Вскользь. Пятеро (Жаботинский)

Вскользь. Пятеро
автор Владимир Евгеньевич Жаботинский (1880—1940)
Опубл.: 1910 год[1]. Источник: Газета «Одесские новости»

В одной знакомой семье пятеро детей, ровная лесенка, между каждым и каждым по два года разницы. Дети все удачные, недурны собой и хороших способностей; первая и третья дочки, остальные — сыновья. Видаемся мы очень редко, но как-то на днях я повстречал младшего, разговорился с ним и вспомнил про всех остальных. Кроме этого младшего, я всех и прежде хорошо знал, то есть не сразу, а постепенно узнавал, по мере того, как они подрастали и попадали в поле моего зрения. Надо рассказать это по порядку.

Старшую сестру зовут Маруся; теперь она замужем в другом городе, и давно никто ее не видал. Но весной 1902 года она была барышня 19-ти лет, похожая на всех тогдашних девушек ее племени и ее среднего круга. Она училась в гимназии в конце девяностых годов, а это было, в сущности, очень беззаботное время, по крайней мере для нее и для ее подруг. Жгучими вопросами в этой среде еще тогда никто не терзался, о резких противоречиях жизни как-то не думалось, скверна действительности примелькалась, проходила незаметно мимо глаз и слуха, и в Одессе было весело. Казенная школа, несмотря на все хитрости, придуманные для оглушения питомцев, тоже в конце концов обезвреживалась тем главным обстоятельством, что питомцы на нее смотрели, как на необходимое зло, и ни в грош не ставили в смысле морального авторитета; над ее похвалами смеялись, брань ее на вороту не висла, и душа, характер, ум оставались просто и всецело вне всякого ее влияния.

Вообще трудно сказать, под каким или чьим влиянием формировалась душа того поколения. Семья? Вряд ли. Семья тоже как-то стушевалась в смысле фактора воспитательного, папам было не до того, а мамы, немного поохав, махнули рукой и не мешали отрочеству устраиваться, как Бог на душу положит. Или книга воспитывала? Тоже нет. Помнится, тогда мало читали. Кружков для самообразования почти не было; если собирались вместе почитать, то больше беллетристику, а на втором часу чтения захлопывали книжку и разбредались по углам парочками. Так и росли, сами по себе, мило, весело, пусто и бессмысленно, без тревог, трагедий и стремлений. Легонькое было время, и к началу двадцатого столетия поспела на этом вольном воздухе совсем особенная, никогда еще не виданная молодежь, без предрассудков и без традиций, весьма бывалая и глубоко необразованная, бойкая, неглупая, способная (способная на что угодно) и во всех отношениях подобная хорошенькому, изящному шкафику, где не только ничего не висит, но даже нет гвоздя, на который можно было бы что прицепить. Маруся была из этого ряда, и была очаровательна.

— Как на чей вкус, — скажет иной скептик. — Но я таки настаиваю: очаровательна, для всех и каждого. Иногда из местечка приезжали старые тетки, привыкшие к порядкам, укладам и правилам; если бы их дочка в Балте позволила себе сотую долю Марусиных вольностей, они бы ее загрызли, а Марусе, на третий день, поохав, объявляли полную амнистию, потому что она свои грехи проделывала как-то уж очень мило. -Тоже привели к ней однажды столичного господина, большого поклонника женственности, который признавался, что ему дама с папироской во рту, или в пенсне положительно неприятна, а услышать двусмысленность из женских уст (и если еще из девичьих, тем хуже) прямо страдание. Маруся очков не носила и курить не курила, но болтала иногда страшные энормитэ; трудно даже подыскать в моих воспоминаниях такой образчик ее скользких словечек, который не было бы неловко напечатать. Но и это она делала мило, и столичный господин на второй же день с ней подружился.

Подружиться было с нею чрезвычайно легко. Вокруг их дома всегда вертелись молодые люди, и она, вероятно, со всеми успела где-нибудь и как-нибудь перецеловаться. Она этого не скрывала ни от нас, ни даже от своей мамы, а мама только отмахивалась рукой и приказывала не болтать глупостей. Раз пришел за ней студент, поехать вместе на Фонтан, а горничная не успела что-то выгладить, и Маруся злилась. Мама ей сказала:

— Надень палевую блузку.

— Немыслимо.

— Почему?

— Застегивается на спине.

— Так что же?

— Ты, мама, как маленькая. Не могу же я поехать кататься со студентом в блузке, которая застегивается не спереди. Это нелюбезно.

Мама охнула, махнула рукой и приказала: — Не болтай глупостей, как тебе не стыдно, что он о тебе подумает? — Но, по-моему, гораздо интереснее было бы проследить, что думала о Марусе сама эта мама. Верно, думала, что болтовня болтовнею, а на деле Маруся по-своему благоразумия не теряет. И, вероятно, была права.

Ошибкой было бы решить, будто эти студенты и загадочные, одному Богу известные способы ее времяпровождения с ними захватывали Марусю целиком, заполняли ее всю. Ее вообще ничто не могло занять целиком, ничто не могло превратиться в неискоренимую привычку. Она, просто, с одинаковым любопытством и одинаковым безразличием, подставляла головку под все дожди. Она ходила во все концерты и на все лекции, слушала очень внимательно и многое понимала; она давала очень аккуратно уроки в одной бесплатной школе; раз ей поручили в комиссии по раздаче угля беднякам обойти несколько кварталов, и она, забрав с собою студента, три для ходила по чердакам и погребам, разузнала и записала все, что надо, подробнее и точнее всех других. Она ни от чего не отказывалась и на все была способна; ее считали пустой, и оттого никому не пришло в голову звать ее в подполье, а то бы она и туда пошла вприпрыжку, не торопясь, но и не упираясь, и была бы очень исполнительна в ролях, не требующих исключительного подвига. Теперь она замужем и, по слухам, прекрасно ходить за мужем и за детьми. Если муж заболеет, она будет о нем заботиться, как лучшая сиделка в мире. Любит ли она его? Да, отчего же. А способна ли изменить? Да. А удовлетворена ли жизнью? Да. А все-таки, тоскует ли? Да. Все да. Милая, гибкая, пружинная душа, все вмещающая и ничего не удерживающая. Налетевшие события заслонили этот тип, но теперь он опять выдвигается понемногу на авансцену, и когда выдвинется, опять станет удивительно легко жить, и можно будет смело распустить третью Думу и не созывать четвертой.

К ее брату, Максу, я пригляделся года через два, когда Маруся уже была замужем в другом городе. В Марусины времена он к нашей компании почему-то не принадлежал, и мы им не интересовались. Я даже забыл его лицо. Однажды мне сказали, что спрашивает какой-то юноша. Он только что окончил гимназию, не попал в университет и носил синий околышек и черную рубаху; у него пробивался на щеках и на самом острие подбородка мягкий пух, такой славный, наивный, что хотелось его погладить, и в глазах была та особенная честность, которая дольше двадцатого года не держится — теперь ее, впрочем, и у шестнадцатилетних больше нет. Собственно, и тогда мой гость уже был из последних представителей своего типа. Это было в 1904 году. У большинства его сверстников глаза уже были другие: вместо честной тревоги искания в них уже светился удовлетворенный азарт обладания полной истиной, и лоб у моего гостя так трогательно хмуро наморщенный брожением пытливой мысли, у тех же был гладок, тверд и отливал уже вполне определенно медным оттенком. Еще через год эти молодые люди стали нестерпимы. Но Макс был не такой и очень понравился бы мне, если бы не просидел так долго и не завалил меня какой тучей вопросов.

Начал он с того, куда бы ему поехать учиться. Не в Италию ли? Я сказал, что можно и в Италию. Но стоит ли вообще ехать за границу в такое время, когда вся Россия вот-вот?.. А, с другой стороны, чем он может помочь? Но, в то же время, разве не дорог теперь каждый лишний человек на месте, хотя бы и неопытный, необразованный? Однако, если остаться, то с какого конца лучше начать борьбу и куда пристать? И почему я так настаиваю на обособлении народностей? Разве это не шовинизм? Разве нет более широких идеалов? И почему он обязан любить одну группу людей больше, чем всех людей вообще? И так далее, без конца. перечислять вопросы не стоит, все их мы в свое время слыхали и еще помним — в конце концов, это было так недавно.

Ушел он от меня глубоко неудовлетворенный. Что я мог ему дать, чужой на предстоящем пиру, к которому он так трепетно готовился? Он меня утомил и оставил во мне чувство досады. Но когда он вышел, мне вдруг на секунду показалось, будто комната пахнет еще сиренью, ветерком апреля, что принес и унес с собою этот мальчик.

То был подлинно апрель, такая настоящая весна, которая подолгу не застаивается. Был миг, когда надежды еще только-только зазеленели робкими почками, от их запаха все были пьяны и еще не успели передраться между собою. Еще казалось, будто все заодно, и слово «товарищ», быстро входившее в моду, еще звучало, как правда. Макс мне тоже сказал несколько раз «товарищ», и мне это было приятно, как цветок с милого праздника, на который сам не придешь, но которому рад. А через два месяца я встретил Макса на улице, в толпе партийной биржи; я снял шляпу, он пренебрежительно кивнул и провел по мне глазами, в которых я уловил знакомый азарт самонадеянности. Тогда я понял, что апрель, мягкий, нежный, неуловимо-ароматный месяц-предтеча умер, и наступило жаркое время.

С третьей сестрой Надей я встретился в 1906 году, во время выборов в первую Думу, в самый разгар жаркого времени.

В Марусины времена эта Надя была незаметным подростком. Впрочем, в ту эпоху 15-летние «бакфиши» не всегда мирились с ролью незаметных и проводили время не иначе и не хуже, чем взрослые барышни. Но Надя была не такая хорошенькая, и может быть, поэтому была мало общительна и зато очень прилежна по учебной части. Зимой, приходя к Марусе, мы всегда заставали Надю за тетрадками, а на каникулах она ежедневно с далекой дачи ходила в библиотеку общества приказчиков менять книги и толстые журналы. Мы ею не интересовались, никому никогда не пришло в голову разговориться с нею. Смутно помнится, Макса я в то посещение спросил, просто из вежливости:

— А что поделывает ваша младшая сестра?

И он, если не ошибаюсь, ответил так:

— Кто ее дома видит? Сидит с утра до вечера в публичной библиотеке.

Встретил я эту Надю, как сказано, в самый разгар жаркого времени. Шли выборы в первую Думу, и всем нам казалось, что это ужасно серьезная вещь. Мы лезли вон из кожи, призывая местечковую массу непременно голосовать, и непременно за такого-то, и сулили этой массе от того голосования всякие чудеса: «левые партии» лезли вон из кожи, уговаривая местечковую массу не голосовать, и за то сулили ей тоже много хорошего. Верх брали мы, «буржуазия»: теперь можно повторить это без ложной скромности, ибо в сущности нечем хвастать — не все ли равно, кто победил в кукольной комедии? Да и нетрудно было победить. «Левые партии», как известно, состояли у нас на подбор и поголовно из юнейшей молодежи; серая, долгополая избирательная масса, правда, боялась их, как огня, но внутренне все-таки смотрела на них сверху вниз и в таком серьезном вопросе с их мнением просто не считалась. Влиять не нее они не могли; «своих» избирателей у них не было, ввиду чересчур высокого возрастного ценза; вся их агитация была поэтому вперед обречена на бесплодие, но они ее вели с тем большим грохотом. Мы устраивали собрания, они их срывали, мы раздавали бюллетени, они их рвали. С обеих сторон накоплялась страшная злоба; она до того пропитала отношения, что человек, причастный так или иначе к этой борьбе, проходил по улице под перекрестным огнем злобных взглядов. Я слыхал, что у многих о том времени осталось хорошее воспоминание, как о чем-то светлом и радостном. Признаюсь, мне это непонятно. Когда я вспоминаю о той поре, мысленно вновь переживаю ту спертую атмосферу ненависти всех ко всем, становится тяжело и душно. Спору нет, то было время историческое, большое, могло бы даже — если бы люди не наглупили — называться великим, — но приятности в нем, простите, было мало…

Таков был фон, на котором я встретил Надю. Где встретил — не могу вспомнить. Столько было за это время встреч и впечатлений, что все спуталось, сбилось в один сплошной какой-то войлок. Может быть мы с ней повстречались в Двинске на собрании за кулисами, где она хлопотала о том, чтобы «левому» оратору дали слово, а я — о том, чтобы ему слова не давали. Может быть, мы столкнулись в вагоне третьего класса, где-нибудь на узкоколейке между Бердичевом и Житомиром: она ехала опрокидывать кандидата, которого я ехал поддерживать. Может быть, это было в одной из мелких гостиниц Вильны, в моем номере: меня попросили пустить на ночлег девицу, которой не следовало в эту ночь спать у себя, и, когда явилась характерная, худенькая фигурка с нервными резкими движениями, с комочком тусклых волос на темени, в не так надетой юбке, — то, быть может, я всмотрелся и узнал Марусину сестру Надю? Не помню. Помню только наш разговор:

— Какими судьбами, Надеж… Впрочем, простите — как вас надо называть?

— Меня надо называть Мальвина.

— Какими судьбами вы сюда попали?

— Что, вам не все равно?

— Пожалуй. А давно из дому?

— Не так давно, как я бы хотела.

— Имеете сведения о своих?

— Вероятно, здоровы.

— Где Маруся?

— Какое мне дело до Маруси?

— Что Макс?

— Работает, — сказала она уклончиво и посмотрела вбок, и я понял, что не имею никакого права на доверие и не должен расспрашивать о Максе.

— А младшие братья?

— Растут, будут люди.

— Что значит люди?

— Люди? Это те, которые с нами.

— А мы, которые против вас, в каком чине?

— Я не знаю. Мне все равно.

Я попытался взять ее с сентиментальной стороны воспоминаний.

— Хорошо было во время оно у вас на даче! Весело, шумно, приветливо. Лунные ночи, пахло акацией, лодка… из Аркадии доносилась музыка…

Она посмотрела вбок и сказала:

— Ничего хорошего. Сытые и пустые франты бегали за сытой и пустой франтихой. Прислуга из сил выбивалась, три раза в вечер самовар ставила. А в четыре часа ночи будили дворника, чтобы отпер калитку.

Я попробовал взять ее со стороны личного участия:

— Однако, вы от этой теперешней жизни исхудали. Надо поберечься, вы не особо сильного сложения.

Она посмотрела вбок и ответила, пожимая плечами:

— Это, в сущности, мое дело.

Я не стерпел и сказал ей:

— В каждом вашем слове так и шипит ненависть!

Она опять посмотрела вбок и ответила:

— Это не ненависть, а просто так… Просто, я не вижу, зачем и о чем нам с вами разговаривать. Вот и все.

Четвертого брата, Сашу, мы в Марусины времена, конечно, игнорировали, за вычетом тех случаев, когда посылали его купить баклавы. Каков он тогда был — решительно не помню. Надя, четырьмя годами позже, выразил уверенность, что выйдет из него «человек». Я повстречался с ним через два года после этого пророчества. Бурю тогда уже успели укротить, но еще поплескивало, и на берегах лежала и гнила всякая тина. Многих людей тошнило, а иным и жить больше не хотелось. Апатия была такая, что господин, которого побили резинкой на улице, забывал не только пожаловаться в участок, но даже сообщить в газету, и уныло думал: стоит ли? все равно! По Молдаванке ходили парочками юноши с новыми глазами — уже не пытливыми, как у Макса раньше, и не азартно-самоуверенными, как у Макса потом, а блудливо-шмыгающими, — и забирали рубль шестьдесят копеек из бакалейной лавочки, иногда при этом подстрелив старую торговку. Кроме того оказалось, что Азеф получал десять тысяч в год казенного пособия. Вдоль и вширь пахло мерзостью по белому свету; а впрочем, люди жили-поживали, как вообще.

С пятью из них я сидел однажды на бульваре. Прошел мимо очень изящный молодой человек, всмотрелся в меня, улыбнулся, подошел, снял шляпу, представился, долго жал мне руку, выразил искреннее удовольствие, осведомился о моем здоровье, рассказал про папу, маму, сестер и братьев, упомянул о надежде еще со мной повидаться, снял шляпу, потряс мне руку, кивнул моим соседям и ушел. Все так ловко, изящно, умело, тактично, широко, свободно, любезно, без лишнего жеста или слова. Он меня очаровал; проводив его глазами, я обратился к пятерым господам, что сидели рядом, поделиться приятностью впечатления — и с удивлением заметил, что они ошеломлены.

— Откуда у вас знакомство с этой сволочью? Зачем вы с ним раскланиваетесь? — спросили все пятеро в один голос.

И потом первый сказал:

— Его уже два раза накрыли с краплеными колодами.

Второй прибавил:

— Студенческий суд прямо установил его причастность к февральским арестам.

Третий отозвался:

— Такой-то получил летом по почте приказ уплатить пять тысяч, под угрозой взорвать ему контору. Один служащий узнал по измененному почерку, что писал мандат именно этот ваш приятель. Банкир знает его отца, не пожелал скандала, дело потушили…

Четвертый заметил:

— Но он не растерялся. Видя, что этот гешефт свистнул, он подделал родительскую подпись и добыл таким образом не то двести, не то триста рублей. А когда это открылось, и отец сбежал к нему, почти обезумелый от горя и от стыда, он, говорят, хлопнул папашу по плечу и сказал ему успокоительно: «Пустяки, папа, не стоит нервничать».

Пятый закончил:

— Слава Богу, теперь ему все это не нужно: он второй месяц гуляет под руку с мадам такой-то. Ей сорок пять лет, два дома, большая оптовая торговля, а он хлопец эффектный…

Через полчаса, проходя мимо Дюка, я увидел его за столиком. Он сосал соломинку и, по-видимому, никого не ждал. Я подсел к нему и с места в карьер, на правах старого и старшего знакомого, укоризненно сказал:

— Друг мой, какие ужасы мне про вас рассказывали!

Он поднял на меня красивые глаза и ласково, открыто улыбнулся. В жизни я не видал таких ясных глаз и такой чистосердечной улыбки. Когда Надя на меня смотрела, в ее взоре отчетливо обозначалось презрение к еретику, смешанное со злобой; но в глазах у Саши я прочел такое спокойное, невозмутимое, безоблачное сознание превосходства, бесконечного, бесспорного, не требующего доказательств, — что я почувствовал себя уничтоженным. А его ласковая улыбка мягко и мудро говорила мне, что я, в сущности, еще глуп и наивен, и что он заранее знает все, что я могу ему сказать, и что все это будет ерунда, и чтобы я лучше даром не трудился с ним спорить, и еще много других вещей, убийственных в своей бронированной и полированной непререкаемости. И на мгновение показалось мне, что действительно предо мною сидит в его лице нечто высшее — отточенная, иссушенная мысль поколения, выросшего на голой земле, вне быта, вне традиций, пережившего крахи великих грез и дошедшего до конечной мудрости Экклезиаста, что все трын-трава. И, действительно, в ответ на мой укор он мне сказал просто, мило и вежливо:

— Пустяки, друг, мой, не стоит нервничать.

С пятым братом я встретился только на днях. Во дни оны, когда царила Маруся, мы его редко видали — он пропадал по целым дням на берегу или в парке, ловил бычков, строил крепости и играл в гилки черным литым мячом. Звали его Зигфрид; помню даже причину, отчего ему дали такое заковыристое имя: незадолго до его рождения, умер дедушка с маминой стороны, которого звали Занвель, и неловко было перед бабушкой не наречь внука именем усопшего. Зигфрид теперь очень занят выпускными экзаменами, даже, как говорят его знакомые, исхудал за последний месяц. Экзамены идут хорошо, пока все пятерки. Впрочем, он и в году отлично учился. После устной математики он разрешил себе день отдыха, и мы тогда встретились в знакомом доме, где есть у него товарищ. Заговорить мне с ним как-то не случилось, но я слышал, как он говорил с другими. Очень славный юноша. По-видимому, много читал, в том числе и серьезные вещи, а держит себя скромно, охотнее слушает или спрашивает, чем высказывается, а когда приходится высказаться, то говорит осторожно, толково, без длиннот, и не старается оригинальничать. Словом, как раз такой, каким должен быть здоровый юноша, но каких уже давно не видывано под луною, ибо сколько я помню смен молодежи — все словно торопились, хотели кого-то обогнать, что-то изобразить, что-то перекрутить позамысловатее… Может быть за одним исключением: Маруся. Та была тоже в своем роде здоровая душа. В Зигфриде есть, действительно, что-то напоминающее Марусю, но в другом издании: на простой, но хорошей и прочной бумаге, в солидном кожаном переплете…

После чаю стало жарко, и я вышел на балкон. Зигфрид стоял уже там рядом со своим товарищем, облокотясь, и оба думали о чем-то, глядя на далекие фонари выставки. Я стал в дверях и пытался разгадать, о чем грезят эти очередные люди завтрашнего дня на пороге жизни. Хотя они умны, обо всем слыхали, много видали, многое прочли, но все-таки бездна есть между слышанным и пережитым, и все-таки молодость свежа и неопытна, и все-таки дивный трепет ожидания должен звенеть в девятнадцатилетней крови, когда кругом спускается такая майская ночь. О чем он звенит? Каждый новый человек есть загадка: вот передо мною новый человек, последнее звено в ожерельи своих сестер и братьев, последняя загадка пережитой эпохи — в каком слове ключ этой загадки?

Вдруг Зигфрид обратился вполголоса к товарищу, видимо заканчивая прежде начатую беседу:

— Я все-таки думаю, что при переходе в кальвинизм еще меньше формальностей, чем даже в армяно-грегорианство.

Примечания править

  1. «Одесские новости»; №8135, 8136, 9 (22) — 10 (23) июня 1910


  Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.