Вслед за войной (Кондурушкин)/Поездка в Кельцы

Вслед за войной — Поездка в Кельцы
автор Степан Семёнович Кондурушкин
Источник: Кондурушкин С. С. Вслед за войной. — Пг.: Издательское товарищество писателей, 1915. — С. 36.

В начале сентября началось наступление германцев из Калиша и Ченстохова в губернии Келецкую и Радомскую. 14 сентября я выехал в Кельцы. До Ивангорода ещё был пассажирский поезд; в Ивангороде — пересадка на Кельцы. Но поезда на Кельцы уже не ходили — накануне всякое пассажирское движение туда было прекращено.

— Ник-какого сообщения нет с Кельцами! Что вы?! — крикнул мне набегу начальник станции.

Он кому-то кричал в темноту подъездных путей, махал руками и убегал в контору. На путях передвигались бесконечные «составы», мелькали во мраке низко к земле ручные фонари. Холодный туман из Вислы одевал станцию, поезда, толпу, часовых, и тускло мерцали в высоте редкие фонари.

Я обратился к коменданту станции, объяснил ему цель моей поездки, предъявил документы. В одну минуту разрешение было написано, я мог проехать дальше с поездом воинского назначения. Не до Келец, но хоть немного придвинуться к цели.

— Только вы уж сами следите, когда отойдёт поезд. А то можете остаться.

Найти в темноте бесчисленных путей, заставленных вагонами, тот поезд, в котором предстояло ехать, — нелёгкая задача. Его куда-то «подали», где-то он «грузился», потом его «перевели» на другой путь, «продвинули» дальше… Люди — чёрные силуэты. Темно в узких проходах меж вагонами. Только на далёкий свет снизу ясно круглятся колёса; изредка острой полосой сверкнёт отблик мокрой рельсы… Где-то под вагонами чавкает предприимчивый поросёнок, и бесхозяйная собака трусливо шарахнулась в сторону.

В классном вагоне холодно, темно, но в одном отделении кто-то был. Он грузно перекачнулся в сиденье, зашуршал одеждой. Дескать — тут человек есть! — И ничего не сказал. По смутным очертаниям фигуры — священник.

— Этот вагон на Радом? — спрашиваю его.

— Кажется, этот! — неприветливо ответил он сонным басом.

— А вы сами куда едете?

— На Радом… Так этот самый и есть, — успокоительнее подтвердил он.

С чувством холода и неуюта в душе сидели мы долго и молча, разделённые темнотой. Священник подходил к окну, освещённому отблесками далёких станционных огней, тёр ладонью запотевшее стекло, позёвывал, вскидываясь кверху, как бы вырастая, всем большим телом, крестил рот и опять опускался на диван, позванивая пружинами.

— Господи помилуй! Война-а! — бормотал он сам собой.

Поезд передвинули раз и два. Пришёл кондуктор, зажёг свечу, покапал стеарином на столик и поставил. Стало веселее, — скоро поедем. Священник грузен, широкобород и толстомяс. Он долго глядел на меня, стараясь угадать — кто я и по какому делу. Но сортов людей в его голове было немного: духовный, военный, купец, мужик. Ни к одному из этих я не подходил. Ему стало скучно, и он задремал.

Перед отходом поезда к нам вошёл молодой офицер. Сразу было видно, что он устал, но приятно возбуждён и хочет говорить.

— Часа через два, думаю, и в Радоме будем? — спросил он, обращаясь сразу к нам обоим.

Видимо, ему очень хотелось попасть в Радом, и приятно было доставить ему удовольствием словом:

— Конечно! Наверно, даже раньше!

— Уф! Хоть сутки поживу, как следует… Вымоюсь… Полтора месяца не мылся. Отощал. Вот…

Он засунул за воротник блузы ладонь и оттянул его.

— Раньше еле сходилось, а теперь — видите!

Смех его был открытый и приятный.

— А вы с пазиций? — спросил священник, вероятно из вежливости выговаривая «пазиция».

У офицера было много впечатлений, и слова одолевали его. Видно, что жажду говорить он почувствовал внезапно, вот теперь, в мягком отделении вагона второго класса, в каком давно не бывал, а более всего потому, что столкнулся не с военными. С товарищами о чём же говорить, — все живут одной жизнью, видели одно и то же. Он говорил много, и слушать его было приятно.

— В газетах пишут про войну наивный вздор. Надо быть на войне, чтобы её чувствовать и знать, как она происходит… Особенно смешат нас военные обозреватели, когда они составляют «планы» войны. По тем ничтожным данным, какие каждодневно собираются с громадного поля войны в столицах, они уверенно составляют карты, рисуют стрелки, пишут про обходы и заходы в тыл и в бок… Вот так надо сделать, да вот эдак можно разбить. А про дороги они знают в этой местности? А какая там погода в эти дни, — получили сведения? А дух армии им неизвестен?.. — А тысячи, миллионы обстоятельств, из которых складывается война, учли?.. Да, наконец, они, в сущности, даже и не знают, где находятся войска, наши и неприятельские… Для нас тем яснее это пустословие, что мы читаем газеты иногда недели полторы-две спустя, когда предполагаемые события уже закончились. Публика прочитала, подивилась проницательности автора и забыла. А мы видим, что всё это несерьёзно, происходит в действительности совсем не так, как писали и предполагали…

— Да, ведь, как живём?! — полувопросом ответил он на наш вопрос. Снял фуражку, обнажил круглую голову с плотной щетиной волос. Резко обозначилась под фуражкой белая незагорелая кожа, а открытая часть лица — красно-бронзовая. — Так и живём изо дня в день. Сражение — все силы души в напряжении. Как во сне, но всё отчётливо и ярко, на всю жизнь памятно. А передвигаешься-едешь вместе с парком на лошади целые дни. Ночлег — спишь тревожно. Разговоров мало друг с другом. Все становятся нервными, раздражительными… И ни о чём определённом не думаешь… В Москве у меня остался целый мир знакомств, мыслей, нерешённых вопросов. Казалось бы, — здесь так много внутренней свободы, — целые дни, ночи! Ведь, когда нет сражения, обязанности несложны… Но нет, всё я позабыл, всё московское замерло в душе. И, вероятно, это — благодетельный закон такой духовный. Как вот в теле поры кожи закрываются в холодную погоду, чтобы не было испарений, не выходила из тела сила, тепло. И тут тоже: замереть надо душой до тех пор, пока не будет окончена война.

Стучал поезд и полз тёмными полями. Останавливался у молчаливых станций, и было неизвестно, зачем он стоял иногда подолгу, ибо путь был свободен. Замолкая, офицер быстро засыпал. Но его двухцветная голова держалась упруго, не моталась. Просыпался он легко и сразу становился общительным.

— А к страхам войны постепенно привыкаешь. После битвы под Высокой, когда австрийцы побежали, помню: едем полем, санитары начали убирать трупы. Уж загнили, — жарко было. Едем, ясно кругом, синее небо, перелески, зелёные холмы, речка. А на земле вдоль дороги, по дороге, по полям трупы лежат, кучками, в одиночку. Рты открыты, только белые зубы поблёскивают, даже издали виднеются зубы. Лица потемнели, закруглились… И, в сущности, только первое впечатление жутко, а потом уж почти равнодушен. Деревня сгорела. Торчат трубы, столбы. Издали — какая-то древняя развалина! На крайнем пепелище прежде всего увидели мы… сапоги. Подмётками к нам, оба вместе, большие, стоят как заслонка. А кто за подмётками — не видно. Подошёл я — труп; одежда вся сгорела, а тело закоптело, блестит как у негра. Только сапоги не сгорели… Негра этого я потом во сне видел… За деревней трупы уж были убраны, насыпаны свежие могилки. Около дорога — палка, а в расщепе записка: «Во славу русского оружия пал в бою Хаим Ицков Кукиш». Вероятно, товарищ последнюю честь отдал. Солдаты прочитали записку, никто не улыбнулся над фамилией. К вечеру пришли в лощину, где стоял австрийский парк. Наши выстрелы застигли его врасплох и уничтожили, вероятно, в несколько минут… Артиллерия наша, без похвальбы, действует разительно!.. Это было странное зрелище! Точно кучи мусора на свалках: руки, ноги, головы лошадиные, человечьи, разбитые зарядные ящики, копыта, лошадиные хвосты… Всё забрызгано кровью, калом из лошадиной утробы, засыпано землёй. Лежал в стороне австриец, в кулаке зажал яблоко, вокруг него тоже валялись яблоки, жёлтые с лёгким румянцем. И во рту у него были кусочки яблок, меж зубами застряли… Неподалёку от того места мы и ночевали. Приехал к нам штабной офицер с приказанием. Мы его угощали, поставили на стол всё, что у нас было. Он взял себе самое вкусное, всё съел и уехал, видимо, сам стыдясь своей неделикатности. Так мы целый вечер злились… Ну, кажется, приехали? Всего лучшего!

Весело вышел офицер. Пыхтя, бормоча под нос и вздыхая, задевая кульком и пакетом за двери и ручки, вылез священник. Поезд загремел дальше. Я остался один и быстро заснул от холода и неуюта в душе и теле.

Разбудил меня озябший голос кондуктора. Поезд стоял на ст. Скаржиско, верстах в сороках от Келец.

Большая узловая станция в центре путей между Домбровским районом, Ченстоховом, Лодзью, Варшавой и Люблином теперь была пуста. Громадное ровное разграфлённое железными графами путей поле станции было чисто. Свободно гулял холодный ветер. Высокие электрические фонари временами гасли, оставляя в сумраке бесконечные платформы, белую стену вокзального здания, по концам коего стояли часовые.

Был третий час утра. В буфете ходили, приплясывали, грелись военные — несколько человек. За стойкой стояла озябшая девушка, давала чай, булки. Гулкий, большой пассажирский зал первого класса был тёмен и пуст. Станцию эту раньше уже занимали австрийцы. И теперь всё здесь было снова тревожно.

В помещении начальника станции встретились мы с путейским инженером, начальником жел.-дор. участка. Он был в командировке в Восточной Пруссии и в Кельцы ехал справиться, цел ли его дом. Начальник станции, нервный, веснушчатый человек, низкого роста; сказал, что утром приказано выслать отсюда в Кельцы пассажирский поезд. Это будет последний, и вернётся из Келец немедленно. Что теперь в Кельцах, — ему неизвестно, он сам приехал сюда на днях в командировку…

По привычке — торопиться, бегать от телефона к телефону, от книги к книге, на телеграф, на платформу, он и в разговоре с нами двигался, переходил с места на место, хотя телефоны молчали, и бригада поезда мирно дремала в соседней комнате.

— А вы, значит, с тем же поездом из Келец обратно? — спрашивал меня инженер в буфете, за стаканом чая.

— Нет, останусь. Попробую в Мехов проехать.

— Но Мехов занят немцами!.. А вы по-польски знаете?

— Нет.

— Плохо. Знайте вы польский язык, — могли бы сойти за поляка. А к русскому, да, ещё из Петрограда, немцы отнесутся здесь жестоко. Просто расстреляют как шпиона.

— Ну, уж, так и расстреляют!

— Да очень просто! А вы как думали?!

Он рассказывал свои впечатления на войне в Восточной Пруссии. Тысячи подробностей войны, из которых каждая могла бы составить общеевропейское ужасающее событие, если бы случилась в отдельности, в мирное время.

И ощущение великой, почти мировой потревоженности и страданий народов остро и больно вошло в мою душу в тот холодный утренний час на опустевшей железнодорожной станции.

Утром 15 сентября вышел в Кельцы большого состава пассажирский поезд. Был он почти пустой — человек двадцать во всех классах.

В отделении, рядом со мной, двое юношей — почтово-телеграфные чиновники. Оба были куда-то командированы, теперь их откомандировали, и они не знают, останутся ли сегодня в Кельцах или выедут обратно. Они спят, курят, возятся как щенята.

Кроме них, — инженер, несколько железнодорожных служащих. На каждой станции расспросы: далеко ли немцы, и как в Кельцах? Станции пусты и тревожно-готовы свернуться и уехать.

Поезд идёт медленно. День холодный, ветреный, низко ползут тучи. Перелески, холмы, хутора. Дымок над крышей. Какая мирная радость в дыме, и какое святотатство — разрушить мирный очаг!

Крестьяне торопливо докапывают картофель. Все вышли на работу в холодный день, даже восьми-десятилетния дети. Вот на картофельном поле я вижу — хлопотливая рабочая группа: старик, три женщины, две девочки и большая белая курица.

На поезд смотрят с радостью: идёт пассажирский, значит миновала опасность.

Около Келец долго не пускал нас семафор. Многие, не дожидаясь, пошли на вокзал пешком. Шла мимо с провизией женщина. Юноша-телеграфист расспросил её.

— Ну, как у вас?

— Нимчи близко, пане![1]

— Что же не уезжаешь?

— Денег нэма[2]!.. А за станцией уж рельсы разбирают. Ах!..

Она вздохнула так, точно от бессилия и не могла уж больше дышать. Вся обвисла, и мешок с провизией опустила на землю.

— Вот четвёртый раз идёт нам мучение.

Кельцы были пленены трижды. В первые дни по объявлении войны сюда пришёл из Австрии сброд польских так называемых соколов и соколок. Эти были хуже всех: вешали, грабили, издевались над мирными жителями. Потом пришли австрийцы, наконец, здесь были германцы. Теперь от Ченстохова сюда двигались два корпуса германской пехоты. И мирное население города снова готовилось пережить страхи немецкого нашествия.

На вокзале горы багажа, взволнованные женщины, дети, кучка каких-то школьников; мечется с болонкой старуха. Все торопятся, хватают вещи, толкают друг друга. На первых, кои бросились к вагонам, железнодорожный чиновник закричал. А потом рукой махнул:

— Садитесь!

Увидели — идёт носильщик с моим багажом к выходу в город, испуганно-радостно спрашивают друг друга:

— Это кто-то в город приехал?

Одна дама даже ко мне обратилась с вопросом:

— Вы в город приехали?

— Да, а что?

— Так! Вот уезжают все!..

Она стоит растерянная. Её и радует, что кто-то не только не уезжает, но даже приехал. Так хорошо бы остаться. Может, ещё и не опасно, если кто-то приехал? Но отвернулась, и общее волнение подхватило её. Кричит:

— Носильщик! Носильщик! Бери же вещи! Ах, Боже мой, носильщик!

Заговорил я на вокзале с молодым поляком-чиновником. Белобрысые усы распущены; румян и взволнован.

— Сегодня от полицеймейстера по городу объявлено: для желающих уехать будет подан поезд. Я это понимаю так, что опасности большой нет, но если кто желает, — может уехать.

— А вы что же, провожаете семью?

— Нет, я… Собственно, я тоже уезжаю! — подхватился он вместе с носильщиком, забирая последние вещи. — И вы уезжайте! Русскому оставаться здесь — безумие! — сказал он на ходу, обернувшись к двери.

Распушённый ус и белок глаза были испуганы и зловещи.

В гостинице «Версаль» кроме хозяев никого не было. Мне казалось, что хозяева рады мне: всё-таки не одиноки, и не так жутка пустота, может быть, всегда полной гостиницы. Хозяйка, пожилая, приятная женщина-полька долго рассказывает о своих волнениях.

— Были соколы. Эти были заносчивы и дерзки, повесили несколько евреев и поляков, пьянствовали и развратничали. Пришли австрийцы. В гостинице жили офицеры, вели себя очень чисто и вежливо, платили деньгами, давали расписки. Потом пришли немцы. Эти были подозрительны и раздражены, за пищу платили, помещение даром; сердились, что не понимаем по-немецки; думали — притворяемся и шпионим. Все скупают съестные припасы и увозят: хлеб, масло, яйца, скот. Боимся, что ничего в нашем крае не останется, будем голодать. Соли и угля почти нет. Господи, ах!

Опять тот же последний вздох человека, измученного до крайней степени.

— Отчего же вы не уехали?

— Да куда же уехать? Мы уедем, все уедут, — если не немцы, так бродяги весь город разграбят и сожгут. Нельзя всем уехать, да и не на чем. Всё равно кому-нибудь пришлось бы остаться…

Она заплакала.

Говорили мне, что больше половины населения уже покинуло Кельцы. И, действительно, город производил впечатление пустоты. А в пустоте — жуткое ожидание. Люди сходятся группами на улицах, под воротами, в магазинах. В одиночку-то нестерпимо.

Зашёл я в лавочку. Еврей худой, с большими испуганными глазами, взвесил мне груши. И на все вопросы отвечал бессильным вздохом.

— Ах, Боже мой!

Дул сильный ветер, холодно, моросил мелкий дождь. Ездили по улицам казаки. Проехал верхом на позиции врач. На телеграфе и почте всё было уложено. Ждали только приказаний забрать аппараты и перерезать провода. Телеграмм уже не принимали, даже от офицеров.

— Всё равно не успеем передать.

После вокзальной и городской суетни, усталых лиц, вздохов было приятно запереться одному в комнате гостиницы. Однако, мысленно я долго и обстоятельно убеждаю немецкого офицера (который меня арестует), разрешить мне уехать. И, несмотря на то, что по-немецки я почти совсем не говорю, у меня выходит убедительно.

Засыпая, я думал о том, что есть в Российской Империи места, где только, может быть, сегодня узнали, что на земном шаре происходит великая война. Это — обитатели Новой Земли: они только с последним сентябрьским пароходом получат такие новости. И до июля будущего года не будут знать, что на земле происходит…

От ветра звонко гудели пустые комнаты гостиницы, и гул отворяемых и затворяемых дверей был подобен внезапной тревоге.

Утром та же скверная погода: ветер, дождь. В столовой слуга, сухопарый, щетинистый старик натирал скипидаром полы. Хозяйка встретила меня приятными известиями: говорят, что немцев отсюда прогонят — и в Кельцах можно жить спокойно.

И как ни мало могла знать о войне хозяйка гостиницы, — такова сила слова — показалось, что, действительно, это так и будет, и до Келец немцы не дойдут.

В этот момент раздался сильный взрыв. Загудели стены, и мелкой колючей дрожью защекотал ноги пол. Хозяйка побледнела, и стакан с молоком затанцевал в её руках на блюдечке.

— Ах, Боже мой! Опять!

На улице качались от ветра тополи, сновали люди. Пробежал мальчишка. Кто-то нырнул в противоположные ворота с узлами подушек.

— Это всегда так! — охая от болезненного испуга и не без юмора пояснила хозяйка. — Как начнут палить, — они и бегают с постелями. Здесь спрячутся — худо, туда перебегут — страшно. Глупые. Уж таким бежать бы, куда глаза глядят.

Раздались ещё гулы, но глуше: один, другой, третий. Собрались в столовую хозяева, дети, соседи.

— Видно, за Карчовкой стреляют?

— Может быть, с аэроплана?

— Может, наши взорвали на железной дороге мосты?

— Стреляют из арматов![3] — сердито сказал слуга, работая по полу щёткой. Закурил и, принимаясь снова за щётку, задумчиво повторил, прикрывая от дыму правый глаз. — Из ар-ма-тов паля-ат!..[4]

По улице торопливо шли, кое-где — бежали. Вместе с грохотом выстрела точно электрический ток пронизывал людей: вздрагивали, прибавляли шаг, бежали, останавливались, перебегали через улицу. Скоро улицы почти опустели. Единственный полицейский, который мне встретился, пояснил, что он прикомандирован к магистрату и остался в городе один. Остальная полиция с полицеймейстером выехали в два часа ночи.

Почта и телеграф тоже выехали ночью. На телеграфе за единственным аппаратом сидел юноша-телеграфист. Он оставлен на работе до последней возможности. На дворе у него стояла пара запряжённых лошадей.

— Как прикажут, — перережу последний провод, возьму аппарат и выеду.

Рядом с аппаратом стояла его походная кровать. На столе — стакан чаю и кусок недоеденной булки. Он непрерывно работал, принимал и передавал депеши.

— Если не найдёте лошадей, приходите сюда с багажом, — выедем вместе.

До двух часов дня искал я лошадей, чтобы выехать из Келец в сторону, свободную от неприятеля: к востоку, юго-востоку, в крайнем случае к северу, но никто не хотел ехать, даже не назначал никакой цены; на меня смотрели с недоумением, раздражением, или жалостно говорили:

— Нэма коней, пане.[5]

А при гуле выстрела прекращали разговор, уходили или качали головой:

— Куда тут ехать, пане!

На улицах не было извозчиков. Я нашёл одного на дворе, поехал на вокзал. Но по пути мне сообщили, что вокзал пуст, железнодорожные пути испорчены, только на краю города по направлению к Скаржиску стоит паровоз и несколько вагонов.

Попрощавшись с милыми хозяевами «Версаля», я выехал за город. Там стоял паровоз с классным вагоном и тремя теплушками. Это минный отряд поручика М-на. Скоро и сам он подъехал на дрезине бодрый, озабоченно-весёлый. Говорю — такой-то, здесь по такому-то делу.

— И застряли? — улыбается он.

— И застрял. Разрешите доехать до Скаржиска.

— Садитесь в переднее купе вагона. Только мы, вероятно, нескоро будем в Скаржиске. А также — может быть, и небезопасно ехать.

— Уж как придётся.

Тронулись. В вагоне тепло, уютно. В отделении офицера денщик кипятил на спиртовке чайник. Вся сторона вагона по коридору заставлена стальными плитами, — против каждой койки плита. Прислонясь к плитам, стояли с ружьями часовые, всматривались в текучие перелески — не выскочил бы наперерез немецкий разъезд.

Через два дня пятью разными способами передвижения добрался я до Люблина. Уже стало известно и опубликовано в газетах, что в окрестностях Келец на левом берегу Вислы идут стычки передовых отрядов. И через два часа после моего отъезда Кельцы были заняты немцами.

Примечания

править
  1. польск. Niemcy blisko, panie! — Немцы близко, пан! Прим. ред.
  2. польск. Nie ma — Нет. Прим. ред.
  3. польск. Strzelają z armat! — Стреляют из пушек! Прим. ред.
  4. польск. Palą z armat! — Палят из пушек! Прим. ред.
  5. польск. Nie ma koni, panie — Нет коней, пан. Прим. ред.