В сказочной стране (Гамсун; Благовещенская)

В сказочной стране : Переживания и мечты во время путешествия по Кавказу
автор Кнут Гамсун, пер. Мария Благовещенская
Оригинал: норв. I Æventyrland: Oplevet og drømt i Kaukasien, опубл.: 1903. — Перевод опубл.: 1909. Источник: Гамсун К. В сказочной стране / Пер. М. П. Благовещенской // Полное собрание сочинений: В 5 тт. Спб.: Изд-во А. Ф. Маркса, 1910. Т. 3. С. 450—606. az.lib.ru

Кнут Гамсун

править

В сказочной стране:

править

Переживания и мечты

править

во время путешествия по Кавказу

править

I фventyrland:

править

Oplevet og drЬmt i Kaukasien (1903)

править
Перевод норвежского языка М. П. Благовещенской

Только в сентябре мы очутились наконец в Петербурге. Я получил стипендию от правительства на путешествие по Кавказу, Персии, Турции и вообще Востоку [Сразу после выхода романа «Виктория» в свет (1898) Гамсун получил государственную стипендию, в которой ему было отказано раньше. После целого года мучений, который писатель назвал «самым ужасным годом из моих 37 лет», Гамсун хотел обрести наконец покой и счастье.]. Мы приехали в Петербург из Финляндии, где прожили целый год…

На девятнадцати болотистых островах Пётр основал большой город около двухсот лет тому назад. Нева в несколько рукавов омывает его со всех сторон. Город самым причудливым образом разорван на несколько кусков, в нём смешаны самые разнообразные стили: громадные, роскошные здания в западноевропейском стиле чередуются с византийскими куполами и очаровательными особняками. Тут и там стоят тяжёлые здания музеев и картинных галерей, но громадные частные дома также выделяются на солнце и гордо занимают видные места. Поднимался разговор о том, чтобы перенести город на более сухое место [В данном случае Гамсун говорит, очевидно, о поднимающихся у нас время от времени толках о необходимости перемещения государственно-политического центра из Петербурга. Толки эти своеобразно отразились в его сознании в смысле — «перенесения города на более сухое место». Самое интересное для русского читателя из гамсуновских описаний путешествий «В сказочной стране» может представить и наибольшее число страниц, способных вызвать его недоумение. Здесь есть немало наивностей, неточностей, а иногда и прямо ошибок, естественных в сочинении чужеземца о впервые посещаемой стране. Вот новое доказательство яркого своеобразия России, кажущейся такой красочной и непохожей ни на какие страны даже северному, в сущности, духовно родственному ей писателю. Нечто, конечно, должно быть отнесено и на долю необычного гамсуновского юмора и манеры беллетриста, позволяющего себе, например, передавать чьи-либо думы или разговор после только что сделанного заявления, что он не понимает на незнакомом языке ни слова. Это не «заведомая ложь», какую автор рассчитывает провести незамеченной. Это условная манера, где автор надеется, что читатель сам поймёт его полуиронию-полусерьёзность. Так как русскому читателю слишком близок предмет, о котором говорится во всей этой книге, то редакция нашла ненужным подчёркивать примечаниями все наивности или неточности путешествующего иностранца. Они видны сами всякому. Примечания сделаны только там, где ошибка Гамсуна рискует пустить в русский обиход какое-либо ложное мнение или создать явное недоразумение. — Примечание переводчика.], но это было бы то же самое, как если бы предложили перенести на другое место всю Россию. Есть в Петербурге здания, которые невозможно перенести: Зимний дворец, Петропавловская крепость, Эрмитаж, храм Воскресения, Исаакиевский собор. Но Петербург сам собою переносится на другое место, как и вся Россия: он всё расширяется, становится всё больше, больше…

Наше пребывание в Петербурге было очень кратковременно. Погода была сырая и холодная, было не более десяти градусов, сады и парки отцветали. Тут мне в первый раз в моей жизни пришлось позаботиться о паспорте для себя, и я отправился в посольство соединённых государств [Посольство Швеции и Норвегии, находящихся в 1814—1905 гг. в унии.]. Я приехал слишком поздно, канцелярия была заперта. Перед посольством стоит красивый молодой человек и читает письмо. На его палке с золотым набалдашником корона. Вид у него не русский, и я приподнимаю шляпу и заговариваю с ним по-норвежски. Он отвечает мне по-шведски и сообщает, в какое время открыта канцелярия посольства.

Я снова возвращаюсь в посольство к назначенному времени и тут я опять встречаюсь с молодым человеком. Это капитан Берлинг, он военный атташе в Петербурге. Позже его имя часто упоминалось в газетах, когда у него было дело с полковником Бьёрншерна.

Так как я заблаговременно не позаботился о своём паспорте, то я доставил посольству много хлопот. Но барон Фалькенберг отнёсся ко мне чрезвычайно любезно. Он приготовил мне большой паспорт с короной и горностаевой мантией, а потом сам съездил в азиатские посольства, где ему наставили на этой же бумаге всевозможные крючки, значки и печати. Без помощи барона мы не могли бы уехать в этот день, и я чрезвычайно признателен ему за его помощь.

Как свет мал! На улицах Петербурга я вдруг встретил знакомого.

Вечером мы заблаговременно приехали на Николаевский вокзал. Тут я в первый раз увидал зажжённую лампаду перед иконой. Когда открывалась дверь в глубине залы, то врывался грохот и пыхтенье локомотива. И среди этого шума перед святой иконой горит неугасимая лампада день и ночь, день и ночь. Эти иконы образуют нечто вроде маленьких алтарей, к ним ведут с пола две ступеньки, и они всегда сияют тихим светом.

И русские крестятся, когда проходят мимо икон. Они крестятся, склоняются и снова крестятся; всё это они проделывают очень быстро и торопливо. Я слышал, что русские никогда не отправляются в путешествие, не исполнив этой церемонии. Матери подносят своих детей к иконам, а старые, разукрашенные орденами офицеры снимают фуражки и молятся со множеством поклонов и крестных знамений, прося у Бога счастливого пути.

А там, за дверью, раздаётся грохот локомотива и громадных колёс, — это ревущая Америка.

Но вот в залу входят гвардейцы; на них белые фуражки с красным околышем. В гвардейцы идут дворяне со всех концов России; это люди, которые во время своего пребывания в Петербурге должны держать в конюшне четыре лошади, а в доме множество лакеев. Таким образом они отбывают свою воинскую повинность и избегают необходимости быть в обществе армейских офицеров. Входит молодой гвардеец, за ним идут три одинаково одетых лакея, которые несут его багаж. Один из лакеев уже состарился на службе, он мучит молодого барина своей заботливостью и называет его ласкательными именами. И барин отвечает ему и со снисходительной улыбкой смотрит на старика; он избавляет его также от хлопот и рассылает в разные стороны других двух лакеев. В путешествие с собою он берёт только одного лакея.

Мы обратили внимание на одну молодую красавицу с множеством брильянтовых колец на руке. У неё на каждом пальце по три и по четыре кольца, это производит странное впечатление, кольца покрывают целые суставы. По-видимому, она знатная особа; она нежно прощается с двумя пожилыми дамами, экипаж которых стоит у подъезда. Наш поезд должен отходить; молодая дама отправляется в путь в сопровождении двух слуг.

Наконец мы благополучно выехали из Петербурга. Моя жена [Бергльот Бек, первая жена писателя (1898—1906).] не забыла ничего, кроме своего пальто.

Наши спутники любезнейшие люди в мире — это финский инженер, который находится на службе у Нобеля в Баку [Имеется в виду нефтепромышленное предприятие, основанное в 1876 в Баку шведскими предпринимателями братьями Людвигом, Робертом и Альфредом Нобели.] и который жил в России много лет, и его жена, родом из Баку, родной язык которой русский. С ними едет также их маленькая дочка.

Каждое купе представляет собою спальное купе. Пассажиров множество, мои спутники рассеиваются по всему поезду, и сам я в конце концов очутился в тесном купе с тремя мужчинами, из которых один оказывается немцем, сильно подвыпившим.

В вагоне есть сквозной проход, но такой узкий, что двоим с трудом можно разойтись.

И вот мы въезжаем в великую Россию.

К моему огорчению, я просыпаюсь ночью, и храп пьяного немца не даёт мне больше заснуть. Я встаю и кашляю возле него, он бессознательно перевёртывается на другую сторону и продолжает так же храпеть. Я подхожу ещё ближе к нему, чтобы как-нибудь разбудить его; он вдруг перестаёт храпеть, и тогда я снова ложусь. Но едва я лёг, как он снова начинает храпеть.

Я лежу с открытыми глазами бесконечно долгое время, не знаю, сколько именно, потому что мне трудно достать свои часы из-под подушки. Наконец я засыпаю.

Вдруг я просыпаюсь. Поезд стоит. За окном брезжит свет, духота в купе душит меня, и я опускаю окно на несколько дюймов. Тут до меня доносятся какие-то странные звуки. И при этих звуках меня наполняет смутное, но радостное чувство, — я быстро одеваюсь и выбегаю на площадку вагона. Оказывается, что я услыхал пение скворцов. Я был крайне удивлён, услышав здесь скворцов в это время года: неужели они при перелёте на юг не улетели дальше?

Моросит дождь, но воздух тёплый и приятный. Поезд двигается дальше, видно, что крестьяне просыпаются в избах, мимо которых мы проезжаем; в дверях некоторых изб стоят мужчины без курток, совсем как у нас на родине. В семь часов я выхожу на одной станции, чтобы напиться кофе. Прислуживают лакеи во фраках, белых галстуках и белых бумажных перчатках. Я выучился спрашивать по-русски: «сколько?». Но я не понимаю ответа, однако я и вида не подаю, что не понял, и даю монету, которую надо разменять. Когда мне дают сдачу, то я тщательно пересчитываю деньги, хотя я ровно ничего не смыслю в этих деньгах, и кладу на поднос двадцать копеек на чай лакею, следуя примеру других; затем я снова иду в поезд. «Да, — думаю я про себя, — ты прямо молодчина! Как ловко ты путешествуешь по России!» Если бы мне случилось повстречаться в пути с одним из моих соотечественников, который пожелал бы выпить кофе, то я сейчас же предложил бы ему показать, как надо действовать в таком случае, и я выучил бы его спрашивать: «сколько?». Вообще я мог бы оказать всевозможные услуги моим соотечественникам.

Так вёл себя по отношению ко мне Бреде Кристенсен [Кристенсен Уильям Бреде (1867—1953) — голландский религовед и социолог.] в Париже. Он вызвался обучать меня французскому языку. «Когда ты выучишься говорить по-французски, — уверял он меня, — то итальянскому и испанскому ровно ничего не стоит выучиться», — говорил он. «Да, и вот я буду знать три хороших языка», — подумал я. «А после этого выучиться португальскому тоже уж не Бог знает как трудно», — убеждал он меня далее. Одним словом, он прельщал меня немного даже и наречием басков, чтобы подзадорить меня. Но я так никогда и не выучился французскому языку, ну, а тогда другие языки отпали уж сами собой. И хотя Бреде Кристенсену никогда не приходилось и наполовину так много трудиться, как мне, он всё-таки теперь занимает кафедру египтологии в Лейдене [Имеется в виду Лейденский университет, старейший в Нидерландах. Основан в 1575 в городе Лейден принцем Вильгельмом I Оранским в ознаменование героической обороны города от испанских войск.]. Но в России он, конечно, очутился бы в безвыходном положении, и мне пришлось бы прийти ему на помощь.

Мои спутники ещё не встали. Мы несёмся по равнине, прорезаем болота и ржаные поля. Кое-где встречаются лиственные леса, берёза и ольха, как и у нас на родине, а в ветвях деревьев порхают птички. На одном поле работают кирками и лопатами мужчины и женщины. «Это славяне», — думаю я, и я удивляюсь, что они ведут себя ничуть не иначе, чем германцы. Они одеты так же, как и мы, и они так же прилежны, они провожают поезд своими голубыми глазами и затем снова принимаются за работу. Мы проносимся мимо кирпичного завода, рабочие выкладывают кирпичи на землю для сушки на солнце. Они хлопотливо ходят и работают, и я не вижу ни одного надсмотрщика с кнутом в руках.

Далеко кругом простирается широкая равнина. Налево лес, среди деревьев извивается тропинка и исчезает в чаще; по тропинке идёт человек. От этой картины пахнуло на меня чем-то родным, я так давно не был на родине, и теперь эта картина вызвала во мне радостное настроение. Тропинка наполовину заросла травой, и человек, который пробирается по ней, тащит на спине мешок. «Куда он идёт так рано поутру? — думаю я. — У него, вероятно, есть какое-нибудь дело по ту сторону леса». Он мелким и ровным шагом пробирается вперёд и вскоре исчезает из моих глаз.

Мы снова несёмся по открытой равнине, здесь пасётся скот. Пастух опирается на свой высокий посох и следит глазами за поездом; на нём бараний тулуп, хотя идёт тёплый дождь. Это старик, я успеваю посмотреть ему прямо в лицо и махаю ему рукой с площадки вагона, но он не отвечает мне. Как знать, может быть, он так же счастлив, как и мы, ему немного надо, — простая пища, кое-какое платье и одна икона. Но, может быть, то ограниченное право голоса, которое он имеет в своей маленькой деревушке, не представляется ему самым идеальным в свете. Хотелось бы мне знать, вспоминает ли он когда-нибудь того путешественника, который махал ему рукой с поезда, как я теперь вспоминаю о нём, сидя у себя.

Пятнадцать часов спустя после того, как мы отъехали от Петербурга, мои спутники наконец встали. Мы в Москве.

Я побывал в четырёх из пяти частей света. Конечно, я путешествовал по ним немного, а в Австралии я и совсем не бывал, но можно всё-таки сказать, что мне приходилось ступать на почву всевозможных стран света, и что я повидал кое-что; но чего-либо подобного московскому Кремлю я никогда не видал. Я видел прекрасные города, громадное впечатление произвели на меня Прага и Будапешт; но Москва — это нечто сказочное! Кстати, я обратил внимание на то, что русские говорят не «Москва», а «Масква». Что правильнее — не знаю.

В Спасских воротах извозчик оборачивается на своих козлах к нам, снимает шапку и делает нам знаки, чтобы мы последовали его примеру. Эту церемонию установил царь Алексей. Мы сняли наши шляпы, увидев, что и все другие проезжающие и проходящие в ворота снимают шляпы. Извозчик поехал дальше — и мы очутились в Кремле.

В Москве около четырёхсот пятидесяти церквей и часовен, и когда начинают звонить все колокола, то воздух дрожит от множества звуков в этом городе с миллионным населением. С Кремля открывается вид на целое море красоты. Я никогда не представлял себе, что на земле может существовать подобный город: всё кругом пестреет зелёными, красными и золочёными куполами и шпицами. Перед этой массой золота в соединении с ярким голубым цветом бледнеет всё, о чём я когда-либо мечтал. Мы стоим у памятника Александру Второму и, облокотившись о перила, не отрываем взора от картины, которая раскинулась перед нами. Здесь не до разговора, но глаза наши делаются влажными.

Справа от нас перед арсеналом стоит Царь-пушка, — «королева пушек». Она напоминает мне круглую часть локомотива, так она необыкновенно велика. Диаметр жерла этой пушки ровно в один метр, а ядра её весят по две тысячи килограммов каждое. Я читал где-то, что эту пушку пускали в дело, но истории её я не знаю; на ней обозначен 1586 год. У москвичей часто бывали войны, и им часто приходилось защищать свой святой город [«Царь-пушка», действительно, предназначалась для обороны Кремля, но из неё никогда не стреляли.]. В другом месте на земле лежит гигантский колокол, а возле него находятся сотни завоёванных пушек. Колокол «Царь-колокол» восьми метров вышины [На самом деле, высота «Царь-колокола» (вместе с ушками) составляет 6,14 м.], и в нём могут помещаться двадцать человек.

В Кремле на самом высоком месте стоит Успенский собор. Сама церковь невелика, но в ней больше драгоценных камней, чем где бы то ни было на всём свете. Здесь коронуются цари. Золото, серебро, драгоценные камни, повсюду орнаменты, мозаика с самого пола и до верхних сводов, сотни икон, портреты патриархов, изображение Христа, потемневшие картины. В церкви есть одно небольшое пустое место в стене: в это место обыкновенно новые цари вставляют громадный и драгоценный камень в дар церкви. И стена в этом месте усеяна вся брильянтами, смарагдами, сапфирами и рубинами.

Церковный сторож показал нам также кое-какие другие мелочи. В то время, как набожные москвичи стоят перед различными алтарями и иконами и молятся, сторож объясняет нам не слишком тихим голосом, что это часть ризы Христовой, а это под стеклом гвоздь из Креста Господня, в этой шкатулке под замком находится частица ризы Девы Марии. Мы с удовольствием даём денег служителю и нищим у дверей, и выходим из собора, совершенно ошеломлённые этим сказочным великолепием.

Мне кажется, что я не преувеличиваю. Очень может быть, что в мои воспоминания о церкви вкралась какая-нибудь ошибка, потому что я не мог делать заметок там же, на месте; я не видел конца этим несметным сокровищам и совершенно растерялся, и я знаю, что об очень многом забыл упомянуть, а многого даже и не видал. Во всех углах сверкало, а свет в некоторых местах был такой скудный, что многие детали пропали для меня. Но вся церковь — это не что иное, как одна громадная, сплошная драгоценность. Однако избыток украшений не всегда производил приятное впечатление. В особенности драгоценные камни царей в стене производили нелепое впечатление и показались мне бессмысленными и безвкусными. Когда позже мне пришлось видеть персов с единственным драгоценным камнем на шапке, то это показалось мне красивее.

Мы осмотрели также памятник Пушкину, посетили несколько церквей, пару дворцов, Грановитую Палату, музеи, Третьяковскую галерею. Мы поднимались на колокольню Ивана Великого с четырьмястами пятьюдесятью ступенями и любовались с неё на Москву. Лишь отсюда можно вполне насладиться величественным зрелищем, которое представляет собой бесподобный город Москва.

Но до чего тесен свет! Я нахожусь в самом центре России и вдруг встречаю на улице капитана Тавастшерна…

Время отъезда назначено. Бесполезно желать остаться ещё на один лишний день; но жалко, здесь есть так много, на что стоит посмотреть. Даже сам Мольтке немного растерялся в этом городе, он пишет, что Москва — это город, «который можно нарисовать в своём воображении, но которого никогда нельзя увидеть в действительности». Перед этим он как раз побывал на колокольне Ивана Великого и оттуда любовался на сказочный город…

Я стою в дверях нашей гостиницы и вдруг замечаю, что пуговица на моей зелёной куртке висит на нитке. «Это самая важная пуговица», — думаю я, стараясь затянуть нитку, но я только порчу дело. Я вспоминаю, что у меня с собой взяты швейные принадлежности, но в который из чемоданов я их положил? Вот вопрос. Одним словом, я отправляюсь в город разыскивать портного.

Я иду себе да иду. Я не знаю, как по-русски «портной», но по-фински портной — «рээтэли», и в Финляндии я прекрасно справлялся целый год с моим знанием языка, но здесь другое дело. Я с четверть часа брожу по улицам и заглядываю в окна, не сидит ли где-нибудь за работой портной; но мне не везёт.

В дверях одного дома стоит пожилая женщина. Я хочу пройти мимо неё и не имею ни малейшего желания вступать с ней в разговоры, но она сама заговаривает со мной, кланяется и показывает на мою болтающуюся на нитке пуговицу. Я киваю головой: вот в том-то всё и дело, что пуговица того и гляди отвалится, и что я разыскиваю портного. И я знаками стараюсь объяснить ей всё и спрашиваю её, нет ли здесь где-нибудь портного. На это женщина опять кланяется мне, начинает идти впереди меня и указывает куда-то. Мы идём несколько минут, и женщина останавливается наконец у каких-то дверей. Здесь она указывает на самый верх дома и хочет покинуть меня, она кланяется, видимо, очень довольная тем, что вывела меня из затруднения. Я вынимаю из кармана серебряную монету, показываю её женщине и выражаю желание, чтобы она проводила меня на лестницу. Но этого она не понимает — а может быть, она понимает это как-нибудь иначе: во всяком случае она отказывается идти со мной. Тогда я решаюсь идти вперёд и стараюсь заманить её с собой, так как я прекрасно сознаю, что без её помощи мне невозможно найти портного в этом громадном доме. Я показываю ей монету, киваю ей и начинаю подниматься по лестнице. Тут она как-то странно смеётся, но всё-таки следует за мной, покачивая головой. Этакая старая чертовка!

У первых дверей я останавливаюсь, указываю на болтающуюся пуговицу и затем на дверь, и при этом вопросительно смотрю на неё. Тогда её наконец осеняет светлая мысль, что я действительно ищу портного, она перестаёт смеяться и сама, по-видимому, довольна этим оборотом дела. Теперь она берёт на себя роль вожатого и быстро поднимается вверх по лестнице. Она вбегает на самую верхнюю площадку и стучит в дверь, на которой прикреплён кусок картона с какими-то странными буквами. Дверь открывает человек. Женщина сдаёт ему меня с рук на руки и со смехом долго говорит ему что-то; всё это время человек стоит за дверью, а женщина и я на площадке лестницы. Когда человек наконец понимает, что у меня серьёзное и твёрдое намерение пришить отваливающуюся пуговицу, и что у меня самого нет под рукой швейных принадлежностей, то он раскрывает дверь. Я плачу женщине, она смотрит на монету, кланяется и называет меня генералом и князем. Потом она кланяется ещё раз и спускается с лестницы.

Обстановка в комнате портного состоит из стола, пары стульев, дивана и одной иконы, на стенах висит также несколько картин религиозного содержания. На полу играет двое детей. По-видимому, жены портного нет дома, отец один с детьми. Я глажу детей по головке, и они смотрят на меня тёмным взором своих чёрных глаз. Пока портной пришивает пуговицу, мы с детьми становимся друзьями, они болтают со мной и показывают мне разбитую чашку, с которой они играют. Я всплескиваю руками от восторга и делаю вид, что нахожу чашку великолепной. Они приносят мне ещё много других вещей, которые разыскивают в разных углах, и в конце концов мы принимаемся строить на полу дом.

Когда пуговица была пришита, я спросил:

— Сколько?

Портной ответил мне что-то, но я ничего не понял. Я уже раньше знал уловку портных: если их спросить, сколько надо заплатить за то, что они пришили пуговицу, то они обыкновенно отвечают: «это ничего не стоит», или: «сколько пожелаете». Но это, конечно, одна только уловка. Если я сам вздумаю назначать цену, то это может обойтись очень дорого. Ведь каждому хочется сойти за графа и дать побольше. А портной мог бы честно и благородно потребовать за свою работу двадцать пять эре; если же я сам назначу цену, то придётся дать пятьдесят. И вот оказалось, что и русский портной знал эту уловку, он стоял передо мной и говорил нечто такое, из чего я заключил, что он предоставляет мне самому назначить ему плату. Но как мог я знать цены в России? Об этом он не подумал.

Я показал на самого себя и сказал:

— Иностранец.

Он засмеялся, кивнул и что-то ответил.

Я повторил, что я иностранец.

Тогда он опять сказал что-то, но слово «копейка» он не произнёс.

И вот мне снова пришлось быть графом. Часто имеешь искреннее намерение путешествовать, как скромный, незаметный гражданин, но это ни к чему не ведёт.

Выйдя на улицу, я решил ехать назад в гостиницу на конке. По прошествии некоторого времени ко мне подходит кондуктор и говорит что-то. «По всей вероятности, он спрашивает, куда я еду», — подумал я, и я назвал свою гостиницу. И вот вся публика, сидевшая в вагоне, начинает смотреть на меня и говорить что-то, а кондуктор указывает назад, далеко назад, желая дать мне понять, что я еду как раз в противоположном направлении, что моя гостиница совсем в другой стороне. Мне пришлось спрыгнуть с конки.

Я иду по улице и вдруг замечаю, что много людей входят в один дом и поднимаются по лестнице во второй этаж. Может быть, там есть на что посмотреть, и я следую их примеру. В то время, как я поднимаюсь по лестнице, со мной заговаривает какой-то человек. Я улыбаюсь, смеюсь и снимаю шляпу. Тогда человек также начинает улыбаться и идёт рядом со мной, он раскрывает дверь и пропускает меня вперёд.

Здесь сидит много публики, это ресторан. Тут принявший во мне участие человек начинает представлять меня публике, он говорит что-то окружившим нас, и я понял, что он рассказывает, как встретил меня на лестнице. Я кланяюсь всем и вынимаю свой большой паспорт. Но никто не понимает его. Я указываю на моё имя и хочу объяснить им, что это я сам, что я такой-то и такой-то. Они ничего не понимают, но дружелюбно хлопают меня по плечу и находят, что всё у меня в порядке. Кто-то из публики подходит к стойке и требует музыки. И тотчас же начинает играть орган. «Это в честь тебя», — думаю я, и я встаю и кланяюсь во все стороны. Точно по мановению волшебного жезла мне становится вдруг очень весело, я требую вина, и вокруг меня собирается довольно большая компания, и мы все пьём вино. В зале распространяется слух, что я приезжий, и ко мне приводят человека, говорящего по-французски; но мне казалось, что я обходился как нельзя лучше и при помощи русского языка, а так как во французском языке я тоже очень мало смыслил, то появление этого человека не доставило мне никакого удовольствия. Но мы и ему наливаем вина и приглашаем посидеть с нами.

Здесь всё очень пестро и царит оживление; одежда на посетителях самая разнообразная, — некоторые одеты очень просто, другие нарядно. За стойкой сидят пожилая женщина и молодая девушка. Один господин пользуется удобным случаем и говорить что-то молодой девушке, и мне вдруг становится ясно, что ей в первый раз говорят нечто подобное. Она смотрит и ничего не понимает, но потом она вдруг краснеет. Блажен, кто может ещё краснеть в первый раз! Что в жизни может быть лучше «первого раза»! Потом люди уже краснеют только от стыда…

Когда я уходил из ресторана, то два лакея бросились вниз по лестнице и настежь раскрыли передо мной входную дверь, и при этом они называли меня превосходительством.

Опять я начинаю бродить по улицам, но не знаю, где я, и не имею ни малейшего понятия о том, в каком направлении мне надо идти, чтобы попасть в свою гостиницу. Какое бесподобное чувство сознавать, что ты заблудился; кто не испытал этого, тот не может понять меня. Я преднамеренно решил заблудиться. Я подхожу к какому-то ресторану, и у меня вдруг является желание съесть что-нибудь, чтобы и в этом отношении поступать так, как мне заблагорассудилось в данную минуту. Но так как обстановка здесь очень роскошная, и так как вдобавок ко мне подходит белобрысый лакей во фраке, то я нахожу более симпатичным другой ресторан, мимо которого я перед тем только что прошёл, и я иду туда. Там я усаживаюсь.

Это также большой ресторан, но он имеет менее европейский вид, посетители одеты очень странно, а два лакея в куртках. В глубине зала теряется сад с деревьями.

Я чувствую себя свободным и я доволен. У меня такое чувство, словно я нашёл убежище, и мне совсем не надо торопиться домой. Я выучился говорить «щи». Немногие способны выучиться этому, но я выучился. И я умею писать это слово не так, как немцы, без «сии». Щи — это суп из мяса. Но это не обыкновенный говяжий суп, который никуда не годится, а прекрасное русское блюдо со всевозможной говядиной, яйцами, сливками и зеленью. Итак, я требую щей, и мне подают их. Но слуга хочет предупредить мои желания и подаёт мне ещё какие-то блюда. Кроме того, я сам требую икры, — не знаю, кстати это было, или нет. Потом я спрашиваю также и пива.

Вдруг в открытых дверях появляется длинноволосый священник, который начинает крестить и благословлять нас, после чего он идёт дальше по улице. Я счастлив, что открыл это место. В некотором отдалении от меня сидят несколько добродушных пожилых людей, они едят и мирно болтают. И лица у них не безобразные и не сморщенные, какие обыкновенно бывают у стариков, а, напротив, открытые и здоровые, и волосы у них густые. «Славяне, — думаю я и смотрю на них, — народ будущего, завоеватели мира после германцев! Неудивительно, что у такого народа может возникнуть такая литература, как русская, литература безграничная в своём величии и поразительная! Она получила питание из восьми неиссякаемых источников, — от своих восьми гигантов — писателей. Нам давно надо было бы обратить на них внимание и постараться ближе ознакомиться с ними. Но что касается до театрального хозяйства, то это они предоставляют другим поэтам».

Посетители приходят и уходят. Является компания немцев и располагается рядом с моим столом. Раздаётся громкая немецкая болтовня и немецкие восклицания. По еде и напиткам, которые им подают, я заключаю, что они намереваются долго сидеть, и я делаю знак слуге, чтобы он перенёс мой прибор в глубину залы, к саду и деревьям; но он не понимает меня. И тогда один из немцев очень любезно спрашивает меня, что мне угодно, и я должен прибегнуть к его помощи. Мне накрыли стол в другом месте, но я забываю поблагодарить немца, и я снова иду через всю залу, чтобы исправить мою оплошность.

Слуга подаёт мне жаркое. Я не в состоянии больше есть что-нибудь после сытных щей, но слуга со своей точки зрения прав, — он придерживается того взгляда, что человек должен есть много зараз, но зато потом долго выдерживать без пищи. Это взгляд здоровых людей. У меня является желание покурить и выпить чашку кофе, и мне без особых затруднений подают сигары и кофе.

За одним из столов сидит небольшое общество; по-видимому, это семья, состоящая из отца, матери, двух сыновей и дочери. У молодой девушки тёмные глаза, непроницаемые и глубокие, — это целый мир. Руки у неё большие, с длинными пальцами. Я сижу и смотрю на неё и стараюсь подыскать слово, которое могло бы охарактеризовать всю её внешность и её манеры: это нежность. Сидит ли она тихо, или наклоняется в сторону, или смотрит на кого-нибудь — на всём лежит отпечаток нежности. Взгляд у неё добрый и доверчивый, как у молодой ожеребившейся кобылы. Я читал где-то, что у славян выдающиеся скулы, и у этих были такие скулы, это придавало их лицам сходство с лошадьми. Но смотреть на них было очень занятно. Наконец глава семьи расплатился, и они ушли.

Я продолжаю сидеть за столом, уставленным блюдами, и слуга ничего не убирает. И это очень хорошо: если бы мне вздумалось в конце концов всё-таки съесть кусок мяса, то всё было к моим услугам. И действительно, я начинаю поглядывать на кушанье. Кто решил, что табак и кофе не хороши в середине обеда? Как бы то ни было, но в данном случае я распоряжаюсь по своему собственному усмотрению. И я с аппетитом ем жаркое.

Я сижу здесь и чувствую себя, как дома, то есть далеко от дома и следовательно в своей тарелке. Я нахожу, что это самый уютный ресторан, какой мне когда-либо приходилось посещать. И вдруг ни с того ни с сего я встаю, иду к иконе, кланяюсь и крещусь, как это делали другие. Ни слуги ни посетители не обращают ни малейшего внимания на это, и я не чувствую никакой неловкости и возвращаюсь на своё место. Меня всего заполняет чувство радости при мысли о том, что я нахожусь в этой великой стране, о которой я так много читал, и это чувство выражается в какой-то внутренней необузданности, которую я в это мгновение не стараюсь даже сдерживать. Я начинаю напевать, вовсе не желая кому-нибудь сделать неприятности этим, а просто потому, что это доставляет удовольствие мне самому. Между прочим, я замечаю, что масло трогали пальцами, так как на нём два ясных отпечатка. «Что же из этого? — думаю я, — то ли ещё будет на Кавказе — ведь с маслом надо обращаться очень осторожно». Я пользуюсь удобным случаем и несколько раз тыкаю в масло вилкой и сглаживаю следы пальцев. Но тут я ловлю себя на том, что психологически неправильно поддаваться своему настроению, и я начинаю сдерживать себя.

Я мог бы просидеть в ресторане очень долго, но ко мне подходит немец и спугивает меня. Ему понадобилось пройти в сад в одно загороженное место, и по дороге туда он заговорил со мною и предложил мне свою помощь, если я ещё в чём-нибудь нуждаюсь. Он чрезвычайно любезен, и я крайне обязан этому человеку; но он как-то принижает меня и сравнивает с землёй. Как только он отходит от меня, я сейчас же расплачиваюсь и произношу одно слово, которому выучился ещё в Финляндии: «извозчик». И слуга приводит его превосходительству извозчика.

Извозчику я говорю: «Вокзал». Но оказывается, что в Москве пять железнодорожных станций, и извозчик спрашивает меня: «Который?». Я делаю вид, будто припоминаю что-то. Так как это продолжается довольно долго, то извозчик начинает отгадывать, называя различные вокзалы, и когда он доходит до Рязанского, то я останавливаю его и даю ему понять, что туда-то мне и надо. И извозчик везёт меня туда и по дороге крестится на все церкви и на все иконы, которые висят в воротах.

У меня было смутное представление о том, что мне действительно надо на Рязанский вокзал, и оказалось, что я был прав. Когда я наконец очутился там, то я без особого труда нашёл дорогу в свою гостиницу.

Ехать в этот день было уже слишком поздно, и мы уехали на следующий день. Ах, если бы мне когда-нибудь ещё раз довелось увидеть Москву!

На вокзале, к величайшему нашему изумлению, мы снова встретились с дамой, у которой было такое множество колец на пальцах. Она ехала с тем же поездом. Эта странная встреча в конце концов получила некоторое объяснение б глубине земли донских казаков. Молодой гвардеец также едет с нами, он сел в одном купе вместе с дамой, они разговаривают и смотрят друг на друга влюблёнными глазами. У него на груди георгиевский крест. Я обращаю внимание на то, что на его золотом портсигаре герб и корона. Я никак не могу понять, почему эти два человека стали неразлучными, у них есть даже собственное маленькое купе, куда никто не входит. Это, наверное, муж и жена, новобрачные, которые ненадолго останавливались в Москве, чтобы повеселиться. Но на вокзале в Петербурге они, по-видимому, не знали друг друга. И прислуга их как будто ничего не имела общего друг с другом.

Мы проезжаем мимо дачной местности под Москвой. Дач очень много, все в скучном швейцарском стиле. Но через три часа езды от Москвы мы несёмся уже по обширным полям ржи и пшеницы, по чернозёмной полосе России.

Начались осенние полевые работы. Здесь пашут гуськом, две или три лошади идут друг за другом, таща за собою маленькие деревянные сохи, за ними следует лошадь с бороной. Я вспомнил, как мы пахали в Америке в необозримых прериях в долине Красной реки [Красная река (Ред-ривер) — река на юге США, правый приток Миссисипи.] в десять плугов целыми днями и неделями. И мы сидели на плуге, как в кресле, под плугом были колёса, а мы сидели себе, пахали и распевали.

Там и сям на обширной равнине копошатся люди, они обрабатывают землю, — видны и женщины и мужчины. На женщинах красные кофты, а мужчины в белых и суровых домотанных рубахах, на некоторых тулупы. Вдоль всей дороги попадаются деревни с избушками, крытыми соломой.

Благодаря нашим спутникам, семье инженера, в купе стало известно, что мы с женой едем на Кавказ и не знаем языка, — инженер направляется как раз в Дербент, а оттуда переедет в Баку на пароходе по Каспийскому морю, тогда как мы перевалим через горы в Тифлис и затем отправимся дальше. В то время, как кондуктор прорезает наши билеты, возле нас стоит офицер, который слышит, что мы едем во Владикавказ: он уходит и приводит с собою другого офицера, который заговаривает со мной и изъявляет свою готовность помочь нам при перевале через горы. Он говорит, что ему надо туда же, он только сначала заедет в Пятигорск, город с серными источниками, купаньями и великосветским обществом. Там он останется не более недели, а мы в это время можем подождать его во Владикавказе. Я благодарю офицера. Он — толстый, пожилой мужчина, со странными манерами щёголя; он говорит на многих языках громко и смело, но с ошибками. Лицо у него неприятное, еврейское.

Инженер, который всё умеет делать и знает все порядки в этой стране, предлагает дать взятку кондуктору рубля в два, чтобы получить отдельное купе. Мы дали кондуктору взятку, и нас перевели в отдельное купе. Потом инженеру пришло в голову, что нам надо сунуть ему ещё немножко денег, чтобы он взял у нас билеты. Иначе нас будут беспокоить ночью при каждой смене кондукторов. И мы снова дали ему маленькую взятку, соответствовавшую нашим средствам. Всё было устроено в одну минуту. Система взяток весьма практична и удобна! Вы останавливаете одного из кондукторов во время его поспешного служебного обхода по поезду и роняете слово относительно отдельного купе. Это слово принимается как следует, кондуктор уходит, но через несколько минут он возвращается, и оказывается, что он уже приготовил для вас купе. Он сам забирает большую часть вашего багажа и идёт впереди, а вы с вашими спутниками идёте за ним гуськом и вскоре приходите в маленькую комнатку, которая поступает в ваше полное распоряжение. Так всё произошло с нами. После всего этого мы просто суём в руку кондуктора наши два рубля. Все мы смотрим на него, и он смотрит на нас и благодарит, и обе стороны совершенно довольны. Конечно, после приходится ещё вступать в маленькую сделку и с другими кондукторами, но им можно уже без всякой церемонии предлагать гораздо более скромную взятку, так, пустяк какой-нибудь в виде дружеского подарка.

Надвигается ночь, становится всё темнее и темнее. Купе освещается двумя стеариновыми свечами в стеклянных фонарях, но свет этот слишком скудный, и нам ничего не остаётся, как лечь спать.

Время от времени я слышу сквозь сон свистки локомотива. Эти свистки не похожи на свистки обыкновенных локомотивов в других странах света, — они скорее напоминают пароходные свистки. Здесь, среди необозримых русских равнин, поезд — единственное судно.

Ночью я просыпаюсь от духоты в купе. Я встаю и пытаюсь открыть вентилятор в потолке, но не могу достать до него. Тогда я падаю на диван и снова засыпаю.

Ясное утро, воскресенье, шесть часов. Мы стоим на станции в городе Воронеже. Здесь родился Алексей Васильевич Кольцов, здесь он бродил по полям и писал. Говорят, будто он так и не выучился писать грамотно на своём языке, но это не помешало ему сделаться поэтом, и шестнадцати лет от роду он написал уже целый томик стихов. Его отец, простой скотопромышленник, не мог иметь крепостных, но у него были средства для этого, и он брал их в залог. И вот среди них была Дуняша, молодая девушка, которую полюбил поэт Кольцов и которая отвечала ему взаимностью. Он ей посвятил прекрасные стихи. Он ходил по лугам и пас отцовский скот, там он написал множество пламенных стихов, проникнутых глубокой тоской. Но однажды отец послал его за покупкой скота в деревню и, пользуясь отсутствием сына, он продал Дуняшу одному помещику, который жил где-то далеко на Дону. Когда молодой Кольцов вернулся домой и узнал об этом, то он смертельно заболел. Однако он выздоровел, но Дуняши никогда не забывал, и после этого стал писать стихи лучше, чем когда-либо раньше. Потом его «открыл» дворянин Станкевич [Станкевич Николай Владимирович (1813—1840) — русский общественный деятель, философ, поэт. В 1830 в Воронеже случайно встретился с беззвестным тогда Алексеем Кольцовым и «открыл» его для русской литературы, познакомив В. Г. Белинского с его стихами.], который помог ему приехать в Москву и Петербург. Но тут он испортился, сделался пьяницей и сошёл в могилу тридцати четырёх лет от роду [Во всей передаче Гамсуном истории Кольцова чувствуется голос иностранца. Что до трагического конца Кольцова, то он совершенно не верен. Гамсун или заимствовал его из дурного источника, или смешал судьбу Кольцова с судьбой какого-нибудь другого русского писателя-самородка. Кольцов не страдал болезнью Левитовых, Решетниковых, Помяновских или Меев, и умер от злой чахотки. — Примечание переводчика.].

Его погубила любовь.

В Воронеже поставлен ему памятник…

Гвардеец и дама с брильянтовыми кольцами отворили дверь своего купе вследствие жары. Я вижу их, они уже совершенно одеты, и я замечаю, что лица у обоих печальны. «Верно, произошла маленькая ссора», — думаю я. Но моё подозрение сейчас же разбивается: я вижу, как они шепчутся по-французски и не стесняются проявлять нежность по отношению друг к другу чуть ли не у нас на глазах. Когда офицер хочет уходить, то дама вдруг останавливает его на мгновение, притягивает его голову к себе и целует его. И они улыбаются друг другу, и видно, что они забыли всё, словно во всём поезде только они вдвоём. Лучших отношений между ними нельзя было желать. Ясно было, что это новобрачные.

Оказывается, что всю ночь на мою куртку капал стеарин со свечи в купе. Я делаю это открытие слишком поздно. Вид у меня в этой куртке очень неряшливый, и я всеми силами стараюсь соскрести стеарин и ножом и ногтями. Для меня было бы громадным утешением, если бы стеарин наделал неприятностей и другим, кроме меня, но этот шельма-инженер, конечно, повесил свою куртку у другого фонаря. Мне попадается кто-то из поездной прислуги, и я стараюсь объяснить ему на разных языках, что мне нужно помочь, и человек энергично кивает мне в ответ, как бы давая мне понять, что он мне вполне сочувствует. После этого я его отпускаю. Я думаю, разумеется, что через минуту он вернётся и произведёт надо мною необходимые манипуляции. В своём воображении я уже вижу его с горячим утюгом и всевозможными жидкостями для выводки пятен, с куском сукна, пропускной бумагой, горячими углями и щёткой. Дело в том, что я весь в пятнах.

Возле меня стоит черкесский офицер, вот как он одет: у него высокие лакированные сапоги, на которые спускаются широкие штаны и широкий коричневый со складками бурнус [Бурнус (араб.) — верхняя мужская одежда, длинный шерстяной плащ с рукавами.] с кожаным поясом. Спереди за поясом заткнут длинный кинжал наискось на животе, рукоятка кинжала резная и золочёная. Поперёк груди торчат верхушки восемнадцати круглых металлических трубочек, вроде напёрстков с гранатовым донышком. Это поддельные патроны. На голове у него барашковая шапка.

Мимо меня проходит армянский еврей. Это — купцы, богачи, которых, по-видимому, не угнетает никакое земное горе. На них чёрные атласные кафтаны, подпоясанные отделанными золотом и серебром кушаками. Некоторые из евреев очень красивы, но у молодого мальчика, которого они везут с собою, лицо скопца и заплывшее жиром тело. Крайне отвратительное впечатление производит то, что его спутники обращаются с ним, как с женщиной. Такие евреи-торговцы постоянно разъезжают между Россией и Кавказом. Из больших городов они возят с собой товар в горы, а оттуда они возвращаются в большие города с изделиями и коврами горцев.

Поезд тронулся. Мы делаем огромную дугу, и ещё через двадцать минут в стороне открывается вид на большой город Воронеж со множеством домов, куполов и шпицев. Потом мы пересекаем большие поля с арбузами и подсолнечниками, растущими вперемежку на одном и том же поле. Арбузы лежат на земле, как большие жёлтые снежки, а подсолнечники возвышаются над ними, словно огненно-жёлтый лес. Подсолнечники разводят в южной и средней России ради подсолнечного масла. Из лепестков цветов варят варенье, которое считается большим лакомством. Все здесь жуют подсолнечное семя, выплёвывая шелуху. Для местного населения это заменяет собою наш жевательный табак, но семя чище и занятнее. Кондуктор стоит и добродушно грызёт семечки, прорезая наши билеты, извозчик на козлах, приказчики за прилавками, а также и почтальоны, переходя от двери к двери со своими письмами — все грызут подсолнечное семя, выплёвывая шелуху.

Далеко, на самом горизонте, низко над землёй мы замечаем большое чёрное пятно. Оно представляется нам шаром, который держится над самой равниной и не поднимается выше. Нам объясняют, что мы видим корону громадного дерева. Оно далеко кругом известно под названием «дерева».

Мы на Дону.

На равнине разбросано бесчисленное множество стогов соломы и сена, которые напоминают ульи; там и сям стоят ветряные мельницы, тихие и неподвижные, стада рогатого скота пасутся также как-то неподвижно. Иногда мне приходит в голову сосчитать, сколько голов в стаде. И я делаю быстрый подсчёт следующим образом: сперва я сосчитываю ровно пятьдесят голов, а затем смотрю, какую площадь на равнине они занимают, потом я закрываю один глаз и намечаю приблизительно такую же площадь, которую складываю с первой, и таким образом получается сто голов скота. И вот я начинаю считать только площадями в сто годов, при чём мне приходится то прибавлять, то убавлять, смотря по тому, идёт ли скот сплочённой массой, или врассыпную. Таким образом я делаю вывод, что стада бывают до и свыше тысячи голов волов, коров и телят. Двое или трое пастухов пасут гурты с длинными посохами в руках; они одеты в тулупы, несмотря на знойное солнце. И они, наверное, живут ленивой и беспечной жизнью, хотя у них нет собак. Я невольно вспомнил жизнь среди огромных пастбищ в Техасе, где пастухи разъезжают верхом и где им приходится пускать в дело револьвер против соседних пастухов, крадущих скот. Самому мне этого не пришлось испытать, я старался несколько раз получить место ковбоя, но меня каждый раз забраковывали по разным причинам. Кстати о близорукости: я вижу теперь дальше, чем десять лет тому назад. Но зато теперь по ночам, когда я работаю при лампе, я начинаю замечать, что зрение моё ослабевает. Кончится, вероятно, тем, что мне придётся прибегать к выпуклым очкам.

Станция Колодезная. Поезд встречают ярко и пёстро одетые женщины; на них так много красного и синего, что издали они похожи на поле, поросшее маком, который движется и колышется. Они продают фрукты, и мы покупаем виноград. Я хочу купить неимоверное количество винограда, чтобы иметь запас; но инженер советует мне не делать этого: теперь как раз время сбора винограда, и качество его будет улучшаться по мере того, как мы будем приближаться к Кавказу. Женщины понимают, что инженер не даёт мне покупать у них много, но они не озлобляются на него за это, они дружелюбно разговаривают с этим человеком, знающим их язык, и болтают с ним о том и о сём. Это крепкие и здоровые крестьянки с загорелыми лицами, с чёрными волосами и вздёрнутыми носами. Глаза у них карие. На голове и на шее у них синие и красные платки по случаю воскресного дня, юбки у них также красные и синие. На многих бараньи полушубки, а на некоторых кофты из материи, обшитые мехом. Но, несмотря на весь этот мех, в которой они одеваются, это не мешает им ходить босиком. Ноги у них красивые.

Начинается степь, но всё ещё встречаются группы ив или лип возле деревень. Стадо гусей бродит в степи и щиплет траву, я насчитываю до четырёхсот гусей в одном большом стаде. Ближайшие гуси поворачивают свои шеи к поезду и гогочут в то время, как мы проносимся мимо них. Повсюду царят мир и тишина по случаю воскресенья, ветряные мельницы стоят неподвижно, время от времени до нас доносится колокольный звон. Мы во многих местах видим на дорогах кучки пешеходов, — по всей вероятности, они идут в церковь и по дороге болтают друг с другом о своих делах, — совсем как у нас на родине. Когда мы проезжаем мимо деревень, то дети машут нам, а курицы, сломя голову, разбегаются в разные стороны.

Я здороваюсь с офицером, который хотел быть нашим спутником до Кавказа, но он отвечает важно и холодно. Но вдруг он узнаёт меня и протягивает мне обе руки. Он не узнал меня, но теперь он сейчас же вспомнил меня.. Хорошо ли я спал? В России так неудобно путешествовать.. Итак, нам придётся подождать во Владикавказе только одну неделю, а потом он нагонит нас. В Пятигорск ему никак нельзя не заехать, — там дамы!

Его еврейская физиономия невыносима, и он сам помогает мне избавиться от него. Видя, что я отхожу от него и отвечаю ему молчанием, он сейчас же догадывается, в чём дело, и отвечает тем же, заговаривает с другими и не обращает на меня внимания. Слава Богу!

Во всех купе заваривают чай и всюду курят; многие дамы также курят. Кипяток достают на станции, а самовары [По всей вероятности, автор подразумевал чайники. — Примечание переводчика.] имеются у пассажиров; с этих пор чаепитие продолжается до самого вечера.

Одиннадцать часов, солнце начинает невыносимо печь в купе. Мы открыли вентилятор в потолке и наполовину опустили окно. Но тут нас начинает одолевать пыль!

В двенадцать часов мы подъезжаем к маленькой станции Подгорное. Здесь мы видим на песчаной дороге форейторов [Форейтор — в упряжке цугом: слуга, сидящий верхом на передней лошади.], солдат, пустую карету с цветочными гирляндами, запряжённую четвёркой, и конвой верховых казаков. Рядом со всем этим идут пешком генерал и молодой офицер, оба в мундирах. На станции карета, конвой и солдаты останавливаются как раз в ту минуту, когда подходит поезд.

Тут я слышу рыдания и французские восклицания, которые раздаются в купе новобрачных. Дама с брильянтовыми кольцами выходит оттуда бледная, заплаканная, растерянная, она оборачивается и обнимает гвардейца, потом она выпускает его из своих объятий и стремглав выбегает из поезда. Гвардеец остаётся в купе растерянный и взволнованный, он бросается к окну и смотрит в него.

В ту минуту, как дама сошла с поезда, солдаты и казаки делают ей на караул. Она бросается к генералу на грудь; раздаются разные приветствия по-французски; она оставляет генерала и бросается к молодому офицеру, и эти три человека обнимаются и целуют друг друга в величайшем волнении. Кто это: отец, дочь и брат? У брата вырывались такие странные восклицания. «Да перестань же плакать!» — говорят генерал и офицер, и они успокаивают её и ласково гладят. Но дама продолжает плакать и иногда улыбается сквозь слёзы. Она рассказывает, что заболела в Москве, но не хотела телеграфировать, пока не выздоровела и не была в состоянии ехать дальше. Молодой человек называет её своей милой и в восторге от её геройского молчания, с которым она перенесла болезнь, и вообще от всего её беспримерного поведения. Инженеру удаётся узнать от одного из конвойных, что это князь ***, его дочь и жених дочери; молодые должны обвенчаться сегодня же. Невеста выздоровела и приехала домой в самое последнее мгновение. Да благословит её Бог!

И дама садится в украшенную гирляндами карету, а отец и жених садятся верхом на своих лошадей и скачут по обе стороны её и всё время разговаривают, наклоняясь к ней. Когда карета, всадники и конвой выехали на песчаную дорогу, то дама машет своим носовым платком, — но она собственно не машет, а как бы расправляет его прежде, чем употребить.

Но вот локомотив свистит, и мы отъезжаем от станции.

Гвардеец всё стоит, прижавшись лицом к стеклу, пока может видеть украшенную гирляндами карету. Потом он запирает дверь своего купе и несколько часов сидит один в душной комнатке.

Отворив дверь нашего купе, мы выходим в коридор. Здесь расположился один армянин. Он устроил себе целую постель из подушек. Под ним вышитый жёлтый шёлковый матрац, а закрылся он красно-коричневым шёлковым одеялом. На этом великолепном ложе он растянулся перед открытым окном и лежит в целом облаке пыли. Он снял сапоги и остался в одних носках, которые все в дырах, так что пальцы торчат наружу. Под головой у него две подушки в очень грязных наволочках, но в отверстия прошивки видна сама подушка, покрытая шёлком, расшитым золотом.

Приходят новые пассажиры и располагаются в проходе возле армянина. Это кавказские татары. У их женщин лица закрыты покрывалами, они одеты в одноцветные красные бумажные платья и сидят тихо и безмолвно. Мужчины со смуглыми лицами, рослые, в серых плащах поверх своих бурнусов и с разноцветными шёлковыми шарфами вокруг талии. За шарфом они носят кинжалы в ножнах, рукоятки кинжалов выложены серебром.

Теперь наш локомотив отапливается нефтью из Баку, и запах этого топлива в сильной жаре гораздо неприятнее каменноугольной гари.

Мы вдруг останавливаемся на крошечной станции среди степи. Мы должны ждать встречного поезда из Владикавказа. В ожидании мы выходим, чтобы поразмяться немного. Тихо и жарко, множество пассажиров толпятся тут, слышатся разговоры и пение. Тут снова появляется гвардеец. Он уже не грустит больше, несколько часов, проведённые им в полном одиночестве в его купе, ободрили его; Бог знает, может быть, ему удалось даже вкусить подкрепляющего сна за эти несколько часов. Он разгуливает теперь с молодой дамой, которая курит сигаретки. Она без шляпы и предоставляет солнцу жечь свои чёрные волосы. Они говорят по-французски, и разговор их не умолкает ни на минуту, их смех так и звенит в воздухе. Но княжеская дочь, дама с брильянтовыми кольцами, стоит, может быть, в это мгновение перед алтарём с другим.

Какой-то человек спрыгивает с поезда с узлом в руках. У него совсем коричневое лицо, а волосы и борода блестящие и чёрные, как смоль. Это перс. Он выбирает себе маленькое местечко на земле, развязывает свой узел и расстилает на земле две скатерти. Потом он снимает свои башмаки. Я начинаю догадываться, что этот человек собирается показывать фокусы с ножами и шарами. Но оказывается, что я ошибся. Перс собирается совершать свою молитву. Он вынимает несколько камешков из-за пазухи и кладёт их на скатерть, потом он поворачивается к солнцу и начинает обряд. Сначала он стоит совершенно прямо, не двигаясь. С этой минуты он не видит больше никого в окружающей его толпе, он только смотрит пристально на два камня и весь погружён в молитву. Потом он бросается на колени и совершенно склоняется к земле, он делает это несколько раз; при этом он перекладывает камни на другие места: тот, который был дальше, он придвигает ближе в левую сторону. Наконец он встаёт, вытягивает руки перед собой ладонями наружу и шевелит губами. В эту минуту раздаётся грохот проносящегося мимо нас владикавказского поезда, и наш локомотив подаёт свисток; но перс не проявляет никакого беспокойства. Поезд не уйдёт без него, а если и уйдёт, — на то воля Аллаха. Он снова бросается на колени и перекладывает камешки, в конце концов он так быстро перекладывает их с места на место, что я не могу больше следить за ним. Все пассажиры уже вошли в поезд, а он всё продолжает сидеть на земле. «Торопись же!» — думаю я. Но перс и не думает торопиться, он делает ещё несколько поклонов и медленно разводит руками перед собою. Поезд начинает трогаться, в это мгновение перс снова выпрямляется и стоит, как вкопанный, повернувшись лицом к солнцу, — потом он собирает свои скатерти, камешки и башмаки и входит в поезд. В его движениях не было и следа торопливости. Некоторые зрители, стоявшие на площадке вагона, пробормотали какое-то одобрение, нечто вроде «браво», но невозмутимый магометанин не удостаивает вниманием слова «неверующих собак»; и он величественно проходит в вагон и садится на своё место.

На одной из станций, где мы долго стоим и забираем воду, я замечаю наконец поездного слугу, который должен был вывести стеариновые пятна на моей куртке. Он стоит на земле, вагона за два от меня. Я кланяюсь ему и улыбаюсь, чтобы не спугнуть его, потому что я задался целью во что бы то ни стало поймать его, и когда я подхожу к нему вплотную, то я всё ещё не решаюсь заговаривать с ним и только продолжаю добродушно улыбаться. И он также кивает мне в ответ и улыбается, а когда его взгляд падает на белую полосу, оставшуюся на моей куртке от стеарина, то он всплескивает руками и говорит что-то; потом он вдруг бросается в своё отделение в поезде. «Теперь он побежал за жидкостью для выводки пятен и горячим утюгом», — думаю я. Что он сказал, я не понял, но, по всей вероятности, его слова должны были означать нечто вроде того, что он сейчас вернётся, ваше сиятельство! И я стал ждать. Локомотив напился воды, свистнул и начал двигаться, — больше я не мог ждать…

Я несколько раз встречался с офицером, нашим будущим спутником при перевале через горы. Он совсем не узнаёт меня больше. Он обиделся на меня, — слава Богу! На одной из станций, где мы ужинали, он сидел рядом со мной. Он положил своё набитое портмоне на самом виду. Конечно, он сделал это не для того, чтобы соблазнить меня украсть его портмоне, но для того, чтобы показать мне, что на нём серебряная корона. Бог знает, была ли эта корона серебряная, и имел ли он право на эту корону. Когда я раскланивался, то он не сказал ни слова и не предложил своих услуг; но другой господин, сидевший рядом со мною по другую сторону, обратил моё внимание на то, что я получил слишком мало сдачи. Он говорит лакею, что произошла ошибка, и я тотчас же получаю свои деньги обратно. Я встаю, кланяюсь господину и благодарю его.

Мы решили не брать офицера в спутники и скрыться от него во Владикавказе.

В девять часов вечера становится совершенно темно. Среди непроницаемого мрака кое-где в степи в деревнях светятся огоньки, больше ничего не видно. Время от времени мы совсем близко проносимся мимо одинокого огонька в крытой соломой избушке, в которой, наверное, живут крайне бедные люди.

Вечер мягкий и тёмный, душный и тёмный. Я стою в коридоре у открытого окна, а кроме того держу дверь на площадку вагона полуоткрытой, и всё-таки так невыносимо жарко, что я должен всё время держать платок в руке и вытирать им лицо. Из соседнего вагона до меня доносится пение армянских евреев. Это поют необыкновенно тучный старый еврей и жирный скопец, они поют нечто в роде дуэта. Это продолжается довольно долго, часа два; изредка пение прерывается смехом, и затем они снова начинают тянуть свою заунывную песню. Голос скопца скорее птичий, чем человеческий.

Ночью мы проезжаем мимо большого города Ростова, где мы почти ничего не видели вследствие тьмы. Здесь многие из пассажиров сходят.

На платформе мне удалось увидать толпу киргизов. Как они попали сюда из восточных степей, я не понимаю; но я слышал, что их называют киргизами. На мой взгляд они немногим отличаются от татар. Это кочевники, которые гоняют своих баранов и коров с одного места на другое в степи, где пасут свой скот. Бараны — это их денежная единица, другой у них нет: за жену они платят четыре барана, а за корову восемь баранов. За лошадь они дают четыре коровы, а за ружье три лошади. Это я где-то читал. Я смотрю на этих коричневых людей с раскосыми глазами и киваю им. Они улыбаются мне и тоже кивают. Я даю им немного мелочи, и они очень радуются и благодарят меня. Мы стоим вдвоём ещё с одним европейцем и смотрим на них, другой европеец может кое-как объясняться с ними. Красивыми их назвать нельзя по нашим понятиям, но у них детский взгляд и чрезвычайно маленькие руки, которые производят какое-то беспомощное впечатление. Мужчины одеты в тулупы, а на ногах у них зелёные и красные высокие сапоги; у них кинжалы и палки. Женщины в пёстрых бумажных платьях; на одной из женщин соломенная шляпа, опушённая лисьим мехом. У них совсем нет украшений, и они кажутся очень бедными. Европеец, стоящий рядом со мной, даёт им рубль, и они снова благодарят и завязывают серебряную монету в платок.

Прекрасное ясное утро в степи; высокая и пожелтевшая трава тихо шелестит на ветру. Необозримый простор со всех сторон.

Есть три рода степей: травяные степи, песчаные и солончаковые; здесь только травяные степи. Только раннею весною трава здесь может служить кормом для скота, уже в июле она твердеет, деревенеет и становится негодной для корма. Но вот наступает осень, как теперь, и случается, что в это время идут проливные дожди, а солнце не так уже жжёт, и вот вдруг между сухою, увядающей степной травой вырастает мягкая зелёная трава и расцветает множество прекрасных цветов. Насекомые, животные и птицы снова оживляются и собираются сюда; далеко в степи раздаются разнообразные трели и свист перелётных птиц, а бабочки снова порхают и кружатся в мягком воздухе. Но если не обратить на это внимания, то и не увидишь ничего, кроме жёлтой сожжённой травы на целые мили кругом. Поэтому в это время года степь не похожа на море, а скорее на пустыню с жёлтым песком.

Из поэзии всех степняков казацкая наиболее прочувствованная, и она воспета лучше других. Ни о калмыцких, ни о киргизских или татарских степях не было сказано таких прекрасных и задушевных слов, как о казацких. И всё-таки степь более или менее одна и та же у всех этих народов в обширной русской земле. Но казаки сами отличаются от остальных степняков. Во-первых, степь — настоящая родина казаков, где они жили из поколения в поколение, тогда как другие лишь пришельцы, — одни остатки «Золотой», другие — «Синей» орды. Кроме того, казаки — воины, тогда как другие — пастухи и землепашцы. Казаки никогда не были в рабстве у ханов, панов или бояр, тогда как остальные находились в рабстве. Я читал где-то, что «казак» — это означает «свободный человек».

Казаки населяют свою собственную землю. Им принадлежит огромная площадь чрезвычайно плодородной земли. Они освобождены от податей, но в военное время обязаны снаряжаться на свой собственный счёт. В мирное время они обрабатывают поля и возделывают кукурузу и пшеницу, а также и виноград, а кроме того они охотятся на зверей в степи. Но в военное время они представляют собою сказочно храбрый контингент в храбром русском войске.

Теперь мы едем по земле казаков…

Здесь, в глуши, вдали от всех станций я вдали от всех городов, мы видим телегу с офицером, у которого на голове фуражка с красным околышем. С ним конвой казаков. Он едет по степи наперерез нам. Может быть, он направляется в какой-нибудь город, или в какую-нибудь станицу, казацкое местечко, или вообще в какое-нибудь другое место в степи, но мы этого не увидим, потому что земля — шар. Час спустя мы проезжаем мимо татарского аула. Его палатки напоминают стога сена. Татары живут повсюду в южной России, даже здесь, в земле казаков. По большей части это пастухи; это очень ловкие и очень даровитые люди, все они без исключения умеют читать и писать, но я читал, что не все казаки грамотны.

Один из армянских евреев говорит мне что-то, но я понимаю только слово: «Петровск». «Нет, — отвечаю я на прекрасном русском языке, — нет, Владикавказ, Тифлис». Он кивает, оказывается, что он понял каждое слово. Итак, я могу вести беседу по-русски; послушал бы меня кто-нибудь из моих соотечественников! Мне вдруг приходит в голову, что еврею хочется посмотреть на офицера, который едет по степи в телеге, и я протягиваю ему свой бинокль. Он отрицательно качает головою и не берёт его. Потом он снимает с себя серебряные часы на длинной серебряной цепочке, держит их передо мною и говорит: «Восемьдесят рублей!». Я раскрываю свой словарь и вижу, что он спрашивает с меня восемьдесят рублей. Ради забавы я рассматриваю часы, — они большие, толстые, и похожи на старинную луковицу. Я прислушиваюсь, часы стоят. Тогда я вынимаю из кармана мои золотые часы и хочу уничтожить еврея этим зрелищем. Но он не проявляет ни малейшего признака изумления, точно он догадался, что часы эти я держу при себе только для того, чтобы в случае надобности заложить их. Я прикидываю мысленно: сколько я мог бы получить под его часы? Может быть, десять крон. Но под мои часы мне приходилось получать до сорока крон.

Нечего было и сравнивать! «Нет!» — говорю я решительно и отвожу его руку с часами. Но еврей продолжает держать часы перед собою, медлит их спрятать и наклоняет голову набок. Тогда я беру их ещё раз в руку и показываю ему, какие они старые и плохие, я прикладываю их к уху и даю ему понять, что они стоят. «Стоят!» — говорю я односложно, потому что у меня нет никакого желания вступать с ним в разговоры. Еврей улыбается и берёт свои часы назад. Он даёт мне понять, что теперь сделает что-то. Он открывает вторую крышку и показывает мне, какой вид имеют часы внутри. И действительно, внутри часы резные, но ничего особенного в них нет. Но еврей просит меня посмотреть, что будет дальше. Он открывает также и резную крышку и даёт мне посмотреть внутрь. Оказывается, что на внутренней крышке в высшей степени неприличная картинка. Но эта картинка, по-видимому, забавляет его, он смеётся и склоняет голову набок и смотрит на картинку. И он всё время заставляет меня следить за тем, что он будет делать дальше. И вот он всовывает ключик в отверстие и поворачивает его на полуоборот — часы идут. Но идут не одни часы, картинка также приходит в движение, на ней всё движется.

Мне в то же время становится ясно, что эти часы стоят гораздо дороже моих. Конечно, найдутся люди, которые дорого заплатят за них и оценят их по достоинству.

Тут еврей смотрит на меня и говорит:

— Пять тысяч!

— Пять тысяч! — восклицаю я в ужасе, ничего не понимая.

Но еврей закрывает часы, суёт их в карман и уходит. Старая скотина! Десять тысяч крон за безнравственные часы! Если бы ему попался менее устойчивый человек, то торговля состоялась бы. Я видел, как неохотно он повернул ключик только на полуоборот, — так ему не хотелось пускать в ход драгоценный механизм…

Ещё только девять часов, но солнце печёт так же горячо, как вчера в одиннадцать часов, и мы стараемся держаться в тени. Здесь в степи мы увидали несколько знакомых цветков: лютики, колокольчики и просвирняк. Вообще же ландшафт тот же самый, что и вчера: равнина, повсюду равнина, поля ржи, кукурузы и пасущиеся стада; кое-где стоят стога сена и соломы, там и сям деревушки с группами ив. Степняки также имеют потребность в деревьях, в больших станицах церкви окружены даже акациями. Люди и лошади всюду за работой в полях; над стадом баранов вдали плавно кружится орёл.

Мы двигаемся совсем медленно, и я мог бы, вспомнив, как я исполнял свои кондукторские обязанности в Америке, соскочить с поезда и потом снова вскочить в последний вагон. Мы проезжаем по участку пути, который чинят, потому мы и двигаемся так медленно. Теперь время завтрака, и все рабочие сидят в палатке, чтобы скрыться от солнца, но у входа в палатку появляются головы мужчин и женщин. Перед палаткой сидит собака и лает на нас.

Станция Тихорецкая. Здесь год тому назад у нашего попутчика-инженера украли деньги. Он стоял у буфета с бутылкой пива; едва он успел поднести стакан ко рту, как почувствовал, что кто-то толкнул его, но он всё-таки допил свой стакан. Потом он хватился за боковой карман, но бумажника уже больше не было. Вора также нигде не было видно. Но вором овладела жадность, и ему захотелось наворовать побольше, он решил распространить свою деятельность также и на поезд. Там-то его и поймали как раз в тот момент, когда он хотел улизнуть с чемоданом одного офицера. Позвали жандарма, вора обыскали, и инженер тут же получил свой бумажник назад. В другом случае это, пожалуй, не кончилось бы так скоро, но инженеру повезло.

Мы приехали на станцию Кавказскую, где у нас есть четверть часа на завтрак. Здесь начинается Кавказ. Повсюду расстилаются обширные поля кукурузы и подсолнечника, попадаются также и большие виноградники. Налево находится княжеская резиденция. В бинокль я вижу замок с флигелями и куполами, крыша ярко выделяется своим зелёным цветом. Вокруг замка много других строений с красными и позолоченными крышами. Позади них стоит лес, но это, вероятно, парк. Всё это высится здесь среди степи на чернозёмной почве. В дрожащем воздухе, насыщенном золотыми лучами, этот замок как будто приподнимается от земли и плывёт дальше к горизонту, всё дальше. Фата-Моргана… [Фата-Моргана (итал. fata morgana) — сложное оптическое явление в атмосфере, состоящее из нескольких форм миражей, при котором отдалённые предметы видны многократно и с разнообразными искажениями.]

В поезде всё прибавляются пассажиры по мере того, как мы приближаемся к горам. Армянин с шёлковым матрацем нашёл себе другое место на солнцепёке, а я занял его место, потому что там тень. Но предварительно я долго и тщательно вытираю и чищу это место на всякий случай. Добрый армянин выказывал некоторое беспокойство, когда лежал на своём роскошном ложе.

Часы идут.

В городе и на станции Армавире мы снова покупаем груши и виноград. Такого винограда мне ещё никогда не приходилось отведывать в своей жизни, и в глубине души мне становится даже немножко стыдно за то, что я раньше с удовольствием ел европейский виноград, который не что иное, как жалкое подобие винограда. В сравнении с этим виноградом французский, немецкий, венгерский и греческий виноград не более как лесные ягоды. Этот виноград тает во рту, а кожица как бы растворяется в жидкости, наполняющей ягоду. У этого винограда почти и нет кожицы. Вот каков кавказский виноград. Цветом он такой же, как и виноград других стран, — жёлтый, зелёный и синий, но он, пожалуй, немного покрупнее.

По платформе у станции, среди многих других людей, ходит молодой черкесский офицер. Вот как он одет: на нём лакированные высокие сапоги с золотыми пряжками наверху с наружной стороны. Его коричневая черкеска, доходящая почти до пяток, перехвачена в талии золочёным поясом, за которым наискось на животе торчит отделанный золотом кинжал. На груди торчат концы восьми позолоченных патронов гильз. Сбоку у него длинная узкая сабля, которая волочится за ним, рукоятка сабли выложена бирюзой. Рубашка или нижнее платье у него из белого сырого шёлка; черкеска его открыта на груди, и белая шёлковая рубашка отливает на солнце серебром. Волосы у него чёрные и блестящие, а на голове надета папаха из белоснежного, длинношёрстного меха тибетской козы; длинные прядки меха свешиваются ему слегка на лоб. Его одежда производит несколько франтоватое впечатление, но его лицо не соответствует этому. Мне объясняют, что форма его узаконена, но то, что у других из полотна, у него из шёлка, а что у других из меди, то у него из золота. Он княжеский сын. Все кланяются ему на станции, и он всем отвечает; с некоторыми он сам заговаривает и спокойно выслушивает длинные ответы. Кажется, будто он спрашивает, как они поживают, как идут их дела, как чувствует себя жена и здоровы ли дети. Как бы то ни было, но видно, что ничего неприятного он не говорит, потому что все благодарят его и кажутся довольными. Два мужика-крестьянина, в блузах и с кожаными кушаками, подходят к нему и кланяются, они снимают шапки и суют их под мышки, кланяются и говорят что-то. И им также молодой офицер отвечает, и они как будто довольны его ответом. Но вдруг они снова заговаривают, объясняют что-то и даже перебивают друг друга. Офицер прерывает их коротко, и они надевают свои шапки. Очевидно, он приказал им это в виду жары. После этого они продолжают говорить что-то; но офицер смеётся, отрицательно качает головой и повторяет: «Нет, нет», и затем отходит от них. Но мужики следуют за ним. Вдруг офицер оборачивается, делает повелительный жест рукой и говорит: «Стоять!». И мужики останавливаются. Но они продолжают говорить хныкающим голосом. Другие смеются над ними и стараются их уговорить, но они не унимаются; я слышу их хныканье ещё и после того, как поезд начинает двигаться.

Я стою и думаю об этом офицере и о мужиках. По всей вероятности, он их хозяин, может быть, ему принадлежит и та деревня, в которой мы только что останавливались, а может быть, ему принадлежит также и тот замок, который мы видели утром, и обширная площадь чернозёма, по которой мы проезжали. «Стоять!» — сказал он мужикам, и они остановились. Когда однажды в Петербурге грозная толпа преследовала на улицах Николая Первого, то он только обернулся, вытянул руку и крикнул своим громовым голосом: «На колени!». И толпа опустилась на колени [Своеобразная трактовка исторического дня 1825 года, едва ли простительная даже для иностранца! — Примечание переводчика.].

Когда человек умеет приказывать, его слушаются. Наполеона слушались с восторгом. Слушаться — это наслаждение. И русский народ способен ещё на это.

Валишевский [Валишевский Казимир Феликсович (1849—1935) — польский историк, писатель, социолог и экономист. Наиболее известен как автор жизнеописаний русских царей и императоров, основанных на архивных материалах и исторических документах. В России его исторические сочинения по цензурным соображениям были запрещены до 1905.] рассказывает в своём сочинении о Петре Великом следующее: когда Берггольц в 1722 году был в Москве, то он присутствовал на трёх казнях через колесование. Старший преступник умер после шести часов истязания. Двое остальных пережили его. Когда одному из них среди ужасных мучений удалось приподнять свою изувеченную руку, чтобы вытереть лицо, то он заметил, что пролил несколько капель крови на колесо, на котором лежал. Тогда он ещё раз поднял израненную руку и вытер ею кровь, насколько мог. С такими людьми можно пойти далеко. Но если дело идёт о том, чтобы преодолеть их врождённые инстинкты, их понятия и их предрассудки, то едва ли можно добиться многого кротостью. Тогда чудесное действие оказывает приказание, царское слово, кнут. «Стоять!» — сказал офицер, и мужики остановились.

Какой-то господин возле меня говорит мне что-то. Я не понимаю его слов, но так как он в то же время указывает на мою куртку, я догадываюсь, что он говорит о стеариновых пятнах. Я объясняю ему на добром старом норвежском языке, что как раз жду человека, который должен прийти со всякими жидкостями для выводки пятен и горячим утюгом. Но тогда у него на лице появляется сострадательное выражение, словно он совсем не верит, что этот человек придёт. И, недолго думая, он начинает тереть мою куртку своим рукавом. На носу у него пенсне, оно падает, но он не обращает ни на что внимания и продолжает усердно тереть. Немного спустя стеарин начинает исчезать. К моему удивлению, я вижу, что имею дело со специалистом, и что белая дорожка на моей куртке наконец совершенно исчезла. Тут я начинаю раздумывать, что мне дать этому человеку — мою визитную карточку, сигару или рубль. Я останавливаюсь на визитной карточке — это приличнее всего; но оказывается, что карточки при мне не нашлось, они, вероятно, остались где-нибудь в багаже. Я ограничиваюсь тем, что благодарю незнакомого господина, пускаю в ход все мои языки и благодарю его, а он улыбается и энергично кивает мне в ответ. И вот теперь мы как будто заключили с ним дружбу на всю жизнь; незнакомый господин вступает со мной в разговор по-русски. Я почти ничего не понимаю, но я догадываюсь, что он говорит о стеарине, так как он несколько раз произносит это слово. Таким образом я понимаю, о чём он ведёт речь; но отвечать ему я не имею возможности: по-видимому, он не понимает ни одного из тех языков, на которых я говорю. Он подзывает к себе ещё несколько пассажиров, как бы на помощь, и в конце концов вокруг меня собирается человек десять. Я не могу стоять среди них молча. И я начинаю говорить по-норвежски без всякого удержу. Этого мои собеседники не ожидали. Они кивают и соглашаются со мною, когда я говорю что-нибудь очень громко и заглушаю их. Среди моих слушателей находится также и поездной служащий, который несколько раз обещал мне вывести стеариновые пятна, и когда я указываю на куртку и даю ему понять, что пятна исчезли, то он говорит что-то и кивает, — по-видимому, он также доволен таким оборотом дела.

Но мои спутники в купе высовывают головы в дверь и не могут понять, где я разыскал норвежца. Вскоре в купе раздаётся громкий хохот, который приводит в смущение моих слушателей, и они мало-помалу умолкают и расходятся.

В одной маленькой станице, где мы останавливаемся, молотят зерно на утрамбованной, покрытой глиной земле. Множество пшеничных снопов раскладывают по земле, потом по ним гоняют и лошадей и волов, пока из колосьев не выпадет всё зерно. Это — молотьба. Теперь меня больше не удивляет, что в русском зерне попадаются песок и мелкие камешки. Помню, что когда я был ребёнком и жил в Нурланне [Нурланн — область на северо-западе Норвегии.], то приехали к нам как-то рыбаки из Финмарка [Финмарк — самая северная область Норвегии.], у которых было с собою архангельское зерно, и маленькой мельнице моего отца приходилось очень плохо от русского зерна. Случалось даже, что я видел искры, которые сыпались из-под жерновов, когда между ними перемалывалось архангельское зерно. Это меня тогда очень удивляло. В то время я ещё не имел понятия о различных способах молотьбы. Но теперь я познакомился со всевозможными методами. В Америке мы молотили в пшеничных прериях при помощи огромной паровой молотилки, причём мякина, земля и солома целой тучей поднимались над прерией. Но самый интересный способ молотьбы я увидал здесь, где молодые казачки молотили при помощи волов. Они держали обеими руками длинный бич и громкими криками подгоняли животных. А когда они взмахивали бичом, то он описывал в воздухе красивую изогнутую линию. К тому же и сами казачки не отличались ни неповоротливостью, ни излишней полнотой, да и одежда на них была довольно лёгкая.

Равнина уже не такая плоская. Далеко-далеко налево мы замечаем даже на фоне голубого неба целую цепь гор, — это начало Кавказских гор. Здесь местность очень плодородная и равнина более густо населена, а на вершинах гор видны посёлки. Повсюду большие виноградники и плодовые сады, но лесов нет; только вокруг посёлков разведены рощицы акаций. Жара увеличивается. Мы попеременно уходим в купе и переодеваемся в самое лёгкое платье, какое только у нас есть с собою.

На телеграфных столбах, которые всё время сопровождают нас, то больше, то меньше проволок; здесь их девять.

Жара становится всё более и более невыносимой, и это меня несколько удивляет, так как мне приходилось раньше бывать в местностях, лежащих гораздо южнее. Правда, мы далеко на востоке, но мы находимся на широте Сербии, Северной Италии и Южной Франции. К тому же и не на столько тихо, чтобы только вследствие этого могло быть душно; в нашем вагоне раскрыты все окна и все двери, и ветер такой сильный, что мы должны держаться за шляпы. Лица у нас всех, словно тёмно-красный пион, а у дам лица даже как-то распухли, носы стали большие и смешные всем на потеху. Дамы, конечно, вымылись утром. А за такую неосторожность и стремление к кокетству во время долгого путешествия по железной дороге всегда приходится дорого расплачиваться.

Мы встречаем поезд с керосином и нефтью из Баку, и запах от этих вагонов, наполненных пахучим маслом, отравляет раскалённый воздух, которым и без того тяжело дышать.

Пятигорск находится дальше, налево; мы останавливаемся на маленькой станции и высаживаем едущих туда на воды пассажиров. Слава Богу, здесь офицер-еврей покидает поезд; он окончательно перестал узнавать меня. Надо принять все меры для того, чтобы уехать из Владикавказа раньше, чем он появится там.

В Пятигорске есть санатории и купания. Горы стоят порознь, выделяясь своими вершинами. Там есть горячие источники, до сорока градусов тепла, есть также источники с таким большим содержанием серы, что если положить в эту воду гроздь винограда, то, в течение нескольких часов виноград покрывается кристалликами серы, и ветки и ягоды принимают такой вид, словно они целиком сделаны из серы. Эти диковинки продают на станциях.

Вдали мы видим снеговые горы, которые почти сливаются с белыми облаками на небе. Эти огромные горные массы, которые поднимаются из степи и стоят, сверкая на солнце, представляют собою волшебное зрелище.

В семь часов вечера жара начинает спадать, слева от нас всё время высятся Кавказские горы, мы приближаемся к ним, и мало-помалу становится всё холоднее и холоднее. Мы затворяем двери в вагоне. Часа через два становится ещё прохладнее, и мы поднимаем даже окна. Тут я замечаю, что стеариновые пятна на моей куртке снова выступили, — это от холода. Итак, мой специалист оказался просто шарлатаном, он хотел только пустить пыль в глаза.

Солнце уже давно скрылось за горизонтом, горы стали бледно-зелёными. Когда смотришь издалека на эту мощную массу, то она представляется каким-то далёким самостоятельным миром. Там выступают шпицы, купола, башни и минареты — и всё это из снега. И мы, иностранцы, начинаем понимать то, что написали Пушкин, Лермонтов и Толстой о первом впечатлении, которое производит зрелище этой мистической красоты.

Начинает быстро темнеть. Мы подъезжаем к станции Беслан, где инженер должен пересесть на другой поезд и ехать прямо в Баку. После этого мы должны продолжать путь одни. Взошёл месяц, собственно полумесяц, а кроме того на небе зажглось также множество звёзд. Громады гор всё время теснятся рядом с нами. Часа через два небо заволакивает тучами, месяц и звёзды исчезают, и наступает непроглядная тьма. В этой тьме мы видим в степи два огромных костра, это обжигают известь под открытым небом. Искры целыми снопами высоко взлетают в воздухе, на фоне огня движутся тёмные фигуры, раздаётся лай собак.

На станции довольно темно, несколько фонарей, расставленных там и сям, дают скудный свет, и мы едва различаем наших спутников, с которыми прощаемся. Ещё долго спустя после того, как поезд, направляющийся на Петровск и Дербент, отошёл с семьёй инженера, мы ходим в темноте по станции. Зачем мы стоим здесь? Интересно было бы узнать это! Но у кого мы могли бы спросить? И кто мог бы нам ответить? Более двух часов мы бродим по станции и всё более и более привыкаем к темноте, и в конце концов мы начинаем видеть довольно хорошо. Пьяный крестьянин свалился и лежит у стены. Он или спит, или лишился сознания, но он не проявляет ни малейших признаков жизни. Какой-то господин в форме и с полоской на шапке приказывает убрать крестьянина, и два железнодорожных сторожа тащат его за руки вдоль платформы в какой-то сарай. Подтяжек у крестьянина нет, штаны и жилет отделились друг от друга у него на животе, и тогда мы видим, что на нём нет даже рубашки. И его поволокли, как животное, как труп. Если бы мы даже и могли ему помочь чем-нибудь, то больше на это у нас не было времени. Мимо станции проносится поезд, и наша линия освобождается, раздаётся свисток, мы спешим в наше купе и снова несёмся вперёд во мраке ночи.

Через полтора часа мы во Владикавказе. Половина двенадцатого. Мы опоздали на три часа.

'IV'.

Владикавказ.

— Носильщик! — зовём мы несколько раз. Наконец слово, которое мы, по-видимому, произносим неправильно, понимают. И к нам подходит носильщик. Он несёт наши вещи и берёт для нас извозчика. Извозчик везёт нас в гостиницу.

Час ночи, но гостиница ещё освещена. Два швейцара с золотой полоской на шапке встречают нас у подъезда.

— Вы говорите по-французски?

— Нет.

— По-немецки?

— Нет.

— По-английски?

— Нет. Говорю по-русски, по-татарски, по-грузински, по-армянски и по-персидски.

— Только?

Тем не менее мы входим в гостиницу, предварительно расплатившись с возницей, и поднимаемся в номер третий вместе с нашим багажом. Оказывается, что в номере только одна кровать. При помощи мимики мы даём понять, что нам нужна ещё одна кровать, и нам в ответ кивают утвердительно. Уже поздно, и мы голодны, надо сейчас же потребовать чего-нибудь, пока повар ещё не улёгся спать. Но моя жена заговаривает о том, что надо бы сперва помыться как следует. Однако я хорошо знаю свои обязанности и настаиваю на том, что прежде всего надо подумать о пище, а потом уже о разных пустяках, о нарядах и кокетстве. И мне удаётся настоять на своём.

Внизу в столовой нам дают жареную баранину, пирожки и щи. Лакей говорит по-русски, он понимает также по-английски «пиво» и «мясо», но эти слова мы сами знаем по-русски, так что от этого нам не легче. В общем же всё проходит благополучно и даже забавно. За исключением, впрочем, того, что еда необыкновенно дорога.

После ужина мы выходим на улицу. Уже два часа, но по другую сторону улицы мы видим много табачных и фруктовых лавочек, в которых ещё торгуют. Мы идём туда и покупаем виноград.

Когда мы возвратились в гостиницу, то увидали, что в нашей комнате действительно стоит вторая кровать, но она была не постелена. Мы звоним. Появляется горничная. Она босая и вообще легко одета в виду жары. Мы даём ей понять, что теперь нужно предпринять что-нибудь со второй постелью, и она кивает и уходит. Она не произнесла ни слова, и мы не могли понять, на каком языке она говорит, но нам почему-то показалось по её виду, что она должна говорить по-татарски. Мы снова выходим на улицу и опять покупаем фрукты, два мешка, так что у нас их довольно много. Нам хорошо на воздухе, и мы бродим в темноте.

А тьма царит непроглядная, но перед каждым навесом, где продают фрукты, табак и горячие пирожки, висит лампа. Лезгин, или черкес, или как их там, стоит у каждого навеса, сильно вооружённый, и мирно продаёт виноград и папироски; за поясом у него сабля, кинжал и пистолет. По аллее из акаций ходит взад и вперёд много народа, изредка кто-нибудь покупает что-нибудь, но по большей части люди просто гуляют, напевают про себя или молча мечтают, некоторые останавливаются под деревьями и стоят неподвижно. Чем дальше на восток, тем меньше люди говорят. Древние народы преодолели потребность болтать и смеяться, они молчат и улыбаются. Так, может быть, и лучше. Коран создал миросозерцание, которого нельзя обсуждать на собраниях и о котором нельзя спорить. Это миросозерцание выражается следующим образом: счастье заключается в том, чтобы перенести жизнь, потом будет лучше. Фатализм.

Перед одним из навесов, сидит человек и тренькает на балалайке, которая издаёт простые, неопределённые звуки — это музыка доисторических времён. Мы думаем: как хорошо, что он сидит и наигрывает. Своей игрой он доставляет нам маленькое развлечение, а раз он не перестаёт играть, то, значит, и он сам находит в этом удовольствие. Что за странный народ живёт в этой необыкновенной стране! Он находит время играть, и у этих людей есть способность держать язык за зубами. Да благословит Бог такие страны, раз они существуют ещё на свете! У такого народа не может быть лучшего соседа, нежели славянин, ибо у самого славянина в груди звучат струны. Когда греки около 500 года воевали с арабами, то они взяли однажды в плен целый отряд своих врагов. Среди пленников были три славянина. У этих славян были в руках только гусли — это было их оружие.

Но вот музыкант начинает тихо напевать под свою балалайку, мы не понимаем ни слова, но эта убаюкивающая, тихая задушевность напева действует на нас. И нам приходит на ум «Сакунтала» Драхмана [Драхман Хольгер (1846—1908) — датский поэт-романтик, драматург. Основная тема его пьес — разлад мечты и реальности, противопоставление светлой одухотворённости героев (главным образом людей искусства) филистерскому миру.], в которой также нет ничего определённого, уловимого — но это сплошной золотой поток. Время от времени мы встречаемся с русскими офицерами — христианами, состоящими в здешнем гарнизоне. Офицеру приходится проходить мимо всех этих проявлений магометанства, но он не выражает никакого недружелюбия, потому что он славянин. Может быть, он возвращается из своего клуба и идёт домой спать. Но лезгин и не думает отправляться домой, он продолжает наслаждаться своей музыкой и ночью. До чего только ни дошли мы, европейцы, — мы с радостью ложимся, и кровати наши полны подушек и одеял. Мало того, мы начинаем даже тосковать по зиме после нашего короткого лета в несколько недель, и нас радует снег и мёртвый покой природы. Никого не угнетает сознание того, что лето миновало, никто не страдает от этого и не горюет. Понятия так извращены, что не знаешь, что и думать. Худшее осуждение жизни заключается в том, что никто не печалится о её смерти. А когда желание наше удовлетворено и снова наступает зима, то мы не удаляемся тихо в берлогу, что было бы вполне естественно, — нет, мы работаем, стремимся к нашим целям, мы продолжаем копошиться в, снегу. И в долгие вечера, когда ничто живое не двигается, страшась мороза, тогда мы топим наши печи и читаем. Мы читаем романы и газеты. Но древние народы не читают, они проводят ночи под открытым небом и тихо наигрывают песни. Вон тот человек сидит себе под акацией, мы видим его и слышим его игру — вот в какой стране мы очутились. Когда один варварский император европеизировался, то он начал пользоваться Кавказом, как местом ссылки. И он ссылал сюда преимущественно поэтов [Очевидно, речь идёт о российском императоре Николае I (1796—1855), жертвами гонений и репрессий которого стали А. С. Пушкин, М. Ю. Лермонтов, Т. Г. Шевченко и др.].

Ночь проходит, но здесь так принято, что люди не ложатся спать. Они любят жизнь больше сна, особенно если ночь тёплая, звёздная. Коран не запретил людям радостей жизни, люди могут наслаждаться виноградом, им не возбраняется петь под звёздным небом. Оружие, которое местные жители носят за поясом, имеет своё значение, оно означает войну, торжество победы и барабанный бой. Но и балалайка на ряду с этим что-нибудь да означает — она служит символом любви, волнующейся степи и тихого шелеста в листве акаций. Когда началась последняя война между греками и турками [Имеется в виду Греческая национально-освободительная революция 1821—1829, вследствие которой было свергнуто османское иго и завоёвана независимость Греции.], то один турецкий офицер предсказал самым определённым образом, кто проиграет. И потом он ещё прибавил: «О, у них в реках потечёт кровь, и все цветы обагрятся кровью — вот как будут падать греки!». Я читал это где-то, и эти слова поразили меня своей красотой, и поэтическим сравнением. Цветы обагрятся кровью! Господа прусские офицеры, когда вы говорили так?..

Когда мы возвратились домой, то кровати были постелены до известной степени, но недоставало воды для мытья, полотенец, спичек. В сущности, постели даже вовсе не были приготовлены, они были только кое-как прикрыты простынями. Моя жена начинает расправлять и разглаживать простыни, конечно, не ради собственной пользы, а только для того, чтобы выучить служанку этому искусству, то есть из любви к делу они помогают друг другу, и так как обе они стараются подражать речи друг друга, то мне приходится слушать нечто необычайное. Мы просим одеял к постелям, потому что нам дали только простыни — горничная уходит и возвращается с одним одеялом. Мы просим ещё одно одеяло, то есть по одному на каждую кровать, и тогда горничная приносит ещё одно одеяло. После этого мы узнаём, нельзя ли нам получить воды. Тут горничная ничего не понимает. Мы стараемся объяснить ей это на все лады, и наконец она делает открытие, что речь идёт о воде. Но тут оказалось, что глупыми-то оказались мы сами. Горничная ставит только босую ногу на педаль в умывальнике, и из крана вылетает струя воды. Так здесь устроены умывальники; в России всегда моются в проточной воде, и это нам следовало бы помнить по Москве. «Ведь вы, иностранцы, моетесь в вашей собственной грязи», — говорят русские. Но вот в заключение всего дело дошло до полотенец, — нельзя ли нам получить полотенец? Горничная уходит и возвращается с одним полотенцем. Спички нашлись у меня в кармане, и мы киваем горничной, желаем ей спокойной ночи и запираем за ней дверь, чтобы наконец покончить с ней.

Длинное путешествие по железной дороге растрясло все наши мозги, в наших головах как будто трясётся что-то, мы продолжаем ещё ехать. Я лично чувствую вдобавок какую-то особенную истому, какое-то недомогание, — у меня жар. Это легко можно вылечить крошечной рюмочкой, — говорю я. И я пользуюсь удобным случаем и наливаю коньяку в пивной стакан.

Проспав час, я просыпаюсь от нестерпимой жары в комнате, и мне становится ясно, что я ни за что на свете не должен был требовать одеял. Я опять засыпаю, на этот раз только под одной простыней. Около пяти часов я просыпаюсь от холода, и мне становится ясно, что я ни за что на свете не должен был сбрасывать одеяла. Одним словом, у меня началась кавказская лихорадка, и мне пришлось провести очень тревожную ночь.

Ах, мне пришлось провести много таких ночей!

Утром мы справляемся относительно нашего путешествия через горы; мы ведём переговоры при помощи господина, говорящего по-немецки и по-французски, и которого на наше счастье мы встретили в гостинице. Оказывается, что нет ни одной свободной почтовой лошади, проезжающая компания французов в 64 человека по телеграфу заблаговременно наняла для себя всех имеющихся на почте лошадей. Вот так неожиданность! Нам советуют отправиться для переговоров на почтовую станцию; здесь мы встречаем служащего, говорящего по-немецки. Он заявляет нам, что все казённые лошади заняты на шесть дней вперёд. Сидеть шесть дней во Владикавказе! В горах мы могли бы не так спешить и в случае необходимости остановиться где-нибудь на некоторое время, но не здесь в равнине, в степном городе. А кроме того, оставаясь здесь в течение шести дней, мы рисковали снова встретиться с офицером из Пятигорска, который мог нас здесь нагнать.

Почтовый чиновник советует нам нанять частный экипаж с четырьмя лошадьми. Правда, это будет стоить несколько дороже, но что же делать? Кроме того, он советует нам взять возницею молоканина [Молокане — религиозная секта в России, сложившаяся в конце XVIII в. в Тамбовской губернии; одна из разновидностей духовных христиан. Отрицают церковь, церковную иерархию, иконы и богослужебные обряды православия. Формы богослужения подверглись баптистским влияниям.] — «пьющего молоко». Эти люди — религиозные сектанты, которые никогда ни в каком виде не пробуют алкоголя.

Предложения почтового чиновника показались нам весьма благоразумными, за исключением одного: предложение нанять четыре лошади показалось нам неблагоразумным. Если бы ещё мы были княжескими особами, то я мог бы примириться с этой мыслью, но он даже и не справлялся у меня об этом. Пусть это будет капризом с нашей стороны, или необходимостью, которая заставляет нас поступать так, а не иначе, но мы решили путешествовать, как простые граждане, и я дал ему это понять. Тогда он объяснил нам, что четыре лошади необходимы в виду крутых гор, да к тому же надо принять во внимание, что нас двое, и что у нас с собою багаж; сам он также переваливал через, горы на четырёх лошадях. Это другое дело: оба предложения чиновника оказались благоразумными. Судя по внешнему виду этого человека, никак нельзя было предположить, что он когда-нибудь позволял себе излишнюю роскошь, напротив, можно было подумать, глядя на него, что после своего перевала через горы на четырёх лошадях он лишился последнего шиллинга. Такой у него был вид. Это был тощий, изнурённый человек с растрёпанными волосами и длинным тонким носом. Я от всего сердца благодарю его за его любезность по отношению к нам и хочу уходить. Но тут моя жена предлагает дать ему два рубля. Мне удаётся сторговаться с нею на одном рубле, и я деликатным образом протягиваю ему серебряную монету. Но он говорит, что ему не нужно никакой благодарности, что это ничего не стоит. Но я настаиваю на том, что нам хочется проявить свою благодарность. Тогда человек принял монету и положил её в сторону на конторке. После этого он снова продолжал спокойно работать над своими бумагами. Моя жена сказала:

— Теперь ты сам видишь, что он гораздо более обрадовался бы двум рублям.

Из гостиницы мы посылаем к молоканину за экипажем с четырьмя лошадьми. Господин, говорящий по-немецки и по-французски, снова помогает нам. Этот любезный человек статский, он в обыкновенном европейском платье, одет элегантно и по моде, но он производит впечатление военного, мы награждаем его чином полковника. Он с проседью.

Является молоканин.

— Вы молоканин? — предложил я его спросить. Надо сказать, что я в первый раз в жизни справлялся о религиозной точке зрения кучера, прежде чем нанять его.

Да, он молоканин.

Кучер требует пятьдесят семь рублей за доставку нас через горы в Тифлис. Но, конечно, за эту плату он не берётся нанять для нас казачьего конвоя.

Казачьего конвоя? На что он нам? Разве он боится ехать без конвоя?

Кучер, в свою очередь, спрашивает, решимся ли мы ехать без казачьего конвоя?

Мы смотрим друг на друга.

Тогда наш переводчик, полковник, разрешает этот вопрос и говорит, что нам не нужно никакого конвоя; мы принадлежим к числу тех, кто полагается на волю Божью. Что могли бы взять с нас разбойники и грабители? Ведь у нас денег нет, мы миссионеры, мы едем в Персию и в Китай, и в наших чемоданах одни только Библии. А поэтому мы не нуждаемся ни в каком конвое.

И молоканин, с своей стороны, также доволен этим оборотом дела. На что нам казачий конвой из семи человек впереди нас и позади нас? Да и опасности никакой нет. Он уже раньше проезжал по этой дороге и хорошо знает её.

Мы пришли к соглашению. Мы даём кучеру десять рублей вперёд и получаем в залог его извозчичью бляху с номером. В пути он должен получить ещё пять рублей на харчи для себя и на корм для лошадей, а когда мы приедем в Тифлис, то уплатим ему остальные сорок два рубля. Путешествие будет продолжаться трое суток. Выехать надо завтра утром в пять часов.

Но в дверях молоканин оборачивается и прибавляет к условиям ещё следующие: если мы начнём сворачивать с дороги в горах и предпринимать экскурсии в аулы и к различным племенам в соседние горы, то за каждый день ожидания он берёт ещё лишних пятнадцать рублей. Мы сбавляем цену до двенадцати и приходим к соглашению.

Всё в порядке.

Мы идём осматривать город Владикавказ. «Владыка Кавказа» — полуевропейский городок с 45 тысячами жителей; в нём есть театр, парки и обсаженные деревьями бульвары. Ничего особенно интересного в этом городе нет, за исключением того, что ремесленники сидят и работают на улице, как в южной Европе, но разница заключается в том, что эти ремесленники, как и вообще все кавказцы, красивые люди, — это смуглые красавцы арабского типа. Мы подходим к одной скамье, на которой сидят трое человек и работают над металлом. Они вырезают и вытравляют серебро для рукояток кинжалов и сабель, а также для женских украшений и поясов. Я покупаю себе палку, которую только что кончил отделывать один из художников, она отделана металлом и четырьмя зелёными камнями. Она очень дешёва, я заплатил за неё восемь рублей; узор на ней византийский. Я подсчитал приблизительно, что ручка палки отделана 9 тысячами гвоздиков и кусочков металла.

Видно было, что продавец вовсе не желал во что бы то ни стало продать свой товар. Он встал, когда мы подошли к его станку, но он не произнёс ни слова и только продолжал стоять. Я осмотрел все его палки и не торопился; а когда я справился о цене, то он дал короткий ответ по-русски и снова замолчал. Когда я заплатил ему, то он поблагодарил меня не по-русски, а сказал какое-то слово на другом языке и кивнул головой. Он стоял всё время и, только когда мы отошли, он сел.

Нам надо было купить ещё пледы. Ведь в горах будет холодно, а у нас нет с собою почти никакого верхнего платья. Наш полковник, говорящий по-французски и по-немецки, идёт с нами. Вскоре мы находим лавку с пледами; хотя полковник также приезжий и не знает города, но ему очень легко найти дорогу, куда угодно.

Перед нами раскладывают всевозможные скучные европейские пледы, и мы бракуем их. Но зато мы останавливаемся сейчас же на нескольких мягких, пушистых, шерстяных одеялах, которые приводят нас в восторг. Сколько они стоят?

Голубоглазый человек в чёрной шёлковой куртке стоит за прилавком, он смотрит на прейскурант и отвечает:

— Восемнадцать рублей.

— Это за оба, — объясняет нам полковник. — Восемнадцать рублей за оба одеяла.

Но голубоглазый человек понимает по-немецки, может быть, он даже и немец, и он отвечает:

— Нет, восемнадцать рублей за каждое одеяло. Полковник, конечно, знал это с самого начала, но он притворяется крайне изумлённым. Он вынимает своё пенсне, надевает его на нос, смотрит на одеяла, затем переводит свой взгляд на продавца и не может опомниться от изумления, не может произнести ни слова. Продавец в свою очередь смотрит на полковника, и так они оба стоят некоторое время.

Однако купцу приходится первому сделать уступку и заговорить:

— Да, восемнадцать рублей.

И он раскладывает одеяла и начинает расхваливать цвет, сорт шерсти и обработку. Ведь дело идёт не о каком-нибудь простом одеяле, всякий должен понять это…

Но полковник молча отталкивает от себя одеяла и собирается уходить. Мы следуем за ним. Но тут полковник оборачивается и говорит:

— Ну, спрашиваю вас в последний раз — сколько вы хотите за одеяла?

Продавец настаивает на тридцати шести рублях и снова принимается расхваливать одеяла.

Тогда полковник говорит нам по-французски, что, по всей вероятности, эти одеяла дешевле купить нельзя.

— Нет, дешевле их купить нельзя, — говорит проклятый немец, который к тому же, может быть, не немец, а француз.

Полковник спорит с ним ещё некоторое время, но это ни к чему не ведёт: одеяла заворачивают, и я должен платить. В то время, как я отсчитываю бумажки и дохожу до тридцати четырёх рублей, полковник вдруг останавливает меня. И он протягивает продавцу деньги и заявляет, что тот не получит больше ни одной копейки. Продавец жмётся и не хочет принимать денег.

— В таком случае берите назад свои одеяла, пусть они лежат у вас, — говорит полковник.

Но в то же время он суёт мне под мышку большой пакет и толкает меня к двери. После этого он бросает деньги на прилавок и выходит за нами на улицу.

Бессонная ночь из-за кавказской лихорадки и кавказских клопов.

Я окончательно просыпаюсь в половине четвёртого и встаю. Темно, но фруктовые и табачные лавки по другую сторону улицы, по обыкновению, освещены. Я слышу, как где-то в гостинице звонят. Значит, не слишком рано звонить, и я тяну за шнурок. Никто не приходит. Я снова звоню и ложусь на подоконник открытого окна, смотрю на улицу и жду. Никто не идёт. Тогда я снова звоню. Нам пришлось звонить шесть раз, прежде чем мы получили наши башмаки и кое-какой завтрак.

Из наших окон мы видим, что молоканин сдержал слово и подъехал к подъезду гостиницы в половине пятого. Он перекидывается со швейцаром несколькими словами и снова уезжает. Мы спускаемся вниз и находим швейцара, но мы не имеем возможности разговаривать с ним на каком-нибудь языке и не понимаем ни слова из того, что он нам объясняет. Уже пять часов.

Молоканин опять подъезжает к гостинице; но когда я начинаю выносить наш багаж в коляску, то его сейчас же снимают и снова уносят в гостиницу. Мы недоумеваем, что всё это должно означать. Конечно, мы ни звука не понимаем из всего того, что болтают кучер и швейцар. Тогда мы приходим к тому выводу, что в гостинице задержали наш багаж вследствие того, что мы не уплатили ещё нашего счёта. Тут я гордо выпрямляюсь, изображаю из себя важную персону и произношу по-норвежски громовую речь. Я забываю, что мы миссионеры, вынимаю свой бумажник, хлопаю по нему и произношу слово «миллион», так как это слово по-русски произносится приблизительно так же, и можно ожидать, что оно произведёт некоторое впечатление. Когда это не помогает, то я повышаю голос и кричу, чтобы мне подали счёт — пусть сейчас же подадут этот ничтожный счёт!

Видя, что им со мной никак не объясниться, и не зная, как быть, прислуга идёт и будит полковника. Он спускается вниз весьма легко одетый, здоровается и просит извинения за свой туалет. И тут сейчас же выясняется, что нашему отъезду препятствует полиция. В местности свирепствует лошадиная эпидемия, наши лошади должны быть освидетельствованы, нашего кучера известили об этом накануне только поздно вечером.

Вот тебе и путешествие!

— Когда же мы можем уехать?

— Так около полудня, может быть.

— Но тогда нам не попасть к ночи на станцию.

Тут полковник ломает себе голову, чтобы вывести нас как-нибудь из затруднения, и долго совещается со швейцаром и кучером. В конце концов он приходит к решению, что мы сейчас же должны ехать на квартиру полицеймейстера и обратиться к нему с просьбой частным образом. Я должен послать к нему мой паспорт и мою визитную карточку, а служитель из гостиницы должен сопровождать нас, чтобы повлиять на него своим ручательством за лошадей.

Теперь всё дело сводилось к тому, чтобы разыскать мои визитные карточки. Мы начинаем обыскивать все наши чемоданы, и тут, к нашему огорчению, всем окружавшим нас становится ясно, что в наших чемоданах нет и помину о Библиях. Но моих визитных карточек так мы и не нашли нигде. Куда же они девались? У меня была с собою целая коробка, у меня всегда целая коробка карточек по той простой причине, что я никогда не употребляю их. Очевидно, их забыли нечаянно среди тех вещей, которые ми оставили в Гельсингфорсе [Гельсингфорс — шведское название Хельсинки, столицы Финляндии.]. Вместо своих карточек я случайно нахожу визитные карточки композитора Сибелиуса [Сибелиус Ян (1865—1957) — крупнейший финский композитор, автор 7 симфоний.], Альберта Эдельфельта [Эдельфельт Альберт (1854—1905) — финский художник, глава национальной школы.], Венцеля Хагельстама [Хагельстам Венцель — финский художник.], фру Марии Хагельстам. Полковник останавливает свой выбор на визитной карточке Венцеля Хагельстама и говорит, что она годится. Мы опасаемся несколько, что имя на карточке не совсем-то подходит к имени в паспорте, но на это полковник отвечает, что не станут же имена сличать в такой ранний час. И вот мы отправились к полицеймейстеру.

Но оказывается, что полицеймейстер ещё не вставал…

Мы снова возвращаемся в гостиницу. Опять приходится беспокоить полковника. Он телефонирует полицеймейстеру прямо в постель и добивается письменного разрешения на наш отъезд, которое будет послано на почтовую станцию.

Ну, теперь, кажется, всё в порядке.

Мы складываем наш багаж в коляску и уплачиваем счёт в гостинице. Комната сама по себе стоила дёшево, всего пять рублей, но, кроме того, за подушки с нас взяли рубль, за полотенце — пятьдесят копеек и ещё за какие-то мелочи, — нам показалось это очень странным. Но мы уплачиваем беспрекословно, в последний раз благодарим нашего несравненного полковника и уезжаем из гостиницы. Было уже половина седьмого.

На почтовой станции я передаю карточку Хагельстама. Любезный чиновник, с которым я имел дело накануне, берёт её, смотрит на имя и выдаёт нам письменное разрешение полицеймейстера. И вот мы покончили с Владикавказом.

— Счастливого пути! — провожает нас почтовый чиновник.

Свежее утро, горы заволокло тучами, и солнце ещё не вставало. Мы едем по аллее из пирамидальных тополей и встречаем множество телег с фруктами, направляющихся в горы; мы покупаем почти за бесценок несколько мешков винограда. Потом мы едем вдоль берега Терека и подъезжаем к месту водопоя. Нас поражает, что это место носит совершенно норвежский характер, и мы выходим из коляски и остаемся здесь несколько долее, чем это нужно. Тучи рассеиваются, горы выступают всё яснее и яснее, но верхушек мы ещё не видим. Мы подъезжаем к шлагбауму, где требуют платы, а так как нам долго приходится ждать квитанцию на два рубля, то мы снова выходим из коляски и болтаем с лошадьми и кучером. Нашего молоканина зовут Корнеем Григорьевичем, он — русский, лет пятидесяти, с тёмными длинными волосами и бородой, на нём синий кучерской кафтан. Он спрашивает, не французы ли мы. Но когда мы стараемся объяснить ему, откуда мы, то он ничего не понимает и безнадёжно смотрит на нас. Если бы мы были французами, то он сейчас же сообразил бы, что мы из Франции; имя Франции проникло на Кавказ со времени свидания царя с Феликсом Фором в Кронштадте [Феликс Фор (1841—1899) — президент Французской республики в 1895—1899, сторонник укрепления союза с Россией. В 1896 он принимал Николая II в Париже, а в 1897 с ответным визитом посетил Петербург.] и Корней Григорьевич произносит даже слово «альянс», и при этом он улыбается, гордясь своей осведомлённостью.

Наконец мы получаем квитанцию, шлагбаум поднимается, и мы проезжаем.

Во время нашего подъёма в гору мы не находим ничего особенного, о чём стоило бы упоминать. Мы проезжаем по глубокой долине, которая кажется непроходимо тесной между высокими горами по обе стороны; из самой глубины до нас продолжает ещё доноситься глухой шум Терека. Терек немноговоден в это время года, но он течёт очень быстро, потому что изливается прямо с горы Казбек и имеет очень высокое падение. Мы едем среди известковых гор, дорога высечена в горе, так что над нами крыша, недостаёт ещё только стены со стороны Терека, тогда это был бы туннель. Здесь ужасная известковая пыль, которая стоит неподвижно и насыщает воздух, она осаждается на очки и бинокль. Тот склон горы, который мы видим перед собой, покрыт лиственной порослью, можжевельником и маленькими хвойными деревьями почти до самой вершины.

Часа два спустя завеса тумана спадает с горных вершин; светит солнце, и становится всё теплее и теплее. Корней расстёгивает свой кожаный пояс и снимает кафтан, который он тщательно складывает, так как он любит порядок, и садится на него. Мы раскрываем зонтики в защиту от солнца.

Но вот мы приехали на первую станцию в горах, Балту, которую однако минуем. Я знал уже ранее из некоторых описаний. которые я читал, что с Балты начинаются горы. Странно, словно до Балты нет гор! Ландшафт меняется, перед нами раскрывается громадное ущелье. Между высокими горами, вершины которых уходят в небеса, в туманной дали мы видим снеговые вершины, но справа и слева от нас горные склоны покрыты зеленью; однако ни деревьев ни кустарников на них нет, одни лишь травы. Над вершинами кружатся орлы. Мы видели сегодня уже несколько орлов. Миновав эти обнажённые горы, мы подъезжаем к другим, густо поросшим кустарником. Это особенность Кавказа. В то время, как одна гора покрыта одной лишь травой до самой вершины, без единого куста, соседняя гора покрыта самой пышной растительностью. Это не лес, а кустарник, иногда довольно высокий, перемежающийся небольшими лиственными деревьями. Здесь различной вышины дубы, каштаны, бук, изредка ели, но больше всего берёзы. Наша милая северная берёза не сдаётся и растёт до самой вершины, тогда как все другие деревья замерзают и останавливаются на полпути.

Теперь дорога поднимается очень круто, лошади идут шагом, и мы часто останавливаемся. Мы минуем станцию Ларс, окружённую горами вышиною более чем в тысячу метров. Дорога извивается зигзагами, перед нами нет никакого вида, мы ничего не видим ни позади ни впереди, нам остаётся смотреть только на спину и голову Корнея. Там и сям по обе стороны дороги валяются и спят люди; это рабочие, которые должны посыпать щебнем и исправлять дорогу, но они не торопятся и устраивают себе отдыхи. Они одеты по-черкесски, но за поясом у них нет оружия. Оказывается, что все люди, которых нам приходится встречать в горах, одеты по-черкесски, вовсе не будучи черкесами. Даже татары и русские одеваются так. А черкесов здесь даже и нет. Большая часть из них переселилась в Турцию после того, как русские покорили их; а те, что остались ещё, живут по эту сторону Кавказа, на реке Кубани; одно племя кабардинцев живёт на севере от Владикавказа. Это племя, которое было когда-то самым непримиримым из всех и которое отказалось даже вступить в войско Шамиля, чтобы тем ожесточённее бороться самостоятельно против русских, живёт теперь ближе к России, чем какое-либо другое кавказское племя, жившее раньше в горах. Славяне покорили его, и оно стало их соседом.

Дорога так узка, что мы пробираемся по ней шаг за шагом. Но вот горы раздвигаются, и мы переезжаем через Терек по железному мосту. Русло реки здесь очень тесное, вода бурлит и пенится, и она грязновато-жёлтая от извести, — это суп какой-то. У моста попадается несколько спалённых солнцем одуванчиков. Мы выходим из коляски и смахиваем известковую пыль с некоторых из них; чтобы дать им вздохнуть, мы даже приносим в цинковом ведре Корнея воды из Терека и поливаем их. Корней стоит и смотрит на нас и начинает проявлять нетерпение. Вообще мы не делаем подобных глупостей, но на этот раз между нами возник спор, пока мы сидели в коляске, относительно того, сохранилась ли ещё жизнь в этих цветочках, или уже они окончательно умерли? Вот этот-то вопрос мы и решили выяснить. В конце концов Корней оставляет нас, спокойно садится на краю дороги и молча смотрит на нас. Может быть, он думает, что мы совершаем перед одуванчиком какой-нибудь религиозный обряд, раз мы миссионеры.

Оказалось, что в растениях ещё сохранилась жизнь. Когда нас осенила блестящая идея срезать один из цветочков, то мы убедились в том, что в нём сохранилось ещё много соков.

И Корней везёт нас дальше.

Мы закрываем зонтики, потому что солнце снова скрылось за горами. Мы проезжаем мимо нескольких ломовых извозчиков, которые отдыхают; они лежат по обе стороны дороги и спят. Их шестеро, и у всех на животах оружие. По всей вероятности, они выбрали это место, потому что здесь тень. Лошадей они отпрягли, привязали и дали им кукурузы; но одна из лошадей или ничего не получила, или уже съела свой корм, и мы останавливаемся и берём для неё немного корму у других лошадей. В это время ломовики просыпаются, они приподнимаются на локтях, смотрят на нас и разговаривают друг с другом. Когда они видят, что мы делаем, то начинают улыбаться и кивают нам. Потом они встали, подошли к нам и дали обделённой лошади ещё больше кукурузы. Когда мы отъехали, они снова легли.

Но вот мы подъезжаем к Дарьяльскому форту с его круглыми выступами, пушками и часовыми. Я читал, что уже Плиний описывал Дарьяльское ущелье и сильное укрепление Куманию, находившееся здесь и запиравшее проход бесчисленным племенам. Несколько солдат могли остановить целое войско у этого тесного ущелья.

Дорога поднимается всё круче, горы всё теснее и теснее смыкаются вокруг нас — казалось, словно всякая надежда снова когда-нибудь увидать свет окончательно исчезла — над нашими головами виден только маленький клочок неба. Это действует на нас подавляющим образом, и мы невольно умолкаем. Вдруг на одном крутом повороте дороги открывается справа громадный зев, и мы видим совсем вблизи от себя снеговую вершину Казбека с ослепительно сверкающими на солнце ледниками. Он подавляет нас своей громадой и своей непосредственной близостью и стоит тихий, высокий и безмолвный. Нас пронизывает странное чувство, гора стоит, как бы завороженная другими горами, она представляется нам существом из другого мира, и нам кажется, что она стоит и смотрит на нас.

Я выхожу из коляски, держусь за неё сзади и смотрю на раскрывшуюся передо мной картину. В эту минуту меня охватывает головокружение, мне кажется, что я приподнимаюсь над землёй, вишу в воздухе, и у меня является такое чувство, словно я стою лицом к лицу с самим Богом. Царит мёртвая тишина, я слышу только дыхание ветра над вершиной, проплывают тучи, как бы перерезая середину горы, но до её верхушки они не поднимаются. Я бывал и раньше в горах, я бывал на плоскогорье Кардангера и в Иотунхейме, и бывал также в Баварских Альпах, и в Колорадо, и во многих других местах, но никогда я ещё не чувствовал себя до такой степени лишённым почвы; а тут я стою и крепко держусь за коляску. Но вот вершину заволакивает туча, и видение исчезает. Из-за тучи доносится ещё только глухой шум ветра в вершине.

Меня зовут в коляску, и я сажусь…

Я вспоминаю из своего детства, проведённого в Нурланне, одну странную ночь — это была тихая летняя ночь. Я плыл в лодке, но я не грёб, я неподвижно держал вёсла в руках и смотрел перед собой. Все морские птицы молчали, и нигде не было видно ни одного живого существа. Вдруг из под зеркальной поверхности воды высовывается голова, и с неё струится вода. То был морж, но мне показалось, что это какое-то неземное существо, которое неподвижно смотрело на меня своими широко раскрытыми глазами и размышляло о чём-то. Его взгляд напоминал человеческий…

Мы снова переезжаем Терек по железному мосту. Дорога становится здесь значительно шире, и мы видим на полверсты вперёд. Мы круто поднимаемся вверх, дорога теперь проходит приблизительно по середине склона горы, и по ней безостановочно движутся люди, лошади, волы, ослы и всадники с ружьями через плечо. Но человеческого жилья нигде не видно.

У самой дороги пасётся большое стадо баранов, при нём четыре пастуха с длинными посохами. Они очень легко одеты и все в лохмотьях, но на головах у них огромные меховые шапки. Бараны все белые, всё стадо как бы замерло, и животные кажутся камнями среди камней. Может быть, они стоят так, изображая из себя камни, чтобы ввести в заблуждение орлов.

Немного спустя мы видим перед собой станцию Казбек — это целый городок, состоящий из многих домов. Громады гор, как бы оторванных друг от друга, высятся здесь со всех сторон, но склоны их зелёные, и до самой вершины лежит скошенное сено, сложенное в небольшие копны. Бараны пасутся в горах до самого верху, мы видим их на вершинах гор, чуть не в небесах, они кажутся маленькими белыми пятнышками, которые передвигаются с места на место. На одной из вершин стоит монастырь с высокими башнями [Речь идёт, по видимому, о церкви Святой Троицы, расположенной на отроге Казбека напротив селения Степан-цминда.], вокруг монастыря снег. Возле станции множество небольших лугов. В Тереке несколько человек купают своих лошадей.

Мы подъезжаем к станции.

Нас сейчас же окружает толпа резвых ребятишек, которые предлагают нам горный хрусталь и разноцветные камни. Мы сделали переезд в сорок три версты и теперь должны отдыхать три часа, Корней отпрягает лошадей. Когда я спрашиваю его, можно ли оставить наши вещи в коляске, то мне кажется, что он делает какой-то неуверенный жест; тогда я нахожу за лучшее взять мелкие вещи в комнату.

Здесь мы обедаем, нам дают прекрасную жареную баранину и великолепный суп, а кроме того ещё очень вкусные пирожки. Но что касается до чистоты, то она оставляет желать очень многого. Слуга в коричневом кафтане и великолепно вооружён; он изо всех сил прислуживает княжеской чете, он даже ставит прибор из накладного серебра. Но стеклянные пробки от бутылок с уксусом и прованским маслом отсутствуют, и добрый слуга заменил их новыми пробками из газетной бумаги. Но его величавая осанка и то достоинство, с которым он ставил на стол всё эти великолепия, заставляли умолкать всякую критику.

Он показывает нам в окно на ледник, который, впрочем, теперь отчасти закрыт туманом.

— Казбек! — говорит он.

На это мы ему киваем, но мы уже знали это раньше; а когда мы спрашиваем его относительно монастыря, который мы видим на горе в снегу, то он отвечает что-то, из чего мы понимаем только, что это русский монастырь. Никто из кавказцев не причисляет себя к русским. И уже столько времени спустя после покорения Кавказа находятся ещё наивные и непримиримые кавказцы, которые говорят, что русские могут жить в их стране только в том случае, если будут вести себя хорошо — иначе нет.

Корней объявляет нам, что мы должны отдыхать до четырёх часов. Мы понимаем кое-что из его слов, да к тому же он большой мастер объясняться знаками. Когда мы держим перед ним наши часы, то он прекрасно понимает циферблат, он поднимает ветку или соломинку с земли и указывает ею на тот час, который мы должны запомнить, и при этом несколько раз называет нам число.

Вдруг раздаётся гром. Немного погодя начинают падать тяжёлые капли дождя, но солнце продолжает светить. Я выбегаю на двор, чтобы спасти от дождя наши вещи, оставшиеся в коляске; но там стоит человек в длинной синей полотняной рубахе, доходящей ему до колен, он смотрит на небо и объясняет, что дождь скоро перестанет; потом он указывает на самого себя и даёт мне понять, что позаботится о наших вещах. Затем он уходит в сарай и возвращается со своим кафтаном, который расстилает над некоторыми чемоданами.

Дождь всё усиливается, он переходит в град. Град очень крупный и высоко подскакивает, падая на землю. Это напоминает мне сильный град среди жаркого лета в американских прериях. Случалось, что нам приходилось накидывать наши куртки или что-нибудь другое на лошадей, а самим заползать под телеги, чтобы не быть контуженными градом, а лошади были знакомы с этим явлением с самого рождения, и они только опускали головы, чтобы защитить глаза, и терпеливо выносили удары града.

Я убегаю в хлев. Там стоит корова с телёнком, верблюд и другие животные, по-видимому, все чувствуют себя хорошо, за исключением барана с жирным курдюком, лежащим в загородке. Баран болен и весь распух, он тяжело стонет и закрывает глаза. Очевидно, он обречён быть заколотым. Я бегу к своему чемодану, беру коньяк и наливаю большой стакан; я осматриваюсь кругом и, видя, что в хлеву никого нет, вливаю в глотку барана несколько больших глотков. Я долго вожусь с этим, так как животное не даётся, но под конец мне удаётся вытянуть язык у барана, и тогда он глотает. Язык был совсем синий.

Проглотив коньяк, баран фыркает и трясёт головой и потом лежит тихо. Я надеялся, что моё лечение вызовет испарину.

Градовая туча проносится, и солнце снова сияет. Я выхожу из хлева и брожу кругом; от земли поднимается тёплый пар. Мы находимся на высоте 1 727 метров над уровнем моря, следовательно с утра, проехав сорок три версты, мы поднялись почти на тысячу метров. Здесь, вокруг Казбека живут осетины, народ, происхождения и имени которого никто не может объяснить. Сами они называют себя иронами. Я охотно сделал бы что-нибудь для науки во время этого путешествия, и было бы легко произвести несколько исследований в Осетии. Мне стоило бы только в течение нескольких часов карабкаться вверх в горы, и я очутился бы в Осетии и мог бы исследовать её. Для этого у меня уже была недурная подготовка, так как я успел прочесть много книг о Кавказе. Здесь — колыбель человечества, здесь Прометей был прикован к скале, здесь горит вечный огонь в Баку, сюда перекочевало множество евреев, после Вавилонского пленения, здесь поблизости находится гора Арарат, и хотя она уже за границей Армении, но она всё-таки видна отсюда. Но мне необходимо было бы иметь достаточно времени, а не располагать какими-нибудь двумя жалкими часами. Я читал, что у осетин множество различных орудий, которых другие племена на Кавказе не знают: и клещи, и квашня, и маслобойня, и вилы для сена, и кружка для пива, и многое другое. Это удивляло всех исследователей и ставило в тупик. Но если бы мне только удалось добраться до них, то я прямо спросил бы их, откуда, чёрт возьми, они получили все эти инструменты, — купили ли они их, или же родились вместе с ними. Очень может быть, что обнаружилось бы нечто неожиданное: я открыл бы, пожалуй, целое новое учение о переселении народов; мне удалось бы опровергнуть моих предшественников по специальности — Эккерта, Броссе [Броссе Марий Иванович (1802—1880) — ориенталист-лингвист и историк. По национальности француз. Переехал в Россию в 1830-х гг. Академик Петербургской Академии Наук (1838). Был редактором, переводчиком и комментатором редких памятников грузинской и армянской письменности периода средневековья.], Опферта, Нестора, Боденштедта [Боденштедт Фридрих (1819—1892) — немецкий писатель, переводчик. В 1844 преподавал в гимназии в Тифлисе, где брал уроки восточных языков у азербайджанского поэта Мирщы Шафи Вазеха. Пропагандировал русскую и восточную литературу в Германии.] и Реклю [Реклю Жан Жак Элизе (1830—1905) — французский географ, социолог, один из теоретиков анархизма. Всемирную извесность приобрёл труд Реклю «Человек и Земля» (1876—1894), в котором он попытался дать общую картину развития человечества и описание стран в форме ярких, живых характеристик.], и сделать самостоятельные выводы. Быть может, это имело бы большое значение для меня самого, в мою честь город украсили бы флагами в день возвращения на родину, и я получил бы приглашение читать доклад в географическом обществе; пожалуй, я получил бы большой крест св. Улафа. Всё это уже необыкновенно ясно представлялось мне в моём воображении.

Но только что я успел размечтаться, стоя под одной горой довольно далеко от станции, как ко мне подошёл Корней и объявил, что нам пора ехать.

Ехать? Но это не соответствует нашему уговору. И я вынимаю часы и показываю Корнею цифру, на которую он указывал соломинкой, и даю ему понять, что он хочет уезжать на целый час раньше. Но Корнея это ничуть не смущает, он берёт соломинку и указывает на часовую стрелку, объясняя мне, что именно в этот час, на котором она стоит, мы и должны ехать. Так мы и стоим оба друг перед другом — он со своей соломинкой, а я с часами — и совещаемся, стоя под горой. Кончается тем, что я уступаю ему и беспрекословно следую за ним.

Я не забываю о баране в хлеву и из-за него-то и стараюсь оттянуть отъезд. К моему огорчению оказалось, что часы его сочтены; когда мы уезжали, то он лежал на боку и был при последнем издыхании.

Едва мы отъехали от станции, как встретили огромное стадо баранов на самой дороге. Лошадям пришлось. остановиться, потому что бараны тесным кольцом окружили нас, и не было никакой возможности двигаться вперёд. У четырёх пастухов были длинные посохи, на животах кинжалы, а через плечо висели ружья, кроме того у них были с собой собаки. Собаки были желтовато-серые, они мало походили на собак и скорее напоминали белых медведей.

Наконец-то нам удалось выбраться из стада, и мы поехали дальше.

Теперь дорога идёт по плоскому месту и даже слегка под гору; так продолжается несколько вёрст, и мы быстро двигаемся вперёд. Но вот дорога снова начинает подниматься в гору, круче, чем где бы то ни было раньше, и мы долго едем шаг за шагом. Мы проезжаем грузинское село с церковью; здесь вообще более населённая местность, и ближайшие горы уже не поднимаются так отвесно. Долина внизу шире и зеленее, и сам Господь возвёл прекрасные стены вокруг лугов и полей. Здесь встречаются также коровы и волы, скот малорослый, но хорошо откормленный и сильный, а стада баранов здесь до тысячи голов каждое. Несколько женщин стоят в поле и жнут ячмень.

Новые грузинские посёлки. Такой посёлок по большей части представляет собою нечто общее, состоящее из множества жилищ, ютящихся друг возле друга, как попало, на горе. Они не разделены улицами или хотя бы даже узкими дорожками, а лишь лестницами, и расположены словно полки друг над другом и друг возле друга, и как бы врыты в склоны горы. В домах нет окон и никаких других отверстий, за исключением дверей и отверстия в крыше над очагом. Крыши плоские, из дёрна или из плитняка. Здесь женщины проводят время, сидя на подушках, они пляшут и играют тут же, и семья не покидает крыши ни днём, ни ночью, если только позволяет погода. У всех грузинских деревушек такой вид, словно над ними только что пронёсся ураган, который снёс верхнюю часть со всех домов.

Одна деревня следует за другой. В каждой деревне нас обступают нищенствующие мальчики. Эти малыши клянчат с такой назойливостью, которую мы встречали ещё только в Турции. Опять на одном поле стоят женщины и жнут ячмень. Более пожилые скромно смотрят в землю и продолжают работать, но одна молодая девушка выпрямляется, смотрит на нас и улыбается. На ней голубой сарафан, и волосы повязаны красным платком, её белые зубы сверкают, глаза у неё чёрные. Когда ей надоедает смотреть на нас, то она перестаёт улыбаться, равнодушно вскидывает головою и отворачивается. У нас невольно вырывается восклицание — молодая девушка привела нас в восторг своим движением головы.

Деревня следует за деревней. Дорога идёт зигзагами вследствие крутого подъёма, и Корней, желая поберечь лошадей, позволяет им идти шагом и часто поит их. У одного из водопоев нас нагоняет какой-то экипаж, и Корней преспокойно позволяет ему перегнать нас; следствием этого является то, что мы попадаем в целые тучи пыли. Мы приказываем ему остановиться на некоторое время, чтобы дать пыли улечься, вообще мы не очень благодарны ему за его медленную и нерадивую езду. Но, по-видимому, сам Корней находит, что теперь всё идёт как нельзя лучше, он спокойно сидит на козлах и напевает про себя что-то.

Время клонится к вечеру. Смеркается и становится заметно холоднее. Мы набрасываем на плечи шерстяные одеяла. Я замечаю, что стеариновое пятно на моей куртке снова белеет от холода, оно представляет собою нечто вроде термометра; мы поднялись на две тысячи метров над уровнем моря. Мы продолжаем двигаться вперёд зигзагами среди гор. Корней ещё раз поит лошадей, несмотря на холод. Полей больше нигде не видать, мы почти на поясе деревьев.

Но вот мы с грохотом проезжаем по новому мосту и подъезжаем к станции Коби, где нам предстоит переночевать. За несколько шагов до станции Корней вдруг спрыгивает с козел и начинает тянуть одну из своих лошадей за хвост. Вначале мы не могли понять его странного поведения, но потом мы обратили внимание на то, что у лошади брюхо сильно вздулось, и что она едва может двигаться.

'VI'I

Интересное и хорошее место.

Мы просим ночлега, но все отдельные комнаты заняты. Однако это не значит, что мы остаёмся без приюта, моей жене дают место в общей комнате для женщин, а мне в такой же для мужчин. В общей комнате для мужчин вдоль стен стоят скамьи с бараньими шкурами, и на одной из них я должен спать. Мы просим чего-нибудь поесть, и нам сейчас же подают превосходное филе, щи и фрукты. Моя лихорадка опять даёт себя чувствовать, так что я должен был бы воздержаться от некоторых блюд и напитков; но я так доволен тем, что мы нашли это место в горах, где так уютно, что я забываю о своей лихорадке и требую вопреки диете филе, щи, фрукты и пиво, а кроме того кофе.

В то время, как мы едим, в сенях появляется Корней и хочет с нами говорить. До нас доносится его голос, а когда кто-нибудь растворяет дверь, то мы даже видим его; но слуга оберегает наш покой и не хочет ему позволить беспокоить нас во время нашей трапезы. Тогда Корней пользуется благоприятной минутой и пробирается к нам в столовую.

Что ему надо?

Корней объясняет, что мы должны выехать отсюда завтра в шесть часов. Почему? Это против уговора, ведь было решено выехать в пять часов утра, чтобы к вечеру того же дня добраться до Ананури. На это он отвечает очень запутанно, но мы всё-таки понимаем из его слов, что он просит нас идти вместе с ним.

Мы выходим с ним с непокрытыми головами и без верхнего платья, думая, что нам не надо отходить от дома; но Корней ведёт нас куда-то далеко по дороге. Луна не полная, но она ярко светит, а кроме того зажглось множество звёзд. Мы замечаем какое-то чёрное пятно на краю дороги; Корней идёт вперёд и подходит к этому месту. Мёртвая лошадь! Околела одна из лошадей Корнея. Он опоил её. Она лежит со вздутым, как шар, животом.

— Это — сто рублей! — говорит Корней.

Он неутешен, он провожает нас назад к прерванному обеду и всё время повторяет, что это сто рублей. Ну, значит, сто рублей пропали; ведь никто не вернёт их Корнею, так о чём же тут разговаривать? И, чтобы отделаться от Корнея, я говорю ему приблизительно следующее:

— Спокойной ночи! Завтра в пять часов утра мы выезжаем.

— Нет, в шесть часов, — отвечает Корней.

Снова между нами возникает разногласие. Корней объясняет что-то, из чего мы понимаем, что теперь сто рублей пропали, и на завтра у него остаются только три лошади…

Эта логика нам непонятна. Имея только три лошади, он должен был бы иметь гораздо больше основания начать путешествие в пять часов, чтобы добраться до Ананури. После долгих переговоров при помощи соломинки и часов и ясно повторенного несколько раз по-русски числа «пять», Корней наконец утвердительно кивает головой и сдаётся.

— Спокойной ночи!

Пообедав, мы снова выходим на двор посмотреть на околевшую лошадь. Зачем её оттащили так далеко от станции? Уж не сказывается ли в этом отчасти кавказское христианство? Здесь, как во многих других странах, вероятно, осталось кое-что от старого учения христиан держаться подальше от конины. И вот эта громадная языческая туша валяется далеко у проезжей дороги, в стороне от людей, — по-видимому, никого не соблазняла даже шкура её. И в этом отношении кавказцы правы, если вообще их христианство не проявляется в одном только этом. Правда, на Кавказе повсюду ещё стоят развалины церквей со времён царицы Тамары (1184—1212 гг.) [Тамара (сер. 60-х гг. XII в. — 1207, по уточнённым данным) — царица Грузии в 1184—1207. В её царствование Грузия добилась больших военно-политических успехов.], но есть также церкви и позднейшего происхождения; однако в большей или меньшей степени значительная часть кавказцев и по сей день ещё осталась магометанами. В окрестностях Баку какое-нибудь поколение тому назад существовали ещё огнепоклонники, а на южном Кавказе, в Армении, говорят, живут ещё поклонники дьявола. Когда жители среднего Кавказа были покорены Россией и должны были присягать царю, то они поставили непременным условием присягать именем своего собственного бога…

Месяц и звёзды ярко светят. Туша лошади, вздутая, языческая, отвратительная, продолжает лежать на краю дороги, две собаки сидят и сторожат её. Через несколько времени появляется человек с большими клещами в руках. Это молодой человек, он поворачивает вздувшийся шар, он возится с трупом лошади и шутит, покрикивая «тпру», когда туша не слушается его и перекатывается слишком быстро. Так, пожалуй, он не обращался бы с христианским трупом. Потом он снимает подковы с павшей лошади; вскоре после этого появляется Корней, и они приготовляются сдирать с лошади шкуру. Почему бы и нет?

Они начинают вдвоём сдирать шкуру и взрезают кожу на брюхе и на ногах. Корней работает молча, но молодой человек жалуется, что плохо видно, он смотрит на небо, ворчит и как будто говорит с укором: «А он сегодня плохо заправил лампу!». Потом молодой человек уходит и возвращается с фонарём. С ним приходит несколько человек постарше, словно они почуяли, что от него пахнет свежинкой, и их неудержимо потянуло за ним.

Мы стоим все вокруг павшей лошади и смотрим.

Вдруг несколько человек вынимают свои кинжалы из ножен и начинают также сдирать шкуру. Видимо, это доставляет им величайшее наслаждениё, они щупают руками обнажённое мясо и греются о него, и при этом они глухо и возбуждённо смеются. Неужели в них проснулся язычник?

Шкуру быстро содрали с павшей лошади, и подъехала другая лошадь с телегой, чтобы увезти падаль. Но тут один разохотившийся горец вонзает в брюхо животного свой нож и вспарывает его. У всех вырывается подавленный возглас, как невольное выражение восторга, и вскоре многие начинают рыться руками во внутренностях лошади, и при этом они громко говорят, как бы желая перекричать друг друга. Сам Корней не принимает во всём этом никакого участия, он слишком христианин для этого, он даже отбрасывает от себя поганую шкуру, не желая иметь с ней никакого дела. Но он смотрит на свежевание, и в глазах его вспыхивает огонёк.

К группе подходит ещё один человек, мы не верим нашим глазам — это хозяин станции. Неужели и он присоединится к другим? Он приостанавливает свежевание и просит у Корнея разрешения взять себе часть туши. Корней отворачивается и отказывает ему. Хозяин суёт ему в руку деньги, и Корней снова отворачивается, но деньги берёт. После этого хозяин указывает на те части туши, которые он желает получить, и горцы с видимым удовольствием разрубают тушу. Хозяин берёт на помощь двух человек и уносит филейную часть и задние ноги. «Филе! — проносится у меня в голове, — филе и щи для будущих проезжих! А если хозяин и его домочадцы люди не брезгливые, то они сегодня же вечером отведают этого жаркого. Ведь это — конина».

Теперь Корней торопится поскорее увезти на телеге остатки околевшей лошади; но мясники продолжают ещё возиться над внутренностями, остались ещё лакомые кусочки, и каждый берёт себе — кто печёнку, кто лёгкие, кто лопатку. И Корней снова отворачивается и предоставляет им хозяйничать. В конце концов на телеге увезли всё-таки довольно много — сильно вздутые кишки.

Я невольно вспомнил Хакона Адальстейнсфостре на кровавом пиршестве при Ладе [Далее пересказывается эпизод «Саги о Хаконе Добром» из цикла «Круг Земной» (ок. 1230) исландского скальда Снорри Стурлусона (1178—1241).]. Король боролся всеми силами и не хотел есть конины, но народ настаивал на том, чтобы он ел её. Однако король был воспитан в христианской вере в Англии и ни за что не хотел есть конины. Тогда крестьяне попросили его отведать хоть супа; но он и от этого отказался и отвернулся. В конце концов они стали требовать от него, чтобы он ел хотя бы один жир; но нет, короля не так-то легко было уговорить. Тогда крестьяне хотели восстать против него. И вот Сигурду Ярлу пришлось быть посредником между королём и народом. «Разинь только рот и наклонись над котлом», — сказал он королю. Но из котла шёл жирный пар, и король прикрыл его полотенцем прежде, чем разинуть над ним рот. Однако таким разрешением спора обе стороны остались недовольны, говорит предание.

На следующую зиму на рождественском пиршестве снова возник спор из-за того же. На это пиршество съехалось множество крестьян, и они стали требовать, чтобы король приносил жертву. Но он отказался от этого. А когда ему дали выпить поминальный кубок, то он сделал над ним крестное знамение.

— Что он делает? — спросил Кор Грютинг.

— Он делает знак молота Тора, — ответил Сигурд Ярл, этот хитрец.

Но крестьяне были очень недоверчивы и потребовали, чтобы король выпил поминальный кубок, не делая над ним знака молота Тора. И король долго отворачивался, но потом он уступил и выпил кубок, не крестя его. Тут снова появилась конина, и короля попросили отведать её. Но он снова отвернулся. Тогда крестьяне стали угрожать ему насилием, и Сигурд Ярл попросил его уступить. Но король был английский христианин, он был непоколебим. И он съел только несколько кусочков конской печёнки.

Ах, Корней Григорьевич, у тебя было много предшественников и будет ещё много последователей. Уж таков свет…

Мы возвращаемся на станцию и собираемся ложиться спать. Спокойной ночи! Но вот беда, у меня только один старый номер гельсингфорской газеты «Новая Пресса». И это моё единственное чтение, а между тем я читал этот старый номер такое множество раз, что он никоим образом не может меня больше интересовать. В нём есть статьи о «Военном суде в Ренне» [Осенью 1899 в городе Ренн (Северная Франция) по резолюции кассационного суда проводился вторичный разбор военным судом «дела Дрейфуса», ставшего предметом ожесточённой политической борьбы во Франции в 1890-х годах XIX в. Проходивший по делу офицер французского Генерального штаба еврей Альфред Дрейфуса обвинялся в шпионаже в пользу Германии. В результате разбора дела в Ренне Дрейфус был вновь признан виновным, но при смягчающих вину обстоятельствах, и приговорён к 10 годам заключения. Однако вскоре Дрейфус был помилован, а в 1906 — полностью оправдан.], о «Заговоре против республики», о «Военных слухах из Трансвааля» [Имеется в виду англо-бурская война 1899—1902, вследствие которой Великобритания аннексировала территории бурских республик Трансвааль и Оранжевая в Южной Африке.], о «Беспорядках в Чехии», о «Чуме в Опорто» [Опорто (Oporto) — испанское название города Порту в северной Португалии.] — больше я уже не был в состоянии читать обо всём этом. Увы, сколько раз ещё мне приходилось наслаждаться на сон грядущий этим чтением и даже находить утешение в таком отделе, как «Рыночные цены». И только на возвратном пути по сербским равнинам я выбросил этот старый листок газеты из окна купе…

Я снова выхожу на двор и брожу во мраке ночи вокруг станции. Я выхожу на задний двор. Это большое открытое место, окружённое со всех сторон домами. При кротком свете месяца и звёзд я вижу, как приходят и уходят одетые в кафтаны люди с лошадьми, которых ведут в конюшню или выводят оттуда, готовясь к отъезду. Время от времени дверь в главное здание отворяется, и оттуда кто-нибудь кричит непонятные слова или имя на двор, и на это отвечают такими же непонятными словами из конюшни. По середине двора лежит верблюд и пережёвывает жвачку; какой-то человек, проходя мимо, дразнит его, тыкая в него палкой; тогда верблюд кричит и, лёжа, поднимает голову на высоту человеческого роста. Из конюшни доносится фырканье лошадей и слышно, как они жуют кукурузу.

Мне удивительно хорошо со всеми этими людьми и животными в эту тихую, звёздную ночь. У меня такое чувство, будто я нашёл уютный уголок в этом далёком чужом краю. Я останавливаю то одного, то другого человека и предлагаю папиросу, чтобы подружиться с ними и чтобы меня не выпроводили отсюда; а давая огонь, я освещаю спичкой лицо горца и смотрю, какой он. Все они худые и красивые, со стройными фигурами, все похожи друг на друга, у всех смуглые лица арабского типа. К тому же они держатся, как стальные пружины, и наблюдать за их осанкой и походкой — настоящее наслаждение.

Всё было бы так хорошо, если бы Корней не потерял свою лошадь, не потерял сто рублей.

Пока я брожу по конюшням и прислушиваюсь к болтовне людей, вдруг откуда-то появляется Корней.

— Сто рублей! — говорит он и печально качает головой.

«Ну, довольно, Корней», — думаю я про себя.

Но Корней не перестаёт и следует за мною. Потом он опять упоминает о шести часах утра — время нашего отъезда. Я начинаю раздумывать над тем, почему Корней задался целью раздражать меня этим поздним часом, и я прихожу к тому выводу, что он хочет выманить у меня лишнюю плату, взятку, чтобы выехать в пять часов. Если мы не настоящие миссионеры, то очень может быть, что мы богатые люди, для которых сто рублей не играет никакой роли.

«Нет ничего невозможного, если он именно так и рассуждает», — думаю я.

Я довольно крепко беру Корнея за руку, веду его с собою к человеку, стоящему с фонарём в руках, и указываю ему на цифру пять на моих часах. Потом я громким голосом говорю ему по-русски — насколько правильно, не знаю, — «пять часов». И в то же время я почти касаюсь своим указательным пальцем лба Корнея. И Корней вяло кивает мне, очевидно, он понял. Но я вижу, что он и не думает успокоиться на моём решении. Тогда я поскорее ухожу со двора, чтобы покончить с ним.

Конечно, Корней явится завтра только к шести часам утра, вопреки нашему договору и моему решительному заявлению. К этому надо быть готовым, но тут ещё вопрос, можем ли мы с тройкой лошадей добраться до Ананури.

Как бы то ни было, но надо идти в дом и лечь.

В моей большой общей комнате лежит уже один человек, он спит. У другой стены стоит офицер в форме и готовит себе постель; у него свои простыни и белые наволочки. У него очень высокомерный вид, и я не осмеливаюсь заговаривать с ним. У дверей на голом полу лежит солдат. Он ещё не спит. Очевидно, это денщик офицера.

Я снова выхожу и иду по дороге туда, где лежала павшая лошадь. На некотором расстоянии я слышу весёлый говор множества людей, и я иду на этот говор. Я вижу, что под нависшей скалой разведён огонь, и я направляюсь туда.

Вокруг костра сидят семеро человек. Необыкновенно красивое зрелище! Они сварили конину и теперь едят её, лица и руки у них в жиру, и все рты усердно жуют и в то же время болтают. Увидя меня, они и мне предлагают отведать их кушанья, один человек пальцами протягивает мне кусок мяса, что-то говорит и улыбается; остальные также улыбаются и, чтобы подбодрить меня, ласково кивают мне. Я беру мясо, но качаю головой и говорю: «У меня лихорадка». Это выражение я нашёл в моём русском «Переводчике». Но они не понимают по-русски и обсуждают, что я сказал; а когда это выясняется, то все начинают очень оживлённо говорить. Насколько я их понял, они объясняют мне, что конина — лучшее средство против лихорадки, и многие протягивают мне куски мяса. Тогда я начинаю есть, и оказывается, что мясо очень вкусное. «Соли?» — спрашиваю я. Один из горцев понимает меня и протягивает мне соль в маленькой тряпочке; но соль грязная, и я закрываю глаза, когда беру её. Но сами они едят без соли, они едят быстро и жадно, и в глазах у них какое-то безумное выражение. Я думаю про себя: «Они точно пьяные, неужели же их могла опьянить конина?» Я присаживаюсь к ним, чтобы наблюдать за ними и выяснить себе это.

Они начинают пить отвар. Для этого они пользуются ковшом, который пускают в круговую; ковш весь в жиру до самой ручки. Когда они напились отвару и утолили жажду, то снова принялись за мясо, и так продолжалось долго. Я совсем перестаю есть, но их угощение хорошо подействовало на меня и прекратило мою лихорадку; когда они ещё предлагают мне, то я благодарю их и отказываюсь.

Они начинают вести себя всё страннее и страннее и едят мясо, прибегая к странным приёмам. Они прикладывают кусок мяса к щеке и потом тащат его ко рту, как бы лаская его, прежде чем проглотить, и при этом они закрывают глаза и смеются. Некоторые же суют кусок мяса под самый нос и держат его там некоторое время, чтобы насладиться его запахом. Все они лоснились от жира до самых глаз и чувствовали себя прекрасно, несмотря на то, что чужестранец сидел тут же и смотрел на них. Они также катались по земле, испуская звуки, и не обращали ни на что никакого внимания…

Тут я снова вижу Корнея, который направляется к нам, и я встаю, кланяюсь и ухожу. Добрый Корней начал надоедать мне.

Я опять иду по дороге, но когда я дошёл до станции, то у меня пропала всякая охота ложиться, так хорошо я чувствовал себя, избавившись от лихорадки. Я обхожу строения и сворачиваю по направлению к горам. У подножия горы я нахожу пару лошадей и пару телег. Небо густо усеяно звёздами, до меня доносится глухой шум Терека, вокруг меня теснятся тёмные, молчаливые горы. Их подавляющее величие действует на меня, я закидываю голову и всматриваюсь в их вершины, уходящие в небеса. Я любуюсь также на звёзды, некоторые из них я даже узнаю, но мне кажется, что они сдвинулись со своих мест, Большая Медведица стоит прямо над моей головой.

«Теперь, вероятно, в Норвегии вечер, — думаю я, — и во многих местах солнце садится в море. И солнце делается совсем красным, когда оно заходит; а в моём родном краю, в Нурланне, оно ещё краснее, чем в других местах, оно багровое. Ну, да что же об этом думать…»

Никогда не видал я таких ярких звёзд, как здесь, в Кавказских горах. А луна даже неполная, и всё-таки она светит так же, как в полнолуние. Для меня такой яркий свет с ночного неба без солнца — новость. Это чарует меня и заглушает мою тоску по родине. Я сажусь на землю и смотрю вверх, а так как я принадлежу к числу тех, кто в отличие от многих других ещё не разрешил вопроса о Боге, то я отдаюсь на некоторое время мыслям о Боге и Его творении. Я попал в волшебную и таинственную страну, это древнее место изгнаний оказалось самой удивительной страной из всех. Я всё больше и больше отдаюсь своему настроению и не думаю больше о сне. Горы представляются мне чем-то невероятным, мне кажется, что они пришли из другого места и теперь остановились тут прямо передо мною. Как и все люди, долго обречённые на одиночество, я слишком много разговариваю с самим собою; и тут я съёжился и, весь трепеща от охватившего меня блаженного чувства, я начал говорить громко. Мне захотелось лечь и заснуть. И я растягиваюсь на земле, болтаю ногами, и всё моё тело охватывает радостное чувство, потому что всё так прекрасно вокруг меня. Но холод даёт себя чувствовать, и я встаю и иду к лошадям.

Обе лошади стоят отпряжённые и разнузданные, но обе они привязаны каждая к своей телеге. У обеих к мордам привязаны пустые мешки для кукурузы. Я снимаю мешки и отпускаю верёвки, на которых привязаны лошади, чтобы дать им возможность щипать траву на зелёном склоне травы. Потом я хлопаю их и ухожу.

Тогда лошади перестают щипать траву, поднимают головы и смотрят на меня. Я снова подхожу к ним, хлопаю их и хочу уходить, но лошади идут за мной. Видно, что они чувствуют себя одинокими и хотят быть на людях. На это я не обращаю внимания, но когда я уже отошёл на некоторое расстояние, то мне пришло вдруг в голову, что было бы недурно проехаться верхом, и я поворачиваю назад. Я выбираю лошадь, которая получше на вид, хотя и она худая и очень невзрачная. Я отвязываю её и сажусь на неё верхом. И вот я еду в горы в косом направлении от дороги.

Царит ненарушимая тишина, я слышу только топот лошади. Станция давно скрылась у меня из виду, горы и долины заслонили её, но я знаю, в каком направлении надо ехать, чтобы попасть назад.

Здесь нет тропинки, но лошадь быстро бежит вперёд по каменистой почве; когда она бежит рысью, то её острый хребет больно режет меня, так как подо мной нет седла. Но она охотно скачет также и галопом, и тогда я чувствую себя прекрасно.

Здесь гора уже не такая голая, там и сям попадаются лиственные кустарники и мелкий лес, а в некоторых местах кусты крупного папоротника. Проехав некоторое время по поросли, я очутился на тропинке. Она пересекает наш путь. Я останавливаюсь, смотрю вверх и вниз и не знаю, в какую сторону мне ехать. В то время, как я стою и размышляю, я замечаю вдруг человека, который спускается по тропинке с горы; лошадь также видит его и поднимает уши. Я спешиваюсь, и мне становится страшно; я смотрю на приближающегося человека и на лошадь и прислушиваюсь, но я слышу только тиканье часов в моём кармане.

Когда человек подошёл довольно близко ко мне, то я кивнул ему как бы в знак дружелюбного приветствия. Но тот оставил моё приветствие без внимания и только молча приближался ко мне. На нём серый бурнус и громадная меховая шапка, какие я видал раньше у пастухов. По всей вероятности, он пастух, да и его рваный бурнус соответствовал этому предположению; но на нём богатый пояс, а за поясом кинжал и пистолет. Он равнодушно проходит мимо меня. Я смотрю ему вслед и, когда он отходит на несколько шагов, я останавливаю его и предлагаю ему папиросу. Он оборачивается и с некоторым удивлением берёт папиросу; закурив её, он быстро произносит несколько слов. Я качаю головой отрицательно и отвечаю, что не понимаю его. Он говорит ещё что-то; но так как он убеждается в том, что я не могу говорить с ним, то он уходит своей дорогой.

Я крайне доволен тем, что эта встреча прошла так благополучно, и снова успокаиваюсь. Я хлопаю лошадь по шее, привязываю её к кусту папоротника, несколько в стороне у тропинки, и даю ей пастись, а сам сажусь тут же. Да, у пастуха, конечно, не было ничего дурного на уме, этого ещё недоставало! Чего доброго, он ещё и сам боялся меня. Он так сердечно поблагодарил меня за папиросу. Ну, предположим, что этот человек хотел убить меня тут, где не было кругом ни души. Так что же из этого? Я вцепился бы ему в горло и, задушив его почти до смерти, дал бы ему слегка вздохнуть, чтобы он хорошенько пожалел о своей жизни. А потом я прикончил бы его.

Я ничего не имел бы против того, чтобы кто-нибудь из моих соотечественников видел меня в этой ужасной борьбе с дикарём…

Мне немного холодно, но это не мешает мне чувствовать себя прекрасно. Ну, что это за люди, которые спят в мягких постелях и тратят прекрасные ночные часы для того, чтобы холить своё изнеженное тело! И я сам в течение долгих лет спал в европейских постелях с одеялами и подушками, — и слава Богу, что я это выдержал. Но ведь у меня богатырская натура!

Место, где я лежу, нечто вроде ложбины среди гор; у меня является желание жить здесь среди месяца и звёзд и, может быть, среди существ, рождённых облаками, которые спускались бы ко мне.

Не знаю, где я нашёл бы воду здесь, но я назвал бы это место «Источником», потому что оно находится в самой глубине ложбины, хотя слово «источник» и не обозначает недостатка в воде.

Я снова сажусь на лошадь и принимаю решение следовать по тропинке. Лошадь отдохнула, и ей хочется бежать рысью, но так как мы спускаемся под гору и я соскальзываю ей на шею, то я удерживаю её. Вдруг при одном из крутых поворотов я вижу перед собой заселённую долину. Тут я останавливаюсь и раздумываю. Это грузинский посёлок, я вижу несколько маленьких хижин, которые как бы приклеились к склону горы. Я не знаю, что мне делать, я боюсь ехать туда. Пожалуй, там у меня ещё отнимут лошадь.

Я отвожу лошадь назад, чтобы скрыть её от посторонних глаз, и привязываю её в стороне от тропинки. После этого я спускаюсь вниз и осматриваюсь по сторонам; я был ответствен за лошадь и должен был убедиться в том, что ей не грозит никакой опасности. Сперва я решил оставить лошадь там, где она стояла, и пешим спуститься в долину, но потом, я подумал: если что-нибудь случится, то хорошо иметь лошадь под рукой. Я сел на лошадь и стал спускаться вниз.

Однако, приблизясь к хижинам, я остановился и снова стал раздумывать, Быть может, благоразумнее будет не продолжать этой затеи? Но было поздно. Собаки увидали меня и подняли лай. Вслед затем на крыше одной из хижин во весь рост встаёт какой-то человек и смотрит на меня. Мне ничего другого не оставалось, как подъехать к нему. Но в глубине души я предпочитал быть на станции.

Уже одни только собаки производили неприятное впечатление; они были большие и жёлтые и походили на белых медведей, а когда они лаяли, то поднимали морды вверх и ощетинивались. У меня явилась маленькая надежда на то, что человек, стоявший на крыше, тот самый пастух, которого я только что угощал папиросой и с которым я подружился; Но когда он спустился на землю, я сейчас же увидал, что это другой. На ногах у него не было ни сапог ни чулок, а болтались какие-то ужасные лохмотья. На голове у него была громадная шапка, но вообще он был очень легко одет.

— Добрый вечер! — приветствую я издалека.

Он не понимает моего русского языка и молчит. Он упорно молчит и мрачно смотрит на меня. Тут я вспоминаю магометанское приветствие, которое, как я читал, принято у кавказских племён, и я произношу по-арабски: «салам алейкум!». Это было понято сейчас же — потому ли, что я напал на гения языковедения, или потому, что арабский язык был его родной. Он ответил: «ва, алейкум салам». И поклонился мне. После этого он продолжает говорить на том же языке, но я, конечно, не понимаю ни звука и не могу даже дать себе отчёта в том, на котором из пятидесяти кавказских наречий он говорит. Чтобы не стоять перед ним безмолвно, я пускаю в ход полдюжины известных мне русских слов; но это не производит на него ни малейшего впечатления.

С крыши хижины спускаются ещё двое полуголых мальчиков и смотрят на меня с крайним изумлением. Эти малыши живут так далеко от людей, что не выучились ещё искусству просить подаяние. Они только тихо стоят и испуганно посматривают. Они смуглые и некрасивые, с круглыми карими глазами и большими ртами.

Я протягиваю человеку папиросу, чтобы дружелюбно настроить его, и когда он принимает её и берёт также и огонь, то во мне снова просыпается мужество. Мне приходит в голову, что это путешествие я мог бы использовать для служения науке. Я мог бы исследовать жилище этого татарского пастуха. Я начинаю осматривать строение снаружи, и так как русский язык не оказывает мне никакой помощи, то я перехожу на норвежский, который я знаю лучше, и прошу пастуха показать мне его дом. По-видимому, он ничего не имеет против этого, он только отворачивается несколько в сторону, чтобы исполнить своё личное дело. Чтобы как-нибудь не испортить настроения и не прервать разговора, я кланяюсь там, где полагается кланяться, и всё время поддерживаю вежливый разговор, словно он понимает меня; время от времени я также улыбаюсь, когда мне кажется, что мой хозяин сказал нечто смешное. Я поручаю детям держать лошадь и сую им за это несколько медных монет.

Дом как бы врыт в скалу, но спереди по обеим сторонам двери стены его выведены из камня, замазанного известкой. Крыша выдаётся далеко вперёд и опирается спереди на два каменных столба; эти столбы даже слегка отёсаны. Двери в дверном отверстии нет.

Ну, этого с меня довольно.

Когда я поднимаю голову вверх, чтобы осмотреть крышу, я замечаю на ней два человеческих существа, которые лежат там и смотрят на меня; встретившись с моим взором, они робко отодвигаются назад на крыше и прикрывают лица платками. «Гарем, — думаю я, — гарем пастуха! Что за несчастье с этими восточными людьми, не могут они этого бросить!» Мне очень хотелось исследовать крышу и её обитателей, но, по-видимому, это вовсе не входило в расчёты моего хозяина, напротив, он сделал вид, будто моё посещение окончено. Тогда я вынимаю мою записную книжку и записываю в неё всё, что видел, чтобы показать ему, что у меня могут быть научные намерения. А так как я обязан в таком случае осмотреть его жилище также и внутри, то я становлюсь в дверях и заманиваю его внутрь новой папиросой. Он берёт мою папиросу и позволяет мне войти в дом. Тут царит тьма, но горец зажигает лампу, меня неприятно удивляет, что он зажигает глупую европейскую лампу с керосином; по потом я вспоминаю, что «вечный» огонь в древности был не что иное, как керосин, и что если где-нибудь на свете должен гореть керосин, то это именно здесь, на Кавказе. Очаг стоит не по середине хижины, а значительно ближе к одной из стен, он сложен из больших камней. Там и сям на полу валяются чашки и деревянные блюда, а также глиняная и железная посуда, — насколько я заметил, я не имею тут дел ни со стилем «рококо» ни со стилем Людовика XVI; я чувствую отсутствие строгого стиля, и перед моими глазами ясно встаёт брандвахта [Брандвахта (от голл. brandwacht — сторожевой корабль) — пост на берегу или на судне для наблюдения за пожарной безопасностью в районе порта.] в Христиании во всём своём известном великолепии. На стенах висят ковры. «Это влияние гарема, — думаю я, — следы женских нежных ручек». Я беру лампу и подношу её к коврам. Восхитительные кавказские ковры, старые и новые, плотно сотканные, с разноцветными узорами. Рисунок персидский.

Ну, этого с меня довольно.

Я охотно посидел бы, но стульев нигде не видно: на полу валяются две охапки сухого папоротника, и я сажусь на одну из них, при чём раздаётся треск. Вдруг я вижу, что кто-то шевелится в углу. И вслед затем оттуда раздаётся человеческий голос. Я снова беру лампу и освещаю ею угол: там лежит старая сморщенная женщина, она нащупывает вокруг себя руками, она слепа. Пастух, который до этой минуты не проявлял никакой чувствительности, вдруг становится нежным и внимательным, он спешит успокоить старуху и заботливо прикрывает её. «Это его мать», думаю я. И я припоминаю, что читал где-то, будто кавказцы не обращают ни малейшего внимания на желания своих жён, но покорно слушаются своих матерей. Таков уж обычай. Но ему не удаётся успокоить старуху, она хочет знать, что происходит вокруг неё, и сын несколько раз повторяет свои объяснения. Она очень стара, у неё острый нос и ввалившийся рот, глаза у неё мутные, на них белая пелена, они ничего не видят. «Когда лошадей и коров привязывают слишком близко к стене, то они становятся близорукими от этого, — думаю я, — кавказских женщин постигает та же участь, их привязывают слишком близко к стене. И вот они слепнут».

По-видимому, старуха даёт какое-то приказание, которого сын слушается, разводя огонь на очаге при помощи стеблей папоротника. Вспыхнуло яркое пламя, он начинает жарить бараний бок на железной сковороде и бросает также кусочек мяса в огонь, в воспоминание древнего языческого обряда. Мясо хорошее и жирное, оно жарится в своём собственном соку; оно распространяет несколько прогорклый запах, но когда хозяин предлагает мне кусочек жаркого, то я беру его и ем. У него странный вкус, однако когда хозяин предлагает мне ещё несколько кусков, то я съедаю их также. Я догадываюсь, что обязан этим угощением старухе, которая лежит в углу. По моим выразительным жестам и знакам хозяин понимает меня и угощает мясом также и старуху.

После этого сытного угощения я снова начинаю думать о моих изысканиях, и мне очень хочется начать с крыши. Там лежат две женщины и коченеют от холода в то время, как мы тут пируем, и мне делается обидно за этих несчастных при мысли о том, что муж их так сердечно относится к своей матери и совершенно забывает своих жён. Мне хочется чем-нибудь вознаградить их и подарить им медных денег на туфли, если бы я только мог хоть как-нибудь пробраться к ним. Я представлял себе, что одна из них любимая жена пастуха и что она действительно — восхитительная женщина. Такой человек, как пастух, не стоил её, это я дал бы ему поесть. Если бы я только захотел этого, то мне ничего не стоило бы совсем вытеснить его. Кроме личного удовлетворения и удовольствия, которое я мог бы извлечь из этого, мне ничуть не повредило бы, если бы у меня было маленькое галантное приключение — я мог бы занести его в свой дневник.

Наконец это могло бы иметь громадное значение и для самой жены-фаворитки. Это разбудило бы её. Это могло бы дать толчок целому маленькому женскому движению на Кавказе. Я не стал бы действовать грубо и не оскорблял бы её, потому что женщина всегда остаётся женщиной. Мне казалось, что лучше всего было бы для начала написать ей что-нибудь. Она невольно прониклась бы уважением к человеку, который выводит на бумаге такие интересные крючки. К тому же надо иметь в виду и содержание того, что я написал бы ей. И тут то обнаружилось бы всё моё превосходство. Будь у неё альбом для автографов, я непременно написал бы в нём что-нибудь, и тогда она могла бы открывать его, когда ей только вздумается. Я намекнул бы на печальную жизнь, которую она ведёт; но в то же время я утешил бы её — детьми. Вот тут моё превосходство одержало бы блестящую победу. Я написал бы следующее:

Мой друг, любовь всегда есть в жизни воскресенье,

Потом она для нас благословенье, затем проклятие,

В конце концов проклятие становится благословеньем,

Ты понимаешь ли меня, и ты согласна ли со сравненьем?

Вот что я написал бы ей, это выходит очень складно и хорошо. С двумя первыми строками она сейчас же согласилась бы, но третьей она не поняла бы. Дети — благословенье? Для молодой женщины? И она вздохнула бы так глубоко, что её лиф лопнул бы от моего жалкого утешения. Но это утешение я ей даю с преднамеренной целью, из хитрости. Пусть хорошенько прочувствует своё безутешное положение жены жалкого пастуха. И действительно, это становится ей вдруг ясно.

Всё это случилось сегодня вечером.

Завтра вечером, по условию, мы встречаемся на другом берегу Терека, где, конечно, есть много красивых мест. Всё залито кротким светом луны, на небе горят звёзды, и всё это приводит нас в известное настроение.

— Первые две строки, — говорит она, — тебе внушил сам Аллах, это сама истина.

— А третья строка? — спрашиваю я, чтобы испытать её.

— Нет, третья не для молодой женщины, — отвечает она.

Я знал её ответ заранее. Всё идёт, как по-писанному.

— В таком случае, я вытеснил из твоего сердца твоего мужа? — говорю я и хочу воспользоваться своим выгодным положением.

Но с этим она не согласна, вообще она не согласна с тем, чтобы я пользовался чем бы то ни было. Я не совсем-то в её вкусе. У меня нет ни пояса, ни блестящего оружия за поясом, нет у меня также и чёрных великолепных глаз.

Тут я начинаю потешаться над пастухом и беспощадно смеюсь над его огромной шапкой. «Уж не думаешь ли ты, что я где-нибудь во время моих путешествий по белу свету видел такое чудовище? — спрашиваю я. — Никогда!» Так я буду высмеивать его шапку. «А что у него за обувь на ногах? Одни лохмотья, фру, одни лохмотья!» И тут же я мог бы показать ей, какую одежду и какое бельё носят цивилизованные люди, но, конечно, моя благовоспитанность не позволила бы мне расстёгиваться.

Тем не менее я показываю ей пряжку на моём жилете, но она принимает её за украшение для шляпы; пока мы возимся с этим, я крепко прижимаю рукою мой бумажник, чтобы не вводить в искушение это дитя природы. Мои перламутровые запонки также вызывают её изумление. Да и простых запонок она ещё никогда не видала. Но при виде отделки на моих подтяжках она признаёт себя побеждённой и сознаётся, что это украшение гораздо интереснее пояса её мужа. Я сейчас же обещаю подарить ей подтяжки. Вдруг она говорит — этакое коварное дитя: «А третья строка всё-таки для молодой женщины! Теперь я её поняла!».

Тогда я киваю головой от радости, что весь мой план так блестяще удался, и я тут же снимаю свои подтяжки и дарю их ей.

Одним словом, она пробуждена. В эту же звёздную ночь она обещает мне начать женское движение на Кавказе. «А последнюю строку, — говорю я ей под конец, — я написал только для рифмы, так будет лучше, если когда-нибудь ты вздумаешь петь это стихотворение». И мне уже представляется, что мои стихи могли бы стать народным гимном в этой стране…

Вот каков был мой план. Как-то к этому отнесётся пастух? Ведь на Кавказе царит кровавая месть; старый Шамиль уничтожил её в Дагестане и Чечне, но во всех других местах она ещё не утратила своего значения. И действительно, пастух мрачно смотрел на меня, и потому я нашёл необходимым из предосторожности предложить ему ещё одну папиросу. «Пожалуйста!» — сказал я, кланяясь ему. Он принял папиросу и закурил её. Это спокойствие кажется мне подозрительным: когда Тиберий становился любезным, то он был опасен [Тиберий Клавдий Нерон (42 до н. э. — 37 н. э.) — римский император в 14—37. Источники рисуют Тиберия подозрительным, недоверчивым и лицемерным.]. «Быть может, ты один из тех, кто пускается на хитрости, — думал я про пастуха, — ты и виду не подаёшь, но вместе с тем только поджидаешь удобной минуты. Вот какой у тебя вид!»

На всякий случай надо иметь лошадь под рукой и не удаляться от неё. Я раскланиваюсь и выхожу из берлоги на свежий воздух. Пастух следует за мною. Тут мне становится страшно, и я не смею бросить ни единого взгляда на крышу. Я только замечаю мимоходом, что жена-фаворитка лежит, подперев голову руками, и умоляюще смотрит на меня. Когда я подошёл к лошади и хотел уже садиться на неё, пастух окликнул меня и показал на соседнюю хижину, давая понять, что он зовёт меня туда. «Западня!» — думаю я, но представляюсь совершенно равнодушным, чтобы как-нибудь не пробудить его кровожадности и злых инстинктов. Он не сдаётся и ковыляет к хижине, маня меня за собою. Я принуждён следовать за ним.

Хижина такая же, как и первая. Тут пастух без всяких возражений предоставляет мне исследовать крышу. Она была плоская, из каменных плит, положенных на деревянные стропила. Входная дверь гораздо темнее, чем дверь в другом доме: она ведёт в самую глубь скалы, так что ни единый крик и ни один вздох не могли бы донестись оттуда наружу. И вот разбойник входит в эту чёрную дверь и манит меня за собою.

Тут я начал раздумывать. Кто знает, может быть, эта дверь представляет собою предмет высокого научного интереса, — и внутренний голос побуждал меня исполнить свой долг и исследовать её. Но я стал доказывать, себе, что моя верная смерть не принесёт никакой пользы науке. Долг — что это такое? Услужливость? Да, но услужливостью обладает также и собака: как бы она ни устала — она всегда понесёт поноску. А человек, конечно, должен стоять хоть сколько-нибудь выше животного.

Я взвешивал доводы за и против, и должен был простить себе эту нерешительность, принимая во внимание затруднительные обстоятельства. Кстати, эта некрасивая четырёхугольная решительность всегда производила на меня отталкивающее впечатление; некоторая слабость, маленькое колебание действительно делают для людей совместную жизнь гораздо приятнее.

Но пастух улыбается и ещё усерднее старается завлечь меня в хижину. А его жена-фаворитка лежит на другой крыше, подперев голову руками, и, конечно, издевается надо мною. Так вот как, она сообщница этого мошенника! Это повлияло на моё решение. Вот я ей покажу! Я стискиваю зубы и вхожу в пещеру. Моя научная любознательность победила.

Внутри было темно, но пастух и здесь зажёг нечто в роде лампы. Она — жестяная, а вместо фитиля в ней горит шерстяная нитка; свет очень скудный, но его вполне достаточно для того, чтобы нанести кинжалом удар.

Я уже готов броситься на человека, чтобы предупредить его нападение, но тут пастух открывает двух маленьких животных под кучей папоротника на полу. Это два медвежонка. Я смотрю то на животных, то на горца, и понемногу становлюсь смелее. Он мне говорит что-то, но из всех его слов я понимаю только слово «рубль». Он берёт одного из медвежат на руки, держит его передо мною и, по-видимому, хочет продать его мне.

Я сейчас же вздохнул свободнее. У бедного, уродливого татарина были только самые мирные виды на меня. Я принимаю вид превосходства, нахмуриваю слегка брови, как бы выражая этим своё недовольство по поводу того, что он позвал меня в какой-то хлев; там стоят также несколько тучных коз у стены. И человек начинает доить коз, чтобы дать медвежатам молока.

— Сколько рублей? — спрашиваю я и поднимаю вверх пять пальцев.

Человек отрицательно качает головой.

Тогда я поднимаю десять пальцев, но он опять отрицательно качает головою. Из любопытства, желая узнать, какие цены ходят на кавказских медвежат, я спросил, что требует за них этот человек, и при этом я горько жалею о том, что по-арабски умею сказать только «салам алейкум». Человек вынимает из ножен кинжал и проводит по земляному полу острием кинжала чёрточки. Он провёл двадцать черт и наконец остановился. Значит, торговля не может состояться. Тогда он зачёркивает пять чёрточек. Тут я воскликнул:

— Пятнадцать чёрточек за какого-то маленького медвежонка? Никогда!

После этого я выхожу из хлева.

Моя миссия была окончена. Я мог послать на родину сообщение о том, что везу с собою богатые научные результаты, и что мне понадобится, по крайней мере, четыре года для обработки этого материала. Со спокойствием и уверенностью, каких я не испытывал в течение всей моей маленькой экспедиции, я подошёл к своей лошади и похлопал её по шее с видом хозяина. Тогда жалкий пастух протянул мне руку. Я выказал снисхождение и дал ему последнюю папиросу. Он снова протянул руку, и я кивнул ему в знак того, что и впредь буду относиться к нему снисходительно, и высыпал ему в руку несколько медных монет. После этого я вскочил на своего коня.

Со спины лошади я бросил женщинам на крыше многозначительный ободряющий взгляд, который говорил им, что они должны наконец проснуться здесь, на Кавказе, проснуться и петь моё стихотворение, и выйти из своего печального положения.

И я уехал…

Я стал спускаться круто вниз, чтобы найти главную дорогу, ведущую к станции. Было уже очень поздно, приближалось утро; стало темнее, потому что наступило то переходное время ночи, когда звёзды исчезают, а рассвет ещё не начался. Наконец я выезжаю на шоссе и тут я начинаю гнать лошадь, чтобы до рассвета добраться до станции. Я вдруг вспоминаю, что в этой стране конокрадство — самое позорное деяние, и меня охватывает страх: чем-то всё это кончится для меня?

Но всё кончилось очень хорошо. Я не слишком гнал лошадь, чтобы она не вспотела; а ведь эти удивительные кавказские лошади словно из железа, они переносят всё, ничто на них не действует — за исключением слишком холодной воды.

Начинает светать. Когда я издали увидел станцию, то спешился и повёл лошадь прямо к телеге вместо того, чтобы идти по дороге. И это спасло меня. Если бы я пошёл по дороге, то встретил бы двух одетых в бурнусы людей, которые спускались вниз, разговаривая друг с другом. Проходя мимо, они посмотрели на меня в ту минуту, как я стоял и привязывал лошадь, — они, конечно, подумали, что прохожий просто стоит и гладит лошадь. Впрочем, это я и делал.

Я иду на станцию. Там и сям вокруг домов раздаются окрики, бродят высокие фигуры, выкрикивают какое-нибудь слово или имя, и издали раздаётся ответ. У каменной стены вдали от всех домов сидит человек и играет на каком-то инструменте. Что за странные люди эти кавказцы, они никогда не спят! Человек совсем один, он сидит на земле, прислонясь спиною к стене, и играет, что ему приходит в голову. А ведь ещё совсем темно, только половина пятого, да к тому же и холодно. «Он просто сумасшедший», — думаю я. Но в его музыке есть смысл, хотя мелодия бедна и однообразна. Инструмент, на котором он играет, нечто вроде свирели.

Так как мне кажется, что Корней не очень-то будет спешить, то я вхожу на двор и кричу его имя наудачу. Но Корней ответил, оказалось, что он был тут же. «Сейчас!» — отвечает он и подходит ко мне. Я показываю ему цифру пять на моих часах и смотрю на него. И Корней утвердительно кивает головой и объявляет, что он будет готов вовремя.

Но Корней не явился даже и в шесть часов. Мы с женой успеваем позавтракать и приготовиться в путь, а Корнея всё нет. Тут я немного рассердился на Корнея.

Только в половине седьмого он подъехал к дверям.

'VII'I

Прохладное утро. Земля покрыта инеем, и пыль по дороге не поднимается, как вчера. Да и Корней уж не тот, каким был вчера, он молча сидит на козлах и не напевает. Тройка плетётся мелкой рысью. Но немного спустя, когда подъём становится круче, она по целым часам идёт шагом.

Долина Терека кончается, река круто сворачивает в горы, в сторону от нашей дороги. Здесь нет уже больше никакой растительности. На одной голой вершине, откуда мы видим дорогу, извивающуюся вверх зигзагами, мы выходим из коляски и поднимаемся по тропинке пешком напрямик, в то время, как коляска без конца поворачивает по зигзагам, пока не нагоняет нас. Здесь наверху мы опять мельком видим ледники Казбека, вершина которого устремляется в небеса, озарённая утренними лучами солнца.

Мы снова едём по склону горы. Там и сям дорога покрыта навесом в защиту от снежных лавин и обвалов. Кажется, словно мы едем в туннеле с железной крышей над нами. Во многих местах дорога разрыта, и её исправляют; надсмотрщик и инженер дают указания и распоряжаются толпой рабочих. Кроме того, мы встречаем ещё пастухов с огромными стадами баранов.

На вершине новой скалы Корней останавливает лошадей и ведёт нас к кресту и источнику. Он набирает воды в пригоршню и показывает нам: вода шипит. Мы следуем его примеру и пьём из источника. Вода холодна, как лёд, но она шипит, и из неё выскакивают и лопаются пузырьки, руки наши белеют от неё. Вкусом она походит на сельтерскую воду.

Мы взбираемся всё выше и выше, всё покрыто инеем, и мы снова должны кутаться от холода в наши одеяла. Мы достигаем теперь высшей точки нашего путешествия, мой гипсометр [Гипсометр (гипсотермометр) — прибор для определения высоты места над уровнем моря по температуре паров кипящей воды.] показывает около трёх тысяч метров. Каменный столб, находящийся здесь, обозначает высоту футами. Здесь Корней отпрягает одну из лошадей и привязывает её сзади к коляске. Потому что теперь уже лошадям не надо больше тащить вперёд, а лишь упираться и задерживать коляску.

И действительно, дорога сейчас же начинает круто спускаться вниз. Здесь совсем нет ровной плоскости, дорога проложена по самому горному гребню, как единственному проходимому мосту. Высокие горы вокруг нас покрыты зеленью, но леса на них нет, и здесь также повсюду стоят стога сена до самой вершины.

Лошади бегут ровной рысью под гору. Иногда они спотыкаются, так как им трудно задерживать коляску; но они всё-таки не падают. Из русских романов можно вынести то впечатление, что в России ездят на лошадях с неслыханной быстротою. На картинках, изображающих русских курьеров, лошади несутся, как вихрь, и, несмотря на это, кучер высоко замахивается своим кнутом. Мы представляли себе, что и нам придётся вихрем пронестись на нашей четвёрке по Кавказским горам, и что мы как с неба свалимся по другую сторону гор. Мы были очень удивлены этой умеренной ездой. Или Корней Григорьевич очень берёг своих лошадей, — а это действительно так и было, — или же русские писатели и художники преувеличивают, что также вполне возможно. Из того, что нам пришлось наблюдать из поезда во время нашего переезда по России, мы вынесли то впечатление, что на лошадях там ездят не очень быстро. Но зато для любителей скорой езды на лошадях я не могу указать лучшей страны в этом отношении, нежели Финляндия. Это мне пришлось испытать самому во время моего пребывания в финляндских городах. Маленькие финские лошадки похожи на наших фьордских, они, как ветер, несутся по улицам, и на углах мне не раз приходилось лететь на одном колесе. Финны хорошо кормят своих лошадей, но зато и ездят очень быстро; когда мне приходилось просить пощадить лошадей, меня с улыбкой называли «лошадиным заступником». Один только раз в своей жизни мне пришлось жаловаться полиции на человека, и этот человек был финский извозчик…

Лихорадка, бессонная ночь и холод в горах наводят на меня дремоту, и я время от времени дремлю и чувствую себя прекрасно. Изредка нам встречаются телеги, запряжённые двумя или четырьмя волами, тогда мы медленно разъезжаемся, равномерное покачивание нашей коляски нарушается, и это пробуждает меня. И тут на этой вышине нам приходится проезжать мимо домиков, сложенных из дикого камня, мимо жилищ пастухов, на крышах которых сидят женщины в живописных синих сарафанах и возятся с шерстью для пряжи ковров или материй. Когда мы проезжаем мимо них, то они смотрят на нас и переговариваются между собою; но когда мы, проехав, оглядываемся назад, то видим, что они уже снова принялись за работу. Полуголые ребятишки долго бегут за нами, и их можно остановить, только бросив медную монету.

Дорога становится всё более и более дикая, и железные навесы над дорогой попадаются всё чаще и чаще; весною, во время таяния снегов, этим навесам не раз приходится выдерживать довольно значительные обвалы. Налево мы видим только очень низкую стену, а за стеной зияет бездна. Никогда ещё мне не приходилось видеть такой бездны; время от времени я выхожу из коляски и иду пешком, стараясь при этом идти как можно ближе к скале. Но глубина влечёт, влечёт, и я иногда заглядываю в неё и при помощи бинокля различаю на самом дне бездны крошечные пятна полей. Сидя в коляске, я невольно крепко держусь за неё руками. Солнце ярко светит на нас, стеаринового пятна на моей куртке как не бывало, мы сбрасываем с себя наши одеяла. Мы всё спускаемся, спускаемся, пропасти становятся всё страшнее, мы извиваемся зигзагами по ущельям. Во многих местах дорога разрыта, и её чинят люди, одетые в бурнусы. Корней не считает больше нужным быть внимательным. Он даёт лошадям трусить несколько скорее, чем это нужно, потому что ему нравится смотреть с своего высокого сидения в бездонную пропасть. Между тем мы проехали станцию Гудаур.

Здесь много хорошо выстроенных каменных домов в один и даже в два этажа. Окрестности голые, каменистые, но вообще это место производит очень приятное впечатление; несколько человек стоят в дверях станционного дома и смотрят на нас. У меня является такое чувство, будто сегодня воскресенье, хотя на самом деле сегодня пятница; люди, стоящие в дверях, имеют такой спокойный и беспечный вид. А может быть, по магометанским порядкам у них сегодня праздник? Мы продолжаем спускаться длинными зигзагами среди горних стен. Телеграфные проволоки, которые всё время сопровождают нас, прикреплены иногда к скале, а иногда уходят под землю, прячась от лавин. Я не иду больше пешком, это слишком замедляет наше путешествие; но в сущности для меня было бы гораздо лучше, если бы я всё время шёл пешком, так как при этом мои нервы менее страдали бы. Навстречу нам попадается почта. Её сопровождает конвой из семи казаков с заряжёнными ружьями, почтальон трубит в свой рог, мы отъезжаем в сторону и останавливаемся, пока мимо нас проезжает почта. Потом мы опять начинаем спускаться с горы.

Корней сидит, опустив вожжи, и тупо смотрит в бездонную пропасть; если одна лошадь поскользнётся, то другая должна удержать её. Я не смею взять Корнея за шиворот и встряхнуть его, потому что внимание его тогда было бы окончательно отвлечено от лошадей. Мне приходится покориться своей участи. Здесь дорога проведена вдоль отвесной горной стены, она лежит на железных балках, она висит в воздухе. Однако мы заметили это только после того, как сделали несколько изгибов вниз по горе; мы закинули головы вверх и посмотрели на дорогу, которую только что проехали. И это зрелище заставило нас содрогнуться.

На одном из самых опасных мест, где даже не было низкой каменной ограды, отделявшей дорогу от пропасти, вдруг вынырнули два маленьких мальчика шести и восьми лет и начали плясать перед нами и кувыркаться. Очевидно, эти маленькие испорченные создания устроили себе здесь постоянный нищенский пункт во время движения. Я очень рассердился на то, что они появились так неожиданно и даже испугали лошадей, которые шарахнулись к стене; а потому я хотел прогнать их своей великолепной владикавказской палкой, но это ни к чему не повело. Они продолжали плясать, и их нахальство дошло до того, что они кувыркнулись даже разок у самого края дороги, где не было стены, отделявшей дорогу от пропасти. Мне не оставалось ничего другого, как дать им несколько шиллингов. Они смотрели на нас широко раскрытыми детскими глазами и с таким видом, словно им и невдомёк, почему у его превосходительства написано на лице такое бешенство. Выманив деньги, они снова заползли за стену на самом краю пропасти, где у них, по-видимому, был крошечный кусочек скалы, на котором они могли стоять. По всей вероятности, они стали ждать другой коляски, чтобы снова выскочить неожиданно на дорогу и проплясать свой опасный танец.

Вдоль внутреннего края дороги, куда светит солнце, растёт щавель и жестокий чертополох; на каждом шагу попадается одуванчик и синяя фиалка, необыкновенно красивая и нежная; ниже нам попадается красный клевер. Наш спуск продолжается час за часом, хотя лошади всё время бегут рысью. Через три часа приблизительно мы выезжаем наконец на более ровную дорогу, мы на станции Млеты, где должны отдыхать. Млеты находятся на высоте 1 500 метров над уровнем моря; следовательно в эти три часа мы спустились на 1 500 метров от вершины горы. Солнце здесь сильно печёт. Кроме одеял, мы скинули с себя всё, что только было возможно.

Корней хочет отдыхать четыре часа. Я вскрикиваю от удивления и долго качаю перед ним головою. Тогда Корней указывает на солнце и даёт понять нам, что зной сделается нестерпимым, но что через четыре часа жара начнёт спадать; он же во всяком случае обязуется доставить нас к вечеру на станцию Ананури. Мы раздумываем над этим и изучаем нашу профильную карту: до Ананури ещё сорок вёрст, но тридцать пять вёрст этой дороги спускаются круто под гору, а потому этот путь мы сделаем очень быстро, — мы даём Корнею согласие на четыре часа отдыха и киваем ему в знак того, что всё хорошо.

В Млетах телеграф состоит из четырёх проволок. Перед нашим окном стоит усыпанная ягодами рябина, а в нескольких шагах от станции растёт орешник; но больше нет никакой растительности. Здесь теперь время сенокоса; и излишне большая толпа рабочих возит сено с лугов. Млеты — большое местечко, может быть, самое большое в горах; но грязь здесь, как и в других местах, невероятная. Когда нам пришлось по необходимости вытереть наши ножи и вилки о салфетки, то оказалось, что и салфетки для этого не годятся, их пришлось выбросить, и мы пустили в ход наши носовые платки. Однако и здесь еда была очень вкусная, не надо было только задумываться над тем, как кушанье приготовлялось в кухне.

В то время, как мы сидели и ели в комнате, вдруг появляется господин, который стоит и смотрит на нас. Мы также смотрим на него и не можем опомниться от удивления: это был наш спутник по поезду, офицер, который должен был нас сопровождать через горы, но свернул в Пятигорск. Его как-то передёрнуло, когда он узнал нас, и он повернулся и вышел из комнаты, не сказав ни слова. После того, как мы приехали на станцию, никто больше не приезжал туда, следовательно офицер был здесь уже до нас, и это обстоятельство было для нас загадкой. Неужели он прервал своё пребывание в Пятигорске раньше времени и воспользовался тем временем, которое мы провели в Владикавказе, чтобы опередить нас? И зачем он затруднял себя всем этим, чтобы избегнуть нас? Мы вовсе не жаждали его общества. Зачем он остановился в Млетах?

Когда я после обеда сидел один на веранде и курил, офицер появился в дверях передней и подошёл прямо ко мне. Он приподнял фуражку и сказал по-английски, что я, вероятно, удивлён, видя его здесь. Я ответил, что, в сущности, не задумывался над тем, где следовало бы быть в настоящее время господину офицеру. Тогда он молча продолжал смотреть на меня, но уже не спрашивал больше ничего.

— А вы недолго пробыли в Пятигорске? — сказал я, чтобы быть хоть сколько-нибудь учтивым.

— Нет, — ответил он, — я кончил там дела раньше, чем предполагал.

Так как я сидел, а он стоял, то я также поднялся; но, постояв так с минуту, я повернулся к нему спиной и вошёл в дом.

Офицер последовал за мной.

В передней была лестница, которая вела во второй этаж, офицер остановился у этой лестницы и пригласил меня пойти с ним наверх.

Сначала я хотел идти в столовую и представиться обиженным на этого незнакомца; но потом мне вдруг пришло в голову, что я в России, и что, по всей вероятности, многие русские во многих отношениях отличаются от других людей.

— Что вам угодно? — спросил я.

— Будьте любезны пойти со мной в мою комнату, — ответил он вежливо, — я хочу сообщить вам кое-что.

На одно мгновение я задумался, но потом последовал за ним, несмотря на то, что лицо его мне было противно.

Когда мы вошли в его комнату, то он закрыл окна и двери, хотя было очень жарко.

— Пожалуйста, садитесь, — сказал он. — Конечно, вы очень удивились, увидя меня здесь. Но, как я вам уже говорил, я кончил свои дела в Пятигорске раньше, чем рассчитывал.

— Об этом вы мне действительно уже сообщали, — ответил я.

— Я искал там одного человека, но не нашёл.

— Какого человека? И какое мне дело до этого?

— Хорошо. Впрочем, позвольте вам сказать сейчас же, что я желаю говорить в вежливом тоне.

Я засмеялся и спросил:

— В самом деле? Очень вам благодарен.

— Вы, конечно, обратили внимание на то, что когда я только что вошёл в столовую внизу, то вздрогнул, увидя вас. Я только притворился.

— Вы притворились? Вот как!

— Я уже раньше знал, что вы находитесь в столовой.

— Ну, так что же из этого?

— Если я оставил поезд и свернул на Пятигорск, то это ещё не значит, что я выпустил вас из виду.

Мне это стало надоедать, и я спросил:

— Однако, послушайте, голубчик, что вам от меня нужно?

— Я еду по делам службы, — сказал он. — Собственно, моё путешествие вызвано другим человеком, но я не пренебрегаю также и делом с вами. Откуда вы едете?

— Из Финляндии.

Он вынул из кармана бумагу, заглянул в неё и сказал:

— Совершенно верно.

— Верно? — воскликнул я. — Что такое верно?

У меня в голове промелькнуло подозрение, что я имею дело с полицейским чиновником, а потому я ответил, как это и было в действительности, что еду из Финляндии.

— Мы, русские, люди не злые, — продолжал он, — и я вовсе не желаю причинять вам неприятностей во время вашего путешествия.

— Напротив, мне очень приятно беседовать с вами, — ответил я.

Я старался скорее сообразить, что ему нужно от меня, если он в самом деле полицейский чиновник. Конечно, с его стороны это было смешной ошибкой, если он думал, что у него могут быть какие-нибудь дела со мной. Я приехал из Финляндии, где прожил целый год, не сделал ничего дурного и даже не пытался делать что-нибудь дурное. Правда, я читал лекцию в Гельсингфорсском университете, но на литературную тему; затем я написал несколько статей в финских газетах, но они также касались литературы. А в политике я не играл никакой роли.

— Вы направляетесь на Восток? — спросил офицер.

— Да. Но не скажете ли вы теперь, что вам от меня угодно?

— Что мне угодно? — ответил он. — Во-первых, мне хотелось бы предоставить вам спокойно уехать. Мы, русские, люди не злые. Но у меня есть предписание,

— Вот как? — сказал я и рассмеялся. — В чём же заключается ваш предписание?

— Позвольте вас спросить, — ответил офицер, — не были ли все почтовые лошади заняты во Владикавказе, когда вы туда приехали?

— Да. Компания французов заняла всех лошадей заранее на целую неделю.

Тогда офицер улыбнулся и сказал:

— Это я занял их.

— Вы?

— По телеграфу из Пятигорска.

— Прекрасно. Что же из этого?

— Я хотел задержать ваш отъезд из Владикавказа на один день, чтобы опередить вас здесь в горах.

Это казалось невероятным, но ведь передо мною сидел взрослый человек, который говорил всё это.

— Теперь вы, может быть, могли бы мне сказать, чего вы, собственно, от меня хотите? — спросил я.

— Я хочу арестовать вас.

— Почему? За что?

— Ну, всё это вы потом узнаете. Я не следователь. У меня только предписание арестовать вас.

— Разве ваше предписание состоит в том, чтобы арестовать меня?

— Да,

На минуту я призадумался.

— Я вам не верю, — сказал я, поднимаясь. Офицер отошёл к окну и предоставил мне свободный проход к двери на случай, если бы мне вздумалось уйти. Это подействовало на меня.

— Это во всяком случае страшное недоразумение, — сказал я. — Вы смешиваете меня с кем-нибудь другим. Вот мой паспорт.

И я показал ему свой паспорт.

Он посмотрел на паспорт, прочёл его, сложил и затем возвратил его мне.

— Всё это я раньше знал, — сказал он. — Я знал, что ваш паспорт в порядке.

— В таком случае, вы признаёте, что спутали двух лиц?

— Двух лиц? — ответил он нетерпеливо. Он вынул из кармана несколько фотографических карточек, все они были одного формата и не наклеенные. Он отобрал одну из них и протянул мне.

Я почти не верил своим глазам: это была моя собственная фотография. Прошло несколько минут, прежде чем я опомнился от изумления, я даже забыл посмотреть на имя фотографа, не обратил внимания на то, в каком платье я был снят; во всяком случае я не узнал портрета, так как никогда не видал его раньше, но сомнения не было — это был мой портрет, снятый в профиль.

Когда я возвратил ему портрет, который он тотчас же спрятал в свой бумажник, то у меня вдруг явилось маленькое подозрение, и я сказал:

— Не сняли ли вы этой фотографии с меня в поезде? Я никогда не видал её раньше. Дайте мне взглянуть на неё ещё раз.

Он медлил.

— Разве это не ваша фотография? — спросил он.

— Будьте так любезны, позвольте мне взглянуть на неё ещё раз. Это была любительская фотография, мне даже показалось, что я узнал платье, тот самый костюм, который был на мне одет.

Он решительно протянул мне портрет и сказал:

— Конечно, это то самое платье, которое теперь на вас надето. Я снял с вас фотографию в поезде. Так я всегда делаю, когда слежу за кем-нибудь. Теперь вы видите сами, что я не спутал вас с другим лицом.

Раз он повернул дело так, то это казалось правдоподобным, и на мгновение я растерялся. Если этому человеку вздумается арестовать меня, то всё наше путешествие будет расстроено; Бог знает, каким неприятностям я мог бы подвергнуться в этой стране, где я не мог защищаться. Я несколько упал духом и сказал:

— При других обстоятельствах для меня было бы удовольствием быть арестованным и пережить маленькое приключение во время моего путешествия. Но теперь это не входит в мои расчёты, я не один.

— Я очень сожалею, — ответил он. — Я искренно желаю не доставлять неприятностей ни вам, ни вашей спутнице.

Тут я призадумался не на шутку.

— Куда же вы отправите меня в таком случае? — спросил я.

Он ответил:

— Я доставлю вас обратно во Владикавказ.

Тогда я спросил опять:

— Вы арестуете нас обоих?

— Нет, только вас, — ответил он.

Ехать назад через горы! Против поездки я ничего не имел, поездка сама не пугала меня; но наше путешествие на Восток было бы окончательно расстроено.

— А вы не могли бы отправить меня в Тифлис? — спросил я. — Тифлис находится на нашем пути, в Баку мы могли бы обратиться к нашему консулу, который сейчас же выяснил бы это маленькое недоразумение.

Офицер стал обдумывать мои слова.

— Чтобы помочь вам поскорее избавиться от неприятностей, я отправлю вас в Тифлис, — сказал он.

— Я вам очень благодарен за это, — ответил я.

Мы оба замолчали и задумались. Наконец он встал, поклонился и сказал:

— До нашего отъезда вы можете идти куда угодно.

Я не мог отделаться от своих подозрений и сказал:

— Почему вы сначала сказали, что хотите отправить меня во Владикавказ?

— Сначала во Владикавказ, — ответил он несколько нетерпеливо. — Да, я хотел отправить вас сначала во Владикавказ. Так было бы удобнее для вас. Ведь вы, собственно, должны ехать в Петербург.

— Ах!

— А если я согласился везти вас в Тифлис, то лишь только для того, чтобы пойти навстречу вашему личному желанию. Но это противоречит моим предписаниям.

— Покажите мне ваши бумаги, — сказал я вдруг.

Он улыбнулся и вынул из кармана большой документ с печатями, который и разложил передо мной. Бумага была написана по-русски, так что я ничего не понял. Но офицер указывал на разные места документа, объясняя, что тут стоит его имя, тут стоит, что он полицейский чиновник, а тут стоит, что всюду, куда бы он ни явился, местная полиция должна оказывать ему содействие.

Больше мне ничего не оставалось делать, как удалиться и молчать.

— Так вы разрешаете мне спуститься вниз и сообщить моей спутнице об этом перерыве в нашем путешествии? — спросил я.

— Как раз об этом-то я и думаю в настоящую минуту, — ответил он, помолчав немного. — И главным образом меня этот вопрос занимает именно ради вашей спутницы. Поймите меня, о вас я также думаю. Это будет очень неприятно для вас обоих.

— Дайте нам доехать только до Тифлиса, и тогда всё выяснится!

— Мне очень не хотелось бы разочаровывать вас, — ответил он, — но я должен предупредить вас, что разъяснение всего этого потребует много времени.

— Но я не сделал ничего дурного, решительно ничего! — воскликнул я.

— Само собой разумеется. Я верю вам. Но, чтобы доказать это, потребуется много времени и много неприятных хлопот. Верьте мне.

И в этом отношении я верил ему. На меня напало уныние, и я пристально смотрел в землю и думал.

— Впрочем, есть выход, — сказал он. — Я считаю своим долгом указать вам на это.

— Так есть выход?

— Должен быть выход, При некотором желании с обеих сторон.

— Каким образом?

— Ведь мы, русские, люди не злые, — сказал он. — Иногда мы стараемся как-нибудь поладить друг с другом.

Я пристально посмотрел на офицера.

— Так не могу ли я поладить с вами? — спросил я.

Он пожал плечами и сделал жест рукой, присущий евреям.

— Выход есть. Намёк на выход.

Тут я вдруг почувствовал себя спасённым и разразился хохотом. Я похлопал его по плечу и сказал:

— Вы великолепны! Вы прямо сокровище! Как мне расплатиться с вами за эту получасовую беседу?

Он стоял с достоинством и позволил мне хлопать себя по плечу.

— Такие выходки мне приходилось видеть со стороны многих, — сказал он. — Я против них ничего не имею. Ведь это приносит людям облегчение.

— А теперь извините меня, но я ухожу, — сказал я. — Прошу вас также простить меня, если я буду продолжать своё путешествие в Тифлис в нашей собственной коляске и без вас.

— Против этого я также ничего не имею, — ответил он. — Но вы должны быть готовы к тому, что на каждой станции, где вы будете отдыхать, я также буду отдыхать. Сегодня вечером вы будете в Ананури, и я там также буду.

— Добро пожаловать! — сказал я и ушёл.

Конечно, он не приедет туда. Он вовсе не полицейский чиновник, это просто жалкий шарлатан, который хотел выжать из меня денег. Он побывал в Пятигорске и там проиграл все свои деньги, а теперь попал в глубь Кавказа и не может никуда дальше двинуться, он сел на мель.

Я решил просто забыть о нём и ни слова не сказал своей жене об этом человеке.

Мы покинули Млеты.

Теперь мы ехали вдоль другой реки, Арагвы. Она такая же большая и такая же красивая, как и Терек, и мы всё время видим её. Горы, как и по другую сторону, в три-четыре тысячи метров вышиной, некоторые голые, покрытые лишь зелёной травой до самых облаков, другие покрыты густой порослью до самой вершины. Из бедной флоры вдоль дороги нам встречаются герань, горчица и жёлтый просвирняк. Все растения совершенно покрыты известковой пылью. Человеческие жилища здесь такие же, как и по ту сторону гор, и здесь так же мы проезжаем мимо пастухов, стад и рабочих, занятых исправлением шоссе. Сильно пылит, солнце печёт нестерпимо; вся спина Корнея усеяна мухами.

Мы подъезжаем к двухэтажному каменному дому в немецком стиле, в нашем германском; у дома находится выкрашенный в белый и чёрный цвет шлагбаум, который лежит поперёк дороги: здесь русские власти взимают дорожную подать. Корней предъявляет свою квитанцию, указывающую на то, что он уплатил эту подать уже во Владикавказе. Шлагбаум поднимается, и мы проезжаем.

После долгой езды под гору мы прибываем на станцию Пассанаур, которую минуем. Здесь много каменных дач, по-видимому, частных, их заново выбелили, и они сверкают своей белизной; над всем этим возвышается русская часовня самых пёстрых цветов: коричневого, голубого и красного. Мы опять спустились приблизительно на четыреста метров, растительность становится богаче, в долине удушливая жара. Народонаселение состоит здесь из грузин, которые живут в таких же, расположенных ярусами хижинах, какие мы видели раньше, домики их гнездятся на склоне горы, один над другим.

В громадном ущелье в цепи гор мы видим налево далеко-далеко в стороне другую долину, также усеянную деревьями, хижинами и жёлтыми пятнами полей по склонам гор. И там также живут люди, думаем мы, быть может, они так же счастливы, как мы, у них также есть свои радости и горести, свой труд и свой отдых. В молодости у них есть своя любовь, а под старость свой клочок земли и свои бараны. Нет ничего, ничего на свете, что походило бы на то чувство, которое охватывает человека, когда он вдали от всего! — думаю я. Я помню это из моего детства, когда я пас скот у себя на родине. В хорошую погоду я лежал на спине в вереске и исписывал указательным пальцем весь небесный свод, и я переживал блаженные дни. Я позволял скоту беспрепятственно бродить по целым часам на полной свободе, а когда мне нужно было разыскать его, то я всходил на пригорок или влезал на высокое дерево и, раскрыв рот. прислушивался.

В вышине я сейчас же слышал, откуда доносится звон колокольчиков, и затем я легко находил скот. Козлам я давал иногда табаку, который мне удавалось украсть для них, а коровам — соль. А баранов я учил бодаться со мной.

Это была дивная жизнь. И пусть никто не думает, что мне жилось хуже в дождливую погоду. Тогда я сидел под кустом или под нависшей скалой, где находил хороший приют от непогоды. Там я сидел, напевал, или же писал на белой берёсте, а иногда вырезал что-нибудь ножом. Я знал каждый камень в этой местности, и когда мне нужно было догнать скот, то я перебегал только под другую нависшую скалу, которую я хорошо знал, и снова чувствовал себя прекрасно. Никто, не переживавший этого в раннем детстве, не может представить себе того странного и прекрасного чувства, которое испытываешь, когда находишься в дождливую погоду в полях и в то же время сидишь в таком месте, куда не попадает дождь. Позже я пытался написать что-нибудь об этом, но это мне не удалось. Я хотел попробовать придать такому описанию некоторый стиль, чтобы быть лучше понятым, но тогда вся картина ускользала от меня.

Когда я пас, я ходил в деревянных башмаках, и в дождливую погоду ноги у меня, конечно, промокали. Но я никогда не забуду того наслаждения, которое я испытывал, чувствуя теплую деревянную подошву под ногами в то время, как всё моё тело было мокрое, — этого наслаждения нельзя сравнить со множеством других, которые я испытывал позже. Быть может, это происходило потому, что в то время я не знал ничего лучшего. А между тем я уже тогда прекрасно знал разницу в том, что хорошо и что дурно. В конце лета в грибную пору скот прямо бесновался из-за грибов. В особенности коров никак нельзя было сдержать; но так как именно на коровах были колокольчики, то коровы и увлекали за собой весь скот во время своего снования по лесу в поисках за грибами. Тогда пастухам приходилось плохо, они весь день должны были быть на ногах почти без отдыха. Моё несчастное маленькое тело болело и ныло от безостановочной беготни изо дня в день, и тогда у меня было одно только утешение — я сам собирал грибы и угощал ими тех коров, которые были моими любимицами. И коровы давали много молока от грибного корма. Но в такое время было не особенно приятно быть пастухом. Нет, нет.

Я сижу в коляске и думаю обо всём этом, двигаясь вперёд по широкой дороге в глубине Кавказа. У меня такое странное чувство, мне кажется, что я мог бы пустить корни в этой стране и испытать блаженство, сознавая себя так далеко от всего света. Другое дело было бы, если бы я был достаточно культурен для того, чтобы довольствоваться моей настоящей жизнью; но я недостаточно культурен для этого.. Я ещё раз заглядываю в долину налево, на дне которой видны маленькие жёлтые пятна полей, стада баранов и хижины, и эта картина кажется мне такой прелестной, мирной. Над стадами высоко в воздухе парят большие орлы. От всей местности веет праздничным настроением. Сегодня пастух, наверное, хорошо вычистил свой блестящий пояс и принарядился для своей девушки…

Меня охватывает дремота, я думаю и время от времени погружаюсь в сон. Часа два спустя нам начинают попадаться каштаны; мы продолжаем спускаться; лошади бегут рысью.

Мы встречаем целый обоз пустых телег, запряжённых волами; погонщики растянулись во весь свой рост на дне телег и спят; мы отъезжаем совсем в сторону и таким образом разъезжаемся с обозом. Но тут мы замечаем, что у одного вола ярмо очутилось между рогами, шею его свернуло набок, и он так боком и идёт. Моя жена хочет выйти из коляски, чтобы поправить ярмо; когда мы объясняем Корнею, в чём дело, он не останавливается, а продолжает себе ехать дальше, не поняв ни слова. И вот — мы далеко отъехали от обоза, уже больше ничего нельзя сделать, к тому же Корней снова погнал лошадей рысью. А вол продолжает идти по бесконечной дороге, немой, выпучив глаза, с вывернутой шеей. Нам становится всё более и более не по себе в нашей коляске, да и неудивительно. Но время идёт, часы сглаживают всё: немного спустя мы находим утешение в мысли, что и людям очень часто бывает не легче. Чем скорее такой вол надорвётся под ярмом, тем лучше для него. В этом его утешение. То же самое бывает и с человеком, который попал в безвыходное положение: он вдруг утешается при мысли о том, что от него самого зависит прекратить жизнь, когда он только этого пожелает. Ницше нрав: возможность такого выхода послужила утешением для многих несчастных в тёмную ночь…

Часы бегут, время идёт. Сказочная страна снова становится прекрасной.

У одного водопоя доброму Корнею Григорьевичу опять приходит в голову пропустить вперёд какую-то коляску. Это русская семья, она едет скорее нас. Мы видели этих людей в Коби; но так как мы сегодня выехали гораздо раньше их, то они не должны были бы нагнать нас. И вот мы попадаем в облака пыли, поднимаемой их коляской, и почти не можем дышать.

Тогда я опускаю свой кулак на плечо Корнею и даю ему понять, что он сделал. Одно мгновение он с испугом смотрит на меня и останавливает лошадей, но, по-видимому, он так и не понимает меня и хочет ехать дальше. Тогда я выскакиваю из коляски и держу лошадей, и вообще принимаю по отношению к Корнею строгие меры. Но он только всё больше и больше изумляется, глядя на меня, и недоумевает, что на меня нашло. Он видит пыль, она так и стоит в виде облака над дорогой, где проехала коляска, она жжёт глаза и ему и нам, потому что это известковая пыль, она ложится белым слоем на дороге; но Корней так и не может понять, почему нам нельзя ехать в этих облаках пыли. Я принуждён по крайней мере пять минут держать лошадей, чтобы дать пыли улечься. Мне начинает становиться ясно, почему для этого великого народа необходимо приказание, царское слово. Эти люди необыкновенно глупы в некоторых отношениях, они могут бродить в степи, пасти баранов, стоять в поле и шевелить немного лопатой. Но их мозги так необыкновенно тупы для восприятия отвлеченных понятий. Я даю себе слово свести с Корнеем маленькие счёты в Тифлисе.

Месяц светит уже довольно ярко, пять часов, солнце и луна освещают одновременно ландшафт, и воздух очень тёпел. Этот край совсем особенный, он не похож на другие страны, которые я раньше видел, и мною снова овладевает желание поселиться здесь на всю жизнь. Мы спустились уже так низко, что начинаются виноградники, а в лесу попадается орешник; и месяц и солнце светят, как бы соперничая друг с другом. Это великолепие подавляет, и если бы здесь жить, то можно было бы каждый день бить себя в грудь от восторга. Народ здесь выдержал борьбу, которая грозила ему полным уничтожением, но он перенёс всё, он здоровый и сильный, он процветает и теперь в общей сложности составляет народонаселение в десять миллионов. Конечно, кавказцы не знают повышения и падения курса на нью-йоркской бирже, их жизнь не представляет собой безумной скачки, они имеют время жить, они могут питаться, снимая плоды с деревьев, и, когда надо, зарезать барана. Но разве европейцы и янки не выше их, как люди? Бог знает. Этот вопрос такой сомнительный, что один только Бог мог бы ответить на него. Величие создаётся благодаря тому, что вокруг него всё мелко, что век, несмотря ни на что, ничтожен. Я вспоминаю великие имена только в области моей специальности и их бесчисленное множество в длинном ряду гениев пролетариата. Я с радостью променял бы два десятка из них на одного коня из Маренго. Ценности не имеют постоянной цены: театральный ореол в другом месте соответствует блестящему поясу здесь; время уничтожает и то и другое, оно разменивает их на другие ценности. Кавказ, Кавказ! Недаром величайшие гиганты поэзии, известные всему миру великие русские были здесь и черпали из твоих источников…

Шесть часов. Теперь мы спустились на тысячу метров после вершины у Дарьяльского ущелья. Солнце зашло, теперь месяц светит один, тепло, царит ненарушимая тишина. Дорога вдруг снова начинает подниматься в гору, мы едем шагом. Горы становятся ниже, они превращаются в длинные хребты, над которыми простирается небо. Начинает быстро смеркаться. Мы прибыли на станцию Ананури.

Много людей стоят здесь на дворе и на веранде, наслаждаясь тёплым вечером. Мы выходим из коляски и идём в дом. Какой-то человек, по-видимому, хозяин, говорит нам что-то и загораживает нам дорогу. Он говорит не по-русски, а, очевидно, на одном из кавказских наречий. Мы ставим наши вещи и не обращаем внимания на хозяина. Вдруг появляется одетый в бурнус человек, который обращается к нам на французском языке, говоря очень быстро, и объявляет, что для нас нет ни одного свободного места на станции.

Что нам было делать?

Он кричит маленькому человеку в необыкновенно длинном бурнусе, стоящему на дороге, — его зовут Григорием. Как только Григорий услышал, в чём дело, он кивает в знак того, что мы можем получить ночлег, и указывает вперёд.

Мы снова выносим наши вещи, садимся в коляску и едем. Григорий бежит за нами. На вид ему лет пятьдесят, но он бежит, как мальчик, несмотря на то, что он в длиннополом кафтане и на нём много оружия.

Григорий ведёт нас к странному двухэтажному дому, который стоит на каменных столбах. Таких домов мне не приходилось видеть раньше. К тому же внутри дома были какие-то необыкновенные закоулки, перегородки и каморки. Нас отвели в комнату наверху. Можем ли мы поместиться в этой комнатке одни? Да. И в комнату внесли наши вещи. Нельзя ли нам получить бифштекса, картофеля, хлеба и пива? Григорий кивает головой и слетает вниз с лестницы в своём развевающемся длиннополом бурнусе.

Мы выходим на двор и осматриваемся кругом: тёмные и очень низкие горы, лунный свет; прямо на юге башни и купола монастыря, золочёные купола ярко сверкают в лунном свете и представляют редкое по красоте зрелище, рельефно выделяясь на тёмном фоне неба. Внизу по дороге бродят люди и лошади; проезжает мимо почтальон, трубя в свой рог. Когда мы возвратились домой, то Григорий вышел к нам навстречу и объявил, что был на станции, но не мог там получить бифштекса. Но не хотим ли мы вместо бифштекса чего-нибудь другого? И Григорий вынимает из-за пазухи своего бурнуса живого цыплёнка. Мы киваем в знак того, что очень довольны цыплёнком. И Григорий снова летит вниз.

Немного спустя Григорий казнил цыплёнка; из нашего окна мы видим на дворе свет: это Григорий развёл огонь и собирается исполнять обязанности повара. Очаг под открытым небом, топливом здесь служат стебли подсолнечника, которые напоминают маленькие деревца и горят превосходно. Григорий ставит над огнём котёл с водою; когда вода достаточно согрелась, он погружает в неё цыплёнка и начинает щипать его. Его маленькая чёрная фигурка при свете огня производит впечатление чего-то подземного. Григорий исполняет свою работу добросовестно, он даже опаливает последние остатки пуха на цыплёнке, прежде чем начать жарить его.

Нам подают ужин, цыплёнок очень вкусный; но уже во время еды нас так жестоко кусают клопы, что мы должны прекратить нашу трапезу раньше времени. Насекомые переползают на нас с кроватей, на которых мы сидим за не имением стульев. Нечего сказать, весёлая ночь нам предстоит! — думаем мы и решаем лечь как можно позднее. Мы снова выходим во двор.

У Григория есть лавка внизу, он купец, и когда он не прислуживает кому-нибудь, то стоит у себя за прилавком и продаёт всевозможные немецкие товары, которых у него много. Не без гордости показывает он нам эти товары, которые прибыли сюда из таких далёких стран: карманные зеркальца, кошельки и перочинные ножи. Но там же в лавке навалена большая куча кавказских ковров, которые интересуют нас гораздо больше. Если бы родина не была так бесконечно далеко! И если бы эти ковры не были так тяжелы! Но они недороги. Они сотканы с большим искусством. У женщин, которые работали над ними, было много времени, бесконечно много времени.

На дворе всё тихо, на дороге больше нет никакого движения, но люди и не думают ложиться спать. Там и сям по краям дороги сидят тёмные фигуры и переговариваются друг с другом; это напоминает мне мою родину, где по вечерам сходятся соседи и болтают, покуривают трубку, положив локти на колени, и вертят пальцами соломинку. Станционные лошади бродят возле дома и щиплют траву; в некотором отдалении, у стены, кто-то играет на струнном инструменте и подпевает. Мы прислушиваемся и подходим ближе. Это поёт молодой грузин, его пение монотонно, но оно производит чарующее впечатление в этот тихий вечер. Мелодия напоминает нам народные песни, изданные Тором Ланге [Ланге Тор (1851—1915) — датский поэт и переводчик.].

Становится поздно, но мальчик сидит и играет у стены, а старики и молодёжь болтают на дороге. У всех этих людей так много времени, какой-нибудь час или два не играет для них никакой роли. Всё покрылось обильной росой, земля совсем мокрая. Но люди прекрасно переносят здесь также и сырость, они привыкли к этому с детства. А когда они встают и идут, то кажется, словно они из стальной пружины. У всех кавказцев гордая осанка, даже у пастухов и погонщиков волов лёгкая, эластичная походка, и они держатся прямо, откинув плечи назад. Но женщин мало видно, они сидят по большей части у себя дома; магометанский дух коренится здесь ещё до сих пор. Возвратившись домой, мы находим наши кровати покрытыми парой кавказских ковров. Чтобы доставить нам удовольствие, Григорий дал нам новые ковры из лавки. Спать будет довольно жёстко, но кровати пресмешные, а ковры великолепны.

Тут Григорию вдруг приходит в голову, что моей жене надо дать простыню, так как он заметил, что мы не привезли с собою простынь, как это вообще водится. Григорий человек образованный, его коммерческая жизнь развила в нём любовь к чистоте, и он не может видеть кровати без простыни. Чтобы показать ему, как поступают генералы в походе, я заворачиваюсь в ковры и так ложусь, не раздеваясь. И Григорий ничего не имеет против этого, он не считает нужным протестовать против генеральской нечистоплотности; но он летит вниз в свою лавку и отрывает локтя два полотна, которое и преподносит моей жене на простыню. После этого он раскланивается и уходит. С минуту мы раздумываем, как бы нам вынести ковры и вытрясти хорошенько, прежде чем пользоваться ими; но мы отказываемся от этой мысли, боясь обидеть Григория. И вот мы ложимся, отдав себя в руки Божьи.

Вдруг раздаётся стук в окно.

Я выхожу на площадку и нахожу там Корнея. Он пришёл условиться насчёт отъезда на следующее утро. Я беру Корнея за шиворот, и так мы спускаемся бок о бок с лестницы. Когда мы попадаем в полосу света из лавки, то я показываю Корнею на моих часах цифру пять.

Корней настаивает на шести часах.

Тут раздаётся голос, обращающийся к Корнею на его родном языке; я оборачиваюсь и стою лицом к лицу с офицером. Этот проклятый полицейский чиновник всё-таки последовал за нами, как обещал. Он слегка кланяется мне и, обращаясь к Корнею, говорит ему несколько слов с невероятно властным видом. Потом он вынимает свои часы, указывает на цифру пять и говорит:

— В пять часов, так приказал князь. — Затем он указывает на дорогу и говорит, — Ступай! — после чего Корней снимает свою кучерскую шапку и, ковыляя, исчезает в ту же минуту.

Я остаюсь один с офицером.

— Надеюсь, вы нашли сносное помещение, — сказал он. — Я остановился в станционном здании. Искренно сожалею о том, что заранее заказал себе комнату, так как в противном случае вы смогли бы занять её вместе с вашей спутницей. Я не знал, что гостиница будет так переполнена.

— Мы нашли хорошее помещение, — ответил я, пристально глядя на него.

— Хорошо, спокойной ночи! — сказал он и ушёл. Он сдержал своё слово и последовал за нами. Я начал колебаться в своей уверенности. Ведь он действительно мог быть полицейским чиновником, если даже он и хотел вступить со мною в сделку. Судя по тому, что я читал о русских чиновниках, взятка не была неслыханным делом среди них; его намёк на какой-то выход был, быть может, лучшим доказательством того, что он полицейский чиновник. Не очень-то приятно было сознавать, что за тобою следят и следуют по пятам, а потому я решил на следующее утро с Божьей помощью спросить этого человека, сколько он возьмёт за то, чтобы оставить нас в покое. Кто его знает, он мог арестовать нас при самом въезде в Тифлис. Завтра я встану пораньше и пойду к нему на станцию, чтобы откупиться от него и чтобы провести спокойно день.

Так я и лёг в постель, приняв это решение и сознавая свою слабость в глубине своего сердца.

Весьма неприятная ночь. Жёсткие доски кровати и безжалостные клопы не давали нам покоя всю ночь напролёт. В половине пятого к нам постучал Корней, а перед тем мы как раз только что забылись наконец тяжёлым сном.

Однако Корней вовсе не собирался поднимать нас в этот ранний час, он и не думал готовить лошадей, он разбудил нас исключительно только для того, чтобы спросить, не можем ли мы отложить наш отъезд до шести часов. Корней был и остался нашим крестом.

Я колебался, дать ли ему по уху или уступить его требованию. Я выбрал среднее, я снова схватил его за шиворот, повёл его вниз с лестницы, вывел на самую дорогу, встряхнул его и приказал немедленно идти за лошадьми. И Корней убежал, но, по-видимому, мой напускной повелительный вид не заставил его содрогнуться до мозга костей.

Между тем я мог воспользоваться временем ожидания и пойти к полицейскому чиновнику, попросить у него извинения за свой ранний визит и передать ему сумму, которую он потребует. Я раздумывал, не попросить ли мне у него квитанцию на выданную ему сумму, но потом решил, что это, быть может, оскорбило бы его, так как подобные формальности между джентльменами излишни. Одному Богу известно, сколько мне теперь придётся выложить денег! Но я во всяком случае потребую, чтобы мне возвратили эти деньги, а если мои хлопоты ни к чему не поведут, то я пригрожу русскому правительству дипломатическими осложнениями.

Однако, после холодного обтирания и прекрасного завтрака, состоявшего из баранины, которую нам подал Григорий, мужество моё возросло. Да и короткий, но крепкий утренний сон также оказал своё действие, одним словом, нервы мои были спокойны и нечувствительны, и я решил не обращать больше внимания на полицейского чиновника. Ну, а в крайнем случае, пусть хватает меня при въезде в Тифлис, кровожадный пёс, палач! Так он и посмел охватить меня! Хе-хе, ведь он просто мошенник, еврей, который пытается выжать из меня деньги. Вот я донесу на него. А попадись он мне теперь под руку, я здорово проучу его! Он умно поступает, скрываясь от меня.

Я бродил кругом, подбадривал и подзадоривал самого себя и чувствовал себя героем.

— Эй, Григорий!

Является Григорий.

Сколько ему нужно за ночлег?

Шесть рублей.

Что такое? Я предлагаю ему два рубля. И мы сговариваемся на трёх. Тем не менее мы расстаёмся друзьями. Дело в том, что я бесподобно умею обращаться с людьми, если только этого захочу!

Корнея всё нет. В половине шестого я отправляюсь разыскивать его. Я застал его за спокойной и благодушной болтовнёй с кучером русской семьи, которая обогнала нас вчера. Лошади у него были запряжены, но он преспокойно давал им стоять, а сам болтал, нимало не смущаясь.

Когда он увидал меня, то вдруг засуетился, вскочил на козлы и поехал к крыльцу. Хо-хо, и будет же у меня разговор с Корнеем в Тифлисе!

Когда наши вещи были наконец уложены в коляску, то было уже шесть часов; Корней настоял-таки на своём. Я не хотел исчезнуть отсюда, как какой-нибудь бродяга, я пошёл в лавку, чтобы попрощаться с Григорием. В лавке я застал полицейского чиновника. Это было для меня неожиданностью. Я отказался от своего плана проучить его и машинально простился с Григорием.

Полицейский снял фуражку и обратился ко мне со следующими словами:

— Вы будете отдыхать в Челканах, где и мне придётся остановиться. Я прибуду туда часом позже вас.

И я не убил его тут же на месте, он парализовал меня, и в это мгновение я не мог бы причинить никакого вреда этому человеку. Да и много ли мужества можно ожидать от несчастного, который не спал две ночи и страдал от кавказской лихорадки! Мне было всё простительно. Бог знает, нет ли у этого всемогущего русского сыщика наручников в кармане. Ведь он недавно одним словом по телеграфу задержал всех почтовых лошадей во Владикавказе.

Положение моё было таково, что мне оставалось только капитулировать и уйти своей дорогой…

Тихое, тёплое утро, но ещё не рассвело. Мы проезжаем мимо монастыря с позолочёнными главами; мысленно я говорю себе, что слишком темно для того, чтобы я мог хорошенько рассмотреть их. Но всё дело в том, что я нахожусь в тревожном состоянии после встречи с полицейским. Мне не по себе. Если бы только мне набраться храбрости и силы к нашей следующей встрече!

Много вёрст мы едем в гору. Я сплю некоторое время, мы оба засыпаем в коляске, даже сам Корней дремлет на козлах. После сна я снова становлюсь более мужественным и еду в самом радостном настроении духа.

Местность становится всё более и более плодородной, несмотря на то, что мы снова довольно круто поднимаемся в гору; по обе стороны дороги тянутся леса, леса дикой яблони. Яблоки маленькие. Безмолвные, смуглые люди бродят в лесу там и сям и собирают их в мешки в то время, как понемногу светает. Для меня неразрешимая загадка, когда кавказцы спят? Вот эти люди ходят теперь и собирают плоды на рассвете, словно они только это и делали всю ночь. По-видимому, они провели всю ночь в лесу, чтобы приняться за работу с рассветом, до наступления жары.

Становится совсем светло, и дорога не поднимается больше, мы снова едем под гору. Мы проезжаем всё более и более обширные площади возделанной земли; вид здесь шире; женщины носят воду из Арагвы в кувшинах на плечах. Мне снова кажется, будто это воскресное утро, от всего веет праздником, от всего ландшафта и от женщин, которые приподнимают моё настроение. Я где-то читал, будто кавказские женщины маленького роста и невзрачны на вид. Очень может быть, что в общем это справедливо, но эти женщины во всяком случае высокие и стройные, и походка у них необыкновенно красивая. Они идут группами по несколько человек, но они разговаривают тихо друг с другом. Они поднимаются с реки гуськом, с кувшином на плечах, подбоченясь одною рукой. Мы никогда не видали такой красивой картины, они идут плавно, скользят. На них голубые и красные сарафаны, а головы покрыты шёлковыми платками.

Каждый раз, при виде такой вереницы женщин, мы всеми силами старались заставить Корнея ехать медленнее, чтобы иметь возможность встретить их, когда они пересекают дорогу. Но этот проклятый Корней, как молоканин, отрёкшийся от мира, не обращал никакого внимания на наши знаки и намёки. Насколько мы могли разглядеть, женщины были действительно некрасивые. Цвет лица у них был какой-то нечистый, да к тому же кожа была в каких-то синих крапинках. Но они были высокие и стройные, как лоза, и держали грудь высоко.

Далее мы встречаем на дороге группу молодых парней, которые играют. Их человек десять-двенадцать, и все они моложе двадцати лет. Они бегают и ловко прыгают; дойдя до ручья, они не переходят через него по мосту, а перескакивают на другой берег рядом с мостом; вообще они забавляются тем, что ищут всевозможных препятствий по дороге. Хотя мы проезжаем в середине самой группы, мы не слышим никаких замечаний на наш счёт. Парни исключительно заняты своей игрой. Лица у них весёлые и живые. Только один из них находится уже в довольно солидном возрасте и настолько богат, что носит блестящий пояс; но потому-то он идёт среди других, гордо выпрямившись, словно жеребёнок.

Мы приезжаем на станцию Душети. Здесь снова начинается виноград — это доказывает, насколько мы спустились вниз. Станция находится на некотором расстоянии от города, приблизительно в полуверсте; мы видим издали город, говорят, в нём около четырёх тысяч жителей. Видна старая церковь, высокая, большая; остались в городе также толстые крепостные стены и массивные башни, напоминающие о минувших временах, когда князья Арагвы воевали с грузинами.

Наша дорога идёт уже не по горам, перед нами расстилаются большие равнины с лугами и полями, позади нас и налево от нас ещё стоят горы, но они уже не кажутся больше такими высокими, потому что мы далеко отъехали от них.

Теперь мы видим дорогу версты на три вперёд, и повсюду по обе стороны дороги в полях работают люди: одни пашут, другие жнут золотистую рожь с коротким стеблем. Здесь пашут на восьми, десяти или двенадцати волах за каждым плугом, длинной вереницей по два вола в ряд. Раз мы видели восемнадцать быков за одним плугом, и четыре человека погоняли их. Каждый раз, когда кончалась борозда и нужно было повернуть плуг, требовалось большое искусство, чтобы снова привести волов в порядок. У погонщиков длинные бичи, которыми они ловко стегают именно того вола, которому предназначается удар; кроме того, они погоняют волов самыми разнообразными звуками и воем и вообще поднимают большой крик.

Народонаселение здесь состоит главным образом из землепашцев. Дома становятся выше и виноградники вокруг домов обширнее. Здесь леса диких слив и вишен; холмы до самой вершины покрыты кустарником.

Солнце жжёт невыносимо — что же будет позже, днём! На дороге поднимается пыль, но и в этом отношении позже будет также хуже. Мы снова видим дорогу на много вёрст вперёд, она проходит по широкой равнине на дне долины. Здесь местность такая ровная, что Арагве как будто трудно выбраться отсюда, и она извивается самыми замысловатыми изгибами взад и вперёд, ища выхода.

Мы снова погружаемся в сон часа на два, после чего приезжаем в Челканы. Уже полдень, мы выходим из коляски. Корней требует четыре часа на отдых как вчера. До Тифлиса осталось ещё тридцать пять вёрст, но половина этого пути идёт под гору, а другая половина — равниной. Хорошо, Корней получает разрешение на четыре часа отдыха.

И здесь также хозяин является с живым цыплёнком, которого предлагает нам на обед, и мы киваем в знак согласия. Впрочем, потом оказывается, что хозяин — родившийся на Кавказе немец, и что его родной язык — немецкий. Он говорит также и по-английски. Таким образом здесь нам уже не приходится прибегать к мимике.

На станции появляется жандармский офицер. Он осматривает нас и как-то таинственно переговаривается с хозяином. При офицере два солдата, к которым он время от времени обращается с каким-нибудь словом.

Меня снова охватывает тревога и отбивает у меня всякую охоту и к цыплёнку, и к еде, и ко всему вообще: само собою разумеется, что эти жандармы выехали навстречу мне по распоряжению полицейского чиновника, чтобы арестовать меня здесь. Как непростительно глупо и самоуверенно было с моей стороны не войти вчера в сделку с этим ужасным человеком! Теперь уже поздно. Вообще следует всегда так или иначе ладить с опасными личностями, задабривать их и ни в чём не противоречить им.

Кто знает, быть может, мне теперь придётся закончить мои дни в русской тюрьме, может быть, меня скованным отвезут в Петербург и заживо похоронят в Петропавловской крепости. Я продолблю каменный стол моим худым локтем, опираясь на него, положив голову на руку и погрузившись в глубокие мысли; я испишу стены моей ужасной камеры изречениями, которые впоследствии будут исследованы и изданы отдельной книгой. Я буду вознаграждён за все мои страдания после смерти; но какая мне польза от этого теперь? Никогда я не мечтал о чести распространиться по всем городам Норвегии в виде бронзовых статуй, напротив, каждый раз, когда я думал об этих статуях и о том, что они появятся только после моей смерти, у меня являлось сильное желание получить их стоимость теперь же — подавайте наличными! И вот судьба моя должна решиться здесь. А что будет с моими научными исследованиями для географического общества? Их уничтожат, их сожжёт палач у меня же на глазах на вымощенном камнем дворе крепости. А солдаты будут стоять вокруг меня со штыками, и после того, как прочтут приговор, я взойду на костёр и буду до последнего издыхания говорить: «А земля всё-таки круглая!». Вдруг перед крепостными воротами появится герольд, который будет трубить и махать платком, он прискачет на взмыленном коне и закричит: «Помилование, именем императора!». И я помилован, мне заменяют смертную казнь пожизненным заключением. Но тут я буду молить о казни, я буду стоять среди пламени с самой горделивой осанкой и буду молить о смерти вместо жизни. Однако, несмотря на мой протест, бесчеловечные палачи берут меня силой из пламени и снова тащат к каменному столу, который я источил моими думами…

В то время, как мы сидим за обедом, жандармский офицер подходит к нам с хозяином, который исполняет обязанности переводчика, и спрашивает, не видели ли мы по дороге офицера.

Я не хочу отвечать и не хочу больше жевать цыплёнка, я вдруг чувствую себя совершенно сытым. Итак, жандармы и полицейский чиновник в стачке!

Хозяин повторил свой вопрос.

— Да, — отвечает моя жена, — мы видели одного офицера.

— Какой он был на вид? Среднего роста довольно полный, еврейского типа, еврей?

— Да, именно.

Жандармский офицер показывает нам фотографию полицейского чиновника в форме, в которой он был, когда ехал с нами в поезде.

— Это он?

— Да.

Жандармский офицер кланяется и удаляется, он снова идёт к своим солдатам и тихо разговаривает с ними. Потом он выходит на веранду и испытующе смотрит на дорогу. По-видимому, он ждёт каждое мгновение полицейского чиновника.

— Какой ты бледный, — говорит мне моя жена.

Я встаю из-за стола и тоже выхожу на веранду. Но я не спускаюсь с лестницы, потому что боюсь быть остановлённым громовым: «Стой!». И под бременем своего ужасного положения я сел, тяжело дыша.

На веранде, кроме жандармского офицера и меня, сидит ещё молодой англичанин, который едет через горы во Владикавказ. Я завидую его невозмутимому спокойствию. Молодой британец, как и все путешествующие британцы, самодоволен, безмолвен и равнодушен ко всему на свете. Выкурив свою трубку, он вытряхнул из неё пепел, снова набил и продолжал спокойно курить; и при этом он делает вид, будто не замечает находящихся тут же. Я подсмеиваюсь над ним, чтобы досадить ему, но он делает вид, будто ничего не слышит. «Гм!» — говорю я, но он не оборачивается. Ему в эту минуту попала в глаз пылинка. И он вынимает своё карманное зеркальце и, не переставая курить, рассматривает свой глаз. Я завидую его пылинке в глазу. Правда, жандармский офицер мой враг и скоро должен арестовать меня. Но лично он был тут не при чём. Тут виновата система. А он человек образованный, который с некоторым состраданием поглядывал на меня и, по-видимому, проклинал свою судьбу. Но что касается до англичанина, то я был для него не более, как воздух.

Вдруг с дороги доносится шум приближающейся коляски, жандармский офицер вскакивает и исчезает в дверь, как бы желая спрятаться. Коляска останавливается перед верандой, и из неё выходит полицейский чиновник. Он явился, как заранее предупреждал, часом позже нас. Проходя мимо меня, он, по обыкновению, приподнимает фуражку и замечает с улыбкой:

— Как я сказал: через час после вас.

Он пошёл в столовую и попросил чего-нибудь поесть.

«Я имею маленькую отсрочку, пока он ест, — подумал я, — а потом он скажет слово, сделает знак, жандармы подойдут и арестуют меня».

Но жандармов нигде не видно, они вдруг исчезли, — и офицера и солдат как не бывало. Куда они девались? Что за удивительная страна этот Кавказ! Я сижу на веранде, как бы в плену, но в то же время могу сойти с лестницы, если пожелаю. Мне давали и возможность и время предупредить правосудие, надев на шею петлю и сократив свою жизнь, — они были слишком уверены во мне. Но было бы лучше, если бы они были менее беспечны и ожидали от меня всего.

Моя жена приходит и сообщает мне, что в доме происходит нечто странное: жандармский офицер и оба его солдата стоят в коридоре во втором этаже и к чему-то прислушиваются, и вообще ведут себя как-то подозрительно.

— Может быть, им надо арестовать кого-нибудь, — отвечаю я, почти лишаясь чувств.

Хозяин сам прислуживает полицейскому с величайшей предупредительностью и величает его превосходительством; он, конечно, понимает, что имеет дело со всемогущим человеком. И его превосходительство с необычайной важностью бросает свои распоряжения через стол, а пообедав, он с такой же важностью расплачивается и затем выходит к нам на веранду.

Он садится рядом с англичанином, который, конечно, и не думает даже подвинуться хоть на один миллиметр. Он вынимает свой носовой платок с вышитой короной и вытирает с лица пыль, потом он вынимает портсигар с короной и закуривает сигару. И вот он сидит, курит и молчит.

Моя жена спускается со ступенек и направляется в поле собирать цветы. Таким образом мы, трое мужчин, остаёмся одни.

Вдруг появляется жандармский офицер в сопровождении солдат, которые тихо прокрались с верхнего этажа. Внутренне я испускаю крик ужаса, поднимаюсь и стою. Теперь свершится! Даже хозяин появляется в дверях столовой, чтобы присутствовать при интересном зрелище. Жандармский офицер выходит на веранду и останавливается перед полицейским. Верить ли мне моим глазам? Верить ли моим ушам? Он кладёт ему руку на плечо и арестует его. Арестует его.

— Вы мой пленник, — говорит он по-французски.

Полицейский смотрит на офицера и в первое мгновение вздрагивает. Потом он стряхивает пепел со своей сигары и отвечает:

— Что вы говорите?

— Я говорю, что вы арестованы.

— Почему? Что вам от меня надо?

Коляска, которая, по-видимому, была уже заранее приготовлена, подъезжает к веранде. Солдаты берут полицейского чиновника под руки и ведут его на дорогу. Офицер следует за ним. Я слышу, как еврей уверяет жандармского офицера, что тот затеял опасную игру, что у него есть бумаги, которыми он может удостоверить свою личность, — вот подождите! Все четверо размещаются в коляске, кучер щёлкает бичом, и коляска уезжает по направлению к Тифлису.

Я был поражён.

Я поворачивался во все стороны, стараясь найти объяснение всему происшедшему. Англичанин даже и головы не поднял, он всё сидел с карманным зеркальцем и рассматривал свой глаз. Как только ко мне вернулась способность говорить, я сейчас же спросил хозяина, что всё это означало. Неужели здесь произошёл арест?

Хозяин кивнул головою и вовсе не казался поражённым.

— Но послушайте! — восклицаю я, — вы спокойно киваете головой, как будто бы ничего и не случилось. Разве не схватили и не арестовали только что живого человека у вас на глазах?

— Ну, да, по донесению из Пятигорска, — ответил хозяин.

Я не мог понять этого невероятного происшествия, которое случилось тут же у нас на глазах.

— Если бы что либо подобное случилось со мною, то я провалился бы сквозь землю, — сказал я.

У хозяина был совершенно равнодушный вид.

Тогда я сказал:

— Вам продолжает казаться, что всё это пустяки. Но, как вы думаете, как я перенёс бы что-либо подобное? А как вы думаете, что сделалось бы с моей женою?

— Ну да, ну да, но ведь ничего с вами и не случилось, — ответил хозяин, как бы уступая.

Но тут я пришёл в восторг от всего происшедшего. Несмотря на то, что лихорадка снова завладела мною и я дрожал, покрываясь холодным потом, великая радость наполняла каждый атом моего тела.

Моя жена вернулась и сказала:

— У тебя на лице снова появилась краска.

— Да, — ответил я, — дело в том, что я ходил тут и думал о воле, ты помнишь, о том воле, у которого ярмо попало между рогами и который шёл, свернув шею набок? Теперь этому волу хорошо.

— Ему теперь хорошо? Каким образом?

— Офицер рассказал мне об этом. Ты знаешь, тот офицер, который ехал с нами в поезде. Ведь он ехал сейчас же вслед за нами, он также видел вола.

— Ну, так что же?

— Он поправил ярмо.

— Слава Богу, — сказала моя жена.

Я также был доволен. Я упомянул о двух кушаньях, которые я мог бы теперь съесть, и несмотря на то, что мне дали добрый совет воздержаться от этих кушаний в виду моей лихорадки и взять что-нибудь другое, я всё-таки настоял на своём безумии и потребовал запрещённого плода. Дело в том, что я вдруг почувствовал какой-то чудовищный аппетит.

Мне захотелось также, чтобы англичанин не был больше таким молчаливым и нелюдимым. Пользуясь тем, что моя жена ушла и у меня было свободное поле действия, я обратился к англичанину и сказал, чтобы сразу озадачить его:

— А в Опорто чума. Вы это знаете?

Он пристально посмотрел на меня.

Я повторил, что в Опорто чума; но это его, по-видимому, ничуть не испугало, он продолжал спокойно курить.

Тогда я достал свой старый номер «Новой Прессы» и сказал англичанину:

— Я как раз обратил внимание на последние рыночные цены в Финляндии. Оказывается, что куры стоят от марки до марки семидесяти пяти пенни штука.

Маленький британец всё ещё старался относиться ко мне, как к воздуху, но он был слишком молод и не мог выдержать характера; смешно было видеть, как он старался сохранить своё достоинство, в чём он ещё не имел достаточно практики.

— Куры? — спросил он. — В Финляндии? Так что же?

— Вы едете через горы, — сказал я. — Потом вы проедете через Россию и наконец очутитесь в Финляндии, откуда вы направитесь на вашу родину, к весёлому и любезнейшему народу, англичанам. Я хотел подготовить вас к ценам в Финляндии, чтобы вы знали их, когда будете требовать себе обед. Не забывайте, что столько стоит не пара кур, а штука.

— Сколько, сказали вы? — спросил он.

— От одной марки до марки семидесяти пяти пенни.

— Сколько это будет на английские деньги?

Я знал это приблизительно и мог ответить ему на его вопрос.

— Я в Финляндию не поеду, — сказал он.

Не было никакой возможности завязать с ним спор.

Может быть, я мог бы возбудить в нём интерес к чему-нибудь другому, подумал я, и начал читать вслух статью под заглавием: «Военные слухи из Трансвааля». Прочитав статью, я перевёл её, терзая его незнанием самых простых слов на его языке и вдобавок призывая его ещё на помощь. Под конец он сидел совершенно безучастно и тупо отвечал мне «да» на все мои обращения. Наконец он встал и потребовал, чтобы ему подали его «телегу», — это я выгнал его. Когда он уходил, то у него явилось желание собрать остатки своего великобританского характера: он снова перестал видеть меня. Тогда я сказал:

— Счастливого пути! Не забывайте вежливо кланяться, когда будете входить и уходить. Так принято на свете.

Он весь вспыхнул и в смущении слегка приподнял свою шляпу.

Потом он уехал…

Я видел одного англичанина на конке в Мюнхене; по всей вероятности, это был художник, живописец, он ехал в Галерею Шака [Галерея Шака — частная коллекция позднеромантического немецкого искусства, основанная в 1865 Адольфом Фридрихом фон Шака в Мюнхене.]. Мы едем по улице полным ходом, ребёнок, маленькая девочка, чуть не попадает под вагон — она падает, её топчут лошади и калечат; но нам удаётся вытащить её живой из-под лошадей. В это время британец стоит и курит свою трубку. Когда всё было кончено и проходит ещё мгновение, прежде чем кучер едет дальше, британец раздражённо смотрит на часы. Все мы смотрим на него, но мы для него всё равно, что воздух, и он требует на отвратительном англо-немецком наречии свои деньги обратно, он хочет сойти с конки. Его нимало не касается то, что переехали какого-то ребёнка. Тогда один пассажир протягивает ему истраченные им деньги. Он бросает на пассажира равнодушный взгляд, медленно и равнодушно отводит свои глаза и не берёт денег. Его ничуть не трогает закипевшее вокруг него негодование, и эта его стойкость, конечно, встретила бы одобрение всех его соотечественников; «Правильно! Главное, будь стойким, Джон!». Он простоял в конке до самого места своего назначения. Потом он сошёл.

Часто, конечно, очень хорошо, когда поменьше народа бросается на место катастрофы. Но вполне естественно, что всякий забудет докурить свою трубку, всякий поднимет голову и даже слегка вздрогнет. Всякий. Без всякого сомнения.

Будь я английским королём, я шепнул бы кое-что на ушко моему народу. И мой народ стал бы самым великолепным народом на всём свете…

Коляска, обогнавшая нас вчера, теперь нагнала нас. Русская семья обедает, даёт лошадям отдыхать каких-нибудь три четверти часа и снова едет дальше. Тут и Корней подаёт свою коляску и хочет уезжать одновременно с ними. Остаётся ещё три четверти часа из тех четырёх часов, которые он требовал на отдых; но Корней вдруг стал уступчивым, он хочет воспользоваться случаем иметь попутчиков. Он останавливается позади другой коляски и делает нам знаки. Но мы не обращаем на него внимания. Он начинает кричать, браниться, он посылает к нам даже русских, чтобы те поговорили с нами на каком-нибудь европейском языке и как-нибудь заставили бы нас сдвинуться с места. Но мы неподвижны. Русские уезжают.

Корней стоит и смотрит вслед уезжающей коляске и бранит нас. Мы предоставляем ему браниться. У этого Корнея всё как-то навыворот: если бы мы не согласились дать ему четыре часа на отдых, то он во что бы то ни стало добился бы этого, а теперь, когда мы согласились на эти четыре часа, он отказывается от них. Но если он ожидал какой-нибудь прибавки за то, что не вёз нас в облаках пыли, поднимаемой коляской, которая едет впереди нас, то он жестоко ошибался. Он не получит никакой прибавки. Потому что он всю дорогу только и делал, что досаждал нам.

Мы мучаем Корнея не более получаса, потом садимся в коляску. Корней угрюм и зол и гонит лошадей, словно на зло нам хочет догнать первую коляску. Если Корней останется верен себе, насколько мы его знаем, то ему очень скоро надоест гнать своих лошадей.

Мы едем по широкой равнине и видим, как дорога желтеет далеко впереди нас среди зелёной местности. Немного спустя нам попадается кукуруза. Теперь мы находимся на высоте Тифлиса, около четырёхсот пятидесяти метров над уровнем моря, теперь у нас всё время ровная дорога. Местность здесь плодородная; кукуруза, которой, по старой поговорке, нужно сто дней тепла, хорошо созревает здесь. Вдоль дороги стоят пирамидальные тополи, ивы, дикие фруктовые деревья; холмы становятся всё ниже, перед нами вдали синеют горы, но и они кажутся теперь низкими.

У одного водопоя Корней слезает с козел, осматривает каждую лошадь и поливает им головы водой. К нему снова возвращается его молоканская осторожность, так как он заметил, что его быстрая езда не вызывает нашего протеста, и, начиная отсюда, он снова, как прежде, едет ровно и спокойно. Да это и не лишнее: жара нестерпимая, мы должны держать руки под фартуком, иначе солнце жжёт сквозь перчатки.

Вдали мы видит замок с громадными башнями, но вообще вокруг расстилаются поля, луга, изредка попадаются деревья, маленькие грузинские домики из кремня и глины, пашущие волы.

Раза два нам попались навстречу повозки с парусиновым верхом, запряжённые волами, которые плетутся ленивым шагом. В повозках сидят и лежат люди другого типа, цыгане, кочевые татары с бронзовой кожей. В одной повозке было десять человек, одна молодая девушка в красном платке сидит прямо в красивой позе и смеётся нам, показывая белые зубы.

Мы подъезжаем к развалинам огромного замка из камня и глины — это целый хаос из массивных стен. Стены потрескались, но некоторые из них достигают ещё метров пятидесяти в вышину; два флигеля того и гляди обрушатся.

Может быть, это один из многих дворцов царицы Тамары, рассеянных по всей Грузии. Немного дальше от этих развалин мы видим два строения, напоминающие храмы и окружённые множеством жилых домов: это монастырь и церковь на противоположных сторонах дороги, оба очень похожи друг на друга по своей старинной и своеобразной архитектуре. Множество домов, которые гнездятся вокруг них, портят впечатление; некоторые из этих домов двухэтажные, все в современном стиле, со ставнями у окон и черепичными крышами, все очень скучные, глупые и производят впечатление каких-то пошлых выродков.

Но вот мы приближаемся к большому замку, который видели ещё издали. Это не развалины, это общая масса, состоящая из всевозможных флигелей и надстроек, круглых, четырёхугольных; но огромное главное здание совершенно круглое и напоминает башню Святого Ангела в Риме [Башня Святого Ангела (130 г. н. э.) — мавзолей римского императора Адриана (76—138) и его семьи. В средние века был превращён в папский замок-крепость и получил название Замок Святого Ангела по украшающей его статуе ангела с мечом.]. Замок хорошо сохранился, и в нём живут люди, это — замок Арма-Цике, самая старинная резиденция в стране. Мы слышали, что теперь он обращён в монастырь, но подробностей я не знаю.

Мы проезжаем мимо лесопильного завода, он работает не при помощи пара или воды, а человеческой силой. Четверо человек стоят по двое с каждой стороны и исполинской пилой пилят доски. Они стоят с непокрытыми головами, одетые в красную фланель с ног до головы. Весь их вид и их безостановочное движение вверх и вниз над пилой делает их похожими на фигуры, вырезанные из дерева и окрашенные в красный цвет.

Наконец мы приезжаем на станцию Мцхета.

Тут Корней в последний раз старается выжать из нас некоторую выгоду для себя: он оборачивается на козлах и предлагает нам ехать отсюда до Тифлиса по железной дороге. В таком случае нам пришлось бы сперва ехать в город на вокзал, который находится в стороне, затем ждать поезда, возиться с нашим багажом в эту жару и наконец тратиться на билеты. Я показываю Корнею вперёд прямо под самым его носом и говорю слово, которое разрешает всё: Тифлис! И Корней с недовольным надутым видом едет несколько быстрее.

Города Мцхета мы почти не видели. Он расположен при впадении Арагвы в Куру, это один из древнейших городов Грузии и раньше был столицей края. Я читал, что город теперь обеднел и весь в развалинах; наиболее достопримечательное здание в нём — собор IV века [Имеется в виду патриарший собор Светицховели, построенный в 1010—1029 на месте первой в Грузии христианской церкви IV в.]. Здесь погребены грузинские цари.

Едва отъехав от города, мы опять очутились перед шлагбаумом, где Корнею снова приходится показывать квитанцию, удостоверяющую, что он уплатил дорожную подать. Несколько выше по горе проходит поезд из Баку, мы насчитываем сорок шесть цилиндрических керосиновых цистерн-вагонов. Нас охватывает удушливый запах нефти.

Теперь телеграф в двенадцать проволок. Мы приближаемся к Тифлису.

Мы едем всё время вдоль берега реки Куры. Кура величественна и красива. Мы должны пересекать полотно железной дороги; но перед нами спускают шлагбаум так как должен пройти поезд, и нам приходится ждать. Поезд наконец проносится, в нм снова сорок восемь керосиновых вагонов, он грохочет среди гор, словно водопад. Но вот шлагбаум подымается, и мы едем дальше.

Наконец вдали показался Тифлис, он представляется нам группой точек, каким-то отдельным миром. Над городом висит туча дыма. Итак, это Тифлис, о котором писали многие русские поэты и который так часто является местом действия для русских романов. На мгновение я превращаюсь в юношу, с изумлением смотрю вперёд и слышу, как стучит моё сердце. У меня такое же чувство, какое я испытывал, когда должен был в первый раз слушать Георга Брандеса [Брандес Георг (1842—1927) — датский литературный критик, публицист.]. Это было в зале копенгагенского университета. Нам пришлось бесконечно долго стоять в дождливую погоду на улице, тесня друг друга, перед запертой дверью; но вот дверь раскрылась, и мы галопом бросились вверх по лестнице, в коридор, а оттуда в какую-то залу, где я нашёл себе место. Потом нам долго пришлось ждать, зала наполнялась, стоял гул голосов и смешанный говор. Но вдруг наступила тишина, мёртвая тишина, я слышал биение моего собственного сердца, и вот он взошёл на кафедру.. Однако оказалось, что я сам мог говорить гораздо лучше. Ну, конечно.

Мы проезжаем по бесплодной, пустынной и песчаной равнине, над дорогой стоит густая неподвижная туча пыли, мы встречаем почту. Вооружённый курьер наигрывает что-то на своей зурне, я приподнимаю свою шляпу, курьер кланяется в ответ и, проезжая мимо, продолжает играть. Нам попадается навстречу всё больше и больше волов, ослов и погонщиков, экипажей, всадников и рабочих возов с кладью. Тут мы встречаем также пьяных, чего нам не приходилось видеть за всю нашу поездку через горы. Потом мы въезжаем в город. Быстро смеркается, на улицах и в домах зажигаются огни, на улицах взад и вперёд снуют люди. Время от времени проходит перс в большом тюрбане и с длинной бородой, — он идёт среди этой суетящейся толпы с невозмутимым спокойствием. Его походка напоминает походку верблюда.

Но вот дело дошло до расплаты с Корнеем. Получив плату, он требует на чай. Я прошу переводчика передать Корнею, что он совсем не заслужил денег на чай. Когда Корнею объясняют, почему именно он не заслужил никакой награды, он делает такой вид, будто никогда в своей жизни не видал более странной княжеской четы. Он ровно ничего не понимает. В конце концов он всё-таки получает рубль на молоко. Однако Корней Григорьевич недоволен такой маленькой наградой и он начинает браниться, и бранится так долго и так яростно, что его наконец выпроваживают из гостиницы.

Ночь была невыносимо жаркая, я спал очень неспокойно: беспрестанно просыпался, вытирал испарину, пыхтел, отдувался и снова засыпал.

Раз, когда я проснулся, я увидел, что моя жена читает какую-то книгу при свете лампы. Я находился в каком-то оцепенении от сна и от мучительного лихорадочного состояния, а потому не мог дать себе отчёта, что означает это сумасбродство. Неужели она тайком захватила с собою книги и читала их, тогда как я изнывал всё время над старым номером «Новой Прессы»? Никогда не надо брать с собою в путешествие спутников, спутники думают только о самих себе и забирают себе лучшие куски! После неспокойной получасовой дремоты я снова просыпаюсь и осматриваюсь кругом. Уже довольно светло, пять часов. Я вскакиваю и одеваюсь. Потом я говорю, так, в воздух, обращаясь к противоположной стене, и заявляю, что больше спать нет никакой возможности.

Тогда моя жена спрашивает:

— Что за полицейского ты встретил в дороге?

— Полицейского?

А, вот оно что: ночным чтением был мой дневник! Я ни одним словом не упоминал о полицейском, — нет, я щадил других и хранил эту тайну в своей груди. Разве это не заслуживало одобрения?

— Недостойно лгать так грубо, — слышу я от противоположной стены. — И твоей поездке в горы верхом из Коби я также не верю.

Об этой поездке я также не заикался. Я предпринял эту маленькую экскурсию с научной целью, я с радостью пожертвовал покоем одной ночи, чтобы быть опорой географического общества; я безропотно переносил всякие невзгоды, затаив всё в своём сердце, — так и подобает вести себя истинным жертвам науки.

— А кроме того, — говорит моя жена, — кроме того мне кажется, что ты описываешь слишком много всяких мелочей.

Тут чаша переполнилась. Моя милая жена пользуется глухим ночным часом, когда лихорадка и болезненное состояние не позволяют мне вступиться за себя самого и за свои вещи, и перерывает весь мой дорожный архив. Прекрасно! Но вдобавок ко всему этому моя жена хочет ещё внушить мне неуверенность в своей способности вести превосходный дневник. Это было слишком — чаша переполнилась!

— Я ухожу в город, — сказал я и вышел из комнаты в состоянии озлобления.

Вся гостиница была ещё погружена в сон; но когда я спустился в вестибюль, то оттуда-то выскочил швейцар, протиравший себе глаза. Это был один из тех молодцов, которые встречаются в гостиницах на Востоке, — он говорят по-французски с такой невероятной быстротой, какой мне раньше никогда ещё не приходилось встречать. Я оставался немым, стоя перед ним, потому что не было никакой возможности ответить хоть одним словом на тысячу его слов; я делаю только знак, чтобы он отпер мне дверь. Когда я очутился на улице, то я постарался припомнить последовательно всё, что сказал мне этот удивительный человек: он, не переводя дух, поздоровался со мной, сделал замечание относительно погоды, осведомился о том, хорошо ли я спал, и предложил свои услуги в качестве провожатого по городу. Вот всё, что я понял из его слов; но очень многого я не уловил. А впрочем, я вспомнил ещё, что он предложил вычистить мои башмаки.

Ещё очень рано, но, несмотря на это, люди уже сидят у своих дверей и болтают или бродят по улицам, — кавказцы никогда не спят. Солнце ещё не взошло, но утро тёплое и ясное. Как раз напротив гостиницы расположен большой парк, и я отправляюсь туда, пересекаю его и выхожу на противоположную сторону. По большей части все люди, которых мне приходится встречать, одеты по-кавказски и вооружены; впрочем, встречаются также мужчины в европейских куртках и котелках, офицеры в черкесской форме. Женщин почти не видно.

Я имел в виду до завтрака изучить город вдоль и поперёк, но очень скоро я убедился в том, что это невозможно. Проголодавшись, я купил мешочек винограду, которым и подкрепился, хотя, как северянину, мне нужно было бы мясо и хлеб, чтобы насытиться. Я обошёл весь парк и вернулся в гостиницу.

Ещё никто не вставал.

Швейцар в передней снова принялся разговаривать со мной; тогда я открыл первую попавшуюся дверь, чтобы спастись от него, и очутился в читальне. Здесь я нашёл на столе Ведекера — путеводитель по России и Кавказу; я раскрыл описание Тифлиса и принялся читать.

Моя гостиница, «Лондон», помечена звёздочкой. В городе 160 тысяч жителей, из которых мужчин вдвое больше, чем женщин. В городе говорят на семидесяти языках. Средняя температура лета равняется двадцати одному градусу, а зимы — одному градусу. Тифлис находился под властью римлян, персов и турок, в настоящее время он находится под властью русских. Теперь Тифлис обязан своим выгодным положением тому обстоятельству, что он служит перекрёстком на торговых путях от Каспийского и Чёрного морей и из Армянской возвышенности и из России через Кавказские горы. В городе есть великолепный музей, театр, картинные галереи, ботанический сад, крепость. Есть в городе также дворец грузинских царей, но теперь он обращён в тюрьму. В городе к тому же есть и статуя какого-то русского генерала. А высоко-высоко над горами расположен монастырь Св. Давида. Он находится на святой для грузинов горе Мтацминде, у монастыря стоит памятник Грибоедову, где этот и поэт и похоронен.

Я закрываю Ведекера и задумываюсь над тем, что я читал о Грибоедове. Я читал немного о нём. Знаю только, что он написал «Горе от ума», эту единственную общественную сатиру, сделавшую его имя бессмертным в России. Замысловатые слова «Горе от ума» я не понимаю; но эта книга переведена под заглавием «Проклятие гения», или нечто в этом роде, заглавие переведено различно на различных языках. Грибоедов был женат на княжне родом из Тифлиса, которой было всего шестнадцать лет, когда он на ней женился. Он был послом в Персии, где во время возмущения его убила чернь, ему было тогда тридцать пять лет от роду. Его вдова прожила ещё двадцать восемь лет и отказывала всем женихам. Это она поставила мужу прекрасный памятник у монастыря Св. Давида. На памятнике есть надпись, в которой она говорит, что он навсегда останется для неё незабвенным.

Я начинаю вспоминать многих русских поэтов, побывавших в Тифлисе: Пушкина, Лермонтова, Толстого и других. Кончается тем, что я долго сижу, погружённый в раздумье. и стараюсь нарисовать самому себе общую картину русского творчества. Ещё так рано, маленькая комната, в которой я нахожусь в полном одиночестве, вполне располагает к составлению маленького мнения, потому что она уютная и тесная, и в ней даже ни одно окно не раскрыто на улицу.

Русское творчество в своём целом так обширно, что его трудно обнять. Оно несколько широко — это происходит от широкого простора русской земли и русской жизни. Это — необозримый простор, куда ни поглядишь. Я оставляю несколько в стороне Ивана Тургенева. Он превратился в европейца, он стал французом настолько же, насколько был русским. Его люди не отличаются ни непосредственностью, ни наклонностью сбиваться с пути и быть «нелепыми», что свойственно одному только русскому народу. Видано ли где-нибудь в другой стране, чтобы пьяницу, которого задержала полиция, отпускали на свободу только благодаря тому, что он тут же посреди улицы обнял полицейского, расцеловал его и попросил, чтобы тот его освободил? Герои Ивана Тургенева — мягкие и необыкновенно прямолинейные люди, они мыслят и поступают не по-русски. Они внушают симпатию, они логичны, — они французы. Тургенев не представляет собою сильного ума, но у него было доброе сердце. Он верил в гуманизм, в изящную литературу, в западноевропейское развитие. В это же верили также и его французские современники, но не все русские, а некоторые, как Достоевский и Толстой, старались даже обуздать свою прямолинейность. Где западноевропеец видел спасение, они видели безнадёжность. И они впали в самое несовременное богопочитание семидесятых годов: почитание Бога. Иван Тургенев был твёрд, он нашёл ясный, широкий путь, который тогда находила всякая посредственность, и путь этот пришёлся ему по вкусу, и он пошёл по нему. Рассказывают, что когда он окончил занятия в берлинском университете и вернулся на родину, то он «привёз с собою свежий дух культуры». А когда он лежал на смертном одре, то написал Толстому трогательное письмо, в котором умолял его вернуться к своей прямолинейности и посвятить себя больше изящной литературе. Он писал, что был бы очень счастлив, если бы его мольба была услышана.

В лице Тургенева умер истинно верующий.

Но Достоевский умер фанатиком, безумцем, гением. Он был такой же раздражённый и необузданный, как и его герои. Его славянофильство было, быть может, несколько слишком истерично для того, чтобы быть глубоким; это было раздражительное упорство болезненного гения, он кричал о своём славянофильстве, шипел о нём. И его вера в русского Бога была, может быть, не твёрже веры Тургенева в Бога Европы, — иначе говоря, вера обоих уподоблялась горчичному зерну. Где Достоевский, — например, в «Братьях Карамазовых» — хочет быть философом, он проявляет необыкновенную запутанность. Он болтает, говорит, пишет — одним духом, — пока снова не попадает в свою колею, где является мастером пера. Никогда ещё сложность человеческой натуры не была никем так тонко разобрана, как им. Его психологическое чутьё обладает всепоглощающей силой, силой ясновидения. При определении его оказывается, что для него нет мерила, ибо он единственный в своём роде. Его современники пытались измерить его, но им это не удалось, потому что он был так беспредельно велик. Нет, вы подумайте: был человек, которого звали Некрасов — он был редактором журнала «Современник». Однажды является к Некрасову молодой человек и передаёт ему рукопись. Молодого человека звали Достоевский, и он принёс рукопись рассказа под заглавием «Бедные люди». Некрасов читает её, рассказ поражает его, и он среди ночи бежит в город и будит великого Белинского восклицанием: «У нас появился новый Гоголь!». Но Белинский был скептиком, как это и подобает критикам, и только прочтя рукопись, он стал радоваться вместе с Некрасовым. При первой же встрече с Достоевским он горячо приветствовал молодого писателя; но тот сейчас же оттолкнул от себя великого критика тем, что просто-напросто сам, как оказалось, считал себя гением. Маленький великий Белинский не нашёл обычной скромности у Достоевского. Он не подходил ни под какие мерки, он был единственный в своём роде. Но после этого, как я читал, Белинский стал очень сдержанным по отношению к Достоевскому. «Что за несчастье! — писал он — Достоевский несомненный талант; но если он уже теперь воображает себя гением, вместо того, чтобы работать над своим дальнейшим развитием, то он далеко не пойдёт!» А Достоевский воображал себя гением и работал над своим развитием, и ушёл так далеко, что никто ещё не возвысился до него. Бог знает, что было бы, если бы Достоевский не воображал себя гением, — может быть, он не решался бы браться за разрешение величайших задач. И вот он написал двенадцать томов, которые нельзя сравнить ни с какими другими двенадцатью томами. Нет, ни с какими двадцатью четырьмя томами! Вот, например, у него есть маленький рассказ под заглавием «Кроткая». Это крошечная книжка. Но она слишком велика для всех нас, она недосягаема для нас по своему величию. Пусть все признают это.

Однако мнение Белинского о Достоевском восхитительно, думаю я: «Достоевский не уйдёт далеко, если он уже теперь воображает себе, что он гений, вместо того, чтобы работать над своим развитием». Белинский читал и изучал всё то, что было ходячим представлением в Западной Европе в его время. Столько-то фунтов английского ростбифа в неделю, столько-то прочтённых книг, столько-то осмотренных картин, столько-то «культурного воздуха» — вот что такое «развитие» гения. Достоевскому следовало поучиться кое-чему, и прежде всего скромности, которая в глазах всех будничных людей является добродетелью…

Мысли мои переходят на Толстого, и я не могу подавить в себе подозрения, что в жизнь этого великого писателя вкралось нечто поддельное, ложное. Первоначально это могло произойти от искреннего чувства беспомощности; но сильный человек должен был остановиться на чём-нибудь, и вот, когда все радости земные были исчерпаны, Толстой со свойственной ему силой отдался религиозному ханжеству. Правда, вначале он как бы играл немножко этим, но он был слишком силён, чтобы остановиться, и эта игра превратилась в его привычку, может быть, даже в его натуру. Опасно начинать игру. Генрик Ибсен довёл игру до того, что годами в определённый час сидел сфинксом на определённом стуле в определённом кафе в Мюнхене. А уж потом ему пришлось продолжать эту игру; куда бы он ни приезжал, ему всюду приходилось сидеть сфинксом напоказ людям в определённое время и на определённом стуле. Потому что люди ждали его. По всей вероятности, это было для него иногда очень мучительно; но он был слишком силён, чтобы прекратить эту игру. Ах, что это за силачи, Толстой и Ибсен! Многие другие не могли бы вести подобной игры более недели. А может быть, оба они проявили бы более силы, если бы вовремя остановились. К сожалению, они теперь возбуждают насмешку как у меня, так и у других обыкновенных людей. Ну, что же, они достаточно велики, чтобы перенести это; а мы сами будем предметом насмешек в свою очередь. Но если бы они были более велики, то они, может быть, не относились бы к самим себе так серьёзно. Они улыбнулись бы слегка своему собственному многолетнему чудачеству. То обстоятельство, что они внушают другим, а в конце концов и самим себе, что их игра является для них необходимостью, доказывает недостаток в их личности, что и делает их меньше, унижает их. Для того, чтобы заплатать эту прореху, необходимо великое произведение. Чтобы позировать — надо стоять на одной ноге, а естественное положение — это стоять на двух ногах без всякого жеманства.

«Война и мир», «Анна Каренина» — более великих произведений в своём роде никто не создавал. И нет ничего удивительного в том, что впечатлительный коллега даже на своём смертном одре просил великого писателя создать ещё больше таких произведений. Размышляя над всем этим, я с радостью понимаю и с радостью готов простить Толстому его отвращение к созданию самых великолепных художественных произведений для человечества. Поставлять изящную литературу могут другие, кто чувствует себя хорошо при этом, кто высоко ставит эту деятельность и находит в ней великую честь. Но против чего я по своему разумению восстаю, так это против тщеславной попытки великого писателя сочинять философию, мышление. Вот это-то и искажает его положение в позу. Он разделяет участь Ибсена. Ни тот, ни другой не мыслители, но оба они стоят на одной ноге и хотят быть мыслителями. Они думают, что это придаёт им больше цены. И вот мы, остальные, при всей своей незначительности, смеёмся над ними, — что они при своём величии прекрасно переносят. Мышление — это одно, а резонёрство — это другое. А размышление — третье; но в этом отношении есть много различных родов проявления человеческой мысли. Один крестьянин из Гудбрансдаля размышлял всю свою жизнь, и все только о нём и говорили, какая у него хорошая голова. И при этом лоб у него был не меньше, чем у любого поэта. Между прочим, он самостоятельно выдумал часы, которые показывали время зараз на все четыре стороны. Однажды он был в горах и вёз домой сено для скота, и вот тогда-то он выдумал эти часы. Позже, когда он рассказывал об этом событии, то он плакал над своею находчивостью и всегда прибавлял, что он вёз в этот день сено с гор. И он стал басней для самого себя и для жителей всей местности.

Философия Толстого — это смесь старых избитых истин и поразительно несовершенных собственных измышлений. Недаром он принадлежит народу, который за всю свою историческую жизнь не дал человечеству ни одного мыслителя. Точно так же, как и народ Ибсена. Как Норвегия, так и Россия создали много великого и хорошего, но обе страны не дали человечеству ни одного мыслителя. Во всяком случае, до появления двух великих писателей, Толстого и Ибсена.

Меня ничуть не удивляет, что оба эти писателя стали мыслителями в своих странах. Других не было. И это не случайность — есть большой смысл в том, что мыслителями сделались писатели, а не сапожники. И я мог бы объяснить, каким образом это произошло на мой взгляд. Но предварительно я должен ещё раз посмотреть, хорошо ли закрыты окна, и тогда я разовью свою мысль.

Кто жил достаточно долго, чтобы помнить семидесятые годы, тот знает, какая перемена произошла с писателями, начиная с этого времени. До этого они были певцами, выразителями настроения, повествователями, — а потом они увлеклись духом времени и стали работниками, воспитателями, реформаторами. Эта английская философия с её стремлением к практической пользе и счастью начала руководить людьми и преобразовывать литературу. И вот проявилось творчество без особенной фантазии, в котором зато было много старания и много здравого смысла. Можно было писать обо всём, что только окружало обыкновенного человека, лишь бы оставаться «верным действительности», и это создало множество великих писателей во всех странах. Литература раздулась, она популяризировала науку, занималась общественными вопросами, преобразовывала учреждения. В театре можно было видеть спинной хребет доктора Ранка и мозг Освальда, окружённые драматическим ореолом; а в романах было ещё больше свободного простора, простора даже для обсуждения ошибок в переводе Библии. Писатели превратились в людей, у которых было наготове мнение обо всём; читатели спрашивали друг друга, что Золя открыл в законах наследственности, что Стриндберг открыл в химии. Всё это привело к тому, что писатели заняли в жизни такое место, какого никогда раньше не занимали. Они стали вождями наций, они знали всё, поучали всему. Журналисты интервьюировали их, узнавая их мнение о вечном мире, о религии, о всемирной политике, и если в иностранных газетах иногда появлялась заметка о них, то отечественные газеты видели в этом доказательство молодечества их писателей. В конце концов люди проникались убеждением в том, что их писатели — завоеватели мира, которые проникали в самую глубину духовной жизни известной эпохи и приучали народ к мышлению. Это повседневное бахвальство должно было под конец оказать известное действие на людей, которые уже и без того были склонны к позировке. «Что за молодчина из тебя вышел!» — говорили они, наверное, самим себе. Но ведь об этом пишут во всех газетах и говорят все люди, значит, это верно! А так как у народов не было других подходящих людей, то писатели и превратились в мыслителей. И они заняли это место без всяких возражений и даже не улыбнулись. Они, быть может, обладали философской начитанностью в той мере, в которой обладает ею всякий человек со средним образованием, и с этой-то подготовкой, как с основанием, они стали на одну ногу, наморщили лоб и стали возвещать человечеству философию.

Так, по всей вероятности, всё это и случилось в коротких словах, а раз игра была начата, то приходилось продолжать её. Хотя прекращение такой игры гораздо более служило бы доказательством силы.

Даже такой великий писатель, как Толстой, не избёг участи и унизил себя, сделавшись мыслителем. Очень может быть, что его врождённая наклонность к этой профессии представляется другим гораздо менее значительной, нежели ему самому; не знаю, что на этот счёт думают другие, но я допускаю это. Время от времени в газетах появляются различные цветы его мышления, а кроме того он пишет книги, в которых излагает своё мнение относительно жизни земной и жизни грядущей. Несколько лет тому назад он обнародовал своё знаменитое учение об абсолютном целомудрии, о полном половом воздержании. Когда на это учение возразили, что на земле в таком случае люди вымерли бы, то мыслитель ответил: «Да, в этом-то вся и суть, пусть люди вымрут!». Ах, старое учение!

Один маленький эскиз Толстого носит заглавие: «Много ли человеку земли нужно?». Речь идёт об одном крестьянине, Пахоме, который находит, что у него слишком мало земли, и потому прикупает ещё пятнадцать десятин. Через некоторое время у него возникают ссоры с соседями, после чего он принимает решение прикупить ещё и их землю, и вот он становится маленьким помещиком. Прошло ещё некоторое время, и к Пахому приходит один крестьянин с Волги и рассказывает ему, как там хорошо живётся крестьянам, сколько земли они получают даром и на сколько тысяч рублей в год они продают пшеницы. Пахом отправляется на Волгу. Здесь он действительно не встречает никаких затруднений и получает землю в большом количестве; но в своём стремлении получить всё больше и больше земли он окончательно выбивается из сил. В один прекрасный день его рабочие находят его мёртвым в поле, так он там и свалился [Пересказывая сказку Толстого по памяти, Гамсуи не совсем точен. Она разыгрывается не на Волге, а в башкирской земле, и башкиры, а не рабочие, находят труп Пахома. — Примечание переводчика.].

Они вырыли своему хозяину могилу — а могила была длиной лишь в два метра. И вот мыслитель говорит, что столько земли и нужно одному человеку, то есть два метра на могилу.

Может быть, было бы вернее сказать, что двух метров земли слишком мало для одного человека; но для трупа этого достаточно. Пожалуй, ещё вернее было бы сказать, что даже и этих двух метров человеку не нужно. Во-первых, потому, что труп перестаёт быть человеком, а во-вторых, потому, что труп может обойтись и без погребения. И мыслитель может получить обратно свои два метра.

Вот ещё маленький образец философии Толстого: один человек был недоволен своей судьбой и роптал на Господа. Он сказал: «Милосердый Бог даёт другим богатства, а мне ничего не даёт. Как мне пробиться в жизни, раз у меня ничего нет?». Один старец услышал эти слова и сишахь, — «Неужели ты так беден, как тебе это кажется? Разве Бог не дал тебе молодость и здоровье?» Да, этого человек не мог отрицать, был он молод и здоров. Тогда старец взял человека за правую руку и сказал: «Позволишь ли ты отрубить эту руку за тысячу рублей?». Нет, на это человек не соглашался. «Ну, а левую?» — «Конечно, нет!» — «Но позволил ли бы ты лишить глаза твои света за десять тысяч рублей?» — «Нет, Боже меня упаси!». Конечно, человек на это не согласился. Тогда старец сказал: «Вот видишь, — сказал он, — какие богатства дал тебе Господь, а ты ещё ропщешь».

Допустим, что это был бедный человек без правой руки, без левой руки, без глаз, стоящих десять тысяч рублей, — и вот к нему приходит старец и говорит: «Ты беден? Но у тебя есть желудок в пятнадцать тысяч рублей, спинной хребет приблизительно в двадцать тысяч!».

Имя Толстой означает «толстый»…

Толстой не лишён известной логики. Если он берётся за что-нибудь, то ведёт свою линию и делает именно тот вывод, какой ему нужен. Он не лишён и органов. Но самый центр мышления у него пуст. У ладьи есть вёсла и оснастка, но в ней нет гребца.

А может быть, я сам лишён всякой способности разобраться во всём этом. В таком случае моё мнение не имеет никакого значения — это только моё личное мнение. Я нахожу даже, что можно найти ещё худшее философское убожество, нежели рассуждения Толстого.

Но он гораздо симпатичнее других своих коллег, играющих в мыслителей. Потому что душа его так безгранично богата и так охотно раскрывается. Он не замыкает своих уст после первых десяти слов и не заставляет отгадывать скрытые за ними непостижимые глубины; он всё говорит и говорит красноречивыми словами, предостерегая и назидая: истинно говорю вам! Он вовсе не заботится о том, чтобы не сказать свету лишнего, дабы свет мог только заглянуть в его душу; он говорит более чем охотно. И в голосе его нет аффектации. Его голос глубокий и сильный. Толстой — древний пророк, вот что он. И в наше время нет ему равного.

И люди могут прислушиваться к его словам, взвешивать их и отводить им надлежащее место. Или же слова эти могут служить для них поучением. И это возможно. Если людям только безразлично, что их понятия о земном, возможном и разумном так беззастенчиво извращают.

Мы осмотрели город без содействия болтливого швейцара, да и вообще без всякого содействия. Город показался нам чем угодно, только не интересным; но в нём оказался маленький уголок, куда мы то и дело возвращались, так как мы не могли вдоволь насмотреться на него, — это был азиатский квартал. В самом городе были обычные магазины с зеркальными окнами, театр Варьете, конки, мужчины и дамы в европейских платьях; но здесь, в азиатском квартале, ничего подобного не было, даже улиц почти не существовало, а были одни лишь закоулки, тупики, ступеньки вверх и ступеньки вниз от дома к дому.

Здесь в своих лавочках сидели представители всевозможных народностей и продавали диковинные вещи. В Тегеране и в Константинополе торгуют персы и турки; здесь же собрались все кавказские народности: грузины, горцы, древнеалтайские племена, всякого рода татары, а затем индоевропейцы — персы, курды, армяне, люди из самой глубины Аравии и из самой глубины Туркестана, жители Палестины и Тибета. И всё здесь было так мирно, никто не торопился, восточный покой царил над людьми. Белые и пёстрые тюрбаны преобладали, только изредка зелёный или синий тюрбан венчал великолепную голову с длинной бородой. Пояса были или из чеканного металла, или, как у персов, из разноцветного шёлка. Кавказцы, курды и армяне были вооружены.

Было очень жарко в полуденные часы, но во многих местах над улицами были крыши, которые давали тень. Ослы, лошади и собаки перемешиваются с людьми. Одна лошадь стоит на солнцепёке, на загривке у неё большие раны, и на них сидит множество мух. Лошадь ничего не замечает, она тощая до невозможности, она стоит, низко опустив голову, и предоставляет мухам копошиться у себя в ранах. Она совершенно бесчувственна; мы отгоняем мух, но, по-видимому, это не приносит ей никакого облегчения, она продолжает стоять на солнцепёке и только тупо моргает глазами. Судя по тому, что она впряжена в рабочую телегу, она ждёт своего хозяина. От её ран распространяется зловоние.. Это какая-то необыкновенная лошадь, стоическая лошадь. Сделав несколько шагов, она могла бы найти спасение в тени; но она стоит неподвижно, равнодушная к тому, что на ней сидят мухи. Страдания её выше всякой меры.

Тут же, среди ослов, лошадей и собак, сидят на улице ремесленники за своими работами. Кузнецы раскаляют железо на маленьких горнах и куют его на маленьких наковальнях; ремесленники, обрабатывающие металлы, пилят, рубят, чеканят и вырезают, иногда они оправляют бирюзу и другие камни. Портные шьют длиннополые суконные бурнусы, вертят швейные машины, привезённые с Запада, и при этом они вооружены с ног до головы, а на головах у них огромные меховые шапки. Каких-нибудь двести лет тому назад наши норвежские портные и сапожники работали со шпагой на боку, а здесь этот обычай сохранился и по сей день.

В лавках по большей части продаются шёлковые материалы, вышивки, ковры, оружие, украшения. Придя в лавку, чтобы купить что-нибудь, можно осмотреть всё, ничего не купив; а если торговля уже состоялась, то и это очень хорошо, эти купцы принимают всё с блаженным спокойствием. Во всех лавках царит порядочная грязь; в лавках, где продают ковры, самые драгоценные ковры валяются на полу, в дверях, на крыльце и чуть ли не на улице вплоть до другого дома, А между тем это драгоценные персидские и кавказские ковры. И люди и собаки топчут их и до того пачкают, что на них больно смотреть.

Там и сям сидят писцы в маленьких будках и пишут людям, что им нужно. Такой писец весь обложен книгами с необыкновенно странными буквами. «Неудивительно, что он стал таким седым и почтенным, — думаем мы, — раз он выучился таким буквам и может разбирать их». Мы видели также молодых серьёзных людей с письменами под мышкой; по всей вероятности, это ученики теологов и юристов, которые идут к своему учителю или возвращаются от него. Когда такой ученик подходит к лавочке писца, то он кланяется и почтительно приветствует его. Искусство писать — священное искусство, даже бумага, на которой пишут, священна. Знаменитый шейх Абд аль-Кадер Гиляни [Абд аль-Кадер Гиляни — багдадский шейх, один из крупнейших исламских просветителей.] никогда не проходил мимо писчебумажной лавки, не очистив себя предварительно омовением, и он стал таким святым и неземным человеком, что под конец целыми неделями питался только одной маслиной. Бумага служит для распространения священной книги, а потому к ней и питают такое уважение. Бумагу для переписывания этой книги выбирают с величайшей заботливостью, чинят перо и мешают чернила с благоговением. Вообще, как говорят, искусство читать и писать стоит ещё очень высоко в исламе. Но о какой-нибудь учёности, как, например, в великие времена в Самарканде, не может быть больше и речи. Об этом я читал у Вамбери [Вамбери Арминий (1832—1913) — венгерский востоковед, путешественник, полиглот. С целью накопить материал в поддержку своей гипотезы о тюркском происхождении венгерского языка, переодевшись мусульманским дервишем, предпринял путешествие в страны Средней Азии (Афганистан, Бухарское ханство и др.).]. Куда бы мы ни обратились, в Константинополь, Каир или Бухару, университеты везде находятся в крайнем упадке. И где ранее арабские учёные собирали со всех сторон учеников, там теперь сидит один учитель и обучает детей с длинной палкой в руке. И всё-таки старая культура умирает медленно; в Средней Азии есть места, где до сих пор ещё существуют высшие школы, пользуются таким уважением, что к ним стекаются ученики из Аравии, Индии, Кашмира, Китая и даже с приволжских стран. И у отдельных лиц, конечно, можно встретить иногда огромную учёность.

Вот почему мы сами проходим мимо этих лавок с письменами и бумагой не без благоговения. Дело в том, что люди, сидящие в этих лавочках, производят внушительное впечатление своей необыкновенно почтенной внешностью.

Но кто здесь не почтенен? Если мы, например. останавливаемся перед какой-нибудь лавочкой, и владелец в ней отсутствует, то этот последний и не думает бросаться к нам стремглав, чтобы попросить нас войти. Он предоставляет нам стоять. Он сидит тут же на улице у своего соседа, болтает с ним и спокойно продолжает сидеть. Но вот ему кричат с другого конца улицы, что в его лавку пришли покупатели, и тогда он медленно встаёт и идёт величественно и не торопясь. Почему он не пришёл раньше? Почему он не поспешил сейчас же? А потому, что сам он не должен замечать своего покупателя, хотя, быть может, он видел нас всё время. Восточным человеком ещё не овладела жадность, до сих пор он ещё не испорчен жителями Запада. Но вот мы идём дальше по улице и подходим к другой лавке, где владелец также отсутствует. Тогда первый купец как бы в отплату кричит второму, что у его лавки покупатели. И после этого тот является. В этом проявлялось самое необычайное и невероятное равнодушие к нам, «англичанам».

Но вот перед самым нашим носом откуда-то всплывает в азиатском квартале швейцар нашей гостиницы. Он пронюхал, куда мы пошли, и разыскал нас. И он болтает и здоровается со всеми тюрбанами и показывает нам оружие и ковры и вообще портит нам вид всей улицы. Но нужно отдать ему справедливость, он знал о таких закоулках, которых мы никогда не разыскали бы сами. Он водил нас без всякого стеснения через одну лавку на двор, а оттуда в другую лавку, ещё более интересную. Так он долго бродил с нами кругом. Время от времени мы садились, и тогда нам подавали кофе и папиросы или трубку. И нам вовсе не надо было покупать никаких товаров, мы могли свободно осматривать всё, что хотели. Случалось, что мы заходили к обладателю зелёного тюрбана. Он совершил три раза путешествие ко гробу Господню [Имеется в виду гробница пророка Мухаммеда в Медине.], он видел Мекку, он был благочестивый и святой, мы, так сказать, оказывались в знатном обществе. И тут почтенность доходила до высших пределов.

— Не прогневайся на меня, — говорил я, — не дозволишь ли нам осмотреть эти ковры?

— Сколько вам угодно! — гласил ответ.

Переводчик говорит:

— Эти чужестранцы хотят, может быть, купить этот ковёр.

На это следует ответ:

— Я дарю им его.

Переводчик передаёт нам ответ и благодарит торговца от нашего лица. Но тут мы должны ответить на эту любезность, как подобает. Переводчик говорит:

— Эти чужестранцы приехали сюда из далёких стран, но они добрые люди и охотно сделают тебе подарок. Они бедные, у них нет ни драгоценностей, ни коня, но у них есть немного денег, совсем немного денег, на которые они должны были бы ехать дальше. Но они хотят подарить их тебе. Как ты думаешь, сколько они должны подарить тебе?

Почтенному мусульманину смертельно надоели деньги, и он ничего не отвечает.

Переводчик возобновляет почтительно, по вместе с тем настоятельно свой вопрос.

Тогда мусульманину становится неловко быть невежливым по отношению к чужестранцам и не принимать их подарка, и он отвечает, что может принять сто рублей.

Переводчик передаёт ответ.

— Это, по крайней мере, на две трети больше того, что стоит ковёр, — говорит он нам и затем прибавляет, — теперь я отвечу старику, что если вы дадите ему сто рублей, то это значило бы, что вы заплатите за ковёр, а ведь этого не предполагалось.

Так как мы поняли, что здесь таким образом происходит торг, то мы предоставили переводчику действовать и объясняться, как ему угодно.

И вот между ним и почтенным старцем идут долгие переговоры. Несколько раз мы отходим к двери и хотим уйти из лавки, но они всё ещё продолжают разговаривать и торговаться, и дело кончается тем, что мы получаем ковёр за ту цену, которую сами пожелаем назначить. И мы расстаёмся с благочестивым человеком самым дружеским и самым почтительным образом.

Но времени у нас было достаточно у всех.

У торговцев тюрбаны пёстрые, вот почему мы видели здесь столько пёстрых тюрбанов. Но здесь почти столько же белых тюрбанов, потому что белые тюрбаны служат признаком знатности, учёности, благочестия, — а по большей части, следовательно, шарлатанства. Кому не хочется быть знатным, учёным и благочестивым? И вот многие стараются внушить другим, что они действительно таковы. Тюрбаны у евреев и христиан — чёрные и из грубой шерстяной ткани, так как это знак их рабства; в Персии этим париям вообще запрещено носить тюрбаны.

Но что это за люди с кирпично-красным цветом лица, которые время от времени появляются на улице? Они красят бороду, ладони и все десять пальцев горным укропом [Горный укроп — то же, что лавсония; растение семейства дербенниковых. Из его листьев получают косметическую краску хну.]. Это персы, афганцы, а иногда и татары. Они выступают так гордо, словно единственный цвет на всём свете — это кирпично-красный. В первый раз европеец таращит на них глаза, но потом он привыкает к этому зрелищу и смотрит на этих диковинных людей, как, например, на тюрбаны. И кто видел индейца в боевом наряде и парижскую кокетку в парадном уборе, тот думает про себя: красятся не одни эти чудаки, и разница только в том, что эти употребляют горный укроп.

В Тифлисе мы слышали от сведущих людей, что право краситься горным укропом требовало известной степени благочестия. Но оказалось, что это неправильно, так как в Персии даже женщины красятся горным укропом, а Вамбери пишет, что этой же краской красят даже маленьких детей. Не говоря уже о том, что лошадей из конюшен шаха узнают по крашеным хвостам. Но очень может быть, что в Тифлисе установился обычай, по которому только благочестивые имеют право на эту роскошь, потому что мы видели выкрашенных этой краской только почтенных людей.

И вот нашёлся угол на свете, где тихо и мирно приютился азиатский квартал. Он окружён современным американским шумом торгового города, но в самом квартале царит невозмутимая тишина. Лишь изредка раздаётся здесь громкое слово и ещё реже ненужный крик. Слышатся только тихие речи и видны степенно кивающие тюрбаны. Женщин здесь почти не видно, только изредка можно встретить двух женщин, разговаривающих друг с другом, с детьми на руках, и они также разговаривают тихо. Торговцы-армяне представляют здесь исключение: они предлагают своё оружие и нагло обманывают своих покупателей, как везде на свете. Еврей может обмануть десять греков, но армянин обманывает и греков и евреев, — так нам говорили па Востоке. Однако армянам принадлежит и гора Арарат, и верховье четырёх рек, где был расположен рай. А кроме того, ведь они христиане, а потому они значительно болтливее магометан. Там, где они добивались экономического господства, они проявляли иногда свою заносчивость тем, что не отвечали на приветствия бедного мусульманина. Конечно, в свою очередь мусульманин и не думал обижаться на это, ничто не может нарушить его покоя, исключая, впрочем, тех случаев, когда неверный оскорбляет его религиозные понятия, оскверняет его святыню, или когда соперник приближается к его женщине. Тогда он издал бы крик, как самец-верблюд, и вышел бы из себя. Только в таких случаях. Если у него есть чем жить и судьба не наказала его болезнью, то он доволен и благодарен, а если он терпит нужду и недостаток, то он и это переносит с достоинством. Он не жалуется на свою судьбу в газетах. Ведь ничто не может изменить волю Аллаха, и он покоряется ей. Восточные страны — это родина фатализма, этой древней и испытанной философии с её простой и абсолютной системой. А если в других странах другие народы исповедуют другие системы, то всё-таки многие отдельные личности снова возвращаются к фатализму. И они снова стоят перед его непреложностью. Он такой простой и испытанный, это — железо…

Когда мы уходили из квартала, то заметили, что лошадь всё ещё стоит на солнцепеке и стоически переносит всё. А зловоние от её ран привлекало тучи мух…

Каждый день мы возвращались в азиатский квартал в Тифлисе, потому что это был мир, не имевший ничего общего с нашим. Но в конце концов мы уже не смотрели во все глаза, мы смотрели на всё совершенно спокойно и стали находить и тут знакомые в жизни черты. Генри Друммонд [Друммонд Генри (1851 — ?) — английский богослов и натуралист. Пытался примирить естественные науки с Библией. В 1883—1884 осуществил путешествие в Центральную Африку с целью исследовать в геологическом и ботаническом отношениях области озёр Ньяса и Танганьика. Об этом путешествии он издал книгу "Тропическая Африка (1888).] рассказывает об одном из своих носильщиков в Африке, об одном щёголе, который не хотел носить тяжестей на голове, чтобы не испортить своей забавной прически. Мы нашли щёголей также и здесь, среди людей с тюрбанами. Мы нашли также и ревность. Стоит, например, на улице женщина под покрывалом и разговаривает с женщиной более солидного возраста; во время разговора она не может не приподнять иногда покрывала. И вот появляется поклонник и мимоходом быстро шепчет ей несколько слов, на что красавица отвечает ему, согнув один, или два, или три пальца на своей руке. Между тем пожилая женщина стоит с невинным видом и ничего не замечает, но она сообщница. Однако иногда появляется собственник, собственник женщины, и тогда он издаёт крик, словно самец-верблюд, невзирая на то, что он важен и выкрашен в кирпично-красный цвет. Тут женщина моментально исчезает и убегает в свою клетку с решётками в окнах, где проводит все свои дни.

Мы в поезде, который несёт нас в Баку.

Мы хотели ехать во втором классе, но он был так переполнен пассажирами, что пришлось отказаться от этого намерения; мы с большим трудом могли найти место для себя, но наши вещи некуда было поставить. После долгого блуждания по поезду мы водворились наконец с нашими чемоданами в первом классе. Когда эти хлопоты были окончены, мы вдруг сразу увяли. Термометр в купе показывал несколько более 31 градуса.

До нашего появления в купе уже сидели трое мужчин. Двое из них посмотрели на нас крайне недружелюбно, третий же молча продолжал курить в свою огромную бороду и даже подобрал под себя ноги, чтобы пропустить нас к окну.

Всегда и везде на свете приходится испытывать одно и то же в железнодорожном купе: новому пассажиру дают очень неохотно место. Пассажиры, находившиеся в купе раньше, смотрят на вновь прибывшего, как на своего врага, они ненавидят его, затрудняют ему доступ к его месту, не отвечают, когда он приподнимает шляпу и здоровается. Но уже на следующей станции этот, столь недружелюбно встреченный пассажир проникается таким же недружелюбием к новоприбывшему пассажиру!

Ещё одно наблюдение: если входит только один господин, то он ведёт себя очень скромно, а иногда он даже спрашивает, есть ли ещё одно свободное место. И он тихо садится. Это производит примиряющее впечатление. Но если он приводит другого господина, своего товарища, то он сейчас же бросает свои вещи в сетку и говорит другому: «Здесь отличное место». Он без всякой церемонии отодвигает в сторону вещи остальных пассажиров и даже ждёт, чтобы эти последние помогли ему в этом. А потому путешественник больше всего боится появления в купе двух пассажиров, которые приходят вместе и знакомы друг с другом…

На этой линии также локомотив отапливается сырой нефтью, и запах от неё невыносим при такой жаре. Но нам, курящим, не так ещё плохо, на меня в особенности папиросы действуют освежающим образом. Здесь курят во всех купе, нет ни одного купе для некурящих; даже в дамских отделениях есть пепельницы. Грязь в вагоне ужасная, клопы так и ползают по сиденью и по стенам.

Кондуктор знает несколько французских слов, и когда я передаю ему бумажку для уплаты разницы между первым и вторым классами, то он берёт её и уходит. На следующей станции он приносит нам добавочные билеты и сдачу. Тогда в дело вмешивается длиннобородый господин. Он, по-видимому, знает добавочную таксу наизусть, он начинает проверять кондуктора. Следуют вопросы и ответы, и мне приходится выложить полученные деньги на стол, их пересчитывают, и оказывается, что не хватает одного рубля. Кондуктор что-то говорит: его обсчитали на станции, там и произошла ошибка; но бородатый господин отвечает несколькими повелительными словами, после чего кондуктор вынимает из кармана рубль и прибавляет к деньгам, лежащим на столе. Но тут бородач становится очень важным и внушительным и, как бы желая показать, что он за человек, требует, чтобы кондуктор остался тут до тех пор, пока он ещё раз не пересчитает деньги. Я кланялся и неоднократно благодарил обоих, потому что теперь всё было в порядке. Бородач, очевидно, был высокий железнодорожный служащий, он вынул из кармана пачку печатных железнодорожных бумаг и дал кондуктору лист с таксой.

Местность бедная и печальная, всё выжжено и засыпано песком пустыни, песком степей. Лесов нигде не видно. Мы приезжаем на станцию Акстафа, где есть буфет. Меня всё время мучила лихорадка, и я выпил пива, лёгкого русского пива, чтобы утолить жажду; но так как оказалось, что от пива становится ещё жарче, то я перешёл на кавказское вино. Это вино напоминает вкусом итальянское простое вино, и в первое мгновение оно мне очень помогло. Но только на одно мгновение. А потом мне стало совсем плохо. Чего мне следовало бы выпить, это чаю. Недаром местные жители всегда возят с собою в поезде самовары и целый день возятся с чаепитием. Здесь в Акстафе я перешёл в другую крайность и выпил воды. Воды из реки Куры. Но это было чистым безумием. Ибо тот, кто хоть раз напился воды из реки Куры, будет вечно тосковать по Кавказу и стремиться туда обратно…

Наступил вечер. Пассажиры вышли, мы одни. Кондуктор так мало знает французский язык, что принимает нас за французов. А к нам, французам, в этой стране очень хорошо относятся после кронштадтского свидания. Кондуктор сообщает, что мы получим отдельное купе на всю ночь; он просто запрёт нашу дверь. И хотя он питает большую надежду на благодарность с нашей стороны, его заботливость тем не менее доказывает его природную доброту.

Потом ночью мы слышали даже, как кондуктор боролся у наших дверей словно телохранитель, не давая кондуктору или кому-то другому проникнуть в наше купе. Мы слышали, как кто-то настойчиво требовал открыть дверь, но кондуктор заступался за нас и убедительно отвечал, что мы французы, и что у меня лихорадка. И дверь так и осталась запертой. Мы могли бы спать мирным сном, если бы не было этих ужасных клопов. Как только начало светать, я вышел из купе.

Свет едва брезжил, на небе стояла луна, было холодно и тихо.

Повсюду равнины, необозримые равнины без единого деревца. Направо как будто расстилается озеро, но это не озеро. Час за часом оно тянется там и не меняется, это солончаковая степь. Издали кажется, что это озеро, и что мы едем по этому озеру. Становится светлее; соль лежит пластами по всей степи. А соль священна, и на Кавказе есть соль. Даже и солью богата эта чудесная страна. И отсюда драгоценный товар некогда возили в маленьких мешках в самый Багдад и даже в самую Индию. Не тратьте напрасно соли, она священна. У Леонардо да Винчи Иуда опрокидывает солонку — и вот как плохо кончил Иуда [Имеется в виду знаменитая фреска Леонардо да Винчи «Тайная вечеря» (1495—1497) в трапезной монастыря Санта Мария делле Грацие в Милане. Изображённый на фреске апостол Пётр, сжимая правой рукой рукоятку ножа, нечаянно ударяет им Иуду в бок так, что последний пугается и резко подаётся вперёд, опрокидывая случайно солонку.]! Евреи говорят о соли, начиная с книг Моисея и до послания к коринфянам; и у всех народов соль была столь же дорога и священна. Однако в Тибете соль была более дорога, нежели священна, она играла там роль денег, спрессованная в форме лепёшек.

Нам никогда ещё не приходилось видеть раньше солончаковой степи.

Здесь же мы в первый раз увидали также караван верблюдов. Животные идут одно за другим, гуськом, двадцать голов, с тяжёлой кладью на спине; они покачиваются и идут мерным шагом по степи. Некоторые из сопровождающих их людей идут сзади, а другие едут, взгромоздившись высоко-высоко на спину верблюда. От каравана не доносится ни малейшего звука. Безмолвно и величественно шествуют животные и люди, направляясь на юг, в Персию.

Половина седьмого утра. Баку весь окутан огромной тучей белой пыли. Всё здесь или белое, или серое, известковая пыль покрывает людей, животных, дома, окна и те немногие растения и деревца, которые растут в парке. Вся местность кажется какой-то странной, потому что всё белое. Я вывожу буквы на столе гостиницы, покрытом пылью, но немного спустя они снова засыпаются пылью и исчезают.

Кроме того, воздух во всём городе насыщен запахом керосина. Он преследует людей повсюду, и на улицах и в домах. Первое время с непривычки этот воздух вызывает кашель. Керосин примешивается также и к пыли на улице, и когда дует ветер, — а ветер здесь почти никогда не перестаёт, — то от этой пропитанной керосином пыли появляются жирные пятна на платье. Нам казалось, что мы очутились в самом неприятном месте, хотя мы и увидели Каспийское море.

В Баку около 125 тысяч жителей, и это самый важный торговый город на Каспийском море. В гавани большое движение, там суетятся на кораблях, на лодках и на железной дороге и при всевозможных паровых машинах. Странное впечатление производит эта суетливая современная жизнь наряду с целой вереницей верблюдов, лежащих перед каждым складом, где на них нагружают товары. В глазах верблюдов бывает иногда необыкновенно странное и злое выражение. Раз одного полунагруженного верблюда заставили встать и потом снова лечь. Но сделал он это с таким видом, точно поклялся отомстить. Он оскалил большие жёлтые зубы, и его тёмные глаза загорелись яростью. Его ударили по морде, и он закрыл глаза. Однако когда я стал наблюдать за ним, то заметил, что он снова приоткрыл немного глаза и искоса посматривал на своего мучителя.

Мы должны были поехать в Чёрный Город, предместье Баку, резиденцию керосиновых компаний. Нас везёт туда перс; все извозчики — персы; они едут, как дьяволы, а так как нет никакой возможности разговаривать с ними, и сами они не желают понимать знаков христианина, которыми хотят дать им понять, чтобы они пожалели лошадей, то остаётся только одно: сидеть смирно. И ещё одно: выйти из экипажа.

Я дал кучеру ясно понять знаками, что лошади такие же Божьи твари, как и мы, и что по новейшему исследованию предполагается даже, что у них есть душа, и что они следовательно почти люди; но этот проклятый перс только смеялся над моими западными теориями и продолжал скакать с нами в Чёрный Город так стремительно, что мы ехали то на одном колесе, то на другом. Наконец-то мы остановили этого человека, расплатились с ним и стали ждать паровика. Уж не думаете ли вы, что извозчик извлёк какое-нибудь назидание из этого урока? Ничуть не бывало. Ведь он вёз «англичан», и он знал, что они взбалмошны. Он принялся завтракать тут же на козлах. Он вынул из ящика под сиденьем два ломтя пшеничного хлеба и кисть винограда и стал откусывать поочерёдно то от одного, то от другого. Мы невольно вспомнили об извозчиках в нашей милой стране пожирателей мяса.

Паровик доставил нас на место нашего назначения, Чёрный Город минирован трубами, по которым течёт керосин; конка проходит по маленьким жирным прудам, пробивающимся из-под земли; поверхность этих прудов отливает самыми разнообразными металлическими цветами. Запах здесь ещё сильнее, чем в Баку, и всё-таки, несмотря на то, что всё здесь покрыто пылью с примесью керосина, кое-где при жилых домах видны маленькие садики, чего совсем нет в керосиновых городках в Пенсильвании. И люди здесь иначе одеты, — всё ходят в шелку, в персидском суровом шелку, как бедные, так и богатые.

Мы спросили, где дом Нобеля — это было то же самое, что спросить в Христиании, где королевский дворец. Мы разыскали наших спутников во время поездки через Россию, инженера и его семью. У него был хорошенький и уютный домик с садом на дворе, в котором сама хозяйка дома посадила акации. Этим прекрасным людям жилось здесь хорошо и спокойно; но иногда им приходилось закрывать окна на улицу, когда запах керосина становился невыносимым. А в такую жару бывало очень тяжёло сидеть с закрытыми окнами. Инженер страдал кавказской лихорадкой в течение всего времени, которое он провёл в Баку. Когда он в свободное время приезжал на лето в Финляндию, то он избавлялся от неё, но едва он возвращался в Баку, как лихорадка снова овладевала им. Жена его, которая родилась здесь, чувствовала себя в этом нездоровом городе, как дома. И она с любовью отстаивала Баку.

Инженер водил меня по многочисленным зданиям, мастерским и конторам этого грандиозного предприятия. У фирмы есть свои собственные кузницы, литейные, плотничьи мастерские, модельные мастерские и чертёжные. Во многих из этих заведений служат финны, шведы и датчане. Инженер показывал мне также и заводы. Здесь были такие чудовищные печи, что я совсем растерялся, жара доходила до 400 градусов. Это был жар, накаливавший добела, и этот адский огонь гудел, словно маховое колесо. Я поспешил к двери, спасаясь от этого белого гуденья, и остановился только в одной мастерской, где я снова мог видеть и слышать по-человечески.

Инженер всюду давал мне объяснения. Но когда я хотел записывать то, что он говорил, то он просил не делать этого. Он не знал, понравится ли это его хозяевам. И я избегал писать на виду у всех, но держал книжку за спиной и писал. Однако это была трудная работа и подвигалась она очень медленно. Я пропустил много ответов на мои вопросы, так как не мог достаточно быстро записывать. А кроме того, буквы представляли собою нечто невозможное и походили на замысловатые крючки в лавочках писцов в Тифлисе. К тому же я должен был быть так краток, что уже только по этой причине мои записи были непонятны.

Что, например, означает следующая фраза: «261 паровой котёл»? Этого я не знаю. Такое количество паровых котлов, конечно, может дать мне понятие о могуществе фирмы; но пусть меня простят, я не знаю, где они стоят, на что они употребляются, почему под ними постоянно топят. Нобель — богатый человек и мог, конечно, завести у себя порядочное количество паровых котлов. Он любил паровые котлы и любил разводить под ними огонь. Когда он заметил, что у Сюлли-Прюдома не было огня под его котлом, то он дал ему сто тысяч крон на топливо [Сюлли-Прюдом Рене (настоящее имя: Рене Франсуа Арман Прюдом; 1839—1907) — французский поэт. Член группы «Парнас». Под «стами тысячами крон на топливо» Гамсун подразумевает Нобелевскую премию по литературе, первым лауреатом которой Сюлли-Прюдом стал в 1901.].

Другая фраза в моих заметках гласит следующее: «13 сортов индиго в стаканах».

Из этого тоже ничего нельзя понять. Но я отлично понимаю, что Нобель старался придумать различные краски. Этот проклятый город Баку до такой степени побелел от извести, что от этого только можно сойти с ума. Но красить его тринадцатью различными сортами индиго — это уже, пожалуй слишком! На это, пожалуй, и у самого Нобеля не хватит средств. Это одно хвастовство.

Должен признаться, что заметки мои действительно очень запутаны. Строчки идут таким колесом, что мне больно смотреть на них, и я подозреваю, что краска индиго попала не на свою строчку. Но пусть меня не обвиняют в легкомыслии при изучении своего дневника. Я добросовестно разгадываю тёмные места и искренно радуюсь, как истый учёный, когда прихожу к верному выводу.

А всё дело, по-моему, в следующем: инженер повёл меня сперва в один дом. Туда валилась зеленовато-коричневая каша, которая, по-видимому, имела не более ценности, нежели всякая другая грязь; но оказалось, что это было сырьё, нефть. И вот здесь, в этом доме, этот суп дистиллировали и превращали в бензин, газолин, риголин и тому подобное. Потом инженер повёл меня в другой дом и показал мне, во что может ещё превратиться сырая нефть, и при этом он перечислил мне такое множество различных веществ, что я не имею никакой возможности разобраться в моих заметках. Было очень трудно записывать всё это у себя за спиной, и я прямо сказал инженеру, что на мой взгляд из этой грязи дистиллируют слишком много всевозможных веществ. «Слишком много?» — спросил инженер и показал мне полку, на которой стояло тринадцать сортов стаканов. Вот тут-то я и сделал несколько шагов в сторону и перепутал строчки в моём дневнике.

Но инженер продолжал объяснять мне всё, что касалось нефти. «И вот, когда всё извлечено, — сказал он, — то остаётся это». И при этом он указал мне огромные сосуды с чем-то, что он называл металлическим жиром. Я слышал о всевозможных жирах и салах, о селёдочном жире, о трупном жире, но никогда — о металлическом жире. И вот теперь я увидал его. По правде сказать, эта страшная замазка производила отвратительное впечатление. Но это жалкое вещество, при виде которого у нас с инженером выступили слёзы на глазах, было не что иное, как главный продукт.

— Раньше мы выбрасывали его в море, — сказал инженер, — теперь же мы употребляем его на топливо, мы топим им наши котлы, приводим в движение наши пароходы на Каспийском море, отправляем его в Астрахань и снабжаем им речные пароходы на Волге.

— Боже ты мой! — воскликнул я.

— А в заключение мы перегоняем из него краску индиго, — продолжал инженер.

Вот тогда-то я и записал краску индиго в мою книжку, куда попало. И перепутал строчки.

Инженер едет с нами в город и водит нас повсюду. Жара нестерпимая, и я покупаю себе в одной из лавок готовую куртку из жёлтого шёлка. Теперь я приобрёл несколько странный вид; но мне стало гораздо легче жить после того, как я расстался с моей скандинавской курткой. Кроме того я приобрёл также и веер, который взял в руки.

Все люди здесь были одеты более или менее странно; город стал настолько персидским, что перестал быть европейским, но он остался ещё настолько европейским, что не сделался персидским. Шёлковых платьев здесь множество; мы видели дам в шёлковых платьях с вышивкой ручной работы; но на платьях висели дрянные берлинские украшения. Мужчины в персидских шёлковых платьях щеголяли в разноцветных немецких галстуках. В гостинице были драгоценные персидские ковры на полу и на лестнице, а кресла и диваны были обтянуты персидской материей; но сами диваны и кресла были так называемой венской работы, как и туалетное зеркало с мраморным подзеркальником. А хозяин носил золотые очки…

Мы едем в крепость. Она расположена в центре старого Баку; эти колоссальные стены с завитками возведены в персидско-византийском стиле. Они окружают ханский дворец [Так называемый Ширваншахов дворец, выдающийся памятник средневекового азербайджанского зодчества (XV в.). Ныне — музей.] и две мечети. В настоящее время ханский дворец превращён в военный склад, и необходимо разрешение коменданта, чтобы проникнуть за стены крепости. Но чтобы получить это разрешение, я должен послать коменданту свою визитную карточку. А карточек у меня не было.

Я стою перед часовым и не знаю, как мне быть. «Раз во Владикавказе тебе так повезло с карточкой Венцеля Хагельстама, то ты можешь попытать теперь счастья с карточкой его жены», — думаю я. И я предъявляю дежурному карточку, на которой напечатано: «Фру Мария Хагельстам». Дежурный кивает головою и просит показать ему мой паспорт. «Господи, помоги и помилуй!» — воскликнул я мысленно, но я вынимаю свой паспорт и показываю его. Дежурный смотрит на оба документа, сравнивает имена и, конечно, находит, что буквы совпадают. Потом он стучит в дверь и идёт с паспортом и карточкой к коменданту. Теперь мы посмотрим, удалась ли моя мошенническая проделка. Я не очень надеялся на удачу.

Дежурный возвращается, отдаёт мне паспорт и посылает молодого поручика показать мне всё. Я был спасён. Поручик кланяется и ведёт нас. Казак с заряжённым ружьём следует за нами по пятам.

Пока я хлопотал со всем этим, мои спутники стояли снаружи, как ни в чём не бывало, и не испытывали ни малейшей тревоги.

Ханский дворец, как говорят, пятнадцатого столетия. Снаружи он не представлял собою ничего особенного, а во внутреннее помещение нас не пустили. Конечно, во дворце двери были не заперты, потому что у всех этих дверей и порталов нет створов; но тем не менее мы не получили доступа во внутренние покои и закоулки низложенного властелина [Имеется в виду Гусейн Кули-Хан, последний правитель Бакинского ханства, присоединённого к России в 1806.]. Поручик говорил только по-русски, а потому было очень хорошо, что с нами был инженер.

Нам показали главный вход. За исключением художественного персидского орнамента над порталом, ничего особенного в этом входе не было. Вход в гарем был очень узкий, как и подобает быть восточному входу для женщин; особый вход для фавориток был несколько лучше. В длинных коридорах были дверные отверстия в маленькие комнаты, в кельи, которых было очень много. У последнего хана в Баку было с полсотни жён, — сообщил нам поручик, — и он бежал со всеми своими женами, когда русские в 1806 году завоевали его край и заняли город. Но он был большой негодяй, этот самый Гусейн Кули-Хан, он велел заколоть покорителя, генерала Цицианова [Цицианов Павел Дмитриевич (1754—1806) — князь, русский военный деятель, генерал от инфантерии (1804). В 1806 во главе отряда русских войск подошёл к Баку, но был предательски убит во время переговоров с бакинским ханом.], кинжалом в то самое мгновение, когда ему передавали ключи города. И вот мы стояли перед дворцом восточного властелина. Окружающие этот дворец стены с бойницами доказывали. что он был построен в не особенно мирное время. Это жилище необходимо было защищать оружием. В доме нет окон, а лишь большие полукруглые отверстия, через которые в изобилии проникает свет в палаты. Здесь между колоннами был настоящий рай, и тень показалась нам необыкновенно живительной после жгучего солнца, от которого мы здесь спаслись. Мы пошли всюду, куда только могли иметь доступ: здесь принимали народ, здесь была зала суда, где объявлялись приговоры, здесь палата с каким-то возвышением, на котором, быть может, восседал властелин на своём троне. Звуки наших шагов отдавались от каменных стен. Каких-нибудь сто лет тому назад мы не могли бы так свободно ходить здесь, потому что хан в Баку был могущественным властелином.

В стенах крепости находились также две мечети, вокруг портала одной из них были необыкновенно изящные орнаменты. Мы ждали, что какой-нибудь мулла будет созывать с вершины минарета правоверных на молитву; однако пробило двенадцать часов, а он всё не появлялся. Когда мы сказали это поручику, то он сейчас же крикнул нескольким старикам в тюрбанах, сидевшим по близости мечети, — и в конце концов они поняли его; они покачали головами: мулла был болен.

Русский поручик со своим казаком водил нас по всей крепости, и когда мы расставались с ним и благодарили его, то он с улыбкой ответил, что ему доставило только удовольствие быть нам полезным. И он долго стоял, приложив руку к козырьку.

Мы хотели было поехать к Кыз-Каласы [Кыз-Каласы (Девичья башня) — памятник средневековой азербайджанской архитектуры (XII в.). Представляет собой мощный цилиндрический объём (высота 27 м, толщина стен у основания 5 м) с огромным выступом с восточной строны.], к Башне Девы, о которой ходит романтическое предание, но жара сделалась настолько удушливой, что мы принуждены были отказаться от нашего намерения. Мы поехали в парк. Всё здесь завяло от жгучего солнца, всё было сожжено, покрыто пылью, всё было светло-серого цвета. Это зрелище производило тяжёлое впечатление. Здесь были кое-какие маленькие деревца, акации, миндальные и фиговые деревья. Было ещё несколько жалких цветочков, которые привыкли поддерживать в себе жизнь от дождя до дождя. Но вообще всё казалось таким безнадёжным. Листья, которые я смочил слюной и очистил от пыли, я должен был вытирать очень осторожно, так как они хрустели — до того они были выжжены солнцем и пропитаны известковой пылью. Мгновение спустя после того, как я открыл им поры и они могли начать дышать, они свернулись от зноя и производили такое беспомощное впечатление, что я сейчас же снова покрыл их известковой пылью. Не будь ночной обильной росы, они не могли бы вынести этого.

Но в солончаковой степи живёт чертополох при ещё более тяжёлых условиях. Почва, на которой он растёт, состоит из глины и соли, а солнце жжёт его и жгучий ветер треплет, — и всё-таки чертополох растёт там маленькими кустами. Он твёрдый, деревянистый, он похож на металлическую проволоку с шипами. На эти пятна чертополоха, выделяющиеся в солончаковой степи, смотришь с большим удовольствием. Эти жёсткие растения стоят там, словно люди, смелые и дерзкие. Если на чертополох падает дождь, то он склоняется, как бы благодаря за ласковое слово; но в долгую нестерпимую засуху он только ещё больше выпрямляется и стоит гордый, несокрушимый и твёрдый, как человек во время невзгоды.

Только челюсти верблюда, сильные, как машина, могут жевать такой чертополох.

В наше распоряжение предоставляется пароход из нобелевского флота для поездки к керосиновым источникам в Валаханах. И не в первый раз этот большой пароход фирмы вёз туда посетителей, это делается постоянно из года в год с большой готовностью и не считается событием. С нами поехало несколько любезных скандинавов, которые всё объясняли нам.

Был тихий вечер с лунным светом. После получасовой езды от Баку мы увидали, что море кипит чёрными водоворотами. И водовороты меняются, перемещаются и смеваются друг с другом, и своим беспрерывным движением они напоминают северное сияние. В "водовороты бросают пригоршню зажжённой пакли, и в то же мгновение всё море на этом месте вспыхивает ярким огнём. Море горит. Чёрные водовороты — это нефтяной газ. И вот мы должны плавать взад и вперёд в пламени и тушить огонь винтом.

Мы причаливаем к назначенному месту и сходим на берег. Земля влажная и жирная от керосина, по песку идёшь, словно по мылу, воздух насыщен таким острым запахом нефти и керосина, что вызывает у людей непривычных головную боль. Вся область с нефтяными источниками разделена на бассейны, на озёра, окружённые песочными валами; но бесполезно огораживать масло, оно просачивается в валы и делает их жирными и влажными.

Сырая нефть была известна древним евреям и грекам, и здесь на Апшеронском полуострове она употреблялась населением на топливо и освещение очень долгое время. Но только в последние тридцать лет из неё стали добывать керосин. Не говорю уже о «13 сортах в стаканах», как о ещё более поздних продуктах. Теперь здесь целый город буровых вышек, они повсюду, куда только хватает глаз — это целый мир, в котором вредно жить, это какой-то невероятный город из чёрных, жирных, грубо сколоченных нефтяных вышек. Но в вышках грохочут машины день и ночь; рабочие громко перекрикиваются, стараясь перекричать шум, вышки дрожат от исполинского бурава, который вонзается в глубь земли. Рабочие — персы и татары.

Мы входим в одну из вышек. Я задеваю шляпой балку, и шляпа становится такой чёрной и жирной, что уже никуда больше не годится; но меня уверяют, что на фабриках в Баку в одно мгновение удаляют масляные пятна химическим путём. Шум ужасен: смуглые татары и жёлтые персы стоят каждый у своей машины и исполняют свою работу. Здесь выкачивают нефть: черпало опускается в землю и через пятьдесят секунд возвращается назад с 1 200 фунтов нефти, потом снова погружается в землю на пятьдесят секунд и возвращается с новыми 1 200 фунтов нефти — и так это продолжается круглые сутки, беспрерывно. Но пробуравленная в земле скважина стоила денег, она глубиной в 500 метров, и буравили её целый год, она обошлась в 60 00 рублей.

Мы идём к другой вышке — здесь бурят.

Скважина ещё суха, бурав работает день и ночь в песке и камне, в скале. Эта скважина очень капризная, она известна своим своенравием во всём городе вышек. Это место открыли в прошлом году, здесь были верные признаки нефти, как, впрочем, и везде здесь, и его начали бурить. Проникли на пятьдесят метров в землю, а это почти и считать нельзя — вдруг вырывается фонтан нефти, фонтан невероятной силы бьёт из-под земли, убивает людей, сносит вышку. Фонтан такой, который нельзя ничем удержать, это что-то стихийное, он извергает нефть в таком количестве, что образует целые озёра вокруг себя, заливает всю землю. Стараются запрудить его и насыпают валы, но валы слишком тонки, и вокруг них возводят новые валы, — фонтан выбрасывал нефти на полтора миллиона рублей в сутки. Он бил двое суток. Потом вдруг остановился. И уже после этого никакими силами земными нельзя было заставить его дать ещё хотя бы один только литр нефти. Скважина закупорилась. Очевидно, какая-нибудь скала в недрах земли закрыла источник. С тех пор всё время бурили и бурили, но безуспешно; теперь проникли на 650 метров в глубину, но всё напрасно. А бурить продолжают, ведь когда-нибудь да пробурят скалу. Жёлтые персы и смуглые татары стоят у бурава с опасностью для жизни; начнёт бить этот неудержимый фонтан, как в первый раз, и Аллах вышвырнет всех людёй через крышу вышки, и они в один миг будут разорваны на куски. Но так уж судит Аллах. La illaha il Allah!

Этот шум машин вначале не был слышен на этом месте, Америка осквернила его и внесла этот грохот в святыню. Ибо здесь место «вечного огня» древности. От Америки здесь нигде не спасёшься: способ бурения, лампы, даже очищенный керосин — всё это Америка. Маккавеи жгли «густую воду» для очищения храма [Маккавеи — братья из иудейского священнического рода Хасмонеев, возглавившие в 167—142 гг. до н. э. народное восстание в Иудее против налогового и религиозного гнёта Селевкидов (т. н. «Маккавейская война»). В 164 старший брат Маккавей Иуда захватил Иерусалим и заново освятил храм.]. Когда мы, устав от шума и почти ослепнув от нефтяных газов, собрались домой, то мы сели на пароход Роберта Фултона [Фултон Роберт (1765—1815) — американский изобретатель, создатель первого практически пригодного парохода.].

Завтра мы будем осматривать Сураханы [Сураханы — посёлок на Апшеронском п-ве, в 18 км к северо-востоку от Баку.]. Слава Богу, там, говорят, стоит храм Огню.

По всей вероятности, мы заимствовали очень многие из наших религиозных представлений у иранских племён. Древние израильтяне никоим образом не могли остаться без духовного влияния окружающих народов: кое-что они заимствовали у Египта во время своего пребывания там, кое-что у Ассирии, Вавилона и Персии. Так, в Ветхом Завете деятельность злых духов и одержимость дьяволом ещё неизвестны израильтянам. Но у персов было множество добрых и злых духов. Судя по надписям, жители Месопотамии переняли эти представления от персов и занесли их на запад к сирийским племенам, а во времена Христа во всяком случае в Иудее учение о духах и дьяволах было в полном расцвете. И вот потом оно проникло в христианство. А затем оно перешло ко многим народам и разложило много костров для сожжения ведьм. Оно проникло даже в Финмарк и сожгло там много женщин, которые были одержимы и не могли держаться на воде, «как поплавок».

И вот мы стоим на том месте, откуда христианство заимствовало своё поэтическое представление о «вечном огне». Здесь в недрах земли таился огонь, который не нуждался ни в каком питании, он горел сам собой и никогда не погасал, такой огонь был священный. Древние были плохими учёными, они не знали, что нефть происходит из допотопных растений, как и каменный уголь. Они не знали даже и того, что наука оставила эту теорию и перешла к другой, а именно, что нефть происходит из органических веществ в земле, или просто от рыб. Древние были так глупы в науке. Они открыли эту густую воду, зажгли её, и она горела, горела вечно. Они поставили её в связь с Митрой, солнцем, которое также вечно горело и было образом Божьим. И густая вода стала для них священной, они поклонялись ей и совершали к ней паломничество. А когда кто-то воздвиг храм над этим источником огня, то благодарность их была очень велика.

Но вот среди добрых иранцев родился великий основатель их религии, по имени Зардуст, Заратустра. Ему казалось, что его народ поклоняется чужим богам, — это, впрочем, кажется всем основателям религий, — и вот он стал поучать о том, что не надо иметь так много богов. Он решил, что должен быть один добрый бог, по имени Ормузд, и один злой бог, по имени Ариман. Этого было вполне достаточно. Но с течением времени ему понадобился ещё один бог, который должен был стоять выше всех других, и он назвал его Митрой. И действительно Митра сделался очень великим во всём Иране.

И вот этому-то Митре и поклонялись здесь, у священного огня возле Баку.

А Заратустра продолжал развивать свою религию и очень хорошо исполнил своё дело. Он учил, что кроме тех трёх богов, из которых Митра был главным, существуют ещё три разряда добрых сверхъестественных существ: ангелы, которые также выше людей. Затем он учил, что есть ещё три разряда злых сверхъестественных существ: демоны и дьяволы. Одним словом, Заратустра научил христианство много хорошему.

И всё было хорошо и прекрасно.

Но случилось так, что иранцы не могли обойтись с одними только богами, им понадобились также и богини. «Ou est la femme?» — спрашивали они. И они возвели в богини одну женщину и назвали её Анаитис. Но тут иранцы принялись изменять и совершенствовать учение Заратустры и стали брать богов без разбора, даже из Вавилона и из Греции, и народ снова впал в идолопоклонство и многобожие. Иранские цари стали презирать учение Заратустры, оно было не иноземное, а потому могло ли оно быть особенно ценным? Цари покровительствовали эллинству, и даже сам народ нашёл маленькую прореху в своей религии, и указал на эту прореху, и поднял страшный шум. Дело в том, что Заратустра не выяснил происхождение Добра и Зла и отношение между добрым богом и злым богом. Иранцы говорили так: если Добро и Зло происходят от Ормузда, а следовательно из одного и того же основного существа, то они теряют свой характер абсолютных противоположностей, — вот разберись-ка в этом маленьком обстоятельстве, говорили они, — а мы называем это прорехой. Вот видите, иранцы не были проникнуты нашими познаниями в этом вопросе. Мы такие пустяки очень просто разрешаем змием и яблоком.

Между тем, благодаря этому, учение Заратустры потеряло своё значение, а когда страной завладели магометанские калифы, то оно почти окончательно исчезло. Но некоторые, оставшиеся верными этому учению, переселились в Индию, где сохраняли свою веру неприкосновенной и где они живут ещё и по сей день под именем парсов [Парсы живут главным образом в Бомбее и являются потомками зороастрийцев, пришедших из Ирана в VII—X вв. после его завоевания арабами и осевших в Гуджарате.]; некоторые же остались в Персии, их всего несколько тысяч, это так называемые гебры, огнепоклонники. Из них некоторые до самого последнего времени жили возле храма Огня близ Баку.

Сюда стекались на поклонение парсы из Индии и гебры из Персии. Для этих благочестивых людей Митра остался тем же, чем был и раньше, богом над всеми богами, вечным, как солнце и как вечны огонь. Более священного места, нежели это, не было для человека. Магометане, эти выходцы, могли совершать паломничество только в Медину, а в Медине была одна только гробница; здесь же был живой огонь, своего рода солнце в недрах земли, Бог! Уже издалека, едва завидя очертания белого храма, пилигримы бросались ниц, и их охватывал трепет, и они подходили к храму с величайшим смирением, часто падая ниц. Эти люди стали бедными и несчастными, потому что выходцы сделались господами их народа и оттеснили их самих в глухой угол их собственной земли; но в глубине своих сердец они хранили утешение, что только они, и никто другой, сохраняют истинную веру в Бога. Магометанские калифы и персидские шахи жестоко преследовали их, когда они совершали своё паломничество к белому храму; но их вера была так велика, что они предпочитали надевать нечистое платье выходцев и совершать паломничество переодетыми, чем отказываться от своего опасного путешествия в Баку.

Прибыв к этому храму, они находили себе убежище в маленьких кельях, построенных вокруг этого благословенного дома. И в каждой келье горела маленькая керосиновая лампа, маленькое неугасимое солнце. Здесь гебры и парсы падали ниц и лежали так, отрешаясь от мира.

Но вот и в это место вторглась Америка и завыла. Когда пилигримы явились однажды, то нашли керосиновый завод, выстроенный возле самой святыни. Маленькие солнца в кельях были погашены, все струи газа были отведены на завод.

Тогда гебры и парсы мало-помалу покинули это место. Выходцы с востока воевали с ними, но победили их выходцы с запада. И они удалились в глухой угол своей земли, чувствуя себя побеждёнными. Теперь их святыня возле Баку стала одним лишь сказанием. Но живой огонь останется для них священным до тех пор, пока последний из этих верующих не умрёт. Потому что они огнепоклонники.

Мы не можем получить здесь денег по нашему аккредитиву [Аккредитив — именная ценная бумага, удостоверяющая право лица, на имя которого она выписана, получить в кредитном учреждении указанную в аккредитиве сумму.], этому французскому документу, который указывает на такую громадную сумму денег. Даже отделение нашего тифлисского банка в Баку никогда не видало раньше такой бумаги, и оно не решалось выдать нам по ней деньги, оно посылало нас в Тифлис.

Нечего делать, нам опять придётся ехать в Тифлис.

Но деньги нам были нужны сейчас же, необходимо было уплатить счёт в гостинице, а кроме того мы хотели купить кое-что в городе. По совету инженера, я пошёл к директору фирмы Нобеля, господину Хагелину, который к тому же исполнял одновременно обязанности шведско-норвежского консула в Баку. Я получил от него сто рублей, и получил эти деньги по первому слову, при чём расписка была отклонена. Господин Хагелин был изысканно любезный человек, который дал нам рекомендательное письмо к одному высокопоставленному лицу в Тифлисе. Он не спешил, у него нашлось время выслушать моё маленькое объяснение, и я объяснил ему, почему мне эти деньги нужны сейчас же, и сказал, что вышлю ему их из Тифлиса. «Хорошо, очень вам благодарен», — ответил он и вынул из своего ящика бумажки. Я хотел показать ему аккредитив, но он сказал, что это лишнее. И только когда я развернул перед ним бумагу, он мельком взглянул в неё. Но тогда дело уже было окончено. Было очень приятно встретить такое доверие, а не быть вынужденным предварительно показывать аккредитив. Тогда мне ни на одну минуту не пришло в голову, что я стою перед большим дельцом. Тот мимолётный взгляд, который он бросил на мою бумагу, упал, конечно, именно на выведенную в ней сумму, на самое существенное, в чём и заключалась вся суть.

На обратном пути в Тифлис в нашем купе сидели два странно одетых человека, жёлтых азиата, один в белом кафтане, другой в сером, поверх шёлкового нижнего платья. Штаны у них были такие широкие, что напоминали юбки, на ногах у них были высокие сапоги из красного сафьяна, концы штанов уходили в высокие голенища, на пятках сапоги были расшиты. На них были надеты пояса, но оружия за поясами не было. На головах у них были тюрбанообразные шапки, а на пальцах кольца с бирюзой. Один господин татарского типа в европейском платье разговаривает с ними. Этот татарин понимает немного по-немецки, и он объясняет нам, что те двое из Бухары и в настоящее время совершают паломничество в Медину. Пилигримы во втором классе, в железнодорожном поезде. Это богатые купцы, у них есть средства на путешествие.

Эти купцы ведут себя несколько странно, они снимают с себя сапоги и сидят босые в виду жары. Впрочем, у них были чистые и очень красивые ноги. Когда русский кондуктор, проходя мимо, коротко и ясно приказал им надеть сапоги, то они сейчас же исполнили его приказание. Они повиновались, но без малейшего смущения: само собою разумеется, что им приходилось покоряться странным обычаям в чужой стране, но тем не менее бухарские обычаи всё-таки оставались самыми лучшими. Они гордились своей Бухарой, ничто не могло сравниться с Бухарой. Они вынули из мешков свой обед, он состоял из твёрдых, как камень, пшеничных сухарей с примесью коринки и с маленькими дырками. Они предложили и нам попробовать их кушанья и гордо говорили: «кушайте, это бухарское кушанье!» Их чайники были красивой формы и, наверное, они были очень драгоценные, так как были эмалированы и усеяны камнями.

Татарин, такой же магометанин, даёт нам кое-какие объяснения и отвечает на наши вопросы.

Почему эти двое совершают такое далёкое путешествие? Ведь у них в Бухаре есть свой святой гроб.

Татарин спрашивает купцов, которые отвечают, что у них действительно есть гробница Бехауддина [Бехауддин (Мухаммад ибн Мухаммад ан-Накшбенди; 1318—1389) — знаменитый во всём исламском мире аскет и святой, основатель дервишского ордена Накшбенди. После его смерти над его могилой бухарским эмиром Абд ал-Азизом был сооружён мавзолей (1544—1545), со временем превратившийся в целый архитектурный комплекс Бехауддин (XVI—XIX вв.).]. Но у них нет гроба пророка. Нет у них также и Мекки, нет горы Арафат [Арафат (Джебель-Арафат, то eсть гора Познания) — священная для мусульман гора близ Мекки (высота 80 м), где, согласно преданию, молился пророк Мухаммед. Ежегодно в девятый день месяца Силхидже здесь читается проповедь перед собирающимися паломниками.].

Какой дорогой они едут?

Через Константинополь в Дамаск, где они присоединятся к каравану.

Но не было бы более заслуги, если бы они ехали сухим путём? Я об этом читал.

Пророк не запретил совершать путешествие по морю.

— А вы сами откуда? — спрашиваю я татарина.

— Я из Тифлиса.

— Где вы изучили бухарский язык?

— Я не был в Бухаре.

— Но где же вы изучили бухарский язык?

— Я не изучал бухарского языка. Я из Тифлиса.

— Но ведь вы говорите на языке этих купцов?

— Нет, они говорят на моём языке. Они купцы, они должны были выучиться ему. — И он прибавляет с большим презрением: — Я никогда не изучал бухарского языка.

— Но вы изучали немецкий язык? — спрашиваю я, не понимая его логики.

— Я знаю также русский и английский, — гордо отвечает он. И оказалось, что он действительно знал несколько английских слов.

Конечно, мы имели дело с современным татарином. Он свысока обращался. с обоими пилигримами и засмеялся, когда кондуктор приказал им надеть сапоги. Но больше всего нас удивило то, что он носил в кармане современный револьвер. Он вынул его из кармана и показал пилигримам, но нам показалось, что в сущности он хотел похвастать им перед нами. Он представлял собою очень интересный тип. Время от времени, когда поезд останавливался, оба пилигрима выбегали из купе и становились перед одним вагоном в конце поезда, где принимали странные позы: кланялись и выпрямлялись и снова низко кланялись, сложив руки на груди. Татарин объясняет нам, что в поезде едет эмир бухарский, и вот перед ним-то они стоят и кривляются.

— Сам эмир бухарский?

— Да.

— И он также едет в Медину?

— Нет. Он едет в Константинополь, к султану.

Мы немного говорим об этом. В таком случае, мы путешествуем в очень знатном обществе. Эмир сидит в вагоне первого класса в самом конце поезда, объяснил татарин, а вся его многочисленная свита едет во втором и третьем классах, смотря по чину. Теперь мы не удивлялись больше тому, что наш поезд такой длинный. Но почему же в Баку не было большого оживления, раз там был эмир бухарский? Татарин находит это вполне естественным: ведь эмир бухарский не царь. Однако он правит всё-таки большой и известной страной с миллионами жителей? Да, но над ним стоит царь; царь правит многими странами и ста двадцатью миллионами людей.

Я защищал эмира бухарского самым бескорыстным образом, но татарин продолжал стоять за царя.

Нам вдруг самим захотелось посмотреть на этого настоящего восточного властелина. И мы начали совершать маленькие прогулки к единственному в поезде вагону первого класса, чтобы хоть одним глазом взглянуть на него; но это нам не удалось. Наконец мы стали приближаться к Тифлису, а эмира бухарского нам так и не удалось увидать. Тогда я решил войти в вагон первого класса и взглянуть на него.

У дверей вагона не видно никакой стражи, а так как все вагоны проходные, то я иду туда без всяких затруднений во время движения поезда, Я заглядываю во все купе первого класса, но не нахожу никого, кто бы мог быть эмиром; там сидят только несколько белогрудых европейцев. Тогда я иду в третий класс и ищу свиты эмира, и там действительно сидит много всевозможных мужчин и женщин на деревянных скамьях, но мне кажется, что никто из них не может принадлежать к свите эмира.

Татарин обманул меня. Я снова пробираюсь назад через все вагоны. Во время моего длинного шествия раздаётся свисток, мы подъезжаем к Тифлису, и я возвращаюсь в своё купе как раз в ту минуту, когда поезд останавливается. Оба пилигрима приводили в порядок свои матрацы и мешки; татарин исчез.

Нет никакого сомнения в том, что татарин подшутил над нами и сочинил всю эту историю об эмире бухарском. Итак, нам не удалось увидать второго восточного властелина, если считать первым хана в Баку, которого уже давно не существовало.

Теперь мы поняли, почему пилигримы предпринимали эти прогулки к вагону первого класса. Они молились там и выбрали себе именно место перед вагоном первого класса, где никто не выглядывал из окон.

Пилигримы? Да, может быть, они вовсе не пилигримы; проклятый татарин, конечно, налгал нам и про них. Попадись он мне только теперь под руку, я задал бы ему хорошую трёпку! Но зачем он вообще дурачил нас? Может быть, просто для своей собственной забавы. Я читал, что восточные люди выкидывают иногда самые уморительные штуки с путешествующими «англичанами» и надрываются от смеха, если им удаётся одурачить их. По правде сказать, нет ничего удивительного в том, что восточные люди стараются отомстить хоть чем-нибудь жителям Запада за их назойливость и любопытство. Сами они находят ниже своего достоинства обнаруживать изумление перед чем бы то ни было, тогда как мы на всё таращим глаза, показываем друг другу что-нибудь поразившее нас и издаём восклицания. Я видел в Париже одного араба, он шёл по улице в своём белом развевающемся одеянии, и парижане, этот неимоверно легкомысленный народ, были совершенно поражены этим редким зрелищем. А араб продолжал себе идти спокойным шагом, нимало не смущаясь.

Татарин был прав, проучив нас.

Однако мы хотели выяснить, по крайней мере, действительно ли мы ехали вместе с пилигримами. Я подхожу к одетому в белое бухарцу, показываю на него пальцем, затем показываю на юг и спрашиваю:

— Медина?

Он ничего не понимает.

Я смотрю в свой словарь и нахожу это имя по-арабски.

Тогда лицо его проясняется, и бухарец в сером также подходит к нам, показывает на себя, кивает на юг и отвечает:

— Medinet el Nabi, Om el Kora, Медина и Мекка.

Я снимаю перед ними шляпу и низко кланяюсь. И это, и по-видимому, им очень понравилось, хотя я не мог сказать ни слова, чтобы пожелать им счастливого пути.

Я иду один в тифлисский банк за деньгами и обещаю очень скоро вернуться. Но в банке мне заявляют, что ещё слишком рано, и что тот служащий, к которому я должен обратиться, придёт только к десяти часам; я должен ждать. Тогда я иду бродить по городу, смотрю на людей, останавливаюсь перед окнами магазинов и покупаю фотографии. Между прочим, я купил портрет эмира бухарского и его первого министра, снятых вместе. Солнце быстро поднимается, и становится жарко, утро прекрасное, и в парке раздаётся знакомое щебетание птичек. В десять часов я иду снова в банк, там я нахожу соответствующее окошко и соответствующего служащего, которому и передаю мой аккредитив. Стоя у окна, я сдвигаю шляпу на затылок вследствие жары.

Тут ко мне подходит посланный от директорского стола и говорит, чтобы я снял шляпу. Я смотрю на маленького татарина, который посылает мне это приказание. Но, Боже мой, да ведь это тот самый человек, который так ловко одурачил меня историей с эмиром бухарским. Я смотрю на него, а он сидит и делает мне энергичные знаки, чтобы я обнажил свою голову.

Но я нахожу, что достаточно было получить один урок от этого дерзкого татарина, и мною снова овладело желание задать ему трёпку. При самом моём входе в банк я видел, что здесь много татар, грузин и русских военных сидели в шапках, — почему же я должен снимать свою шляпу? Чтобы заманить к себе директора банка, я иронически снимаю шляпу перед ним, низко опускаю её и снова надеваю. И несколько раз я даже касаюсь шляпой пола, чтобы показать ему, как низко я кланяюсь. Тогда служащие вокруг меня начинают фыркать; директор резко встаёт со своего стула и направляется ко мне. Разве я не видел, что у него в кармане револьвер? Смел ли я оказывать сопротивление такому человеку? Но, уже приближаясь ко мне, он стал терять свой заносчивый вид, а когда вплотную подошёл ко мне, то вполне дружелюбно сказал, что здесь принято снимать шляпы, когда входят в дом. В этом он был до некоторой степени прав, и у меня уже не было больше основания задавать ему трёпки, раз он перешёл на такой тон. По правде сказать, в глубине души я был даже рад такому обороту дела. Но я всё-таки прямо заявил ему, что не намерен выслушивать его замечаний, так как здесь он мой слуга, а я оказал ему честь, написав аккредитив на его маленький банк. В конце концов он совсем укротился и попросил меня сесть и подождать.

Итак, этому татарину вздумалось продолжать дурачить «англичанина». Но когда ему это не удалось, то он сейчас же сдался. Он не понадеялся больше даже на уважение к его револьверу, к этому маленькому предмету, который пользуется таким почётом в Европе, он сейчас же окончательно сдался. Его наглость не была врождённой, он выучился ей, напустил её на себя; это была просто европейская деморализация.

Он, вероятно, выучился также в каком-нибудь европейском банке, что надо держать себя гордо и заносчиво в банковом учреждении. Банк — не лавка: здесь клиент должен кланяться! Одному Богу известно, откуда вначале взялась эта важность; по всей вероятности, это следствие преклонения перед деньгами, перед золотом. Когда входишь в банк, то прежде всего на всех окошках читаешь, куда и с чем надо обращаться. Но когда подходишь к соответствующему окошку, то тебя часто отсылают к другому, «прямо напротив», и среди всех этих окошек на противоположной стороне надо ещё разыскать то, которое тебе нужно. Здесь ты выкладываешь свою маленькую бумажку, чек на получение денег, и его заносят в книгу и отсылают тебя ко второму и третьему окну, где чек также заносят в книги и подтверждают; и вот теперь клиенту остаётся ещё отыскать последнее окно, где его наконец осчастливят тем, что выдадут ему его же деньги. При всех этих торжественных манипуляциях несчастный клиент стоит, как проситель какой-нибудь; уже в первом окошке, откуда его отослали к окошку «прямо напротив», он замечает по тону, что здесь очень тяжёлая, ответственная деятельность. И вся эта процедура совершается с такой убийственною медлительностью, какой нет ни в каких других учреждениях.

А что, если банк действительно не что иное, как лавка, торговая лавка, где покупают и продают? А что, если служащие в банке не что иное, как приказчики, стоящие за прилавком, как в любой лавочке? Но попробуйте только подумать так!

Банкам не мешало бы поучиться немного у почтового ведомства. Почтовое ведомство оперирует с количеством денег, и денежных ценностей в тысячу раз большим, чем большая часть банков, и тем не менее в этом учреждении не прибегают к глупым выходкам. Там надо написать только свою фамилию на листке бумаги, вручить этот листок — и затем получаешь денежное письмо.

Я не знаю более лёгкого и приятного способа получения денег, нежели по почте. Эти деньги приходят утром, пока ты ещё не встал, они будят тебя, падают словно с неба. И все злые ночные сновидения о ком-то, кто приходит и забирает твою мебель, забываются, как по мановению волшебного жезла…

В течение нескольких часов мы бродим по Тифлису и попадаем в азиатский квартал, где рассматриваем металлические изделия, ковры и жителей Востока в тюрбанах. Время идёт. И когда я прихожу в почтовую контору, чтобы отослать консулу Хагелину сто рублей, то оказывается, что уже слишком поздно, денежная экспедиция заперта. Тогда у нас оказывается ещё лишнее основание снова пойти в азиатский квартал.

Но вечером мы пришли к тому заключению, что нам нельзя ещё расставаться с Кавказом. Ведь мы снова были в Тифлисе, но мы должны ознакомиться также и с западным краем страны, с Грузией, Гурией. На следующий день под вечер мы сидели в поезде, направляясь в Батуми, на берегу Чёрного моря.

Нельзя получить определённого впечатления о стране, когда глядишь на неё из окна железнодорожного вагона. Если бы у нас были на это средства и время, то мы предприняли бы это путешествие на лошадях, верхом, и совершали бы длинные поездки в боковые долины. Теперь нам приходилось любоваться на местность, по которой мы проносились, только из окна и наблюдать людей, которые ехали вместе с нами. Конечно, и того и другого оказалось более чем достаточно.

Мы едем много-много часов, местность производит безотрадное впечатление; но мало-помалу это меняется, и наконец мы попадаем в самый богатый и плодородный край Кавказа. Растительность здесь такая роскошная, какой я нигде ещё не видывал. Леса кажутся непроходимыми, и когда мы останавливались на станции, то заметили, что леса сплошь переплетены вьющимися растениями. Здесь растут каштаны, грецкие орехи и дуб, мелкий лес состоит из орешника. На расчищенных под пашни маленьких участках земли разводят кукурузу, виноград и всевозможные фрукты — всё растёт, зреет на корню, и весь воздух насыщен ароматом яблок. Мы с жадностью всматриваемся в этот благословенный край, подобного которому нет другого; всё здесь так дивно прекрасно и богато, и мы всё это видели! На горизонте появляется месяц, прежде чем солнце зашло, звёзды зажигаются на небе целыми группами, а поезд плывёт в этом серебристом море, которое расстилается над землёй.

Мы уже почти не можем больше видеть ландшафта, мы видим только силуэты, но и линии этих силуэтов изящны. Здесь горные хребты, вершины гор и долины, а вдали силуэты скал.

Костёр, разложенный где-нибудь в посёлке, выделяется ярким кровавым пятном в серебристом свете луны. А вечер и ночь так теплы, и повсюду царит безмятежная тишина. Я замечаю, что здесь выпадает обильная роса, мои перчатки прилипают к рукам, а моя жёлтая шёлковая куртка слегка темнеет от сырости. И лихорадка гонит меня прочь с площадки вагона.

Но оставаться в скучном купе почти невыносимо, да и освещение в нём очень плохое, к тому же и чтение у меня было всё то же самое — старый номер газеты. Кое-как я коротаю час, стараясь заставить мои часы идти — они стояли. Меня ничуть не удивило, что им наконец надоело идти, ведь в последнее время я то и дело переводил их то вперёд, то назад. В Петербурге было одно время, в Москве другое; а когда мы подъехали к Дону, то время окончательно изменилось, а во Владикавказе я должен был переставить часы на целые полчаса вперёд. Наконец за последние дни время менялось каждый день при переезде в Тифлис и обратно; впрочем, в Тифлисе у нас было в течение нескольких дней, которые мы провели там, постоянное время. Но не успели мы приехать в Баку, как весь этот нефтяной народ поднял нас на смех за наше глупое тифлисское время и заставил нас принять своё время, а теперь, когда мы снова вернулись в Тифлис, то, в свою очередь, бакинское время там никуда не годилось, вследствие часов обеда и отхода поездов. Однако раньше мои часы выдерживали всё; но теперь они остановились. В конце концов было смешно видеть в них проявление такой самостоятельности после того, как я столько времени водил их за нос.

Провозившись с часами целый час и разобрав отчасти их механизм, я не мог собрать их снова, вследствие недостатка инструментов, а потому я завязал их как попало в мой носовой платок. Я предпринял маленькую экскурсию в третий класс. Здесь пассажиры ещё не спали; кавказцы не спят. Я разыскиваю себе место, словно водворяюсь здесь навсегда, и два имеретина слегка отодвигаются и предлагают мне сесть возле них. В свою очередь, я предлагаю им сигары, и они благодарят меня; но у меня не было больше сигар для тех, которые сидели против нас.

Здесь не было отбою от клопов; но во всяком случае лучше было сидеть и бодрствовать, нежели спать при таких невозможных условиях, и я курил и наблюдал за моими спутниками, а это доставляло мне самое искренне удовольствие. Все они, по-видимому, были бедными людьми, но все они были одеты по-черкесски, с оружием и прочими принадлежностями. Несколько мужчин надели себе на головы расшитые платки, которые были завязаны сзади тесёмочками. Это были красивые люди. Женщин здесь не было.

Через некоторое время мне, однако, надоело сидеть и не понимать ни одного слова из того, что говорилось вокруг меня, а так как здесь не было ни музыки, ни пения, то я встал и пошёл в следующий вагон. Там лежало несколько персов, которые спали; но все остальные сидели и тихо болтали. На одной из скамеек среди прочего багажа лежит балалайка, и я прошу сидящих поближе сыграть что-нибудь, но они ничего не отвечают мне. Они смотрят на меня недружелюбно, словно знают, что у меня нет больше сигар для них. И я ушёл.

Большую часть ночи я брожу из вагона в вагон, а когда поезд останавливается, то я выскакиваю из него и смешиваюсь с толпой на станциях. Лихорадка жестоко трясёт меня при этом, и я прекрасно знаю, что даю ей хорошую пищу этим неблагоразумным времяпрепровождением ночью; но я дал бы ей такую же хорошую пищу, если бы лёг спать, то есть если бы сдался, и я предпочитаю не ложиться, потому что так мне веселее. Но наконец я сел в моё купе и проспал с добрый час.

Мне повезло, и я проснулся как раз тогда, когда только что начал брезжить свет. И вот я снова вижу себя в сказочной стране. Мы очутились несколько выше в горах, а теперь спускаемся, всё спускаемся по изнемогающей от плодородия земле. Здесь растут плоды и виноград в диком состоянии, а в лесах бродят и живут всевозможные звери и птицы.

Светает, и через несколько времени над горизонтом всплывает солнце; в это мгновение локомотив подаёт пронзительный сигнал. Мы описываем дугу, и я высовываюсь с площадки вагона и вижу, как работают блестящие части локомотива. Мне чудится, будто я отрываюсь от земли и лечу — всё так величественно и так горделиво прекрасно! Свистящий локомотив несётся среди гор, несётся стремительно и с грохотом, словно надвигающийся бог.

Мы скоро будем у цели. Внизу направо мы уже видим море, Чёрное море.

В Батуми сорок тысяч жителей или несколько больше, и по внешнему виду этот город до известной степени напоминает Тифлис и Баку; в нём большие современные каменные здания перемешиваются с забавными маленькими каменными хижинами из времён владычества турок. Улицы в городе широкие, но не мощёные, ездят и ходят по песку. В гавани кишмя кишат корабли, небольшие парусные суда, которые приходят сюда с юга, даже из Турции, и большие европейские пароходы, совершающие рейсы в Александрию и Марсель.

Город расположен в болотистой, нездоровой, но чрезвычайно плодородной местности; он окружён лесами, полями кукурузы и виноградниками. Там и сям вершины гор выжжены, и по их голым склонам бродят курды и пасут своих баранов. Над верхушками густых лесов высятся развалины замков. На фоне этого ландшафта выделяется Батуми, а сам он стоит на болоте.

Здесь моя лихорадка одолевает меня более, чем где-либо в другом месте, — происходит ли это от стола в гостинице или от городского воздуха — не знаю. Мне было очень тяжело пойти на почту с деньгами консула Хагелина. Человек из гостиницы провожает меня туда. Помещение почты тёмное и довольно грязное. В то время, как я подхожу к окошку, мой проводник шепчет: «Снимите шляпу!». Я посмотрел на него, он держал свою шляпу в руке. Тогда я тоже снял шляпу и стал держать её в руке. Таков уж, верно, обычай в этой стране, что надо подходить к окошку с непокрытой головой. Пожалуй, татарин в Тифлисе был более прав, чем я.

Я сдал письмо и получил маленькую квитанцию. Но я не понимаю ни слова в этой квитанции. Она всё ещё хранится у меня; потому что я до сих пор не знаю, получил ли консул свои деньги.

Затем человек из гостиницы ведёт меня к часовщику. Этот последний — армянин, как и мой проводник. У часовщика вырывается крик, когда он видит, что я разобрал свои часы, и он начинает выражать сомнение относительно того, возможно ли ещё починить их. Я заявляю ему, что я сам часовщик, и, пожалуйста, не болтайте тут всякого вздора; я согласен дать ему один рубль, если он удалит песчинку, которая попала в механизм и не позволяет колёсикам вертеться. Но часовщик улыбается и трясёт головой, и говорит, что он не желает починить эти часы даже за пять рублей. Тогда я энергичным жестом беру у него часы и отправляюсь с моим проводником к другому часовщику.

Это старик, русский, который сидит на крылечке у себя и греется на солнце. Мой проводник берёт на себя обязанность посредника и говорит по собственному почину, что я великий чужеземный часовщик, который только просит одолжить ему маленький инструмент, чтобы собрать свои часы. Русский старик с разинутым ртом смотрит на нас, он таращит на меня свои голубые глаза. Разве он может дать свои инструменты? Чем же он сам будет работать, если кто-нибудь придёт к нему чинить часы? Дело в пружине?

Мы вошли в лавочку. Я доставил этому человеку заработок. Когда он взял часы в руки и стал рассматривать механизм в лупу, то на висках у него выступили синие жилы, словно он соображал что-то. Его лицо стало для меня сразу знакомым, так как выражение его напомнило мне других людей, которые стараются выяснить себе что-то.

— Это пустяки, — сказал он.

— Но они стоят, — сказал я.

Но он повторил, что это пустяки. Он приставил ко рту длинную тонкую трубку и дунул в часы с одной стороны. «Так, значит, и в самом деле в часы попала песчинка», — подумал я. Он снова приставил к часам лупу, потом взял щипчики и вытащил из механизма крошечный волосок, который он показал мне. Часы сейчас же начали идти. После этого он свинтил разобранные части. Сколько это стоит? Тридцать копеек.

О такой скромной цене я ещё никогда не слыхал.

Но тут я почувствовал себя так дурно, что чуть не упал и должен был сесть в лавке. Когда старый русский узнал, что со мной, то он послал моего проводника в аптеку за лекарством. В это время он занимал меня разговором и в невинности души называл меня часовщиком. Это было единственное слово, которое я понял.

Когда проводник принёс лекарство, то часовщик налил мне полстакана. Я подумал: «Если это хинин [Хинин — алкалоид, содержащийся в коре и других частях хинного дерева. Обладает противомалярийным, тонизирующим и антисептическим действием.], то совершенно лишнее принимать его». Однако лекарство имело привкус перечной мяты, но вместе с тем было жирное, маслянистое, и после него мне пришлось долго курить, чтобы удержать лекарство в себе. Но оно мне действительно несколько помогло, и я настолько оправился, что через четверть часа мог уйти вместе со своим проводником. И мне с каждым шагом становилось всё лучше.

Жизнь в Батуми носит отчасти южноамериканский характер. В столовую гостиницы приходят люди, одетые в модное платье, в шёлковых туалетах и драгоценностях. Они едят изысканные блюда и пьют шампанское. Две дамы-еврейки, очевидно, мать и дочь, жалуются лакею на то, что салфетки у них грязные. Им подают другие салфетки на тарелке, но и эти кажутся им недостаточно чистыми, и они в третий раз требуют салфетки. После этого они вытирают свои стаканы, ножи и вилки, прежде чем употреблять их; пальцы у них толстые и грязноватые, но в брильянтовых кольцах. И вот они едят. Видно, что они очень богаты, и они сидят и манерничают со своими толстыми пальцами. Пообедав, они требуют чашки с водой и моют свои руки, словно привыкли делать это каждый день, когда они обедают со своими Авраамами и Натанами. После этого они берут зубочистки и чистят себе зубы, при чём закрывают рот другой рукой, как это делали на их глазах другие знатные люди в Батуми. Этикет различен в различных странах; здесь он был такой. И один стоит другого. Какой-нибудь французский король делал многое, чего не стал бы делать китайский император. И наоборот.

За каждым столом в этой кавказской столовой люди ведут себя различно. Тут сидел даже молодой китаец с длинной толстой косой на спине и обедал с двумя дамами. По-видимому, он был сильно увлечён ухаживанием за одной из дам, которая, быть может, была его невестой. Во время обеда он даже выбежал из столовой и возвратился с цветами, которые преподнёс ей. Он уже совсем перестал быть китайцем, его поведение было такое уверенное, и он кичился перед красавицей своим французским выговором. А то обстоятельство, что он сохранил ещё своё китайское платье, делало его редкой птицей в этих местах, и молодая девушка, по-видимому, очень гордилась тем вниманием, которое он обращал на себя.

Южноамериканские нравы сказываются даже и в том, как посетители уплачивают по своим счетам. Они, по большей части, дают излишне крупную бумажку, которую лакей должен менять у самого хозяина. И они дают много на чай и оставляют вино недопитым в бутылках и стаканах. Две еврейки оставили свою бутылку недопитой наполовину; они торопились поскорее уйти. Дело в том, что там у стола с китайцем начали громко смеяться, а это было неизящно. Они бросили не один недовольный взгляд на жёлтого человека. Потом они вышли и сели в свою коляску, стоявшую у подъезда…

В городе магазины полны немецкими и восточными товарами вперемежку. Здесь же можно получить турецкие и арабские вещи, а также и персидские ковры и армянское оружие. У населения заметна наклонность одеваться по-европейски, даже татары иногда ходят в куртке и котелке. Но в глубине души они всё-таки продолжают оставаться татарами: нам пришлось как-то видеть магометанское богослужение, в котором принимало участие много таких по-европейски одетых господ. Но старые персы совсем затмили их своими долгополыми одеяниями и тюрбанами.

От поры до времени мы встречали таких старых персов на улице. Они высокие и стройные, несмотря на старость, идут спокойно и с достоинством, хотя они и в лохмотьях. Однажды я шёл за таким стариком, чтобы посмотреть, как он вообще будет вести себя всю дорогу. Он шёл домой. Он выходил гулять и погреться на солнце, теперь он шёл домой отдыхать. Мы пришли к маленькому дому с плоской крышей и наружной лестницей; он поднялся по лестнице, вошёл в коридор и потом снова начал подниматься по маленькой лестнице в несколько ступеней. Снаружи стояли люди, которые смотрели на меня, так что я был не очень-то смел; но я вошёл в коридор и подошёл к последней лестнице. Здесь не было створов в дверях, и стёкол в окне также не было, так что здесь приятно продувало и было прохладно. Я не слышал шагов старика и не видел его больше; но когда я поднялся ещё на несколько ступеней, то увидал его лежащим тут же на голом полу, под голову он подложил себе руку. Мне показалось, что это довольно жёсткое ложе для такого старика, но он был доволен им. И он никому не жаловался на сквозняк, который разгуливал у него в доме. Он не вскрикнул, когда увидал меня, но на лице у него появилось идиотичное выражение; когда я заметил, что стесняю его, то я сложил руки на груди и поклонился ему; это означало своего рода привет, когда я уходил.

Так вот как спят эти величественные старики, которых мы иногда встречаем днём, подумал я. По-видимому, они живут без особенного комфорта, но они примиряются с этим, стареют и умирают в этой обстановке. А если они ещё прожили свою жизнь так, что имеют право изобразить зелёный тюрбан на своём могильном столбе, то нет ничего, ничего решительно, чего бы им недоставало в их жизни, тогда можно сказать, что Аллах был милостив к ним. А у них ведь нет ни человеческих прав, ни права голоса, ни союзов. И они не разгуливают с "«Vorwärts» [«Vorwärts» (нем. 'Вперёд') — центральный печатный орган Социал-демократической партии Германии (1890—1933)..] в кармане. Бедный Восток, и мы, пруссаки и американцы, не можем не пожалеть о тебе, не можем!..

В Батуми есть также и бульвар. При закате солнца бульвар на набережной кишмя кишит экипажами и пешеходами. И здесь есть великолепные кони и шелестящий шёлк, и зонтики, и улыбки, и поклоны — совсем как в южноамериканском городе. Есть тут также и уличные щёголи, франты, в высоких, как манжета, воротничках, вышитых шёлковых рубашках, в шляпе со шнурком и с палкой толщиною в руку. Щёголь здесь, как и в других местах, премилый человек. Узнав его поближе, непременно очаруешься его добродушием и его услужливостью. Он наряжается не из высокомерия, но он также хочет выделиться, и вот он выбрал это внешнее средство, чтобы скорее достичь цели при наименьших хлопотах. Шляпа скорее может сделать человека известным, нежели книга или художественное произведение. Этим-то щёголь и пользуется. А почему бы и нет? Очень может быть, что он испытывает даже внутреннее удовлетворение оттого, что разряжен, и в таком случае он уже щёголь по призванию. Бог знает, может быть, и его миссия в жизни велика и имеет своё оправдание. Он пробный камень моды, он — форпост, он влечёт моду за собой, узаконяет её, вводит её. И нельзя также закрывать глаза на то мужество, которое он проявляет, показываясь на людях с манжетой на шее.

Раз как-то я видел в Батуми франта, у которого на ногах были самые длинные, самые остроконечные лакированные башмаки, какие только могут существовать на свете. Люди смотрели на эти башмаки и осматривали всего человека с ног до головы и смеялись над ним. Он и не думал скрываться в боковую улицу, чтобы спрятаться от людей, он шёл себе вперёд, как ни в чём не бывало, и, по-видимому, чувствовал себя прекрасно. Но вот какой-то праздношатающийся вздумал было плюнуть на его лакированные башмаки; тогда франт показал ему свою чудовищную дубинку, и его оставили в покое. Когда я приподнял шляпу и попросил у него огня, то он также принял свою шляпу и дал мне огня с искренним удовольствием. И он пошёл дальше во всём блеске своего удивительного наряда и со своим смешным шведским пробором на затылке…

Время от времени у дверей гостиницы появлялся персидский дервиш, монах, студент богословия. Он был завёрнут в пёстрое одеяло, но ходил босиком и с непокрытой головой. У него были длинные волосы и борода. Иногда он вдруг пристально всматривался в какого-нибудь человека и начинал что-то говорить. Мне сообщили в гостинице, что это сумасшедший. Аллах коснулся его, а потому он был втройне святой, если он только не притворялся сумасшедшим. Казалось, будто он любил выставлять себя напоказ, прикидываться святым и юродивым, привлекать всеобщее внимание и собирать щедрое подаяние. Его портреты продавались даже у фотографов, вот каким замечательным человеком он был. Видно было, что он привык к благоговейному отношению к себе со всех сторон и что он чувствовал себя прекрасно в своей роли. Это был очень красивый человек с необыкновенно светлой кожей, русыми волосами и сверкающими глазами. Даже прислуга в гостинице, по большей части татары, бросала всё, чтобы посмотреть на него, и она обращалась с ним необыкновенно почтительно, когда он приходил. Но о чём же говорил этот святой?

— Пусть он скажет что-нибудь, — попросил я. — А потом расскажите мне, что он сказал.

Швейцар спросил его, чем он может ему служить. Дервиш ответил:

— Вы все ходите, поникнув головою, а я хожу, подняв голову. Я вижу всё, все глубины.

— Давно ли он стал видеть все глубины?

— Давно уже.

— Как же это случилось?

— Я узрел другой мир, вот как это случилось. Я вижу Единственного.

— Но кто же этот Единственный?

— Этого я не знаю. Он принуждает меня. Я часто бываю на горе.

— На какой горе?

— Птицы слетаются ко мне.

— На горе?

— Нет, здесь на земле…

Я проявил бы, конечно, большую догадливость, если бы понял его как следует; но так как он казался мне подозрительным, то я с насмешкой отнёсся к его поддельному сумасшествию и отошёл от него, ничего не дав ему. Но, заметя, что он не провожает меня недовольным взглядом, как я этого ожидал, я потерял уверенность, вернулся и дал ему мелочи. Если этот человек и притворялся, то притворялся мастерски. Но чем же объяснить эти фотографии, на которых он, видимо, рисовался? Странное впечатление производили также его остановившиеся гипнотизирующие глаза, которыми он несомненно играл. Видно было также, что он ожидал со стороны всех внимания, так как был сумасшедшим. Вот за этим человеком я хотел бы проследить, когда он по узкой лестнице взбирался в свой угол и ложился в полном одиночестве…

Лихорадка истощает мои силы. Лекарство часовщика, которое я продолжаю принимать, не помогает мне больше. По-видимому, мне придётся уехать отсюда, не посмотрев ни лесов, ни жилищ курдов. Сегодня ночью, когда я был в сильнейшем пароксизме лихорадки и не хотел будить никого в гостинице, я вышел на улицу и зашёл в лавку, где увидал в окне бутылки. За маленьким прилавком стоял человек, а несколько смуглых людей сидели на полу и пили из жестяных кружек.

Я подхожу к прилавку и спрашиваю коньяку. Человек за прилавком понимает меня и ставит передо мною бутылку. На ней неизвестная мне этикетка, на которой напечатано: «Одесса».

— Фу! — говорю я. — Нет ли другого?

Этого он не понимает. Я сам достаю с полки другую бутылку коньяку. Оказывается, что она той же одесской марки, но на ней пять звездочек. Я смотрю на неё, исследую и нахожу, что это простой коньяк. Нет ли у него получше? Продавец не понимает. Я считаю перед ним звёздочки и показываю, что их пять, а потом я прибавляю к ним карандашом ещё две звёздочки. Это он наконец понял. И действительно он приносит одесскую бутылку с шестью звёздочками. Сколько это стоит? Четыре с половиною рубля. А первая бутылка? Три с половиною рубля. Рубль за каждую звёздочку. Однако я взял, бутылку с пятью звёздочками, и оказалось, что это был невероятно крепкий коньяк, от которого я заснул.

И сегодня, вопреки премудрости всех рассудительных жён и всех туристов, мне гораздо лучше, лихорадка не так мучит меня, несмотря на то, что я пил коньяк ночью.

День склоняется к вечеру. Я сижу у открытого окна и смотрю на голых людей, которые сидят верхом на лошадях и купают их в Чёрном море. Их тёмные тела выделяются на фоне синей воды. А солнце всё ещё озаряет своими последними лучами развалины замка Тамары, который возвышается над густым тёмным лесом.

Завтра мы опять едем в Баку, а оттуда дальше на Восток. Итак, мы скоро покидаем этот край. Но я всегда буду тосковать по нём и стремиться сюда. Ибо я пил воду из реки Куры.