Адам и Ева (Лемонье; Лопашев)

Адам и Ева
автор Камиль Лемонье, пер. С. А. Лопашев
Оригинал: фр. Adam et Ève, опубл.: 1899. — Перевод опубл.: 1911. Источник: az.lib.ru

Адам и Ева

править
Роман
Авторизованный перевод С. А. Лопашова
Издательство «Сфинкс»
Москва,
1911

Два месяца назад я решил стать человеком. Я ушел со своей собакой и с ружьем в лес. Я слишком много перенес страданий в городе. Друзья от меня отступились. Наследство мое было расхищено. У меня осталось лишь ветхое жилище в этой стране болот и лесов. Сам я в ту пору еще не ясно сознавал происходящее. Все мои несчастья и беды родились из моих ошибок. Я начал жить и мыслить своими собственными силами лишь с той поры, когда стал нищим и вернулся к природе.

Теперь я был одинок и наг, как равнина. Я ходил с моим Голодом под сенью зеленого леса. Странное имя было у моего милого животного. Оно также подходило к нему, как и ко мне. Я спускался под лиственные своды. Я пил полными пригоршнями вино забвенья и тишины. И новый человек тихонько вошел в меня также, как в этот лес вошел неизвестный. И место моей больной души заняла девственная и здоровая душа, которая обратила свой лик к восходу солнца. «Вот, милый Голод, теперь оба мы с тобой, как братья». Я ласкал свою собаку. Обращался к ней, как к самому себе. Мой ясный смех раздавался под деревьями. Я был королем леса, я убивал и гордился этим убийством.

Однажды Голод растянулся на земле, положив на лапы морду и завыл. В глазах у него был тайный огонек. Я видел, что он тосковал по самкам. Я перестал разговаривать с ним, как будто он мне изменил. Когда-то и я страшно любил одну маленькую безумную женщину, которая звалась Диной. Я весело подумал: вот ты развязался с общественной жизнью, стал диким человеком, — и у тебя нет даже женщины!..

Вечером, когда всходила луна, мы возвращались в мое жилище. Прежде, давно уже, отец мой и дяди останавливались здесь на время охоты. Мой пес ложился рядом со мной на ворох листьев.

В конце второго месяца я пришел на лесную опушку. Глухое недомогание лишало меня мыслей. Я долго глядел в сторону деревушек, но не видел их, хотя знал, что они были там. Это было какое-то странное чувство, от которого ноздри мои напрягались. Было ли то желание или мука — не знаю, не могу сказать. Простояв немного с устремленными глазами вдаль, я вернулся в лес. Радуясь своей силе, я убил двух кукшей, белку и дикую кошку. Снова зеленое вино одиночества опьяняло меня. Я позвал: «Голод, Голод»! И обнимал это животное, как человеческое существо. Я испытывал огромную радость думать, что, быть может, и у него есть душа, как у меня. Я выкрикивал отрывочно нежные слова.

Мой голос испугал меня вдруг, — показалось, словно кто-то еще, кроме меня, говорил под деревьями. Я не думал, чтобы звук моего голоса когда-нибудь причинил мне страдание. Сердечный, добрый друг, ты, Голод мой. Я пристально заглянул в его глаза. Они были влажны и воспалены. В них отражалось мое лицо. Я позабыл его черты. И нежно и грустно я заплакал. Никогда я не любил никого так, как эту собаку.

Каждое утро я делал ножиком черточку на срезанной ветке. Каждая черта означала день. Я не знал больше названия дней. Часы теперь текли ровным потоком вечности. Однако, по старой привычке, я продолжал отмечать время от зари до зари. Так знал я, что целую неделю не был на опушке леса. Мое сердце безудержно билось при мысли, что там, в расстоянии нескольких шагов, были девушки с маленькими упругими персями. Мне стоило лишь перейти равнину. Я пошел бы прямо перед собой до самых деревушек. Ведь ты, Голод, — животное. Ты уже вздыхаешь, как только заслышишь лай собак. Я же господин своего тела. Ни одна женщина никогда не вступит под сень моего леса!

Я сбил дикую кошку. Содрал с нее шкуру, сочившуюся кровью. Потом уснул, подложив под голову ее мягкий мех, хранивший еще теплоту жизни. Звериная шерсть пронизывала мои пальцы жестоким сладострастием, более сладостным, чем пушистые волосы женщин.

Но все-таки я был свободен и счастлив. Мое ружье с избытком доставляло мне пропитание. Я жарил на жаровне вяхирей, кроликов, вкусную, пахучую белку. Голод получал половину добычи. Около моего жилища протекал в чаще ветвей свежий ключ. Если бы время от времени в лесу появлялось какое-нибудь бедное человеческое существо, мне не было бы нужды никому ни в чем завидовать.

По утрам под лучами солнца поднимались с земли струйки испарявшейся ночной росы.

И все то зло, которое мне причинили люди — также рассеялось в легком облачке.

На десятый день мы с Голодом пошли к лесной опушке. Ружье я оставил дома на гвозде, а взял страннический посох. Я не знал, что скажу деревенским пахарям. Может, пожму им только руку и уйду.

Впереди бежал Голод, обнюхивая следы животных, и вилял хвостом. Из чащи порой раздавались то пугливые взмахи тяжелых крыльев глухаря, то встревоженные прыжки убегавшего зайца.

Нет, милый Голод, не сегодня. Не тронь!

Там есть лари, полные спелого хлеба, в котором не слышно запаха тленья. Это была мысль, которая еще мне в голову не приходила. Уже час прошел, как встало солнце. Тонким ароматом сероцвета был пропитан воздух. Припав к липкому соку деревьев, спали тяжким сном мухи. В свежем лиственном покое замерли птицы. Сквозь легкую мглу виднелась обнаженная равнина. И я ясно сознал теперь, что стал другим человеком.

У последних деревьев прозвенел, как жемчужные бусы, чей-то нужный смех.

— Чу, Голод, не пересмешница ли это серая завирушка, или, может, золотой дрозд, или коноплянка?

Неизвестная птичка прочирикала в листве дубов на краю тропинки. Но пес мой не залаял. Он насторожился, а я сжал изо всех сил руками мое сердце. Господи, сколько уже времени я не слышал человеческого смеха.

А голоса стали слышнее и были так свежи, как ветер и журчащий ключ. Их было три.

И один особенно был чист и ясен, почти как голос ребенка.

Мне показалось, что они вдруг побегут и закричат во весь дух: «Там человек! В лесу живет человек!». Тише, Голод! Ступай медленней и смотри, чтобы не задать за сучки и ветки, а то ведь их можно испугать! Да, да, тихо, тихонько, — так будет лучше. Весь лес трепетал в моем сердце.

Их было три. Они сидели в папоротнике. Небольшие корзинки лежали у их ног. Томным движением рук они срывали землянику, и губы их были покрыты розовым соком.

Я подошел ближе, заглушая звук моих башмаков, и впился в девушек глазами. Я был диким охотником, спустившимся в долину за свежей добычи.

Они нюхали цветы душицы, тепловатую кору, испарения утренней воды. От их волос шел запах зари. Я безумно вдыхал эти ароматные тела. Моя рука с посохом безудержно дрожала. То было чудное виденье, далекое, как греза сна.

Я не видел лица той, чей голос был так детски очарователен. Заметил только гибкую округлость ее груди и нежный изгиб ее плеч. В это мгновение она была скрыта от меня, как моя судьба. У двух других в глазах был блеск и смелость. Их груди мерно поднимались под стянутой тканью кофточек. Этих я взял бы и понес на руках в чащу кустов.

И все три продолжали, смеясь, болтать в тишине божественного утра, не ведая, что подкарауливает их дикий, безудержный самец. Тела их купались в тени прохлады, среди жемчужин утренней росы. Порою луч солнца пронизывал золотой иголкой их синеватые и рыжие волосы.

Какая-то дикая сила толкнула меня предстать перед ними с моим пристальным взглядом, в жестокой красоте моих раскрытых объятий. Одна из них, быть может, уже изведала любовь. Я стал бы ласкать ее, нашептывать ей слова обольщенья. Но я едва переводил дыханье, опалявшее мне рот.

Я не мог вымолвить ни слова сквозь сжатые зубы.

Но умысел мой завладеть ими уже миновал. Трусливая слабость овладела мною. Мой милый Голод выручил меня. Виляя хвостом, он бегал от них ко мне. И я в свой черед двинулся к ним с лукавым видом, небольшими затаенными шагами. Свой посох я бросил в кусты папоротника. Я не походил уже на человека, который в лесу убивал.

Самая смелая из них вдруг засмеялась, и все три теперь стояли вместе и держали в руках по ягодке земляники. Я подумал: «вот эта, наверное, уже гуляла по лесу с другими парнями». Мне не нравилось ее толстое, такое животное лицо. Если бы мне предстояло выбирать, я взял бы третью и увел к себе. Ее лицо я уже знал. Она повернула ко мне свои доверчивые, влажные глаза. Эта чистая волна ее взгляда тихонько проникла в мою обновленную душу. Этот взгляд был иной, чем взгляд женщины. Он был простой и наивный. Как будто она впервые открыла глаза при виде мужчины. И я, казалось, тоже впервые увидел лицо девственницы.

Запоздавший в лесу утренний сумрак рассеялся.

Прохладное утро пришло с голубого востока ее очей. Мне хотелось целомудренно прикоснуться к ее одежде. Я сорвал веточку земляники у ее ног и стал медленно сосать росистые ягоды, глядя на нее. И я сказал ей:

— У моего дома растут ягоды еще вкуснее.

Тогда высокая девушка со смелым видом воскликнула:

— Мы с подругой встали на заре. И мы идем теперь в город наниматься. Сегодня там, на рынке день найма прислуги.

В лесу жил молодой парень, которому приходилось самому жарить на жаровне дичь. Я не знал, как узнать, идет ли третья также наниматься в город. Она заметила, что я глядел на девушку с чистыми глазами.

— Да, да, — сказала она мне презрительно, — эта девочка из соседней с нами деревни. Ей будет трудно наняться. Она едва лишь умеет работать. В прошлом году умерла ее мать. И теперь у нее — никого.

«О, — подумал я с каким-то странным чувством радости, — эти маленькие руки уже шили саван, и теперь она одна одинешенька в жизни, как ты — в лесу».

Она представилась мне нагой. Ее упругие груди трепетали в моих руках. Если бы мы были одни, в моем сердце было бы столько глубокого чувства. Я тихонько положил бы свою голову на ее колени, как больной ребенок.

Они закончили со своими ягодами. Потом подняли корзинки и встали.

Вся моя жизнь словно разбилась, как будто чудное видение потускнело среди очаровательного утра. Самой юной из них я промолвил нежно и лукаво:

— Я бываю здесь каждое утро.

Она приласкала мою собаку и казалась удивленной моими словами. Когда они все три собрались уходить, она обернулась ко мне и проговорила:

— Может быть… шесть дней…

Не уходи! Постой! Останься — я не знаю даже твоего имени. Не уходи! Вернись, вернись, о, юность и красота!

Голод грустно посмотрел на меня и стал обнюхивать свои следы.

Я не знал больше — было ли утро, или ночь. И повторял безнадежно:

— Шесть дней! Запомни же, шесть дней!

Какая насмешка! Я пришел в лес, чтобы жить в нем одиноко и свободно, как человек юной поры земли, а ныне моя радость ушла от меня в синеватой мгле по стопам неизвестного ребенка. На пальцах моих еще остался аромат маленьких ягодок земляники. Словно с ее губ испил я опьяняющее благоухание. Я побрел домой.

Дома я подновил оконные ставни. Весь запах леса ворвался под заплесневевший потолок. Я работал над тем, над другим, не отдавая в том себе отчета. Я делал бы то же, если бы наверно знал, что она должна прийти.

Я не был уже один. Новая, свежая жизнь наполняла комнаты. И смех в сенях звенел, как ключ. Порою я долго прислушивался к звуку шагов, доносившемуся из леса.

О, жилище мое не было веселым. Это был скорее дом старика, как в сказке. Я обтесывал молоденькие елочки и заделывал ими щели на крыше. Вечер спустился, когда я устал. И я почувствовал счастливый отдых. Мои руки еще никогда не трудились. Полные сладострастья они погружались в пышные волосы женщин и в густой звериный рык. Они не совершали работы жизни.

При первых брызгах лучей зари я отправлялся в лес. Я не мог бы ответить, какая сила влекла меня по утрам под листву деревьев. Томный сон осенял тенистое ложе папоротников. Влажная тропа вилась по краю просеки. Вся борода моя была покрыта каплями росы. Ветерок еще не проснулся. Неподвижное безмолвие окутывало бледностью зари ивы и березы. Я был супругом земли, тем существом, которое в брачный час идет по дороге встающего утра.

Над вершинами деревьев светилось небо. Розовое облачко, как пятно, выступало на голубом просторе. И со всех сторон доносился до меня шелест листьев, как прикосновенье маленьких проснувшихся ручек, и становился все слышнее и слышней. Боже мой! Когда же я видел занимавшийся день перед этим утром надежды! Быть может, там, по синей равнине, шел мне навстречу милый ребенок?

Вперед, мой Голод! Беги, возвещай мои шаги! Я тоже, подобно земле, смотрю, как на востоке леса восходит ясный лик дня. Моя жизнь нежно трепещет. Я подношу к губам первые созревшие за ночь ягодки земляники. Стой! Плотины подняты. Солнце, как огромный поток, брызжет красными волнами. Весь птичий мир поет уже хором хвалебные песни, и первые молитвы уже пропеты. И кровь моя также поет ликующий гимн природе. Мой добрый товарищ тявкает и виляет хвостом. Он нашел благоухающую сероцветом тропинку. И я посмеиваюсь про себя. Вспоминается, как у трех девушек губы были испачканы земляникой.

Минует час и минует другой.

Скрипя вскрикивали кукши в высоких ветвях деревьев, глядя на неподвижно стоявшего у края леса человека. Долго в лесу раздавались их дикие вскрики. И человек, наконец, ушел. Он набрал в папоротники цветы шиповника.

Снова я был один с тобою, мой Голод. Теперь я понял, почему у тебя такое имя. Ты, Голод, был символом моей заброшенной жизни. Ты был моим единственным товарищем. Ни одна женщина никогда уже не положит своей ладони в мои.

А потом я принялся чинить приступочки в моем жилище. Одна веточка ударялась о мое крыльцо, и мне всегда казалось, что ко мне стучит бедняк и просит войти.

Отоприте дверь, отворите окно, дайте жизни делать то, что должна она сделать! И в простой веточки есть некто, как и в обширном небе.

Так прошел день, и я не убивал. Я слышал, как гонялись друг за дружкой белки в порыве любви среди ветвей дуба, но мне не приходило в голову взять карабин. Я поел черники и алой малины.

На другое утро я снова пошел на опушку. Никто здесь не рвал безлистного шиповника. Сочная, красная земляника была не тронута. Весь ров был залит широким сияньем зари.

Я грезил: «здесь были три девушки». Но больше всего вспоминалась третья. Мне было совсем не грустно. Мне было так сладко! Какая-то томная нега томительного ожидания разливалась в моем существе. Две тучи заполонили небо. Был серый пасмурный день. Все замерло и онемело.

Я пошел обратно в лес рубить дрова. Набрал целую вязанку и отнес к себе домой. Мысли мои были, как небо среди серых туч. Я не мог вспомнить черты лица той девушки, потому что глядел в самого себя. О, я так смиренно касался руками ее одежды, ее маленькой одежды, развевавшейся ровными складками по дороги. Я был ныне таким бедным одиноким человеком!

После полудня подул прохладный ветер. С неба закапал мелкий дождь. Дождик в лесу, этот небольшой шумок, вырывающийся сначала откуда-то издалека и разрастающийся потом, как торопливый топот толпы, — был одной из моих радостей. Этот шум так тихонько воскрешал в моей душе забытые голоса, былые вещи. Мне казалось, что я слышу шаги всех тех людей, которые до меня шли тем же путем и также слышали, как медленно капает дождь в их сердцах. Но в этот день бесшумно и тихо моросило, как этот грустный дождь, в моей душе. Лес угнетал меня невыносимой тяжестью вечности.

Конечно, милый Голод, она не вернется больше! Гнев охватил меня. Я должен был унести ее на руках, как взятую с боя добычу. Её или другую — все равно. Я перекинул карабин через плечо и углубился в лес. У собаки моей вся морда была в крови, когда мы вернулись обратно.

Но она пришла. Это было чудом третьего дня и для меня — первым утром. Я был девственным человеком, который видит, как шествует к нему навстречу жизнь. Всю долгую ночь этого дня я кричал, как страдалец. А теперь, дорогая ночь, я обожаю тебя, обожаю и лес, и тебя, мое одиночество, в котором я терзался ожиданьем!

Она пришла с востока. Она ступала крошечными босыми ногами среди влажной прелести утра, и я узнал шаги, которые во сне раздавались вблизи меня по ступенькам крыльца.

Природа была ясна и прозрачна, как в пору лучезарной юности мира. Из врат утра вышла девственница, украшенная ожерельями и запястьями из жемчужин росы.

Отряхни свои ноги, размахни руками, нежное дитя! И пусть твое тело озаряет живым сияньем, освежит перламутровой струей воды бесплодное, пустынное сердце, не выдавшее еще радости. Мое прежнее безумие клокотало во мне, и я плотно сжимал губы, чтобы не дать ему хлынуть наружу. Я уже не знал больше, сколько времени ждал ее. И я молвил ей:

— Видишь, ягодки сегодня еще лучше, чем в тот день.

Ручей и ветер шепчут слова, и смысла этих слов не знают. Они — просты и глубоки, они согласуются с небом и мгновеньем. Я тоже произнес такую же темную и бессмысленную фразу. Но она относилась к ее устам, к заре, к божественному мгновению.

Девушка мне ничего не сказала в ответ. Глядела на румяные плоды и на лес. Не смела сразу взглянуть на меня открыто. Играла корзинкой, которую держала в руке. Мы были друг близ друга неведомыми созданиями, пришедшими разными путям.

Чтобы встретиться с ней, я покинул город. Чья-то рука привела меня в лес. И никто не знает, куда ведут его шаги — вперед или назад.

Ее маленькие груди приподнимали с волнением ее одежду. И, наконец, она мне сказала:

— Я уже несколько дней брожу. Уже собрали скошенное сено.

Она непонятно произнесла что-то очень важное, подобное притче. Смерть вытолкала ее из дома. Она ушла и вернулась. Но сенокос прошел. Целые поля, как груды жертв, стояли в пышных копнах среди розовой шири. Но еще не были сжаты ягоды, красневшие в проталинах и овражках. Я сел с ней рядом и сказал ей, показав на собаку:

— Его зовут — Голодом. Только завидев тебя, он уже к тебе привязался. Ну, а я — безыменный. Дерево называется деревом, а я — я просто человек. Я человек, живущий в этом лесу.

Она засмеялась и сказала мне нежно, блеснув своими золотистыми, как пчелки, глазами.

— Ну, а как же я буду кликать вас, если волк заберется к нам в дом?

Нет, нет! ни за что. Я имя мое разодрал зубами. Все в нем была ложь. Даже шепот его был клоакой лжи, и я не слышал этого имени в устах моей матери. Однажды Дина произнесла его нежнее, чем обычно. Но то было в тот вечер, когда она обменялась поцелуем любви с тем, кто был со мною связан братскими узами.

— А вот, — сказал я ей, — если волк будет царапаться у двери, — ты крикни мне: «Друг!» И я прибегу.

Она взглянула на меня недоверчиво, думая, что я насмехался.

— Я не ребенок, — промолвила она. — Мне исполнилось уже шестнадцать лет этой весной.

— А мне дважды, трижды, четырежды раз столько, сколько лет деревьям этого леса, а ведь даже и самое старое дерево каждый год обновляется своими зелеными почками.

Мои глаза блистали надеждой и юностью, когда я это ей говорил. Я ясно видел, что казался ей каким-то иным, странным человеком, как и сама она после моего изгнания из города была для меня первой божественной женщиной. А вместе с тем предо мной стояло скромное маленькое тельце, рожденное в деревенской хижине… В ней была невинность дня. Она не видела ни добра, ни зла и потому была ближе меня к преддверию Рая.

Мы пошли лесом. Я боялся как-нибудь задеть ее. Я сам был застенчив и неловок, как неопытный юноша.

Дикая яблоня росла у края просеки. Девушка сорвала яблоко. Откусила и поднесла мне, смеясь, как дитя. Откусив кусок этого кислого плода, я ей, смеясь, промолвил:

— Ты со мной сделала то же, что Ева с Адамом.

Она не поняла, что я хотел сказать.

Целое утро зеленых деревьев ликовало в моем сердце. Я был тем, кто встает раньше других людей. На древе жизни висело яблоко. Я взял его в руки. Но я не сорвал его. Я подожду, пока оно созреет для меня.

На пороге моего жилища я ей промолвил:

— Видишь, оно оголено и пусто. Теперь мы будем жить здесь втроем, с этой собакой. Но, если ты не сможешь привыкнуть, я отведу тебя назад, к твоей деревне.

Голос мой дрожал, словно в этот момент я вручал ей всю мою жизнь. Она вошла по ступенькам в сени, напевая песенку, которую, быть может, пела ее мать, вступая в супружеский дом.

— Ах, — вспомнила она, — я позабыла вам сказать. Меня зовут Жаний. Я умею прясть лен. И умею печь хлеб.

Я не думал, что она так просто скажет об этом. Да, теперь ты видишь, — каждое существо имеет право на хлеб, а что ты ответишь, когда она спросит у тебя, где мука? Но я почувствовал вдруг доверие к ней и как-то уверился в ее стойкости.

— Ведь надо только немножко земли, да солнышка, чтобы вырос хлеб, — радостно воскликнул я.

Я взял ружье и отправился в лес, чтобы убить парочку вяхирей. Когда я вернулся, она стояла в сенях и, закрывшись руками, плакала.

— Я тут с незнакомым мне человеком! Никогда уже не вырваться мне из этого леса!

Другой, более разумный человек утешил бы ее обещаньем подарков, но руки мои еще были обагрены кровью убитых птиц. Во мне была дикая гордость человека, дарящего жизнь и смерть по своему произволу.

— Ну что ж, — бери свою корзину и уходи в город.

Она взглянула на меня сквозь пряди своих волос, покорно и робко:

— Нет. Я теперь ваша служанка, — промолвила она.

О, я должен был бы смиренно припасть к ее крохотным ножкам, к ее доверчивым ножкам, омытым росой, с зарею ступившими на путь своей неведомой судьбы. Я вышел из дома. Прислонил лоб к стволу дерева. О, Природа! Омочи млеком соков эту старую гордость! Овей ее свежестью и простотой невинности!

Когда я вернулся, девушка весело напевала, стоя у жаровни, где жарились вяхири.

Я ей сказал тихонько:

— Здесь нет ни господина, ни служанки. Ты, Жаний, и я — оба равны перед лицом жизни. — Вот, что мне надо было бы тогда тебе ответить.

Пурпурное золото рассыпалось кругом над лесом. Шелковистые, липовые ткани одели деревья. Я придвинул стол к дверям. Мы ели, сидя друг против друга в аромате смолы и шафрана, наполнявшем вечерний воздух. Ножик был только у меня и потому только я разрезал куски.

— Видишь, — промолвил я ей, — теперь мы с тобой, как муж и жена на заре земной жизни.

Мое лицо было строго и важно. Я чувствовал религиозное благоговение, словно сам был участником жизни отдаленных предков.

Близ моего жилища ручей журчал созвучьем ясных струй, пробегая по ложу из крупных камней. Он спускался с вершин лесистой горы. Приносил нам отблеск небес и ветвистых дубов, отражавшихся в нем. И душа моя также, как и это волненье, озарилась на миг первобытною жизнью.

То она, то я наполняли фляжку водой из ручья, и вслед за этим она подносила ее к своим губам. А за нею и я пил студеную воду.

Все было просто и естественно, как голод и жажда и все, что исходит из источников бытия. Никто не научил нас этим простым поступкам, и мы бесхитростно воспроизводили деяния предков.

Это был первый вечер, как и то утро, было первым утром новой жизни. Великий мир невинности осенил нас вместе с тенью сумерек.

И ночь скрыла от нас в тени наши лица. Мы не знали, чем были друг для друга. Мы были участниками таинства, которое окружало нас. Быть может, наши души в этот час доверчивости покинули свои телесные оболочки и непонятно глядели друг на друга. Нам не хотелось говорить.

Легки ветерок, медленный шепот листвы долетал порывами до нас, как загадка нашей жизни. Девушка устало поникла головой, и я видел, что сон смежал ее глаза.

Я сказал ей:

— Я приготовил для тебя, Жаний, ложе из папоротника. Пойди, ложись, пока я схожу в лес. Поручаю тебя моему Голоду.

Какое-то чистое чувство возникло во мне и принудило оставить ее одну, словно она была мне единоутробной сестрой.

Иди же, непорочная Жаний! Отдохни на своей ароматной постели. Под трепетом ветвей с тобою только твой брат.

Я отправился в глубину леса. Я бродил в ночи, вдыхая свежий воздух, и потом вернулся домой. Белая безлунная ночь спустилась над нашей кровлей. И дом, казалось, сладко дышал дыханием ребенка.

Под кровлей таилась торжественная и важная тайна, как сама эта ночь. О, ночь, ты наблюдала за мной, а я был тем человеком, что скрежетал зубами и ржал, словно, жеребец от жаркого запаха женского тела.

Я спокойно заснул на мягком ложе изо мха.

Проходили дни. Я продолжал по привычке делать на ветке нарезки, и каждая полоска означала время от восхода до заката. Так я знал, что прошло уже семь дней со дня прихода Жаний. Я спросил ее:

— Сколько дней ты уже у меня? Ты помнишь, когда ты пришла?

Я говорил ей, как человек, который в прежнее время глядел, как уменьшалась вдали на небосклоне уходившая толпа соплеменников.

— В понедельник, — ответила она, и сосчитала по пальцам.

И в тот же миг пробудилось в ней молитвенное настроение. Она сложила руки, как во время бдения в маленькой белой церкви, когда старый священник приступает к причастию. И, помолившись немного, она обратилась ко мне:

— Сегодня день Господа Бога.

Ее наивная вера взволновала меня. Забытые образы встрепенулись в моей памяти. Но ей я с нежностью промолвил:

— Любой день — день Бога в природе.

И в этих словах была тоже молитва. Я говорил, словно Бог посетил меня, а ведь до этого мгновения я и не думал о Боге.

Целые дни я проводил в дремучем лесу. По утрам я отправлялся в лес с ружьем. Иногда собака моя покидала меня и без меня возвращалась домой. Тогда я оставался один. Ложился на землю или бродил под деревьями, и одиночество не тяготило меня. Теперь мой лес оживился, словно в нем обитала душа. А мне довольно было того, что Жаний наполняла собой мои комнаты, и каждое движение ее имело для меня свою прелесть и обновляло жизнь.

Я не чувствовал нужным приходить домой до наступления вечера. Мой безмятежный покой струился вместе с ветром, с сиянием неба, с песнью листвы. Порой мое сердце незаметно переставало биться. Я особенно любил сидеть в прохладной тени оврага, где по груде поржавевших камней, среди молодых кустов орешника и золотистых почек дуба — переливался с легким воркованьем ключ, перескакивавший со склона на склон, подбегая к самому порогу моего жилища. Передо мной лучи солнца играли по багряному лицу леса белых елей. Лес вился по косогору, поднимаясь зеленой плотной чащей вершин, окаймленный березами и кленом. Косули шныряли среди кустов с едким запахом своей шерсти. Я лежал, растянувшись на листьях папоротника, у самого края журчащей воды.

Она вызывала во мне воспоминание о росистом смехе зари, который так мелодично звенел под лучами утра. Их было три, три девушки с обрызганными соком ягод губами. О, это было уже так давно! То было, как старый припев легенды. Среди необъятного простора леса жизнь моя и все другие жизни терялись без числа в ясной бездне дня.

В глубине меня тоже струился родник. Легким волнением переливался маленький поток вечности. И я едва лишь мог мыслить в нежной тишине моего существованья. Мои ощущенья были глубоки, поднимались из глубины существа, подобно потоку соков под корой деревьев и течению вод в недрах земли. Дерево не знает, что живет. Ручьи не ведают, к какой стремятся цели, а вместе с тем, пересекаясь друг с другом, текут по своему назначению, являясь символом согласованности времени и всей тайны жизни.

Я не знал раньше такой сладкой дремы моей силы. То не было радостью, ибо радость деятельна, она поворачивает, смеясь, веселый жернов времен, она бьет молотом ликования по золотой наковальне жизни.

Когда я только вошел в этот лес, жизнь во мне клокотала, как бурный веселый поток. Но ныне во мне была совершенная благодать ожидания, внезапно встрепенувшаяся новая форма бытия. Я не чувствовал, что живу. Но я был ближе к смыслу своей жизни, чем в дни моей надменной гордости.

К вечеру я убивал из ружья дичь. Синеватый дым вился над нашей кровлей. Еловые поленья горели в очаге, распространяя скипидарный запах.

Я кричал издали: «Голод!» — и другим голосом — «Жаний!»

Ее обнаженные руки послали мне радушный приветливый знак. И, как и в первый вечер, я выносил стол в сени. Зеленые тени входили через окна и наполняли горницу сумраком.

Днем Жаний мыла полы и печку и выдумывала какие-нибудь милые приказания. Пучки душицы и листовня наполняли благоуханьем наше пустое жилище. На столе появилась гладкая дубовая дощечка, служившая нам посудой. Я наделал из корней посуду и чашки, изукрасил их самодельными, грубыми узорами. Как хижина островитян, наше жилище наполнилось незатейливыми вещами, которые нам были необходимы и дороги. Она надумала сплести из ивовых прутьев половики и постелила их при входе. Я вытирал об них пыльные ноги, возвращаясь домой. И я стал понимать теперь, какой красотой дышал скромный ежедневный труд.

Мужчина идет на охоту, убивает дичь и несет её, еще не остывшую, домой. А в усердных руках женщины работа спорится на славу. Эти руки — прекрасные работницы, ткущие нужное и нежное полотно времени. Я лишь начинал познавать неисчислимые источники, которые производит природа. А Жаний они уже были известны. Молодая крапива, листья одуванчика, луговой кресс, щавель, свирбигус и лепестки хмеля были нашей свежей и ароматной пищей. После обеда я уносил стол в комнаты. Мы обменивались братским приветствием, и она шла отдыхать на папоротниковое ложе. А я отправлялся снова в лес.

Однажды с утра пошел дождь и лил до самой ночи. Ручей разлился и взмылился пышной пеной. Надо было устроить заграждение, и я, поэтому, не покидал жилища. Весь день раздавалась песня ручья. Она звенела за окошком, как маленькая птичка, которой хочется влететь, как тоскующая изгнанная душа, которая идет обратно. Вот что говорила мне эта песня: позднее в осеннюю, блеклую пору вам будет обоим так сладко слушать, сомкнувши ладони, жалобный плач и тоскливую песню ручья.

Дождь шепчет такие нежные сердцу слова. Когда пришел вечер, как старый человек, который кряхтит от боли и кашляет дробным звуком, как капли дождя по нашей кровле, — я промолвил ей, смеясь:

— В лес сегодня я не уйду.

Я старался не глядеть на нее, как будто в моих словах заключалась двусмысленность. Таким же тоном я сказал бы ей:

— Сегодня ночью кое-кто постучится у твоей двери…

Я взглянул в ее влажные глаза, и мне стало стыдно, что я сказал ей это со смешком.

Она ответила мне, как честная служанка:

— Я постелю свежий папоротник на полу.

Сказала она просто, без всякого стеснения. А мне в ее словах хотелось найти какой-нибудь иной скрытый смысл.

— Покойной ночи, Жаний! Спи спокойно!

Я застенчиво смотрел теперь на нее. Она не опустила глаз и прошла мимо меня, так же промолвив:

— Покойной ночи!

Запах папоротника усыпил меня. Веки мои сомкнулись под однообразный стук дождя по листьям деревьев. Проснувшись около полуночи, я, прежде всего, подумал, что она лежала у себя, полуобнаженная с девственным и жарким запахом своего тела. Сердце мое забилось, как дверь от порывов ветра.

Огонь снедал мне спину. О, так близко, так близко! Только одна дверь отделяет маленькое девичье тело от моего прежнего безумия. Выйти на дождь, затаивши, как тать, шаги! Ощутить горячими, влажными руками то место, где выступают ее маленькие перси! Однажды, во время моей охотничьей жизни, дочь одного фермера спала в каморке, рядом с комнатой своих родителей. Я миновал их спальню. Я лег на постель этой черной, зрелой красавицы. Она не вскрикнула. Я обладал ею с пылом насилья до зари.

Милая, маленькая Жаний, спишь ли ты? Не томишься ли ты по моей дикой страсти? Ты раздвинула колени, ты слушаешь и ждешь того, кто спит за другой стороною двери.

Я встал. Вышел наружу, под сладкий шум дождя. Дверь затворялась плохо. Услышал легкое, мягкое дыханье, выходившее из тени, ровные, медленные и спокойные вздохи, как при восходе луны дуновенье ветра в лесу.

Это дышало ее существо! Божественная тайна запретного сада ее плоти. Я долго пробыл там, бессильный, как дитя, прислушиваясь к биенью невидимой прелести ее тела, убаюканного склонившейся над ее непорочным существом ночью.

Потом я сошел вниз. Мои мягкие шаги блуждали по сырым комнатам. Вот, милая Жаний, если бы на один миг я перестал прислушиваться к твоему легкому непорочному дыханью, быть может, снова стал бы я тем же человеком, который проникал в чужие постели, разъяренный, как жеребец.

Я снова поднялся. Позвал дрожащими губами:

— Жаний!

Она не проснулась. Ее сон шептал над ней, как рой вспорхнувших пчелок, как тишина детской над колыбелью малютки. Доносился лишь звук маленькой волны, которая то вздымалась, то опускалась, и этот звук расходился до края леса, как стремительный поток. И я теперь внимал почти со страхом этому звуку всей глубиной своего существа и никогда я ещё не слышал такого сладкого сна.

Я — как дровосек, уходящий с зарей в лес. Я поднимаю топор, и кровь приливает к моим вискам. Руби сильней, бей в сердце дуба! Но из дуба слышится голос:

— Смотри, ты ранишь Бога!

И топор выпадает из моих рук, словно этого голоса я не слышал никогда. У меня возникло странное представление. Показалось, будто лес убаюкал ее в своих зеленых объятиях, будто эта непорочная, обнаженная душа спала, как в сказках под родительским оком старых буков. Нет, я не оскорблю тебя, природа!

Я вышел из дома. Вошел в мокрый лес. Заря еще не занялась. И я стоял под широким и нежным шумом дождя с моим диким и невинным сердцем.

Я ощущал усталость, и колени мои отяжелели. Мне хотелось, чтобы Голод был со мной, как в пору моего одиночества. Мне было бы так приятно погладить его теплую, родную шерстку. Но Голод ни на мгновение не покидал теперь Жаний. Никогда не чувствовал я себя таким одиноким. Я был подобен пылкому юноше, еще не знавшему поцелуя женщины.

Заря прогнала тучи. Небо оделось лазурью. Эта долгая, тяжелая ночь покинула, наконец, меня, и земля освободилась. Я вдыхал полной грудью благоухание утра. Аромат тимьяна и смолы разлился вокруг. С деревьев скатывались с бульканьем звенящие струйки на мокрый перегной. Но предрассветная дрема держала еще в своих объятиях жизнь. И сам я не совсем еще проснулся, как после хмельной ночи или после сновиденья.

Ответьте вы мне мои, руки, что было? Те ли вы, мои невинные, омоченные свежим благоуханьем руки, что в искушении толкали перед собой дверь и трепетали во мраке? Я был робок и смирен, объятый боязнью за мою бедную, добрую, слабую волю. Ныне мне каждую ночь придется тащиться в лес, как человеку, который ведет за узду дикого животного. Что я отвечу юной девушке, когда она увидит, что я возвращаюсь в мокром платье и спросит, смеясь:

— Не из-за волка ли уж или, может, из-за лисицы вы так рано ушли сегодня из дома?

Да, это волк, Жаний. Он всю сегодняшнюю ночь выл около дома.

С порога жилища глядело на меня сквозь мглу раннего утра ее встревоженное лицо.

— Я искала, бегала по всему дому, звала, и никто мне не ответил, — проговорила Жаний.

Я опустил глаза и грустно ей промолвил:

— Видишь ли, Жаний, здесь живет очень странный человек…

Мне хотелось признаться ей в любви, взять ее руки в свои. Но во мне сидело столько еще прежней надменности. Слова затерялись в моей бороде. Жаний стала ласкать Голода.

— Милая собачка, — говорила она весело и смеялась своими чистыми белыми зубами, — жернова вертелись, а зерна не смололи.

Она насмехалась над тем, который тщетно старался смириться. А я смущенный глядел теперь на ее выступавшие под кофточкой упругие ореолы грудей и думал: стоит лишь прикоснуться к ним пальцами и она познает любовь. Она не заметила, что мои руки дрожали. И, думая, что я рассердился, сказала мне с детской лаской:

— Если мы с собачкой что-нибудь делаем не так, — то ведь нужно нам сказать об этом откровенно.

Она говорила мне с решительностью, и глаза ее были влажны.

Весь мой недуг, милая Жаний, — от аромата твоего юного тела, более могучего, чем все лесные запахи вместе. Может быть, другой человек ей так бы и сказал. Но, произнеси это я, было бы похоже на то, как если бы в припадке безумия я разорвал на ней платье, и она предстала бы перед моими жадными глазами нагая и полная стыда. Я обмыл, свои плечи и, проходя по комнате, сказал ей тихонько:

— Такой человек, как я, может иногда казаться странным для такой молоденькой девушки, как ты, без всякой вины с твоей или моей стороны.

Порхнул чистый утренний ветер. Она засмеялась и сама теперь предложила, мне свежих вишен в деревянной миске.

— И я тоже встала сегодня на заре, чтобы набрать нам вишен.

Жаний, непорочная Жаний, садись рядом со мной, раздели со мной эти кисловато-сладкие ягоды. От них у тебя такие лиловые пальцы, а я и не заметил. Я внимаю уроку твоего свежего, невинного смеха. Я уже не тот, что хотел прикоснуться безумными руками к упругим кончикам твоей груди.

center]

Я знал, что желание мое, как вода, текущая по склону, все сильнее теперь будет возбуждаться от скрытых прелестей ее тела. И мне не давал покоя вопрос, было ли у нее над коленом родимое пятнышко, как и у той. Дина была последней, которую я любил. Когда в первый раз возникла у меня эта мысль, я пошел и лег в кустах вереска, и целый день мне было не по себе. Ведь, стоило лишь приподнять ее платье, чтобы узнать. Рано или поздно придет время, когда она принесет мне в дар свою маленькую грудь, как принесла она мне спелые лесные ягоды. Но в то же мгновение мозг мой прорезала другая мысль. Если она первая отдастся тебе, то значит, она уже отдавалась другому. Боже, какая мука! Она пришла в лес, и я ведь ничего не знал об ее прошлом. Занималось утро, пробуждалась земля, и кто-нибудь другой, быть может, был уже у нее раньше тебя. Я побежал к дому. Я был слаб, ноги мои дрожали, и какая-то темная сила обуревала меня. Я решил сделать так: приду, позову Жаний и прикоснусь руками к ее груди. Если она, вместо того, чтобы заплакать, засмеется, я скажу ей:

— Уходи от меня! Не умоляй меня именем любви!

И я упал на то место, где стоял. Бил от злости кулаками по земле. Земля, о, земля, заглуши шумом листвы твоей мою изводящую пытку! Я зарывался головой в пышный мох, прислонялся горячим лбом к прохладной земле, к глубоким канавам, наполненным водой, надеясь смыть с моих глаз оскверненный образ девушки. Земля всегда внимает тому, кто ее искренно просит. Словно целый лес в веселый месяц май с его благоуханным дуновеньем, струями нежных песен, стрекочущих в прохладной тени, овеял мое сердце. Я был убогим странником, старцем былой поры, который смотрит через ограду своей обители, как пляшет нимфа, в порывах танца все дальше удаляясь к небосклону. Я был юным супругом Суламифи, идущим по тропе виноградника, благоухающего молодостью и утром. И сначала не узнала она его. «Избранником моей любви будет тот, кто пробудился под пологом ночи. Он идет среди росы и не окликнул еще меня!» Красавица! Я восклицал твое имя и бежал по дороге, как пылкий овен, как жеребенок, покинувший луга. Я узнал по зову моего дикого друга и спустился к нему в виноградник.

Лес слышал, как я томился и пел, словно робкий наивный юнец. Все прежнее брачное человечество трепетало от нежданных предчувствий, рожденных моими нечаянными шагами. Если я крикну и испугается птичка, — плачь! Жаний тебя никогда не полюбит… И я пошел в дубняк, окликнул кукушку. Милая кукушка мне ответила, и я засмеялся от счастливого предсказанья. Однажды лес обручил нас обоих зеленым кольцом. Смейся ныне ты природа!

О, до этой поры я не ведал еще священного смысла жизни. Маленькая ручка постучала в дверцу. Душа моя проснулась от долгого сна и, сквозь светлое сиянье дня, промолвил мне голос:

— Все живущее есть образ мой, и носит черты моей вечной жизни.

И я стал стрелять без радости и гнева. Лес истекал кровью в моих руках. Тогда я вступил, трепеща, с песнью славы в огромный храм цветущей мозаики, озаренный розовым светом свеч под синим покровом времени. То была пора любви. Голуби, как юные девы у прялки, мелодично ворковали. Ловко гоняясь друг за дружкой, белки вертелись вокруг деревьев с коротким кряхтящим звуком. Даже крик курносого черного козодоя раздавался прерывисто и сладко, призывая приобщиться к брачной ночи самку. И рокот и многоголосый звук любви и сочетание, как огромная волна неслась от небес до земли. И я был частицей этой великой, обширной жизни, водяной каплей в потоке бытия.

Сердце мое вздувалось от радости, как тесто. Я сдерживал его обеими руками. Когда я подошел к ручью, я уже забыл, было ли то маленькое волненье от ее существа или я слышал, как била из меня моя пламенная жизнь. Слышалось странное клокотанье, подобное нежному всхлипыванию плачущей женщины. Не ты ли плачешь, Жаний, в пустой тишине комнат, как и я, от сладкой боли твоего сердца в моих руках?

В чаще листвы кружится рой мух и гудит. По косогору играет ветер светлыми пятнами солнечных лучей. И кажется, будто ручей омывает на своем дне небо подвижными лазурными перстами. Жизнь, жизнь, как ты ужасна в своей красоте! Единый атом тебя, что вечный бог. Любая букашка или травинка не дальше от меня, чем я от Бога. Я отойду дальше, я не задену ногою муравья. Я не сорву цветка, куда забралась пчелка. Белки, птицы, все звери лесные, — нежные духи земли — не бойтесь, здесь прошел родной вам человек.

Жаний спрашивала меня, почему я хожу в лес без ружья. Я ответил ей однажды:

— Потому что теперь пора любви, Жаний! А в следующий раз она сама спрашивала меня, смеясь, — продолжается ли ещё моя пора любви? Она говорила об этом, как невинное и простодушное дитя. Она закрыла глаза матери после ее смертного часа. Она знала смерть и совсем не ведала жизни. Глубокая тишина царила в ее юном теле, как утро в лету. И я уже не думал, что кто-нибудь был у нее раньше меня.

Вам покажется странной эта фраза. Кто, внимая ветру и созерцая далекую от людей реку, плакал в глубоком одиночестве оттого, что между ними тайной стоит его грузное тело и вся толща этого тела, — тот найдет в этом, я полагаю, глубокий смысл.

Однажды я пошел в лес. Было утро. Золотистый дрозд, славка — пересмешница и зеленушка высвистывали свои песни. Никогда с такой радостью не вдыхал я пряного аромата ели, ни пахучего запаха косуль, ни могучего пряного благовония дубов, еще не обсохших от ночной росы. Земля разносила благоухание хмеля и пьянила меня, как винными парами. Я стал встряхивать деревья, и с листьев роса окропляла меня. Я склонялся головой и тянулся губами к цветам, чтобы испить блиставшая капли. А капли скатывались мне на волосы и на глаза.

Я шел, как святой старец, с распростертыми руками туда, где были деревья и твари. И порою прислушивался всем существом с небывалой чуткостью. Было так, словно я всеми жилами, глубочайшими каналами моего существа соединялся с потоками земли. Земля входила в меня. И был я сам, как дуб или трава, в которых вступает великое течение, а для жизни нет разницы между травою и дубом. Но внезапно я почувствовал, что, вопреки этому тонкому ощущению, я влачил в себе дряхлого человека и, что это как раз было тем дряхлым, отсталым человечеством, от которого суждено мне было освободиться. Боже мой, ведь такая мысль никому другому среди людей не могла бы прийти в голову! Но одиночество дохнуло мне в глаза свежим дыханием. Утро забрезжило в глубине моих зрачков, так долго пребывавших во мраке. И я подумал:

— Между тобой и за тобой есть ты, как между синим воздухом и кожей твоей есть грубая ткань твоей одежды.

Мысли подобны плетенью ткани и, если одна из них испортится, портятся все, но все вместе они держатся прочно и неизвестно, где одна переходит в другую. Так, мысль рождает другие мысли, а эти мысли сплетаются друг с другом, как части ткани, но не под действием размышленья, а в силу таинственного взаимодействия сходств. Нежный ветерок овевает меня и скользит, и я не чувствую, как он катится по моей коже. Моему телу нужно столько же воздуха и света, сколько и кустам, чтобы пышно расти и цвести, но благодаря покровам одежд, оно не может впивать румяное дыхание жизни. Я познаю истину, лишь когда предстану перед жизнью маленьким и нагим ребенком.

И тот час же я сбросил с себя одежды, и отныне стал нагим, как малый ребенок. Я ходил, как первый человек в юной красоте мира, и ветер ласково и плавно омывал мое тело. Мне казалось, что я не знал себя до этой поры. Я глядел, как на моих руках и ногах играло солнце. Они были плотны и блестящи, как гладкие от воды кремни. Каждая из клеточек моего тела была продолжением вещества сквозь бесконечность времени. Эти клеточки глухо трепетали уже в лоне многих матерей до моей матери. Безграничная непрерывность бытия! Бесконечные звенья цепи, берущей начало с амебы, первоначальной неустойчивой материи, и доходящей до брачующегося и сознательного существа. Но я изранил это тело в тоске одиночества и не знал, что этим я терзал величественное тело моего поколения в прошлом. Я расточал жизнь на нечистых ложах, а эта жизнь была подобна крови крестных мук, окропившей путь. В невинные годы мне говорили:

— Не гляди на себя, не касайся рукой твоего тела, ибо это срам.

А ныне глядел я на себя без стыда, с благоговейным чувством красоты моих членов. Я понимал, что краска стыда появилась у людей оттого, что они набросили покров на природу. И, прячась друг от друга, чувствовали себя нечистыми. Но сам Бог непонятно наг в мире вещей.

Я стоял под деревьями среди нежного лесного шума, невинный, дрожащий, как перед тайной, которая лишь мне была открыта. Когда с меня упали одежды, они совлекли за собой убогие, мишурные лохмотья ложной мудрости людей. Каждая из этих одежд была, как тень от листвы, падавшая на сверкающий ручей, как плотина, преграждающая глубокие воды, и душа моя также была скрыта. Я не ведал ясного смысла моей жизни.

Так ходил я по лесу с сознанием снова возвращенной первоначальной красоты. Я совершил великое и простое деянье, согласно природе, и, однако, не понимал сначала, что совершал. Быть может, самые божественные поступки именно те, которых не ведают. Все может быть объяснено, и необъяснимо лишь то, что вытекает из вечного и непонятного Нечто, заключенного в нас. И тогда я услышал голоса, которые мне говорили:

— Твое тело есть лишь образ. Оно есть видимость твоей души. Но, если душа твоя или твое тело думает или творит нечто, что составляет тайну для твоего тела и души, чудесная гармония тогда нарушается.

Я пошел вперед и глядел, как на моей груди играли золотые блики дня, как пышные складки туники.

А ныне тело мое жило в полном блеске, — тонкие шелковистые нити, которые его покрывали пушком, трепетали подобно травам и листьям. И алая кровь струясь под моей кожей, как горный ключ, журчала ритмичной жизнью улья. И голоса неумолчно звучали:

— Воспрянь, подними чело выше, ходи, полный благодати и силы! Природа наделила тебя прекрасной и благородной формой тела, чтобы она была источником твоей радости и гордости. Эта форма есть аллегория вселенной. Она имеет изгибы долины, — подножие гори горные кряжи. Руно ее волнуется, как лес от урагана. Ее багряная жизнь подобна клокотанью растительных соков.

Я был невинен, как сам лес. Я бормотал слова, которые молвят дубы и птицы. На кончик ветки сел золотистый дрозд и перестал свистать. Другие птицы прилетали также, и все расселись по ветвям над моей тропинкой. Доверчиво глядели они на нагого человека, как в пору райской жизни.

Я вступил в ручей. Он звонко и мирно зажурчал, касаясь моих плеч и бедер: он трепетал, как мягкое, нужное женское тело. Эта древняя вода, казалось, узнала того, кто спустился по холмам к первоначальной поре. И она была такой же вечной, как и я. Она отражала вечность небес и высшей сущности.

— Вот, — думал я, — и тело, и вода, и свет, и ветер — одна и та же тайна. Жизнь моя, сливаясь с водой ручья и деревьями, согласуется с божественным единством мира.

И глаза мои оросились влагой восторга. И внутренний источник заструился как бы ради чуда, ради благовестия высшей правды. Я почувствовал потребность прижать к себе другое существо творенья, другую трепещущую и бьющую ключом жизнь. Я обвил руками шероховатый ствол дуба. Я не мог обхватить его вокруг, и он царил над кустарниками, как век сумрака и листвы. Целый лес появился на свет из его желудей. Он был одним из родоначальников зеленой семьи. И я, касаясь грудью его грубой коры, лепетал без конца: «Божество, Божество, Божество!» как будто на самом деле божественная любовь была скрыта в сердцевине этого обширного дерева.

Там, внизу, сочли бы это за кощунство. Они замуровали своего бога в капища, они сделали из него уединенного, каменного идола. Они не видели, что храм воздвигся из леса. Но вот, я в этот миг стал бедным, смиренным человеком, отвергшим ложь и внимавшим жизни. Душа моя вспорхнула, как птица из гнезда. С взмахами крыльев жаворонка она парила в румяном просторе, над царством людей. И трепетала от зноя и света. Древняя вера была для меня вдали, как обнаженная пустыня, где проходили караваны предков. А ныне на месте этой долины простирался сладостный сад плодов и вод, текущих под пламенным колесом метеоров. И вещество жизни, как бурная река, разливалось в моем существе.

Прижимаясь к коре губами, я лобызал, как священный дар, это благословенное древо. Из самого сердца древесины, сквозь жужжанье мухи шелест листвы, мне послышался голос, который молвил мне:

— Я — все и везде, и всякая вещь — есть часть моего бесконечного бытия.

Я стоял нагой и полный обожания, как человек юной поры мира.

Это было первым днем просветленья. Другие дни начались от него, подобно тому, как при вращении веялки взлетает сначала одна золотая соломинка, а за нею несутся другие. Я простерся у подножия дуба на мху среди белого утра. Никогда глаза мои не видели еще такой чудной картины. Вблизи лежал большой камень. На него зигзагами вполз уж. Я взял его в руки и прижал к моей груди. По ляжкам моим бегали насекомые. Мне на волосы падал сверху пушок молоденьких птенчиков.

Ева! Ева! Ева! Зачем ты ждешь по ту сторону света? Видишь, здесь ложе из цветов и нежных шелков. Здесь сторожит неусыпное, родное око деревьев. Нас обручит с тобою тень.

Я призывал возлюбленную деву, но она не шла. Желание мое само стремилось к ней и влекло ее за руку в это торжественное и сладостное место. Ева! Я взывал к тебе из глубины моей души, и ты вдруг явилась в блеске своего юного розового тела с маленькими яркими, как заря, персями. Как невинный юный человек я в мечтах расточал мою любовь.

Я познал, что согласно воли Божества нет лучшего в мире, чем две нагие, доверчивые души на лоне природы. Никто еще не сказал мне об этом. Но никакое слово не высказывается, и надо понимать все через самого себя. Каждый человек восстановляет правду. Я был в своей наготе среди этого леса, как символ. А теперь рядом со мной шел милый ребенок по цветущим лужайкам. И я дал ему в тайне радостное имя супруги.

Иди же ныне, возродившийся человек, которого другие люди назовут безумным!

Я звал Жаний, но из дома мне не ответил ни верный мой пес, ни она. С некоторого времени она искала уединения в безлюдном лесу. Я думал, что она ходила собирать грузди и опенки. Каждое утро она приносила ароматные и мясистые грибы. И синие сливы разносили пряное благоуханье. Орехи нагуливали сочные ядрышки. Лес доставлял нам изысканные яства.

И вот, напрасно проискав Жаний, я подумал, что она в лесу и, в свой черед, пошел под деревья, не переставая окликать ее. Я шел так некоторое время и вдруг услышал собачий лай. В тот же миг задвигались кусты. Маленькая фигурка убегала сквозь чащу кустов.

А я, смеясь, кричал безумно:

— Жаний, Жаний, не надейся убежать от меня!

У меня был какой-то неестественный, жесткий смех. Он звучал, как дорожные камни. Жаркое прерывистое дыхание обдавало мои губы, как в пору охоты, когда горячая добыча была на конце моего ружья. Я бросился через кусты, но они все плотнее и плотнее преграждали мне путь, чем дальше я забирался. Мой Голод скакал предо мной прыжками, направляясь к зеленым портикам леса.

— Иди за мной, я приведу тебя верным к ней путем, — говорила мне мордочка животного.

А я думал:

— Эта насмешливая и холодная девушка пройдет тот же путь, что и другие.

В голове моей стучало, как в барабане.

Взять бы ее за волосы и повалить на траву.

Я бежал за Голодом с прижатыми к груди кулаками. И мы достигли тенистого местечка, где она пряталась. Завидев меня она вскрикнула:

— Не подходите ко мне, вы были моим таким жестоким господином!

Она оттолкнула и Голода, проговорив:

— Я не верю и тебе, ты меня выдал.

Она прижимала руки ко лбу. Ее светлые, звучные слезы, струились из глаз. Моя ярость мгновенно остыла. Я не был больше охотником с кровавым сердцем. Тихонько притронулся я к ее плечу рукой.

— Скажи, какое зло я тебе сделал?

Мне не хотелось уже смеяться.

Ее волосы вдруг распустились и занавесили ей щеки. Я перестал видеть ее лицо. Она рыдала, как маленький лесной источник. Я стоял теперь перед ней с моей тщетной силой, как Адам, глядевшей, как капали, орошая сад рая, сладостные слезы Евы. И не знал, каким бы словом любви ее утешить. Наконец, когда я стал еще нежнее ее упрашивать, она вскрикнула невинно:

— Ты едва лишь взглянул на меня с тех пор, как я в этом лесу.

До этого она еще не называла меня на ты. Ее грудь подпрыгивала от легких толчков дыхания, подобно грациозным скачкам векши. Я сразу не понял, что она хотела сказать. Понял только, что здесь была какая-то тайна. Я отстранил от нее мои руки.

Поднял их, а они дрожали.

Но внезапно воля оставила меня, когда я увидел, как она трепетала в любовной пытке, и тогда я опустил мои руки. Они скользнули вдоль ее руки боязливо застыли на ее коленах. Только впервые я ощутил теперь ее живую форму тела. И покорно промолвил:

— Если ты хочешь сказать, что мало оказывал тебе внимания, — прости меня, прости, как и за то, что я привел тебя, юную, сюда к одинокому человеку, ибо теперь между тобой и другими людьми — лежит этот лес.

Ее пальцы разжались. Она перестала плакать и, остановив свои глаза на моих, наивно ответила мне:

— Если бы ты раньше положил свои руки мне на колени, как теперь, я не сказала бы тебе этого.

Она первая осмелилась заговорить, согласно природе. Ее очи были, как влажные глаза молодой телушки, которая глядит, как волнуется за забором ее царственный супруг. Но смущена не была тем что сказала.

Я был словно неуклюжий ребенок, держа, как яблоко в руке, ее округлое колено. Я нагнулся над нею, прислонил свое чело к ее челу в пламени ее волнистых волос. Влажное сиянье ее глаз горело на моей щеке, как капли жгучей жизни. Мы были безмолвны и тихи друг близ друга, и я ей промолвил:

— Видишь, я любовно опираюсь на твое колено и мы, — как новобрачные, как муж и жена!

О, с какой робостью проговорил я это слово, вырвавшееся из глубины моего существа! Словно моими устами промолвило все мое поколение с самой начальной поры. На берегах рек древний человек моей крови также опирался рукой на колена девы и говорил ей:

— Между тобой и мной — только твои сомкнутые колени.

Она обратила на меня свои свежие, чистые глаза, — улыбка набежала на ее уста, как молодая луна в мой первый вечер среди леса. И, опустив мне на плечи руки, сказала:

— Делай со мной теперь все, что хочешь. Я всегда буду твоею служанкой.

Одна благодатная природа научает нас божественным движением. И вот моя Жаний, девственная, как утренняя заря, ведущая с собою хоровод мгновения дня, промолвила мне слово, которым первая женщина окутала под яблонею цепями любви своего супруга.

Я впивал ее улыбку, как свежий сок. Слезы мои орошали ее волосы. Мы оба были первобытными созданиями в чудесном смущении юного желания. Наши нагие души нежно овевал холодок среди лучезарного трепета дня.

Изначальная жизнь залепетала на наших устах.

Как во сне я проговорил:

— Слушай, милая Жаний, моя Жизнь! Я бежал от тебя, но не переставал с тобою быть. Ты была мне ближе, когда тебя не было со мной. Ты была для меня целым лесом с его деревьями и птицами, и я звал тебя именами утра и ночи. Не говори, что тогда уже ты меня любила. Я не мог бы услышать это и не умереть от счастья. Но теперь, — да, промолви мне это, мой сладостный друг, — любила ли ты уже меня в ту пору, когда я с расширенным сердцем в руках углублялся в сумрак леса, чтобы внимать, как ты смеялась в журчании ручья?

Она удивилась. Ее брови хмурились по-детски.

— Не знаю, что ты хочешь сказать, — произнесла она. — Да и то, о чем ты говоришь, — для меня, как сладкий плод. Когда ты пришел, моя грудь поднялась, — ничего я больше не знаю.

О, да, да, Жаний, именно это! Твоя упрямая грудь с холодными и острыми концами под твоею кофтой, словно молодая, апрельская почка!

Прохладная тишина овевала нас. И совсем не было ветра, только легкий ветерок дыханья из наших грудей. Мне казалось, словно я слышу, как вертится в глубине ее существа багряный жернов. И сказал ей:

— Ты пришла ко мне, как что-то маленькое и детское, родившееся из моего желания. Я взывал к тебе из глубины моей души, и ты явилась.

Она взяла пряди моей бороды и стала завивать их на палец.

— Ты, — проговорила она, — был высокий и крепкий, как дуб. Я совсем не представляла, как бы ты стал когда-нибудь меня обнимать.

Кристально ясные слова срывались с наших уст. Из глубины наших душ вырывался, словно легкий шумок земли, орошенной дождем. И опять моя рука витала над ней со страхом и безумным желанием ее невинного тела, словно царила неподвижная, ширококрылая птица с мягкими, гибкими перьями. Я был, как тот, кто видит разверзающийся перед собою божественный сад Эдема и стоит, пораженный, при входе в него. И между нею и мною любовь была теперь, как религиозный запрет. Жаний вручала мне свое тело и с собою — всю жизнь своего племени. А там, во мгле веков, Божество, как сеятель, простирало свою десницу.

Я замер на мгновенье, глядя в ее необъятные очи, с рукой раскрытой, словно над глубиной обширных вод, над головокружительной бездной времен. Меня обдало вдруг горячим запахом ее юной силы, и сила моя дико прорвалась наружу, — я познал вкус ее уст. Это было первой раной. Ее глаза погрузились в забвенье, она казалась только тенью в бледный рассветный час, а я повис на ее холодных губах, как на разбухших виноградных гроздьях.

Ее жизнь угасла, замерла и снова родилась. Я чувствовал, как тело ее бьется от безумия и муки.

И она вскрикнула:

— Ты сделал мне больно! Я ненавижу тебя!

И в то же мгновенье исчезла в лесу.

Тщетно звал я ее до самого вечера. Взошла луна. Я видел ее маленькую тень на дороге около моего жилища. Вся она была заткана розовым сиянием молодого месяца. А я в этот вечер, страшась своей дикой любви, вернулся медленным шагом к прохладному благоуханью кустарника, где касался пальцами ее колен, умятая трава хранила гибкие очертания ее тела. Сердце мое разбухло, как бобы от тепловатого дождя тела. И я тихонько рыдал под ясным миганием звезд.

Мы шли с Жаний к деревьям. Был снова вечер. В необычайном очаровании мгновенья мы ни о чем не говорили. В недрах наших душ трепетало что-то могучее и глубокое, что выразиться не могло. Луна поднималась. Она была молода, как и луна нашей жизни. Ее тонкий розовый серп серебрился блеском нитей в прозрачной ночи леса. Бледно-мшистое сиянье устилало тропинку, по которой мы ступали. Очертания наших тел застыли, как виденья в смутном шелковом воздухе. Но я чувствовал, как лихорадочно колебалось тело Евы рядом с моим среди торжественного и благодатного вечера. Трепетанье ее глаз оживлялось и угасало, подобно рождению и агонии звезд. Ее томление роднило ее со стыдливой, расцветшей луной. Я был там с этим ребенком, как человек, которого ведет куда-то неведомая десница.

Долгим трепетом обдало ночь. Листва заволновалась и, казалось, простерла над нами складки своей волнистой туники. В таинственных узорах тени мы стали лишь двумя не знающими друг друга тенями, идущими к жизни. Я перестал видеть лицо Жаний. Там, в высоте розоватая кровь первого сияния — иссякла, исчез и сад роз ясной и девственной луны. Как юная супруга, холодная и чистая, она опустилась на ложе неба. И снова больной взор девушки обернулся ко мне.

Мы шли так, пока не достигли края опушки. И сели там, среди голубого трепета ночи. Как и впервые, я опустил свои руки на ее колени. Она была, как покорная вечным и неизменным предначертаниям супруга, и не противилась стоящему за дверью жениху.

Великий мир окутывал нас, — нас осенила тишина сонма предков, словно затаясь, стоявших за стволами деревьев, приложив в знак молчания палец к губам. Нас пронизала божественная рана, мы не знали, живем ли мы еще или уже наступила сладостная смерть, как освобожденная от мук вечная жизнь.

Из первоначальной клетки жизни, из непрерывного существования живого вещества пробудилось в безумном трепете все прежнее человечество, опьяневшее в таинстве брака и ранее меня разбившее печать девственности ее колен. И, словно расплавленный в горне металл, словно золото и железо, истолченные в тиглях, застонала и вскрикнула кровь в высшей скорби. А я долго и долго целовал ее в губы и, обняв ее маленькую грудь, промолвил:

— Видишь, я положил мои руки на твои колени, а теперь обнимаю твою грудь. Я заслужил тебя моим долгим желанием.

И расстегнул ее кофту. Губы мои жадно прижались к ее груди, словно ребенок, припавший к материнским соскам. О! Это тоже было символом, как тогда, когда я ступал нагой под деревьями леса.

Сначала пришел человек, потом ребенок утолил жажду жизни там, где человеке испил любовь, и всякая грудь есть начало соска.

Мы были на опушке под чистым сиянием звезд, как в невинную пору земли. Тогда человек также шел с девой в лес. Они не были отделены от окружающей их жизни, и само тело считалось таинством. Я сказал Жаний:

— Вот ты теперь Ева, а я Адам. У нас не будете иных имен.

И я вошел в кустарник. Нарвал там кислой вишни я положил ей в руку.

— Этот лес и плоды этого леса будут впредь твоими так же, как я посвящаю тебе здесь эти румяные ягоды.

Она отвечала:

— Вот мои губы и вся моя жизнь.

Ничего другого она не сказала. Мы были взволнованы и суровы при этом обмене взаимными жертвами, простыми и прекрасными, согласными с природой.

И снова она прижалась ко мне со своим больным взглядом и проговорила:

— Дорогой мой, если есть еще что-нибудь, чего я не знаю, поведай мне, чтобы никто другой уже не пришел после тебя.

Я понял, что она поистине была девственна, ибо я сначала поцеловал ее в губы, потом коснулся колен и обнял ее маленькую грудь, — а она не знала о высшей жертве. Видишь, Ева, я — тот же яростный человек, убивавший зверей и любивший распутных женщин, — а теперь мои руки дрожат от слабости, касаясь края твоей одежды.

Я толкнул ее, и, почувствовав на своем лице мое горячее дыхание, она застонала:

— Каким ты кажешься страшным.

Да, во мне клокотала дикая радость льва и мрачная, неистовая ярость человека, вынырнувшего из бездны к жарким самкам человечества. Мои руки были мягки, убийственны и сумрачны, как у того, кто вступает в капище идола. Божественный мрак закрыл ее глаза над образом нежным и гневным. Я коснулся ее тела. Она выпрямилась и застыла. Ее раненная жизнь замерла в крике, от которого содрогнулся весь лес. — Ева! Ева! Ева! Ева! — Я вызывал ее так из мрака теней, тысячекратно целовал ее имя на ее холодных губах. И вот, как воскресшая душа, она впервые произнесла:

— Адам!

— Ева!

— Адам! Адам!

Наши имена перелетали с уст на уста, как сама наша счастливая и воздушная жизнь.

Мы покоились на влажной груди земли, под сонмищем чудес. Ночь пряла серебряные и шелковистые нити. Низвергался рой метеоров, катились страшные колесницы. Луна разливала потоки молочно-белой воды на хрупко-нужные цветы. Ты, Ева, также была с твоими истомными и лучезарными глазами цветком в саду жизни после прихода садовника. Но никто нам не приказал:

«Идите же ныне с золотыми кольцами к священнику».

Там в лесу тихо веял ветер, и листья мягко колебались, словно благословлявшие руки.

Два первобытных, божественных существа блуждали по летнему лесу.

Твоя маленькая грудь, Ева, словно склон долины. В складках твоего тела извивы горного русла. В твоих волосах гибкая и кудрявая листва березы. Но моя рыжая и вьющаяся борода разливается, подобно огромной куще дубов. Я не знаю ни твоего имени, ни своего. Быть может, я некогда был вождем племени среди пустынной равнины. Ты была в ту пору обетом жизни, дремавшим по ту сторону ночи. Я есмь день, медленной поступью пришедший по аллеям тишины. Я — охотник, чья алая стрела пронзила тени. Свежее дуновение бессмертия обдало юностью наши поцелуи. Каждый из нас — первый, и то, что ты мне даешь, ты мне еще не отдала вполне. Ты — яблоня в саду, и от каждого упавшего яблока родится новое. И я вкушаю зеленый плод твоей девственности. Я не думал, что уже сорвал его.

— О, милая моя Ева, я никогда бы не кончил впивать всю любовь, которая таится в твоем едином легчайшем волоске. Как осторожный рабочий расщепляет золото парчи, я возьму твои волосы и стану отделять волосок от волоска и называть твоим божественным именем. И буду глядеть, как растет белоснежная роговинка твоих когтей. В каждом из этих прекрасных чудес ты будешь снова возрождаться предо мной, неведомая и девственная.

В сладком безумии я говорил ей это.

Мы уходили с зарей и не любили больше жилища. В лесу были нежные покои. Пышные буки вливали в нас чистую гордость возрождения человеческой судьбы. С изумленным восторженным движеньем она обнажала свой юный стан.

— Видишь, как груди мои округлы. Может быть, мой милый, во мне уже дитя?

Милая Ева, это любовь поднимает твои перси, но это еще только любовь.

— Нет, уверяю тебя, — говорила она, — это другое. Я чувствую усталость. Я едва переступаю.

Я брал ее в охапку. Она обвивалась руками вокруг моей шеи, и я ходил с легкой ношей ее нежного тела в руках. Она благоухала соком растений и свежестью утра. Ее волосы разливали запах спелой шелковицы, который меня опьянял. Из глубины ее зрачков излучалось сияние, как из капли воды. Тихим ласковым голоском она мне говорила:

— Ты сильный и рыжий, как бык.

Но не поэтому в ее глазах светился лукавый отблеск смеха. Она, ведь, думала:

«Он уступил мне. Он послушен и ласков, как ягненок».

Я притворился, что не заметил ее хитрости. Я с наслаждением вкушал горячий трепет ее жизни у моей груди. Вдруг она разжала пальцы.

— Там в деревьях пела птичка.

И пустилась, как козочка, быстрыми прыжками бежать.

Я разыскал ее, спрятавшейся в кустарнике. И я понял тогда, про какую птичку она говорила. В наших душах пела эта птичка, словно жаворонок с орлиными вскриками.

Однажды она попросила меня принести ей цветок, который рос на дне оврага, совсем заросшего терновником. Я спустился в овраг. Руки и ноги мои были изранены. Но там росла одна дикая ежевика. Я сказал, возвратившись к Еве:

— В овраге нет цветов.

Из пальцев моих сочилась кровь. Она смыла ее концами своих губ и промолвила потом с диким и нежным смехом.

— Самый прекрасный цветок расцвел из твоей любви.

Это было лишь милым иносказаньем: я понял, что она меня хотела испытать. Ее забавляло оплетать меня легкими цепями своей наивной тирании. Я вошел в чащу куста, — и она была шиповник. И обменяла свои розовые лепестки на каплю крови похитителя. Так испытывают себя два объятые любовью сердца, как косули на лужайке. Я шел по высокому, старому лесу с трепетавшим телом Евы в руках. И я положил ее на мох. Она сказала мне:

— Скажи, я красива?

Ее одежды медленно соскользнули, и она была безгрешно нага под градом моих поцелуев. Листва серебристым трепетаньем овевала ее плечи. Туника с узорами зубчатых лепестков и плетеньем ветвей словно развевалась от ее движений. И лес любовно обвивал кольцами и ожерельями ее стройный стан молодой березки.

В застывшем восторге глядел я на этот цветок земли среди прозрачного воздуха. Я был, как слепец, вошедший в храм, и внезапно отверзший очи, озаренный вышним чудом.

Каждая крупинка твоего румяного тела, моя милая Ева, есть — красота, каждый сосок шелковой ткани твоей плоти — есть как бы семя человечества в отражении вечности, где таятся зародыши вселенной. Ты стояла там под сводом деревьев с твоим нагим, как цвет меда, станом, а я глядел на тень холмов и впадин твоего тела, струившуюся, словно дождь тончайшего песка, словно воздушные потоки лазурного пепла. В ясной эмали твоих лучезарных очей отражался зеленый ветер леса. Я не смел от детского страха бесконечно ощущать чуть видимое волненье белоснежного трепета твоей утробы, румяное вздрагивание твоего существа, словно это было лишь одним чудесным виденьем. Моя рука, как прежде, на мгновение застыла в воздухе, кидая маленькую бледную тень на твою колебавшуюся грудь. И я промолвил тебе:

— Видишь, моя рука простерлась над глубиной твоего существа, как будто я держу в ней звучные удары твоего сердца.

Может быть, ты чувствуешь, что она, как тяжелое и легкое бремя тени, все сильнее окутывает твою дорогую и лучезарную душу.

Она смеялась:

— Твои уста, как нужные удары, опускаются на мои поднявшиеся перси.

Я закидал ее ласками моей дикой, нежной любви. Я любил ее с яростным пылом властелина, с девственным и набожным волнением. Она познала воспаленный гнев жеребца и ласку наивного ягненка. Она дрожала при виде моих грозных зрачков, а они мягко окутали ее синей ночью леса. Только я один трепетал.

Разве не было предписано человеку развернуть все формы познания, ради неопытного желанья супруги? Каждая из этих форм есть аналогия таинства сеяния, запашки и жатвы. Самая невинная крестьянка знакома с порою, когда бешено воет бык, когда жалобно блеет овца, когда округляется вымя, подобное молочному цветку.

За вешним ветром по равнине пронеслось грозовое лето. Цвет осени созрел для сурового покоя зимы, — любовь создания есть лишь символ, согласный с извечным ритмом бытия. Я вступил в сад Евы, как неистовый похититель начала жизни, как охотник, предшествуемый лаем псов. Моя необузданная и иссушенная любовь плакала, как свора псов. Гордость жизни в эту пору взывала в моей похотливой крови.

Да, я был, по истине, диким выходцем из моего племени. Но, до того, как я упился в виноградник багряным хмелем, с какою жалобой блуждал я по лесам, словно маленькая раненая лисица! Бродил вокруг дома, испуская пронзительные крики. Называл ее — Жаний, и Адам не одолел еще преград. О, Боже, как мы с Евой ныне смеялись над этим. Однажды она мне откровенно призналась:

— Ты был сильный, и я тебя хотела. Почему не взял ты меня, как только я тебя узнала?

Это был невинный возглас тела. Она говорила согласно природе, но в это мгновенье я забыл, что здоровая девушка для пылкого юноши не безразлична. Жизнь наносит такую же рану в сердце расцветшей самки, как и в мускулистое чрево эфеба. Я был полон ярости и ревности, словно боялся, что кто-нибудь, пока я ждал услышать ее верховное желанье, придет в более ранний час утра, до меня.

— Ева! Ева! Скажи мне искренно, — никто другой не касался руками твоей груди?

Она взглянула на меня с удивлением:

— Уверяю тебя, я не понимаю, что ты хочешь сказать.

И под ее наивным, кротким взглядом мне стало стыдно. Почти лукаво я ей промолвил:

— Не храни от меня никакой тайны. Скажи, распустилась ли уже твоя грудь? Да, да, скажи мне не стыдясь.

Мое сердце стучало, как шаги смерти по ступеням лестницы.

— Прошло три ночи, мой друг, как она распустилась для тебя, и я обняла ее руками.

Любимая Ева, с какой невинностью призналась ты мне в этом, не сознавая, что грешила.

Если бы я спросил об этом городскую девушку, чтобы испытать ее, она отвернулась бы со смехом от меня. А ведь все тайком совершают это в час, когда по телу пробегает трепет, но хранят в секрете.

Мое сердце, ожидавшее прихода смерти, в тот же миг чудесным образом почувствовало облегчение. Радость моя взвилась, как шумный рой пчел после дождя.

И я безумно припал к ее нежным персям. Я говорил им, как участникам ее любви, как маленьким деткам — сестрам, которых она послала утолить мою жажду. Что! И ты, и ты, и оба вы вместе! Вы — трепещущие Евы — близнецы моей Евы!

Небывалое безумие охватило нас, пронеслась великая волна жизни. И снова мне казалось, что я ее не знал еще до этого дня. О Боже! Какой казалась ты мне, Ева, чистой и почти священной в твоей юной животной красоте, в не ведущем желании, пробудившем чувство в твоей груди. То было благовестием, дорогая Ева, то были шаги супруга, раздававшиеся на пути. И ныне я лежал у твоих ног, моля в своей душе у тебя прощенья, как за незаслуженное оскорбление! Даже если бы в тебе пробудилось чувство любви к другому, и ты ему принесла бы в жертву свою непорочную наготу, ты поступила бы только согласно с законом природы. И, мысля так, человек — ближе к истине, хотя он мог бы показаться слишком смелым, высказывая это своим обнаженным сердцем.

Порой, когда замолкнет лес и станет неподвижным, какое-нибудь маленькое деревцо встрепенется вдруг, ибо оно одно из всех других деревьев почуяло ветер. Я — это деревце пред ликом истины!

Это было порой высших наслаждений лета. Цапля еще не пролетала. Вся земля цвела золотом и солнцем, как румяные отблески вертящейся мельницы. Наступил тяжкий и томительный полдень, когда даже у ручья мы не могли обрести прохладу. Жажда неведомой любви мучила нас.

— Скажи, милый, нет больше ничего, что я должна еще узнать. Я больна оттого, что не нахожу покоя от какой то тягостной, тягостной тайны, которую не могу выразить.

Она бросилась на траву, как раненый зверек, и не промолвила еще мне слова любви.

Вокруг нас природа тоже болела от сумрачного палящего зноя Cириуса и Солнца. Гроза неистовствовала. Груды мрамора и металлов катились по склонам гор. Грохот плугов взрывал слои базальта. Обезумевшие быки метались в хлевах. И молния рассекала тучу огромными ослепительными трещинами. Объятый сладким ужасом грома и треска, стоял обессиленный и опаленный лес. Но вот, заструился обильный дождь, влажный жар вещества. Земля встрепенулась и с жадной жаждой впивала могучую, животворную жизнь.

Однажды мы узрели чудо. Словно лестница хрустального и самоцветного дворца простерлась над лесом радуга.

Всю ее дугу мы не видели, но своими сапфирными и изумрудными уступами она опиралась на кровлю нашего жилища и развертывала свой свод. Другим своим концом она соединялась с неведомой точкой земли. Я видел в этом счастливый знак. И думал:

«Наша жизнь гармонически очерчена этой дугой, простирающейся от дома к лесу».

Мы пошли вместе набирать опенок, кислых вишен и шелковицы. Они надушили наши руки. Вместе с тучными травами и похищенными из гнезд яйцами, они составляли легкую пищу наших трапез.

Мы были в невинном возрасте любви. Мы жили, словно в пору невинности мира. И кровавые блюда не извращали божественного вкуса поцелуев. Влажное и волшебное сияние разливалось по лицу леса. Струился шелест золотистого дождя у края опушки. Листва дрожала широким, павлиньим трепетом. Мглистое утро заплетало в наши волосы серебристые шелковые нити. Мы внимали песням птиц и любовались на воздушную игру белок. Рыжие гости лужаек, проворный кролики боязливый, осторожный заяц не убегали уже при звуке наших шагов. Наивная и возвышенная идиллия сливала нас снежным и хрупким существованием дочерей румяных зорь и мирных ночей. Как в сказках, два сильвана, лесных человека, обитали в зеленой тайге.

Однажды, я нарезал ветвей бузины и, вынув из них сердцевину, связал их вместе наподобие свирели.

Так и древний пастух уходил к реке, нарезал тростнику, чтобы вести музыкой своё стадо. Я углубился в сердце леса, осененный надеждой, и ничего не сказал Еве. Я не знал, как дудеть на этом звучном инструменте. Сначала я неловко подносил его к губам, надувая щеки. Он не издал ни одного звука. Потом прикоснулся к нему губами с легким дуновеньем дыхания, и вот слабо зазвучала тонкая нотка, резкая и грустная, как крик раненого птенчика. Нет, нет, это еще не мелодия, это еще не искусство! Я водил губами от ветки к ветке, пробуя другие звуки, извлекая их из глубины моей груди сначала очень слабо, потом все с большим жаром.

О, летний ветер, ветер твой наивный, терпеливый музыкант и твой соревнователь! И я настойчиво старался извлечь из этих скриплых, как зеленый плод, дудок чистый звук. То было мне досадно, то я чувствовал себя счастливым. Шумели ветви деревьев, ворковал ручей, а я никак не мог заставить мою флейту издавать отчетливые звуки, кроме грубого и резкого свиста. Вдруг золотистый дрозд просвистал свои четыре радостные и сочные ноты. О, как я был ничтожен рядом с тобою, прекрасная, чудесная птица! Я слушал, как падали звуки, подобные жемчужинам, в пустую, металлическую чашу. Я не смел пригубить моих дудок. Дрозд отлетел еще немного дальше и снова запел. Я побежал за ними умолял:

— Дрозд, милый золотистый дрозд, не улетай, прошу тебя!

Но он перелетал с дерева на дерево, а я бежал все дальше, внимая ему и следуя за ним с моими полыми ветвями.

— О, дрозд, насмешливый дрозд!

Из леса раздался взрыв смеха. Если бы я только мог похитить у тебя одну из нот, другие сами бы возникли. Я снова дунул в мою свирель, подбирая тон. Птица свистала, и тот час же за нею начинал я. Под конец золотистый дрозд упорхнул совсем. Но, я все ещё слышал в себе его песню. Я упрямо добивался звуков в течение целых часов, и, наконец, ноты пришли. Я вернулся к жилищу в восторге и гордый.

И промолвил Еве:

— Послушай мою песню.

И с дудками у губ я был, как герой, ставший пастушком. Но — увы, — я арию опять забыл. Я пронзительно свистал на этом грубом инструменте.

— О, это вскрики грустной синицы зимой.

— Нет, Ева, уверяю тебя, это дрозд, который там, в лесу.

А она засмеялась, как птичка.

Целыми днями я упражнялся в игре. Мы вместе уходили в лес, и звуки теперь лились, ясные и легкие. Передо мной Ева танцевала. Гибко колебались ее бедра. Медленно угасал краткий и прозрачный день. Вечер стелился над полосами розовых фиалок, когда мы подходили к дому.

— Не затворяй двери, моя милая, пусть войдет к нам прекрасная звездная ночь. Она присядет у окошка и серебряным шелком месяца соткет счастливые грезы над нашим сном.

Это было однажды утром возле ручья, на том берегу, где когда-то я провел с моим обнаженным сердцем столько мучительных дней. Я стоял там, поджидая Еву, склонившись над течением воды. Замер шелест ветвей. Я понял, что шла она немою поступью, чтобы меня застать врасплох. Я не поднял головы, губы мои овевались струйкой серебряной пены.

«О, — думал я, — вот ее лицо отразится сейчас в воде и, испив глоток этой воды, я почувствую, что выпил жизнь с ее уст».

Как дитя, готовился я к этой сладостной игре. Она подошла потихоньку, а я стоял неподвижно в ожидании, когда ее лицо отразится рядом с моим в ручье. Но вдруг поток воды, казалось, заиграл всеми красками зари, и Ева в подвижном зеркале струй стояла нагая, как юная супруга Эдема. О, чудо! Утро мира! Ева скинула свою одежду и предстала передо мной со своим румяным телом, смеясь мне в отражении воды, как будто выходила, полная свежести, из рук природы. Я касался устьем рта ее озаренного блеском тела. Она слилась вдали с потоком, словно снопы разбросанных роз и азалий. О, Ева, — ты ли это, или ты лишь воздушный и лучезарный призрак. Я — осиротевший Адам, я — смиренный и грустный человек с пустыми, бессильными над рекой руками.

А ты — ты выходишь из земли, выступаешь из облака, подобно метеору. Я видел, как ты явилась из недр жизни.

Ева наклонилась, и губы ее сложились в поцелуй и целовали мои в подвижном отражении воды.

Это дитя, по истине, посвятило мне праздник своего тела. Она создала такой чистый символ, что мир для меня только теперь начинал нарождаться. Ее нагота одевала ее нужной туникой, и она не была грехом, но невинностью и красотой. Она пришла ко мне, как дочь земли и утра, как цветок человечества, выросший из одинокого желания, она пришла со своим ясным и влажным смехом и с руками, обвивавшими, наподобие гирлянд, ее голову. Она казалась мне первобытным существом до грехопадения, как и я сам, скинув одежды, вернулся к правде природы. Не было ли то в ее бесхитростном уме прекраснейшим и целомудренным деяньем, согласным с волей Божества. Но если — бы мы с ней отправились венчаться в деревушку или в город, мы поступили бы как все другие мужчины и женщины: мы не могли бы уже глядеть на наше тело без стыда. Наше падение разрушило бы священную красоту нашей жизни.

Я обнимал ее. И, объятый к ней любовью под отчим небом, я чувствовал, — словно земля содрогается в высшем восторге, как будто обе они, — и земля и она — были одною моей супругой.

В вешние часы лета эта нужная женщина вошла в лес и ныне жила в нем со мною жизнью детства. Эта жизнь была также естественна, как дождливая или солнечная погода, как пчелка, как из маленького семечка рождается цветок, а из него — другие цветы бесконечной чередою. Но, если человек оглядывается назад за минувшие дни и высчитывает длину времени, которое предшествовало этому мгновенью жизни, у него возникают странные мысли. Сочетанье планет в глубине обширных небес не более удивительно, чем встреча тела и души с другой душой и телом, и это-то и есть одна из тайн мира.

О, красота, моя милая Ева! Ты уже раньше пребывала крошечной клеточкой жизни в утробе первой матери и была предназначена мне. Племя твое ступало через ночи и дни по бесконечным путям земли, и ты, еще не родившись, уже жила для меня. Ты была всеми девами и всеми матерями моего поколения до последней, которая тоже была девой и потом родила тебя. Ты ожидала по ту сторону ночи, когда разверзнется священная утроба девы и матери для рождения меня, и это рождение принадлежало к иному племени, никогда не знавшему твоего. И ныне ты была рядом со мною в чаще леса. Ты была милой Евой, любимой женщиной Бытия всех веков. И, быть может, новые поколения выйдут из нас и осенят новым чудом другие браки сквозь течение времени. Вся жизнь, до тебя и после нас, заключается в эфемерном и извечном существе, в котором выявятся твой лик и мой. Но я пошел тебе навстречу под сиянием таких древних звезд, что, быть может, те, что светят ныне, только их разлетевшаяся звездная пыль.

Я не устаю твердить себе об этом с восторгом оцепененья. И надо было только, чтобы пришла ты на заре, покинув деревушку, так же, как я оставил город! Мы оба спали вчера, не ведая завтра, и ты пришла в тот миг, когда я подошел к границе леса. Боже мой, может ли это быть? И какой человек, думая так, не преклонил бы колен со смиренным и изумленным сердцем ребенка перед бесконечной и неведомой благодатью и не простер бы своих дрожащих рук, касавшихся твоего тела, словно самого божества.

Но в яростную пору нашей любви мы были слишком заполнены безумием, чтобы вполне понять красоту этой великой тайны. Жгучий сон вина бродит в винограднях и становится чистым и прозрачным лишь когда отстоится. Мы обшаривали алыми ногами вспененный чан, где бродила гордость и жизнь. Мы были, как молодые животные, выпущенные из стойла на волю. Мы были волками в лесу и нежными ягнятами, игравшими на лужайке. Хмель утра кружился паром у наших висков: быть может, так и первобытное человечество, опьяненное чарами первых апрелей мира, пылало геройской любовью и расточало свое семя. Ева без отдыха вонзала топор в твердое дерево моей силы. Жизнь текла по глубоким сладостным ранам. Я не щадил дорогого мне страдания и умирания и нового рожденья в поцелуях.

Созрели плоды ароньева дерева и яблоки. Боярышник, кизил, горькие ягоды шиповника покрывали красным цветом лесные полянки. И орехи белыми кистями свисали с ветвей. Всякий плод земли есть чудесный дар. Лес при помощи дождя и солнца чудесно вызывает ароматы для утоления голода пчелы и человека. Но пчела знает лучше человека, какую сладкую целительную пищу, какие золотые пряности таят в себе сердцевина и клей растений. Мы брали с собой эти благоуханные дары. Они пропитывали ароматом наши яства. Из них мы сохраняли часть про запас на зиму.

Однажды я отправился с ружьем в чащу вереска и убил дикого петуха. Самка взвилась с криком, словно разорвавшим воздух. Я принес убитую дичь Еве и почти каждый день после того уходил с собакой убивать невинных животных в лесу. И, однако, я был тем же человеком, который незапятнанными еще руками клялся щадить живых созданий. Но дикая гордость возникла из смиренной жизни, как румяный плод вырастает из зеленой почки.

Ева промолвила мне со своим розовым смехом: — Если ты мне хочешь нравиться, как в том уверяешь, ты пойдешь с ружьем в лес. Мне так хочется полакомиться мясом, после такого долгого воздержания. И я брал ружье и отправлялся в лес. Свежие плоды, сочные ягоды потеряли уже свой вкус. Мы разрывали зубами волокна мяса, эти ткани таинственной жизни земли. Мы поступали так, словно благодеянье, оказанное нам созданием зверей, не было дано человеку для братского и внутреннего наслажденья, но, напротив, явилось трагическим предназначеньем для удовлетворения его алчности и неистовства.

Стой! Фазан бьется блестящими перьями в чаще кустарника, серый заяц выскакивает из просеки. Я знаю норы кроликов и воздушные тропы белки. Однажды утром следы маленьких копыт выдали мне проходившую по тому месту косулю. В лес! Ева! В лес! Она сама теперь брала из моих рук ружье, а Голод шествовал впереди нас, нюхая землю и виляя хвостом. Мы еще не изведали чистой радости, вкушая испеченный благодатными руками хлеб.

Ведь, звери так мирно приходили к нам в пору нашей невинной любви. А ныне они убегали от нас. Их хитрость скрываться от нас равнялась нашей хитрости преследования.

Простое и набожное сердце не делает различия между птицами и лесом, ни между пышными деревьями и тварями. И вкупе все для него есть достойная жизнь. Но мы лишились простоты. Бурное вино жизни ударило нам в голову. Два горячих и ярых существа шагали с гордыми возгласами по зеленым тропам, где раньше пробегали милые жители лесов. Сначала я не узнал человека своего племени, жестокого бесчувственного убийцу, вырвавшегося из лесных теней. Мы уже стояли нагими перед божеством, но в крови нашей еще не было разъедающего пламени. Мы отдались, охваченные безумием, во власти темного закона мрачной судьбы. И жизнь, и смерть держали нас за кисти рук, не готовивших еще хлеба, не выстроивших кровли и не качавших еще колыбели. Радуга, небесный символ гармонии, осеняла наше жилище. Она обвенчала нас в лесу. Но в наших сердцах не нашла себе точки опоры.

Лес вселял в нас свое безумие. Тяжелая оцепенелость смерти застыла в наших глазах. И мы не внимали больше ни пенью птиц, ни любовным визгом белок, нет — мы выискивали сквозь колебавшуюся листву, уязвимые места на их крохотных тельцах.

Красота жизни закатилась. Ныне убийца вступил в Эдем, и хохотал жестоким, алчным смехом Евы.

Но дни были полны сладости. При пробуждении леса мы удалялись под сень прохлады утра. Ночь еще не уходила, тенистые покои словно не хотели исчезать из плотных чащ ветвей. Но вот восходило солнце. Косые лучи озаряли полосами медленно клубившийся пар. Прозрачный и трепетавший вспышками колонны из яшмы и бледного золота колебались при легком и свежем порыве ветра. На иглах сосен излучался алмазными искрами иней. Бесчисленные воздушные нити, звезды, зонты и розетки трепетали, и не было видно таинственной работницы, которая их сплетала. До зари она плела, и каждая нить отливала перламутром росы. Ювелирной резьбой и кружевными узорами казался папоротник. И розовый дождь свежих брызг скатывался с листьев. У подножия деревьев ширились светлые лужицы. В чащах кустов блестели сапфирные и изумрудные очи, как пестрый павлиний хвост. И весь лес дымился, как виноградный чан. Ныне тени поднимались небольшими радужными облачками и взвивались светлыми кольцами фимиама. Резко вскрикивала кукушка, слышалась дробная трель зеленого дятла, пересвистывались синицы.

Мы шли с прохладным дуновением дыхания наших уст, опьяненные волнами созревшего сока, и глядели, как пробуждался, сквозь туман, легкий, молодой ветерок лужаек. Одни лишь мы оставались ночью среди разраставшегося света.

Сладостный лес, баюкавший нашу любовь, пробудил в нас дикие возгласы предков. Солнце вставало и заходило в кроваво-красном озарении. Но мы не уставали убивать. Уже утомившийся день склонялся к закату. В ровном застывшем воздухе последних дней лета, среди сepo-зеленого безмолвия расплывавшихся в прозрачном сумраке деревьев, лет казался дном спящих вод, и словно исчезал в сладостном и ясном забвении. А наши убийства созревали для гниения у подножья дубов.

Однажды, когда мы пошли на охоту, наша собака побежала вперед со странным тявканьем. Через некоторое время мы услышали, как она скакала в лесу и потом где-то вдалеке принялась лаять, как никогда не лаяла до той поры.

— Наверно, в лесу кто-нибудь есть, — сказала Ева. — Это друг, которого нам приведет Голод. Его лай такой радостный!

Я взглянул на Еву. И увидел, как ее грудь слегка вздрагивала, словно Ева ждала кого-то близкого и неведомого. В тот же миг моя дикая душа одинокого человека ожесточилась.

— Тебе мало тебя и меня в этом лесу? Пусть лучше тот уходит, если не хочет отведать моей пули.

Если бы в это мгновенье показалась на дороге тень человека, я уложил бы его на месте, как лесного зверя. Ева мне промолвила с нежным упреком:

— Ты был для меня нежным супругом, а теперь говоришь мне, как оскорбленный господин. Если то на самом деле друг, перед которым радостно тявкал Голод, можешь ли ты запретить этому животному обладать более привязчивым сердцем, чем твое?

Я смирился, устыдясь своего гнева, ибо она говорила разумно.

— Видишь, Ева, мы проливали невинную кровь и ныне я говорю, как опьяненный кровью человек.

Мы пошли туда, откуда доносился лай. Это был тревожный и вместе предупреждающий лай с короткими досадливыми вскриками, словно пред препятствием, в которых слышалась, однако, приветливость и гостеприимство, словно братское увещание. Лай то приближался, то удалялся, замолкал, возобновлялся, и вдруг мы увидали Голода, который описывал широкие круги и с легкими прыжками вел к нам большую, тощую и робкую собаку, которая, верно, заблудилась в лесу.

— Не бойся, — как бы говорил лай. — Этот человек совсем не такой ужасный, как кажется, а та пришла так же, как и ты.

И изнуренная собака вертелась теперь у наших ног и глядела на нас человечьими глазами.

Я услышал тогда в себе голос Творца, говоривший человеку в райском саду:

— Адам! Адам! Что ты сделал?

И я также внимал Еве, когда она говорила: «Если хочешь мне нравиться, ты дашь мне отведать кровь и жизнь животных этого леса».

А покорное животное убежало в чащу деревьев и привело другого заблудшего животного.

Ева, Ева! Вот прекрасный и поздний урок: мы проливали жизнь, и меня мучила едкая жажда. Но собака научила нас нежной любви, Отныне, когда нас начнет одолевать голод, я буду уходить в лес, и руки мои будут неуклюжи и неловки, как у угрюмого и покорного жреца. А эта милая и странно жестокая девушка принялась смеяться, сознавая свою юную власть.

В этот день мы привели к себе новое животное. Приласкав его, я сказал Еве:

— Как назовем мы его?

Она захлопала в ладоши и ответила мне:

— Назовем его Нуждою, потому что у нас уже есть Голод.

Какая у тебя смешная мысль, Ева! И; однако, не более странно, что одна собака называлась Голодом, а другая Нуждою. Голод и Нужда были всегда моими неразлучными спутниками. Одно без другого не встречаются. Смеясь, ты сказала Ева глубокую правду. Я опустил руку на ясные и влажные глаза животного, подул ему в ноздри и сказал:

— Так называйся же Нуждою, этой печалью былой поры, в знак воспоминанья о страдании прежнего старого мира, хотя здесь Нужда только название забытой вещи.

Крестовник, зверобой, медовая марена и другие розовые и пахучие цветы засыхали. Это была пора, когда там внизу у людей кончается жатва. И ульи полны меда и воска. Пряный запах леса, благоухание сена перестали куриться по вечерам. Мы знали закон, который согласует с полетом пчел золотые цветы и сладостные ароматы. И вся земля покрывается белым пологом, как символом брака и счастья.

Потемневшие ткани, красный бархат, пышный и суровый багрец созревших и блиставших красотою плодов, отмечали конец августа.

Каждый день приносил новое чудо, и рожденье новой краски и благоухания в обширной вселенной также чудесно, как полет метеора и переселение народов. Близ ручья бузина и жимолость красовались гроздьями черных ягод. Словно кораллы краснели иглы стройного боярышника. Пурпурные плоды шиповника стали кислы, как маленькие дикие яблочки. Амарантовые серьги горькой рябины походили на разукрашенную рождественскую елку. Теперь и кизиль, и айва налились ароматной мякотью. И с запахами, цветами и плодами прилетели новые птицы: королек, поползень и однообразно насвистывающий на равнине скворец.

Ни ты, Ева, ни я не слышали еще такой сладостной музыки. Она навивала на нас нежную грусть, подобную ощущению нашей немощной плоти. В этой музыке слышался уже резкий свист северо-восточного ветра зимы. И этот призвук был для нас, как кислый и возбуждающе сок лесных яблок, в которые я вонзал свои зубы после тебя.

Так мы вступили в сад Эдема, внимая песням, и глядели, подобно первому человеку и первой женщин, не ведавших неожиданных даров земли, как распускались цветы. И ветер также был нам неведом, как деревья и источник, и каждый вечер, и каждое утро. Ева порою долго стояла, склонившись над травой, или внимала легкому шелесту соков. Но она еще не понимала красоты муравья, жука и земляного червя. Смеясь, она отклоняла их с пути, как будто от этого движения зависало измененье порядка мира. Но после короткого колебания они снова возобновляли свой прежний прерванный путь.

Так выполняли они свое назначенье. Я же мало-помалу старался приобщиться к смыслу жизни. Ты, Красота, моя милая Ева, — налагаешь на все свою десницу или создаешь легкую преграду, чтобы расстроить то маленькое и чудесное деянье, которое совершают твои твари. Но за твоею десницей есть другая, — мы ее не знаем, но она, вопреки тебе, направляешь их по предназначенным для них путям. Также и ты, Ева, когда впервые пришла к краю леса, как будто свернула с пути, который я избрал, чтобы идти перед тобою. Но ты явилась мне, и ничто не могло бы помешать мне уйти в то утро из дому с моим Голодом.

Плетет паук, растет трава, бежит ручей, все послушно таинственному закону, который один для всех — для насекомого и растения, для воды и человека. Мы кроем крыши для чего-то такого, чего не знаем. Жизнь ступает вместе с нами, и мы не знаем, для чего живем. И вот в один какой-нибудь день смерть захлопнет над нами дверь.

Я сам слишком недалеко ушел от той жизни, которой живут люди, чтобы не бояться смерти. Я еще не видел, что вслед стае бедности человеческого языка слово смерть получает абсолютный смысл, благодаря которому для умирающего всякое существующее явление представляется пройденной стадией, тропой, ограниченной небытием, и мы измеряем вечность в тот краткий час, когда жизнь как бы застывает в нас. Но она уходит и вновь возрождается, и снова все возобновляется, согласно закону, порождающему из замкнутой клетки — живую.

Как только я вызывал мрачный образ смерти, Ева бледнела. Словно в забытье сжимала она меня в объятиях.

— Милый, твое сердце стучит рядом с моим. Как могла бы я поварить, что смерть тебя когда-нибудь похитит у меня?

Это бесхитростное дитя произнесло такое сладостное слово, словно оно было словом святых, ибо надо, надо верить. Багряный поток крови перестал бы омывать мои жилы, если бы и он не был, по своему, актом веры. Ева прижимала свои губы к моим и восклицала:

— Вот мои перси, возьми их в свои руки. Вот мои волосы, заверни ими свои пальцы. Сама смерть не сможет нас разъединить!

Боже, с какой полной жизни гордостью она восклицала это. Крик ее поднимался к вершинам деревьев, как вызов.

Шел третий месяц нашей любви. Твоя грудь, моя Ева, была так упруга под моими пальцами! Ты предлагала мне ее, трепетавшую и налитую, как плод, и не ведала стыдливости. Ты также просто и естественно, какой была сама жизнь, предлагала мне свое тело. Оно было подобно вечной жажде и вечному голоду. Одежда твоя спадала, и сама ты не знала, что была нагой в моих объятиях. Но ты не промолвила еще мне слова любви, словно красота твоей груди и твоей утробы была ничем рядом с более великой красотой, скрытой в тебе.

Под утро я вступил в цветущий сад. Я влез на дерево и сорвал горячий плод любви. Твое тело узнало мое. Но падает яблоко с ветви, и снова поднимаются соки, рождаются новые яблоки для иной жажды, пока не воздвигнуты преграды. Но дева не сразу молвит слово, которое водружает вокруг нее ограду. Она разжимает колена и пробуждается лишь наполовину. В глубине ее существа скрывается более сладостный сад, чем девственность ее утробы, но она не знает об этом. Я, моя дорогая Ева, говорил тебе о любви, как тот, кто познал уже любовь. Но ты мне подарила твои маленькие перси и не ведала какое божественное имя у любви.

Однажды утром, уйдя вместе в лес, мы присели на холмик, и никто из нас не говорил. Вился легкий туман, осень уже склонялась к концу. И вдруг, услышав пение дрозда, ты заплакала. Я не знал, почему горячий дождь слез орошал твои щеки. Я захотел тебя поцеловать, но ты отстранила мои губы, промолвив:

— Ты не думаешь, милый, что лес проснется теперь, когда пропел дрозд?

Какое ты странное слово сказала! Лес покрывался листочками, и, если бы пришла весна, ты сказала бы иное слово. Ты прибавила потом, как будто не своим голосом:

— Мне казалось, что спала я целую вечность. О, дорогой Адам, дрозд пропел и ныне я просыпаюсь!

Я тоже услышал его ныне впервые, но пение его не имело для меня того же смысла, как для Евы.

— Видишь, — ответил я ей, — он поет, потому что теперь перелет. Они всегда поют в пору созревания рябины.

Я говорил, как человек, не знающий, что предметы суть только проявления движений нашей души. А Ева все слушала пение птицы.

— О, — промолвила она, — его пение так нежно проникает в меня! Оно так глубоко опускается в мою душу и, словно прекрасный мелодичный дождь, орошает ее своими каплями. Я не знала еще этого как будто слегка плачущего и потом словно смех улетающего голоса.

Розы расцветали на ее ланитах. Я не думал, что она была так прекрасна. Я взял ее в мои объятия, смеясь промолвил, как она:

— Дрозд пропел, маленькая Ева! Он охмелел от рябины, и я — также, как дрозд: румяные гроздья твоих уст вскружили мне голову.

Это походило на детскую игру, и Ева не смеялась. Она взяла мое лицо руками. Долго глядела в мои безумные зрачки, и что-то случилось: она уже не была прежней дикой девушкой. Нежная юная женщина устремила в мои глаза свой строгий, влажный взгляд.

— О, — сказала она мне, — это, ты, конечно, ты! Это твои глаза! Твое лицо! Мне кажется, тебя я вижу впервые!

И потом, когда я обнял ее, она опустила свою голову мне на плечо и сказала:

— Теперь я чувствую другую боль, более сладостную, чем тогда, когда ты меня взял!

Я не знал, что она хотела сказать. О какой боли говоришь ты, дорогая Ева? Мои руки нежны, как у птицелова, что, насвистывая, пленяет птиц, и я едва коснулся концов твоих персей. Я не мог сделать тебе больно.

— О, — проговорила она, — это похоже на то, как будто душа моя меня покидает. Ты часто мне говорило любви, но дрозд не пел. Теперь и я…

Она вздохнула. Долго, долго трепетала она, зардевшаяся и пылавшая огнем на моей груди. Мне казалось, я видел, как приближался румяной поступью день под сумраком леса. Кущи на востоке оделись листвою. С пурпурным трепетом своего тела она походила на сад роз, упавших с неба. И ныне с любовью в ней родилась стыдливость, девственный страх души, которая отдалась нагая. Ева не покраснела, когда я расстегнул ее платье под светом луны.

Друг, друг, друг, ты не осмелилась высказать до конца свои жестокие слова. Твоя душа приблизилась к концам твоих губ и замерла. Но я приблизил уста, и никогда еще ты мне не дарила такого поцелуя. Дрозд пропел, моя маленькая Ева! Я уже знал теперь, какой чудесный смысл таился в этом голосе леса.

Поднимались пары тумана, волнистые ткани вздрагивающей плоти утра. Природа была нага под лучами солнца, и юная супруга также сбросила одежды со своей души. Божественная музыка жизни звучала с плеском ручья, шелестом листьев и птиц.

В следующее утро я будил Еву, касаясь устами шелковистого краешка ее век. Она спала, подобно сну леса в тот день, когда впервые пел дрозд и, наконец, под легким дуновеньем моего дыхания, нехотя открывались ее глаза, И вслед за тем, как сама она меня просила, я нежно рассеял ночь вокруг нее, промолвив:

— Дрозд пропел, дорогая Ева!

Это было подобно знаку благовестия, которым каждое утро я говорил ей, что моя любовь родилась. Дрозд не лучше поет, чем другие птицы. Он прилетает каждое лето, когда плоды уже поспели. Он насвистывает грустную, как серый дождь, песню. И потом улетает со своей кружащейся песенкой при шелесте последних листьев. Но этот дрозд никогда не покидал нас. Нашей любовью стала рябина с красными ягодами, где он пел свою песню.

Но, дорогая моя, если бы в ту пору мы не пришли друг к другу по тропинкам маленькой дикой земляники, но узнали бы друг друга в городе, этот символ рябины не увековечил бы никогда взаимных даров наших жизней. Крошечного голоса самой скромной птички достаточно, чтобы заполонить им все небо. И каждая птица приходит в свой час, но только одна не перестает петь, когда ее слушают просто и внимают тому, что она хочет сказать. Там внизу, у людей ты не была бы Евой, и Адам не пришел бы к тебе через лес. Твоя маленькая грудь в моих руках расцвела бы летом и потом зачахла бы совсем.

Я только недавно ушел от людей, но теперь у меня было чувство, как будто мы с Евой всегда жили в этом лесу. Мы были бедны и наги, как древние создания мира. Глубоко заглядывая в себя, я начинал понимать, что природа влила в мои члены и органы чудесную силу, У меня были руки, и они не работали. У меня были глаза, но они не были отверсты.

Однажды ночью налетел ураган. Страшный треск сотряс дом. Подойдя утром к двери, мы увидали, что часть крыши была снесена. Ева стала жаловаться:

— Дорогой мой, зима уже наступает. Как же нам быть теперь без крыши?

Она говорила разумно. Как первобытный человек, я выбрал из племени деву и привел ее в лес. А она из земли и соломы воздвигла жилище, и, вслед за тем в хлев вступила овца и кормилица — корова. И у меня теперь, когда пришла Ева, нашлось занятие: починка крыши. Одинокий человек может устроить себе жилище и в старых развалинах, но юная супруга отдает предпочтение свежим, вновь воздвигнутым стенам. Ведь вполне в порядке вещей, чтобы каждый возобновлял жизнь с девственной душой и верил, что начинает историю мира.

Другой кто-нибудь отправился бы в город, купил бы там молоток и штукатурную лопаточку. Но что бы я сказал продавцу, когда бы он увидел, что у меня нет денег. Но от сознания моей свободной жизни, предстоящая работа казалась мне простой и значительной. И вот я перестал быть прежним мягким и ненужным человеком. Я чувствовал, что человек упорным взглядом в землю вызывает из нее вещи, необходимые для его существования. Есть вода и глина, летние плоды и кремень для получения огня, — скромная крапива дает нитку, — шерсть зверей предохраняет от холода, и наша жизнь — в наших руках. Человеческое существо, которое мыслит ясно и твердо, ощущает в себе большую силу, словно в нем пробуждается новое чувство достоинства и красоты, когда оно рассчитывает только на самого себя.

Я шел лесом вдоль течения ручья и, следуя направлению потока, спустился в долину. Так ходил я три дня, возвращаясь к ночи, и говорил Еве:

— Не знаю, чего ищу, но в глубине моей души есть нечто, что хорошо знает и ведет меня.

Снова на утро я ушел, и то был четвертый день. Я держался к западу. Ударял по земле посохом. Не чувствовал гнева и нетерпения. С наступившими сумерками я вступил в болотистую местность. Мой посох наткнулся на что-то железное и звонкое. Нагнувшись, я увидел, что это было железо. Старая, твердая и шероховатая руда обнажалась из-под слоя земли, как кость быта, как шлак первоначального горна. Земля, земля, изводы и огня ты создала веками эту вещь, вышедшую в пламени лавы из твоих недр! Пред этим чудом сердце мое восклицало, полное почитания и радости, и ныне я казался себе под воспаленным зарею небом, с этими плитами первоначального бытия в моих руках человеком, вошедшим в пещеру и вынесшим оттуда сгущенную кровь самых редких металлов.

О, земля! Я выкрикивал неясные слова и плакал, как ребенок, сложив набожно руки и устремив взор ввысь, в вечернее небо. Теперь я уже знал, что пришел туда, волоча мои усталые ноги, чтобы получить награду за мою твердую надежду. Я уносил целую груду железного колчедана и, согнувшись под тяжестью ноши, возвращался по утренней дороге назад. Я ушел нагим и нищим, а вернулся разбогатевшим, как король после набега.

О, Ева, Ева! слушай, как звучат мои шаги среди сумрака. Гляди, к тебе идет высший работник, который управляет громами в кузнице неба. Ветер принес к порогу этот гордый клич, и Ева прибежала маленькими шажками косули, плача и вопрошая:

— Где ты пропадал так долго, мой дорогой? Видишь, моя грудь налилась от любви, и это уже четвертый день! Ты, может, уж не мой?..

Она жаловалась и всхлипывала, полная чувства нежной тирании, но я, бросив добычу на землю, сказал ей, смеясь:

— Радуйся, радуйся, милая! Ведь тут у нас и молоток, и топор, и лопата, с которыми я нарублю деревьев и починю наше жилище.

Земля вздрогнула отброшенной ноши, и я с гордостью взглянул на Еву.

— Какой ты простак, — воскликнула она, — ты потерял всякий смысл. Ведь это простые, грубые камни!

Я обдал дыханьем ее глаза и сурово промолвил:

— Тут у нас будет кузница, здесь мы поставим печь, а вон там я выстрою хлев.

И я прижал ее к себе и, внимая биению наших сердец, мы направились вместе к жилищу. Голод и Нужда, визжа, бежали впереди.

Я сформовал из глины тигель. Укрепил его в небольшом углублении в земле так, чтобы к тиглю вели два отверстия. Потом склеил шкуру животного смолой и сделал мех. И стал укладывать на дно тигля уголь. Потом зажег уголь и на него положил первый слой колчедана. Получилось три слоя, и каждый из них чередовался с пластом угля. Конец меха я всунул в одно из отверстий тигля, надавил шкуру, и у меня получилась струя воздуха. Трижды лопался мой сосуд. Я был спокоен, терпелив и задумчив. В прежнее время я бы вышел из себя. Теперь это было пробой моих умственных способностей, которая меня возбуждала. Я сделал четвертый тигель, наложил туда уголь и колчедан и надавил мех.

Пламя внутри тигля запыхтело, содрогнулась земля, и я тоже вздрогнул, сурово склонившись над неведомой работой. Я не помнил уже, когда пришел сюда, покинув наше тихое жилище и оставив томиться Еву. Прежде лес видел, как целые дни блуждал то там, то тут озабоченный человек, который со странными жестами словно говорил с кем-то в деревьях. А ныне тот же человек сидел, согнувшись, возле тигля, с мехом в руках, порою напряженно выдувая воздух из легких. Я ничего не сказал Еве, — гордость моя слишком страдала бы, если бы я признал себя побежденными — а она, моя Ева — одна единственная и дивная властительница, вступающая в свое царство при звуках победных труб. В тот день я подошел к ручью, как прежде, тайно, с сердцем измученным и мрачным, подобно человеку, готовому оскорбить тайну. Великая тишина далеко простиралась над лесом. Только земля гудела вокруг глиняного горшка, да я дышал ураганом: и мехом, и грудью. Деревья, казалось, боязливо глядели на дикого героя, игравшего со стихиями.

Но никто не открыл мне философского камня. Я глядел в глубину моей души, как ныне смотрел в тигель, и вот что-то стало медленно проясняться. Я видел, как начала появляться изогнутая форма глиняного сосуда. Один человек создает после другого, и в этом только непрерывность одного и того же преемственного движения. Но я был единственным, обитавшим в этом лесу, человеком, как первый предок, взрывший землю и вделавший в нее тигель. И первый человек не был более покорным и более несведущим, чем я. Он так же однажды утром покинул свое пристанище и ушел в уединенные места. Он склонил свое чело сгоревшими и робкими глазами над работой огня и земли. Все люди — тот же древний и первобытный человек. Около моего тигля я привалил огромный камень и думал:

«Этот камень послужит мне наковальней».

Огонь! О, ты душа мира, пославшая мне это железо, будь моим покровителем! Заверши горение так, чтобы песок и все нечистое вещество исторглось и на дне горна остался бы только чистый и ценный слиток металла! Здесь пред тобою дрожит от томления темный сын мира, плененный твоею чарой! Огонь! Священный огонь, ты лишь один в силах освободить его неуклюжий и скованный ум!

Я молчал и сжимал свои зубы перед моей тайной и мукой, но таковы были мои чувства, рокотавшие тысячью голосов. И с наивной верой, как человек первоначальной поры, я смирил в молитве мое дикое сердце, и по моему воспаленному и почерневшему челу катился крупный пот. Все существо мое горело, нервы напряглись и застыли, я жил лишь одним клокотаньем работы в недрах раскаленной глины. У меня было ощущение, словно я сгораю на льдине, словно сердце мое — в пламени, а ноги и руки — заледенели.

Миновал уже полдень. Поблекшее солнце, как головня, угасало среди влажной мглы. Я потерял понимание времени, часы казались мне, объятому тоской и надеждой, тяжкими и вместе легкими. И вот, вдруг, горячая волна, нечистая и густая, прозрачная пена вспучилась у отверстия, исторгая песок и шлак, как бурный поток.

Радость, Радость, Радость! Радость!

Мой крик пронесся через весь лес, ибо ныне я не мог уже сомневаться, что рассчитал разумно. Я проломил отверстие тигля. На дне его лежал подобный лаве белый и ноздреватый ком. Я всунул в него узловатый сук кизильника и выдернул. На конце палки запеклась часть вещества. Я побежал к тому камню, который предназначался вместо наковальни. Тяжелой глыбой песчаника я стал ударять по железу. Вертел туда, сюда, переворачивал то на одну, то на другую сторону, стараясь придать ему кубическую форму. Мышцы мои разрывались от усилий. Из ободранных ногтей сочилась кровь. Непрерывно ударял я сильными размахами камня по мягкому слитку. Кругом весь лес вздрагивал, словно полный гнева я бил по самому сердцу земли. Рассыпались снопами искры, подобно рою пчел, обжигая мне бороду, волосы и руки. Я не чувствовал ожогов. Радость, Радость! Одной моей волей и ловкостью я создал первое оружие. Я мог теперь поднимать и опускать мой молот, который рубит и сплющивает. И ныне я гордо потрясал этой мощной и сырой массой металла, как хмельной человек. Быть может, неведомый предок так же, как и я, плясал, хохотал и вскрикивал. В каждой части нашего существа таится и вдруг обнаруживается столько глубочайшего безумия. Гордость отступает только мало-помалу перед всем, что надо знать и что никогда не будет познано.

Осененный венцом безумной радости я забыл, что расплавленная масса сгущалась на дне тигля. Я сказал себе:

— Сначала я сделаю себе молоток, а потоми топор.

Огонь уже погас и только твердое, похожее на камень вещество, находилось теперь в тигле. Сядь же перед своим незавершенным трудом, глупый работник, и хладнокровно посоветуйся с собою ныне, когда твоя дурная надменность исчезла. Снова я заглянул в глубину своей души, и вновь нечто маленькое и темное поднялось из нее и стало рост и. Это нечто было наковальней, по которой ударяет молот и выковывается податливый металл. Наковальня, но не камень, наковальня, именно наковальня! Меня пронизало странной дрожью, как будто свет внезапно ударил мне в глаза. Сердце мое стало слегка набухать. Я отделил от тигля застывшую кору и понес ее туда, где только что лежал камень. Положил на него, но подождал пока скреплять их глиной.

Гордости во мне уже не было. Я стал бедным, бесхитростным и покорным человеком под защитой десницы, подавшей мне знак. Так я узнал, что есть случайная и благодатная сила вне человеческой воли. И, как некогда древние люди, я назвал ее случаем.

Молочно-белый воздух окутал все и застыл. Казалось, тепловатые дождливые дни роняли последние капли лета. К ночи небо словно подернулось слоем полуды, навис тяжелый и низкий туман и, сквозь мелкий дождь, забрезжил рассвет. Лесные тропинки углубились и набухли от грязи и перегноя. Папоротники отливали золотом и ржавчиной. Из подножья пней вытягивались огромные, кровавые и светившиеся грибы. Тогда я не замечал той разъедающей красоты, которая придает им вид человеческих чудовищ. Но кто может сказать, что поганки не являются одной из форм гармонии вселенной? И, быть может, нет ни добра, ни зла, — лишь одни противоположные и уравновешивающие силы. Багряный шатер мухомора, прыщеватый купол поганки вызывают мучительные и ужасные судороги.

Созрели уже маленькие желуди и висели на ветвях дубов. Игольчатая шишка каштана, упав на землю, разбивалась и выбрасывала золотисто-коричневый плод. Иногда Ева с грустным взором говорила о том, как вкусен хлеб. Я глядел на нее в эти мгновения, бледный, ибо чувствовал, что она по моей вине была лишена желанных благ, когда я привел ее в этот лес. Кто потерял вкус хлеба, тот действительно узнал нищету. Слушай, моя милая, я выкорчую это место. Вспашу и потом посею. Я говорил об этом твердо и сурово. Но у нас еще не было ни ларя, ни плуга.

Однажды, возвратившись из леса, Ева принесла желудей и каштанов и сказала:

— Вот тебе мука и хлеб, Адам, пока не зазеленела нива.

Она пришла с плодами в подоле платья, как маленькая кормилица человечества прежней поры, как юная жрица со своими первенцами. Я рубил дрова вне жилища, а ты понимала смысл нежных и самых родных вещей очага.

Я ходил целый день, разыскивая круглые и большие камни. Когда спустилась ночь, я нашел один. Только на следующий день я нашел другой. Но время уже ничего не значило для нас. Быть может эти камни были некогда, у древних людей, привалены к порогу жилищ, или составляли ограды могил. Я их уносил, сгибаясь под тяжестью ноши. Терпеливо обделывая их один о другой с водой и песком, я, наконец, сравнял на них все шероховатости. Поверхность стала гладкая, как у жерновов. Прошло еще четыре дня. Я был таким убогим, несведущим человеком. От каждого нового, скромного достижения, меня охватывала радость. Я позвал Еву и сказал:

— Очисти каштаны. Их легче чистить, чем желуди. Видишь, ведь, я один, в конце концов, совсем отшлифовал эти неровные камни.

Мы глядели друг на друга ясными глазами, как будто до нас никто еще не выравнивал жерновов, не разбивал твердых веществ. Каштаны раскалывались между камнями, которые я с трудом вращал руками. Под камнями, наконец, появился слой серой и жирной кашицы. Ева замесила ее и понесла в огонь. Наши движенья были набожны и суровы, как бы окутаны нитями мыслей.

И она позвала меня.

— Адам, Адам!

Ее голос разносился по лесу, словно из глубины веков. Моя дорогая супруга предлагала мне ныне первый пряник. Я разломил его зубами и он был таким пахучим и румяным. Я не смеялся, — маленькая влажная капелька затуманила мои глаза. Как долго я не знал такой радости. Жернова с каждым днем вертелись все сильней, и теперь мы чередовали мучные лепешки из каштанов с лепешками из сладких желудей.

Наше жилище стало наполняться благодатным очарованием. Багряный отсвет пламени полыхал вдоль стен. Мы вкушали уют приюта и тишины. Во время дождя и ветра я недалеко уходил от дома, чтобы подстрелить какую-нибудь дичь в лесу. Я не чувствовал прежней дикой радости, когда Голод и Нужда шли за мною к дому с кровавым трофеем в зубах. Я просто был машинальный человек, исполнявший печальное и предначертанное судьбой дело, которое совершалось до него другими. Вкусный пар исходил от поджаренного на жаровне мяса. «В конце — концов, — думалось мне, — все равно кто-нибудь другой убил бы это животное, и я не чувствовал бы укоров совести».

Я не отмечал больше дней зарубками на дереве. Время указывали нам цвет неба, спелость плодов и желтизна листвы. Кизиль стал отдавать гнилостью. Крушина налилась хмелем. Береза трепетала воздушными и светлыми чешуйками золота над грузной мишурой дубов. Мы испытывали ощущение бесконечности и вместе непрочности существования. Все дни были лишь течением одного единственного дня, умиравшего и возрождавшегося серым рассветом и суровыми сумерками. Сами мы умирали и воскресали, согласно движению наших душ в этом беге дней.

Ева стала проявлять такую чувствительность, которая согласовалась с хрупким очарованием дней. Прелесть окружавшего трепета разнеживала ее. Томление нападало на нее, и глаза пылали лихорадкой. И не обмолвившись ни словом, мы шли, обнявшись, под озаренные солнцем своды. Я чувствовал, как она трепетала новой жизнью под моею грудью, словно иная, неведомая еще мне Ева. Ее маленькая душа билась, как робкий полет птички. Нам хотелось увековечить зной жизни, когда она уже завершалась вокруг нас, становясь для наших желаний и сожалений далекой и блеклой. Могучие силы жизни с такой полнотой разливались в нас. Мы были юным человечеством, опьяненным вечностью. А между тем, с каждой минутой, жизнь вытекала словно песочный дождь из наших рук. Легкий ветерок тихонько обрывал листья. И они, кружась, задевали нас, и мы вспоминали, что наступила пора гниения.

Раз сидели мы на лужайке. Плавная тишина света слегка нарушала покой. Это было после полудня. Ночная роса еще не совсем испарилась, тень трепетала влажным волнением. Не раздавалось ни единого звука, не было слышно дуновения ветерка. Земля в последнем напряжении вздымалась, к теплому небу. Я держал руки Евы в своих, и тихая слеза медленно покатилась по моей щеке. Мы не были грустны, в нас таилось что-то неуловимое, словно наша кровь, словно наша воздушная жизнь не тяготела уже над нашими телами.

— Видишь ли, — сказала она мне, — эта природа уже не жива, хотя солнце еще осеняет ее. При каждом биении наших сердец струятся листья дождем. И цветов больше нет. Завтра наступит зима. Не чувствуешь ли ты, мой друг, как и я, этих мучительных предвестников?

Когда она говорила, сорвался с дуба лист и кинул тень на ее светлые, влажные очи. И меня вдруг тоже охватили грустные мысли. Внезапно рой мохнатых крупных пчел зазвучал золотым звоном. Это были последние вестницы завершавшейся поры. Они слегка жужжали заключительными нотами счастливой и деятельной песни. Во мне в тот же миг пробудилась надежда. Я сказал Еве:

— Они услышали тебя. Прислушайся, они говорят тебе, что все начинается снова. Она вскинула голову:

— Все начинается снова, мой милый, но лес умрет с приходом зимы.

Я воскликнул:

— Он умрет, но родится более прекрасный, зеленый цветущий лес, и из этих пчел возникнут другие, юные пчелы и будет так бесконечно. Разве это не отрадно?

Ева ответила мне очень тихо.

— Здесь назвал ты меня впервые Евой. Узнают ли меня листья и цветы, которые вырастут после зимы?

Промелькнула тенью мысль о смерти. Так, каждый час приводит в жизнь иное слово. Но лишь последнее так близко соприкасает нас с тайной, что слова уже становятся излишни. С первого же мгновенья мы являем собой — всю жизнь, но познаем ее по мере того, как она переходит в другую, высшую жизнь. Предшествовавшие моей Еве поколения повторяли ее милую жалобу. Они шли навстречу юной весне. А листья и цветы не признали их. Такие мысли приходили мне в эту пору.

Дни были роскошны и нежны. Сквозь мглистые призмы тумана преломлялись лучи золота и крови. Исчезали прозрачные и словно сказочные утра. И мы с Евой снова казались друг другу с неведомыми еще нам лицами.

— Ты ли это, дорогой Адам, глядишь на меня такими бледными глазами, словно я ушла туда, за грань жизни, как маленькая тень?

Ее руки лежали на моем плече, как тяжелые гроздья. Я прижимал ее к себе сильнее и говорил:

— Только твои глаза ушли, дорогая Ева. Мои побледнели оттого, что устали искать их и оттого, что их не нашли.

Словно легкий плеск в одной зыби в большом и одиноком парке вырывался из глубины наших душ.

Я пошел в лес. Срубил топором вяз и дуб. Я выбрал из них самые зрелые и раненые, разбитые молнией. Я пощадил более здоровые деревья. Я наносил им удары в самое сердце. Размах мой был грозен и мягок, как жест жреца. Вся земля стонала от боли. При помощи глины и тростника я выстроил навес. Из пня дуба я сделал стол. Я проводил под навесом дождливые и ветреные дни, рассчитывая и трудясь.

Вяз и дуб лежат теперь в щепках, обнажая прекрасную иссеченную заболонь. Я стругаю доски. Терпеливо и осторожно выравниваю поверхность. Снаружи, подобно мачтам пристани, высится и скрипит дубняк. Как веретено гудит ветер. И я, среди великого покоя этого места, склоняюсь над своей работой. Я сковал железо на наковальне, смастерил топор и рубанок. Самый скромный ремесленник в деревушке отверг бы эти грубые орудия, но мне они были пригодны. Я не думал, чтобы могло быть столько радости в черной работе. Моя простая и правдивая жизнь ограничивается тем, что я не хочу большого, чем могу сделать. Осмысленно и со знанием дела я совершаю то, за что принялся. И мой труд не остается бесплодным, я довожу его до конца, насколько позволяют мне мои силы. И так мне приятен этот мерный стук, который трудится вместе со мною. Он отбивает мое дыханье ровным и медленным ритмом, как маятник стенных часов. Мои руки, совершавшие зло, сообразуются ныне с велением природы. Ни ветер, ни воздух, ни вода не перестают работать. Они вращают крылья мельниц, ведут корабли, дуют в отверстие печки. И даже репейник плетет свою паклю. Колючая ежевика, созревая, чтобы утолять жажду захожего бродяги, не остается бесполезной.

Я — бедный плотник, как Иосиф Назаретский. Нет у меня ни угломера, ни отвеса. Я отмеряю пальцем и прикидываю на глаз. Когда наступает вечер, я гляжу на свой труд, и мне он кажется не лишенным красоты. Я мечтаю уже о яслях, но Бог не осенил еще меня своею радостью.

Я не спешу. Примером мне служит дерево и плод деревьев. Наступает пора, когда вокруг живой сердцевины завязь распускает кругами все шире и шире свои кольца, когда дикое яблоко, взращенное солнцем и дождем, наливается, и его румяная мякоть набухает. Год примыкает к году, и осень, этот точный полировщик, наступает после знойного лета. Точно также нога ступает перед другой, чтобы увериться в надежности пути, и всем своим существом я следил за ходом неуклюжего рубанка, который шмыгал от конца к концу.

Ева в лунную пору сетовала на то, что доска никак не делается гладкой. Она стонала и ей хотелось, чтобы молоток сразу ударял дважды по тому месту, где был всего только один гвоздь. Она брала из моих рук мое незатейливое орудие, обрезала себе им пальцы, на мгновенье застывала в досаде, но вслед затем внезапно целовала меня в бороду, смеясь:

— Мне это было бы совсем под стать, если бы у меня была твоя сила.

Нет, милая, тебе не надо столько силы, тебе надо лишь душу, которая была бы всегда постоянна. Моя Ева — маленький больной ребенок, плачущий и напивающий песни. Бедный, одинокий в своем лесу человек покорно принимает равный для всех закон, в котором смысл жизни согласуется с самою жизнью. Он видит, как льет проливной дождь, и укрывается, ожидая лучей солнца. Приди же, милая супруга, с твоей нежной раной и твоим ласковым сердцем, внимавшим природе. Уже там, позади дубов, исчезают рога угрюмого месяца.

Рубанок впивается в дерево и скрипит, топор обтесывает доски, а молот выкликает жизнь, которая хочет родиться. Это — святое семейство орудие, которое знал предок. Каждое орудие создает ряд новых форм и служит показателем стадии работы, а все они вместе составляют дом, охраняющий себя от ненастья. Я устлал сначала кровлю ветвями, как дикарь свой шатер, а теперь посвящаю себя в искусство тех, что воздвигали себе прочные постройки. Мне показалось, я услышал чей-то голос:

— В тебе самом ты носишь форму твоего дома, и каждый из твоих пальцев создан по количеству той работы, которую ты производишь.

Ярусы улья растут друг над другом, муравейник уходит вглубь по бесчисленным ходам, но никто не учил пчелу строить ячейки, ни муравья — рыть свои галереи.

Дождь. Ветер, а там и зима. Я живу в себе глубоко, как в колодце. Я живу моей плотью и мечтою. Я — работнику одержимый виденьем леса. Вон там идет кто-то из моего племени по мокрым путям и заглядывает внутрь горниц. Это — тень! Тень! Это Ева собирает свежие, белые грибы или мешает в глиняной посуде кашу из каштанов. А перед станком рыжий, косматый человек стругает и сколачивает доски. Иди же своей дорогой, приложив палец к губам, хотя бы здесь и оставалась твоя возрожденная кровь и плоть. Нет, войди, войди к нам, дух, суровая душа моих предков. Быть может, ты дровосек, удалившийся до меня в лес и проторивший мне проход?

На волю, на волю! Вот последнее вёдро. Клубясь, поднимается туман. Я кончаю обделывать снасти. Вскарабкиваюсь на крышу. Выравниваю по точному и соразмерному чертежу деревянные брусья. Я так рад, что подошло как раз по мерке. Я чувствую разливающейся сверху острый, пряный аромат. Воздух напитан благоуханьем шафрана, ванили и мирры. Курится затхлый и гнилостный фимиам, как в часовнях. И я вдыхаю этот хмельный запах, который меня опьяняет. Я словно переживаю в кратком мгновении всю жизнь столетья.

Так протекали дни, и, наконец, я скрепил брусья. Промежутки и скважины залепил коноплей и сосновой смолой. Как древний деревянный корабль высится починенная крыша, крепкая и плотная. Я кликнул Еву, повел ее к моей законченной работе и сказал ей без гордости:

— Видишь. В прежнее время я презирал невежественного плотника. Я не понимал в чем красота этой лопатки и отвеса в руках каменщика. А, ведь, оба они обладают тайной самых божественных мастеров. Теперь мы можем с тобой дожидаться за крепкою дверью суровой зимы. Если кровля и вышла неровна и угловата, я все-таки строил ее всеми соками моего сердца, согласно потребностям жилища.

Ева странно возразила мне:

— Ты встал до зари, но Бог встал раньше тебя.

И сделала мне знак. Услышав, что она сказала, я не сразу увидел, насколько прекрасны были ее слова. Я думал:

«Мои руки, исправляя кровлю, творили молитву и совершали работу жизни. Сначала надо построить кров. За ним кровать и шкаф. Но наступит день, когда придется подумать и о детском стульчике».

Я прижал к себе Еву. Она поцеловала меня в бороду, и я промолвил ей, смеясь:

— Где-то в лесу растет деревцо, которого ни я, ни ты еще не знаем. Я сделаю из него кое-что, о чем ты узнаешь потом.

И концом палки стал чертить на земле грубый и нежный рисунок колыбели.

Я смотрел на Еву. Она была полна тихого, безмолвного расцвета, подобно дремлющим, под пологом листвы, лужицам дождя. Ева пришла ко мне, как первобытное создание, скованное крепкими узами с начальной порой, когда я только начинал прикрепляться к земле. Я разучился следовать правдивым движениям природы. Она же с детской нежностью хранила в себе простоту первых зорь мира.

И ныне эта жизнь ее была божественна. Каждый миг ее был полон душевных переживаний, которые не могли еще ясно выразиться. Они готовы были сорваться с ее губ, но вдруг пропадали, словно она сама изумлялась тому, что хотела промолвить. И в этом скрывалась ее красота. Она замирала в своем удивлении с каким-то легким трепетом перед жизнью. В ней было столько изумительной радости всегда казаться себе самой другой Евой рядом с иным Адамом. Она ежедневно приносила мне жертву своих маленьких персей, но как — будто никогда не сознавала своего дароприношения. Ее непосредственность была так обаятельна! Я обнаруживал в ней первоначальные силы, которые были в ней скрыты, как залежи. В ней таилось безмолвие, в котором она как бы внимала себе, в котором, мне казалось, я чувствовал, что она слышала, сквозь призму своего бытия, как живем мы с нею одною жизнью. Я был к ней также близок, как она к себе.

Я заметил, что она уже знала до меня такие вещи, которые я едва начинал узнавать. Она обладала уже осторожностью, бережливостью, находчивостью, аккуратностью, бдительностью, когда я еще не приделал в крыше ни одного бруска и не вбил ни одного гвоздя. Она представляла собой как бы небольшое семейство, которое идет по знаку женщины, и утроба молодой влюбленной женщины уже имеет форму колыбели. Как мудрый муравей, собирала она в свою кладовую орехи, каштаны, сосновые шишки для зимних запасов. В этом заключались наши житницы всякого обилия. Но и в душе ее были также потаенные ниши, где, казалось, она хранила частицу себя и, где, быть может, она сберегала себя для меня. Если когда-нибудь, дорогая Ева, я не познаю тебя всецело, я успокою себя тем, что ты, наверно, хотела сохранить в себе то, что мне не было еще известно. Красота жилища измеряется тишиной внутренних переживаний, и самая желанная женщина та, которая, полная тайны, всходит по лестнице в горницу.

По вечерам, сидя возле кучи смолы, она плела легкие корзины из зеленого тростника. Пол наш был выстлан густыми и мягкими циновками. Изобретательное искусство возникает из рук супруги, и каждое ее движение дышит грацией. Подобно пауку, она находится в самом центре плетенья, которое она ткет из своей собственной плоти, и один конец этого плетенья выходит из ее сердца, другой прикрепляется к сердцу, что бьется рядом с ее.

Но Ева все еще была ребенком. Она смеялась и была задумчива. Она плясала и замолкала. У нее никогда не было одного настроения, но всегда она была сама собой. Она была смиренна и покорялась только самой себе. Никогда она не была в таком согласии со своей волей, как в то время, когда, по-видимому, исполняла мою. И она обладала чуткостью всех близких к природе существ.

Однажды резко прокричала ворона. К земле пресмыкались ужи ящерица. Подобно воспламенившимся мельницам кружились вихри ветра. Земля пестрела огненной мозаикой. Мы поняли, что зима наступила.

Я один уходил в лес. Собирал валежник. Обвязывал его крепкой бичевой, взваливал на плечи и нес в сарай. Старый бук был вырван с корнем бурей. Я приберег его в сарае для будущих работ. И ныне дни протекали в суровых мыслях, соответствовавших наступавшей поре. Кладовая наполнилась запахом кизиля и яблок. Наши драгоценные глиняные кувшины хранили запасы айвы, слив и ягод боярышника. Каштаны в изобилии хранили жирную кашицу для будущих лепешек. Багряное пламя трещало в очаге, когда я входил. Прежний лес многих лет превращался в жаркую золу. Сгоравшие дрова разносили по комнатам благоухание. Приход зимы не печалил нас. Мы были маленьким мирными радостным ковчегом под защитой радуги.

Раз утром Ева мне сказала:

— Видишь, там белый, подернутый инеем лес. Если ты согласен, пойдем до просеки, где ты впервые обладал мною. Она навсегда для нас священна. Там я буду чувствовать себя ближе к тебе, чтобы промолвить тебе шепотом кое-что.

И, обнявшись, мы пошли к просеке. Ева спрятала свою голову на моем плече и сказала:

— Когда ты спал сегодня рядом со мной, я взяла в руки мою грудь, но пальцы мои не могли ее охватить.

Тогда и я в свой черед обнял, полный смущения, ее дорогие пышные груди. Они были также тяжелы, как спелые плоды рассаженных рядом деревьев. И вдруг меня наполнила священная радость, ибо я уже не мог сомневаться, что Ева не беременна. Я прильнул своим челом к ее челу и опустился на колени и тихонько привлек ее к себе, заставил стать рядом с собою на колени. Со склоненными друг к другу лбами мы походили на фигуры религиозных мистерий из старых эстампов. Я взял пальцами немножко инея и промолвил:

— Видишь, иней такой белый, мягкий и свежий, похожий на ткани колыбели. Он напоминает тебе, чтобы ты приготовила постель для дитяти, которого носишь в себе.

Моя любимая и дорогая, Ева, поверь, — в этом знак материнства.

Она опустила руку на живот и сказала мне голосом иной, новой женщины:

— Ребенок уже пришел, дорогой мой. Я почувствовала, как он во мне встрепенулся.

Прошло мгновение вечности. Наши руки были соединены, и были мы такими чистыми и божественными в этот сладостный час, как будто явился к нам ангел благовеста. Кругом нас серебрился сиявший пушистым инеем, похожим на кристаллический блеск луны, кустарник у просеки, где впервые ее и меня охватил великий трепет под ровным светом месяца. Как будто ничто не изменилось, и только нежный ребенок развивался в утробе, — из семян, рассыпанных веками, поднимался колос поколений. Разве это не чудесно? Но это не было чудеснее встречи двух неизвестных существ. Они брались за руки, и, казалось им, знали друг друга всегда. Кости предков содрогались при поцелуе, которым обменивались эти существа, и женщина, однажды, молвила мужчине:

— Мои груди приятно и нежно болят.

И жизнь тогда получала божественный смысл.

Милая моя Ева, склони свою головку ко мне на плечо. Я понесу тебя на руках, как хрупкую вазу к дому. И ныне я плакал сладкими слезами.

Наутро выпал снег. Лебяжий пух носился хлопьями, словно готовил кроватку для младенца. Это было нашим первым зимним днем, но о зиме мы не думали вовсе. Целая вечность трепетала во чреве Евы. Легкими толчками билась жизнь у источников ее жизни. Зима казалась лишь иносказаньем. Под слоем инея уже смутно билось прекрасное лето. Воздушные прялки сплетали из снежных нитей белую тишину над его глубоким сном. Весенний ветер посеет анемоны. Роскошное дитя будет прыгать по дорожкам. Наши предчувствия согласовались с излюбленными мифами прежней поры. Ева! Ева! Ты тоже несешь в своей утробе божественного младенца Лето! Он придет в цветущий месяц яркого солнца. Вот и веретена, белые ткани и узорные кружева! Мы посвятим нежного избранника земли розам и плодами ясным зорям.

Я затворил дверь, которая всю осень была открыта. И наложил на нее засовы от дождя и ветра. Сквозь стыки и щели буря насорила тонкою пылью снег, подобно цветущей каемке сада. Смиренные птички, которые не могли улететь, забивались к нам под кровлю. Кучи сосновых шишек трещали и таяли на огне очага. Словно вся жизнь леса собралась под старой крышей около нас, объятых одинокой радостью, затерянной среди бури снежной непогоды. Из мохнатых дубленых и разглаженных шкур зверей я сделал Еве башмаки. Мы напоминали древнюю чету, приютившуюся в теплоте лачужки.

Но я вкусил уже теплую городскую зиму. Мои изнеженные члены дрожали тогда под меховой одеждой. Но вот, я покинул ныне ложе любви, я валялся нагой среди снега, и чудесная сила разливалась в моих костях. Знойное лето не перестает гореть в металлах и фосфоре крови. Я восхищался красотой моей жизни.

Однажды Ева мне сказала со слезами:

— Что ты сделал, дорогой Адам? Я чувствую, как во мне шевелится ребенок, а у нас еще нет ни колыбели, ни ларя.

Я стоял, смущенный этим суровым словом, ибо колыбель и ларь — существенные символы жилища. Возникновение семьи до появления ребенка таится уже в сердце молодой, довольной благами очага супруги. Она оглядывает кругом себя, видит пустоту комнат и начинает тихонько жаловаться, как Ева.

Посредством двух гладких и ровных камней я размолол каштаны. Их мука вызывала в нас иллюзии хлеба. Но лишь один испеченный изо ржи хлеб отвечает понимание жизни. Сеятель шествует по полю, разжимает ладонь и кидает зерна в бороздки. И семя мужчины подобно зернам сеятеля. Ларь наполняется хлебом, а колыбель занимает младенец. И, согласно таинственному предначертанию, колыбель и ларь одинаковы по форме.

Жалоба Евы вызвала во мне представления об этих прекрасных и незатейливых предметах. Они уже были при самом начале жизни. Они всплывали в виде древних монументов. Они порождали в первых людях благородный и нежные движения, которые бесконечно воспроизводило престарелое человечество. И божественным воспитателем мира был юный ребенок. Но мы до сих пор думали лишь о самих себе. Мы носились по лесу, опьяненные и нагие, как свободные дети природы. Вокруг дикого пламени нашей любви играло, подобно шелковой ткани, волненье листвы. Ныне нам был указан новый обряд. Из жилища возник жилой очаг. Я сказал, улыбаясь, Еве:

— Дорогая, однажды, я пред тобою рисовал концом палки на песке колыбель. Не напрасно ветер вырвал с корнем старый бук.

Я притащил здоровое и зрелое дерево под мой навес. Я отмерил часть, собрал инструменты. Мое сердце билось, как у молодого ремесленника, обреченного на славное деянье. И вот рубанок стал сдирать верхний слой мезги. Мне слышался как будто крик маленького ребенка. Ева! Ева! Не смейся над моим легковерьем. Уверяю тебя, ребенок крикнул из глубины дерева. Фибры этого бука в древнем лесу уже заключали в себе легкую ладью, в которой будет спать твой сын. И все жизни — как сомкнутые звенья в цепи вечности. Дерево растет и не знает для чего. Работник самоучка кует железо и выделывает из него орудие. Он не знает для чего они послужат. Но дерево и человек работают для других людей. И я ныне с долотом и молотом в руках был тоже смиренным работником вечности.

Идет снег. Дует ветер. Льет дождь. Блистающий покров одевает белым пухом крышу. Буря выла, как бешеный бык. И я не слышу уже больше хриплого крика вороны. Легкою и счастливою жизнью дышали орудия в моих руках. Я видел перед собою ту пору, когда придет дитя. Я — бедный Назарейский плотник, трудящийся, ради младенца. Каждая форма измеренья есть новое рождение. В каждой из них рождается постепенно тот, кто ожидает за дверью. Мне казалось, пока я приколачивал и стругал, что дитя уже явилось. А прежде перед приходом в этот лес, я не мог держать никакого орудия в руках. Природа же сделала из меня покорного работника, трудящегося, ради будущих поколений. И, как другие до меня, я в свой черед снова повторял вечное движенье. Вот и колыбель готова, дорогая Ева. Я торжественно тебе ее вручаю. Опускаю у твоих ног, и слезы текут из наших глаз. Возвращаясь сюда с трофеями охоты, мои ноги совершали кровавые жертвы. И ныне в доме, где проливалась невинная кровь и совершался убой живых созданий, дитя будет бегать голыми ножками и прогонять трагичные тени. Ева потихоньку подтолкнула коленкой колыбель и та закачалась.

Я вытесал колыбель из сердцевины бука, чтобы вышла она прочнее и хватила на дольше. Только чуть-чуть закачалась она. Ева пела и подталкивала ее, а древние крепкие доски, заядреневшие от огня веков, послушно внимали этому чуду вступившей под кровлю колыбели, которую приводили в движенье материнские руки. Весь дом глядел на изгиб ее чрева, округлого, как колыбель. Ты, суровая природа, в эту пору размотала до конца свои веретена, ткала свой снег и занавешивала промежутки между деревьями леса белыми тканями. Но вечно новые буки вырастали для колыбелей и гробов.

Мороз заледенил тропы, и снег хрустел. Тысячи чудесных кристаллов искрились перекрестными лучами на ветвях. Хрустальный серебряный дворец трепетно отражался на снежном покрове. Сюда, мой топор, исторгни из дуба колодки для сабо моей Еве. Я же обуюсь в самые тяжелые чапчуры. И вперед! Вперед, в лес! Мы шли под инеем, полные девственного и ясного чувства. Торжественный покой, казалось, разливался от базилики с суровыми куполами. Он опускался тяжестью вечности на чистую и хрупкую вещь, и этой вещью были мы, и были подобны пушинкам инея. Лужайка в конце тропинок разделялась на множество портиков. То там, то здесь высились остроконечные стрельницы. Словно видения чередою выстроилась прозрачная и легкая аркада. Это воображаемое зодчество согласовалось с грезами наших чутких душ. Из этого великолепия природы Ева почерпнула бесконечную красоту, как будто со своим усталым чревом царила над белой скатертью леса обетом возрождения. Каждый из ее маленьких шажков был полон, жизни, которую она рассеивала в сугубой, сгущенной тишине, а вслед за этой жизнью шествовало лето, как жнец чтобы пожать ее. Ева пришла ко мне впору дикой земляники по розовым тропам, а ныне под ее ногами, как в притчах, расцветали лилии.

Однажды в солнечное утро, когда звенел прозрачный воздух, мы были на лужайке. Она блистала инеем, обвитая каймой кристаллических пальм. Ветки украсились узорами кружев. Иглы хвои зашнуровались небывалой, ювелирной резьбой. Каждый мертвый лист трепетал тончайшими чешуйками серебра. Кусты с застывшими, как сталактиты, сучьями, представляли совершеннейшие образцы самоцветных украшений. Над сказочными садами, усыпанными алмазными созвездиями цветов, кружились диски света. Призмы радуги веяли своими гранями. По снежному покрову плавали лазурные тени небесного отражения. Румяная и трепещущая пред этими чудесами Ева воскликнула:

— Видишь, — это весна!

О, как нежно прозвучало это слово в наших ушах! Какою жизнью и надеждой наполнились внезапно наши сердца! То было сновиденьем весны, когда падают хлопьями лилии и боярышник, — то было сверхъестественным блаженством воздушных образов, религиозным и брачным таинством, когда земля девственными шажками супруги приносит себя в жертву королю-зиме. И уже под покровом снега, как дитя в твоей утробе, Ева, смутно вздрагивало прекрасное лето, опьяненное стремлением освободиться. Смерть еще раз была побеждена. Я держал побледневшую Еву в своих объятиях, и мне казалось, что я прижимал к себе гармоничную природу. По вечерам пламенные снопы лучей изливали струи крови. Лиловый свет кидал на снег сиреневые полосы сияния, подобные священным ранам брачных покровов и багряному хмелю жизни. О, торжественная и скромная роскошь зимнего дня, уходящего в тишину и оставляющего землю убитой любовью! По краям тропинок полыхало пламя божественной жертвы, сверхъестественной жертвы закланья. Огромные алые свечи горели, подобно символу вечности огня, И вдруг эти мгновенные сияния исчезали. Как остывшие угли фимиама, горный свет угасал над обширным и бледным сумраком. Наши сердца окутывала печаль. Мы были величественной четой, помазанной на царство. Мы были детьми первобытной поры под необъятной благодатной десницей.

Раз в нашем жилище зашумели птицы. Я отворил дверь. Теплый ветерок ворковал у порога. Под талым снегом зеленели влажные хохолки трав. Повсюду разливался ясный шепот вод. Серебряные струйки сбегали, журча, по склонам. И сердца дубов забились. Из-под земных жил поднималось легкое шуршанье, нужное, как песня. И теперь весь лес оживился глухим трепетом под плодоносными низко свисавшими тучами. Аромат смолы, коры, мокрого тимьяна испарялся от иглистого и жирного слоя почвы. Расходилось сладкое благоуханье гниющих пней. Ева! Ева! Я был в лесу! Я слышал, как вернулась жизнь. Она дрожала под моими ногами, она наливалась мезгой. Но Ева встряхнула головою.

— Ты уверен, мой друг, что это была жизнь? Не оказался ли ты игрушкой грезы, как в то время, когда мы пошли на лужайку?

Так жалостно звучали ее странные слова. Радость, исчезла. Мы почувствовали себя усталыми, лишенными бодрости пленниками тягучих часов конца зимы.

Мы блуждали, как бледные тени, за дверями. Так мучительно думалось нам теперь о жизни среди людей. Там внизу тощей деревушки также глядели оконцами своих лачужек, и мимо по дорогам шли старые печальные люди. Горячая дружба одушевляла сердца. Если бы увидеть хоть кого-нибудь, было бы так радостно, как в праздник.

Любое человеческое лицо было бы для нас целым человечеством. Боже мой, милая Ева, быть только вдвоем, когда там, внизу радушная зима собирает всю семью вокруг очага! Деды разрезают хлебы. Маленькие дети греют свои ножки в теплой золе, а молодежь заливается общим искренним смехом. Наши застывшие глаза сделались больными от этих сладостных видений…

— Не слышишь, какой-то шум? — говорила она. — Не видишь? Словно там за дубами идут к нам тревожные лица друзей? Я уверена, кто-то заблудился в лесу. Кто-то там стоит за дверью и дрожит, не смеет постучать?

Я вышел из дома. Ноги мои вязли в мокрой земле. Эй, незнакомец, не бойся, выходи! Простые и радушные сердца откроют с благодарностью тебе свой порог. Нет. Нет. Никого! Привиделось только. Кто мог подумать, что в чаще этого леса, изрезанного болотами, два одиноких существа жаждут спасительных объятий?

Никогда мы не чувствовали так близко людских сердец. Но я сказал сначала Еве:

— Ты будешь для меня одна всеми моими сестрами сразу, и хочется мне быть для тебя всеми моими братьями вместе.

Мне казалось, что для осуществления внутреннего желания красоты достаточно дикой и ревностной любви. Это пора юного безумия лета. Мужчина и женщина обмениваются божественными обетами. Они срывают розы, а зима обрывает лепестки с последней оставшейся у них в руках. Только ты одно, человеческое чувство, вызываешь цветенье в недрах вечных снегов жгучих роз крови, никогда не теряющих лепестков.

Не было ни жизни, ни света. Без пламени и огня царила моя любовь. Инструменты выпадали у меня из рук, я покидал мой верстак. В горнице маленькая колыбель сияла пустотой всеобщей смерти дней. Мы были как племя, затерянное в недрах печальной полярной ночи. Древние люди, пришедшие с севера, шли в ту пору впереди этого племени, обратив взор на юный восток, и выдумывали сказания, в которых, словно божественный младенец, воскресала радость. Лучезарный ковчег под дуновением воздушных иносказаний качнулся и стал плыть по морю гармонии и доверчивости. Пастушки играли на флейтах наивные песни коляды. И я под сумрачным небом также верил теперь, как древние люди, наивным мифам.

Я молвил Еве:

— Ты такая хрупкая, и я молю тебя, дорогая и вечная моя возлюбленная, образ высшей красоты, будь для меня легендой жизни.

Лицо ее просветлело. Смеясь, указала она мне колыбель, и с оседавшими за окном вечерними тенями розовый отблеск, падавший от очага, казалось, как — будто озарил милое детское тельце в глубине темной маленькой ладьи. Тихонько покачивала Ева ногою колыбель. Снова дом наполнился жизнью, как — будто кто-то пришел с востока со снопом сияющих лучей. Счастливые слезы текли по моему лицу. Я взял ее руки и воскликнул:

— О, обожаемая Ева, дивное сердце, — чудо возникло из твоей любви, ибо через него ожил неподвижный лес, и ты возвратила мне веру!

Так из животворного сердца матери родилась живая плоть моего духа. На меня снизошла благодать очистительного мира. Мою вековечную ночь озарило дитя света, осенившее утешением угрюмое ожидание человечества. В глубине души я называл его своим спасителем. Только вернувшиеся к природе души имеют такие божественные мгновения. Отныне ты, колыбель, целомудренный символ жизни, будь всегда лучезарным пророчеством. Как грядущий и скрывающийся день, склоняйся и поднимайся неустанно в плавном и медленном ритме.

Дни стали легче. Их путь удлинился, погружаясь вечерним концом в девственный и новый свет. Дом был спасенным ковчегом, открывшим двери ветру.

— Иди вперед, — сказала мне однажды утром Ева, — дойди до самого края леса. Быть может, весна уже на равнине.

Грудь моя мне это подсказала: так тяжело ее держать, словно бремя целого мира.

Я вернулся из леса и молвил ей:

— Зеленые почки взбухли на ветках кустов, как маленькие сосочки. И крохотными веселыми шажками шествовал по лужайке апрель.

Немного спустя, вернувшись на равнину, увидел я, что оболочка почек лопнула. Тонкое золотистое кружево увешивало листьями деревья. Ветер шевелил их лепестки, которые, словно ладоши, хлопали в ряд под ритм танца.

Я бегом устремился в дом, высоко поднимая в руках зеленую ветку, как знак доброй вести. Безумие погружало мой бледный взор в нежную прелесть дня. Я кричал из далека, как гонец грядущего короля.

— Весна! Весна, дорогая Ева! Юный король мира шествует там под сенью пальмовых ветвей!

И внимая моим ликующим вестям о грядущем, Ева поддалась сладостной слабости.

— Да будет он желанным гостем, дорогой мой, — промолвила она, и слезы полились из ее очей, — ибо теперь могу тебе сознаться, — я умирала от вечного ожидания.

И оба мы заговорили быстро, быстро. Скоро распустится нарцисс, дорогая. О, друг мой, наступит пора дикой лесной земляники. Молочно — белых цветов крапивы. Благоухающей шафраном жимолости. Каждое слово заключало в себе тайный смысл каждого нового рождения. В самой глубине наших душ воскресала земля. Я наклонил голову и благочестиво припал устами к ее груди.

— Прекрасный, как нарцисс, и свежий, как земляника, младенец будет пить твое розовое молоко.

Ева долго глядела на землю у своих ног, и едва я мог расслышать, что она говорила:

— Дитя! Дитя! И я, и я!

И жизнь играла на ее устах и журчала, как рой летящих пчел.

Снова какой-то чудесной силой исполнились мои трудолюбивые и проворные руки. Я был рабочим, смастерившим колыбель. Теперь его заменит неутомимый мастер, который при помощи гвоздей и рубанка с молотком сколотит из досок ларь. Я покончил с ларем и из остатков бука сколотил три стула. Ведь и на ободранном кусте роз остается порой одинокий цветок. Первый стул, который был просторен и вместителен, я предназначил Еве, когда она будет матерью. Я сделал также и себе табуретку, когда стану отцом. А третий, самый маленький, я мысленно назначил для ребенка. Это создало картину семьи, и стулья в свой черед, со своими приспособленными к изменению времени частями, выглядели такими незатейливыми, домашними. Так благодатный бук, выросший под солнцем и дождем в вековом лесу, напоминал собой великана родоначальника, от которого вышли поколения. А когда я кончал сколачивать легонький детский стул, анемон и нарцисс вынырнули из почвы под теплым дуновеньем мая.

Смысл моей жизни мне сразу представился, и все устроилось по какому-то восхитительному порядку. Я пришел в лес, и мне явилась Ева. Своими руками я поправил старую кровлю, ловил добычу в лесных чащах. Наша судьба привела нас обоих туда, чтобы мы начали жить свободной, согласной с природой, жизнью. Но любовь не завершается в самой себе. Она есть начало иной любви. За сомкнутыми устами любовников слышится крик ребенка и глубокий рокот семьи. Широкостволый дуб и весь зеленый полог листвы на лужайках скрыты в небольшом зерне желудя. И вот я ныне устроил колыбель. Я вытесал из бука, по примеру первобытных племен, брусья и доски. И вскоре уже хлеб наполнит лари.

Я был, как странник, срезавший посох в священном лесу и зрящий на своем пути этот сук расцветающими цветами жизни.

Однажды после полудня я взял карабин. Углубился в свежую лесную чащу. Давно уже я не уходил на охоту. Мы вкусили раз дикого мяса из леса и вдруг увидали, что на зубах у нас была кровь. Мы отвернулись друг от друга в тот же миг. От этих красных пятен сильнее сжались наши сердца. И до самого вечера мы не посмели целоваться в губы, ибо обоим нам казалось, что на них запеклась кровь жизни. Я шел вперед среди благоуханья и красоты природы. И не мог бы сказать почему взял с собою карабин. Играли белки в листве дубов. Вяхири ворковали. Милые звери восхищали меня: они словно были обвенчаны с великой любовью земли.

Я покинул в это утро Еву, потому что хотелось быть немного дальше от нее, с самим собой. Мне казалось, что еще кое-что мне оставалось узнать. Я так теперь был одинок. О Еве не думалось больше, а вместе с тем она как бы думала в моей душе и говорила мне:

— Посмотри, как все прекрасно.

Я лег на спину под самое солнце. Забыл, что захватил с собою карабин. От зноя весны я радостно дышал. И все смотрел, не переставая, сквозь легкие ветви на небо.

Весенний хмель опьянил меня под конец. Я почувствовал внезапно великую силу, которая исходила от этой юной природы. Глубоко заполняла мое существо эта сила, подобная бесконечному и медленному потоку, который затоплял меня, словно я опускался вводы реки. Мне казалось, что деревья, и небо, и маленькие ручейки под мшистым покровом были слиты со мною. Я был чутким сердцем, в котором раздавался необъятный и таинственный голос леса. Но я не хотел разбираться в своих мыслях, во мне жили только мгновенья и бесконечные ощущенья, возникавшие из созвучности моего существа в этот миг со всею вселенской жизнью. Я был, как одно из деревьев этой зеленой скученной, подобно человечеству, толпы. Кровь моя шумела, как волнуемая ветром листва. Я был частью вечности среди вечности диких лесных созданий, но только я один знал, что моя сущность не имела ни начала, ни конца. Ветер рассеял семя, но семя это само возникло из другого, которое было жизнью раньше него. Мой разум обладал способностью представлять эту беспрерывную череду развития вещества в то время, когда травы и дубы и миллионы скрытых в земле зародышей произрастали и не прекращали своего роста слепых, неведомых самим себе сил. Я в своем познании вечности был оком великого бога жизни, который видел себя живущим и воплощающимся в беспредельности времени. Да, я был чистым сознанием мира. Однако, я не делал ни одного движения, чтобы увериться, что я живу, но жил я могучей жизнью. Я чувствовал, как жизнь разливалась потоком из моей груди, она лилась, как кровь и воды земли, но сам я стоял неподвижно среди этого необъятного движения моей жизни. Мне казалось, что я погрузился в поток бытия, которое передавалось огромными волнами от земли ко мне.

Я долго стоял так, и в моих напряженных и застывших глазах отражался колебавшийся отсвет листвы, трепетавший от ветра. И жизнь, как пенистый хмель, наконец, опьянила меня. Какая-то дикая сила исходила из меня. Я вскочил на ноги и поглядел в чащу леса. Теперь я чувствовал себя господином других, окружавших меня жизней. Только я был сознательной жизнью, все же другие не ведали себя. Вверху, не переставая, ворковали горлицы, и белки по-прежнему прыгали с ветки на ветку. Карабин мой был надежен, мне стоило лишь приложиться, чтобы их застрелить. Но между их беспомощностью и моей неистовой силой было слишком большое расстояние. Мой смех звучал над их воркованьем и любовью. Меня не тронула их доверчивая красота. Только моя сила влекла меня к более знатной добыче.

И вдруг случилось так, что я стал думать о моей дорогой Еве и о ребенке, которого она носила в утробе. Она была моей возлюбленной голубицей и судорожно билась в моих руках. И дитя, как белка, вскоре начнет играть в моем древе жизни. Снова раздалась песнь пламенной и грозной жизни. Я сам был подобен маленькой голубке и, вместе, — льву. Я был человеком, исполненным своей силы. И думал, если зверь не встретится, я вернусь за топором и вонжу его в сердце бука. Я ступал неспешно, немыми, спокойными шагами, как никто, несущий в себе вечность. Весь лес как бы вмещался в моих зрачках.

Уже тени поднимались из чащи. Лес погрузился в безмолвие. Я слышал только слабые звуки дрозда в высоких ветвях. И солнце вскоре скользнуло косыми полосами. Вечер клубился лиловою мглою. Я стоял при входе на поляну и чутко высматривал кругом хитрым взглядом. Невдалеке, в просеке раздался вдруг легкий треск. Я умел отлично различать этот сухой звук копыт косули, Почти в тот же миг показалась мордочка с горящими и чуткими глазами, а вслед за нею и вся нервная и стройная фигура кабарги. Наверное, это был передовой, за которым шло стадо, ибо я слышал непрерывное шуршанье листвы в просеке. Кабарга сделал еще один шаг, и его подвижные ноздри учуяли внезапно запах человека. Он остановился. Его гибкую спину охватывала беспокойная дрожь. Я приложился и, наметив цель в хребет кабарги, выстрелил. Животное повалилось на ноги, вскрикнув, как дитя, и я выстрелил другой раз, чтобы его прикончить. Оно лежало на боку и делало резкие, судорожные движения всем телом, как будто стремилось догнать тревожно убегавшее стадо. Короткие вздохи вздымали его бока. Его копытца беспомощно искали опоры и вздрагивали предсмертной судорогой, которая не хотела уступить жизни. А я, склонившись над человеческими глазами красивого животного, не переставал слышать ужасный детский крик. Я раскрыл свой нож и погрузил его между лопаток кабарги. Но жизнь не уходила, глубоким трепетом содрогались все члены животного, порождая тяжкие хрипы. Залитыми горячей кровью руками я ощупал место, где находилось сердце, и снова с силой вонзил клинок острой стали. По телу животного пробежала последняя судорога, обдавая его ледяным потом. С ужасом держал я в руках голову кабарги, словно глядевшую на меня, и видел, как застывали, покрываясь тусклыми тонами среди безмолвия вечернего леса, чистые кристаллы жизни в глазах кабарги, таких же глазах дитяти, как и его раненый крик. В сгустившейся темноте, среди разраставшегося серо-зеленого сумрака на меня глядело что-то ясное и необъятно-грустное и сладостное, как боль и прощенье. Нет, я не был тем же человеком, что недавно скрывался за деревьями, полный гордости и неистовства своей силы. Я принес в жертву очаровательную душу леса. Кровь невинного и родного человеку животного стекала по ножу и по моим рукам, как — будто жизнь не струилась тем же священным потоком по устам человека, что и по устам животного, как — будто были две разные жизни там, где билось одно сердце.

Ты не будешь уже больше приходить к источнику, милая косуля. Не взойдет уже заря в ясном волнении твоих глаз. Трагическая ночь подкралась к тебе шагами убийцы, а там, быть может, тревожная любовь твоей самки и детенышей тщетно взывает о твоем возвращении…

Я вошел к себе в хижину и крикнул Еве:

— Никогда, никогда больше я не буду убивать живых созданий!

Жизнь, жизнь! Кто из людей когда-нибудь сумеет выразить твою красоту? Лужайки усеялись яркими узорами красок. Пуховый ковер у подножия деревьев стал прохладен и шелковист. Ручей струился, журча детским лепетом. И как дед у порога дома глядит, идет ли повитуха, так весь лес глядел на наше жилище и ждал чуда. Старые деревья, казалось, тихо бредили под своими мохнатыми кущами. Тополи встрепенулись легкими золотыми побегами. Ясени и березы озарялись румяным сияньем. И только огромные буки с позлащенными верхушками медлили облечься листвой. Под порывами ветра ветви волновались, как руки суетливой толпы. И вечера были полны многозвучного шепота. Землю орошали прохладные дожди. Зори словно осеняли ее водой крещения. Юные покровы трав и цветов разносили свежее благоухание. Ландыш, ветреница, печеночный мох казались на заре каплями молока, упавшими с сосков ночи.

Жизнь! О жизнь! — Для всех ты одна, для женщины, для агнца и деревьев. У самок вымя ныне отягощалось, и набухали молоком тяжелые груди супруги. Гряди же красота своею легкою поступью! Горький запах боярышника овевает изгороди кустов и запястья елей ароматом любви. Тело Евы томно утопало в цветах, как зрелый плод. И я был подобен тому, кто идет утром в сад и собирает упавшие яблоки. Я бережно носил ее на руках.

В моей Еве было столько раненой и усталой грации. Она осторожно ступала под бременем своего тела. Детской чистотой светились ее очи. Ее младенец уже отражался в них свежим перламутрово-ясным отблеском. Само воздушное утреннее небо, омытое аметистовым сияньем, не озаряется таким влажным и лучезарным рассветом! Ева сама была ныне хрупким и нежным ребенком с иным лицом, окутанная тайной и ожиданьем. Ее движения как будто не знали препятствие, как бы парили в пространстве, словно она уже не жила, или не начинала еще жить. Порою покачивалась, вытянув вперед руки, как плавно качающаяся люлька. Тот, кто видел это, — близок к Богу, он как бы стоит перед великим морем под сводом звездной ночи и плачет, скрестив безмолвно руки, — ибо думает, что узрел рожденье мира.

Ева ныне надолго застывала с устремленным вдаль или опущенным долу взором. Ни она, ни я не знали на что она смотрела. Она глядела за пределы жизни и ждала. Однажды она мне промолвила нежно:

— Уж не знаю — я ли живу, или он живет моей жизнью.

И в этот день я опустился переднею на колени. Схватил пальцами подол ее платья и приблизил его к своим устам так, как пьют горстями воду, в которой вздрагивает отраженье утра. Во мне было ощущенье, что она для меня священное существо, как бы образ видимой вечности. Губы мои припали в благоговейном поцелуе к ткани, которая касалась ее колен и трепетала мукой и радостью ее чрева.

Груди ее с каждым днем набухали, как мокрые почки весенних растений. Они отливали алой кровью роз цветущего сада и благоухали сочностью слив в знойно-золотую пору созревания. Все тело ее чудесно распустилось цветком леса, который она носила в себе. И ныне живот ее кидал тени на залитые солнцем дорожки. О, Адам, Адам! Гляди, жена твоя полна обилием, как обильно зернами хлеба осеннее гумно. Когда она плачет или смеется, в ней плачет и смеется нечто, что станет поколением твоих сыновей в веках. Я чуть осмелился коснуться своими руками ее священного тела. Я был покорным человеком, трепещущим под мирным биеньем ее жизни. А в ней было столько глубокого безмолвия, в котором раздавался тихий рокот ручья, и слышалось — словно струйки горного ключа спадали одна за другой капли вечной, жизни.

Ее бесконечная и нужная душа согласовалась с этим божественным мгновеньем. Она была так близко к нему, что, казалось, вполне его понимала. Волненье молодых листьев, пестрый рой бабочек и ветер своими золотыми десницами стучались в дверь ее жизни. Она жила гармоническими мгновениями природы. Сама была тем крохотным листком, который бьется и дрожит в необъятном лесу бытия. Человек, как я, имевший наставников, чувствует себя таким ничтожным с простой, невежественной женщиной из деревушки. Все накопленные мною знания я мог собрать на ладони. Они не весили даже тяжести легких зерен хлеба, которые сеятель берет в свой фартук и раскидывает по лицу полей. Я приобрел самую малую часть истинного и желанного знания лишь с того времени, когда стал первобытным, нагим подаянием звезд, человеком. Еве же не нужно было ничего забывать, и ныне она ближе меня стояла к тайнам вселенной.

Я был перед нею, как пастух под звездами ночи.

Я думал с великим трепетом, что в каждом ребенке возобновляется незабвенный час начального бытия, и жизнь, возникающая из другой жизни, есть всегда первое рождение. Каждая частица твоего прекрасного, как весенние сады тела, дорогая избранница, Ева, есть ныне часть бытия мира. Каждая капля твоей жизни в чаще вселенной также драгоценна, как капли крови зари. Одной ее достаточно, чтобы искупить кровь всех минувших жертвоприношений. И, может быть, души в тайниках бытия сочтены, как зерна песка и капли дождевой воды. Когда одна уходит, рождается другая, с иным обликом, но та же душа. О, думать, что крошечная душа, некогда живая, таилась в брачных поцелуях наших уст, ожидая мгновенья воплотиться и возобновить свою жизнь! Я слышал в недрах своей души, как трепетали и росли нежные, неведомые жизни.

Мы шли вместе под молодою тенью листьев. Ева любила подолгу отдыхать в поросшей кустами просеке, где впервые подарила мне свою любовь. Солнце сплетало воздушные, шелковые нити лучей, ветви кидали на землю белоснежные облачка. Порою Ева подносила руку к своему чреву и улыбалась мне: я не видал еще такой красоты улыбки. Все казалось нам новым. Мы ведь не знали еще грациозность березки, патриархальную величавость дуба, очарование небес, омытых сияньем, — и все нам ныне открылось. Деревья стали называться дорогими для нас именами: Ева звала Адамом великолепный бук, чьи ветви простирались до самой земли и могли бы укрыть под собою целое племя. А я называл Еву стройной, трепетной березкой, потому что во всем ее существе было столько безмятежной и легкой игры. Потом мы оба стали придумывать имя ребенку и, наконец, окрестили молодой и здоровый дубок именем Ели, в честь благодатного солнца, величавого отца нашей любви. Изящный дубок, казалось, наполнился жизнью. Ветер своими устами касался его листвы и ласкал, как ребенка.

О, природа, — разве ты не обширное море молока, на котором плавает вечное вещество? Разве ты, по истине, не колыбель всех душ? Мы едва лишь стали постигать тебя. Мы были двумя бесхитростными созданиями, что ступали под деревьями, внимая жизни.

Вскоре Ева почувствовала, как молоко прилило к ее груди. Но легко сносила боли в своей утробе. Она не страшилась предстоящей развязки. Расслабила свой пояс, и прохладный ветерок овевал лаской ее расцветшее тело.

— Разве я не Ева в саду Эдема? — говорила она.

Я был полон восхищенья спокойным героизмом этой пастушки.

Спустя некоторое время, углубившись в лес, я узнал по пенью птиц, что лето пришло. Воздух был горяч и тяжел. Я спустился на лужайку и нарвал первых ягод земляники. Это было почти в ту же пору, когда Ева пришла прошлым летом вместе с другими девушками. Ева, Ева! Земля сладостно разливает душистые соки. Прими эти первые дары, — они похожи на свежие ореолы твоей груди. Так звал я ее издали. И вдруг увидел, что и ребенок шел с нею на мой зов: у порога жилища Ева, подняв руки, показывала мне его, восклицая:

— Ели, Ели! — чтобы я понял, что это было юное существо мужского пола, обещанное нашему желанию иметь потомство.

Туман окружил меня. Я забыл на мгновенье, охватывая руками переполненное кровью сердце. Потом побежал к Еве, взял из ее рук ребенка и понес его под лучи света, лепеча без конца: Ели! Ели, как обетованное и царственное имя. Длинные пряди моих волос окутывали его, и борода моя покрывала его золотистыми волнами. Опьяненный хмелем света, я плакал и смеялся. Я почувствовал в себе божественную гордость, как будто и я в свой черед вознесся на высоту жизни, как будто из моей любви возникло маленькое божество. Моя алая кровь разливалась глубоким потоком реки. Полный безумья я сказал Еве:

— Прекрасный Ели также пришел с равнины!

Внезапно раздался крик младенца, такой же громкий как рев львенка. Он заглушил шум ветра и пение птиц, достиг границы леса. И возвестил тем природе, что вступил в нее король.

Повернувшись к Еве, я увидел, что от ее присутствия зацветала земля, как в лесах разливались розовые соки земляники.

Я взял Еву на руки и понес на постель, а рядом положил ребенка у ее груди.

— Видишь, — сказала она мне, — не успел он появиться на свет, как уже опустошил мне одну грудь. А теперь ищет ручейками и другую. У нашего сына, Адам, будут великие желанья.

Молоко струилось, и маленький ротик всасывал его, как вспененное вино, вытекающее из бочки. А Ева слегка надавливала пальцами сосок своей груди, которую сжимали жадные губки. Моя мать поступала также, и все матери до нее. Их пальцы, нажимая на груди, были бледны и длинны. Головка ребенка откинулась. Несколько капелек молока скатилось с его губ. И он заснул, сытый и довольный, рядом с дремавшей от усталости Евой. Все наше жилище прониклось тишиной, и я отошел недалеко от порога в лес вместе с собаками и плакал счастливыми слезами.

Прошло десять дней, и раз под утро я сказал Еве:

— Возьми ребенка, и пойдем к ручью.

Она взяла его на руки и пошла за мной к овражку, где струился ручей. Тело ее колебалось легким и грациозным волнением. Казалось, она вышла девственной из своих страданий. Она не была прекраснее даже в тот день, когда впервые шла рядом со мною к лесному жилищу. Мы шли теперь под покровом дубов и, наконец, достигли берега ручья. Я взял из рук ее Ели и трижды погрузил его в свежий поток, повторяя:

— Ели, Ели, приобщись отныне силою и благодатью этой воды ко вселенской жизни и слейся с ней навсегда! — Я произносил слова сурово, как священник при таинстве освящения. Я сознавал, что совершаю прекрасную и великую вещь, как и прежние люди, приходившие со своими новорожденными к воде источников и рек. Я крестил ребенка ясной зыбью вод и, подняв его над своей головой, понес под теплые лучи солнца.

И сказал:

— Солнце, — создатель всех земных благ! Посвящаю тебе дорогое мне существо.

Душистый ветер играл моей бородой, славка — пересмешница пела в чаще листвы. А Ева опустилась у ручья на колени, скрестивши руки. Ели тянулся снова к ее груди и вскрикивал, полный задора жизни, как вольный зверь среди природы.

Мы долго молчали, внимая нашей крови, клокотавшей от гордости и радости. Ева присела на траву и подставила свою грудь Ели. С каждым глотком молока живот его вздрагивал медленным трепетом. И, прижимая его одной рукой к груди, она срывала другой цветы и кидала их на его золотистые кудри. Ева, милая Ева! На этом месте однажды ты предстала передо мной нагая. Лучезарное сиянье твоего тела, отражаясь в ручье, раскидывало лучи, подобно этим цветам, перед моим лицом, и глаза мои глядели, как ты приближалась ко мне в светлом отражении волновавшейся воды. А ныне вместе с твоим телом отражается в тех же блестящих струях другое божественное тело.

Каждое утро Ева приходила с ребенком к ручью. Она купала его в свежем потоке и сама купалась с ним. А потом он засыпал, нагой, под ветвями дубов. Ему служили ложем: тепловатая кора, глубокие извивы корней, перья и пух цветущей земли.

Подвижные тени играли узорами на его животике, рисуя ветви пальм, колосья и стрелки, словно знаки отличия. Он был, под затейливыми кружевами листьев, маленьким разрисованным телом ребенка кочевых шатров. Солнце унизывало золотом запястье его руки с прозрачной эмалью ногтей. Капли света вздрагивали на пухлых ямках его ягодиц. Он спокойно и мирно спал своим юным существом, слитым с благоуханьем, веществом жизни и света. Его молодое тельце, вскормленное молоком, накапливало зеленые соки. От него пахло камедью и сероцветом. Пенье птиц ласкало его чуткий и нежный слух.

Долго, долго был я словно в забытье, глядя в восторге, как переливалась под его кожей кровь, вздымалась и опускалась его гибкая и высокая грудь, как вздрагивали трепетным смехом складки его губ. Он вдруг потянулся руками к свету.

У него намечались уже первые попытки к самостоятельным движениям: в них выражалось желание и власть. Оживились тонко узорные изгибы его ног, и проскальзывало смутное стремление переступать с ноги на ногу. С каким-то беспокойством задирал он свои ножки. Клетка, возникшая из глухой и деятельной жизни, размножалась ныне, подобно вихрю улья. Все новые и новые проявления жизни, вместе с ростом ногтей, бровей и волос, развертывались непрерывной чередой. Набегали волны первых ощущений. Тонкие, нервные корешки, казалось, трепетали, подобно легким водорослям, выступавшим над поверхностью студенистых вод. Я глядел почти со священным страхом, как возникала жизнь из первообразного хаоса начального существа. Юный бог планеты двигался, ворочался, пытался разбить легкие оковы спящей жизни. Моя борода дрожала над его нагим, трепетавшим румянцем телом. О, я дышал так тихо и всей своей грудью вдувал в его крошечные легкие струи ветра, подобно струям кузнечных мехов. Мне казалось, что, как Ева произвела его на свет в человеческом облике, так и я выдыхал из себя душу, чтобы вдунуть ее в его горячее и молодое тело.

И однажды в первый раз Ели посмотрел на меня человечьим взглядом. Мерцанье пробудившейся души скользнуло в углах его глаз. Разумность осенила его существо, разжала его веки и вместе улыбку. Все его невинное тельце засияло лучами, подобно тому, как на экране внезапно вспыхивает отблеск пламени. И обитель сумрака и сна его маленького существа посетило блистанье зари. «Это я, — говорил его светлый взгляд, — я пребывал по ту сторону ночи, ожидая дня. Я находился в пределах сна, затерянный и далекий, но оставался маленькой, свернутой в комок душой, которая билась некогда в другом человеке. И вот видишь, я снова возвращаюсь к тебе, озаренный ясным сиянием моих освобожденных очей. Не узнаешь меня?»

Я кликнул Еву. Мы оба склонились в сладостном безумии над этим сокровищем, облитом светом живых глаз, мигавших, как звезды ранних зорь. Я был полон чудесной радости и бормотал:

— Он смотрит, милая, на нас. Его взгляд дарит нас сыновней любовью. Видишь, он двигает руками. И вздрагивает. Он чувствует, что наша плоть трепещет в нем. Это — чудо, чудо!

Ева, стоя рядом со мною, впивала взгляд малютки, подобно тому, как он впивал в себя молочко из ее полных грудей. Казалось, он вознаграждал ее за это и как бы питал ее в свой черед своею жизнью. Но вот его милая улыбка скользнула по деревьям, на миг замерла над роем пчел, и вдруг, словно все небо отразилось как в капле света, в лучезарном золоте его крошечных зрачков! Мой Ели лежал нагой на ложе мха, как бог любви на соломе яслей.

Тянулись вереницей мимолетные мгновенья. Зной полдней был для нас благодатью: каждый миг вызывал невинные картины новой жизни. Мы с Евой были, как два существа, вернувшиеся к чистому источнику бытия. Каждое утро мы снова возрождались, подобно тому, как день выступает из мрака и восходит к свободному небу. Ева носила Ели под тень молодого дубка, которому мы раньше дали его имя. Занавеска из листьев осеняла его сон. Они с каждым днем умножались в диком сердце высокого леса. Они росли вместе с ним, как равные ему братья. Когда спускался вечер, Ева возвращалась домой и опускала ребенка в колыбель из бука.

Ели кричал и ревел, как маленький лесной божок, вскормленный сосцами пантер. Его беспокойные кулачки били материнскую грудь подобно тому, как винодел вбивает в отверстие бочки заклепку. Он приводил в восторг и ужас Голод и Нужду. Нежно лизали они его ноги, но порой он схватывал и зажимал в кулачки их густую шерстку, а они терпеливо выносили боль. Это было первым намеком на игры и ласки. Его юная сила порывалась слиться с жизнью вселенной. И я отмечал его рост, ощупывая руками его гибкое тельце.

Гордое сознание, что он есть плоть и кровь своего отца, опьяняло меня. А Ева казалась аллегорией счастливого брака. Я радовался при виде ее тучных и белоснежных грудей. Они вызывали во мне представление о плодоносной стране с вечно струящимися ручьями. Они раскрывали передо мной картину озаренных солнцем холмов.

Я жил близ Евы чарующею жизнью рожденной ее утробой плоти, трепетных изгибов и линий тела малютки, выступавших узорными рисунками на его руках. Груди Евы истощались и вновь набухали, когда у нее просыпалась жажда. И сам я, глядя на них, чувствовал себя новорожденным, омытым волнами молочных струй: они придавали Еве столько бесконечного очарования томности и тишины. Изгибы ее тела вызывали образы охваченных негой фигур, дремавших в легком полусне или склоненных над неведомой тайной. Порою, погруженная в глубокий покой, она казалась чуждой окружающего, и только мигавший блеск ее глаз хранил в себе ясность внутренней жизни. Среди жгучих сумерек я прилаживал к губам моим свирель, как древний пастух, извлекал из нее тягучие и пронзительные звуки, усыплявшие ребенка. И мы испытывали сладость девственных людей на заре человечества.

Я поступил, как свободный человек, поселившись в лесу. Красота — не в том, чтобы приспособиться к существованию других людей, но чтобы по своему создать себе окружение и смысл жизни. Ныне, с каждым актом нашей новой жизни, освобождавшей нас от раболепной общности существования, я испытывал гордость от того, что отрубил один из гнилых стволов общественной лжи. Общество устрояется ради подавления священного инстинкта независимости живого создания. Жизнь моя принадлежит мне и присваивает себя — себе самой. Поле моих деяний принадлежит мне, и жизнь определяет его границы своею тенью. Все огромное множество людей не может возобладать над уединенным человеком. Тот человек становится равным всему человечеству, кто зависит только от природы и жизни. А мы устроили нашу судьбу, согласно движениям нашей души.

Однажды Ева сказала мне:

— Друг мой, теперь, когда у нас ребенок, надо подумать и о ниве. Ты сколотил лари, но хлеба у нас нет. Если молоко иссякнет у меня, что дам я тогда Ели?

И устремила вдаль свой взор. Слова ее всегда имели глубокий смысл и всегда касались будущности поколений. Я еще раз убедился, что красота вечного заложена в сердце женщины.

Я принялся за расчистку лужайки. Она находилась недалеко от нашего жилища на обширной равнине. Некогда здесь росли деревья, — ныне ее испещряли корнями вереск, брусника и дикий бурьян. Киркой и заступом я взрыл эту твердую землю. Я обнажил истощенный перегной. Я видел в детстве рабочих, поднимавших дерн на бесплодной равнине. Я поступил по их примеру насколько позволяли мне мои силы, медленно завоевывая клочок за клочком, а Ева с Ели в руках приходила и садилась у опушки леса и подбодряла меня. Руки мои ослабевали под тяжестью работы. Обильный пот покрывал мою обнаженную грудь, я задыхался от тяжкого зноя и ломоты в пояснице. Но, лишь взглядывал на них, чудесная сила разливалась по моим членам.

К полудню мы располагались под тенью деревьев, и плоды утоляли мою жгучую жажду. Рядом с нами лежал Ели на спине, с открытым лучам солнца животом, схватившись руками за ножки, напоминая по своей грации и задору молодого зверька. Я смотрел вдаль и мне казалось, что там, внизу, по ниве приближается предок, древний вождь племени. Может быть, я больше любил Еву, но настолько же я думали о ребенке.

Мало-помалу площадка все больше расчищалась. Неутомимо взрывал я землю и сжигал пни и кочки. Огонь стлался длинной полосой, подготовлял плодородный тук: серебристые клубы золы когда-нибудь далеко рассеют удобренье. На заре я выходил на ниву и оставался там до наступления сумерек. Легкие образы посещали меня во время моей радостной работы, и душа моя пылала мужеством.

— Видишь, — говорил я Еве, — я был плотником, а теперь стал пахарем. Кирка моя разбивает искрометными ударами камешки и древесные обломки. Я рублю киркою, как мечом. Я пастырь простых и любящих сердец и герой будущей нивы. Как в сказочную пору, здесь шествует человек-богатырь, победитель всех сил в одеянии золота и багрянца грядущих дней. Тебе и Ели, дорогая моя, посвящаю я мои трофеи.

Так говорил я ей с радостной похвальбой.

Лето прославляет смиренный труд, и солнце вливает в сердце царственную гордость. Безвестный пахарь стирает с лица мощными и победоносными руками свой пот, как после битвы. Но только тот велик, кто не ведает себя в своей простоте, и красота открывается нам не столько из того, что мы познаем ценность нас самих, сколько из того, что подчиняемся нашей судьбе.

Прошло тридцать дней труда, когда однажды, после полудня, собаки с ворчаньем убежали куда-то. Голод, глядя на меня, взял себе в жены Нужду. Их брак был чрезвычайно плодовит, Нужда произвела на свет большое потомство. Вместе со своими детенышами, словно милая семья, выросшая под тенью нашей семьи, они возились и играли на лужайках, В этот день их лай раздавался все громче и громче в дремучем лесу. Я подумал, нет ли там кого, не идет ли к нам кто-нибудь, и оперся руками на заступ, всматриваясь вдаль и прислушиваясь с тревогой.

Я крикнул Еве, — не слышит ли она шума оттуда, куда убежали собаки. Но она погрузилась своим восторженным и полным неги взором в грезы о своей материнской доле. Мгновенье было тяжелым и долгим, как бремя рока. Оно давило меня ропотом и тишиной. Я не был бы в силах встретить человека, не разразившись слезами. Я не думало том, что могло произойти потом. Меня охватило какое-то напряженное и смутное чувство.

Я отбросил кирку и ринулся на лужайку. Я не мог от беспокойства рыть землю. Но я был все тем же диким человеком, который однажды, заслышав лай Голода, грозно восклицал. По тропам снова раздались звуки. Весь лес дрожал от сурового голоса, кричавшего на собак, и вдруг неистовый лай сменился радостным визгом. О, этот голос! Он пробудил во мне внезапно столько далеких воспоминаний. Я забыл, как говорили люди. Я не знал уже, какую нужную и глубокую музыку порождает на устах человека легкое дыханье звука. Голос — есть только легкий звучный ветер, но в нем вся душа мира. Я от горя и радости стал взывать диким криком первых людей. Ведь я знал только шелест листьев от дождя, рыданья ручья и рев бури. Ева! Ева! Ева! К нам доносится голос людей. Заслышав его, я почувствовал, как во мне встрепенулось все мое детство.

Я раздвинул кусты. В груди моей клокотали глухие крики. Этот голос живых достигал меня ныне из другой стороны жизни. Этот голос был подобен отзвуку прежних голосов народа. Между ним и мной было такое огромное расстояние, словно, когда я бежал на его звук, он удалялся от меня и возвращался в ту неведомую область, откуда на мгновенье раздался. И вдруг между деревьями показалось лицо старца. Он предстал передо мной, как один из прародителей, которого рисовало мое воображение державшим на своих коленях юное человечество. Он шел, опираясь на страннический посох, согнувшись под своей серой одеждой, как человек, собравшийся с зарею в путь.

Пространство между нами сократилось: он стоял уже рядом со мною. Я увидел, что он — человек моего племени, одетый в смиренную одежду бедняка. Слабость, овладела мной. Ведь столько времени не видел я человеческого лица, и бледные, жестокие лица людей уже стали исчезать из моей памяти. Я был путником, переходившим через голые пространства в течение целых месяцев и вдруг узревшим перед собой другого человека. И встретившиеся почувствовали, как нахлынули на них волны пламенной и колющей сердце близости от сладости высших объятий.

Губы мои вздрагивали, я опустил руки на плечи старика и стоял перед ним с влажным и радушным взором, полный девственных и высших переживаний, которых выразить не мог. На его лице, усеянном морщинами, лежала печать суровости от безропотных страданий, а глаза светились детской ясностью.

— О, человек, — промолвил я ему, — я не спрашиваю твоего имени. Ты — сам голод и убогость бедняка. А здесь ты обретешь приветливых людей.

Он поглядел на меня с беспокойным и почти мучительным изумлением.

— Ни один человек с давних пор не говорил со мною так ласково, — проговорил он. — Быть может, только несчастный человек способен с такой нежностью относиться к страданиям другого.

Его грудь наполнилась желанием утешить меня.

Я ответил просто:

— Мы с Евой счастливы!

Казалось, он освободился от какой-то тяжести и стал ласкать собак.

— Эти животные подбежали ко мне, когда я утолял голод лесными ягодами. И не укусили меня. Я понял по ясному выражению их глаз, что их хозяин приветливый человек. Вот почему я и пошел за ними. А я хожу по лицу мира и знаю, чего нужно земле и как с ней обращаться. Мне хотелось бы отблагодарить моими услугами такое неожиданное радушие вашего крова.

Тогда я сказал ему:

— Называй меня именем, которым я назвался, покинув людей. Я — Адам. И тебе я окажу сыновнее почтение. Твой возраст возвеличивает тебя надо мной так же, как возраст этих дубов.

Я прижал его к себе. Наши бороды переплелись прядями, и я назвал его — «Отец», — полный почтения.

center]

Когда-то один черствый, бессердечный человек носил это имя, но мы не были связаны с ним взаимной любовью. Он был лишь моим родовым стволом. А старец был целым лесом человеческого страдания. Он обратил свое чело к деревьям, обнажил голову, — как будто беседовал с кем-то невидимым. Губы его вздрагивали и борода колебалась. Но я не слышал ни одного звука. Ибо было так, когда глядишь с порога церкви, как священник перед освящением святых даров касается губами покровов алтаря и исповедуется душою перед таинством, но голоса его не слышно под золотыми сводами храма, где мелькает его облачение.

Заклубился лиловый вечерний фимиам. Розовые отблески избороздили полосами тропу. Пламенный диск полыхал багряным светом. Золотистый дрозд, красношейка, славка-пересмешница звучали голосами небесного свода. Я повел старика к моей полянке. Я показал ему мать, кормившую ребенка молоком своих прекрасных, сочных грудей. И сказал ему:

— Это — Ева, а это — Ели.

Над ними простирался торжественный и нежный покой вечера. Ева не чувствовала себя нагой в своей материнской красоте под взором незнакомца. А он смотрел своими ясными глазами на эту картину прекрасной жизни и странно промолвил мне:

— Звезда среди утренней мглы сияла над лесом, когда я покинул деревню.

Я был поражен, услышав эти слова. Ибо старики забывают время. Они вступают под своды леса до утра. Они и все поколение являются только одним днем вечности.

— Звезда! Ева! Этот старик видел звезду, которая светила волхвами пастухам.

В этом заключался для меня чудесный смысл, как в сказанье.

Наступил вечер. Свежий ветер опахнул деревья, земля стала влажной, как вокруг горного ключа, а Ева была босая. Я взял ее на руки и понес к дому. Старец шествовал впереди медленными шажками и держал заснувшего Ели в своих руках, согревая его своей бородой. Ева шепнула мне в тайной скорби:

— Чем накормлю я этого человека, ведь хлеба нет под нашею кровлей.

Она напомнила мне, что мы были беднее бедняка, ибо, наверное, подрумяненные в печке пшеница и рожь уже утолили его голод, когда он проходил села и городки, а наше поле еще не было расчищено. Но я ей ответил с пламенной надеждой:

— Урожай у нас будет обильный, милая Ева. Взойдет и стебель, и колос, как появился ребенок. И гость наш вкусит сочный хлеб. А пока надо радоваться тому, что есть и что было для нас нашей пищей. У нас есть и вино земли, и чудные, сладкие плоды. Есть у нас и корзины, еще не остывшие от спелых ягод, собранных после полудня.

Ева положила Ели в колыбель и зажгла смоляные лампады. Я накрыл на стол. Он украсился пурпуром вишен и земляники, как сад зари. Мы утром напекли из перетертой муки прошлогодних каштанов и желудей лепешек, слегка хрустящих и румяных. Это было трапезой первобытных, простых людей, еще не ведавших кровавых жертвоприношений. Старец ел из миски, сделанной нами из древесной коры. Сочная черная смородина с запахом танина обдавала ароматом наши губы. И от избытка братского чувства друг к другу и человеческой радости, слова наши порхали, как рой пчел.

Когда-то в минувшую пору своей жизни старик очутился на огненных островах, куда пристал корабль, на котором он ехал. На этих островах он встретил черных, диких, первобытных людей. Они были грубы и бесхитростны. Они любили своих женщин, ласкали младенцев и терзали врагов. И хотя были наги, в любви же были целомудренны. Все они были красивы и статны, как стройные статуи из бронзы, как гармонически раскрашенные картины. По вечерам один старец перед собравшимся племенем говорил притчи. Звуки барабана и дудок из деревянных колышков сопровождали их танцы. Когда один из них умирал, его жена радостно отдавалась закланию и сопутствовала ему в царство теней.

center]

Так рассказывал нам старец. Он с благодарностью вспоминал диких и благодетельных людей. Их называли дикарями, но он, напротив, считал их несравненно более благородными в гордом и непосредственном проявлении своих чувств, чем бледные цивилизованные, лицемерные и похотливые племена, предавшиеся золоту. Дикари не знали лжи. Их суеверие не было более отталкивающим, чем суеверие белых людей. Они занимались полезным трудом и искусством, обрабатывали дерево и железо по тайному способу своих предков. Они жили свободными и могучими среди своих стад, без законов, и не ведали страданий. Они считали себя самым древним народом, сверстником чудовищ. Каждый из них был подобен первобытному, девственному человеку первоначальной поры.

Внимая его рассказам, мы поведали ему о нашей жизни. Подобно первобытным существам, мы жили среди деревьев, работая проворно и миролюбиво. Мы были чисты и наги. Некий, вездесущий бог обитал в дубах и в стеблях травы, и наша плоть и жизнь были божественны.

Таки мы в свой черед возобновляли первоначальное бытие человечества.

Старец промолвил:

— Благословенна будь пора моих седых и тяжких лет, ибо снежная вьюга моей жизни заблистала зарею. Встретив в ранний час утра счастливый народ, я вновь нахожу его здесь, возле этого дитяти и возле вас в час моего вечера. И кажется мне, я совсем не состарился среди этих образов юности мира.

Борода его вздрагивала, свежим чувством светились его детские глаза. Облокотившись на стол, он встал и поглядел через открытую дверь на прекрасную и ясную ночь. Лес подсетью звездных кристаллов спал трепетным, воздушным сном, как огромная и сладкая тайна царства растений, волновавшихся над безмолвным сияньем вод. Томные тени пропадали у берегов молочного озера лужаек. А старик, такой суровый, с пророческим челом, стоял, склонившись среди этой сладостной ночи.

— Я вижу даль времен, — молвил он. — Настанет день, когда более близкие к истинному Богу души признают себя дикарями и ничтожными созданиями за то, что покинули твои пути, о, благодатная природа! Тогда выйдут люди из тенистых и грязных городов и вернутся к тебе, великая мать, в простоте своих душ, внимая ветру и птицам.

И смолкнул старец и, казалось, шептал про себя, говорил с собой беззвучно, словно из глубины бездны, откуда не доходит ни единое слово. А Ева, прекрасная, как летняя ночь, со своим влажным взором, тихим шепотом промолвила мне:

— Верь мне, дорогой мой, этот старец святой, пришедший к нам в лес. От его слов разливается небесное благоуханье.

Руки мои слегка дрожали под столом, ибо и я видел то же, что и он.

Наши души парили в безбрежной высоте, как бы отделившись от нас, к далеким дням. Старец опустился на скамью, проговорил:

— Вы можете мне в этом поверить. Между той порой и нами только одна капля влаги нескольких тысячелетий.

Из уст его как бы раздавался глагол седых, как горные пласты, веков. А воздух едва лишь сотрясался: падая его слова не производили большого шума, чем щепотка перетертой пальцами пыли. С каким-то беспокойством Ева вдруг сказала мне:

— Он безумный. Он говорит о будущем, словно он бог.

Я легонько дунул ей в глаза:

— Ева, подумай о том, что ты сказала. За валом стремится вал и набегает целое море. Бог не меряет веками течение вод и людей.

Ели стал кричать и смеяться. Ева подошла к колыбели, взяла младенца на колени и сунула ему в рот свою грудь.

— Когда наш малютка кричит, — проговорила она, смеясь — я, по крайней мере, знаю, что ему нужно…

Она говорила просто, как мать, которая, приготовив свое молоко, не видит ничего выше радости расточить его для своего птенца. Но у меня в ушах еще звучал голос старика, и, казалось, крик младенца прозвучал над жизнью земли.

Седые века приближаются к колыбели и глядят, как маленькие ручки перебирают ткань минувших дней.

Пред таинством кормленья грудью замер в безмолвии весь дом. В нем не было еще ни осла, ни коровы, но бедняк уже глядел на ребенка восхищенными глазами старого короля Валтасара. Звездное сиянье разливалось среди ночи бытия. Я опустил руку на плечо старца и вывел его из задумчивости.

— Скажи нам, отец, если это не причинит тебе горести, почему ты, узнав простые нравы, согласные с желанием природы, покорился мучительной жизни городов?

Древний старец, возложив свою руку на мое чело, ответил:

— Я тот, у кого нет родины. Моя судьба в том, чтобы блуждать среди людей. И не знаю, где впервые увидел свет дня, и тоже не знаю, где закрою навсегда мои глаза. Когда я голоден, мой посох стучит у порогов жилищ, ручьи же есть везде. Без отдыха и без спеха я бреду дорогой к завтрашнему дню.

Его слова были ясны и вместе загадочны, как притча. Слова его как бы получали двоякое значенье: были непосредственны и сверхъестественны.

Смола переставала уже гореть. Ясная ночь простерлась в комнате. Как затканная белой туникой фигура, ходила Ева легкой поступью вокруг колыбели. И промолвила мне:

— Видишь, гость наш устал. Он встал до зари, и ему нужен покой. Накрой ему постель из папоротника.

Я повел старика в ту комнату, где сам я спал сном одинокого человека. Я расстелил ветви папоротника, их мы нарвали накануне, и он разносил и теперь острый и расслабляющий запах, подобно маку в саду. Ночь ступала по нашим следам. Взошла по ступеням лестницы и растянула свой светлый полог над ложем. И едва опустившись на папоротник, старец заснул, как слабый ребенок.

Солнце было уже высоко, когда старик пришел ко мне на лужайку. Он сказал:

— Я спал, совсем не слышал пения петуха.

Зная, почему не пел петух, я ему ответил:

— Здесь только лесные птицы. Каждый новый час поет другая птица. Они — часы, которые ладят нашу жизнь.

Он мне сказал тогда с ласковой властностью:

— Птицы вьют гнезда на вершинах деревьев, куры внесутся близ жилищ, а петух трубит зорю, словно орел. Они — благодетели мужа и жены в семейном очаге. И когда молоко матери иссякнет, курица приносит позлащенное, как солнце, и красное, как кровь, яйцо. Вспомни о корове и ягненке. Дом, затерявшийся среди леса, подобен ковчегу, где охраняются и благоденствуют мирные животные.

Он взял мотыгу и пошел со мною на возделываемую ниву. Мы работали бок-о-бок до полудня. Ева с Ели в руках принесла нам лепешек и плодов. Я пошел к ручью зачерпнуть в деревянную миску прозрачной воды. Прекрасное лето струилось дождем золотых лучей на травы. Мы расположились под тенью бука с именем Адама. Вдалеке развевалась под легкой занавеской листвы стройная березка, опоясанная серебристыми кольцами света, носившая имя Евы. И Ели, цепляясь руками за пучки зеленых стеблей, ползал перед нами на животе, точно молодая дикая кошка.

Старец не переставая глядел на игру Ели. Она напомнила ему изящные телодвижения нагих сыновей свободных племен. Их детские сердца также бились у самой земли. В них сохранилась гармоничная прелесть животных, которых приручение не обезобразило. Слова старика раздавались в тишине, словно падали капли жизни, медленно и гулко. Он говорил, как человек, живший в юную пору земли. И лес, лужок, ручей и небо, осененные лучезарным покоем, трепетали на его губах.

Ева тихонько засмеялась своими окрашенными в красное соком ягод губами, восхищенная рыжими волосами ребенка, придававшими ему отважный вид. Зеленый трепет листьев играл на румяных складках его ягодиц. Ямка пупка казалась розовой чашечкой цветка на его молочном и пухлом животе. Его раскрытый ротик напоминал распустившийся сосок женской груди. Ева вдруг опустилась на колени, полная любви и обожания к своему дорогому детищу. Грудью она касалась земли. Она прилегла на землю к ребенку, сама как дитя, и касалась концами губ, как клювом, светлого, детского тельца, покрывая его розовыми пятнами поцелуев, точно цветочными лепестками, которые роняла ее радость. Оглушенный этим бурным ликованием матери, Ели издавал громкие восклицания, словно юный бог. Так в долинах древней поры близ ручьев возилась полная животной грации паниска со своими, как мохнатые козленки, детенышами. Под вечным небом теченье времен, казалось, возобновилось вместе со свежестью и непорочностью существования, когда творенье трепетало могучими биениями земли.

И при виде этой счастливой и сладостной плоти, такой же в любви, как и в материнстве, во мне встрепенулся вдруг дух прежних поколений. Ева, Ева, милый крошка припадает своим розовым ротиком к твоей груди, и я тоже хочу быть твоим любимым ребенком и с твоим молоком испить жизнь. Ева почувствовала в моих зрачках желанье и улыбнулась томным и каким-то далеким взглядом. Старик заснул, борода его запуталась в траве. Он проработал целое утро, как пахарь. И мы были теперь одни, она и я, как Ева и Адам в раю с тяготевшим на них проклятьем.

Я коснулся пальцами конца ее груди. И сказал:

— Видишь, жена, как я хочу тебя!

Но она еще раз улыбнулась своими как бы утонувшими в сиянии дня глазами и тот час же снова принялась играть с Ели. Так понял я, что пора любви еще не наступила.

Я упал на траву, изнеможенный терзанием плоти. От зноя полдня Ева застыла в истоме на траве под золотыми струями своих волос. Легким потом оросилась пепельная тень от листвы, в которой отразилось ее лоснившееся тело. Она поднесла свою грудь к Ели. Он отстранил ее, снова взял и стал сладостно всасывать чудное жирное молоко. А потом замер между ее грудями, и пухлый живот его медленно и трепетно поднимался и опускался. Порой во сне он шевелил губами у груди Евы, и жирная блестящая капля дрожала в ямке на его щеке. Я глядел на эту чудесную группу, нежившуюся от радости под тенью дуба. По другую сторону лужайки высился сурово лес, словно в нем таилась сама вечность.

Старец поучал меня законам природы. Он говорил мне:

— Сажай и сей по указаниям небес и так, чтобы нива твоя простиралась от востока на запад. Ведь каждая планета согласует свой ход с движением солнца.

Он помог мне смастерить борону, острую, как киль корабля. Он посвятил меня в тайну пригодных для обработки веществ: не все вещества безразличия могут быть приложимы для разных работ. И еще надо уметь хорошо разбираться в расположении волокон, в узлах и пучностях, в разнообразных кольцеобразных наслоениях древесины, и, как у дерева есть сердце, вокруг которого оно развивается, так и всякий предмет плотничного ремесла имеет свой остов, который есть его основа. Он сказал мне сурово:

— Скромный деревенский ремесленник, строящий кровлю или прилаживающий доски шкафа, совершает полезное и прекрасное дело, о котором не ведает сам. Благодаря науке измерений, он раскрыл вечный порядок природы. Он уподобился в своей простоте божественным работникам жизни.

Я внимал ему со смирением и показал колыбель и ларь.

— До этого мои руки едва прикасались к молотку.

Он похвалил работу и сказал:

— Ты был бесхитростным и вместе рассудительным мастером. Ты обрел в себе форму и искусство, думая о будущем и необходимом их назначении. Но если бы у тебя было больше опыта, ты не потратил бы на эти несложные предметы столько чудной сердцевины бука.

Собрав обломки и щепки, он обстругал их ножом и придал форму простых и затейливых фигурок.

— Адам, — воскликнула восхищенная Ева. — Разве это не похоже на хищного льва, а это на смирного быка, а вот это, погляди, чем не человечек вроде тебя?

Старец улыбнулся.

— Прежние народы также знали искусство незатейливого изображения. Никто их не учил, но оно таилось в их сердце. Может быть, это — глубокие, извечные образы, которые скрыты в нас, как символы.

Он выдолбил внутренность суковатого корня одного деревца, насыпал туда мелких камешков и закрыл отверстие палкой в виде рукоятки. Камешки глухо звучали, подобно зернышкам в сухой тыкве. Он дал погремушку Ели. Ребенок почуял игрушку и вертел ею, словно скипетром.

Это была пора, когда цвела рябина. Лес украсился красными кистями ярких лесных ягод. И старец научил нас приготовлять снадобья средства и бальзамы. Он знал древнее средство против змеиных укусов. В изобилии были у нас, благодаря его указаниям, шалфей, ромашка, валерьяна, белолист, мята и чабрец. Я удивлялся его многочисленным познаниям, и он мне сказал:

— Ты знаешь больше меня, хотя думаешь, что ничего не знаешь. Всякая наука, которая не есть жизнь, напрасна. Любовь, сделавшая из тебя мастера, помимо меня сделала тебя лекарем. Но благо старцу, проповедующему науку веков.

Он указывал мне, когда мы стояли на равнине, на светлый покров ночных небес, объяснял созвездия и говорил притчи. Мы проникали вместе в иносказательную тайну Зодиака. Весы близились к Скорпиону. Все небо усеялось ожерельями звезд. Я по знакам и сочетаниям линий следил за отблеском человеческих судеб. Борзые, вспененные Кони неслись с разметавшейся гривой вперед. Созвездия катились, подобно колесницам со склонов гор, подгоняемые неистовым Возничим. Портики, арки, искрившиеся колоннады качались над бездной океана. А огромные циркули измеряли площади треугольников, куда низвергались груды звезд. Плавно плыли Лебеди, мирно паслись стада Овнов, яростно оскаливали зубы оранжево-красные Псы и рыжие Рыси. Словно в волшебной стране, вершины гор серебрились снегами, кристально-чистые ручьи омывали долины, цвели блёстками иней и алмазов сады. А Млечный путь, казалось, опоясывал молочной лентой море. Он весь трепетал, дорогая Ева, подобно твоим набухшим персям. Мы были, как бодрствовавшие в ночь на Богоявленье пастухи, и над нами носились трагические и невинные метеоры. Стаи Гончих Собак полыхали, дворцы рассыпались в брызгах искр, колеса и мельницы рассеивали эфир.

Ближе к северу у небосклона под Альдебараном и группой Плеяд вытянул морду, словно мычал, многозвездный Единорог, а с другой стороны приближался Волопас. Недалеко от Дракона выступал коренастый Геркулес и как будто силился раздвинуть пределы мира. А золотой хребет Медведиц грозно изгибался, и лапы их яростно взрывали светящиеся борозды. Глаза наши обратились на юг. Пегас в сапфирных сандалиях шел по синему пути зенита. Альтаир, словно желанная добыча, задыхался в когтях Орла. Ниже, огромный хвост Кита погружался в пространство, как будто подметал дно моря и раздвигал до Козерога и Водолея светящиеся волны ночи.

И я сказал старику:

— Не умолкай, повествуй мне об этих мирах, которые тебе так много говорят. Их необъятность наполняет меня ужасом и восторгом. До тебя я знал только Марс, Венеру, Меркурий, Юпитер и Сатурн.

Он ответил:

— Забудь имена их, и помни об одном, единственном их имени. Все они — живая и вечная вселенная, божественно связанная с часами твоей жизни. Небо и земля, день и ночь и звезды даны тебе, как пышное убранство мира, чтобы жизнь была для тебя наслажденьем, но не числом, свидетельствующим лишь о бесконечной и не прочной нищете. Все остальное — не нужная наука. Пастырь, ведущий свое стадо через равнину под легким мерцаньем последней звезды, которую он называет в сердце своем Звездой Пастуха, знает больше, чем все остальные люди. Он наблюдает небо, чтобы научиться приметами знамениям. Он переносит гармонию и согласованность своей жизни на времена года. Он знает, что неизменные небесные знамения руководят благоденствиями и бедствиями людей. И, познавая эти знамения, он направляет свою жизнь то в ту, то в другую сторону.

От неба, завешанного то низко, то высоко плывущими облаками с лиловым или багряным сияньем, он ждет дождя и бури, града или полуденной истомы. А он ведь, не мудрейший. Я могу в свой черед, если ты желаешь, научить тебя узнавать предзнаменования. Испытуя их, ты будешь совершенствоваться в познаниях и в общении с жизнью планет.

Я слышал шелест страниц Книги Вечности. Сокровенные законы и тайные средства исцеленья мне стали ясны, Я был перенесен в начальную пору, в божественный мир первоначальной алхимии. Словно чья-то десница, вечно плетущая из облаков туманную мглу и нити дождя, осенила землю. Из шелковой ткани, погруженной в свежие водоемы лазурных вод, был соткан узорчатый, ликующий ковер лета. Дивная кисть подбирает изумительные краски, чтобы нарисовать картину бури или непорочную лазурь. А краски эти готовит для нее череда рабочих дней. То погода больна, то пышет здоровьем, и все бывает от тех же далеких причин, которые делают человека то слабым и хилым, то мощным и сильным, и час, чреватый событиями, полон грусти заката или ликованья рассвета.

Но полной мудрости я еще не достиг. Однажды я повел старика в лес и сказал ему:

— Здесь я вырублю деревья. Их тень наводит слишком много грусти на жилище. А потом я отведу русло ручья сюда по обнаженному пространству.

Он ответил мне:

— Не нарушай порядка природы. Она работает для тебя уже целые века. Она одна ведает, где должен протекать ручей и где должны царить густые тени. Ея предначертания — тайны и чудесны. Когда ты устраиваешь по своему малому разуму жизнь, — она согласует со смыслом вселенной движения земли и воды. Зерно не случайно попадает в ямку на землю, — из него вырастает дерево, которое не могло вырасти в другом месте. Небольшой листок, блестя отражением небес и колеблясь от ветра, совершает то, чего ты не выдаешь, но что необходимо для мирового порядка. И не надо задаваться вопросом: подходила ли бы гора больше к тому месту, где теперь залегает долина. Красота вещей в их взаимной согласованности не возрастает от того, что прибавляют к ней люди. Люди прикасаются к природе только, чтоб нарушить ее равновесие: их руки, полные скверны, перемещая влево то, что было направо, посягают на гармонию и таинство. Разрушенный берег оскверняет источник, воздух, ветер, волнующую сладость зари, гармонию растений и птиц. Воздушный эфир и непреложная красота времени не иссякнут никогда. Кто может сказать, что, встречаясь, времена года не чувствуют друг друга? Высокие ветви леса нужны облакам. Спокойная гладь небес, склоненная над оголенной равниной, зависит от иной причины, чем грозовые, скученные облака, завывающие на вершинах гор. Так помни же: небо и земля сопутствуют друг другу, как берег и река, — и облака принимают свои очертания согласно извивам долин и лесов.

Старец повествовал с мудростью бога, пришедшего к людям. Моя широкая ладонь покрывала все его плечо, когда я внимал его поучениям, таким же высоким, как семья дубов, к которым он воздевал руки. Голод и Нужда лежали у его ног и глядели на него человечьими глазами, взволнованные не то значением его слов, не то звуком его голоса. И птицы переставали петь и садились на кончик ветвей. Он любил красоту жизни. Он не считал жизнь долгой и трудной, несмотря на язвы и кровавые рубцы на своих ногах. Она казалась ему окаймленной чудесами дорогой, впереди и позади которой струились лучи божественного света.

Однажды утром сизоголовый дрозд запел свою грустную и нежную песню. Мы шли вместе с Евой и ребенком вдоль лесной опушки под золотым покровом деревьев. И я сказал моей дорогой супруге:

— Снова пропел дрозд. Он как бы хочет напомнить о том, когда ты впервые отдала мне свою любовь.

Голос мой слегка дрожал, как голос невинного юноши. И ныне каким-то странным огнем загорались ее глаза. Голос ее изменился, как в пору ее юного желанья, и она проговорила:

— Я хотела бы ничего не дать тебе теперь, чтобы отдать тебе себя потом, как свежий плод.

И я понял из ее слов, что любовь свою вместе со сладостью поцелуя она мне всецело дарила. Я пригнул ее к траве, целуя ее в губы и впивая из ее белых персей жизнь, как будто пришел и мой черед стать ее ребенком. Сладостная истома осени вызывала броженье сока созревших плодов. Человек, охваченный горным огнем, также участвует в жгучем брожении природы. И я шептал ей влажными губами, увлекая в чащу леса:

— Ева, сочная, как тук, Ева, старик ушел за пределы леса, а Ели с сжатыми кулачками спит на груде пурпурной листвы. Я алчу и жажду винограда твоего тела. Иди сюда под сень деревьев, где пела прекрасная птица: здесь слышна нежная и глубокая музыка тени.

Одежды ее упали. И я словно впервые сорвал цветок любви.

Возвращаясь домой, мы встретили старца с посохом в руках на пороге жилища. Он сказал нам:

— Желуди падают с дуба. Я видел, как над равниной пронеслись треугольником журавли. Целый дождь перьев струится на поляну, которую вскоре покроют снежные хлопья. Прощай же сын, и ты, дочь! Пришла и для меня пора пуститься в путь, туда…

Он как бы таинственно намекал на свое неведомое странствие. Мы не понимали, что он хотел сказать. Тяжкая печаль овладела нами, узы, связавшие нас, разрывались. Словно с холодных берегов изгнания смотрели мы с Евой на него со слезами на глазах.

— Отец, — промолвила она, — куда, куда ты хочешь идти?

Он воздел руку к облакам.

— Туда, куда они несутся!

Быть может, он разумел вереницы перелетных птиц. Быть может, говорил о листьях березы, которые трепетали золотистою дрожью от легких порывов ветра. В его ясных очах отражались небеса, но он не был печален. Он дал нам высочайшее наставление о том, что жизнь надо принимать покорно.

— Дни, проведенные мною в лесу, были согласным миром, — сказал он, нам. — И ныне я ухожу туда, куда я должен идти. Вы, прекрасные создания, сделавшие меня членом вашей семьи, — вы — юное, а я — древнее человечество, что приходит и уходит навсегда.

Он взял на свои усталые руки Ели и промолвил:

— Дитя! Да будешь ты человеком грядущего!

И приобщил его радости, красоте и природе. Потом воздел свои старческие руки горе, а мы стояли со склоненными к земле головами.

Над всеми царил торжественный и сладостный день, как в ту пору, когда впервые люди покидали свои шатры.

Старец покинул нас. Я проводил его до границ леса и там припал к нему долгим поцелуем. Серебристые пряди его бороды запутались в моей рыжей шерсти.

— Отец, — промолвил я ему, — позволь мне хоть уповать, что ты еще вернешься к нам.

Сердце мое сжималось от рыданий. Он насупил брови.

— Река вспять не течет, мой друг. И я сам — моя судьба. Она не идет за мной.

Я глядел, как он уходил к небосклону, и дважды обернулся ко мне. Первый раз он сказал мне:

— Когда ты будешь в горести или сомнении о чем-нибудь, — иди прямо, повернись к деревьям и призови Бога. Он явится к тебе.

Он сделал мне рукою знак и продолжал идти вперед, опираясь на свой посох.

Скользили дремлющие, безмолвные, словно безжизненные лучи света. Среди нежно голубых сумерек вечера, среди шелковистых и трепещущих серебром сияний от развесистого бука, близ дома, пала багряная полоса света. Другие буки кругом озарялись, словно бесплотные, прозрачными воздушными снопами лучей. А развесистый древний бук, обремененный тяжестью веков, напоминал нам старца с его озаренным вечностью взором. Вскоре высокие своды дубового леса покрылись ржавчиной пурпура. Лесные опушки вдоль дорожек превратились в кровавые озерца. Над лиловым пуховым ложем лужаек затрепетала сетка из гибких и хрупких веток.

Чары сияния вызывали в нас непонятное наслаждение. Лучи трепетали в судорожных изгибах. Словно жили они жизнью плоти в блеске смертного мгновения. Мягкие шелковые ткани сбегали, как густые масляные краски, вдоль стволов деревьев. Под ними мох излучал зеленое сиянье тленья. Словно золотые и сапфирные павлины, подобные призракам, летали в просеках. Ева в этот полный волненья час жила легкой, трепещущей жизнью. Она была полна волненья гибкой ясени, тайны дремлющего в чаще леса света, жгучей и беспокойной грации лани.

И я не узнавал жестокой Евы минувшей осени, глядя в ее притягательные, чарующие глаза, которые то угасали, то вновь оживали. В ту пору, охваченные радостной яростью, мы кидались на добычу. Как неистовые виноградари давили ногами алые гроздья.

— Ева! Ева! Видишь! Дикие крики жизни вырывались в ту пору из наших грудей, и ты еще не чувствовала в своей утробе биения Ели.

Она носила теперь ребенка на руках, как свою душу, и ступала со мною спокойно небольшими шажками по свежему ковру травы и пышной мозаике леса.

Порой она оставалась на время в лесу среди ночи деревьев, как крохотная, робкая и желанная тень, и вдруг выходила на солнце, полная ликующей жизни со своими жгучими волосами.

Я сравнивал ее с прекрасной осенью, которая скрывается за поворотом дороги и снова возвращается с юным смеющимся ликом по тропам лета.

Мы впивали очарование дней, как спелый, только что сорванный плод, как последнюю каплю напитка со дна бокала.

Сумрачное сиянье разливалось пышным снопом лучей. Падало золото листьев, как мудрые высокие мысли. Мы не могли насмотреться на живую игру света. Свет звучал гулким шумом подобно прозрачным и ледяным ключам в ущельях. Капля за каплей просачивалось сиянье между ветвями и собиралось в маленькие светлые лужицы. Дивный золотой луч света разрастал на коре скользящую тень от сучьев и цветочных лепестков. Казалось, обливались кровью сердца буков, пронзенных острыми мечами солнца. Словно зеленая кровь последние соки заживляли раны, нанесенные гибкими стрелами.

— Ты, маленький Ели, старался, лежа на животе, поймать руками желтых ящериц, которыми были зигзагообразные полоски света, падавшие на мшистое подножье дубов.

Небеса уходили в необъятную высь и были трепетны и чисты, как кристаллы, и легки, как иней. Чем ближе подходил вечер, тем гуще покрывались они пепельными облаками, и сиянье их словно возносилось выше и становилось ярче. Мягко застилали они плетенье ветвей, смешивались, как шелковые ткани между светлыми и жгучими пятнами листвы. Проскальзывали лучи света. Как туники спадали они с деревьев и исчезали у края тени. Между узорами ветвей клики кукшей, сороки галок возвещали приближавшиеся сумерки и словно прободали тишину. И вдруг земля начинала безумно вспучиваться. Полуднее дыхание зноя, брызги искр раскаленной на наковальне головни озарили косыми лучами лес. Солнце погружалось, холодное и алое, в густой туман. Маленькие перламутровые и кудрявые облачка носились, играя, по небу, и, когда уплывали, над землею простиралась бледно-голубая твердь, подобно глади моря, пропадавшего во мраке ночи, и мигала одинокая звездочка.

И снова все преображалось. Золотые и янтарные свечи затеплились, озаряя пушинки инея. Огромный бук близ нашего жилища подымался, суровый и нагой в блёстках серебряной пыли. И мы не знали тягости и тоски вблизи пышного тельца Ели, в уюте нашей обители, обильной еловыми шишками и спелыми плодами. Мы почитали дикого бога, пришедшего с полюсов в одежде из шерсти и с дубиной в руках. Смех ребенка, подобный стрекоту сверчка, звучал ныне громче урагана. Ева пела песню вечной жизни, сплетая нити из тонких волокон крапивы. И наш приют осенял чистотой наши души, полные счастья.

Я начал прилаживать в своей мастерской доски для шкафа. Порою выходил на лесную опушку и долго глядел на дорогу, по которой ушел старик. Снег покрывал безграничным покровом равнину. А мне казалось, я вижу, как удалялся старец, опираясь на свой посох.

И в мыслях моих судьба, приведшая меня в лес, принимала сумрачный и величавый, как миг, облик старца.

«Человек, — говорил я себе, — не может отделиться от человечества, которое предшествовало ему. Он смотрит вдаль и вместе обращает взоры к предкам».

Корова тихо мычала в лесу. Серый осел пасся около жилища. Петух вел кур искать корм.

У нас родился второй сын, которого мы назвали, в память первых людей, Авелем. Я посадил в эту пору молодой дубок недалеко оттого, что носил имя Ели. Березка Евы всеми своими ветвями глядела, как поднимались оба дубка-близнеца, подобно подраставшим детям. Я был косматым буком — родоначальником, чьи ветви кидали вширь зеленую тень. Лес стал глубоким символом семьи. Божественная десница заронила в него одно зерно, за ним — другое… Первым под тень буков явился я с моей бородой пустынного человека, за мной последовала Ева. И семена вечной жизни взошли из нашей любви, подобно тому, как маленькие стройные дубки, называвшиеся Елем и Авелем, выросли из желудей. И лес, эти вначале живые ростки и стебли, пригреваемые светом солнца и овеваемые дыханием ветра, с течением времени заполнил собою всю равнину. Племя твое, Адам, не умрет никогда! Оно распространится в веках, многочисленное и ликующее, как целый народ. Так лес, полный очарования и величавости, стал символом нашей судьбы.

Осел и корова паслись рядом бок — о — бок. К ночи уходили в хлев. Я построил его к зиме из глины и дранок. Крыша из прутьев покрывала его. Я приготовил площадку для овина, окружив ее плетнем. Дверей не было в хлев, и осел с коровой свободно входили туда. Мерными шагами бродили они, пощипывая луговики сероцвета тяжело качая головами. К полудню они укрывались в прохладе деревьев. Неповоротливый и спокойный осел не любил длинных путешествий. Корова, напротив, подвижная и беспокойная, постоянно уходила за пределы пастбища. То там, то здесь позвякивали колокольцы на их шеях. Я выточил колокольцы из прожженной и плотной ясени. Звук их возвещал нам, где бродили осел и корова.

Трижды вдень мы ходили с Евой доить в деревянное ведерце молоко. Оно стекало по нашим рукам, светлое, густое, благоухающее ароматом мускуса и миндаля. Часть этого молока наливалась в глиняный кувшин для сбивания масла или оставлялась киснуть для творога. Другая часть, свежая и жидкая, предназначалась для детей и разливалась в миски. Иногда мы ели дикие ягоды и запивали их молоком. И корова за свои благодеяния стала для нас родным существом. Ева окрестила ее человеческим именем, и она составляла часть нашей семьи, наподобие служанки или кормилицы.

Корова называлась Майя. Ее прабабка носила это имя в святых легендах. И я, в воспоминание о старом слуге, который был у меня в детстве, обнял руками морду осла и, дунув ему в глаза, проговорил: «Называйся Ноэль»

Они жили с тех пор у порога жилища, и почитались, как живые творения. И между ними и нами не было иной преграды, кроме их темных и безмолвных душ. Ноэль покрытый серебристой кожей, с высокими и тонкими ногами, напоминал историческую ослицу, которая везла на себе ту малютку из одного города в другой. Белая, с низким выменем Майя была подобна земному цветку. И тот, и другая приходили на наш зов.

С прибывавшей водой жизни наполнялся и ковчег. Из жилища и хлева веяло безмятежным и ровным дыханием. То было третье лето. Однажды утром я отправился, как глава племени, на разведку. Посетил сельчан, променяв нарубленные дрова на животных. Так вступили под сень Эдема корова с ослом. Мои грузные шаги чередовались с легким треском копыт осла.

Мы шли бок-о-бок к буковой роще. Разумный пахарь печется о пастбищах и лугах. Я собрал граблями в кучу листья и взвалил их на спину осла. На распаханной ниве медленно золотилась рожь. Она взошла такая скудная и редкая на этой тощей земле. В тонком стебле скопилось больше соков, чем в самом колосе. Но я, наученный опытом и приобретший находчивость, вспахавший по мере своих сил и засеявший поле, любовался на упрямые семена, разрыхлявшие твердые комья. Всходил стебелек за стебельком, такой тонкий, как волос, и хрупкий среди всеобщей красоты произрастания, и все они были словно моими нервами, избороздившими землю.

Иногда ко мне приходила Ева с Авелем у груди. И еще раз желание пробудилось во мне. Я был сеятелем после посева. Сеятель проходит, сжимая и разжимая пригоршни, и земля уже не знает того, кто оплодотворил ее. Моя Ева была подобно временам года. Мы оба с нею глядели, как колебалось волнуемое ветром поле. Чудные видения проносились мимо нас, и мы мечтали об очаге. Круглые и румяные хлебы нагромождались все выше и выше, — и, казалось, нет конца месиву. Хлеб насыщает одно племя, за ним — другие. Я первый своими руками вспахал эту ниву. Пламенем гордого сознания обдавало меня. Я посеял жизнь и после меня она уже никогда не исчезнет. Из колоса взойдут колосья, и человек будет вечно рождаться из семени моих сыновей.

Однажды мысли мои были о Еве, и она мне говорила:

— Видишь, дорогой Адам, этот хлеб станет до тех пор всходить, пока хоть одно зерно будет падать, на землю. И будет столько зерен хлеба, сколько звезд на небе. Разве это не чудесно?

Корова и осел знают только луговую траву, которую отыскивают своими длинными языками. Они доходят до изгороди и возвращаются обратно. Все мысли Евы пребывали до этой поры как бы в темноте, но ныне материнское чувство пробудило в ней понимание бесконечности, и она уже заглядывала через изгородь в область вечного возращения вещей.

— Ева, — сказал я ей, — все распадается и все родится вновь. Я беру этот комок земли, растираю его между пальцами и пускаю пыль по ветру. Каждое зернышко — есть живой кусочек вселенной, как произнесенное устами слово есть слово жизни, которое никогда не умирает, но сливается с общим кругооборотом миров.

Я взял в руки комок земли, растер его, и тонкая пыль разорялась облачком по ветру. Глаза Евы сияли в этот миг, подобно бегущей воде, в которой отражаются волнующиеся пейзажи. Она глядела на небо, на деревья, на безлесную поляну, перенося на них поочередно свой светлый взор. И, скользнув по сияющему у ее груди Авелю, она остановила его на малютке и промолвила мне с важностью:

— Все живет вечно, Адам. И есть только жизнь. То, что уходит, возвращается снова. Все возрождается. Какая сладостная мысль! Вот, видишь, сердце мое постигло это раньше тебя. Мое молоко истощилось бы от тоски, если бы не было так.

До появления ребенка она говорила лишь о смерти. А теперь сама была со своей великой любовью живою частью теченья дней. Она произнесла величайшее и божественное слово, как будто, склонившись у берега веков, видела огромные руки, сеявшие вечность.

Вспомните, что моя Ева была лишь смиренной служанкой. Но у дочерей природы больше мудрости, чему принцесс и королев. Одинокая паутина, носящаяся в конце лета по воздуху, ткет вместе туманом чудные покровы осени, и женщина простонародья сплетает из мечтаний ткань прекрасных мыслей. Человек идет в поле, в лес с ружьем. Кричит диким голосом на собак. Он воображает себя господином и отбрасывает от себя тень на дорогу. А нежная супруга вынашивает свои мысли девять месяцев, и эти мысли — о любви, о жизни и о ребенке. Она выносит их в мир, и светлый путь озаряется ими. Когда она разжимает руку, между пальцами ее видно небо. Безмолвие Евы было садом души. Я проходил мимо и на концах веток цвел новый цветок.

Мы жили с Евой словно в океане молока природы. Природа овевала нас, как водорослей и рыб в тучных животворных водах моря. Но Ева с ее грудью, подобной плодоносной земле, была гораздо ближе к тайне жизни, чем я.

Заря каждый день наполняла чудесными плодами корзины. Девственные и простые чувства Евы, трепетавшие, подобно легкому пушку на ее затылке, связывали ее со всем великим миром. Сок малины, таял на ее губах, наполнял ее глубоким и духовным наслаждением. Когда она опускала руку на блиставшие листья или ласкала нагое тельце Авеля и Ели, она была прекрасна и волнующа, как аллегория страсти. Когда пели птицы, она сама, казалось, пела с ними. И говорила:

— Слышишь, как лопочет с журчаньем ручья славка? Не правда ли, это как мы с тобой в утро роз. У золотистого дрозда только три звука, как у твоей свирели, а ему и этого довольно, чтоб выразить всю радость леса.

Для забавы детям она вытягивала губы и подражала пенью птиц. И раньше меня поняла песню сизоголового дрозда, — он первый пробудил в ней любовь. У ветра столько голосов, сколько листьев на деревьях, и каждое существо леса трепещет по-разному, как у каждой птицы своя песня и у насекомых свой клич. И тишина не бывает одной даже дважды. Бывают часы, когда нельзя ничего расслышать, так много шума оттого, что слишком много тишины. И весь мир — один бесконечный оттенок бесчисленных душ природы. Своими тонкими и чуткими нервами Ева ощущала этот мир глубже и сильней меня.

Грудь мужчины есть кузница, в которой раздаются мужественные удары молота. А женщина чует целительную силу тайны и сокровенное дыхание жизни. Кудри ее подобны листве деревьев, а голос — песням птиц и журчанью ручья. Изгибы бедер ее подобны извивам долины, и в недрах ее груди таится чудо бытия. Горняя жизнь планет отражается в ней временами года, лунными месяцами и переселением душ. Покровы света и воздушные волны разливаются из ритмичных движений ее золотой плоти. Как же она не избранница земли, когда она подобна источникам, зорям, неистощимой жатве земли?

Ева не так думала и говорила, как я. Ее существо рядом с моим излучалось личной и внутренней жизнью. От тяжкого бремени своей груди, от грузной утробы, плодовитой, как утроба овцы, ее движенья и мысли были медленны и тягучи. Ей было также трудно распутать свои мысли, как разобрать по прядям свои густые, пышные волосы. Но полнота ее инстинкта выливалась с чудесной непосредственностью.

Вода течет по склону гор. Ива не поднимает своих поникнувших ветвей. И Ева также непроизвольно внимала своей природе. Она видела себя со всей своею жизнью в воде ручьев. Сердце ее билось на ее устах. Так, в порыве грации и чувств была она истинной женой природы, подвижной и проворной. День имеет двенадцать часов. Часы обернутся раз и это означает день. Ева не знала остановки и срока и выявлялась постепенно и мерно.

Меня же, напротив, влекло к борьбе с самим собой. Я процеживал свое сознание сквозь фильтр тягучих размышлений и терпеливых подсчетов. Противоречия выводили меня из устойчивости. Но постепенно, небольшими глотками, подобно тому, как стекает с соска молоко, совершенствовался и я. Я становился лучшим человеком и подходил ближе к истине, ближе к смыслу жизни. Я силился мало-помалу стать человеком, сообразующимся с красотой, которую он носит в себе.

Там, в городах, я думал полюбить ближнего. Но он обманул мое доверие, и я возненавидел его. В ту пору я не видел, что с моей лицемерной и яростной душой, сам первый я был кругом к себе неправ. Рана моя зияла долго и сочилась. Ева своими ласковыми руками закрыла створки этой раны. И когда явился старец, понял, что час прощенья настал. Ныне мы с Евой мирно вели беседу о судьбах человека. Он казался нам счастливым и желанным в своем уединении и в своей природе: в нем была невинность и красота юных богов мира. Как мы, он жил спокойно и как пастырь среди животных и ручьев. Но переступив лишь за городские ворота, он становился добычей Фурии.

Углем на стене я начертил рисунок плуга. Когда приходит женщина, мужчина выстраивает лачугу. Он думает потом о детях, и из рук его рождается лемех. И кровля, и плуг суть творения мира. Я отмерял доски с одного конца до другого, пропорционально частям чертежа. Плуг был вековечным символом орудия труда, и я выбрал для него вековой твердый бук.

Когда я строил это орудие, была пора жатвы у людей. Я оставил мой молоток и стал собирать и вязать мою спелую рожь. У меня было пять снопов. Словно золотые факелы возвышались они над гумном. Тогда я позвал осла. Он пошел со мною через ржаное поле. Ева убрала осла венками из красного ластовня, словно перед праздником. И как только я взвалил снопы ему на спину, он повернулся и пошел к дому, с легкостью тащил на себе свою ношу. Серая тень от его длинных ушей падала на дорогу, залитую солнцем. Ева захлопала в ладоши, когда увидала меня и Ноэля, нагруженного снопами, а Ели побежал с криками навстречу ослу, как дитя Бахус.

Видишь, дорогая, теперь старый Адам стоит у жерновов. Я смолотил, провеял зерно и просеял его. Оно рассыпалось по полу золотой мозаикой. Терпеливо, настойчиво и с трудом вращал я гладким и тяжелым камнем по камню. Эти камни служили нам в прежнее тяжкое время для размола каштанов и желудей. Пот струился с меня градом, хотя я обнажился до пояса, как сыновья Ноя в винограднике, и задыхался. Жилы на моих руках вздувались и казались голубыми мухами, сидевшими друг возле друга. Зерна раскалывались и трещали по мере того, как я вращал жернова. По краям жернов падала легкой струйкой мука, словно белое масло.

— Поспеши, дорогая, затопить печку сухими еловыми сучьями!

Я построил ее летом близ дома из обожженной глины. Кирпич вырастал над кирпичом, а над топкой помещалась плита для печенья. Хлеб! Хлеб! Ведь, это я, смиренный работник создал все той же рукой, что вспахала землю и посияла зерна. Хлеб! Хлеб! Уже разносится твой запах! Он таился в твоем ядрышке, вспучивался в тучной мезге твоего плода. И я промолвил Еве:

— Хорошо, если жена и мать спечет первый хлеб.

И вот около полудня Ева замесила хлеб на прозрачной воде источника. Я стоял рядом с моей Евой взволнованный и дрожащий. Слова скоплялись грудами в моих устах, но я был нем, словно перед чудом. Ева тихонько напевала, двигая руками, и эта легкая песня, казалось, вызывала дремлющую душу хлеба. Все наши собаки сбежались на пряный запах и внимательно смотрели, рассевшись против нас полукругом. Авель и Ели неподвижно сидели на пороге под лучами солнца с ясными и свежими после сна личиками, с тонкими жилками на руках, в которых билась жизнь. В доме царила великая тишина, словно безмолвный и задумчивый лик предка, обращенный к тому, что вскоре должно было вступить под кров. И вот, мы с Евой понесли хлебы в огонь, и согласно обычаю древности, хлебы наши были круглы, подобно земле и солнцу, с отверстием посередине, напоминавшим пупок ребенка.

Всякая форма имеет свой ясный смысл в отношении к жизни. И первый человек, придавил и круглую форму тесту и отметивший пальцем в хлебе место, напоминающее детский животик, чувствовал в себе душу земли. Земля есть дивная и изначальная мать по тому знаку, который общий всем матерями зачатыми сыновьями. Я раньше не думал об этом, пока мы с Евой не стали печь хлеба, но ныне мысль эта ясно и гармонично раскрылась передо мной, согласная с вечным порядком бытия.

Хлеб! Хлеб! Красней, подпекайся в веселом огне. Шипи, поднимайся, сильнее вздувайся, ведь, ты — сам голод и радость мира. Заслонка закрылась, как царственные врата. Пламя взвивалось, подобно взлетам танцующих тканей. Жаркое благоухание разливало фимиам и брызгало искрами. И огонь, и воздух, и земля, и вода словно ожили в высшем труде созиданья. То было таинством претворения. Необъятный бог бытия словно воплощался в животворящий символ хлеба. Мы были твоими левитами, природа! Благоговейное дыхание вырывалось из наших ноздрей.

В воздухе разлилось благоухание. Все дальше и дальше расходилось оно с едкими волнами ветра. Челюсти наши дрожали. Во рту скоплялась слюна. Испарения кровавых яств были слишком грубы в сравнении с этим нежным сладостным благовонием. Кто не чувствовал, вдыхая его, как приятно тает сердце, тот, наверно, вскормлен волчицей, но не грудью женщины. В этом запахе слышен аромат соломы, земли и невинности! Он овевает благовонием соков и плоти жертву приношения ради любви.

Хлеб! Хлеб! Хлеб! Огонь угасал, и я вступил под черные своды. Я нес этот хлеб, как жертву в обеих руках. Хлеб — жизнодавец, горячий, позлащенный, словно само солнце и лето! Ты — первая пышная радость оплодотворения! Румяное яство человеческого рода! Кровь и плоть великого чуда! Огненное колесо зажигательной жизни! Эмблема вечности! Царствуй на славу в этот торжественный и светлый час! Все человечество содрогается в том набожном движении, с которым я несу тебя. И до меня бесконечной вереницей предки также вынимали тебя из огня, когда ты трепетал, точно нервы жизни, и подходили к столам торжественной чередой с мольбой на устах. О хлеб! Хлеб — сладчайший, как грудь женщины! Нужный, как плоть младенца! Хлеб — утоляющий голод и печаль долгого ожидания! К ясному небу обращаю тебя, хлеб жизни, созданный из румяной пыли праха! И тебе, солнце, отцу жизни возношу мою благодарность!

Я преломил золотую кору хлеба. Дал кусок Еве, Ели, ослу и псам. Один из кусков оставил себе. И, когда мы съели, словно стали причастны таинству очищенья.

Послеполуденное солнце склонялось к закату. Земля как будто ширилась вдаль. Мы плясали под трепетом звезд, словно вернулись к поре невинности. В этот вечер Ева возжелала меня, и мы удалились под полог деревьев. Как дождь, струился свет луны на ее волосы, и я, казалось, сжимал в руке целый сноп лучей. Любовь разливала вокруг нашего ложа горячий запах хлеба. Легкой поступью промчались чудные мгновения. Заря осыпала наш сон лепестками роз. Не знаю, почему, проснувшись, я подумал о колыбели, вытесанной из бука и промолвил Еве:

— Я ее сделал не особенно большой.

И думал сам о будущих детях. А Ева, улыбнувшись, опустила долу взор.

Я посеял и пожал. Мы выпекли хлеб и поставили его под солнце. И стали исповедовать ныне веру первых людей. Всякий первоначальный культ есть благодарность обильного дарами жнеца. Хлеб научил нас почитанию вечного и бесконечного бога силы и жизни. Этот бог был раньше мира. Он трепетал биением жизни с древней единой клеточкой живого вещества. Он рос вместе с ростом пород животных. Миры были его семенем изверженным в матки безграничных бездн. И четыре элемента являлись образом его вечности. Все существо мое было проникнуто им. Его биенье разливалось в моих жилах и между ним и мной происходил вечный обмен веществ. Всеми частями моего существа, кровью, мозгом костей, обросшей волосами кожей я всасывал его в себя. Мой бог таился в крохотном зерне, которое разрыло комья земли и дало нам хлеб, как и горы, реки, лес и все породы тварей. Он был зодиаком, благодатным дождем и львом и крошечным пауком, плетущим ткань из нитей росы. Он был всеми частицами жизни и самою жизнью в своей вечности. Но мне и людям моего племени говорили:

— Бог в не тебя, ибо ты — сам грех. Его нет ни в едином зерне твоего тела, где гнездится нечистая первоначальная тина бытия. Только одна смерть способна искупить весь смрад твоей жизни. Бог сам есть владыка смерти, царящий в средоточии мертвой вечности.

Но я ушел в лес. Я услышал птиц, и дождь, и раскаты грома. Я ходил нагой в лучах зари. И истинный бог открылся мне, ибо я был наг.

Однажды, преломляя хлеб, я промолвил Еве с великим волнением.

— Бог также и в этом хлебе, как был он в ниве, как ныне и в нас, вкусивших от хлеба его. Бог есть непрерывная делимость животных и вещей.

Когда я это произнес, в виски мне ударило что-то, словно истина впервые вступила в меня. Божественною радостью обдало меня, ибо сначала я создал свою жизнь согласно себе и своему разумею, а потом создал моего Бога, согласно моей жизни. Гордости не было во мне. Во мне была простота смиренного перед жизнью существа. Я взял стебелек травы. Он показался мне огромным, как дуб, но вместе дуб не был больше меня.

— Не также ли и ты, Ева, узнала об Авеле в тот день, когда, затрепетав, опустила на свое чрево руки, восклицая:

— Бог явился!

О, каким необычайным голосом промолвила ты мне об этом, дорогая жена, возвестив, что жизнь посетила тебя. Но ты не ведала еще, что с этим словом каждая зачавшая женщина приближается к сердцу вселенной.

Ясный ум Евы оставался все же таким же простым, бесхитростным как раньше. Она сохраняла прежнюю нежную грацию и дары детских лет. Она всегда была правдива и искренна, обладая удивительным смыслом женщины, которая все сводит к человеческой мерке, оставаясь живым источником человечества. Жизнь для меня была наглядной и определенной вещью. Я не чувствовал потребности подыскивать для нее символа, ни какую-либо другую, более совершенную, чем она, форму. Но Ева вскармливала природу своим молоком молодой матери поры бытия, полная свежести юного сока поколений. Я видел бога в стебельке травы и широко-шумном дубе, она же воздевала глаза к небесам.

— О, Адам, — говорила она, — он там вверху. У него борода, как у тебя, и глаза, как у Авеля и Ели.

Я отвечал ей:

— Видишь, дорогая, камешек. Я беру его в руку и ударяю по нему другими, смотри: из него выходить Бог. Он не больше в молнии, раздирающей небо, чем в этой искорке, служащей для добывания огня.

Она кивала головой и молвила мне со своим смехом козочки.

— Как же он может, такой большой, помещаться в этой маленькой штучке?

Иногда мы прижимались ухом к стволу дерева. Чудесная жизнь раздавалась песней сего вершины до самых корней, слышались потоки струившихся соков, ропот ветра, трепет земли, подобный шуму реки. Благоговейным волнением охватило нас.

— Бог! — тихо молвила она.

Я брал ее руки в свои, опускал голову, и дрожащими губами произносил, как она:

— Бог!

Только представлялся он нам по-разному. Мы шевелили губами и были как непорочные дети, творившие молитвы. Мы были первыми невинными людьми, которые глядят на пробуждение утра. Настало мгновенье, когда ни она, ни я не молвили ни слова. Но божественный трепет отдавал наши существа. Я обнимал ее. Она обвивала меня руками, и мы глядели друг на друга со слезами. Никто из нас не мог бы ответить, почему глаза наши становились влажны. Наши бледные лица выражали сладостную муку. Был вечер, и звезды трепетно мигали. Голубым дуновеньем нежно обдавал наши волосы ветер. Теплые струи благоуханья неслись из леса. Мы стояли с погруженными в забвенье глазами, касались пальцами холодного чела, словно искали наши души, охваченные агонией экстаза. Природа совершала великую ночную мессу. Мы были мелкой пыльцой в сравнении с млечным путем и его звездной пылью. Быть может, также и наши души в этот грозный час содрогались от ужаса, от повергающего ниц обожания, подавленные безумием необъятной любви, Может, они были больны желанием быть вместе единым трепетом единого света жизни на дне вместилища быта. Душа и тело связаны такой глубокой тайной, что ни то, ни другое не может выявиться отдельно. Они так близки друг другу, и вместе так далеки, — между ними целое расстояние от полюса до полюса. Я хотел бы в своем страстном и смирном порыве, со всей моей великой любовью к Еве, быть лишь крохотной частицей вещества, зернышком в волнах ветра, носящимся в пространствах и рассыпанном в безграничности мира. Это было жгучим и высшим томленьем, как мгновенье до начала божественной жизни, как скрежет зубов, доходящий до сладострастия от жгучих мук перед раскаленной жаровней на снежной вершине горы. Разве святые, охваченные подобным порывом, не жаждали раствориться в пылающих недрах милосердия? Но я был только простым человеком природы, обитавшим под листвой деревьев, — но с душой, пылающей, как факел, с моим хмельным и лучезарным взглядом, я также был близок к вечному богу, как добрые и ярые мистики. Они только другим именем называли вечную сущность бытия.

Слезы мои, словно голубые капли неба, падали на щеки Евы. И тихо, как из глубины заточенья, где были двое и думали, что лишь одни, я воскликнул:

— Красота… Красота!..

И она, как бы возвращаясь к жизни, отозвалась из недр мрака моим именем. И оба наши имена, порхая от уст к устам, сомкнулись поцелуем. В этом поцелуе промелькнула вся роскошь лучезарной жизни вселенной. Я целовал мою Еву в губы и мне казалось, — целую самые уста ночи. Груди наши вдыхали пространство и сиянье звезд. Я почувствовал, как дрожь земли передавалась ее утроб. И семя мое разлилось, как млечный путь звезд.

Теперь в ранние часы дня, я выходил с Ели на порог жилища. Поставив его лицом к солнцу, я соединял его руки и приучал сыновне почитать вышнего преславного Отца. Ели начинал уже сочленять слова и выговаривал их, усиленно дыша. Он не сосал уже больше материнской груди. Мать вскармливала его своим чудесным белым молоком. Его молодые зубы, когда он смеялся, напоминали зернышки в розовой внутренности граната. Когда я поднимал его к своему лицу, он кусал мою рыжевато-золотистую бороду.

Я следил шаг за шагом, как вылеплялся и возрастал маленький Авель, как следил и за ростом Евы и Ели. Рост ногтей, расцветание соска изумляли меня, словно чудо бесконечно возобновляющегося рождения. Ребенок рождался в каждой гибкой и мягкой ямке своей светлой и шелковой кожи. Он был первоначальной клеткой в круговороте жизни. Она вырастала, всходила, как хлеб для утоления вселенской неутолимой алчбы поколений. Века играли на цветущем лугу его невинными руками, которые кидали тень своими движениями, таившими вечность.

Глядя на обоих в их нагой красоте, я содрогался великой гордостью моего тела, ибо в мировом веществе мы все четверо были подобны друг другу. А между тем, это было то самое тело, которое меня учили презирать. Все наслаждения мои возникали из него, и оно носило в себе печать стыда отстрел Господнего гнева.

Я не мог коснуться моего тела руками, чтобы концы моих пальцев не расцвели лаской. Оно было для меня любовью и сладострастьем. Оно дарило меня непрерывным божественным пиром. Оно было столом, нагруженным свежими плодами и сладкими яствами. Тело мое представляло как бы вкратце весь блеск и созвучность мира. Члены мои обладали гибкостью тигриц и грацией агнцев, чтобы ярче и сильней были мои радости. Ни в одном саду не цвели растения, подобные лазурным и румяным анемонам моих дыхательных трохей, ни в одном море не развивалось таких прекрасных кораллов, как мои бронхи и не было более редких кристаллов, чем мои клеточки.

Но некогда мне было запрещено любить себя в силе и грации моей наготы. Ноги мои не творили зла, когда ступали, и руки не созидали злодеянья, когда подносили пищу ко рту. Но вот, в центре моего существа находился знак, который утверждал меня работником вечности. Мозолистое дерево рода росло в моем паху. Из-за него я носил на себе клеймо греха. Да, из-за любви и моего телесного существа я был проклят в радостях моего внутреннего существа, в моих ярких и животных чувствах. Все мое земное назначенье гордо и мощно разливалось на поверхности моего тела, существо мое пышно прорывалось пламенем сладострастья и радости в моих сосках. Не было места на моей коже, которое не трепетало бы в сладостном ужасе моих желаний. Телесная любовь разбухала, как мякоть плода, под огнем моих поцелуев. От трепета крошечных детских губок волновалось все мое тело до самых глубин источников существа в священном безумие отца. И эту божественную красоту моей жизни учили меня не ведать, как будто благодаря ей я не был сознательным чудом природы и величавым образом вселенной.

Ты, Ели, вечное продолжение мое, пойдешь нагой к ручьям, и, любуясь собой, в красоте твоей грации познаешь себя маленьким богом! И тебя, Авель, второй отпрыск древа моего, посвящаю я могучей, славной и роскошной телесной любви, матери земного шара! Вот отец ваш — Адам и мать ваша — Ева. Ни один из вас не будет упрекать нас за нашу наготу, глядя, как мы пляшем в летние вечера, скинув ткани одежд.

Пижма отцвела. Зверобой, как бледные слезы аметиста, раскидался по лугу, словно маленькая больная душа. И снова наступила зима. Я сделал плуг. Как первобытный человек, я смастерил его из плотного дерева. Потом растопил печку. Терпеливо и тщательно выковывал железо на моей наковальне, придавая ему заостренную и коническую форму. Когда мой послушный осел потащил новое орудие по полю, деревья заволновались, словно при виде чуда. Под железным резцом подымалась пластами земля, подпрыгивая и вздыхая, а я шел большими шагами, опираясь руками на обжу плуга, полосуя землю с востока на запад, как движется солнце. Мой крик, когда я кончил первую борозду, взвился выше вопля нивы, ибо мое знание было равным священному искусству древнего пахаря. Я был хмельным супругом жизни, ранившим девственную утробу супруги. Земля глухо дрожала в своих недрах под моими ногами.

В течение трех дней я работал с оралом, потом, запрягшись с моим покорным другом в борону, разровнял ниву, удобренную с октября свежим навозом и жирным перегноем.

Неси же, Ева, скорее румяные зерна! Широкими ровным размахом, мерно согласуя шаги мои, я пойду прямо через поле, погружая в мешок с зерном руки и разжимая их, а дойдя до межи, поверну обратно, шествуя неизменно, как время, что сеет часы и минуты. Так сеял я, и семена разливались золотым дождем сквозь мои пальцы, раскидываясь далеко вокруг.

Однажды, в конце зимы, я углубился в лес. На ветвях зеленели молодые почки и, словно капли молока, цвели буквицы. Я побежал домой, крича Еве, как провозвестник новой поры.

— Весна, о, радость, шла белою поступью там, по тропам!

Таки пастух, когда стает снег, идет на равнину, а потом отворяет ворота хлева и выводит стадо пастись на новой траве.

Этот год был годом обилья и урожая. Хлеб всходил и густо колосился. Под тяжестью плодов склонялись деревья. И Майя познала любовь быка и родила. Овцы паслись под охраной барана. В чащу вереска я поставил улья. А ведь мы вступили в лес совсем одни, но ныне милости природы осенили нас. Молоко жизни разливалось из сосцов божества. И снова земля одарила нас благами за благо-завершенный день в простоте нашего разуменья.

Под пологом небес всякая вещь дает бесконечную помощь тому, кто с сыновним, честным сердцем покоряется своему долгу. Корова наполняет свое вымя, овца щиплет траву и изливает свое молоко, пахнущее миндалем. Пчела дает свой мед. Для человека надо лишь немного труда и любви, чтобы поле произросло и яблоко позлатилось на ветвях. Воздух, ветер и солнце довершат остальное. Я поднял землю, посеял рожь, посадил семена для нашей будущей алчбы.

Время породило новые обряды. Ева и я танцевали в первый день перед священным благоуханием хлеба. Мы вместе праздновали пору пахоты и посева. Крылатые песни порхали вокруг первого жужжащего роя. То было наивной и милой церемонией, как в период пастушества. И, подражая природе, я стал прививать деревья. Я подрезал ножом молодое фруктовое деревцо, зажал между его створками сочный побег и тихо промолвил дереву, как в миг любви:

— Ты, деревцо, будь брачным соком и плотью. Ради этого я сделал тебе ранку.

Движенья мои были уверенны и благоговейны. Сочетая браком зеленые жизни растений, согласно закону Гимена и жертвоприношения, я был связан внутренними узами с душою земли. Всякая прививка есть символ: в ней таится красота сочетанья. Она подобна оплодотворению животных.

Как супруг припадает к губам девственной невесты, так и ветвь вонзается в разорванные створки раны. Я позвал Еву и сказал ей.

— Я привил мою жизнь твоей. Я дал тебе Ели и Авеля. А теперь, видишь, я сочетал этот стебель с молодою и душистою веткой.

Уединение влагает в сердце странные и торжественные речи. Люди не могут понять их, но деревья и небо внимают им. И вот, совершив это простое и прекрасное деянье, мы прославили его радостной и искренней пляской. Наши игры стали обрядами. Мы совершали их в честь ежедневной работы, в честь памятных деяний и благостей судьбы. Мы праздновали жизнь, как святой труд, дарованный всем существам. И чудесная гармония венчала наши часы с жизнью метеоров, произрастанием созданий и созреванием плодов. Хлеб приходит после жатвы, виноградный сок — после сбора винограда, отдых — вслед за дневной работой. И мы возносили благодарность природе.

Ева была хранительницей огня. Она заведовала стиркой, шитьем одежды и пищей. Королевской грации полны скромные движения тех, что прядут, стирают белье, пекут хлеб, сеют жизнь, и всякая вещь по тому, что она производит, полна благородства. Ход вселенского бытия сочетается с порядком и гармонией жилища. Пламя, что золотит тесто, заквашенное мирными руками, — подобно солнцу, что позлащает спелую жатву. И, ради белой трапезы, в славу и честь суровых и милых лиц, весна разливает молочный аромат крапивы и одуванчиков, а лето услащает свежий тор малины, и осень наводить румяна на груши и яблоки. Уста, вкушающие плод — также сладостны, как и уста, дарящие поцелуй, и все деяния жизни обладают красотой религии и необходимы для творчества и совершенствования мира. Мне думалось: в тот день, когда природа и жизнь будут прославлены чуткими и проницательными людьми, не будут воздвигаться храмы, а истинным домом вечного бога станет лес, равнина, берега морей.

Я накосил крапивы, пригодной для пряжи, положил ее мокнуть в яму и натрепал ее. А Ева вслед за тем напряла гибкой и крепкой, как конопля, нитки. Она была хорошей служанкой, в истинном смысле.

Впору, когда Ева перестала кормить грудью Авеля, мы отправились однажды с нею под листву деревьев. Золотистый дрозд снова пел, и я испил жизнь у ее груди, которую она отняла от губ ребенка.

Звездная ночь сияла сквозь оголенные ветви. Все небо мигало дрожью лихорадки и обоготворенья, словно перед божественным откровеньем. Необъятным трепетом, рожденным из озаренных светом глубин, обдало нас. Подняв голову, я указал ей на плотные и шероховатые сучья бука, которые свисали над нами. Сквозь эти сучья, как сквозь сплетенное из ивы решето, сыпались, подобно зернам, звезды. Необъятный, головокружительный свод неба вздрагивал сквозь эти древесные ребра. И я под этим сводом оголенных деревьев, трепетавшим далеким светом планет, увидел внезапно, как родился чей-то лик. Странным голосом промолвил я Еве.

— Не есть ли этот костяк, сквозь ребра которого видно, как сквозь ветви бука, зерна звезд, необычайный символ нечто тленного в нашем существе и воскресного в необъятной вечности миров. Смерть, быть может, есть лишь чудесные врата дня сквозь древо с опавшими листьями.

При этом слов нас обдало сверхъестественным восторгом: мне показалось, я увидел разверстую в бесконечности жизнь. Я сжал в моих объятиях Еву, словно маленькое тельце, которое станет одной только тенью и исчезнет. Наши души в голубом дуновенье ночи искали друг друга на устах. Я ей тихо промолвил:

— Пусть этот божественный час, о мой друг, бессмертно воплотится!

И мы теперь, как метеоры, трепетали дрожью лихорадки и обоготворения. Великая волна жизни обдала нас, когда на нас струился звездный дождь. То была ночь метеоритов из группы Льва. Созвездия вертелись, как пламенные колеса. Скошенные копны лилий и барвинок сыпались снопами из небесных садов. Судорожно трепетали миры. И с одной древней звезды, казалось, сошла душа и возродилась в нашей животворной любви. Дитя, зачатое в этот божественный час любви, было девочкой и, в память той звезды, получило имя — Стелла.

Ты, Ева, — прозрачный, светлый ключ. Я склоняюсь над твоим существом. Оно полно сладости, как водоросли, что развевает ветер, словно гриву. Каждое мгновенье из тебя родится красота, а ты не ведаешь ее. Твои душевные движения подобны серебристым пузырькам, что подымаются из глубин вод, и не знает ручей, что все облака зависят от него, и он спадает каплями дождя. Ты — мой дикий шиповник, и при каждом движении твоих рук расцветает цветок сербалины.

Я был Адамом с трепетавшими устами, с жаркой мольбою любви, Адамом, озаренным восторгом от расцвета маленькой женской души! О, моя Ева была чрезвычайным чудом в своей девственной свежести маленького существа рядом со мною, мохнатым буком. Каждый волосок ее состоял из шелковистой, гибкой плоти прежних Ев и был душой ребенка, который жил и дышал, подобно всему существу Евы. Разве все ее чуткие, тонкие, как волокна нервов, волосы не были нитями ткани вечности наподобие покровов колыбели, или древних плащаниц? Бог мой, эти чудные волосы и все существо моей Евы с ее коленями и маленькими персями, с ее чудной, сокровенной любовью покоились в моей ладони, словно я зачерпнул у берега реки горсть воды, чтобы утолить мою жажду, и в этой горсти влаги таилось быте реки. То была сама плоть Евы в ее бесконечном возрождении, подобная луне и месяцам, такая же свежая и подвижная, как ручьи и источники, сладостная и блестящая, как плоды прекрасного сада и цветы расцветшего луга. Аромат вина и фосфора поднимался от нее подобно тому, как пахнет в погребе сок раздавленного винограда. Она была близ меня, словно самая большая часть меня, и несла мне в дар свое тело, готовая всегда принести мне жертву своей любви, а я неустанно звал ее моею жизнью. Она была такой же жизнью, как земля, ручьи и птицы. Поступки ее были непроизвольны и непосредственны, подобно тому, как течет река, дует ветер и вырастает сладкий плод. Она была самою жизнью природы с ее бесшумным потоком растительных соков, с грацией скачущих белок и коз, со всей неведомой и изначальной тайной, в силу которой мерный круговорот мира как бы воплощается в зернышке животворящей пыли, не ведущей великого движенья.

Она была таким же маленьким, первобытным и божественным животным твореньем, как простой, незатейливый росток в саду жизни. Воля, пребывающая в нас, творит ради нас, и все, что задумывается совершить, — не подвигает нас ближе к цели. Когда Ева что-либо задумывала, она тот час же и совершала. Ее мысль выливалась уже осуществленной из глубины ее существа. Она была самою непосредственностью чувства в своей врожденной непроизвольности, сама удивлялась тому, что что-то совершила, словно не думала об этом раньше. Никто не указал ручью его русла и пути. Он свергается с гор. Ему не нужно внимать себе. Он разливается по равнине. И я думал, глядя на ее деятельную и согласную с природой жизнь:

— Все, что ты непроизвольно совершишь — будет актом любви, подобно зачатию и рождению ребенка. Горе тому, кто размышляет, желая совершить прекрасное и правдивое деянье! Он как бы стоит на пороге дома, но от порыва ветра внезапно захлопывается дверь, и вот входит новый человек. Мужественен тот, кто не озирается назад!

Этот благодатный урок преподала мне Ева.

Если бы я высказал это другим или просто стал хвалить милую невинность Евы, на меня все стали бы указывать пальцем, как на безумца. Всегда бывает такой, как я, безумец, выходящий из леса на равнину, наигрывая на дудке наивные песни, а возле колодцев стоят старые женщины, девушки и юноши и глядят на него, усмехаясь. Только птичек, крохотных птиц трогают его песни. Он чарует ягнят, и даже вол перестает, рыча, взрывать копытом землю. Но поселяне не внемлют безумцу-музыканту. Проходит долгое время, он снова минует колодец, и новые люди стоят там ныне, наигрывая те же наивные песни на флейтах, ибо не единое зернышко хлеба, не единый звук уст никогда не пропадают, нужно только уметь подождать. Но настанет день, когда все увидят, что пастушка, плетущая нить кудели, ведя пастись стада на луг, — ближе к красоте, чем все принцессы в мире.

Ева, подобно пастушке, сплетала льняные нити моих дней. Она вела мою радость плясать на солнце. И несла в своих руках новорожденного ягненка. Я всю жизнь мою как бы устремлял в крошечный источник ее существа. То был сам источник быта, свежий и светлый, как в утро мира. То была бесхитростная грация маленькой женщины-ребенка из Эдема. Я видел, как в ней отражался сам бог сквозь деревья, листву и ручей. В мировом порядке женщина есть самый чистый страж инстинктивной и первозданной жизни, а инстинкт настолько выше мышления, насколько небо выше земли. Ева была всегда святой красотой нужной животной твари, которая отдается поцелую и рождает детей. Ее груди и руно являлись как бы символом ее назначения. Каждая ямочка на ее коже есть чаша, в которой зреет мужественная любовь. Ее невинный крик подобен крику лани и грозному вою львицы.

Наши развлечения были незатейливы и просты, как у пастухов. Мы плясали по вечерам на цветущих лужайках. Или я пригубливал свирель, и Ева с Ели танцевали. Он изящно выгибал свои ножки и внимал ритму и ладу звуков. И Ева и он в этот сладостный час поднимали и опускали свои белые ноги, приминая цветы, как при сборе винограда. Ели был наг. Легкая ткань развевалась вокруг Евы, и, подобные двум гроздям, упавшим на землю, спали на травке среди порывов танца Авель и Стелла. Разнеженные музыкой степенно приближались осел с коровой, облизывая братски друг друга по гладкой шерсти языками. Эта лесная радость и шум веселья согласовались с безмолвной природой, с молодым сияньем луны, со сладостной истомой летней ночи.

И ни Ева, ни я не скрывали наших желаний. Она уходила под деревья и там расточала мне свою телесную любовь. Она дарила мне свою сладостную плоть, жгучую мякоть и пламенный сок своего существа.

Тело соединяется с телом в таком же несказанном таинстве общенья, как преломление хлеба жизни, и губы сжимаются неясной судорогой, в которой слышен лепет и биенье всего младенческого человечества мира. И тогда мне казалось, что я постиг глубокий смысл таинства брака. Я расточал жизнь, словно творил сверх человеческой жертвы.

То было божественной агонией страстных и страстных чувств, словно я воистину приносил себя в жертву с всею моей силой и кровью мужчины.

Все безумие вечности, вся бесконечность поколений проносились в один смертный и сладостный миг, разделенный надвое бездной.

И я переставал жить, — я лежал в забытье на мягкой и жаркой груди Евы, медленно воскресая от смерти, подобно тому, как за мигом любви рождается дитя. Любовь! Любовь! Разве любовь не есть переход от смерти к жизни и бесконечное возрождение?

Любовь моя к Еве никогда не ослабевала. Когда кончалось кормленье грудью, Ева воспламенялась любовью и приходила ко мне поведать о своей любви. И любовь наша никогда не оскудевала. Зори и ночи были празднеством нашей нежности и ласки. Я приходил к ней, как юный король, и облекался в пышную мантию ее волос.

Однажды, когда с нами были Авель и Стелла, Ева распустила свое золотое и шелковое руно, и крупный капли дождя рассыпались по земле. Мы были под пологом ее волос, как в шалаше. О, с каким безумием ласкал я знойную ночь ее волос. Они растекались потоком румяной реки. Они переплетали тяжелыми и гибкими кольцами мои руки и шею. Я брал их пряди в руки, перебирал волосок за волоском и глядел, словно сквозь листву деревьев, сквозь их нити на солнце, от которого их ткань переливалась кровью багрянца. И я, прерывисто дыша, внимал крохотным биением ее сердца, созвучным струям соков в глубине ее существа, благоуханью ее плоти, распустившейся подобно плоду, и был, как хмельной, припавший к бочонку с вином.

Любовь ее наполняла меня благоговейным чувством. Казалось, в моей Еве жила сама душа земли спокон веков. Я был, как разбухшая от дождя мезга деревьев, как пламя и соки подземных недр и алая кровь металлов. И сам я был как бы очувствленной землей, ставшей влагой — сознанием вселенной, подобно тому, как ясное стекло, отражающее свет зари, создано из песка и извести. Да, я это испытывал с великим трепетом всей жизни, разлитой во мне. Когда целовал Еву в глаза, я целовал прелесть дня, румяные волны ветра, зеленый шелест листвы, отражавшейся в них. Ее дыхание было воздухом лесов, благоуханьем цветов и плодов, слитых с теплотой ее тела. Но я не мог бы ответить, — почему ее существо и мое казались мне одним и тем же существом земли и растений. Мы были наги среди природы, мы были так близки к ней, что составляли одно общее в жизни. И знали только одно это.

Ева ступала за мной под сеткой ветвей. Тот, кто любит в мертвом сумраке алькова, — стыдится самого себя, словно нарушает божественное уединение любви. Но мы любили среди птиц в шепоте леса, мы были перед лицом бога, как первобытные, непорочные существа.

Сердце мое билось биениями земли. На наши головы падали благоуханные хлопья цветов. Свет был подобен нашим лучезарным, порхающим вокруг нас, душам жизни, сопряженным в далекой высоте небытия, в зиждительном огне мира.

Тихо приближались к нам по зеленым тропам осел и корова. Они не удалялись, но также проникались простотой бесхитростной любви.

По краям лужаек играли веселые группы семейств. Лай собак не пугал простодушного зайца, сидевшего на корточках среди опушки. И сами псы, казалось, вернулись к благодати бытия. Поклявшись никогда не проливать крови, я был вознагражден за то доверием покорных тварей.

Всякая жизнь божественна и чудесна. У всех созданий одни телесные страданья и радости, и сосцы матерей одинаково питают детенышей зверей и людских младенцев.

center]

В ясную пору утра косули и кабарги подходили к порогу нашего жилища. Ева бросала им отруби. И они удалялись в глубокую чащу. Напевая, рассеивая перед собою хлеб, Ева очаровывала пернатых созданий.

Яйца, сыр, хлеб, плоды и овощи составляли нашу сладостную, как наша алчба, пищу. Она как бы вызывала в нас чувство общения с природой. Для нас цвела яблоня, слива, шиповник, барбарис, и, вслед за цветами, на ветках появлялись круглые, румяные плоды, набухшие от свежего сока. Из уст в уста передавали мы друг другу их тающую мякоть. Мне так нравилось, когда сок орошал губы Евы! Он перемешивался с ароматом и сладостью всего ее существа. И дети, как и мы, братски вкушали те же плоды. За то, что мы внимали обетам природы, нам было дано вкусить легчайшую и гармоничную жизнь, которая была нам неведома в ту пору, когда мы пребывали в состоянии дикой ярости. Неистовые порывы смягчились в нас. Жгучесть крови умерилась. И, живя в мире с самими собой и окружавшими нас тварями, мы обладали невинными и счастливыми ощущениями.

Явился человек. Человек вступил в Эдем. Он был прекрасен и юн. Почему же я не почувствовал того же, что и в тот раз, когда старец перешел границы леса? Я поглядел на Еву. Она не была смущена, однако, со вниманием рассматривала незнакомца. Мы умели теперь ценить человека за то, что он на самом деле представлял, но не за то, чем старался казаться. Спесивая походка, надменный вид — ничто рядом с самим внутренним человеком, который направляет свои шаги и принимает вид, согласно внутренним движениям своего существа.

Этот новый человек знал многие и прекрасные мастерства. Он вместе с братьями строил мощные плотины. Целое море стояло взаперти за железными вратами. Но вот они открывались, и море разливалось плавно и тихо.

Юноша приобрел красоту, возвышавшую его над множеством тварей. Я любовался им. Мне казалось естественным, что Ева любовалась им, как и я.

Мы отвели ему место в нашем очаге. Он пил воду ручья и вкушал от наших плодов. И порою взглядывал на Еву открытыми и ясными глазами. Этим он показал нам, что и он внимал природе.

В прежнюю пору я оскорбился бы страстностью и непосредственностью его чувств. Культурных городских людей обуревают жгучие соки похоти, Кровавая пища и хмель терзают их мукой безумия и ярости. Они смотрят на женщину с вожделением и уже прелюбодействуют с нею в сердце своем, прежде чем она им отдается. Они завладевают любовью женщины, как охотник добычей, расставив тенета.

Да, в прежнюю пору я оттолкнул бы от моего крова человека, который любовался грацией моей дорогой Евы. Я стал бы подозревать его в тех же нечистых помыслах, какие были у меня. Прекрасный незнакомец, восхищаясь Евой, научил меня самого находить ее еще более прекрасной. Мне не зачем было укрываться и подсматривать, ибо все в природе одинаково принадлежит всем чутким душам. И женщина есть та же природа, живой пейзаж, над которым всходит и заходит красота.

Ева глядела на незнакомца с любовью, чувствовала в нем еще неведомое очарование, и распустила свои ткани. Она не замечала, что грудь ее была обнажена, когда она кормила божественный цветок своей плоти, нашего последнего ребенка. Это случилось так, однажды, в послеполуденную, летнюю пору. Молодые телята рычали на зеленых колыбелях луга. Мимо жилища проходили милые овцы. В этом году было такое обильное цветенье барбариса, что ягоды наливались непрерывно по мере того, как поедали их молодые косули.

Спустился вечер. Человек покинул нас с последними лучами света. Мы предложили ему провести ночь под нашей кровлей. Но он ответил, что у него там, в селениях, было дело. В последний раз взглянул он на Еву. А я вместе с моими псами проводил его до опушки.

Протекли месяцы. Мы беседовали порой об ушедшем. Ева сказала мне:

— Он вернется, поверь.

Я не знал, почему она мне это говорила. Лес был далеко от поселка и мне казалось более естественным, что незнакомец ушел по своей дороге навсегда от нас. Но, как и думала Ева, он вернулся однажды под утро.

Это было весной. Самки в стаде уже отелились. Ягнята скакали по молодой цветущей траве. Казалось, чья-то таинственная рука привела его к нам снова. Он пожал мне с братским волненьем руку. Глаза его были влажны.

— Я пришел! — промолвил он. — Здесь дышит все таким благоуханьем правды! Мне было так хорошо. Я иду с моря. Ушел из большого порта. Мы с товарищами прорывали новые каналы. Во время работы мне ярко представлялись ваши светлые лица. А больше, — что же вам сказать?

Он улыбался, и, как и в прошлый раз, я пригласил его разделить с нами пищу. Он не смотрел уже на Еву прежним спокойным взглядом. И в этот день Ева не расстегнула своей одежды перед незнакомцем, но отвернулась, чтобы накормить ребенка. Ни малейшая тень не затуманивала ее ясных и непорочных очей. Человек поднялся с наступлением вечера. Он снова пожал мне руку и промолвил:

— Я так хотел бы быть достойным той благодати, что царит в вашем доме.

Ева пошла вместе с нами по лесу. Она нарвала пучок зеленых трав и, отдавая их ему, сказала:

— Розы еще не распустились.

Боже, как было это слово искренно и просто. Но почему я почувствовал страданье, словно в ее словах таился скрытый смысл? Я видел, что юноша на миг заколебался, не знал, что делать с пучком зеленых трав. Грудь его вздымалась. Он поглядел на Еву, потом на ветки. Он был искренен и прям, — я в том не сомневался, — но теперь и он как бы старался разгадать значенье слов и искал разгадки в недрах молодой зелени, и не знал, — уходить ли ему или нет? Мучился надеждой и сожалением и грустно глядел на меня. Вдруг глаза его засветились отвагой и блеснули. Смеясь, он обратился к Еве:

— Ладно, я приду еще, когда распустятся розы.

И пошел большими шагами от нас, бросая нам издалека звонкое приветствие. Он не посмел уже пожать моей руки.

После его ухода мы с Евой остались одни под деревьями.

— Ребенок еще не уснул, — проговорила она. — Позволь мне первой уйти, а ты постой еще немного здесь в лучах заката.

Она как будто стремилась уйти от меня. Голос ее не был прежним. Она бежала легкими шажками к жилищу. Но снова вернулась и молчала. Взяла мою руку, мы пошли рядом, и сумраком подернулись наши души. Я чувствовал, что она ничего не хотела скрывать от меня, но не смела сразу поведать о своем страдании. Наступила долгое молчание. Аромат ночи был свеж и юн. Земля истомно дышала с нежным трепетом листвы, с тихим и любовным воркованием в гнездах. Вдруг она остановилась и сказала мне в глубоком смущении:

— Знаешь… Лучше бы он не приходил больше.

Я прижал ее к себе. Она дрожала у моей груди. Ничего она мне больше не сказала. Но я нежно и осторожно обнял руками ее лицо и глубоко заглянул ей в глаза. И сказал:

— Если ты думаешь, что незнакомец больше, чем я, тебе по душе, скажи мне об этом открыто. Я пойму тогда, надо ли нам жить с тобою вместе.

Глаза ее в то же мгновенье наполнились слезами. Она заплакала, и капли горести стекали по ее лицу, подобно грозовому дождю. Сквозь слезы она глядела на меня своими ясными глазами.

— О, мой друг, теперь тебе я могу поведать обо всем. Я почувствовала в себе теперь тоже, что в тот день, когда ты пришел ко мне впервые. Скажи, разве, по-твоему, он не красив? Он прекрасен, как плод за оградой. Но ты для меня целый сад самых сладких плодов.

Она обняла меня за шею. Все существо ее умоляло меня защитить ее от самой себя. Она с беспокойством спрашивала меня: — разве незнакомец не прекраснее всех на свете, — и надеялась, быть может, что я буду с гневом возражать ей, говорить, что и я красив, как он. Она, казалось, не боялась моего гнева, — так верила в мою любовь.

— Всякая женщина, — сказал я ей, — поразилась бы красотой незнакомца. В нем — сила и спокойная уверенность человека, живущего согласно природе.

Она закрыла глаза. Мысль ее унеслась далеко по тропам умятых трав следами юного героя.

— Он взял бы меня, как ты. О! Я узнала бы сладость его уст, — вздыхала она.

И я видел, что она горевала о нем. Вечерняя прохлада усыпила ее порывы. Она припала ко мне, усталая и рыдающая. Я утешал ее и сам в душе оправдывал ее за искреннее признание. Она почувствовала желание изведать любовь незнакомца со всей юной страстью своего существа. И это душевное движенье было также священно, как все движения природы. Оно родилось из невинности ее тела. А, ведь, тело живет своею жизнью, как и душа — своей.

— Вот мои уста, — сказал я, прижимаясь к ней губами. — Скажи, каким устам ты отдала бы теперь предпочтенье, — устам, познавшим тебя, или тем, к которым влечет тебя твое желанье?

Я любил ее, полный милосердия, без тени негодования. Она приняла мой поцелуй, но глаза ее были устремлены в ту сторону леса, куда удалился он.

— О, — сказала она, — он поцеловал бы меня не так, как ты. Он дал бы мне иное наслаждение.

Как мог я сердиться на нее, когда она говорила так просто и трогательно о том, что присуще всем существам, — так, как, хочется, порой, испить воды из другого ручья, вкусить с другого неизведанного дерева плод? Я дунул ей в глаза, и она как бы пробудилась от сна.

— Ева, — промолвил я, — я буду с тобой говорить также открыто. Если ты думаешь, что счастье твое там, куда ушел незнакомец, иди за ним. Но подумай, что ведь никто уже не получит того, что ты мне отдала, и ты уже не будешь в силах возвратить мне то, что унесет другой после меня, коль вернется опять твоя любовь ко мне!

Она затрепетала подобно ручью, вода которого ударяет о преграду.

Минуло несколько мгновений. Я чувствовал глубокую скорбь. Но не старался повлиять на ее решение. Если бы она мне сказала: «я пойду по следам на траве, умятой его ногами», я отпустил бы ее. Да, я горько заплакал бы, потом и побежал бы, быть может, за нею на равнину. Но она приблизила свое лицо к моему, и проговорила:

— Я плачу и смеюсь, потому что я была между ним и тобой, но ты мудро рассудил. Ты воззвал к моей свободной душе. Ты даже не назвал меня больным ребенком. И вот я снова твоя. Я чувствую, что свободно вернулась к тебе.

Из ее слов я понял, что она уже жила личной жизнью. Она как бы делала пробу своей свободной любви, когда стремилась к незнакомцу. Однако, предпочла остаться со мною, и это обнаруживало ее самообладанье. Она не казалась прекраснее, решившись продолжать со мною жизнь, чем в тот день, когда хотела начать новую жизнь с другим. Красота не может изменяться в зависимости от разума, который обнаруживает ее, — она равна самой себе в согласии воли с законом природы. Но, если вместо того, чтобы поступить по своему желанью, Ева послушалась бы того, что у людей называется долгом и что является отрицанием совести, быть может, тогда я имел бы право презирать ее за ее двойное лицемерие. Она была бы для меня более священна, если последовала бы за другим любимым человеком.

О, с какою страстью прижималась она теперь ко мне. Она принадлежала мне со всею своею волей к жизни. А моя воля пребывала в бездействии, когда Ева вторично и свободно отдавалась мне. Ее перси просились ко мне, как будто никогда ушедший не появлялся, как будто до этой поры я никогда не припадал к ним устами. Они как будто говорили:

— Видишь, мы девственны и непорочны. Никто еще не касался наших розовых почек, и дитя не истощило молока.

Волосы ее окутали меня, словно и они, как живые, хотели участвовать в акте любви. Они наполнились животворной красотой ее желания. Душа как будто трепетала в этом легчайшей из самых легких пушинок на ее затылке.

— О, дорогая, — молвил я, увлекая ее, — идем туда, где больше тени, где пел соловей. Прежде, для нашего счастья как будто чего-то не хватало, теперь же ты мне все отдала. Мне кажется, как будто я тебя никогда еще не знал.

Она уже не смеялась своим заливчатым смехом молодой козочки. Она стала серьезна, словно после долгой разлуки. Ева! Ева! Иди же туда! Я увлекал ее все настойчивее, как жнец ввечеру таскает сжатые снопы в скирды.

— О, — произнесла она, — еще светло, мой друг. Мне не хочется, чтобы ты видел стыд на моем лице. Подожди, когда минует день и замигают бледные звезды.

Она походила на иную женщину, явившуюся с новой и замкнутой душою. Я склонился над ней, хотел заглянуть в ее глаза, но она прятала лицо, закрывая руками. И я понял, что она покраснела. А раньше, когда говорила мне о своем влеченье к незнакомцу, не стыдилась и не краснела.

Я думал, что теперь она стыдится оттого, что поддалась слабости к незнакомому мужчине, и сказал ей:

— Ева, моя милая Ева, ведь я тоже глядел на твоих подруг, когда ты впервые пришла в этот лес. И они казались мне такими желанными и красивыми!

Она встрепенулась, печально поглядела на меня среди сгустившейся ночи.

— Ты правду говоришь? И говоришь, что вправду было?

Она не сказала:

— Если ты их находишь и ныне такими же красивыми и более желанными, чем я, так иди же, догони их.

Я тихо ответил:

— Да, Ева, я говорю, что было. Но потом я привел тебя сюда. И не знал уже, что женщины смеялись, глядя на меня.

Из сумрака ночи выходили звери. Я понес Еву под полог деревьев. Огромным порывом страсти охватило нас, и мы познали друг друга, как в первый день. И в этот вечер в наших существах, сквозь великую муку и боль, снова засмеялся ребенок.

Руки мои сеяли жизнь. Я перекрыл кровлю. Жилище строится из коры и мезги, изводы, огня и земли. Оно живет и растет, как аллегория самих нас среди вечного вещества бытия. Человек, воздвигающий дом и обрабатывающий поле — ближе к истине, чем тот, кто прибегает к труду других. Только он понимает цену красоты жизни.

Мы вступили дикими и простодушными в лес, и ныне земля произрастала. Она обильно доставляла злаки, овощи, богатые мякотью. От коровы родилось стадо, пасшееся на лугах. Из песка, золы растений и измельченных в порошок раковин, смешанных вместе и расплавленных в раскаленном тигле, я сделал стекло, и оно заполнило пустоту окон, озарив весельем наши горницы.

Мы с Евой были покорны и послушны природе. Мы не отводили реку туда, где росли дубы, и не нарушали непреложного порядка природы. Природа работала для нас. Внизу гудело мрачное и трагичное страдание городов. Ужасные вопли раздирали мглистый от дыма небосклон. Там жили люди, которые думали обрести радость. Но сколько там было несчастных и убогих. Боже! Как давно все это было! Поверь мне красота, моя милая Ева, все это лишь одно воспоминанье. Отринув ложь и вернувшись к природе, мы обрели чистые чувства, что заложены в тварях, милых блуждающих зверях и в благовестии деревьев. Бескорыстная супруга с ясными очами научила меня мудрости и силе своей верной и гармонической деятельностью. Всякое зло проистекает от того, что человек для человека только видимость, — мы же были нагие перед лицом зари.

Как древний человек, я любил лес потому, что он дарил мне тень и плоды. А птицы и листья открыли мне чудесные тайны. Мы восприняли смысл жизни и достигли этим истинного познания. Каждый раз, когда на меня нападало сомненье или затрудненье, я шел, памятуя наставления старца, в лес и становился лицом к деревьям.

Жилище наше красовалось своей невинной простотой, окруженное гирляндами плодов и цветущими под полукругом радуги портиками. Тишина, рост деревьев и гармоничный кругооборот времен года дарили нас непрестанным праздником. Обряды наши являлись прославлением благодати хлеба, молока, меда и плодов. Яйца, гнезда, ульи были для нас как бы символом мира. Мы не переставали пребывать покорными служителями земли, без горестей преклонявшими колена перед чудом жизни.

Честный работник знает богатства, но не те, что даются деньгами. Он встает в лучах золота и багрянца. Закат и восход — сиянье его драгоценностей. Вся вселенная отражается в воде ручья, которой он утоляет свою жажду. Ни блеск серебряной посуды, ни роскошь обстановки не могут усилить его голода. Его стол накрыт перед лицом природы. Он любуется красотой небес и гор. Он как бы питается светом, вкушая плоды, овощи или свежеиспеченный хлеб. Метлина укрепляет его здоровье и возбуждает радость сильнее, чем все темные лекарственные снадобья.

Придет день, когда каждый будет владеть своим полем и, как я, не неторопливо воздвигнет свой сводчатый, наподобие быка и колыбели, кров. Человек поймет тогда значение двери и окна и поляны вблизи жилища.

Протекли года, исполнились небесные притчи. Мы не считали уже возраста животных в стаде по кольцам на их рогах. Быть может, мы были очень древними существами. Я уже забыл, когда Ева пришла в лес, — даже и то, когда сам покинул город. Мы словно всегда были в лесу. Пришли туда, как малые дети в юные дни мира. Вот — гравий и бальзат планет, громады вечности в светлых отверстиях неба. Миллиарды лет восходит день в том углу природы, где растут дубы. Ты, Ева, — в возрасте земли. Ты вечный символ матерей, сжимающих свои сосцы, чтоб утолить молоком жажду дитяти.

Мы жили среди леса в великом сновиденье жизни.

Осень опоражнивает свои золотые корзины, а земля, вслед за ней, наполняет житницы. Зима и осень, в порядке мира, равны по красоте весне и лету.

Ева была для меня гармоническим очарованием времен года. Она приближалась ко мне с полными пригоршнями жизни, с цветами и плодами, и терпеливо ожидала зимы. В каждом миге ее жизни воскресали все прожитые ею мгновенья. Под сенью наших лет любви ее грация не исчезла, она осталась такой же прелестной и чинной, как гирлянды зеленых мирт. Ева плясала на лужайках, словно юная дева под звуки моей свирели, и лик ее был ясен юными днями моей радости. В ее глазах сияло только больше света, восходящего света, подобно тому, как сильнее сиянье, чем ближе полдень.

Формы ее тела только стали пышнее вокруг тонкого стебелька ее души.

Два раза в день, на заре и под вечер, мы шли купаться в ручье. Свет струился по ее стану. Вода становилась румянее от трепета ее тела. Но я, со своей волосатой, рыжей кожей под сияньем утренних небес, был запоздалой сумрачной ночью, тогда как она, среди сумерек деревьев, выступала прекрасной зарею, пришедшей мелкими шажками к воде. Ветер овевал и осушал наши свежие, нагие тела, укрытые в ветвях деревьев.

Наши тела были легки и вечны, как студеный ключ и лес. И Ева всегда оставалась маленькой женщиной-ребенком, подвижной и искренней, божественным первозданным творением, которое любило и рождало, подобно земле. Лесная ягода блекла и снова зацветала на концах ее персей. Она спрашивала меня, как в первый день.

— Тебе я желанна?

Когда приходило время, я ей отвечал:

— Дорогая, дрозд уже пропел!

Она рождала на свет поколения, а я засеивал мою ниву, и, вслед за устами ребенка, прижимался к ней устами, чтобы вкусить жизнь у ее груди.

Наша любовь подарила нас девятью новыми рождениями. У нас стало, по сходству с месяцами года, девять сыновей и три дочери. Первые были прекрасными месяцами солнца, посева и пахоты, вторые — месяцами душевной и семейной благодати, месяцами прялки, годовых празднеств в безмолвном под снегом жилище. До появления ребенка я сажал молодое растеньице в знак посвященья, и оно носило имя зачатого Евой.

Все деревца вместе образовали небольшой лесок в огромном лесу деревьев. И подобно нам с Евой, равным и непорочным в существе мира, наши дочери и сыновья также вместе купались в ручьях и не выдали, что наги. После работы они водили хороводы или боролись, хватали друг друга под мышки невинными руками. Ели водил осла на пашню. Он быка пригибал к земле за рога. Ели был юным, мужественным пастырем, посвященным труду, и умел читать в созвездиях тайны. Авель искусно и ловко работал рубанком, обдуманно рассчитывал и отмерял. Он помогал мне калить железо, вколачивать гвозди в стропила и брусья, укреплять крышу.

С каждым новым ребенком я расширял жилище. Ныне оно занимало большое пространство своими красными чертогами под мшистой соломой кровли.

Стелла, наш третий ребенок, знала целебные травы, посвятила себя науке простых людей. Сильван — тонкий музыкант, подражал свистом песен жаворонка и золотистого дрозда. Его мелодии сопутствовали крылатому ритму плясок. А Флориан мерно выстукивал такты по коре пустого дерева, звучавшей, как тамбурин. Эгланта, родившаяся три года спустя Флориана, сторожила коз и овец. Она водила их пастись, напевая тягучие песни, от которых мы сладостно плакали. Никто ее не научил этим песням, но голос ее был чист, как ручей.

Никто из них не умел читать, но я научил их предвиденью, пониманию гармонии творенья и вселенной, священной красоты плоти и радостям создания. И они знали, что смысл их жизни согласовался с завершением их судеб.

На языке имеются влажные присоски, чтобы ощущать сочные и сладкие плоды. Ласка умащивает руки в знак закона братства. Ноздри нюхают жгучие благовония жизни. И не бывает больно уху, когда оно внимает ветру и птицам, и глазам не больно любоваться глазами и водой ручья. Природа как бы создает школу наслаждений, и жизнь сама есть ликованье. Наши трапезы и наши игры были сладостны и нежны.

Жизнь, о, жизнь! Ты всегда была нашим культом!

Распускающаяся роза, первоцвет, чашечка яблоневого цвета представляли для Евы и меня такое же божественное чудо, как и рождение утра. В младенце, появляющемся на свет — не больше жизни, чем в семени, из которого появляется все хлебное поле или в косточке, с которой созревает осень. Нужно быть смиренным перед чудесным, и в порядке мира нет ни первого, ни последнего.

О, красота, моя милая Ева, с какой животворной радостью склонялась ты теперь над цветущими лугами, восхищаясь навозным жуком, ползущим сквозь ужасные дебри травинок и крошечных стебельков! Ты прежде так досаждала ему, поводя соломинкой, желая сбить его с пути.

Но маленькая тварь брела по своему назначенью также уверенно, как несущаяся в пространстве комета. Хрупкие и суетливые муравьи карабкались на высокие кочки, как на горы, и ты их не толкала вправо, когда они двигались влево. Навозный жук и муравей совершали полезное и глубокое деянье, подобное реву и скачкам в пустыне льва, ловким движеньям человека среди шума и толкотни порта, дерзости мореплавателя, причалившего к неведомым островам! Твои ясные очи отверзлись, ты поняла, что все имеет своею целью и необходимостью — жизнь, а жизнь сама себе пишет законы. Любовь есть одно из средств, благодаря которым жизнь вечно возобновляется и завершается.

Мы ходили на лужайку любоваться, как плетет паутину паук, как королек ткет из волоска свое гнездо, как сорока и грач прикрепляют нескладные гнезда к вершинам буков. Ломонос чесал свою паклю. Колос мохнатился. Березка опоясывалась серебристыми кольцами. У каймы лугов тихой музыкой звучала тень. Обильный и чуткий дождь струился в глубоких волосных канальцах. Семя вечно возникает, растет и созревает для создания живых творений, и движенье к оплодотворенью порождает вечное теченье жизни. С каждым утром наступающий день есть новый ребенок, и дитя на лугах — есть спящий век. От каждого нашего шага зацветали новые жизни. От твоей улыбки, прекрасная Ева, рождалась весна, — каждое мгновенье было новым в нас рожденьем. В этом скрывалось столько тайн, сколько звезд на небе, а легкий трепет твоей ресницы, Ева, был также красив, как широколистный рокот в гуще дубов. Мы созерцали жизнью Бога восхищенными глазами.

О, ныне мы обладали утонченной и вибрирующей чувствительностью. Мы видели сгущавшиеся из наших мыслей облака. Мы трепетали, полные жизни, при свете звезд, как будто через эти светочи на нас смотрели души освобожденного человечества, более близкого к тайникам бытия, чем наши.

Высокое воздушное небо апреля гармонировало с самыми глубокими и счастливыми движениями наших душ. Тяжелые серые тучи, грезившие о лете, как серебристые корабли с бестрепетными парусами везли переполненную нашими существами радость. Мы были объяты сладостным восторгом и негой к молодой весенней луне, плывущей по бледно-скученным облакам, на которых играли пятна тени первых листьев. Осенние ночи плакали нужными лучами брезживших лампад и обливали нас любовью за братские и неведомые нам муки.

Когда склонялся день над подернутой инеем землею, струилось трепетно-розовое мерцание с бледно-синей эмали небес. Больные, блеклые оттенки красок вызывали в нас чувство сиротливости и зябкости. Карие и черные буки, словно закованные в блестящие латы закатом, с грозными взмахами твердых, узорчатых копий казались ужасными и величавыми созданиями, подобно рыцарям с червлеными знаменами, выступавшими в крестовые походы, подобно могучим кузнецам, тащившим черными клещами из небесного горна пылающие головни солнца. А среди белого от снега леса, в болотной трясине утопала от холода и скорби луна.

Нам казалось, — блуждающая вокруг этой трясины маленькая дикая душа волка шла к нам на встречу, как в сказках. И с приходом зимы в нас невольно зарождались легенды, как мифы в грозную пору мира.

Мы были наивными детьми перед свирепыми богами.

У деревьев леса были человеческие имена, как у детей, животных и у нас. Самые древние из них с отважным смехом ветра и гнезд на высоких вершинах, с молнией и солнцем, озарявших их вековые лики, казались нам древними священными людьми, друидами с длинными, солидными бородами. Мы взывали к ним в дни посвященья. Они занимали почетные места на наших празднествах. Их листья, словно живые, подвижные языки отвечали на наши сыновние мольбы. Они были образами величавой жизни, подобно простертым над первобытным человечеством десницам предков и столбам, на которых покоился свод метеоров. Мы были смиренны и доверчивы подле их звучного сердца: они видели древние солнца и были, как старцы, стоявшие во весь свой рост, глядя на грядущие по тропам времена. Я уже никогда больше не вонзал топора в их зеленые тела. Всегда, ведь, найдется вдоволь разбитых бурей деревьев для дров и домашних работ.

Мы не издавали при разговоре прежних созвучий. Теперь мы говорили другим голосом, другим тембром, подобно тому, как ропот леса отличен от гуденья трубы в кузнице. Наши слова приобрели особый смысл: мы не поняли бы речи людей, пришедших из городов. Там, у них из уст слышится ветер: слово производить шум, как вещь, упавшая в пустой колодец. Но мы, мы говорили тишиной или наши клики внезапно звучали кипучим потоком крови в наших жилах, подобно каплям грозового дождя. Наши эмоции были пламенны, дики и быстры, как стремнина. Мы создали бы себя сами свой глагол, подобно детям, если бы не вступили в лес с готовыми уже словами. Человек полон различными звуками и голосами, которых он не ведает, и внимает лишь эхо других, скрытых в нем голосов.

Мы говорили языком, которому внимали птицы, языком святых, обитавших в сердце природы. Слова наши лились, подобно струям нашей крови, и бились в нас, как наше сердце. Они были самою жизнью, которой жили мы. Слова, что оказались бесполезны для выражения девственной свежести наших ощущений, мы забыли, подобно породам тварей, исчезнувшим с лица земли от изменившихся условий жизни. У нас остались лишь одни знаки, необходимые для выражения гармонии внутренней жизни с повседневной работой, с ходом вещей и с движением бытия. Эти знаки были легки и трепетны, как журчанье ручья и шепот листвы.

Наши чувства, погруженные своими нервными нитями в божественное вещество жизни, прибрели с течением времени чудесную силу. Глаза и уши чутко воспринимали расстояния между вещами и их продолжением в живом существе. Глаза наши видели звуки, и уши слышали свет. И сами мы были маленькими, гармоническими существами, прислушивавшимися к гармонии вселенной.

Мы потеряли понятие времени. Часы не значат ничего для того, кто измеряет время понятием вечности.

Вместе все они суть движенья бесконечного и вечного, чего не знают сами.

Я испытывал чувство, как будто жил спокон века, в прошедшем и будущем моего поколения. Я ясно сознавал, что жил всем существом теперь и в будущем. Другие пустынные люди, наверно, должны были чувствовать то же. И только благодаря тому, что эта новая во мне душа уносилась за пределы жизни, прошлое мое мало-помалу уплывало от меня, хотя и знал я, что каждый человек с первоначальных пор и в продолжение веков представляет собой одну и ту же частицу жизни все того же бесконечно длимого человека, переживающего все развитие своего поколения во мгновение, когда думает, что сам живет своей настоящей, данной жизнью.

Наши мысли были просты и красивы, — они рождались из поступков нашей жизни. Мы не высказывали их с первого раза целиком, порой они разделялись долгими промежутками многих дней. Ведь дерево не сразу приносит плод, и грудь не сразу дает молоко.

И вот теперь я — Адам, а ты, моя милая, — Ева, — и вот наше поколение. Ты и я были простыми сеятелями на ниве жизни. Ты и я сеяли человечество до последних лучей нашего дня. И ныне свет уходит сквозь деревья.

Чудный вечер выступает из леса и простирается над нашими сыновьями. Он осеняет своим покровом розы завтрашнего утра.

В сумраке пасется стадо. Под ветками, унизанными звездами, раздаются песни детей, юношей и дев: они прославляют благодать мужества.

Я касаюсь руками твоих колен, Ева, как в первую пору любви. Моя борода родоначальника покрывает снегом твою прекрасную грудь прародительницы, твою чудную бессмертную грудь, которая возродится в других, таких же белоснежных и нежных персях, как соки весны.

Мы пережили грезы, озаренные брачными торжествами образов и видений в бесконечности нашей жизни и за пределами ее.

Лес казался нам обширным, как земля под сводом метеоров.

Солнце никогда не переставало восходить и заходить над ним. А в нем ведь было только около сотни деревьев. Но каждое растение само — есть целый лес, если мерить его мерой вечности. Всякая вещь обладает таинственным значением символа, который медленно и постепенно проясняется.

Приведи же корову и осла, приведи и собак и барана! Пусть они пойдут с тобой на лужок и обратятся взглядом к селенью. Пусть они останутся там, пока борода моя будет колебаться от звука моих слов. Я хочу сказать еще одно слово. Ты — моя Ева, а я, бедный Адам, говорю тебе:

— Поднеси свои руки к моему челу и раздвинь пальцы, чтоб мне сквозь них увидеть небо, усеянное звездами, как в былое время я глядел на них сквозь ветви бука. И я крепко сомкну мои глаза, как во сне и, овеваемый теплотой твоего существа, — о, красота, — я увижу человека моего поколения, вышедшего из моих недр в ту пору, когда, смиренный, вступил я в наготе своей под эти зеленые своды, чтобы стать богом поколений.