стороной руки, как это водится в других местах. Здесь женщины держат тамбурин неподвижно и играют на нем пальцами, как на клавишах. Звук, извлекаемый ими одним прикосновением пальцев, страшно силен и обозначает ритм так резко и так внятно, что и плохая танцовщица увлекается.

Но пляска не шла так живо, как хотела Даниелла. Чтобы придать ей больше огня, она запела во весь голос, с гневным акцентом, упрекая и возбуждая своих сонливых подруг, с той легкостью импровизации, на которую так податлив итальянский язык; все сословия народа владеют ритмом и рифмой этого языка так же свободно, как прозаическим разговорным словом. Каждое пропетое таким образом слово обладает свойством производить на слушателей возбуждающее или веселящее действие. Пляска остановилась; все слушали, как Даниелла посреди подруг своих пела смешные и язвительные куплеты, Как только она переставала, публика кричала ей: «Еще, еще!» У нее удивительный голос, самый сильный и вместе с тем самый приятный, какой когда-либо удавалось мне слышать; так и хватает за сердце, так упоительно говорит чувствам, даже в ребяческих шутках и в выражении гнева. «Боже мой, — думал я, — как прекрасна, как полна южная натура, она смеется над учением и в себе самой находит истинный смысл прекрасного, во всех его проявлениях». Я почти стыдился, почти пугался мысли, что обладаю этой женщиной, которой толпа рукоплескала бы, если бы она появилась на сцене с этим вдохновением и этой безыскусной небрежностью, для оценки которых я один составляю теперь всю публику.

Даниелла была так упоена своей пляской, своим пением, своим тамбурином, что, казалось, еще не успела заметить меня. Мне это было досадно; подойдя к ней, я шепнул ей слово на ухо. Она поспешно отбросила свой tamburello и, обращая на меня свои прекрасные глаза, увлажненные удовольствием, протянула ко мне руки, как будто хотела обнять меня при всех. Я скрылся в толпе, чтоб она не изменила себе, и пошел ожидать ее в Пикколомини, где застал уже ее в моей комнате. Она пришла прежде меня, так что Мариуччия не видала ее. Мне, право, кажется, что у нее есть крылья, что она становится невидимкой, когда ей только вздумается.

Глава XXПравить

Вилла Мондрагоне, 12 апреля.

Много нового! Расставшись с вами третьего дня, то есть, закрыв свой альбом, я собирался идти, как вдруг увидел мою возлюбленную у главного входа в «пианто». Она была взволнована.

— Я вас везде ищу, — сказала она мне, — вот уже целый час бегаю я по всем углам этих развалин, не смея громко окликнуть вас.

— И мы потеряли целый час, который я мог провести у ног твоих; целый час счастья погиб для меня невозвратно! Надо было кликнуть меня!

— Нет, теперь надо остерегаться. Мой брат…

— Если только о нем речь, так нам нечего бояться. Чего может он хотеть от меня?

— Должно быть, денег.

— У меня их нет для него.

— Может быть, чтобы ты женился на мне.

— Так что же? Я рад. Если только ты этого желаешь, так мы скоро сойдемся.

Даниелла бросилась ко мне на шею, обливаясь слезами.

— Чему же ты удивляешься? — сказал я. — Это так просто. Разве я не сказал, что навсегда принадлежу тебе телом и душой?

— Ты мне не говорил этого!

— Но я сказал тебе; «Я люблю тебя», и сказал это из глубины души. Для меня в этом слове вся жизнь моя. Если тебе нужны клятвы, свидетели, бумаги, все это так легко в сравнении с тем, что я чувствую, и за это я не хочу, чтобы ты и благодарила меня. Скажи слово, и я завтра обвенчаюсь с тобой, если только можно завтра обвенчаться.

— Можно и завтра, но я не хочу этого. Мы потолкуем об этом после; пока я хочу, чтоб оставалась за мной заслуга слепого доверия! На нас грех, что священник не благословил нашего союза; я знаю это и перенесу всякое зло, которое может мне за это прийти от людей. Это небольшое наказание; я могла быть наказана твоим презрением. Вместо этого презрения, которого я ждала от тебя, ты любишь, ты уважаешь меня за мою слабость, и я теперь так счастлива, что ежели бы меня изрезали в кусочки, я бы не крикнула, не вымолвила ни одной жалобы. Грех сделан, и теперь наше венчание не сотрет моего греха из Божьей книги.

— Что же это, милая Даниелла, страх, сожаление?

— Нет, нет, я так счастлива, что не могу чувствовать раскаяния, и если бы ты даже покинул меня завтра, я и тогда не раскаивалась бы за эти два блаженные дня. Что значат многие годы слез, когда несколько часов дают больше радостей, чем во всю жизнь может случиться великого горя.

— Ты права, мой ангел! Горе и страдания — человеческое дело, которому есть на земле и цена, и мера; но радость наша выше всех оценок — радость от Бога.

— Да, радость Бог дает нам, это правда! Любовь — как солнце, которое равно светит и для грешных, и для праведных. Так могу ли я после этого краснеть за любовь мою к тебе или в ней раскаиваться? Но на мне долг перед судьей моим, и мне придется расплачиваться, я это знаю. Я жду тяжелого наказания в этой жизни или в вечной, и так как я безропотно приму его, то и долг мой будет уплачен. Я говорю, — продолжала она, целуя меня с жаром, — что долг мой будет уплачен, если я одна буду наказана в этом или в том мире; но если и ты должен быть наказан, если должен будешь страдать вместо меня… я взбунтуюсь, я буду страшно роптать за наказание свыше вины моей. Вот почему я пришла просить тебя быть осторожнее, тебе угрожает теперь опасность из-за меня.

— Кто угрожает мне?

— В папскую полицию подана жалоба на тебя моим братом по случаю цветов, похищенных из лукулловской решетки. Погасив лампадку, ты, кажется, обломил решетку и облил фреску маслом. Потом мой брат, которого ты ударил и свалил в грязь, будучи мертвецки пьян, вставая, опирался о стену рукой, запачканной в грязи. Вот чем могу я объяснить себе страшные пятна, которые оказались на другой день на фреске, потому что, как ни зол Мазолино, я никогда не поверю, чтоб он нарочно решился на такой ужас. Он обвиняет в этом тебя и доносит, что застал тебя за этим делом. Разумеется, он не знает сам, кого видел, но, услышав, что ты зашел раз в дом, в котором я жила во Фраскати, он подозревает тебя, и в доносе на тебя показывает, В городе этому не верят, но начальство, которое, казалось бы, должно не менее других понимать, чего стоит такой пьяница, покровительствует ему, и по этому делу началось следствие; сегодня приезжали в Пикколомини, чтобы допросить тебя и Мариуччию. Добрая тетка ничего не сказала, и как только они уехали, Прибежала ко мне дать знать. Если ты знаешь, где он, — сказала она мне, — скажи ему, чтобы он не приходил на ночь домой, потому что брат-капуцин узнал и сказывал мне, что его хотят задержать и посадить в тюрьму… Вот, видишь ли, в нашей стороне всякое дело уже важное дело, если в него вмешалась инквизиция; без протекции какой-нибудь важной духовной особы пропасть недолго. А ты, по несчастью, еще не очень набожен. На допросе ты будешь отвечать так, что сам себя погубишь…

— Я и совсем не буду отвечать, потому что не скажу ни за что на свете, для чего унес твои жонкили. Я ограничусь показанием, что не в моих правилах оскорблять не только предмет нашей веры, но хоть бы даже языческой, и буду просить защиты у посланника моей страны.

— Да когда ты будешь заперт, как узнает твой посланник, что с тобой случилось? Если ты скажешь, что уважаешь языческих идолов, так тебе крепко достанется по суду или без суда; а если ты скроешь, что может извинить тебя, то есть, что унес цветы своей любовницы, тогда твоя любовница пойдет сама рассказать им правду и заступится за тебя, как умеет, несмотря на огласку. Не думай, чтобы я допустила посадить тебя в одну из этих темниц, откуда только Бог знает, как и когда можно выйти. Одна мысль об этом выводит меня из себя, и я готова бежать по улицам и кричать: «Отдайте мне того, кого люблю, кому принадлежу без всяких условий». Все скажут: она сумасшедшая, а брат мой убьет меня, Но тогда пускай убивает. Вот что случится, если ты допустишь схватить тебя.

Я напрасно опровергал предположения, вероятно, вовсе не основательные, и отчаянную решимость моей милой Даниеллы. Она была так огорчена и так Взволнована, что я вынужден был обещать ей провести ночь в Мондрагоне.

— Если это так мучит тебя, — сказал я ей, — изволь, я останусь ночевать в Мондрагоне, хотя бы мне пришлось и умереть здесь с холоду и с голоду.

— Этого не бойся, — сказала она мне, — я обо всем позаботилась. Ты обещаешь быть мне послушным, так ступай же за мной.

Она повела меня по лабиринту лестниц и коридоров, во вчерашнее казино, о котором я писал вам, и привела меня в небольшую комнатку, расписанную старинными фресками, довольно опрятную, в которой стояла старая кровать, несколько безногих стульев и старых кувшинов.

— Все это скудно, — сказала она мне, — тут жил сторож, пока здесь были рабочие для переделок; но везде хорошо, где найдется свежая вода, да вязанка соломы, потому что с этим можно жить опрятно. Подожди здесь час-другой; как только стемнеет, я принесу тебе чем обогреться и пообедать.

— Так ты еще воротишься сегодня?..

— Разумеется, а в Пикколомини мне невозможно было бы прийти; там брат мой должен быть сам настороже.

— Что же ты не сказала этого с самого начала? Постарайся, чтобы моя опасность и заключение продлились как можно долее. Вот моя мечта и осуществилась! Мне так полюбились эти развалины, что я давно уже ломаю голову, как бы устроить здесь наши свидания. Ты видишь, что Провидение нас еще не оставило, потому что обратило мою фантазию почти в необходимость.

— Да, точно в необходимость! Но погляди, какое множество здесь сору. Я знаю, где найти метлу. Выйди покуда на террасу; тебя никто не увидит снизу, если ты не выставишь голову за перила. Я пойду, вымою и налью водой из фонтана эти кувшины. А за соломой мы вместе пойдем в сарай. Там, я знаю, фермер складывает солому.

Все это было прекрасно придумано, за исключением уборки мусора и ходьбы за водой, и я не шутя взбунтовался, настаивая, чтобы моя возлюбленная не была моей служанкой. Она утверждала, что служила мне в Риме, в первые дни моего пребывания в Пикколомини, и что ей приятно служить мне целую жизнь; но я никак не мог согласиться на это. Девушка, отдавшись мне, должна повелевать мною, а не повиноваться мне. Я понимаю теперь, что можно полюбить свою экономку и жениться на ней; но если уж она достойна быть женой, то муж должен обращаться с нею, как с равной себе.

— Да, я вижу, — воскликнула она, отдавая мне метлу, которую я вырывал из ее смугленьких, полненьких ручек, — ты обращаешься со мной, не как со своей женой.

— Ты ошибаешься! Жена моя должна хозяйничать, когда я буду занят делами для содержания семейства; но когда мне, как сегодня, будет нечего делать, она будет делать только то, чего я уж решительно не сумею сделать.

— Но ты именно мести-то и не умеешь. Ты совсем не так метешь, как надо.

— Я научусь. Выйди отсюда; я не хочу, чтобы эти облака пыли ложились на твои прекрасные волосы.

Когда наши хозяйственные хлопоты окончились, я спросил ее, приходит ли иногда в этот дом фермер, у которого мы похитили две охапки соломы, чтобы устроить мне постель. Даниелла отвечала, что он живет в полудеревенском домике, который виднелся на конце кипарисовой аллеи. В старинных итальянских поместьях фермы и скотный двор обыкновенно строились в самой середине садов. Это настоящая villeggiatura, и это здесь принято. Возы, запряженные волами, разъезжают по аллеям, коровы и лошади пасутся на роскошных дерновых лугах, и это не портит сельских видов. Эти образцовые фермы не похожи на швейцарские, как молочня в Трианоне. Это красивые строения в местном вкусе, в стены которых врезаны обломки античного мрамора, оставшиеся от постройки дворца. Куски белого мрамора, вделанные в розовые кирпичи, производят прекрасный эффект.

Мондрагонский фермер, красивый поселянин, которого я встречал иногда в slradone, пользуется неограниченным Доверием всех должностных людей этого поместья, только с Оливией живет не в ладу за то, что она вздумала завладеть одна доходом с туристов и посетителей виллы. Возникли споры и, наконец, управитель решил дело так: все, что находится вне черты строений, составляющих собственно замок, как-то: пристройки, внешние террасы, сады и хозяйственные здания — вверяется управлению и ответственности фермера Фелипоне; а самый замок, дворы, обнесенные стеной, павильоны, галереи и принадлежности, примыкающие к дому, поступают в ведомство Оливии. У каждой из соперничающих сторон есть своя связка ключей и каждая взимает с любопытных особую mancia. Мир восстановился, но мир вооруженный, и каждая сторона, ревнуя к доходам, наблюдает за своим противником и за доброхотными приношениями приезжих. Сбор этот, ничтожный теперь, становится довольно значительным, когда Фраскати наполняется иностранцами.

Я старался разведать все эти подробности, опасаясь, чтобы Филипоне не помешал мне, не сорвал бы с меня денег или не предал бы меня; но Даниелла уверила меня, что он никогда сюда не приходит, не имеет ключей от этих зданий и никогда не догадается о моем здесь присутствии.

— Но у него есть здесь в одном из залов замка солома, из которой мы с тобой похитили две вязанки.

— Солома лежит здесь по милости Оливии, которой Фелипоне платит за это. Фермер не придет за соломой, пока у него не очистится место в сарае; и тогда еще Оливия должна будет отпереть ворота, чтобы пропустить его возы. Ты здесь один, как папа на своей gestatoria, и можешь спокойно спать эту ночь.

Она пошла принести мне что-нибудь поесть. Я был бы доволен куском хлеба из ее кармана, лишь бы она поскорей возвратилась, и взял с нее обещание не тратить времени по-пустому.

В ее отсутствие я внимательно осмотрел мое жилище, в котором было порядком холодно, но в комнате есть камин, а топливо найдется там, где были переделки. Удостоверясь, что все мои ставни в исправности и не дадут снаружи заметить освещение комнаты, я отправился за стружками. Ночь обещала быть темной и дождливой, как вчера. «Когда она совсем наступит, — думал я, — облака, которые стоят над самой этой вершиной, где я угнездился, скроют дым».

Я стал чрезвычайно осторожен. Ожидая к себе мою милую подругу, я хотел, чтобы она была здесь в совершенной безопасности. Поэтому я принялся тщательно осматривать все входы и выходы из крепости. С южной стороны есть двое ворот, почти рядом, обои дощатые, с поперечными брусьями и крепко окованные. Под строениями на дворе с восточной стороны и на северном terrazzone есть много дверей без створов и окон без рам, а восточная галерея вся сквозная; но все эти отверстия находятся на значительной высоте от поверхности земли снаружи по причине уступов горы, и все выходы завалены грудой песчаника и бревен, так что могли бы выдержать приступ. По крайней мере, нечаянного нападения бояться нечего; все проломы находятся так высоко от основания, что в них невозможно проникнуть без штурмовых лестниц, а их во Фраскати, вероятно, не заготовлено. Если предполагать, что пришлют жандармов, чтобы разрушить один из затворов, то эта операция не обойдется без шума, и осажденные имели бы время перебраться на другую сторону и скрыться в одном из тысячи верных убежищ, представляемых окрестными горами, развалинами, монастырями и лесами.

С этими мыслями проходил я по темной галерее в pianto. На дворе совсем стемнело, и я останавливался по временам, чтобы прислушаться к странным звукам ночи в этих развалинах. То раздавались крики хищных птиц, ищущих убежища, то стоны ветра, врывающегося под пустые своды здания, но в pianto царствовало безмолвие смерти: так глухо-массивно была застроена эта часть замка.

Услыша шаги на верхней лестнице, я затрепетал от радости, убежденный, что это была Даниелла. Да, это она, под ее легкой ножкой хрустел мелкий щебень помоста, Я бросился к ней навстречу, но, взойдя по лестнице до зала с большой аркой (я старался как-нибудь обозначить эти места, история которых мне неизвестна), я очутился один впотьмах. Я звал ее тихим голосом, но голос мой терялся в пустом зале, как в могиле. Я пошел вперед ощупью, мне послышались шаги позади меня, кто-то сходил вниз по лестнице, ведущей в pianto, по которой я только что взошел. Этот кто-то встретился со мной в темноте, слышал, как я звал Даниеллу, и не хотел отозваться; он шел осторожно, но шаги его тяжело ложились на помост, и я мог уже не сомневаться, что это не была Даниелла.

Уверившись в этом, я слушал еще внимательнее. Вскоре мне почудился под моими ногами скрип затворяющейся двери. Я возвратился в pianto. Все было тихо и мрачно вокруг меня, и я слышал только отголосок шагов моих под сводами. Кажется, я принял за человеческие шаги один из таинственных звуков ночи, которые часто остаются загадочными, но вызывают нашу улыбку, когда мы открываем их простую, естественную причину. Я был под влиянием страха, который овладевает скупцом, идущим схоронить свое сокровище.

Возвратясь, я нашел Даниеллу в казино; она накрывала на стол спокойно и так весело, как будто мы были у себя дома. Она отыскала стол, принесла с собой свечей, хлеба, ветчины, сыру, каштанов, белье на постель и шерстяное одеяло. Огонь пылал в камине, свет струился по комнате и фантастически колебал на стенах фрески цветов и птиц. В нашем приюте было что-то праздничное, какая-то веселая опрятность. Я чувствовал сердечную отраду, которой испытанный мною страх придавал неизъяснимую живость. Я не знал вас, пока не знал любви, восхитительные ощущения, которые удваивают в нас силу жизни! Теперь я только и думал о том, что мы в первый раз сядем с Даниеллой вместе ужинать, и я тысячу раз повторю ей: «Я люблю тебя! Я счастлив!»

Было уже семь часов, и мы оба умирали с голода. Никогда я не ел с таким удовольствием, как за этим скромным ужином.

— Погоди, — говорила, Даниелла, — этот ужин собран на скорую руку; завтра я угощу тебя лучше, чем лорд Б… в Риме.

— Боже меня сохрани от этих излишков, по милости которых ты идешь сюда, навьюченная, как facchino, так что твои путешествия могут быть замечены.

— Не бойся! Как только наступит ночь, так сейчас же решетки обоих парков запираются, и посторонние никак сюда не могут войти. Фермеры и сторожа уходят домой ужинать, спать и толковать между собой. Да я и не думаю ходить по stradone. Я пробираюсь по лавровым чащам, где меня никто не увидит; этой дорогой я и днем могла бы пройти сюда, как и прошла намедни и как пройду завтра, чтобы принести тебе весточку о твоем деле и кофе на завтрак.

Мысль пить кофе в развалинах Мондрагоне рассмешила меня, а беспечность моей подруги напомнила мне шаги, которые мне послышались; я рассказал ей все в подробности.

— Это верно крыса, — отвечала она, смеясь, — без ключа невозможно войти в это место, которое ты называешь pianto.

— Но там, под аркадами, есть покои с запертыми ставнями и решетками, куда я никак не мог войти сегодня утром. Там кто-нибудь мог точно так же разместиться, как я здесь.

— А Оливия бы не знала? Этого быть не может. Оливия так часто обходит свои владения, да чтобы от нее могло что-нибудь укрыться! Ключи всегда при ней; она в жизни никому не доверяла их, кроме меня. Я твердо знаю все углы и закоулки здесь; и могу сказать тебе, что эти окна, которые так занимают тебя, выходят на галерею, а галерея гораздо ниже монастыря, и если бы кто с галереи попал туда, так не выбрался бы без лестницы, потому что там нет другого выхода, кроме этих самых окон; да и вряд ли когда был другой ход туда.

— Так это была тюрьма?

— Может быть, и так, не знаю. Но если бы я не была уверена, что ты здесь в совершенной безопасности, я не радовалась бы так, не была бы так счастлива…

Она поправила огонь. В это время сверчок, вероятно, занесенный мной вместе с щепами, запел свою звонкую песню.

— Это к добру, — воскликнула Даниелла, — это знак, что Бог благословляет наш домашний очаг, наше здешнее хозяйство!

Глава XXIПравить

Мондрагоне, 2-го апреля.

Вечер пролетел, как одна минута, хотя в нем заключался для нас целый век счастья. Когда душа раскроется до известной степени, то она как бы теряет понятие времени. Не думайте, однако, друг мой, что я предался одной слепой страсти. Слов нет, Даниелла истинное сокровище страсти, но надобно понимать это слово в его полном, лучшем значении. Правда, что, кроме силы страсти, у нее только один живой, игривый ум, всегда готовый на меткое и колкое слово; правда еще, что у нее много ложных понятий о жизни общественной, хотя, впрочем, поездки ее во Францию и Англию развили ее, и она гораздо образованнее своих подруг; но все это для меня ничего не значит, и я вижу в ней только ее внутреннюю сущность, которою я один знаю, которой один наслаждаюсь; я вижу в ней душу, пылкую до безумия в исключительной преданности, в беззаветном, полнейшем самоотречении, в простосердечном и великодушном обожании своего избранника. Она мне вместе мать и дитя мое, жена и сестра. Она для меня все, более чем все! Она истинно гениальна в любви. Посреди ребяческих предубеждений и несообразностей, свойственных ее воспитанию, ее природе, среде, ее окружающей, она вдруг возносит свое чувство до такой высоты, какой только может достигнуть человеческая душа.

В минуты этого страстного вдохновения она совершенно преображается. Какая-то бледность исступления разливается по лицу ее. Эта белизна появляется у нее, как румянец у других, когда она взволнована и сильно возбуждена. Ее черные глаза, которые всегда так прямо, так ясно и твердо смотрят, вдруг замутятся и будто обольются таинственным током; изящные ноздри ее расширятся; странная улыбка, не выражающая ничего из вещественных удовольствий жизни и смешанная со слезами, как будто по естественной гармонии в ее мыслях, уподобляет ее тогда этим чудным фигурам мучениц итальянской живописи, этим лицам, побледневшим от страдания, но обращенным к небу с выражением неизъяснимой неги.

Как она прекрасна в эти минуты! Как прекрасна была она, сидя возле меня рука в руку, то наклоняясь ко мне со словами любви, то опрокидывая голову на мраморные плиты камина, чтобы беседовать о себе и обо мне с невидимым духом, носящимся над нашими головами! Мерцающий свет камина обозначил тонкие очертания ее губ, на которых выражение удовольствия становится чем-то строгим, и отражался в ее прекрасных глазах, блестящий взор которых иногда угасал, переходя в ужасающую неподвижность, как будто человеческая жизнь вдруг сменялась в ней другим родом существования, для меня недоступным.

И теперь еще для меня в ней все неожиданность, все тайна. Я все еще не знаю ее вполне и, смотря на нее, изучаю ее, как что-то отвлеченное. Она часто говорит, как в бреду, так что я слушаю и не понимаю ее, пока яркий луч света не блеснет в смутных словах ее, наполовину французских, Наполовину итальянских, к которым, чтобы уловить ускользающий оттенок, она примешивает английские слова, произнося их с усилием ребенка. Но когда ей удается облечь в слово свою горячую мысль, она вдруг замолчит, заплачет в восторге и упадет к моим ногам, как перед кумиром, чтобы мысленно ему молиться. А я, я не смею сдерживать этих порывов, которые увлекают меня самого; я сам говорю этим горячечным языком, который был бы для нас бессмыслен, если бы в минуту совершенного спокойствия мы снова заговорили им.

Не смейтесь надо мной; эта любовь, начавшаяся во мне грубой страстью, увлекает меня теперь в мир, который я назвал бы метафизическим, если бы знал, что такое метафизика. Я знаю только, что в объятиях этой всесильной очаровательницы душа отделяется от чувств и стремится к чему-то безвестному, для них недостижимому. Осыпав ее поцелуями на земле, я еще не доволен, не успокоен; я томлюсь жаждой небесных лобзаний и не нахожу ни столь внятных слов, ни столь нежных ласк, чтобы выразить ей это ненасытное желание духа и сердца, которое она разделяет, и которое мы не умеем передавать друг другу иначе, как слезами грусти или слезами радости.

После этого я нахожусь в каком-то опьянении и должен сделать усилие, чтобы придти в себя, припомнить, где я, что я, что занимало меня вчера и что может озаботить завтра. В эту ночь была минута, в которую я до того забыл всякую действительность, что мне казалось, будто я уж нигде не находился. Дождь лил ливмя, звуча прямыми, тяжелыми струями по низким кровлям окружающих нас строений; с нашей маленькой террасы сливался на terrazzone избыток воды, через изломанные сточные трубы, непрерывным каскадом. Кроме этого однозвучного журчания, не слышно было никакого звука. Ветер опал, флюгера замолкли, ночные птицы затихли и укрылись от дождя в свои гнезда, огонь в камине потухал, сверчок замолк. Повсюду воцарилось безмолвие, прерываемое только однообразным шумом дождя. Мне казалось, что то был потоп, а мы плыли в ковчеге по безвестным морям в беспредельности мрака, не зная, над какими вершинами или над какими безднами совершаем мы путь наш. И жутко, и хорошо! Все впереди было безвестно и чуждо; но ангел-хранитель продвигал наш ковчег по бушующим волнам и держал кормило, говоря: «Спите спокойно!» И я снова засыпал, сам не зная, точно ли я просыпался или нет.

Часу во втором утра я проснулся, дрожа от холода, и подавил бой ручных старинных часов, подаренных мне дядей. Каждый раз, когда я беру в руки эту почтенную луковицу, я припоминаю день торжества и упоения в моей ребяческой жизни. Мое прошлое и мое настоящее пришли мне на мысль, и я опомнился. Даниелла спала и, казалось, не чувствовала холода: руки ее были теплы. Я боялся, однако, чтобы сырость не повредила ей, и встал, чтобы развести огонь.

Дождь не переставал. Я страдал при мысли, что моя милая должна будет встать до света и по этой слякоти возвращаться в виллу Таверна. «Так нельзя жить, — думал я, — вот уже третье утро сердце у меня разрывается, видя, как Даниелла подвергает опасности и здоровье, и жизнь свою. Я не могу позволить ей продолжать ее опасные прогулки, когда не она, а я должен бы ходить к ней, в дождь, в темную ночь, и подвергать себя опасным встречам. Но, так как, принимая меня у себя или у Оливии, она была бы обесславлена и рисковала бы попасть под руку брату, то я должен увезти ее или поспешить здесь жениться на ней. Наши таинственные свидания исполнены прелести, но они неразлучны с слишком важными неудобствами и причиняют мне много беспокойства и сожалений».

Тут я припомнил, что мне угрожал арест. «Не лучше ли, — подумал я, — бежать вместе, чем скрываться в развалинах Мондрагоне, в двух шагах от наших врагов?»

Надобно бежать, сказал я самому себе, бежать немедленно, бежать завтра. Эти чудные минуты не должны усыплять меня в наслаждениях эгоизма. Вчерашний счастливый день останется памятным в истории любви нашей, но не далее как в следующую ночь во что бы ни стало надобно выбраться из Папских владений.

Приняв это решительное намерение, я сел перед камином и погрузился в сладостные мечты, оживляя в памяти впечатления этой ночи, возвращения которой я не должен был желать. Огонь пламенел в камине и бросал яркий свет на спящую Даниеллу. Какой прекрасный сон! Я никогда не видывал лучшего. Вот одна из противоположностей ее натуры: обыкновенно деятельная и полная активной жизни, Даниелла спокойна и почти безжизненна во время сна. Она не грезит; когда она спит, едва слышно ее дыхание, как будто перед вами прекрасное изваяние в непринужденной, целомудренной позе. Выражение ее лица величественно, бесстрастно; в нем отражается сосредоточенность как бы созерцающей мысли.

Нежные, грациозные формы ее не обличают ни той энергии, которой она одарена, ни того хладнокровия, к которому способна. А между тем эта маленькая ручка и эта тонкая, стройная нога не боятся трудов. У нее столько гибкости в движениях, что ее можно счесть слабосильной, но на деле, или вследствие твердой воли, или по породе, или по привычке у нее столько силы, что она, не уставая, может далеко и скоро ходить и переносить довольно большие тяжести; в женщине редко бывает столько силы. Она говорит, что до отъезда своего из Фраскати так страстно любила танцы, что по шести часов сряду танцевала не переводя духу, и, выходя с бала на рассвете, отправлялась работать, и это не стоило ей ни малейшего усилия. Часто смеялась она надо мной, когда я жалел, что она должна вставать до света. Она говорит, что если б она жила без усталости и без волнений, то давно бы уж умерла.

Сколько должно быть в ней физических сил, когда деятельность сил нравственных не истощила их! Когда она вынуждена снова обратиться к заботам ежедневной жизни, в ней проявляется такая веселая расторопность, такое присутствие мысли, такая определенность воли, такая быстрота действия, что она может служить образцом всем хозяйкам, служанкам и работницам. Кто подумал бы, видя, с какой maestria она отправляет самую черную работу, что у нее бывают минуты экстаза и мистического изнеможения?

С каким наслаждением смотрел я на эти волны черных кудрей, разлившихся по ее прекрасному лбу, на ее длинные ресницы, от которых мягкая тень ложилась на ее щеки, подернутые бархатным пушком! Как мог я не заметить с первого раза этой несравненной, поразительной красоты? Почему при первой встрече с ней я нашел, что она только приятна и не совсем обыкновенна? Почему, когда я уже чувствовал к ней склонность и описывал вам ее из Рима, не смел я сказать, что она прекрасна и в то же самое время писал о красоте Медоры? Теперь в моем воспоминании Медора безобразна и не может быть не безобразной, потому что она совершенная противоположность этому изящному созданию природы, которое у меня в сердце и перед глазами.

Часы мои старинным, сухим боем пробили три часа. Это был единственный звук, который слух мой мог уловить в окружавшем меня безмолвии. Дождь перестал; наружный воздух сделался звучен. Вдруг услышал я как бы воздушную мелодию, которая неслась в верхних слоях атмосферы, над высокими трубами террасы; то были звуки фортепиано. Я стал прислушиваться и узнал этюд Бертини, который кто-то играл с возмутительной самоуверенностью. Это было так странно, так невероятно в такую позднюю пору и в таком месте, что я принял это за обман чувств. Откуда бы взялась эта музыка? Я слишком внятно слышал эти звуки, и не мог полагать, что они принеслись издалека; к тому же на целую милю кругом не было дома, в котором можно было бы предполагать фортепиано или пианиста.

Не обманулся ли я в инструменте и не показались ли мне за фортепиано маленькие цимбалы, с которыми цыгане-артисты шляются по деревням? Но, в таком случае, кому бы давалась эта серенада в такую погоду и в степи? Нет, это было настоящее фортепиано, плохое, расстроенное, но фортепиано с полной клавиатурой и с обеими педалями.

— Есть с чего с ума сойти, — сказал я Даниелле, которую я разбудил своим беспокойством. — Послушай и скажи мне, как понять это!

— Эти звуки доходят до нас, — сказала она, прислушавшись к игре невидимого музыканта, — должно быть из монастыря Камельдулов. Там всего и есть только один инструмент, церковный орган; должно быть, кто-нибудь из монахов-музыкантов разучивает мессу к будущему воскресенью.

— Мессу на мотив Бертини?

— А что? Разве нельзя…

— Но эти звуки похожи на звуки органа, как бубенчик на большой колокол.

— Ошибиться немудрено. Ночью, особенно после дождя, когда воздух чист и звонок, звуки издали кажутся совсем другими.

Пришлось остановиться на этом предположении, за неимением другого, более правдоподобного. Мы заснули под звуки фантастического инструмента, в этих развалинах, которые не грех назвать чертовым замком.

Я, в свою очередь, заспался, так что Даниелла, чтобы избежать моего всегдашнего огорчения и беспокойства при нашей разлуке, встала потихоньку с рассветом и тайком ушла, заперев меня в казино, из опасения, чтобы я, имея свободу шляться по развалинам, не попался кому на глаза в каком-нибудь отверстии или проломе замка.

Как только она ушла, я проснулся, пробужденный какой-то инстинктивной заботливостью; хотел догнать ее, чтобы сообщить ей о моем намерении бежать, но я был заперт и решился опять уснуть. Заря предвещала ясный день; за синеватыми горами разливался по небу розовый свет ее. На отлогостях, где скалы вулканического образования, выветриваясь, рассыпаются на поверхности в золотистый песок, дождь не оставляет ни грязи, ни даже сырости, и через час после самого сильного ливня следы его остаются только на зеленеющей траве и на освеженных цветах; расставшись с Даниеллой, я утешался тем, что ей предстояла сегодня приятная прогулка через парк.

В девять часов она разбудила меня. Бедная целое утро пробегала по моим делам. Она была во Фраскати, будто за покупкой ниток, но собственно за тем, чтобы разведать о положении моего дела. Там она виделась с Мариуччией и принесла мне мой чемоданчик, туалетный несессер, мои альбомы и мои деньги. Это было очень кстати; теперь мы могли уехать. Кроме того, она принесла провизии на два дня, свеч, сигар и, наконец, знаменитый кофе, которого она никак не хотела лишать меня.

Все эти припасы и вещи Даниелла уложила в тачку, засыпала сверху сухим горохом и наняла в Пикколомини поденщика отвезти все это к верхнему концу stradone, под видом, что горох продала Мариуччия Оливии, а она велела перевезти его в Мондрагоне, куда, по словам ее, скоро прибудут работники для переделок в замке. Поденщик оставил тачку при въезде во двор и, немедленно отпущенный, не видал, что из нее выгружали.

Милая Даниелла очень устала от этой экспедиции, но я радовался ее прекрасному замыслу.

— Ты так смышлена и деятельна, — сказал я ей, — так ты и должна все устроить к нашему побегу. Я увезу тебя отсюда и только в таком случае останусь здесь, если ты скажешь мне, что дело мое с инквизицией не будет иметь последствий и что я могу обвенчаться с тобой, не уезжая отсюда и без дальнейших проволочек.

— Ты затеваешь невозможное, — отвечала она, качая головой. — Дело твое принимает худой оборот. Брат мой, который, по счастью, не подозревает еще нашей связи, смертельно возненавидел тебя за побои. Он уверяет, что ты бил его, потому что принял его за шпиона, и что ты поносил наше духовное правительство. Он показывает, что узнал тебя, и приводит свидетеля, который хоть и не подоспел, чтобы помочь ему, но слышал слова твои и видел тебя в лицо. Этого свидетеля никто и не видывал во Фраскати, но полиция, кажется, знает его, выслушала и приняла его показания. Вчера вечером были они в Пикколомини, должно быть, чтобы задержать тебя, и, не найдя тебя там, велели отпереть твою комнату, чтобы захватить твои бумаги; теперь они уверяют, что ты принадлежишь к вечному заговору против земной власти святейшего папы; заговорщиков этих открывают каждую неделю. Но добрая тетка все это предвидела: она вынесла из твоей комнаты все вещи, до последнего клочка исписанной бумаги, и запрятала все это в верное место в доме. Им она сказала, что ты отправился накануне в Тиволи пешком с рисовальными припасами, и что прочие твои вещи остались в Риме, когда ты ездил туда на светлый праздник. Как только сбыла с рук этих господ, она сама отправилась в Рим, чтобы посоветоваться с. лордом Б…, как выручить тебя из беды. Тебе придется ждать терпеливо здесь, что будет, потому что пуститься в путь днем или ночью без паспорта, который лежит во французской полиции в Риме, и думать нечего; тебя задержат в первом городе. Пробраться же через границу по тропинкам, по которым проходят разбойники и беглые солдаты, если б даже я и могла служить тебе проводницей, а надобно тебе сказать, что я тут буду плохая проводница, это гораздо труднее и опаснее, чем оставаться здесь; ведь если и дознаются, что ты здесь сидишь, то вряд ли решатся взять тебя отсюда.

— Это почему?

— Потому что это старинный папский дворец, и место это имело прежде право убежища. Фамилия Боргезе наследовала это право, и хоть все это теперь отменено, но обычай и уважение к старинным правам остались. Чтоб силой отворить эти двери, за которыми ты хоронишься, надобно оскорбить принцессу; они не осмелятся войти сюда без ее позволения.

— Но почему же бы им не выпросить этого позволения?

— Потому-то и Оливия отправилась в Рим. Она все расскажет своей госпоже, а госпожа ее добрая и примет в нас участие. Ты сам увидишь, что и женщины к чему-нибудь да пригодны, а я думаю, что в нашей римской стороне одни мы только чего-нибудь да стоим.

Я был согласен с этим, и, сообразив, что без паспорта невозможно отправиться в море с берегов Италии, не подвергая затруднительным и опасным случайностям свою подругу, которую я не намерен здесь покинуть, я решился последовать ее совету и вверить свою участь покровительству женщин. Глубоко тронутый преданностью Мариуччии и Оливии, я удивлялся предусмотрительности и деятельности этого великодушного и смышленого пола, который во всех странах, а в особенности в Италии, всегда был Провидением преследуемых.

— Так вот как, — продолжала Даниелла, убирая комнату и ставя Распятие в изголовье моей постели и горшок с цветами на камин, как будто размещала домашние вещи в обыкновенной, постоянной квартире. — Дело все кончится тем, что ты поскучаешь здесь с неделю, никак не больше. Не может быть, чтобы милорд и принцесса не нашли средства освободить тебя отсюда через неделю.

— Скучать? Да разве ты не будешь приходить ко мне?

— Могу ли я жить, не приходя к тебе? Если ты хоть один день не увидишь меня здесь, то можешь сказать: «Даниелла умерла».

— Но ведь Даниелла не может умереть?

— Не может, потому что ты ее любишь!.. Так ты решаешься?

— И не вообразишь себе, с какой радостью! Я только того и желаю, чтобы быть здесь взаперти с тобой. Одно только огорчает меня, это твоя беготня взад и вперед для меня. Это истинное наказание для меня.

— Напрасно. Вот уже погода разгуливается, ветер подул от Апеннин и сгонит все тучи на море. Небо прояснится, по крайней мере, на целую неделю, и моя беготня, как ты называешь, будет приятной прогулкой; а так как мы с Оливией распустили слухи, что в замок скоро придут работники, то никто не удивится, если она и часто будет посылать меня сюда с разной ношей, к тому же все, что было громоздкого, доставлено; остается только кормить тебя. Если хорошая погода и приведет в Фраскати посетителей, они не будут оставаться здесь до поздней поры, а будут спешить назад в Рим, потому что вечера еще слишком свежи. А чтобы осмотреть виллы в окрестностях города и Тускулум, куда всего больше ходят путешественники, и целого дня мало: стало быть, тебя здесь никто не побеспокоит, да в Мондрагоне и так редко кто заглядывает. А если бы Оливии и случилось привести кого в этот замок, чтобы устранить подозрения, то она велела сказать тебе, что она долго будет стучаться в большие ворота, как будто ожидая, что их отворит изнутри работник, занятый делом на дворе, и так как, разумеется, никто не придет, то она попробует, будто другой ключ, а ключ-то будет настоящий, и им, как будто случайно, отопрет замок. Тебе будет время уйти в казино и запереться там. Туда нет надобности водить посетителей, которые и не знают, существует ли эта часть здания, да и можно сказать, что эта сторона разрушается и что туда не ходят.

— Ах, Боже мой, да не обвалилось ли бы это казино, пока ты здесь со мной! Я становлюсь глуп и боязлив, как ребенок. Я так теперь счастлив, что боюсь, чтобы небо не обрушилось на нас и чтобы земля не убежала из-под ног.

— Ничто не обрушится, ничто не убежит, потому что мы любим друг друга.

Она позавтракала со мной и пошла в Виллу-Таверна, где ей необходимо показаться за работой; и мы решили, чтобы с завтрашнего дня она не приходила ко мне днем, разве только в экстренных случаях. Решено было, чтобы она приходила в шесть часов вечера и уходила не ранее восьми утром. В это время дня она не боялась встретиться с работниками в парке; они могли подумать, что она ходила по поручению Оливии, в монастырь Камельдулов; для вечерних прогулок она нашла бы также достаточные предлоги.

Глава XXIIПравить

Мондрагоне, 12 апреля.

А пора приняться за работу, не правда ли? С тех пор, как я в Италии, я только и разминал ноги или сидел, сложа руки. Пора не только знать, есть ли у меня талант, а позаботиться и о том, как бы приобрести его. Во всяком случае надобно, чтобы я имел средство вести жизнь безбедную, домашнюю, семейную. Пусть этим средством будет пустое ремесло, без художнической почести, лишь бы оно доставляло кусок хлеба. Это крайность моего положения. Но ремесло может опротиветь, если не вложить в него всех усилий своей нравственной природы, и так как вопрос относительно необходимости приняться за ремесло уже решен, то я хочу внести в мое ремесло всю идеальность, на какую только я способен, весь огонь, который вдохнет в меня любовь. Да, да, для той женщины, которая открыла мне полноту жизни, я должен проявить эту жизнь каким-нибудь отличием, придать ей какую-нибудь цену. Да, я буду иметь талант, так должно быть; и эта задача моей судьбы и моей мысли, которой я так боялся касаться, теперь ясна, как день. Хотеть, надеяться, испытывать! Нет, этого мало; нужно более, нужно то, чем возвышенна и прекрасна моя возлюбленная — иметь веру и силу.

Я начал разбирать и раскладывать мой ящик с красками, а потом стал искать предмет, с которого можно начать. Прощаясь с Даниеллой, я поклялся быть благоразумным и осторожным, и она позволила мне расхаживать куда угодно в моих обширных владениях.

В этих случайностях распавшегося здания, в этой могучей овладевшей всем растительности, в этой противоположности остатков великолепия с торжественностью опустения, когда все это облито лучами солнца, найдутся мотивы на целую жизнь художника. В этих развалинах ничто не напоминает развалин наших феодальных замков; здесь нечего искать ни строгих линий, ни мрачных красок, ни грозного характера; в самом pianto нет ничего ужасающего. И здесь все та же Италия, смеющаяся и поющая даже под цветами могилы. Но именно потому, что своеобразие здешних развалин еще не измучено литераторами и живописцами, которые или в него не всмотрелись, или его не поняли, они истинный клад для меня. Чтобы перенести эти развалины на полотно, недостаточно изучить самый факт — надобно передать и впечатление, производимое этим фактом, выразить совершенно особенно чувство. Надобно, чтобы картина была оригинальным объяснением предметов, существующих своеобразно.

Я старательно изучал перспективу и архитектуру, не желая встречать в работе Материальные препятствия, которые стесняют даже великих мастеров. Товарищи смеялись надо мной, а я упорно держался мнения, что, прежде чем доберусь до внутренней силы искусства, не худо бы узнать первоначальные его правила. Вдохновение не всегда к нашим услугам, а в картине жизни преобладают холодные краски. Много тратится времени в ожидании светлых дней вдохновенного творчества. Луч этого солнца случайно, изредка озаряет нашу душу, но зато в нас есть всегда, если мы не оставим ее в нерадении, спокойная и трудолюбивая воля, над которой во мне вы, добрый друг, не раз подшучивали. Дело в том, что теперь я пленник посреди окружающих меня стен, то есть посреди очертаний, отвесных и горизонтальных линий, углов и проч. Все это и в тени, и при освещении производит магический эффект, а я очень рад, что пока, в ожидании лучшего, знаю по крайней мере приемы и сноровку искусства.

Часа два расхаживал я по всем углам, всматриваясь в эффекты. Здесь было все, стоило только выбрать. Нужно наконец начать что-нибудь, и я решился начать завтра же. Но вы знаете, друг мой, что невозможно всегда писать с натуры: природа не таровата на сеансы; она так редко дает их, что зачастую доводит нас до отчаяния. Эта натурщица каждую минуту является в ином свете, так что приходится схватить налету один эффект, и потом уже уяснять представление собственным чувством. Мне нужна была комната, где я мог бы работать, как говорится здесь, da me; я пошел отыскивать ее.

Места, слов нет, много, и в этом отношении затруднение состояло только в выборе. Я решил разместиться в огромном зале, прекрасно расположенном в бельэтаже, со стороны полудня; с фасада здания, обращенного на север, это был третий этаж. Кажется, зал этот был некогда папской капеллой. В голых стенах этой комнаты очень много трещин, которые я заложил по возможности досками, оставляя неприкрытыми те отверстия, которые давали хороший свет, находились слишком высоко в стене, и не могли беспокоить Даниеллу насчет моей безопасности. Здесь очень много дерева, большей частью обделанного; есть лестницы, доски, козлы всех размеров. Я нашел даже некоторые плотничьи инструменты: пилу, молоток, клещи и прочие, а в материалах, подготовленных для столярной работы, нашел из чего сладить себе кой-какой станок или мольберт, Я вырос в деревне, не хуже другого сумею взяться за это, и мне не Бог знает как трудно сделаться Робинзоном моего безлюдного жилища.

Я уверен, однако, что вы смеетесь над моими хозяйственными заботами и предполагаемыми работами в этих развалинах. Я сам смеюсь, но это не мешает мне заняться серьезно этим делом. Даниелла хлопочет же о моем кофе! Я очень рад начать мои занятия, как мирный, безвестный артист, при самых невыгодных условиях для материального и умственного удобства. Подумав немного, вы сами сознаетесь, что это чувство во мне очень естественно, и что мысль об определенном порядке вещей, хотя бы даже в скалах и пещерах, вносит в жизнь радость и пробуждает в человеке деятельность.

Раздобыв все, что было нужно, я подумал, как бы пилить и вбивать гвозди без стука. Я попробовал обернуть молоток лоскутком кожаного фартука, забытого здесь плотниками. Но мое «ателье» господствует над всеми окрестностями, и хотя сады обыкновенно пусты около замка, но в маленькой ферме, что в конце кипарисной аллеи, то есть с четверть лье от меня, слышен, я думаю, скрип флюгеров на террасе. Итак, я должен отказаться от употребления молотка, и попрошу Даниеллу достать мне винтов и буравчик. А работа пилой не так слышна; к тому же я отправлюсь пилить в pianto, куда, как я заметил, не проникают звуки извне, следовательно, и оттуда, ничего не будет слышно.

Не имея возможности начать что-либо сегодня, я опять пошел бродить по развалинам, но уже с другой целью. Нужно было знать, можно ли, приставя глаз к щелям дверей или взобравшись на окружную ограду, видеть меня, когда я не бываю в своем казино. Я удостоверился, что все двери новые и плотно сколочены, что стены ограды, хотя и не высоки, но стоят на самом краю почти отвесной крутизны, и что моя крепость, неказистая с виду, представила бы неодолимые затруднения для приступа.

Однако ж, я должен считать казино моей резервной цитаделью, на случай вторжения любопытных в другие области моих владений, и решился заделать щели дверей и окон, служащих сообщением между моей маленькой террасой и задней частью портика, который может служить мне местом для прогулки в дождливую погоду и путем для бегства в случае внезапной тревоги, Таким образом я вполне защищен и от шпионов, и от неожиданного нападения, и опасность угрожает мне только в том случае, если бы доброй Оливии предъявлено было законное требование отворить главные покои, отделенные от казино тонкими, ненадежными дверями, кроме того, из казино нельзя бежать, не рискуя сломать себе шею, и эта мысль приводит меня в трепет, когда я подумаю, что у меня могут застать Даниеллу, и что она, вероятно, захочет бежать вместе со мной.

Впрочем, в этих итальянских замках всегда есть скрытые комнаты или потаенные выходы, и удивительно было бы, если б я не отыскал и того и другого в этом замке.

В этих поисках мысль моя невольно стремится к pianto. Оливия и Даниелла, как видно, не знают здесь никакой скрытой комнаты, но если завалившийся потайной ход изгладил из памяти предание, то разве невозможно отыскать следов его?

Я возвратился в pianto. Напрасно старался я проникнуть в кухни, расположенные под terrazzone. Пройдя несколько ничем не приметных комнат, я выходил к стенам или к грудам песчаного камня, подставленным недавно, чтобы поддержать своды, угрожавшие обрушиться; эта часть здания совсем завалена. Возвратясь наверх в мой монастырь, я сумел с помощью долота отворить ставню одного из тех окошек, похожих на отдушины несоразмерностью длины отверстия с значительной шириной его, которые так мучили мое любопытство. Сначала я бросил вовнутрь несколько камней и услышал их падение на довольно значительной глубине; потом кидал туда зажженные бумажки, за падением которых мог следить глазом.

Я боялся, когда бросал первую зажженную бумажку, чтобы она не наделала пожара, но, видя, как она медленно спускаясь, освещала внутренность и потом горела еще внизу, я убедился, что там нет ни запаса дров, ни даже обломков сгораемого материала; дно этого подвала было усеяно одними камнями и кирпичами. С помощью других зажженных бумажек я изучил внутренность этого помещения. Это был обширный, сухой подвал со сводами, имевший сообщение с другим, смежным подвалом посредством арки, загроможденной обломками до самого верха.

Мне легко было бы спуститься в этот подвал при помощи веревки с узлами, если бы в окне не было довольно частой железной решетки, прочно вделанной в стенки окна. Решетку можно выломать пригодными к тому орудиями; но сколько стуку наделала бы эта операция! Нельзя полагать, чтобы такой стук не был слышен снаружи. При первой буре я воспользуюсь общим шумом и попытаюсь сделать это.

Сегодня я не расположен приниматься за эти попытки и возвратился на мою маленькую террасу, чтобы написать вам, что вы прочли теперь. Отсюда открывается передо мной тот очаровательный вид, о котором я говорил вам. Здесь услаждаю я и свое зрение, и слух, потому что, за исключением пастуха, пасущего свое стадо на вершине Тускулума, я живу выше всех жителей окрестных гор, и все звуки холмов и долин доносятся ко мне. Тем временем, как я пишу к вам, я изучаю гармонию, производимую случайным слиянием различных звуков, которую в каждой стране можно бы назвать местной естественной музыкой.

Есть местности, в которых песнь эта не умолкает; здешняя мелодичнее всех, которые мне удалось слышать. Первое место в этом хоре звуков принадлежит по праву кантате флюгеров внешней террасы. При самом начале она сложилась из таких правильных фраз, что я положил на ноты шесть тактов, вполне музыкальных. Эти шесть тактов повторяются с каждым порывом восточного ветра, который дует с сегодняшнего утра. Ветер вызывает у первого флюгера жалобную песнь в два такта; второй (флюгер запевает вслед за первым и модулирует фразу, похожую на первую по форме, но более грустную по мелодии; третий продолжает тот же мотив, удачно переходя в другой тон.

Четвертый флюгер изломан, следовательно молчит, и молчит очень кстати, потому что его молчание дает время первому снова начать свою тему в том тоне, который придает ему усиливающийся ветер, и тогда, если напряжение ветра продолжится, все три флюгера поют нечто вроде трехголосного канона, очень странного и трогательного, пока порыв ветра не начнет затихать и не доведет их интервалами, чуждыми принятому в музыке разделению тона, то есть попросту фальшиво, до прежней, верной, нормальной интонации их.

Эти плаксивые и певучие флюгера, с их звонкими нотами, резко слышатся в общем хоре. Вероятно, какой-нибудь сильф подстраивает их под голоса колоколов монастыря Камальдулов, так что они составляют правильный аккорд с монастырским звоном. По временам долетают до меня отрывочные фразы монастырского органа или приходской церкви Монте-Порцио, деревни, лежащей вправо за монастырем. Из какой же церкви принеслись в эту ночь звуки, принятые мной за игру на фортепиано? Мне никак не удается разгадать это акустическое явление.

И другие звуки сливаются с пением флюгеров: песни земледельцев, рассеянных по степи. Все они поют очень дурно, гнусавят, и из сотни, как мне кажется, не найдется и один с музыкальными способностями. Они поют еще с меньшим сознанием, чем мондрагонские флюгера. Однако, в их песнях вырываются дикие фразы, созвучные чувству, разлитому в общей гармонии.

Басы этого хора звучат в глухом шуме колоссальных пиний виллы Таверна, которые широким шатром раскинули свои ветви над крытыми аллеями дубов, и в реве водопада, которого мне не видно отсюда, но который, я помню, катится внизу, вдоль каменной стены, поддерживающей terrazzone. Это таинственный потомок развалин. Фонтаны, из которых лилась эта вода, разрушились; теперь освобожденные струи прорыли себе новый путь в основаниях зданий и бегут через расщелины, сквозь сетку пристенных растений, опушивших зелеными кудрями и, бородой зевающие хари фонтанных ниш.

Кроме того, раздаются крики птиц, хотя здесь птиц меньше, чем в нашем климате. Здесь преобладает порода орлов и ястребов; мелкой певчей птицы очень мало. Итак, в хоре редко слышатся сладкие переливы певцов рощ и кустарников; раздаются только низкие тоны резких голосов, которые поют будто похоронную песнь, сами насмехаясь над ней.

Когда я слушаю этот концерт, меня преследует мысль, которая часто приходила мне на ум при таких случайных сочетаниях звуков природы. Ветер, бегущая струя, скрип двери, лай собак, крик детей, все эти фальшивые звуки производят иногда сильный и многознаменательный эффект тем самым, что подчиняются общепринятым правилам искусства. Может быть, музыканты не правы, чуждаясь их. Фальшивые, по нашим понятиям, звуки могли бы составить свою особую последовательную гамму, и если бы слух наш не был под ярмом принятых условий, мы, быть может, нашли бы выражения истинные и пригодные в диссонансах, не допускаемых правилами. К этому числу следует причислить эолову фантазию, напеваемую мне в эту минуту заржавленными флюгерами. Они плачут, стонут с такой энергией, что никакое музыкальное определение не могло бы выразить раздирающего впечатления этой разноголосицы. Когда они отдаляются от своей, так сказать, правильной темы, когда мне недостает условных знаков, чтобы передать на бумагу их исступленные вопли, тогда-то именно и оглашают они окрестность такими звуками, которые можно почесть за таинственную речь вечности.

Грустно подумать, что мы во всех наших искусствах, во всех проявлениях чувства, с такой ужасающей быстротой доходим до пределов возможного. Как живо я ощущаю это теперь, когда вместе с чувством любви проникло мне в душу сознание бесконечного! Как ясно я вижу теперь все бессилие слова, всю ограниченность душевного излияния! Я не смею перечесть то, что написал вам час тому назад, из опасения вознегодовать на себя за покушение передать вам мои ощущения. А между тем сердце мое переполнено, и меня томит потребность высказать всю свою радость ласточкам, что вьются надо мной, и ветеркам, что клонят траву на стенах развалин. Но я молчу, потому что не знаю этой речи бесконечного, которой мог бы заговорить со всем, что живет и любит во вселенной. Скуден и груб язык человека! Чем хитрее слагает он речь, желая высказать любовь свою, тем неприличнее становятся его слова. Любовь! на это есть одно только слово: люблю! Когда человек прибавит: я обожаю, он уже сам не знает, что говорит. В слове люблю заключается все, а остальное, что есть божественного, неисповедимого в этом бесплотном слиянии душ, того высказать невозможно.

При известной степени напряжения душевных ощущений, ум наш встречает препятствия, как бы порог при входе в святилище божественной жизни. Ты не пойдешь далее, сказано волне нашей земной страсти. После нескольких восклицаний, вызванных небесным упоением, ты уже ничего не в силах сказать; ты был бы божеством, если бы умел выражать шестое, духовное чувство, а ты должен остаться собой.

Солнце садится, да и так уж я не могу писать. Когда настает время нашего свидания, я охвачен невыразимым нетерпением. Вот она; я слышу, как она отворяет дверь калитки.

Это не она; это был один из тех звуков, которые я должен исследовать поодиночке, чтобы разгадать их причину. Аспидные плиты поминутно осыпаются с крыши больших казарм, что посредине двора; эти плиты, сорвавшись, скользят по крыше прежде чем упадут, и чертят по ней своими деревянными гвоздями. Она пришла поздно; я был в большом беспокойстве. Наконец она явилась, и пока накрывает на стол, я расскажу вам, в каком положении мои дела.

Оливия и Мариуччия возвратились из Рима; Даниелла медлила до семи часов, дожидаясь их, чтобы принести мне известие о результате их поездки. Лорд Б… со своим семейством во Флоренции, и возвратится в Рим не раньше, чем на будущей неделе. Княгиня Боргезе также в отсутствии, но ее главный управляющий, уверенный в великодушии своей госпожи, говорил обо мне с одной значительной особой, которая взялась защищать неприкосновенность моего убежища с тем, чтобы я не покидал его без ее письменного позволения. Вот покровитель, который становится моим тюремщиком, и кажется, я скоро буду здесь пленником на слово. Но это обещание взяла с меня только Даниелла, кардинал ограничился тем, что велел сказать мне, что я до тех пор в безопасности, пока укрываюсь в Мондрагоне; и что ни за что не отвечает, если я хотя бы на минуту оттуда отлучусь.

Это добрые вести для меня, и я думаю, что в настоящем положении вещей потребовалось бы много жандармов, чтобы вытеснить меня из моей тюрьмы.

Глава XXIIIПравить

Мондрагоне, 18 апреля.

Я здесь счастливейший из смертных и чувствую, что это лучшие дни моей жизни. С каждым днем усиливается страсть моя к этой несравненной женщине, которая действительно только мной и дышит. Неужели это упоение любви пройдет вместе с медовым месяцем? Нет, это невозможно, потому что я не могу понять, как мог бы я жить, если б этот жар любви остыл с обеих сторон. Мне кажется, что этот пламень неистощим. Почему же непременно все великое и прекрасное должно утомлять нас? Говорят, однако же, что продолжительная любовь — истинное чудо, мне кажется, напротив, что любовь наша не может угаснуть без особенного страшного чуда.

Я веду здесь странную, но восхитительную жизнь, Десять часов моего уединения в сутки пролетают с быстротой мгновения, так что я перестаю верить народной поговорке, что время идет медленно, когда нам скучно; со мной случается совершенно противное. Когда мы с Даниеллой вместе, часы длятся для меня, как века, потому что они полны волнений и несказанных радостей. Мне чудится, что я прожил с моей подругой целую вечность блаженства, и я благодарю Бога за эту обаятельную мечту.

Оставаясь один, я занят, — и время проходит так скоро, что мне едва хватает его на мою работу. Когда она здесь, я живу такой жизнью, над которой время теряет власть свою, потому что с каждым наступающим мгновением во мне усиливается жизненность, и я становлюсь влюбленнее, наивнее, моложе, чем в протекшее мгновение. О, мы бессмертны: любовь привела нас к этому откровению!

Я систематически распределил свое время, чтобы употребить его с возможной пользой. Мы встаем в пять часов, завтракаем вместе, я провожаю «ее» до калитки цветника и запираюсь; у каждого из нас есть ключ от этой калитки. Я иду в мою рабочую комнату, накладываю палитру и сажусь за мою картину, эскиз которой уже сделал; теперь я прилежно взялся за нее. В первом часу я ем на террасе казино мой скромный полдник. После этого я курю и читаю классические книги, которые Даниелла приносит мне из виллы Таверна, где хранятся на чердаке остатки библиотеки. Несколько страниц этого чтения достаточно, чтобы поддержать деятельность в том уголку мозга, который не следует оставлять в бездействии. Все, что написано, хорошо ли, дурно ли, истинно или ложно, во всяком случае поддерживает связь мысли между нашим «я» и не «я» метафизиков, которые, однако, что ни говори они, все то же самое «мы». Потом я прогуливаюсь, продолжая курить мою сигару и размышляя о прочтенном, после прогулки пишу с натуры до заката солнца; тогда иду старательно прибрать комнату, в ожидании Даниеллы.

Я устроился со всеми удобствами, к которым привык. В каком-то углу, под стружками, открыл я два ветхие, позолоченные кресла, сколотил и исправил их, убедившись, что в pianto я могу с некоторыми предосторожностями пустить в дело молоток. Я смастерил также стол и натер его воском, чтобы придать ему более привлекательный вид; вытер до блеска стекла окон, а чтобы всегда иметь свежие цветы на камине, отыскал места, где растут ирисы с черными бархатными лепестками и желтой чашечкой, и пунцовые левкои. Более пятидесяти лет никто не заботился об этих растениях, и они выродились из махровых в простые, но это не лишило их ни привлекательности, ни аромата. Резеда растет здесь на старых стенах, как у нас крапива. Асфодели, белые сверху и зеленые снизу, растут во множестве в здешнем цветнике, и все превосходного сорта, так что я нигде не видал подобных, и полагаю, что это привозные из тропических стран, остатки прежнего цветника, за которым был уход и который теперь совсем запущен. Цикламен, растущий обыкновенно под деревьями, реже встречается в этих развалинах. Однако я отыскал «гнездо» этого растения близ фонтана, что в конце цветника, и берегу эти цветы, как редкость; знаю даже, сколько их по счету.

Этот фонтан, из всех фонтанов замка единственный, в котором осталась еще вода, презанимательный предмет в моем саду. Он стоит на возвышении, будто на сцене, на которую ведет лестница с мозаичными барельефами, изображающими драконов. Над этой лестницей стоят пузатые вазы, в которых растет что-то вроде артишоков, вполне соответствующих своим безобразием безобразию ваз; фонтан состоит из огромной чаши, поставленной на огромном пьедестале и окруженной такими же вазами из белого мрамора. Сетка водяных растений с цветами в виде беленьких звездочек раскинулась на дне этой чаши, которая стоит посредине чего-то вроде просцениума лже-античного вкуса, Вокруг устроены ниши, из которых прежние мифологические божества давно исчезли; в одной из этих ниш струится проникнувшая туда извне вода в довольно большой бассейн, врытый в землю наравне с мозаичным полом. Все эти бесполезные украшения сделаны из драгоценных мраморов: лапис-лазури, порфир, яшма, древний красный и древний зеленый мрамор повсюду рассыпаны в кусках под ногами. У ворот свалена целая куча этого драгоценного груза, которым усыпают stradone, как простым щебнем, и в этом мусоре, в углу, около стены, виднеется заросшая лапушником и волчцом вакханка, во вкусе рококо, увенчанная виноградом, с окаменелой улыбкой, с полными выставленными на солнце нагими грудями, между тем как отломанные ее ноги, воткнутые возле нее в мусор, будто ожидают, чтобы она на них стала.

В этом заключении, в уединенном моем убежище, я наслаждаюсь удовольствиями, которых не знавал прежде. Сегодня утром я смотрел сквозь балюстраду моей террасы, как внизу на террасе флюгеров (terrazzone) играли ребятишки с фермы. Я подслушивал их разговоры и любовался, как худощавый мальчик с обезьяньей мордочкой рассказывал с истинно римской важностью, что он однажды у приходского священника в Монте-Порцио ел cioccolata. История этого шоколада была без конца, и чтобы возобновить драгоценное о нем воспоминание, мальчик угощал будто бы им своих товарищей из раковин, уставленных на большой аспидной доске. Он подражал ласковым и вместе с тем важным приемам священника, и в продолжение целого часа неумолкаемой и непонятной болтовни слышалось по временам слово cioccolata, произносимое тоном невыразимого наслаждения другими ребятишками, которые вкушали в воображении эту «амброзию», столь расхваленную их товарищем.

Я вспомнил, что Даниелла принесла мне несколько плиточек шоколада, и мне потребовалось немало благоразумия, чтобы не бросить им этого лакомства сквозь балюстраду террасы. Каково было бы удивление, какова радость этих детей, при виде этих драгоценных плиточек, ниспосланных им, конечно, ни кем другим, как феей флюгеров! Я уже уступал искушению сделать это безрассудство, как пришла на Террасу молодая женщина, кажется, жена Фелипоне, и принялась бранить ребятишек, что они так близко подходят к замку, подвергая себя опасности попасть под камень или черепицу, которые беспрестанно валятся с крыши. Это опасение несколько удивило меня, потому что в тихую погоду с этой стороны строение никогда не осыпается; видя, как эта женщина спешит увести оттуда детей, я подумал, что она знает о моем здесь пребывании и старается, чтобы тайна эта не была открыта. Даниелла уверяет, впрочем, будто она не может подозревать, что я здесь расположился.

Видя удаляющихся детей, я понял грустные радости узников: потребность их слышать человеческий голос и видеть забавы свободных людей. Но я понял это только умозрительно, потому что я самый непритязательный узник, совершенно довольный своим положением. При условиях моей настоящей неволи, я охотно останусь здесь на целую жизнь. Мысль, что Даниелла придет в условный час, наполняет неистощимым наслаждением мое одиночество. С утра до вечера я ожидаю этого свидания и наслаждаюсь этим ожиданием не меньше, чем свиданием. Страсть моя имеет свои минуты глубокого созерцания, как религиозная идея в торжественной жизни анахорета.

Я слушаю также с наслаждением слова, приносимые мне издалека ветром, и люблю отгадывать мыслью положения, к которым эти клочки разговора могут относиться. Дорога из монастыря Камальдулов в Фраскати идет очень близко отсюда, и я слышу, как гуртовщики кричат на своих волов или как поселяне разговаривают между собой, сидя на своих телегах. Эти случаи составляют для меня событие, потому что по этой дороге езды мало, и этот редкий шум, по крайней мере, разнообразит монотонную песнь водопада и флюгеров. Но меня более интересуют звуки, долетающие ко мне со стороны виллы Таверна. С этой стороны деревья моего сада так густы и так высоки, что мне видны одни крыши виллы. Даниелла придумала показываться мне в окно комнаты на чердаке, откуда мне виден белый платочек на ее голове и куда она ходит звонить на полдник рабочим. Она нарочно оборвала веревку, чтобы иметь предлог ходить на чердак; ей приятно самой предупреждать меня, хотя издали, что пора завтракать.

Иногда также, расхаживая посреди своих работниц, она ударит в свой тамбурин, будто в порыве веселья. Если ветер с запада, он приносит мне это слово любви, которое бросает меня в дрожь от счастья. Погода стоит прекрасная; здешний климат точно прекрасен в эту пору года. Нечего, однако же, слишком им восхищаться: в настоящее время это почти климат средней полосы Франции; фруктовые деревья цветут здесь не более как одной неделей ранее наших, и когда я отъезжал, Прованс опередил в этом отношении римскую Кампанью. Нас обманывает в этом краю вечная зелень беспрестанно сменяющихся листьев, В огромном парке, который у меня перед глазами, все зеленеет: дубы, пинии, оливковые деревья, самшит и мирты. Острый запах различных родов лавра доносится даже до меня и становится иногда несносным. Запах этот походит на запах горького миндаля; он очень приятен, если не слишком силен. Тысяча пчел жужжат на солнце. Небо блестящего голубого цвета. В полдень можно вообразить себя в самой середине лета. Но море и горы привлекают облака, и воздух вдруг холодеет. Птицы еще не начинали вить гнезда. Здешние бабочки появляются не ранее наших. На каштанах и платанах только что начинают завязываться почки. Дубовые рощи еще не сбросили сухих прошлогодних листьев. Дядя говорил правду, что в Италии деревья не растут корнем кверху, и что наш край стоит всякого другого. Но если бы дядя и был здесь, он не понял бы, чем именно отличается каждый здешний камешек от наших камней. Здесь все имеет свою особую физиономию, свое выражение, свой голос, так сказать, свою гамму; здесь я вполне чувствую, что я далеко от Франции, что я чужд той среды, которая как бы составляет часть меня самого, что я путешествую, всему удивляюсь, на все заглядываюсь и интересуюсь всякой травкой.

Ночи очень холодны. К счастью, мы нашли в нижних залах груды угля, которые остались от сожженных деревянных поделок и мебели в замке во время захвата его австрийцами, и теперь мы можем нагревать наше уютное помещение в казино, не дымя в трубы. В нашем помещении есть и маленькая кухня, где мы во всякое время можем наполнить нашу жаровню горящими углями, которые храним в печах под пеплом.

Это помещение, будто по волшебству, наполнилось мебелью и всеми предметами, нужными для полного хозяйства. Даниелла каждый день приносит что-нибудь с собой, а я, роясь в опустелых покоях замка, каждый день нахожу разбитые вазы, изломанную мебель и обломки произведений искусства, кое-как чиню и исправляю их, и они служат или удобством, или украшением нашего жилища.

У меня одна забота в голове: я боюсь, чтобы эта сладостная жизнь скоро не окончилась. О моем деле нет достоверных известий, Капуцин, дядя Даниеллы, который каждый день приходит в виллу Таверна, сказывал своей племяннице, что меня ищут и что carabinieri (здешние жандармы) везде расспрашивают обо мне. Начальству известно, что, вопреки показанию Мариуччии, я не появлялся в Тиволи. Предполагали провести обыск в виллах, но впоследствии отменили это распоряжение, что доказывает, что мой таинственный покровитель не оставался в бездействии. Не знаю, сообщено ли французской миссии о моем деле? Если так, то меня, быть может, по распоряжению нашего посланника, ищут в Риме, чтобы выдать мне паспорт и велеть выехать из Папской области. Я полагаю, что наша миссия именно бы так распорядилась, а потому и не хочу искать ее покровительства.

Странный случай еще более запутывает мое дело. Брат Киприян (капуцин) слышал, что агенты полиции при обыске моей квартиры в Пикколомини, откуда Мариуччия с такой предусмотрительностью вынесла мои вещи, нашли на полу четырехугольную металлическую пластинку с кабалистическими знаками. Спросили Мариуччию, мне ли принадлежит эта вещь. Она и сама этого не знала, но на удачу сказала, что пластинку эту оставил там путешественник, занимавший мою комнату за несколько перед тем месяцев и имени которого она не припомнит. Ей не совсем поверили и взяли с собой эту таинственную дощечку, которую признают условным знаком революционеров. Если так, то человек, вручивший мне это знак, был ни кто иной, как агент полиции, переодетый монахом, или настоящий монах, и умышленно хотел вовлечь меня в неприятности; трудно будет мне оправдаться перед святым судилищем с таким обвинителем.

Меня еще более утверждает в этой мысли то, что я, в продолжение восьми дней моего здесь пребывания два раза видел на terrazzone этого монаха в рясе белой с черным, которого я встретил на развалинах Тускулума. Эти люди умеют всюду проникнуть, и мне кажется, что он сообщил свои подозрения фермеру Фелипоне, потому что он проходит иногда внизу под казино, с беспокойством посматривая на балюстраду террасы, откуда я могу наблюдать за всеми его движениями. Что касается монаха, который, кажется, принадлежит к ордену доминиканцев или, по крайней мере, переоделся в рясу этого ордена, он, по-видимому, вовсе не обращает внимания на замок. Чаще всего он становится ко мне спиной и внимательно смотрит на обширный вид, открывающийся с террасы. Но, может быть, он наблюдал слухом, и я, несмотря на высоту, на которой находился, инстинктивно сдерживал свое дыхание. Я спросил Даниеллу, не встречала ли она его в окрестностях; она уверяет, что ей не случалось встретиться ни с одним доминиканцем.

Я окружен здесь существами менее опасными, чем этот монах. Это змеи с ножками, но с такими маленькими, что не решаюсь причислить их к роду ящериц. Они бегали бы очень плохо с такими коротенькими ногами, если бы в то же время не ползали, как змеи, очень скоро и очень грациозно. Эти хорошенькие животные вовсе не опасны. Я познакомился с ними в Тускулуме; пастух Онофрио показал мне, что их можно брать в руки, не опасаясь. Мне хотелось сделать ручной одну из этих ящериц, которая была не так труслива, как ее подруги; но Даниелла, видя мое пристрастие к животным, привела мне прехорошенькую белую козу, которая и миловиднее, и полезнее ящериц. Она дает мне молоко и щиплет возле меня траву, когда я рисую. Я забочусь о ней, как о подобном себе существе, а ей привольно живется здесь; она часто залезает здесь в траву и цветы по самую шею. Кроме того, у меня в цветнике четыре ручных кролика, и Даниелла хочет принести мне птиц в клетках. О собаке и курах нечего и думать: первая лает, а последние привлекут своими песнями и кудахтаньем охотников, которые, пожалуй, полезут на стены, чтобы украсть их.

Скорпионов много. Стоит приподнять камень, и под ним наверняка один или два лежат еще в спячке. В эту пору года они неопасны, и можно убивать, их тысячами; но никто не заботится об истреблении их. Они опасны, только если их раздразнить; говорят, что они редко кусаются.

Меня удивляет, как мало насекомых в этой стране садов. Сегодня я в первый раз увидел бабочку, неизвестную в нашем климате. Она очень красива. Кажется, этих бабочек зовут thais, чего, однако же, я с достоверностью не знаю. Я плохо помню названия; знаю все, что цветет и летает в странах, где я жил некоторое время, но названий запомнить не могу.

Когда я писал вам это, вдруг… Но меня опять прерывают; случившееся со мной стоит особого письма, и я напишу вам обо всем завтра, если это будет возможно.

Глава XXIVПравить

Мондрагоне, 20-го апреля.

Третьего дня, сидя за моим письмом к вам, я следил за томным и нерешительным полетом бабочки, перелетавшей по цветам настенных растений. Я был тогда на террасе казино, спиной к портику, как вдруг легкий шум испугал меня и заставил оглянуться. Тарталья стоял за мной.

«О Брюмьер, Брюмьер, — подумал я, — предсказание твое сбылось! Я нигде не скроюсь от этого шпиона!» Мне пришла мысль схватить его поперек и сбросить вниз через балюстраду террасы. Он видел, как судорожно дрожали мои губы, так что я не мог произнести ни слова, и побледнел, но вскоре оправился и сказал мне со своим обычным бесстыдством:

— Перестаньте беспокоиться, эччеленца; здесь нет измены. Я отпер дверь вот этим ключом и пришел к вам от Даниеллы.

— Боже мой! Что же она не пришла сама? Что случилось с ней? Говори!

— Ничего, то есть почти ничего, эччелен