В сороковых годах (Авдеев)/Глава IX

В сороковых годах : Повесть — Глава IX
автор Михаил Васильевич Авдеев
Опубл.: 1876. Источник: «Вестник Европы», 1876, кн. 9—12 (сканы: 9, 10, 11—12)

Действительно, пока Полярский рассуждал с молодым Махмуровым, колокольчик раза два звонил в прихожей, но, вероятно, или приходившие имели привычку входить прямо в гостиную, или их предупреждали, что Полярский занят; но в кабинет пикто не входил. Когда же Полярский растворил двери и, пропустив Махмурова вперед, вошел вместе с ним в гостиную, они нашли хозяйку за самоваром, который только что внесла горничная, и двух человек гостей о чём-то горячо споривших.

— Как! Я их не знаю? Да как же мне их не знать, когда во мне самом течет их подлая кровь! — говорил, стуча себя во впалую грудь и быстро ходя по комнате, еще молодой человек, невысокого роста, худой с иззелена-красноватым лицом и светло-русыми всклокоченными волосами. Он был болезнен, нехорош собою, но умные, то горячо вспыхивающие, то ласково смотрящие голубоватые глаза, красивый лоб, нервная, в высшей степени впечатлительная восприимчивость и особенно отзывчивая страстность, в искренности которой с первых слов никто не мог сомневаться, делали его наружность приятной и сочувственной: это был Семиреченский, известный критик того времени, ненавидимый литераторами старого закала, дорогой друг и талантливейший выразитель мнений молодого кружка.

— Душа моя! — ты все-таки не жил их жизнью, жизнью их жалкой и грубой — не жил ты! — мягким голосом и как-то нежно возражал ему человек лет тридцати, с широким лбом, маленькими, узкими, далеко расставленными, карими глазками, редкими волосами и неправильным русским лицом.

Махмуров узнал, что это был Щепоткин, сын одного богатого московского купца, оставивший торговлю для самообразования, действительно ставший замечательно образованным человеком и страстным поклонником изящного в литературе, искусствах и музыке.

Когда Полярский вошел, Семиреченский бросился было к нему, кажется с тем, чтобы сделать его посредником спора, но, увидав незнакомого человека, сейчас как-то сжался.

— Мой молодой приятель, Махмуров, — сказал Полярский, представляя Махмурова: — студенческий мундир делал пояснения излишними. Семиреченский оглянул его и искренно пожал ему руку; то же сделал Щепоткин, и спор готов был снова завязаться, если бы в это время не раздался колокольчик в прихожей.

— Это они должны быть! — сказал Семиреченский и бросился в прихожую.

Щепоткин и Полярский пошли за ним, но Полярский остановился на минуту и, указав Махмурову на сидевшего у стола студента, сказал:

— А вот вам товарищ, Стахов — вы знакомы? — и, не ожидая ответа, вышел.

Стахов, дальний родственник Полярского, был курсом моложе Махмурова и шел по другому факультету; они почти не знали друг друга, но Махмуров был рад найти себе сверстника и сотоварища. Они разговорились.

А между тем из прихожей слышались восклицания: «Вот они!» «Здравствуйте», потом поцелуи и радостно шумевшие голоса. Вскоре все вошли в гостиную.

Один из прибывших был худой, высокого роста и не первой молодости человек. Это был профессор словесности Куратов, приехавший из Москвы, человек начитанный, умный, хотя ничем особенно не замечательный. Но он был человек честных убеждений, сочувствующий и близкий молодому кружку и вдобавок москвич; все присутствующие и большинство тогдашних лучших молодых деятелей были — москвичи из кружка́ незадолго перед тем умершего Станкевича — и все любили Москву.

Другой вошедший был человек лет под тридцать, замечательной наружности. Он был хорошего роста, но худощав; большая, с черными вьющимися волосами, голова была, несмотря на несколько большой и широкий книзу нос — красива; густые, черные брови нависли на выразительные, задумчивые, черные же глаза. Заговорил он — и голос его оказался слабым; но весь он, несмотря на свои нахмуренные брови, смотрел каким-то задумчивым, мягким, задушевным поэтом. Чем-то гуманным, изящным и поэтичным веяло от него; а между тем по занятиям это был ученый. Это был молодой профессор истории, недавно получивший кафедру в московском университете и приехавший не надолго в Петербург — Бардовский. Лекции его не были собственно ученые лекции истории, передающие сухие факты. Это были художественные, великолепные импровизации, не только артистически рисующие отжившие века, но согретые теми возвышенными вдохновляющими чувством и мыслью, которые воспитывают, укрепляют и воодушевляют молодое поколение на все высокое, честное и человечное. С его лекций молодежь уходила не столько ученее, сколько нравственно лучше и возвышеннее. В этом была вся сила и значение молодого профессора.

Куратов и Бардовский только в этот день приехали из Москвы, и Полярский и его приятели знали, что они должны были придти к нему вечером. Родные братья после долгой разлуки не встречаются так радостно и дружелюбно, как встретились прибывшие с хозяином, Семиреченским и Щепоткиным; и те, и другие были москвичи, воспитанные бо́льшею частью одним кружком, проникнутые и соединенные одними целями. — Также радостно и дружелюбно пришедшие поздоровались и с женой Полярского. Спорам не было уже более места, расспрашивали про того или другого, передавали поклоны, поручения, новости. Но когда все и про всех близких и тех, кто на первый раз пришел на память, было переспрошено, Бардовский спросил:

— Ну, а как у вас? Все также?

Точно холодной водой на огонь упали эти слова — и весь жар разговора мгновенно потух.

— Нет, не также — а все хуже и хуже, — сказал Семиреченский. — Я должен писать статью в десять листов, чтобы из них осталось шесть.

— Да! Этак долго не выдержать! — сказал Полярский. — Приходится либо бросить перо, либо писать для собственного удовольствия, — прибавил Полярский. Он усмехнулся, но глаза его заблистали каким-то холодным стеклянным блеском.

— То есть, оно особенно не хуже, оно все также, — сказал мягко Щепоткин, — но Полярскому все хочется заповедную струнку трогать, да и Семиреченский начинает поворачивать туда же! Я говорю им: не нужно, господа! Оставайтесь там, где были! Не выходите из области чистого искусства и отвлеченных вопросов — слава Богу, еще есть многое о чём можно и должно говорить — так нет! А все вот он! — добавил Щепоткин и кивнул на Полярского.

— Да ведь отвлеченные-то вопросы должны на кого-нибудь работать! — горячо сказал Полярский. — Ведь уж мы с этими отвлеченностями договорились до того, что нас здоровый человек, не осиливший Гегеля, понимать перестает.

— А! тебе хочется задевать за живое мясо, — горячо прервал его Щепоткин. — Ведь этого нельзя, душа моя! Ведь этого нельзя! Кто же тебе это позволит! Ведь всякому своя рубашка к телу близка, — говорил Щепоткин, и его маленькие глазки заблистали, слабость исчезла и в мягком тоне начала просачиваться какая-то ядовитость нервного человека, у которого повели холодной рукой по спине снизу вверх.

— Так что же? Ты оправдываешь цензорские неистовства? Ты находишь, что не только нельзя думать о нравственно больном воздухе, но нельзя так печатно назвать и тот, которым коровы в поле дышат? — горячо сказал Семиреченский, остановясь перед Щепоткиным.

Ядовитость Щепоткина сейчас исчезла.

— Ну, вот! Ну, кто ж тебе говорить, душа моя, за неистовства! — почти нежно начал он, и видно, что он не мог иначе относиться к Семиреченскому. — Да зачем же вы сходите с верхних-то ступеней? Зачем вы искусство-то тащите на улицу и задеваете вопросы уличной толпы?

— А затем, что на улице живой народ живет, — сказал. Полярский, — да еще вдобавок кормит нас с тобой.

И горячий спор о том: следует ли искусству служить практическим целям и вопросам дня, страстно загорелся. Это было в то время, когда известное знамя «искусство для искусства» стало предметом горячих споров и было потрясено впервые, — когда политико-экономическая и социальная струя начала робко между строк пробиваться в литературе. Спорили о гегелевском, «что́ разумно, то действительно — что́ действительно, то разумно», упоминали и цитировали какого-то Петра Рыжего, как тогда в шутку и в письмах — боясь назвать его настоящим именем — называли Пьера Леру. Махмуров некоторых вещей просто не мог понять; язык и понятия — отуманенные немецкой философией, в которой тогда видели науку наук и ждали от неё разъяснения всех великих вопросов — были выше его тогдашнего разумения; при этом Махмурову невольно вспомнилась беседа охотников-помещиков, раз слышанная им в Березовой Елане с её бурками, псовиными и черными мясами — тоже ему мало понятная; но он не посмел и помыслить, что образный, картинный и своеобычный русский язык охотников был неизмеримо выше всех туманных абсолютов, субстанций, личностей и самностей, которыми кишил тогдашний язык критических и научных статей. Но мысли, которые высказывались этим языком, и глубоко здравый русский смысл, который прорывался, как здоровый ребенок из кисейных пеленок — в этой живой, умной беседе лучших представителей литературы, вопросы, поднимаемые ими, так далекие от обыденных дрязг и личных целей — все проникнутые горячим стремлением к великим предметам, все это точно на крыльях поднимало молодого Махмурова и, как видно было, и его товарища — все раскрывало перед ними новые и далекие горизонты. Долго Махмуров и его товарищ, прижавшись в углу и не проронив между собою ни слова, слушали эти споры и беседу, в которых Полярский и Семиреченский высказывали горячие стремления идти вперед и по новой дороге, Щепоткин и Куратов отстаивали сферы отвлеченного искусства и мышления, а Бардовский, в роли посредника, историческими примерами и характеристиками художественно освещал то или другое время в той или другой стороне. Несколько часов, то поднимаясь, то ослабевая, держал разговор этот высокий строй; не раз Семиреченский после иного особенно затрагивавшего его слова говорил до того страстно и торопливо, что закашливался, задыхался и, докончив речь, бросался на стул в изнеможении, но снова вскакивал и снова спорил прерывающимся голосом, если что вновь задевало его. Щепоткин нежно останавливал его словами: «полно, душа моя, не горячись, это тебе вредно, вредно, душа моя», и, чтобы унять Семиреченского, делал уступки и смягчал свои возражения. Так бы может продолжалось и весь вечер, если бы часов около двенадцати из театра не зашел добрый малый, представитель светского элемента тогдашней молодой литературы, безукоризненно одетый Саничка Бабаев, которому многое прощалось ради его многой… нет, не любви, но приверженности к кружку. Приход Бабаева разом точно разжидил атмосферу. Словно раздушенного воздуха принес он с собою. Он начал рассказывать новости, слухи дня, разговор перешел на обыденные предметы, да и пора было отдохнуть всем. Вскоре подали легкий ужин. Хозяйка, которая во время горячих споров то шила, то уходила к детям и по хозяйству — вступила в беседу и беседа эта приняла живой, легкий склад умной гостиной. Полярский дал тогда волю своей страсти к остротам, каламбурам, и этот разговор, несмотря на свой предмет, поминутно блистал метким, острым, иногда глубоким словом и смыслом под игривой формой.

Было уже поздно, когда все стали из-за стола и, по обычаю, разом взялись за шапки и стали прощаться. Махмуров, прощаясь с Полярским, невольно горячо пожал его руку и ниже поклонился: он несказанно был благодарен ему не за советы, про которые он и забыл совсем, но за то, что Полярский приобщил его к этому кругу избранных и дал ему вкусить хлеба от их трапезы.

— Только бы не вдруг, не вдруг бы выходить! — говорил Бабаев в прихожей, — а то эти, подлецы дворники, пожалуй, сейчас донесут, что было тайное собрание, — и Бабаев недружелюбно взглянул на молодых студентов, к которым вообще относился свысока, теперь без толку увеличивавших только толпу.

— И зачем это Полярский напускает к себе этих безгласных студентов, — ворчал он Щепоткину, которого пригласил по пути подвезти на своем лихаче.

Но студенты этого не слышали. Некоторое время они молча шли вместе и потом, на раздорожье, также молча пожали друг другу руки. Махмуров пешком шел вплоть до дому, полный мыслей о всем слышанном. Он вспомнил о Веточке и разговоре ее касающемся, только тогда, когда пришел в свою комнату. Но и тут он не думал, что́ и как скажет ей, на что́ решится, а отложил это до утра и долго не мог заснуть, весь занятый и взволнованный новыми мыслями, новыми не личными, а общественными вопросами, которые толпой вставали и поднимались в нём.


Это произведение было опубликовано до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Поскольку Российская Федерация (Советская Россия, РСФСР), несмотря на историческую преемственность, юридически не является полным правопреемником Российской империи, а сама Российская империя не являлась страной-участницей Бернской конвенции об охране литературных и художественных произведений, то согласно статье 5 конвенции это произведение не имеет страны происхождения.

Исключительное право на это произведение не действует на территории Российской Федерации, поскольку это произведение не удовлетворяет положениям статьи 1256 Гражданского кодекса Российской Федерации о территории обнародования, о гражданстве автора и об обязательствах по международным договорам.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США (public domain), поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.