Бунт стариков (Жаботинский)
Бунт стариков
правитьНикакого столкновения между «отцами» и «детьми» теперь на свете нет; вероятно, никогда не бывало. Конечно, неизбежны во всяком поколении бытовые нелады между теми родителями, которые пытаются руководить жизнью сына или дочери и этим сыном или дочерью; но идейного конфликта между лагерем пожилых людей и лагерем молодежи я никогда не видал. Молодежь — не единый лагерь, она участвует в разных идейных дружинах, еще больше в сильнейшей из дружин — в великом сонме равнодушных; и повсюду приблизительно в той же пропорции, как и пожилое поколение. Поэтому бунт, о котором у нас будет речь, не есть бунт против молодежи или против «направления молодежи»: никакого такого специфического «направления молодежи» в природе не имеется. Более того: поскольку есть у нынешней молодежи психологические черты, которых у нас в нашей юности не было, — мне лично эти черты скорее нравятся; нравятся они, в конце концов, и большинству отцов и матерей вообще, хоть они часто и ворчат.
Бунт, о котором буду говорить, есть бунт против эпохи, просто против эпохи вообще и против ее общей моды. Эпоха есть химическая сумма, которая часто совсем не похожа ни на одно из своих слагаемых. Я бы не взялся указать ни на одну личность и ни на одну группу, все равно — возрастную, или классовую, или идеологическую, — в качестве особенно ярких, преимущественных носителей или выразителей послевоенной эпохи. Все мы понемногу участвуем в ее духовном зодчестве, без различия возрастов и даже программных устремлений, и все потому ответственны за характер этого зодчества. Но мне это духовное зодчество первой трети двадцатого века давно и глубоко опротивело; думаю, что следовало бы против него взбунтоваться; а для такого бунта есть вполне подходящая специальная группа, и именно группа возрастная: «старики».
Употребляю эту кличку в очень ограниченном и условном смысле: это — люди, душа которых, во-первых, сложилась еще в 19-м веке, и которые, во-вторых, этим анахронизмом дорожат. Девятнадцатый век духовно закончился около 1905 года: моему поколению тогда стукнуло лет 35, или 30, или 25 — словом, такой возраст, когда все извилины ума и навыки сердца уже определились. Но этого мало: еще надо не каяться, не просить прощения за эти извилины и навыки, а уметь их ценить и очень ими гордиться. Этих людей я бы назвал: старики божьей милостию. Много ли их? Думаю, что очень много, громадная силища; если бы взбунтовались, могли бы многое изменить. Но да не выйдет недоразумения: бунта стариков еще нет, еще нигде они не взбунтовались, и не знаю, суждено ли им бунтовать. Мое это вступление, во всяком случае, отнюдь и ничуть и нисколько не есть призыв к бунту: у меня для такого почина и руки коротки, да и ремесло мое другое. Моя задача скромнее: указать, что есть из-за чего старикам взбунтоваться, и: жаль будет, если они на это окажутся неспособны.
Девятнадцатый век имел свое лицо, очень четко обозначенное: от рождения до конца, и в Европе и в Америке, он действительно развивался вокруг одного главного стержня. Говорят, есть в русской эмиграции такие люди, из северян, которых можно до слез умиления довести одним перечнем железнодорожных станций между Москвой и Петербургом: все вспомнят — картины природы, вкус пирожков с капустой, форму извощичьих поддевок, обложку толстого журнала и первую любовь. Так и моему поколению достаточно, не вылущивая никаких формул для характеристики 19-го века, просто перечислить имена, без хронологии, вперемежку, с пробелами: Гарибальди, Гладстон, Линкольн, Мицкевич, Гейне, Гюго, Леопарди, Ницше, Ибсен, Уот Уитман, Лассаль и Жорес; и даже Маркс — т. е. такой, каким он нам в те годы казался. Еще сколько других имен можно вписать, и все между собою несхожие в сущности, но в одном чем-то одинаковые, и это общее и есть дух 19-го века. Все это были поджигатели, подстрекатели, освободители; все, каждый по-своему, хлопотали о том, чтобы последний бродяга на свете, случайно увидя свое отражение в зеркале, не забыл вытянуться навытяжку и прокричать: бью челом, ваше величество. Для себя я, впрочем, предпочитаю другое определение главной мысли, красной нити 19-го века — вероятно, плагиат, но не помню откуда. Есть исконный спор о том, что такое жизнь — Каторга или Игра; или — ради чего борется человек, за что воюет с природой, судьбой и соседями — за Необходимое или Роскошь? Еще в колыбели жизнедеятельность наша подчиняется обоим этим стимулам: ребенок плачем призывает мать, когда проголодался, — это его способ борьбы за прожиточный минимум, его самооборона против грозящего уничтожения, его «каторга»; но, насытившись, он мурлычет, возится, размахивает ручками и ножками, — и уж это все Игра, т. е. «экспансия», вылазка за пределы строго необходимого (ибо выжить, и даже вырасти здоровяком, можно и в пеленках). В жизни взрослого человека и в жизни общества действуют, конечно, оба эти импульса, чаще всего оба сразу, редко или никогда в чистом виде. Это все давно известно; и средний человек, и теперь и полвека тому назад, если бы спросить его, который из двух стимулов «важнее», который преобладает в жизни, ответил бы с сожалением, но без колебания: конечно, преобладает «каторга», — люди хлопочут, трудятся, дерутся главным образом из-под кнута необходимости, и только в самой незначительной мере можно тут признать свободную игру беспричинной прихоти. Так скажет, вероятно, средний человек сегодня, так же он ответил бы и в 19-м веке.
Тем не менее я утверждаю, что подсознательно весь 19-й век думал иначе: верил, что высший пафос жизни и истории определяется инстинктом Игры, что в особенно решающие моменты и герой, и толпа всегда стихийно рванутся не туда, куда им выгоднее, а именно по линии безпричинной прихоти. Все знают, что человеческая промышленность, кроме земледелия, занята на девять десятых производством «роскоши» (если придать слову «роскошь» его истинный смысл: все то, что не является подлинной необходимостью, т. е. без чего можно прожить Робинзону на необитаемом острове). 19-й век подсознательно верил, что это относится и к общественности, и к государственности, и ко всей истории. Это не только пирамиды, акрополь, греческая трагедия, крестовые походы, реформация и ренессанс. Это • также и все большие революции, и путешествие Колумба, и отмена рабства в Америке, и освобождение крестьян: во всем этом одна капля была нужды, девять капель свободной Игры, игры в жизнь, в солдаты, в цари, в детей божьих или, может быть, в соперников Господа Бога — "et ego Creator ".
Я, конечно, не забываю, что именно в 19-м веке родился и постепенно вошел в моду исторический материализм и что к концу столетия каждому грамотному полагалось уметь прощупать экономическую подоплеку буддизма. Но маньяков этого занятия, которым во что бы то ни стало нужно в Арнольде Винкельриде докопаться до эгоизма, Унамуно где-то обозвал «мизераблями»: и я утверждаю, что подсознательно так точно смотрели на дело во все периоды 19-го века даже те самые модники. На словах они могли до хрипоты присягать, что символ страждущего и борющегося человечества есть углекоп на дне шахты, в душе у них непобедимо жила уверенность, что символ человечества, и именно страждущего и борющегося, есть господин, мучительно карабкающийся на гору Матергорн, нис того ни с сего, просто так, чтобы вскарабкаться на гору Матергорн; и что история не есть движение партии каторжан по Владимирке, а некая религиозная процессия, или сатурналия, или вакханалия, или что хотите, пусть нелестное или пускай почетное — только не подневольное, а рожденное из восторга бытия.
Отсюда и шло характерное для 19-го века обожание политической свободы: оно коренилось в совершенно бездонной, априорной вере в «Игру». Честь и место Игр, дорогу играющим; надо развязывать путы, надо подстрекать робких, поджигать остывших, чтобы каждая прихоть человеческая нашла где побарахтаться по-своему: из этого хаоса И получится высочайший космос. «Дисциплину» 19-й веке принимал и ценил только для особых надобностей, в моменты исключительные, «военные», когда общество и народ стоят пред особенным испытанием и нужно его преодолеть тут же и сейчас же, — иными словами, как горькое лекарство: во благовремении полезно, но на каждый день непереносно. Дисциплина в виде постоянной и всепроникающей атмосферы общественного и государственного быта, как это сплошь и рядом проповедуется теперь, людям 19-го века не могла бы и в кошмаре присниться. Они вообще принимали государственность только с большими оговорками. Государственная власть должна быть как перила на лестнице — если споткнешься, можно опереться, и поэтому перила обязательно нужны; но костылей для каждого шага и каждой ступеньки не нужно. Городовой полезен и хорош у себя на углу или когда он появляется в ответ на тревожный вызов: больше нигде, не чаще и не иначе. Государственный идеал 19-го века можно определить так: «минимальное» государство, или, может быть, еще резче — умеренная анархия, или по крайней мере «а-кратия».Не знаю, было ли слово «тоталитарное государство» произнесено уже в 19-м веке; я, во всяком случае, никогда в молодости не слыхал ни этого имени, ни всей этой проповеди. Человек 19-го столетия, вероятно, ничего более отталкивающего даже и вообразить бы не мои чем этот запах правительственного руководства в каждом углу, словно в квартире, где у кухарки подгорела баранина, эту идею дремучей и невылазной сверхполицейской государственности.
Я утверждаю, что именно так ощущали эту проблему в 19-м веке даже социалисты. Подсознательно они представляли себе государственный порядок социалистического государства в виде отменно-либерального режима. Когда противники их утверждали, что социализм означает отказ от гражданских свобод, они это отрицали не только запальчиво, но и вполне искренно. Сами они, насколько помнится, не очень любили предрешать конкретные формы будущего своего государства: мысль и воображение «стариков», очевидно, инстинктивно отталкивались от неприятного пейзажа. У социалистов 19-го века подсознательный «пафос» их идеала лежал прежде всего в негативной стороне дела — в устранении нищеты, т. е. в мысли общегуманитарной и даже просто благотворительной, — а никак не в самой регламентации хозяйственного быта.
Конечно, я вполне отдаю себе отчет, что все эти мои утверждения голословны. Из тех мыслителей, которые мне более непосредственно, может быть, навеяли все эти мысли, смутно могу сослаться на старые лекции Б. Короче — из них я впервые научился отличать под мышцами, движущими историческим процессом, вибрации «эстетического» нерва; или на М. Унамуно, который, кажется, и есть единственный подлинный бунтующий «старик», ратующий за право, твое и мое, на подвиг, и триумфы, и провал, и трагедию, — за раздолье и простор на божьем свете для лучшего и полезнейшего из граждан — для Дон-Кихота. Но и на этих обоих не имею права сослаться формально — мало ли что они кому «навеяли», а за мою формулу души 19-го века они не в ответе. Тем не менее я все вышеизложенное «утверждаю» с непоколебимой уверенностью; знаю десятки стариков божьей милостью, и знаю, что есть их тысячи, — коллег моих по этому своеобразному хронологическому изгнанничеству; упрямых и влюбленных патриотов 19-го века, для которых эта первая треть 20-го есть нелюбимая и нелепая чужбина; и у всех у нас на невидимом гербе начертан тот же лозунг:
Ich komme aus anderen Zeiten Und hoffe in andere zu gehen (Я прибываю из других времен И надеюсь, что иду в другие)
Что им не мешает плестись за «эпохой» и даже, по трусости или по недомыслию, поддакивать ей, например, на тему об economie dirigee; а уж о том, чтобы взбунтоваться, им и в голову не приходит.
Подробно излагать, чем так немила нам «чужбина» 20-го века, право, не стоит, и без того ясно. Идет на нас полицейская государственность; и не так она сама по себе страшна (ведь мы-то видали виды), как страшна развеселая, широко улыбающаяся готовность «эпохи» восприять полицейское государство не только безропотно, а даже с музыкой. Что-то важное выдохлось в человеческой душе. Вот любопытный симптом: ведь нет теперь ни в какой области (кроме одной) ни одного претендента на венец гениальности. Это еще не значит, что гениев нет: распознать — дело потомства; но до сих пор считалось обычно делом современников — выдвигать кандидатов на венец гениальности, окружать их восторженным поклонением. Этого теперь нет ни в театре, ни в литературе, ни в пластических искусствах, ни в науке. Говорят, правда, что подлинный гений Эйнштейн; но если это и верно, то как это характерно! Единственный гений эпохи — и тот на необитаемом острове, безнадежно непонятный для всех, кроме считанных единиц; а на материке, где живут «все», — там просто нет спроса на гениев, и никто по ним даже не тоскует.
Одно исключение: политические «вожди». В этой области урожай на гениев, как известно, чудовищный: один за другим, одна за другой, народы и страны перенимают заразу и открывают в своей среде богоизбранного, поводыря с печатью Цезаря на челе. Априори ясно, что при таком эпидемическом распространении вождизма избранники почти поголовно должны оказаться людьми очень среднего достоинства, и так оно и есть. Устала мысль человеческая, мозги просятся отдохнуть; в старые годы каждый из нас ревниво хранил свое право самолично ломать себе голову над «проклятыми вопросами» — а теперь никому не хочется; массы инстинктивно ищут охотника, что взялся бы думать за них, и платят ему за это воздвижением золотых статуй при жизни. Сомневаюсь, допускает ли психологическая наука такие обобщения, как «усталая мысль» у целой эпохи, — а все-таки это так; и эта усталость именно и есть корень всех явлений, которые нас, стариков, отталкивают. Оттуда низвержение культа свободы, равнодушие к собственному мнению, истерическая, чуть ли не чувственная любовь к дисциплине, способность охотно и даже уютно жить по расписанию. Или, если вернуться к моей терминологии: двадцатый век согласен вычеркнуть из жизни все элементы «Игры». Игра для него только забава, и ей место вне «жизни»: игра — это отдых от «жизни», а самая «жизнь», настоящая, серьезная, the business of life, останется нераздельным царством «каторжной» регламентации.
Взбунтуются ли старики, я не знаю; но если взбунтуются когда-нибудь по сю сторону могилы, то им раньше придется понять одну старую истину: что бунтовать только «против» недостаточно — бунтовать надо «за». Здесь торчит поперек дороги вопрос: если нам полицейское государство противно, регламентации жизни мы не хотим, коммунизм и фашизм отвергаем, то придется когда-нибудь ответить и на последний вопрос: где же тот строй, который вы одобряете?
На это надо ответить честно. Полицейское государство придумано, в конце концов, тоже неспроста, не ради забавы изобретателя: это все — попытки устранить навсегда голод и нищету. Устранить голод и нищету надо во что бы то ни стало; коммунисты и фашисты уверены, что единственное к тому средство — казарма. Старики отвергают казарму; значит — что? Неужели — status quo, т. е. нынешний социальный строй? тот самый, который со всех сторон, как чесоткой, оклеен бранными кличками: капиталистический строй, буржуазный строй, эксплуататорский? Почти все старики, с которыми имею честь знаться лично, на этот последний вопрос отвечают возмущенно: нет! От нынешнего строя они отрекаются с анафемой, и это звучит у них так искренно, что латинская формула, которую сейчас я собираюсь напомнить, будет с моей стороны жестокостью. Вот она, однако: Tertium non datur. Нет на свете такой витрины, где выставлены были бы двенадцать разных образчиков социального строя, или хотя бы шесть, или даже только три, выбирай, что понравится. Есть только два, «или — или». Или (в основе) казарма, т. е. порядок, при котором социальная жизнедеятельность индивида определяется велением государственной власти; или порядок, при котором определяющим фактором в этом отношении является «воля» индивида, т. е. (в основе) тот самый строй, который существует сегодня. «Волю» я поставил в кавычки потому, что знаю, помню всю условность этого термина: знаю и помню, что и свободный человек далеко не свободен в своем выборе, на него давят тысячи обстоятельств, и всегда и всюду, в самом идеально-свободном строе, будут давить; наконец, можно и нарочно внести в свободный строй всякого рода полупринудительные поправки (economic dirigee). Но покуда, после всех поправок, останется тот основной принцип, что в конечном итоге рулем моей лодки правит не государство (пусть Бог, пусть дьявол, пусть добрый совет или пустой каприз, но не приказ из участка), до тех пор это будет, в основе, именно нынешний строй, и никакие самообманы тут не помогут. Выбирать надо четко: или казарма, или status quo.
Между прочим, называть этот status quo строем «капиталистическим» — теперь нелепо. Давным-давно уже нет в природе такого государства, где бы генеральная линия законодательства или административной практики прилаживалась, сознательно или подсознательно, к интересам капитала в ущерб интересам бедноты вообще и рабочих в особенности. Вот уж полвека и больше, как тенденция всех государств идет скорее в обратном направлении, особенно после войны (включая страны антиклассовой диктатуры). В нынешнем социальном строе капитал живет, так сказать, на осадном положении, вынужден отстаивать свои позиции от могучего натиска со всех сторон, иногда удачно, иногда неудачно: точь-в-точь как те другие социальные факторы, которые с ним соперничают. Никакого капиталистического режима сейчас нет и в помине. Больше подходит, пожалуй, кличка «буржуазный строй» — буржуазный в смысле мещанского: действительно, три четверти культурного человечества не капиталисты и не рабочие, а мещане, интересы их разнообразны, сложны и переменчивы, «строй» им поэтому нужен эластичный, податливый, допускающий починки и поправки. Таков и есть тот социальный строй, в котором мы живем с двух великих революций восемнадцатого века — «индустриальной» и «французской»: основанный на либерализме и праве собственности, он впитал в себя колоссальные дозы всяких противоядий вплоть до коллективного договора, страхования безработных и жестокого налога на наследства, переварил эти противоядия и остался, хотя в исправленном виде, сам собою. Весь вопрос теперь в том, способен ли этот строй впитать и усвоить еще и дальнейшие поправки — вплоть до полной ликвидации феномена бедности, — но при этом сохранить свою основу и остаться самим собою, режимом свободной «Игры». Подсознательно, мне кажется, старики в это верят. Иначе непонятна была бы та искренняя радость, с которой они встречают каждую весть из Советской России о том, как снова там восстановили еще и еще один кусок прежнего, до-ленинского социального быта. Почему радость? Надеюсь, не из недоброго злорадства, а из доброго убеждения: советский строй постепенно возвращается назад, и это хорошо, общество российское от этого выиграет, а не потеряет, ибо прежний строй, при всех его пороках, был в основе лучше. Это «возвращение назад», между прочим, можно теперь ясно проследить не только в социалистической практике, т. е. В России, но и в развитии социалистической мысли. (Странным образом — обратный процесс этот намечается одновременно с тем, как «эпоха» катится по своему уклону ко всеобщей казарме.) В марксистском лагере тоже много стариков божьей милостью, верных питомцев столетия, молившегося свободе: зрелище Советской России развернуло пред ними именно ту картину, от которой прежде отворачивалась мысль, — и теперь они ищут какой-то новой схемы, социализма без казармы, или хоть полуказармы ценою полусоциализма. Это и есть, в сущности, смысл учения Де-Мана. В Австрии, говорят, подпольное социалистическое движение начинает интересоваться забытой книгой Лоппер-Линкеуса о «Всеобщей продовольственной повинности»: тоже попытка устранить явления нищеты без помощи социализма. В Америке, где вот уже несколько лет гораздо глубже и энергичнее, чем в Европе, работает своеобразно революционная тамошняя мысль, ее носителем является не только Рузвельт: этого же решения доискиваются чуть ли не десятки недюженных, хотя часто, быть может, еще неотесанных умов. Все это значит «назад», все это признаки разрыва с панацеями, построенными на принятии полицейского государства, все это — попытки спасти человечество на почве того строя, который «сегодня».
Тем не менее, как сказано, почина в деле бунта стариков я на себя не беру, и потому особенно заступаться за «сегодня» — тоже не мое дело. Но свое сословие, стариков божьей милостью, я уважаю и считал долгом их предостеречь от обычной в нашем возрасте опасности: от беспредметной ворчливости. Осуждать те пути, по которым идет, или плетется, или катится новая эпоха, но в то же время сознавать, что наши прежние пути также никуда не годились и не годятся, — это не полагается, это уже дряхлость, это хуже дверного скрипа. Если у стариков ничего путного в багаже нет, пусть молчат. Я же считаю, что в нашем багаже есть ответ на все, и история за нас, и — несмотря на «полицейские» интервалы — в конце будет по-нашему.
Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.
Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода. |