Алексей Луговой
правитьPollice verso
править...в природе всюду видим мы спор, борьбу, попеременную
победу, и далее ясней увидим в этом свойственное воле
раздвоение в самой себе. Каждая ступень объективации
воли оспаривает у другой материю, пространство и время.
I
правитьQuemlibet occidunt populariter.1]
[1] — Зрелища сами дают и по знаку условному черни,
Ей угождая, любого убьют.
Ювенал, сатиры. Перевод Д. С. Недовича и Ф. А. Петровского.
Теплая, темная, южная ночь.
Заснуло все в природе; не щебечут птицы, не плещет о берег волна, веселые пчелы не жужжат над ароматными цветами. Ночной воздух, как бы сторожа всеобщий покой, усыпил в своих объятьях эти чудные горы и долины, леса, сады, ручьи и реки, да и сам как будто замер в сладострастной истоме. Спит благодатная Кампанья…
Но Рим не спит.
Глухой рокот доносится с отдаленных улиц вечного города и со стороны via Appia: как будто вода размыла акведуки и ревущие потоки хлынули с высоких аркад на землю. Чем ближе к цирку, тем шум сильнее, явственнее. Это шум спешащей толпы. В общем гуле слышатся то громкие ругательства, то повелительные возгласы эдилов и ночных триумвиров, то смех, то оклики по именам.
Это римская и прибывшая из ближайших окрестностей чернь спешит занять даровые места на завтрашние игры. Давя и толкая друг друга, врывается она в открытые ворота цирка и темными клубками рассыпается по широким скамьям погруженного во мрак амфитеатра. Вместе с плебеями множество знатных дам и спутников их, принадлежащих к сословию всадников. Это самые горячие, самые страстные любители игр; они боятся прийти позднее и, пожалуй, не найти лучших мест, ни свободных, ни у спекуляторов-локариев. Эти дамы и эти всадники предпочитают сами провести ночь на скамьях цирка, лишь бы поместиться как можно ближе к арене.
Все прибывает толпа. Давка становится сильнее. Вдруг страшный, душу раздирающий крик раздается в самых воротах. Все на одно мгновение приостанавливаются, оглядываются, словами и взглядами спрашивая друг друга, что случилось? Ничего, пустяки — кому-то вывихнули руку. И все опять, по-прежнему давя друг друга, рвутся вперед. Начальник стражи расталкивает толпу, чтоб высвободить изувеченного, уносимого общим потоком и продолжающего кричать о помощи. Как бы в ответ на эти крики, под сводами цирка отозвалось мощное рычание льва; толпа обрадована, и от ворот до верхних рядов амфитеатра, где некоторые зрители начинали уже дремать, проносится веселый, одобрительный говор.
Всю ночь шумит толпа. Она растет ежеминутно, и восходящее солнце озаряет цирк наполненным сверху донизу. Свободны еще только места сенаторов да между двух лестниц, около императорской ложи, большой клин — cuneus — остался незанятым: все места в нем охраняются стражей для друзей Спурия Агалы, виновника сегодняшнего празднества. Он вступил в должность квестора и, по обычаю, дает римлянам их любимые зрелища в цирке.
Но вот и эти места наполняются; вот и сенаторы в своих белых с пурпурной каймой претекстах один за другим усаживаются на мягкие, шелковые подушки.
Вот и целомудренные блюстительницы священного огня богини Весты заняли вестальскую ложу.
Ждут еще только самого цезаря: Клавдий сегодня, против обыкновения, опоздал.
В ожидании толпа развлекается. Мальчики-разносчики, бродя между рядами зрителей, по широким уступам амфитеатра, выкрикивают названия лакомств. Какой-то старый толстяк сердито торгуется с молоденькой продавщицей и не хочет отдать ей того, что она требует за поданную ему чашку воды. В ряды патрициев пробрался хитрый graeculus [Graeculus — уменьшительное, презрительное название грека. Заезжих греков многие римляне считали одной из причин упадка нравов. Ювенал беспощадно бичует их в своих сатирах. (Примеч. авт.)], выдает себя за халдейского астролога и за бросаемые ему монеты смешит окружающих невозможными предсказаниями. Несколько молоденьких плебеек недоверчиво слушают, как им что-то нашептывает красивый юноша, и на их хорошеньких личиках играет веселая улыбка. Знатные дамы ищут глазами по всем скамьям цирка знакомых и обмениваются с ними приветственными знаками. Соседки рассказывают друг другу свои похождения, сплетничают, злословят, клевещут.
Вон Кальпурния Терентилла, жена богатого патриция. Ее губы плотно сжаты, брови сдвинуты; она озлобленно косится на одно из соседних мест амфитеатра. Она возмущена, как никогда! Проклятые локарии, содрав с нее страшные деньги, не нашли ничего лучшего, как посадить ее и дочь ее, Цинтию, именно сюда, как на смех, как на пытку, только два места отделяют их от этого негодяя Сициния и его гетеры Сильвии. Сициний так нагло… не оправдал ее надежд и променял ее милую Цинтию, едва распускающийся цветок, на эту негодницу, отказался от уз Гименея, чтоб разделить ложе разврата с тремя любовниками Сильвии, не считая ее мужа. И теперь они все сидят чуть не рядом. Великие боги! Куда же идет мир! Честным матронам нет более места в Риме.
— Посмотри, посмотри, какая стола [Stola — род туники, которые носили римские дамы. (Примеч. авт.)] у этой развратницы, — говорит Кальпурния Цинтии. — Разве матроне, жене патриция, пристало носить публично такую прозрачную ткань, сквозь которую видно тело? Впрочем, что ж! Если нет стыдливости, значит нечего и прикрывать.
С негодованием, приправленным завистью и любопытством, рассматривает молодая девушка свою соперницу и шепчет: «О, злая, злая!» Но, увлеченная свойственной и ей страстью к нарядам, и она прежде всего обращает внимание на наряд Сильвии.
— Смотри, — говорит она матери, — как ловко набросила она эти складки паллы [Palla — большой кусок материи, набрасываемый поверх столы; палла соответствовала тоге у мужчин. Искусство изящно драпироваться в паллу очень ценилось римлянками. (Примеч. авт.)] с золотым фригийским шитьем.
— Ей бы следовало дать черную тогу гетеры, — язвительно шепчет Кальпурния, — но что же делать, моя милая, если у нас эдилы плохо смотрят за нравами, и сама Мессалина подает дурные примеры. О, если б я была цензором нравов, если б я имела власть воздать всем им должное!
Цинтия внимательно слушает и в то же время еще внимательнее рассматривает белый, шитый золотом soccus [Род ботинок. (Примеч. авт.)], так красиво обрисовывающий красивую ногу Сильвии; недаром Сильвия выставила ее напоказ.
— Я бы не позволила ей, — продолжает ворчать Кальпурния. — Я бы не позволила ей распространять здесь аромат благовонного ассирийского нарда от ее позорного и, вероятно, смрадного тела! Я бы ей! Ведь эта старая мегера всего несколькими годами моложе меня, и если этот негодный дурак Сициний увидит когда-нибудь, как она на ночь намазывает себе на лицо тесто на ослином молоке, он наверное отвернется от своей красавицы. Ведь она вся раскрашена!
А Цинтия с завистью любуется окрашенной в золотисто-рыжую краску галльской прической Сильвии, и ей так и хочется вытащить из этой прически драгоценную булавку, скрепляющую пряди волос, и воткнуть его в шею своей сопернице.
— А откуда взялись все эти драгоценные украшения? — продолжает свою филиппику неугомонная Кальпурния. — Откуда у нее эти жемчужины, стоящие жемчужин Клеопатры? Пусть других матрон упрекают хоть в том, что их наряды — плоды ограбленных провинций; да ведь, по крайней мере, все это наворовано и награблено их мужьями и отцами. А у этой ведь все это от любовников! О времена, о нравы!
И, не довольствуясь поношением Сильвии за действительно существующие проступки и пороки, Кальпурния начинает приписывать ей другие, возможные или воображаемые.
— О, я даже уверена, — шепчет она себе под нос, — что если б эту Сильвию начать преследовать за разврат, она бы все-таки не отказалась от него, а, по примеру Вистилии, сложила бы с себя достоинство римской матроны, патрицианки и записалась бы в списках у эдилов содержательницей лупанара. Там бы ей и место! Да и Сицинию тоже — быть бы ему там прислужником!
И вдруг поняв, что она зашла, быть может, дальше, чем бы следовало в присутствии ее молоденькой дочери, Кальпурния примолкла. Однако она не утерпела, чтоб не докончить свою мысль, и еще проворчала, указывая дочери на Сициния:
— Посмотри, с какими смешными движениями обмахивает он ее опахалом из павлиньих перьев, посмотри, как он старается показать при этом все драгоценные кольца на своих пальцах. Это пристало ему больше, чем меч и щит.
А прежний жених все еще нравится Цинтии, и она с некоторой грустью думает о разбитых надеждах. «И все это сделали Байи, шепчет про себя молодая девушка, развратные Байи, littora castis inimica puellis! [Городок Байи (близ нынешнего Неаполя) — место дачной жизни и теплых и морских купаний для римской знати. Littora castis inimica puellis — берега враждебные непорочным девам — стих Горация, относящийся к Байям. (Примеч. авт.)] Там он изменил мне, там завладела им Сильвия!»
Сильвия и Сициний не остаются в долгу и в свою очередь злословят по поводу Кальнурнии и Цинтии.
На других скамьях амфитеатра другие группы тоже сводят так или иначе домашние счеты и городские распри: всех это занимает пока более, чем интерес предстоящего зрелища, хотя и любимого, но привычного.
Но мало-помалу арена завладевает вниманием зрителей.
Игры уже начались. Клавдий и Мессалина, встреченные многократными приветственными возгласами народа, давно уже заняли свои места в императорской ложе; давно прошла торжественная процессия всех гладиаторов, принимающих участие в разных отделениях сегодняшних игр; уже кончилась прелюдия состязание в ловкости, где несколько гладиаторов сражались кольями и деревянными мечами — praeludebant; взяв острое оружие, они сразились уже и с дикими зверями, и кончился и этот бой. Лорарии — прислуга цирка — стащили в spoliarium [Сполиариум — место в цирке, куда стаскивали с арены убитых гладиаторов для снятия с них вооружения, прежде чем отправить трупы их для погребения; spolia — добыча, грабеж, spoliator — грабитель. (Примеч. авт.)] нескольких растерзанных гладиаторов и выбросили за ворота цирка, на улицу, двух убитых львов, медведя и гиену: там, не попавшая в цирк, голодная чернь разрывает их на куски и уносит домой на обед.
А взрытая во время боя арена цирка выравнивается для дальнейшего представления, и лужи крови засыпаются свежим песком из блестящей, серебристой слюды.
Внимание толпы уже слегка возбуждено. Но далеко не все зрители страстные любители звериной травли и увлекаются ею; большинство с нетерпением ждет другого зрелища: боя человека с человеком.
Труба возвещает начало этого отделения.
Приветственными криками встречает толпа вышедших на арену двух гладиаторов.
Это мирмиллон и ретиарий [Mirmillo — название рыбы; гладиаторы, называвшиеся мирмиллонами, носили галльский шлем с изображением рыбы и в своих движениях подражали плаванию рыбы; их ловили сетью гладиаторы, называвшиеся retiarii (от rete — сеть) и, поймав, прикалывали, как рыбу, острогой-трезубцем. Кроме этих родов гладиаторов известны еще: secutores — преследователи, Threces — Фракийцы, hoplomachi — тяжеловооруженные, Samnites — самниты, essedarii — сражавшиеся с колесниц, andabatae — с закрытыми глухим шлемом глазами, dimachaeri — сражавшиеся на конях и пешие, и laquearii — арканьщики. Подробное описание их в сочинении J. Lips’а: Saturnalium sermomim libri duo qui de gladiatoribus, Lutetiae parisior. CDDXXCV. Lib. II c. VII. и др. (Примеч. авт.)].
Легковооруженный, увертливый рыба-мирмиллон становится в позицию и выжидает удобный момент, чтобы наброситься на ретиария и нанести ему удар мечом. А ретиарий, вооруженный острым трезубцем на длинном копье, да сетью, в которую он должен поймать рыбу-мирмиллона, уже размахнулся этой сетью в воздухе, и мирмиллон едва успел увернуться от нее и отбежать в сторону. Ретиарий бросается за ним, преследует его, мирмиллон убегает, а длинная сеть снова пролетает почти над самой его головой.
Теперь очередь мирмиллона подбежать к ретиарию, чтобы поразить его. Но и ретиарий ловок не менее своего противника: он тоже отскочил в сторону, стал в позицию и опять замахнулся сетью, грозя гибелью мирмиллону.
Долго длится искусная борьба, поощряемая страхом. Смерть павшему! И каждый из борцов напрягает все усилия, чтобы остаться победителем.
Но зрителям это уже надоело, и громкими криками требует соскучившаяся толпа, чтобы борцы скорее кончали бой — один из них должен скорее пасть и умереть, чтобы, по программе зрелищ, дать место другим очередным бойцам. Уже многие из зрителей цирка побились между собой об заклад на десятки тысяч сестерций, на чьей стороне будет победа; они горят нетерпением обогатиться выигрышем заклада и требуют скорее чьей-нибудь смерти.
Да и сами противники уже дошли до исступления. И вот мирмиллон быстро устремляется на ретиария в надежде нанести ему удар, хотя бы под самой сетью. Но тот уклонился, а предательская сеть в одно мгновение охватывает голову и плечи мирмиллона. Сильным движением руки дернув сеть, ретиарий роняет соперника на землю и, прежде чем мирмиллон успевает обратиться с просьбой о пощаде к этой толпе, кричащей со всех сторон: «поймал! поймал!» — ужасный трезубец уже вонзается ему в грудь. Без крика, без стона, рыба-мирмиллон корчится в предсмертной агонии.
Ретиарий поступил против правил, но соскучившаяся толпа не винит его в этом; она довольна, что он, не дожидаясь разрешения зрителей убить павшего, сразу приколол пойманную рыбу; зрелище вышло живее, и толпа приветствует победителя.
Меж тем все с любопытством следят за непроизвольными движениями умирающего мирмиллона. Пока его кололи, он, по правилам гладиаторского искусства, не должен был защищаться или съёживаться; он должен был неподвижно принять удар; но теперь предсмертные содрогания интересуют толпу, приятны ей. Зрители смеются, показывая друг другу, как он двигает руками и ногами: «Как будто плавает! Настоящий мирмиллон, настоящая рыба! Да нет, не выплывет! Вон и лорарий!»
Лорарий подходит к умирающему, тяжелым молотком добивает его по голове насмерть и, зацепив крюком, за что попало, тащит, уже бездыханного, в сполиариум. Борозду, проведенную на арене трупом, засыпают свежим песком.
Снова загремели трубы.
Отворяются ворота с двух противоположных сторон арены, с востока и с запада, и, по двое в ряд, выезжают на белых конях четыре пары андабатов. Снова шумные крики встречают их появление, и сотни одежд полетели в воздух, падая назад на головы неистовствующей от восторга толпы.
Солнце поднялось теперь уже выше стен ничем не покрытого цирка и яркими лучами отразилось на золоченых шлемах, на легких щитах и коротких мечах андабатов. Но они не видят ни солнца, ни друг друга: глухие шлемы закрывают им глаза. Их смертный бой — игра в жмурки.
Лорарий берут под уздцы лошадей, разводят их в разные места арены и удаляются.
По данному знаку противники начинают съезжаться, отыскивая друг друга… Противники!.. Сейчас, перед выездом на арену, они дружески разговаривали и пили вино, которым их угощали пред боем; но теперь они противники, они должны перерезать друг друга, и все до одного.
Медленно двигаются кони, направляемые слепыми всадниками наудачу, по слуху, на шорох копыт, на ржание других коней.
Вот двое съехались. Но они повернули своих коней не друг против друга, они ошибаются в расстоянии и, думая уловить противника тут же, рядом, наносят удары в воздухе. Толпа смеется, а более нетерпеливые из зрителей кричат андабатам:
— Не туда! Направо, направо!
— А ты левей. Не туда!.. Экой осел!
Но андабаты еще более сбиваются с толку. Тот, которому надо взять направо, едет направо; другой, принимая этот крик за указание себе, поворачивает тоже направо. Недовольная толпа осыпает их обоих ругательствами.
Но теперь внимание зрителей привлекают уже двое других: эти едут как раз навстречу один другому.
— Прямо, прямо! — кричат им со всех сторон, и андабаты съехались — слепые — лицом к лицу, нога к ноге. Кони встали бок о бок. Всадники ощупали друг друга, перегнулись и почти одновременно острые клинки вонзаются в их тело. Выпустив из рук мечи и поводья, противники падают: один, пораженный до самого сердца, склоняется без стона; другой, едва успев вскрикнуть, хватается левой рукой за врезавшийся ему в живот нож, а правой за плечо своего товарища-врага, увлекает его вместе с собой на землю и в предсмертных судорогах пачкается в луже собственной и товарищеской крови. Лишенные всадников, обагренные кровью белые кони шарахнулись в стороны и понеслись по арене. Радостными, одобрительными возгласами зрители награждают убитых гладиаторов за эти ловко нанесенные ими удары.
Но на время удовлетворенная смертью двух бойцов, толпа сейчас же и отвернулась от них и теперь терпеливо следит, как другие андабаты ищут друг друга.
Несколько коней уже ранено, всадники сброшены, пешие и конные — все бродят по арене навстречу смерти, смеша зрителей неловкими шагами, неловкими движениями протянутых вперед рук. То тут, то там столкнутся двое, трое; боковой удар клинка оторвет кусок мяса на руке, на бедре; ранят лошадь или удар копыта сшибет кого-нибудь с ног; но потом противники опять потеряют направление и разойдутся. Каждый стережет, чтобы не получить удар сзади, каждый прислушивается к шороху шагов, к топоту копыт, ошибается и, подстрекаемый возгласами толпы, продолжает смешить зрителей своей неловкостью. Стоны, хохот, говор, крики и ржанье сливаются в один общий гул.
Но солнце жжет. Толпа раздражается, и андабаты начинают надоедать ей. Зрители требуют развязки.
Тогда появляются на арену служители цирка с раскаленными, железными копьями и, касаясь ими до обнаженных частей тела андабатов, направляют и подгоняют бойцов друг к другу. Столкновение неизбежно. Теперь уже все пары сошлись, все спешились, одни уже режутся, другие пали, третьи, чтобы избежать ударов клинка в грудь, сцепились руками, борются, упали, и душат друг друга, пока один из двоих не испустит последнего, хриплого вздоха, а другой так и закоченеет со сжатыми руками у горла своего товарища. Победив одного, андабат опять ищет нового противника и сцепляется с ним, а зрители с разгоревшимися глазами следят за зрелищем и подбодряют умирающих умирать скорее, чтобы не задерживать представления.
Все пали; лорарии трогают раскаленным железом лежащих на арене гладиаторов и, если они подают признаки жизни, прокалывают их еще горячими копьями и на крючьях утаскивают трупы их в сполиариум.
Арена снова выравнивается и посыпается свежим песком. Но и сквозь песок, под лучами горячего солнца, запах крови поднимается к зрителям, поднимается к голубому, безоблачному небу.
С напряженным вниманием ждут римляне продолжения зрелища; они довольны, счастливы. Но есть и неудовлетворенные; эти или равнодушны, или прямо высказывают неудовольствие.
Сам император, большой любитель игр, сегодня что-то плохо развлекается. Хотя над императорской ложей раскинут шитый золотом шелковый полог, но Клавдий уже видимо истомился от жары. К тому же он неохотно смотрит андабатов, потому что их закрытые шлемы мешают видеть искаженные агонией лица; это наслаждение доставляют ему чаще всего ретиарии. Теперь он апатично смотрит по сторонам и, думая о другом, более потрясающем представлении, изредка перемигивается с своим любимцем Нарциссом. У них есть общая мысль. Они задумали удивить римлян зрелищем наумахии [Наумахия — «ЂеЌЂгџЂ — бой гладиаторов на кораблях и лодках, изображавший примерное морское сражение. (Примеч. авт.)], которое должно затмить наумахию Августа. Работы по спуску вод Фуцинского озера в Тибр приближаются к концу. Одиннадцать лет и тридцать тысяч человек работали над этим каналом. Празднество открытия должно быть величественно. И вот уже 20 тысяч преступников, обреченных на смертную казнь, собрано в тюрьмах Рима и провинций — это будущие участники в наумахии. И судьи более усердно, чем когда-либо, продолжают произносить смертные приговоры: преступников нужно еще много — зрелище спуска вод Фуцинского озера должно быть величественно! Понятно, что Клавдию скучно теперь смотреть на эти четыре пары андабатов. Он уже не прочь бы и уйти, но, по обычаю и в угоду Мессалине, досидит до конца. Впрочем, беспамятный, он уже и забыл, давно ли началось представление и скоро ли оно кончится, забыл даже, о чем он сейчас думал, и теперь мысли его во дворце, где его сотрудник по историческим изысканиям, историк Поливий, разбирает надписи на недавно найденной старинной этрусской вазе. Чудная ваза! Ах, скоро ли все эти гладиаторы перережут друг друга. Клавдию хочется поскорее опять углубиться в этрусские надписи. А тут еще новые гладиаторы выходят на арену! Ну их!
Меж тем недалеко от императорской ложи один из сенаторов едва уловимым презрительным взглядом смотрит на императора. Обрюзглое лицо сенатора напоминает бессмысленное лицо Клавдия, но сенатор не узнает в другом своих черт; он смотрит на Клавдия свысока. „Какой он император! — думает старик. — Разве такие императоры были у Рима, разве такие императоры нужны Риму! Жалкий старикашка, занимающийся старыми камешками и обломками этрусских горшков и до сих пор не сумевший устроить даже порядочных игр в цирке. Вот какими зрелищами должны мы теперь довольствоваться!“
И обратившись к соседу, старик с брезгливой иронией прошамкал беззубым ртом:
— Этот несчастный Спурий Агала не дал нам даже настоящего боя с дикими зверями — слишком дорого для него. Всего два льва, и затем ничего, кроме нескольких гладиаторов. Какие это зрелища!
— Ты прав, — ответил ему сосед, такой же старый сенатор; как родные братья, так оба старика наружностью были похожи друг на друга, — ты совершенно прав, Пульхер, и ты знаешь, как давно я говорю в сенате о том, что пора законом отменить обычай, чтобы каждый, вступающий в должность квестора, давал народу игры. Не всякий имеет средства для этого.
— Отныне я присоединяю свой голос к твоему, Статилий, — сказал, кивнув головой, Пульхер.
— Говорят, обычай этот разорителен для квесторов, — продолжал Статилий, — а, по-моему, хуже того — он просто развращает вкусы публики, когда ей показывают такие нищенские зрелища. Лучше никаких, чем такие! Для развития духа римских граждан не достаточно показывать им, как рабы умирают достойной их рабской смертью — надо и блеску, больше блеску. Помнишь, при Калигуле?
При воспоминании о прежних, хотя и недавних днях, когда у обоих стариков и чувства были еще несколько помоложе и впечатлительность посильнее, глаза сенаторов заблестели, лица оживились.
— Помнишь, — продолжал Статилий, — какие зрелища дал нам Калигула при первом праздновании дня его рождения?
„О, дорогой император, Гай! Зачем они убили тебя! — думал в это время Пульхер, слушая соседа. — За одну роскошь твоих игр ты уже заслужил бессмертие!.. Да, Калигула был император, какого нескоро дождаться Риму: художник-император“.
Оба сенатора перенеслись мыслями в прошлое.
— Тогда и народ рвался в цирк совсем иначе, чем теперь, — произнес Пульхер после некоторого молчания.
Старики жили уже воспоминаниями; все настоящее им не нравилось и, казалось, не должно было нравиться и другим. Теперь, прерывая один другого, они напоминали друг другу эпизоды из прежних представлений.
— Помнишь, Статилий, как шум собравшейся ночью в цирк толпы разбудил Калигулу, и он велел всех разогнать палками.
— Еще бы: он боялся, что разбудят Инцитата [Любимый конь Калигулы. (Примеч. авт.)], на котором он по утру должен был выехать на ристалище, чтобы одержать победу. И разогнали, чтоб не шумели.
— При этом погибло много народу и, кажется, десятка два патрициев и дам.
— Что за важность; на утро цирк все равно был полон сверху донизу. Да и как было не рисковать жизнью, чтоб увидать то божественное зрелище, которое готовил нам Калигула.
— Зато как приветствовал его народ, когда он во главе целой сотни колесниц выехал сам на арену.
— А помнишь, как он потом ловко подшутил над нами, велев сначала закрыть цирк от солнца покрывалом, потом сдернуть покрывало, заставить нас пожариться на солнце, и вдруг о, наслаждение! окропить мелким, прохладным дождем из благовонных вод.
— Да, да. Желал бы я узнать, куда девалось теперь это покрывало, кто украл его?
— А вот по таким же точно желобкам, что у нас под ногами только для стока дождевой воды, была пущена тогда струя благовонной кроковой эссенции.
— А сколько разных диких зверей было тогда здесь на арене: слоны, львы, тигры, носороги, жирафы, крокодилы всех и не вспомнишь.
— Чудное зрелище! А все-таки ничто не произвело более сильного впечатления, как то, когда, помнишь, Пульхер, после того, как все бестиарии [Гладиаторы, сражавшиеся с дикими зверями. (Примеч. авт.)] были растерзаны зверями, а многие из зверей еще были живы, Калигула велел бросить на арену десять человек из числа зрителей.
— Да!.. Положим, это было немножко жестоко, но зато художественно придумано.
— И, право, празднество дня рождения такого императора, как Гай Калигула, требовало подобной жертвы со стороны народа. Да и народу это понравилось. Погибло десятеро, а сколько тысяч получили наслаждение от зрелища.
— А подарки, подарки? Помнишь подарки? Помнишь, какую драку подняли тогда римляне, когда, по окончании игр, им были брошены на арену, на драку, разные материи и вещи, и как они, в драке разорвав все это на мелкие кусочки, тащили потом домой эти обрывки и обломки, как трофеи.
— Подлая сволочь! Зато какое зрелище это было для нас. Не то, что вот эти три пары гладиаторов, которые являются, чтоб закончить представление.
— Разве это конец?
— По программе — да. Сегодня ведь никаких послеобеденных игр не назначено. Какие это зрелища! Я не знаю, зачем я приходил!
Три пары гладиаторов в разнородном вооружении вышли на арену. Тут были и тяжеловооруженные hoplomachi, и блещущие серебром и золотом самниты, и с кривыми мечами фракийцы.
По данному знаку, пары стали в позицию, и схватка началась. Застучали мечи о щиты и шлемы.
Но из трех пар — две бились как будто для себя: равнодушно, лишь на мгновение толпа пробегала по ним взором, когда они кололи друг друга, боролись, падали и на земле продолжали бой. Зато третья пара привлекала особенное внимание зрителей: один из бьющихся в ней бойцов был Марк, по прозванию Сполиатор, известный Риму своей силой и ловкостью, поразивший уже не одного противника на этой самой арене и получивший за это не одну пальмовую ветвь в награду — plurimanm palmarum gladiator. Он не был из числа преступников. Он anctoratus — вольный гладиатор, свободный римский гражданин, за деньги и сладость успеха служащий на арене цирка, связанный страшной клятвой сражаться до смерти своего противника или своей собственной.
Сегодня на состязание с ним выступил в первый раз некий раб, обученный в гладиаторской школе и уже составивший себе там славу. Он был и выше ростом, и мускулистее, и лицом красивее Марка, и совсем юноша.
Взоры римских матрон невольно устремились на этого красавца. Сама Мессалина обратила на него внимание: завтра же, если он останется жив, он проведет с нею ночь. У Мессалины даже рождается мысль купить этого раба у его ланисты [Lanistae — назывались сначала учителя гладиаторов, а позднее содержатели гладиаторских трупп, отдававшие их напрокат устроителям игр. (Примеч. авт.)], сделать его свободным, приближенным… Но нет… присутствие его на арене, вид крови и других бойцов возбуждает в ней внезапно другие мысли. Ей уже представляется, как она, когда-нибудь впоследствии, после проведенной с этим гладиатором, накануне боя, страстной ночи, утром будет смотреть, как его заколют при ней, здесь, на этой самой арене. О, какое это будет наслаждение увидеть его тогда в предсмертной агонии!.. Но только бы теперь, только бы сегодня он вышел победителем! О, Киприда, помоги ему!
И сотня дам, и тысячи других зрителей одушевлены тем же желанием успеха молодому красавцу и приветствуют его за каждое удачное его движение. Они уже забыли, что еще на прошлых играх они так же восторгались его противником, Марком Сполиатором, и опять будут приветствовать его же, Марка, если он победит. Впрочем, Марк уже прискучил римлянам: видеть все одного и того же победителем — это, наконец, надоедает.
А мечи уже давно стучат о щиты и шлемы, и жадные взгляды примолкнувшей толпы пожирают бойцов.
Вот! Марк ранил своего противника в руку, и кровь брызнула струей.
— Hoc habet! Hoc habet! [Hoc habet — есть! — восклицание, означавшее, что кто-нибудь ранен. (Примеч. авт.)] — громко проносится крик по скамьям цирка.
Но крики одобрения на этот раз смешались с ругательствами: многие недовольны, что рана досталась не Марку. Мессалина вне себя от ярости; она шепчет проклятие и, по привычке, призывает богов, в которых давно не верует.
Зато Сполиатор одушевился и уже готовится нанести решительный удар, пользуясь временной растерянностью раненого противника. Но тот, рассвирепев, внезапно бросается на него, налегает щит на щит и ранит Марка в ключицу. Клинок выпадает из рук Марка. Нажимаемый противником, Сполиатор падает на арену, роняя с головы златокованый шлем. Счастливый соперник гордо наступает ему на грудь ногой. Красивым, изысканным движением руки направляет победитель свой меч прямо к горлу побежденного и окидывает взглядом весь амфитеатр, ожидая от толпы знака убить или помиловать сраженного гладиатора.
Неистовые крики раздаются на скамьях цирка: одни требуют пощады — Марк Сполиатор все-таки редкий, ловкий боец; большинство же в восторге от победы нового любимца, нового солнца арены, и кричит: убей! убей! И крики эти сливаются в один неясный гул, и только по внешним знакам можно различить, где большинство: лишь немного рук, то тут, то там, поднялось кверху — знак пощады павшему [Когда побежденный, павший, молил о пощаде, он поднимал кверху руку, а зрители, в знак согласия, также поднимали руки, выставляя вверх большой палец. Это называлось pollicem premere. Наоборот, когда хотели, чтоб павший был убит, оборачивали большой палец руки книзу. Это называлось pollicem vertere, а жест опущенного книзу большого пальца назывался pollice verso. Pollex — большой палец, vertere — оборачивать].
Сам Марк, лежа под ногой противника, не поднял руки, чтоб вымолить себе жизнь у этой толпы. Он, свободный римлянин, краса всех игр, постоянный победитель, лежит теперь во прахе, под ногой раба, и он не хочет больше жить, он хочет умереть, как честный гладиатор; его первое поражение будет и последним, будет его смертью.
Да и бесполезно было бы взывать о пощаде. Он видит, как кругом, по всему амфитеатру, и в императорской, и в вестальской ложе, везде, сверху донизу pollice verso толпа требует его смерти. Этот страшный жест опущенного книзу большого пальца правой руки яснее всяких криков подтверждает его смертный приговор. Он видит, как тысячи этих рук с опущенными пальцами движутся в воздухе и, кажется, все они вонзаются ему в грудь. И молодежь, и старики, и женщины, и дети — все отдались неумолимому влечению этого жеста — pollice verso! Толпа требует смерти сраженного гладиатора, она хочет видеть еще его агонию — без этого она не испытает конечного наслаждения битвой.
И Марк Сполиатор сам схватывает острое лезвие меча противника и окровавленной рукой направляет его себе в горло. Гладиатор-победитель нажимает на меч, как бы прикалывая им шею побежденного к земле. Кровь яркой пурпурной струей брызжет вверх, обливает руку победителя и разливается по блестящему песку из серебристой слюды. Несколько быстрых содроганий, и жизнь Марка Сполиатора кончена.
Победитель вынимает свой меч из неподвижного трупа. Со всех сторон он слышит восторженные приветствия, и римские красавицы, с радостной улыбкой, бросают к его ногам розу за розой: белые, бледные, темно-пурпуровые и ярко-красные розы падают в кровь, обагрившую арену.
Победитель зажимает теперь свободной рукой свою первую рану, кланяется и при всеобщем ликования уходит с арены. Несколько женских голосов кричат вслед ему: missio! missio! rudis [Отпущение на волю раненого гладиатора называлось missio. Rudis — род рапиры, которую давали заслуженным гладиаторам-победителям при отпущении их на волю, и тогда они назывались rudiarii. Это избавляло их от обязанности, но не лишало права вновь выступить гладиаторами по добровольному найму]. Но они теряются в общем гуле.
И только теперь замечает толпа, что две другие пары гладиаторов, изрезав друг друга, корчатся в предсмертных муках на другом конце арены, ползая по окровавленному песку. Служители цирка направляются к ним, чтоб приколоть их насмерть.
Зрелище кончено.
Толпа встает и расходится, то продолжая говорить о виденном, то смеясь остротам и шуткам, то переходя к разговорам о домашних делах.
Слонообразные каппадокийские рабы подхватили на свои широкие плечи золоченые носилки и понесли своих знатных господ и госпож к давно ожидающему их обеду. Бесцеремонно расталкивают они толпу, торопясь вперед, а их в свою очередь обгоняют горячие кони, запряженные в роскошные pilenta [Pilentum — род кареты, в которой ездили римские дамы] — роскошь недавняя, непозволительная, стесняющая движение и возбуждающая общий ропот не только пешеходов, но и владельцев лектик.
У ворот сполиариума кучка черни глазеет в отворенную дверь на убитых гладиаторов. Несколько суеверных смельчаков пробрались к самым трупам. Они отыскивают, нет ли оживших, еще дышащих, и, найдя, жадно впиваются губами в свежие раны и пьют горячую кровь из живого, трепещущего тела: говорят это лучшее целебное средство от всех недугов.
Одним из последних поднимается со своей скамьи молодой сенатор Камилл Барбат. Он, казалось, безучастно относился к зрелищу: он не поднимал руки в знак просьбы о пощаде павшим, он не произносил им pollice verso смертного приговора. В глубокой задумчивости следил он и за бойцами на арене, и за зрителями, и теперь, когда уже все сенаторы удалились один за другим, он все еще, под влиянием совершавшейся в нем мозговой работы, продолжал сидеть на своем месте, как бы боясь впечатлениями вне стен цирка прервать нить своих мыслей.
А мысли в голове его бегут нескончаемой когортой.
Вся история Рима перед ним — и везде и во всем — кровь и Pollice verso. Горе побежденным! На крови Рим построен, кровью вспоен, кровью держится! Кровавый бог войны был отцом Ромула и Рема, кровожадная волчица вскормила их, кровью брата обагрил Ромул первый камень, положенный в основание вечного города!.. А кругом — толпа, всегда примыкающая к победителю. Если она иногда и не кричала ему: убей побежденного противника, то самое молчание ее — разве это не pollice verso? Когда старик Тарквиний был сброшен с лестницы своим зятем, Сервием Туллием, его так же добили из жалости его же приверженцы, как здесь в цирке lorarii добивают гладиаторов… Вся история Рима — а Рим — это ведь все человечество, весь мир, за пределами римской власти ведь нет ничего, там сказочные страны, басни и чудовища, там „неведомое“ — вся история Рима не есть ли сплошное зрелище борьбы гладиаторов на арене! Не потому ли римляне так и любят эти зрелища?..
— Римляне! — с иронией, почти вслух произнес сенатор. — А кого в Риме так радуют эти зрелища, кто является вершителем судьбы этих павших бойцов, чьи тысячи рук поднимаются pollice verso? Ведь это все подлая чернь, плебс, в угоду которому сами сенаторы стали такой же дикой сволочью. Мы презираем его, а во время выборов мы на форуме жмем руки этой черни, покупаем под тем или другим видом ее голоса. Мы строим для нее цирки, термы, даем ей хлеб, устраиваем зрелища, триумфаторы сыплют ей деньги, награбленные у побежденных, а этот плебс не знает ни труда, ни обязанностей. И даже ответственность за все зло римского мира падает не на него, а на нас, его руководителей… „Рим, Рим! только в нем можно жить, — говорит Цицерон, — только его жизнью можно существовать; нельзя дорожить никакой славой, когда можно приобресть славу в Риме“. А слава в Риме — это воля черни. Галл, германец, иудей — душой и телом стремятся к Риму, мир варварский ищет прав римского гражданства, а римское гражданство — это вот эта подлая чернь! Мы же, патриции — рабы ее страстей и страстей своих собственных. Где наш старый патрициат? Отпущенники и иноплеменники заседают в сенате!.. Страсть к зрелищам, к гладиаторству перешла с арены во весь строй государства. Наемные обвинители публично обвиняют ни в чем неповинных граждан в преступлениях, в оскорблении величия Рима и цезарей… все для того, чтобы в случае изгнания обвиняемого завладеть теми или другими путями его имуществом. Разве эти публичные обвинения не такие же зрелища, разве эти риторы не те же гладиаторы? Хуже, сто раз хуже. Гладиаторы на арене борются одинаково, а здесь, кто является обвинителем, уже наполовину победитель. От обвиняемого, не разбирая, прав он или нет, тотчас же все начинают сторониться, боятся быть обвиненными вместе с ним, а обвинитель найдет за деньги тысячу лжесвидетелей… Да, обвиняемому надо быть сильным, очень сильным, чтобы не пасть духом, потому что ведь ему деваться некуда, бежать некуда всюду Рим, весь мир Рим, везде достанет рука обвинителя. За Римом неведомые, варварские страны, в Риме же толпа только и ждет удобной минуты, чтобы pollice verso помочь обвинителю покончить с обвиняемым. Толпе нужно зрелище или хотя бы рассказы, слух о зрелище, все равно о каком; ей нужно видеть или знать, что кто-то где-то содрогается в предсмертной агонии!.. Да вот давно ли это было: Мессалина — кто бы другой, а то она! — Мессалина обвиняла Валерия Азиатика за связь с Поппеей. Обвинение было нагло, подло, Валерий оправдывался горячо и ведь до слез растрогал даже и Мессалину — и что ж? Поппея сама наложила на себя руки, Валерия присудили к смертной казни и, как милость, предоставили выбрать род смерти… А ты, развратный, подлый Рим! Ты говорил об этом событии так же, как говоришь о борьбе гладиаторов. Ты так же восторгался красотой защитительной речи Валерия, как и красотой обвинения, и, сам весь погрязший в разврате, ты был немым лжесвидетелем прелюбодеяния, ты стоял зрителем борьбы, ты жаждал крови обвиняемого. И бойцы, и судьи знали, что тебе нужно это зрелище, нужна жертва. Ведь ты, твоя душа и тело — вечно в одной позе: pollice verso! Недаром Тиверий презирал в твоем лице все человечество, недаром Калигула жалел, что не одна голова у всех римлян, чтобы можно было разом отрубить ее… Звание римского гражданина, звание образованного властителя мира становится позорным, и некуда бежать, некуда скрыться!.. А так жить — дольше нельзя…
Камилл Барбат встал и медленно направился к выходу.
„Быть может, и в самом деле правы, — продолжал он думать, пробираясь по скамьям амфитеатра и по сумрачным коридорам цирка, — быть может, правы та ничтожная кучка галилеян, которые проповедуют, что наступит скоро новое царствие на земле, царствие какого-то сына Божия, родившегося где-то у них в Вифлееме и погибшего на кресте… Эта девочка христианка, которую я недавно защитил от преследования, была мне смешна, говоря, что она не признает знамени римских цезарей, а знамя ее — крест, на котором был распят, как раб, их сын Божий, их христианский царь. А ведь все же это какое ни на есть знамя, это нечто, это знамя жизни духа. А мы, римляне, что можем мы выставить, как знамя нашей духовной жизни? Даже „senatus populusque romanus“ с римским орлом [Знамя римских легионов было древко, наверху которого сидел золотой одноглавый орел, а под орлом дощечка с надписью: SPQR, представлявшей начальные буквы слов Senatus populus que romanus, т. e. сенат и народ римский] не знамя более римского народа… самое лучшее знамя для теперешнего Рима — вздеть бы на древко кулак с опущенным вниз пальцем и надписью: „pollice verso“. Нет, я не хочу, я не могу стоять под этим знаменем, и, право, знамя Распятого на кресте мне кажется более достойным человека… Не слишком ли мы беспощадны к слабому, не слишком ли мы горды своей силой, своей славой? Гордый Рим в ежегодную перепись римского имущества включил, что славный век Августа ознаменовался, между прочим, рождением у евреев сына Божия… А что если учение этого Галилеянина откроет новый свет миру?..“
И по-прежнему задумчивый, с опущенной головой вышел молодой сенатор из цирка и направился к одному из своих друзей, который, как он знал, тайно покровительствовал христианской секте.
Пуста арена цирка, пуст амфитеатр. Люди сделали свое дело: одни убили, другие умерли, третьи насладились зрелищем смерти и — ушли… Пуста арена цирка, и только светлые облачка с лазурного неба заглядывают в нее, да безмолвные, неподвижные статуи, свидетельницы нескончаемого ряда зачем-то совершенных мучений и потоков зачем-то пролитой крови, стоят на своих местах, безучастно взирая своими бронзовыми и мраморными очами на пустую арену, и будут стоять еще целые века, все такие же бесстрастные и прекрасные, выразительницы отвлеченных, бесконечных идей в конкретной, законченной форме.
II
правитьet tnm inique ut injuriam putet, quod non
libenter pereunt? Contemni se judicat et
vultu, gestu, ardore, de spectatore in
adversarium vertitur [*].
Seneca, de Ira, lib. I.
[*] — Отчего народ гневается на гладиаторов, и гневается так несправедливо, обижаясь, что они гибнут без особой охоты? Народ решает, что его презирают, и вот уже все — лица, жесты, пыл — обличает в нем не зрителя, а противника.
Луций Анней Сенека. „О гневе“. Перевод с латинского Т. Ю. Бородай.
[**] — Место для боя быков в испанских городах.
Король приехал.
Эти слова, как огонек по нитке, пробежали по всем скамьям цирка, переполненного пестрой толпой, и везде, вслед за этими словами, шумный говор десятитысячной массы зрителей стихал, и общее внимание сосредоточивалось на королевской ложе, куда уже входили король, королева и их свита.
— Viva el Rey!
Король любезно раскланялся на все стороны, занял свое место, и алькад подал знак.
Трубы заиграли сигнал.
Внизу, под королевской ложей распахнулись ворота; оттуда на арену выехали четыре алгвазила. Вороные кони, черные, бархатные епанчи, белые перья на шляпах, серебряная отделка седел — чем-то траурным, торжественным повеяло на арену. Впрочем, эта сторона цирка вся такая: здесь тень, солнце не падает на эту сторону, и здесь сидит знать, вся в черном, любимом цвете испанских синьор. Зато какой контраст напротив, на другой стороне, где под яркими лучами солнца, ярким, пестрым калейдоскопом переливаются всевозможные цвета одежд мадридского простонародья.
Ворота за алгвазилами запахнулись. Медленным, торжественным шагом объезжают алгвазилы кругом всю арену и становятся, наконец, на противоположной стороне ее, попарно по обе стороны других ворот, как раз против королевской ложи.
Снова гремят трубы, и ворота, охраняемые алгвазилами, отворяются. Пестро-чешуйчатой змеей выползает из них на арену процессия.
Это квадрилья — cuadrilla. Какая пестрота, какая роскошь костюмов! Какие прихотливые узоры вышивок. Серебро и золото на шелковых тканях всех цветов радуги, и опять золото, серебро и золото.
Впереди всех идут рядом три матадора, три любимца всей Испании. Здесь, в этой десятитысячной толпе, каждый зритель знает их в лицо, знает все их имена и прозвища, здесь все их любят, боготворят; на этой арене они проходили опасную науку тауромахии, здесь они стяжали немало лавров еще пикадорами и здесь же получили почетное звание матадоров — звание, дающееся не наукой только, а талантом, „врожденной искрой гения“. Матадором, как и поэтом, надо родиться — таково убеждение всей Испании. И гром рукоплесканий, гром, заглушающий звуки торжественного марша, встречает выход этих героев во главе квадрильи-тореадоров. Бандерильеры, капеадоры, пикадоры, чулосы — все это для толпы только аксессуары, а сущность зрелища, ядро боя — в матадорах. К ним обращены все взоры, за них бьются все сердца.
Квадрилья направляется в королевской ложе и останавливается у нее, кланяясь королю. Алькад бросает на арену ключ от ториля — темницы, в которую сегодня были заключены назначенные к бою быки. Чулосы поднимают ключ и идут отпирать ториль, а квадрилья рассыпается по арене. Лишние пикадоры уезжают назад, за ними уезжают и алгвазилы. Ворота замыкаются.
Только один матадор, пикадоры, несколько капеадоров да несколько бандерильеров остались на арене — остальные перескочили за первый, окружающий арену, барьер и ходят между ним и высокой стеной, над которой уже начинаются места для зрителей.
Но вот из открывшихся дверей ториля доносится грозное мычанье.
Чрез минуту на арену выбегает разъяренный бык. Озлобленный несколькими часами, проведенными в полном мраке тюрьмы, он теперь ошеломлен ярким светом солнца и широкой ареной. Он останавливается посредине, мычит, наклоняет голову, смотрит исподлобья и начинает бить землю копытом.
Вдруг ему что-то режет глаза: перед ним, будто кровь, мелькает на песке арены огромное красное пятно. Это один из капеадоров, раскинув плащ, начал свою suerte — игру с быком.
Бык сердится на это дразнящее его пятно и хочет нанести ему удар, разорвать его. Огромная голова раскачивается, и грозные рога ударяют в красное пятно. Но пятна уже нет, плащ уже в руках у капеадора, и острие рога проводит только глубокую борозду в песке.
Снова, у самых глаз, замелькали ненавистные красные плащи, и бык бросается преследовать надоедающих ему врагов. Они убегают от него, продолжая дразнить, они увертываются, и бык с разбегу налетает на стоящего у арены пикадора. Рога уже приближаются к груди лошади; но маленькое, коротенькое острие пики вонзается между рогами в загривок, давая отпор стремительному набегу. Пришпорив лошадь, пикадор ловко поворачивает ее вокруг быка, избегая удара.
А бык, раздраженный теперь уже не красным плащом, а уколом копья, мчится далее по окружию арены и, прежде чем попавшийся ему на пути другой пикадор успевает направить против него свое копье, бык уже подхватил его лошадь на рога, приподнимая коня и всадника, при неистовых рукоплесканиях и „браво“ всех десяти тысяч зрителей.
Но рога проникают слишком глубоко в брюхо лошади, быку неловко, он наклоняет голову, трясет ею и сбрасывает лошадь у самого барьера. Пикадор, падая, ударяется головой о барьер. К нему подбегают чулосы и без чувств уносят его с арены.
Бык несется далее. Кровь лошади на рогах у него, на темени, кровь струится по скуле до самых губ и, смешавшись с белой, выступившей из рта пеной, падает розовыми хлопьями на арену. На бегу бык распарывает брюхо еще одной лошади. Кишки выпадают у нее наружу и болтаются между ногами; но лошадь устояла, и пикадор остается сидеть на ней, ожидая нового нападения.
А бык уже далеко, на другом конце арены, и опять перед ним красные плащи, бегущие капеадоры.
С пеной у рта, ворочая налившимися кровью глазами, бык останавливается, тяжело дышит, бока его поднимаются и опускаются, как мехи. Два пикадора подъезжают к нему с двух сторон. Бык озирается, делает шаг, высматривая на кого броситься. Одна из лошадей дрожит вся с головы до ног и жалобно ржет, испуганная видом грозного чудовища. Еще мгновение — и она, с распоротым животом падает на землю, придавив собой упавшего под нее пикадора, а бык еще раз и еще раз вонзает свои чудовищные рога в брюхо несчастному коню. Капеадоры опять дразнят его своими плащами, отвлекая в сторону, а чулосы освобождают из-под лошади пикадора: он невредим и удаляется за барьер, чтобы взять другого коня.
Зрелище продолжается. Еще две лошади убиты и бьются в луже собственной крови, разбрасывая брызги ее во все стороны.
Потом звук трубы. Пикадоры удаляются с арены. Вместо них появляются бандерильеры.
— Какие красавцы! — раздается где-то в амфитеатре звучный женский голос.
Толпа, насладившаяся зрелищем растерзанных лошадей и разъяренного быка, дошла уже до счастливого, блаженного настроения. Наступает зрелище менее кровавое, хотя не менее опасное — ловкость прежде всего.
Бандерильеры втыкают в загривок быку острые с зарубками бандерильи, украшенные пестрыми бумажками. Как ловко бегут они, с двумя бандерильями в руках, прямо на встречу быку. Мгновение — и бандерильи уже проткнули кожу бычьей выи и повисли в ней, причиняя быку острую боль. А бандерильер уже отскочил в сторону; бык и не видит своего врага.
Еще и еще бандерильеры втыкают быку свои бандерильи и убегают. Бык бросается за одним из них, а тот, чтоб поиграть с быком, схватывает валяющееся на арене копье пикадора, смело, лицом в лицу, встречает бегущее на него чудовище и, воткнув копье в землю под самым носом быка, опирается на копье руками и, с ловкостью акробата, перескакивает через быка. Бык, вместо врага, видит только у себя под ногами снова упавшее на землю копье и в ярости начинает кидаться во все стороны, ища себе жертву. Неистовые „браво“ ловкому бандерильеру.
Труба. Бандерильеры кончили свою игру, теперь очередь матадора.
Вот он. Гордый и смелый выходит он на арену.
Здесь он царит. Здесь нет ему равного во всем цирке. Тысячи черных глаз устремлены с любовью на этого смельчака. Он вышел на битву с разъяренным зверем более страшным, чем лев и тигр, да, более страшным, потому что на этой самой арене еще не так давно был устроен бой быка со львом и тигром, и бык проколол их обоих своими рогами, не дав им вонзить в него свои зубы. И теперь матадор знает, что одно неловкое движение с его стороны, малейшая неосторожность, и он будет прободен насквозь.
Но он не чувствует страха, он смело выходит навстречу сопернику-бойцу: восторг отваги подавляет всякую мысль об опасности. Это презрение к опасности, под угрозой смерти игра со смертью есть высшее наслаждение, доступное немногим. В такой игре идет жизнь на ставку и нередко проигрывается; но это не останавливает других смельчаков рисковать жизнью за сладостную минуту сознания своей безумной, отчаянной храбрости. Разве не это чувство заставляло людей, одаренных всеми благами мира, самих королей Испании, выходить на эту самую арену и становиться лицом к лицу с разъяренным быком? И у них также, как у всякого матадора, в руках была только muleta, этот лоскуток красной материи на палочке, которым раздражают быка, да небольшая шпага, с которой нужно выйти победителем.
Да, для каждого истого испанца участь матадора завиднее участи короля.
Вот он стоит перед быком и, слегка покачивая мулету, дразнит противника. Бык бросается на него. Но грациозным движением матадор отскочил в сторону, и бык пронесся мимо. Рассерженный, бык возвращается назад и снова бросается на дразнящую его красную мулету. Опять обманутый ловкостью противника, он, минуя матадора, проносится с разбегу до барьера арены, заставляя расступиться столпившихся в этом месте капеадоров. Капеадоры перепрыгивают чрез барьер везде, где бык набегает на них: бык сердится и в напрасных поисках, кого бы ударить рогом, носится вокруг арены. Завидя красную мулету матадора, он подбегает к своему ловкому и лукавому противнику. Но он боится быть опять обманутым и останавливается перед матадором, в двух шагах от него, как бы обдумывая и рассчитывая удар и выжидая момент.
А матадор, не двигаясь с места, с вызывающей усмешкой смотрит на его налившиеся кровью глаза и окровавленную пену, падающую с его морды. Тысячи зрителей с замиранием следят за ними. Матадор делает шаг вперед — бык не пошевельнулся. Матадор нарочно роняет к его ногам мулету; бык, готовясь броситься, отступает на один шаг назад. Толпа впилась глазами в матадора, а он спокойно поднимает мулету из-под ног своего противника, и когда бык опять бросается на него — матадор уже в стороне. Бык мычит и рвет ногами землю в бессильном бешенстве. Цирк дрожит от рукоплесканий.
Противники опять встретились, опять разошлись и снова встретились. Бык несколько раз пробует напасть и, наконец, с разбегу бросается на матадора. Решительный момент. Губительные рога уже готовы подхватить матадора на воздух, гибель его кажется неизбежной. Но острая шпага вовремя вонзается в выю быка и уходит в нее по самую рукоятку, достигая сердца. Бык падает мертвым у самых ног матадора, и струя алой крови вытекает у него изо рта на взрытый песок арены.
Крикам и рукоплесканиям и конца нет. Цветы, сигары, шляпы, деньги, все, что попалось под руку — все летит на арену, как дань счастливому победителю. Крики, крики, приветствия, ласкательные имена со всех сторон, и со всех сторон восторженные лица.
Матадор, весело улыбаясь, кланяется. Схватив на лету один из брошенных ему букетов, он машет им то в ту, то в другую сторону. Капеадоры помогают ему собрать брошенные зрителями подарки и возвратить по принадлежности веера и шляпы слишком увлекшихся почитателей и почитательниц храбрости и таланта.
Но, чу! раздается погребальный марш, ворота на арену раскрываются, и четыре мула в одной общей упряжке, гремя своими пестрыми побрякушками вбегают на арену. К их шорам прицепляют трупы убитых быком лошадей, и мулы в галоп увозят их на задний двор цирка. Последним увозится бык. Чулосы засыпают повсюду кровь свежим песком. Арена опять свободна и готова для нового боя.
Снова сигнал трубы, и новый бык вбегает на арену и тотчас же останавливается у самых ворот. Ворота позади его быстро закрываются.
— Какой чудный зверь! — восклицают зрители.
И действительно; бык редкой красоты и силы. Даже привычным посетителям цирка редко приходилось любоваться такой мясистой с толстыми складками шеей. Какие стройные, красивые ноги! Что за удивительные рога: какая тонкость их очертаний, какое изящество изгиба!
Сердца зрителей радостно бьются в ожидании потоков крови, которую должен пролить этот редкостный зверь. Ему уже заранее рукоплещут.
Но бык поднял голову, осматривается, и не двигается с места Капеадоры дразнят его плащом — но бык спокойно отходит в сторону. Один из пикадоров пришпоривает своего коня, подскакивает к быку и втыкает ему в шею свое копье. Но упрямый бык только пятится, трясет шеей и не хочет нападать; он отходит в сторону и озирается вокруг, как бы ища выхода. Тогда недавние приветствия зрителей сменяются ругательствами, и оглушительные свистки проносятся по всему цирку, сверху донизу. Этот красавец бык, который мог бы пролить столько крови и умереть героем, оказался трусом! И разочарованная в надежде увидать прекраснейшее зрелище, рассерженная толпа освистала его. Она уже разгорячена предыдущим боем, ей нужно крови, крови, отваги, победы одного и гибели другого, и она неистовствует, неудовлетворенная в своем законном желании.
Как ни стараются капеадоры и пикадоры вызвать раздражение в быке, он только слегка обороняется взмахами рогов, отшатывается, отходит в сторону, но не нападает.
Вдруг кто-то из зрителей произносит слово: fuego! И мгновенно подхваченное всеми зрителями, это слово, как выстрелы на перестрелке, перекатывается по всему амфитеатру и, наконец, сливается в один оглушительный вопль: fuego! fuego! banderillas de fuego! [Огня! Огня! Огненных бандерилий!]
И зрители машут платками, шляпами, веерами по направлению к ложе алькада, без разрешения которого нельзя пустить в ход огневые бандерильи.
Но алькад колеблется. Разрешить fuego — это значит наложить пятно на владельца ганадерии [Ganaderias-- те заводы, где разводится специальная порода быков для боя. Владельцы наиболее известных заводов: герцог Veragna, граф Patilla, Miura, Hernandez и др.], откуда доставлен этот бык. А этот владелец — личный друг алькада и сам присутствует здесь в числе зрителей. Никогда еще из его старинных ганадерий не было на арене ни одного быка, которого бы нужно было вызывать на бой огневыми бандерильями. Это было бы позором!
И алькад делает отрицательный знак — отказывает в требовании толпы. Он уверен, что бык еще войдет в ярость. Он не может объяснить себе, как могла напасть на быка такая апатия. Алькад сам присутствовал сегодня утром на apartado22] и любовался этим быком; он помнит его еще в первую tienta [Испытание ярости молодых бычков, отбираемых для воспитания к боям.], еще молоденьким бычком, и он уже тогда обещал быть одним из лучших, и вдруг теперь — дать ему banderillas de fuego! При одной мысли об этом у алькада мучительно сжимается сердце.
А бык между тем стоит неподвижно, и тщетны все усилия тореадоров расшевелить его. Он не хочет ни убивать, ни быть убитым.
Неудовольствие толпы доходит до крайних пределов, и, забыв присутствие короля, она разражается ругательствами и угрозами алькаду. Рассерженные его упорством, зрители грозят ему кулаками, и, наконец, над всем цирком проносится неистовый крик:
— Fuego al alcade! Banderillas al alcade! [Огня алькаду! Бандерилий алькаду!]
Невольная улыбка появляется на лицах короля и его свиты.
Алькад должен уступить.
Бандерильи, всемогущие огневые бандерильи, наконец принесены. Толпа смолкла и впилась взглядами в первого же бандерильера, пошедшего с ними прямо на быка. Бык стоит спокойно, но при виде украшенных пестрыми лентами бандерилий он начинает пятиться, сердитым взглядом окидывая бандерильера. Вдруг треск, как будто выстрел, и бык делает отчаянный прыжок: бандерильер успел воткнуть ему в загривок две огневых бандерильи.
Дьявольская боль!
В тот самый момент, как крючки бандерилий вонзились в шею, кусочки самовоспламеняющегося состава от давления на кожу с треском вспыхнули у самых этих крючков и ожгли свежие раны. Дьявольская боль!
С грозным мычаньем понесся теперь бык по арене, и довольная толпа уже кричит ему:
— Bravo, bravo, toro!
А он трясет загривком, стараясь стряхнуть вцепившиеся в него бандерильи и утишить мучительную боль ожога.
Между тем и другой бандерильер уже успел попасть на встречу скачущему быку и воткнуть ему еще две огневые бандерильи. О, как жгучи эти раны!
Бык ищет теперь на ком бы выместить свои ничем не заслуженные страдания, бросается во все стороны, страшно потрясая в воздухе рогами. Эти рога теперь как будто еще выросли, стали еще ужаснее.
Теперь все раздражает быка: и красные плащи, и один вид копья пикадоров.
И вот уже пала жертвой, с распоротым животом, одна лошадь; качаясь, волочит свои выпавшие внутренности другая; осторожнее играют с быком капеадоры; осмотрительнее пикадоры; а бык свирепеет все больше и больше и носится по арене в облаках пыли.
Вот он погнался за бандерильером, догоняет бегущего, надвигается на него, как туча, как вихрь. Притиснутый к барьеру, бандерильер перескакивает чрез него, бык с разбегу прыгает за ним чрез барьер же.
Громкие браво служат быку наградой за этот отчаянный скачок.
И вот, в узком коридоре между двумя барьерами вокруг арены, рассвирепевшее животное бегает, ища жертвы своему гневу. Но все перед ним сторонятся. Ворота отворяются, чтобы выпустить его на арену; бык пробегает мимо отворенных ворот, оставаясь в коридоре. Тогда его начинают бить и гнать. Но он не выходит; с пеной у рта, весь обрызганный кровью, он непременно хочет в этом узком пространстве поймать врага-человека.
И это ему удается. Неловкий чулос подвертывается ему на пути: бык подхватил его на рога и в одно мгновение перебросил чрез барьер на арену. Как брошенный камень, падает человек замертво на землю.
Происходит временное замешательство. Несколько сочувственных восклицаний, несколько вздохов. Товарищи спешат унести разбитого чулоса. Но это также мало нарушает настроение толпы, как и убитая лошадь, и снова всеобщее внимание уже приковано к быку. Он выбежал теперь из-за барьера и дикими прыжками несется на пикадора.
Но вот и очередь espad’ы. [Espada — шпага. Так называют матадоров, что равнозначаще с названием матадор.]
Все замерло вокруг, смотря, как сходятся два противника. Для того и другого дело идет о жизни и смерти.
Конечно, бык будет убит — в этом никто не сомневается… Ну, а если?.. Этот матадор известен своей ловкостью, силой, смелостью, и не было примера, чтобы бык не падал под его ударом, нанесенным по всем строгим правилам тауромахии. Но и бык… этот бык — он ужасен. Насколько он был вял вначале, настолько свиреп он теперь. Раны огневых бандерилий, не обессиливая, но раздражая, мучают его нестерпимо. Проклятые бандерильи, как змеи, впились ему в разорванную и сожженную кожу, болтаются и колотятся по спине.
Бык тяжело дышит — от злобы, не от усталости — и не ждет нападений, не ждет, чтобы его дразнили, — он сам нападает на своих мучителей, он ловит их на каждом шагу, и матадор едва успевает махнуть своей мулетой, как уже должен заботиться, чтобы увернуться от смертельного удара, которым грозит ему бык. Матадор даже не может уловить всех движений быка: они необычны, они сбивают опытного матадора с толку, и он невольно бледнеет. Он чувствует, что слишком рано вышел один на один на быка: бык еще недостаточно обезумел и изнемог в игре с пикадорами и капеадорами, и бои из неравного, как большею частью бывает — в пользу матадора — становится теперь для него сомнительным. Риск жизнью слишком очевиден.
Но отступления нет, и матадор сбирает все свои силы, призывает на помощь свое знание, ловкость, присутствие духа — и выбирает момент, чтобы поскорее покончить с этим быком. Однако он не может сделать этого иным образом, как по известным правилам; он должен нанести удар непременно так-то, непременно в то, а не в другое место шеи, — иначе это будет позором для него и для искусства. Он знает, что все зрители, „вся Испания“ ждет от него именно такого, а не другого удара, он знает, что все следят за ним.
Да, толпа следит.
И чем труднее его положение, чем оно опаснее, тем это приятнее зрителям. Если б бык распорол ему живот, ему, любимцу толпы, то, конечно, толпа была бы этим потрясена — но как? — это было бы удивительное зрелище, которое у всех осталось бы надолго в памяти; это был бы исключительный бой, о котором все присутствующие долго потом, с увлечением и с мнимым ужасом рассказывали бы другим, не бывшим в это время в цирке, и отсутствовавшие втайне сожалели бы, что им не удалось увидать этого редкостного представления: они охотно заплатили бы за места на него вдвое, втрое дороже. Ведь в ожидании возможности увидать именно это зрелище все и стремятся так азартно на бой быков. Увы, немногим счастливцам достается выиграть в эту лотерею: большинству приходится довольствоваться видом только того, как матадор избегает возможной опасности и убивает быка. Не будь опасности для матадора, не будь тайной, быть может, бессознательной надежды увидать его растерзанным, не было бы такого азарта и в зрителях: видеть, как убивают быков, можно и на простых бойнях.
А ужасный бык, весь в крови, в пыли и пене, все носится кругом. Гибелью грозит каждая встреча с ним, и матадор недаром бледнеет.
Зато доволен теперь алькад. Он говорил, он говорил, что бык разойдется и без огневых бандерилий! О, это чудный, редкий бык!
И вовсе не желая зла матадору, алькад невольно ждет, что бык вот-вот подбросит несчастного на воздух. О, это удивительный бык!
Матадор напрасно ловит удобные моменты, чтобы поразить быка. Как нарочно, бык становится перед ним в небывалые обороты, не давая ему возможности нанести правильный удар, не давая даже подразнить себя мулетой и заставляя матадора только показывать свою ловкость в отступлении и отскакивании.
Вдруг вся толпа ахнула. Бык задел рогом матадора, зацепил острием золотошвейную отделку рукава и разорвал ее.
Но матадор не ранен; он с улыбкою поправил клочки разорванного рукава и, в свою очередь, рассерженный быком, еще внимательнее выслеживает минуту для удара. Вот, вот она! — и шпага вонзается в шею быка. Но бык уже успел сделать неожиданный поворот, удар пришелся не туда, шпага проникла недостаточно глубоко, и, спасаясь он острого рога, обрызганный кровью, матадор должен был выпустить шпагу из рук и отскочить в сторону.
Минутная тишина, как пред грозою, и вдруг толпа беспощадными свистками награждает матадора за его неудачу.
— Трус! Трус! — раздается на скамьях цирка.
Между тем раненый бык с диким мычаньем несется по арене, потрясая и бандерильями, и воткнутой в шею шпагой. Шпага, впрочем, тотчас выпадает из раны. Один из чулосов подхватывает ее и подносит матадору.
Противники опять лицом к лицу.
Ошеломленный первой неудачей, неудачей, небывалой с ним, матадор ищет опять момента дать быку последний, смертельный удар. Но рука его дрожит, он чувствует страшное раздражение, злобу и на быка, и на себя, и больше всего на эту толпу, которая сейчас освистала его и освищет еще при малейшей неловкости.
Бык бросается на него. Матадор наносит удар — на этот раз еще неудачнее первого. Неловко направленная шпага ударилась о крючок бандерильи, скользнула сначала по ней, потом дальше и разорвала длинную рану на шее быка. Матадор от неожиданности такого движения шпаги качнулся в сторону и едва не попал на рога быку. Бык даже задел его шеей и вымазал кровью. Но шпага не вырвалась из рук, и — жизнь или смерть! — матадор ищет новой встречи с разъяренным, дважды раненым им зверем. Вне себя от волнения, матадор почти не видит, не слышит, что делается вокруг него.
Сделанный им промах ужасен. Не только он сам — его друзья волнуются за него. Вон этот юноша, почти мальчик, один из наиболее смелых бандерильеров, тореадор по призванию: он закрыл лицо руками, чтоб не видеть унижения лучшего из матадоров; он даже заплакал и, отойдя к барьеру, только грустно качает головой, повторяя: о, la prima spada d’Espana! о, la prima spada d’Espana [О, первая шпага, первый матадор Испании!]. Великое искусство Сида Кампеадора и Франциска Ромера де Ронда запятнано неудачей первого матадора, его любимца, общего любимца, и бедному мальчику кажется, что солнце перестало светить, что все померкло, а сейчас кончится и самая жизнь на земле.
И никто не простит неудачи. Цирк неистовствует. Свистки и ругательства уже недостаточны теперь, чтоб выразить всю степень неудовольствия толпы. Окурки и апельсинные корки летят в матадора. Толпа, как стихия, оскорбляет его теперь так же, как за минуту пред этим была бы готова боготворить его, дай он то, что от него ожидалось: грациозный, красивый и смертельный удар.
— Мясник! Убийца! — кричат со всех сторон.
А он опять стоит лицом к лицу перед своим противником, которого он теперь ненавидит всем существом своим. И некогда матадору прислушиваться в крикам толпы — на ставке жизнь.
Но и он невольно различает, как всеобщие крики и свистки покрываются чьим-то резким хриплым голосом на одной из верхних скамей амфитеатра. Вокруг этого крика затихают все другие крики, сначала только вблизи его — и тогда всех покрывающий голос становится еще резче и громче — потом дальше и дальше, по всему цирку смолкают все один за другим, прислушиваясь к тому, что выкрикивает эта вставшая на скамью растрепанная старуха. Кто она? Какая-нибудь торговка, служанка, быть может, старая гитана? Все равно — все слушают, как она кричит на весь цирк, обвиняя матадора в трусости, в неправильных ударах. На ее искаженном злобой, желтом, морщинистом лице лихорадочно горят глубоко впалые глаза, на трясущейся от крика голове трясутся пряди растрепанных волос, костлявые, до локтей голые руки старой мегеры жестикулируют и протягиваются к матадору и, вытягиваясь, кажется, вот-вот достанут до арены. Острую косу в руки — и это будет олицетворение смерти, сама смерть. Как фурия, как Немезида, раскрывает она пред матадором весь смысл его кровавого ремесла: умри, но не смей лишать нас возможности видеть то, за чем мы пришли сюда! Она доказывает, что все удары были неправильны потому, что матадор боялся встать, как нужно. „Несчастный“ бык должен терпеть лишние удары шпаги, потому что этот трус боится рисковать своей жизнью! Как будто он не знал, что ремесло матадора опасно. Зачем же он выходил на арену? Зачем он позорит своей трусостью el toreo? [Искусство ведения боя быков, тауромахия] Здесь не мясная лавка! Пусть бык хоть убьет его, но он должен строго держаться правил. Она сама torera [Torera — женщина-тореадор. В некоторых городах Испании старые женщины выступают иногда в качестве тореадоров, но для такого рода боев быки выбираются старые и смирные, и такие бои представляют более комическое, чем потрясающее зрелище] — она сама когда-то выходила в Гренаде на арену и убивала быков не так, как этот трус, а одним ударом, прямо в rubios! [Rubios — загривок; то именно место, куда по правилам toreo надо ударить быка].
Костлявая рука безобразной старухи делает при этом грозный и красивый жест в воздухе, как бы пронзая шпагой невидимого быка.
И по всему амфитеатру, то тут, то там, десятки, сотни голосов, как эхо, повторяют последние слова каждой грозной фразы этой фурии. Да и самое молчание, самое внимание к беспощадному обвинению как бы подтверждает требование старухи: хоть умри, но рискуй жизнью, чтоб доставить нам удовольствие: или видеть, как ты убьешь быка одним грациозным ударом, или видеть самого себя раненым, окровавленным, даже убитым; мы здесь именно за этим, и нам нужно зрелище и красивое, и потрясающее, а не отталкивающее своей неловкостью и ненужной пачкотней в крови. Здесь не мясная лавка!
Тем временем матадор, оскорбленный, освистанный, поруганный, все еще не может одолеть своего врага. Проклятый этот бык! Как он вертится! Приходится опять рисковать и жизнью, и новым поруганием за новую неудачу. А рука уже дрожит, дрожат уже и колени, дрожат и от раздражения, и от усталости.
Удар!.. Шпага погрузилась в мясо по самую рукоятку!..
Бык закачался. Опять и тут неудача! У этого проклятого быка и сердце где-то не на месте! Кровь потекла у него изо рта, а он все еще не падает.
Но бык уже опустил голову, он уже качается, он ранен насмерть. Мутным взглядом смотрит он на своего противника и на подбежавших со всех сторон капеадоров. Его еще раз раздражает вид этих лиц и пестрых нарядов; но он уже не в силах броситься на них и хочет только уйти.
Спотыкаясь, он трогается с места. С опущенной головой, оставляя за собой кровавый след, подвигается он вперед к барьеру… Как погребальный кортеж, следуют за ним с торжественным спокойствием все тореадоры.
У барьера бык припадает на колени и, долго качаясь, готовится совсем рухнуть. Слабое, как стон, мычанье вырывается из его груди.
Мертвая тишина царит на скамьях цирка и в группе тореадоров…
Чрез барьер прыгает с кинжалом в руках puntillero [Один из тореадоров, на обязанности которого лежит приколоть кинжалом быка, уже раненого матадором насмерть, но долго не умирающего], подкрадывается к быку и дает ему, наконец, последний удар, правильный, смертельный удар.
Бык падает.
III
правитьSuetonius
[*] — …он всякий раз приказывал добивать даже тех, кто упал случайно…
(Гай Светоний Транквилл. „Жизнь двенадцати цезарей“.)
Он подошел к проверченному в занавеси маленькому отверстию и чрез него взглянул на зрительную залу.
Театр уже был почти полон.
Какие все странные лица!.. Какие эти фламандцы, в большинстве, лоснящиеся, толстые, флегматичные. Как эта толпа не похожа на его Испанию!.. И ему суждено зажечь огонь восторга вот в этом ряде широких спин и гладко-стриженых или совсем безволосых затылков, что стоит перед ним у барьера оркестра… Холодная и мокрая страна!.. Тюльпаны… луковицы… О, надо бросить в них одуряющим ароматом андалузских роз и гвоздики!
При этой мысли он невольно притопнул носком своего шитого золотом башмака и крепко сжал золотой эфес своей настоящей, не бутафорской, шпаги.
Кто-то положил ему руку на плечо. Он оглянулся.
— Ты, Инес, — нежно произнес он, обнимая за талию молодую девушку и целуя ее в лоб.
— Ах, Пабло, Пабло! Я боюсь за тебя.
— Не бойся. Сейчас ты будешь радоваться моему успеху.
— Пабло, Пабло! Они настроены враждебно! Я прошла по коридорам и фойе: Бюнеман мечется от одной группы к другой и бранит тебя…
— О, моя шпага сумела бы заставить его замолчать, если б потомку грандов было прилично драться с бывшим извозчиком, — воскликнул певец.
Лицо его вспыхнуло, глаза сверкнули лихорадочно. Но он подавил волнение и спокойнее произнес:
— Что же он говорит?
— Я слышала, как он сказал кому-то, что это дерзость, нахальство — начинающему певцу появиться в первый раз пред такой просвещенной публикой, как антверпенская, и притом появиться еще, как нарочно, для того, чтоб помешать ему, известному Бюнеману, вынудить у импресарио требуемые им уступки.
— Какое мне дело до его ссоры с его импресарио! Мне нужно было здесь петь, и я пою, хотя бы тысячи Бюнеманов были против этого.
— Но публика за него…
— Публика еще не знает, никогда не слыхала меня. Повторяю тебе, что Бюнеман просто боится. Голос у него начинает пропадать, сохранилась еще только любовь публики. У меня голос свежее, мой успех поколеблет устаревшие симпатии к Бюнеману. И он, и импресарио это знают.
— Но ты болен, Пабло. Как ты будешь петь? Я страшно боюсь за тебя.
— Что ж делать? Правда, я весь горю, но голос чист. А, может быть, это и не простуда, а невольное волнение, и после дебюта я буду совсем здоров. Во всяком случае на сегодня меня хватит.
— Но доктор…
— Ах, оставь, Инес. Я знаю, ты очень любишь меня и волнуешься за меня, но не надо, не надо, милая, говорить мне теперь, пред самым поднятием занавеса, чтоб я не пел. Этим ты только повредишь мне. Слышишь: капельмейстер ударил палочкой по пюпитру. Увертюра начинается. Дай мне успокоиться, я хочу быть один.
Он обнял и поцеловал ее и отошел к одной из кулис, а сестра отошла на противоположную сторону сцены.
Печально-задумчивым взглядом она продолжала следить за ним. Ее с утра смущали и этот быстрый переход от бледности к слишком яркому румянцу у ее дорогого Пабло, и лихорадочный блеск его глаз, и синие круги под глазами, закрашенные теперь румянами, и дрожь, которая пробегала у него от времени до времени по всему телу. Несомненно, что вчера он простудился здесь, на репетиции в сыром и холодном театре. Ах, зачем, зачем ему было нужно ехать из Севильи в Антверпен!
А он стоял и прислушивался к гремевшей в оркестре увертюре. Могучие звуки невольно поднимали настроение духа, и певец уносился за ними. Чу! притих оркестр, и только флейта, аккомпанируемая виолончелью, поет что-то грустно-мелодичное. Это его ария… Чудная, вдохновенная ария! Он будет петь ее в третьем акте; это кардинальный, доминирующий мотив увертюры… Оркестр подхватил смелое allegro: это уход…
…Удовлетворен порыв благороднейшей страсти, с детства волновавшей его впечатлительное сердце: он будет петь в большом оперном театре, он пойдет по пути к славе, к вечному празднику торжествующего певца, к победе над людскими сердцами, победе, которая дается таланту, дару Божию, искре Божией. Он на пороге у давно намеченной цели. Он уверен в себе, и радостное волнение заглушает боль в висках, заглушает ощущение свинцовой тяжести в руках и ногах.
…Он у цели… Влекла его на подмостки театра любовь к музыке; но не больше ли еще влекли его и те овации толпы, которых он бывал свидетелем. Сколько раз он сам, охваченный энтузиазмом, горячо аплодировал и кричал „браво!“ и в театрах, и в цирке. Какие бессонные ночи восторга проводил он после спектаклей и после боя быков. О, он понимал этих матадоров, которые опасностью жизни покупали поклонение себе. О, это сладостное чувство было ведомо ему!.. И если бы не прирожденная мягкость характера, женственность, невольное отвращение ко всякому насилию, он, забыв предрассудки своего знатного рода, сделался бы, пожалуй, тореадором.
…Но другое поприще борьбы представилось ему, где также возможна победа над людскими сердцами. Кто лучше его пел серенады у балконов его многочисленных новий, чей голос заставлял замолкать и говор толпы, и самый плеск волны Гвадалквивира? Севилья знала, что у нее есть редкий соловей…
…Но выступить певцом на сцене — ни родня, ни знатное знакомство не одобряют этого шага. Это нужно завоевать, взять славу в чужой стране и привезти ее домой, нужно взять чужое, неизвестное имя и заставить его прогреметь по целому миру… Пусть оно на крыльях молвы донесется до родной Севильи более громкое, чем самое имя его предков, и тогда Севилья дважды признает его своим любимым сыном… Он молод, красив, образован и богат — целый мир открыт перед ним. Он будет учиться, работать над своим талантом, он уверен в себе…
И вот он на пороге у намеченной цели…
Занавес поднимается.
Речитативы нескольких второстепенных певцов. Они уходят. Очередь за ним. Он выходит. Навстречу ему — примадонна. Не шепот одобрения — мертвое молчание встречает их. После нескольких речитативов они начинают дуэт…
И вдруг, будто шквал налетел, первый же такт дуэта прерван страшным шумом в театре. От партера до парадиза проносится дружное шиканье, топот, свистки и крики: „импресарио! импресарио!“, сначала одиночные, потом переходящие в один общий содом.
Певцы останавливаются, оркестр пробует продолжать, но шум только усиливается.
Занавес опускается.
Шиканье, топот прекратились, но крики: „импресарио!“ раздаются все настойчивее.
Сбоку из-за занавеси выходит к рампе лысый господин во фраке. Все стихает.
— Что угодно почтенной публике от импресарио? — обращается он к зрителям сдержанным, спокойным тоном.
— Вы прочли те записки, которые мы, публика, опустили вам в театральный почтовый ящик? [В некоторых европейских городах существуют при театрах, у входа, ящики, в которые абоненты и вообще посетители театра опускают записки на имя антрепренеров или распорядителей с заявлением своих желаний] — раздается в партере чей-то твердый, несколько надменный голос.
— Да, господа, — отвечает импресарио.
— Вам был заявлен протест публики против состава вашей труппы к нынешнему сезону.
— Да, да, — раздается в нескольких местах в партере и ложах, — вам были указаны имена певцов и певиц, которых мы хотим видеть на сцене.
— Mesdames et messieurs, — начинает импресарио, — выступившая сейчас перед вами синьора Челано, которую вы одобряли в прошлом году…
— Да, во вторых партиях, — прерывает его кто-то из зрителей.
— …синьора Челано, — невозмутимо продолжает импресарио, — сегодня только временно исполняет эту партию. Я уже обменялся вчера телеграммами с синьорой Тинтамаре, и она едет сюда.
— Браво!
— Но синьор Скала, которого вы желали, ангажирован в Лондон…
— Чего же вы зевали?..
— А синьор Бюнеман предложил такие тяжелые условия, что я не мог согласиться.
— Это ваше дело — уломать его! Не можем же мы слушать Бог знает кого! Дайте нам настоящих певцов и певиц, а не учеников! Вы берете с нас деньги, дайте нам оперу, а не школу! — раздаются отовсюду голоса.
— Дайте нам Бюнемана, мы хотим слушать Бюнемана! Бюнемана! Бюнемана! — настойчиво кричит публика, начиная снова топать ногами.
— Mesdames et messieurs, — возвышает голос импресарио, — я постараюсь еще раз войти в соглашение с господином Бюнеманом. Может быть, ввиду выраженного вами сейчас желания, чтобы он был у меня в труппе, и он будет несколько уступчивее…
— Бюнемана! Бюнемана! — раздаются крики.
— Но, mesdames et messieurs, — продолжает импресарио, — я все-таки позволяю себе обратить ваше внимание на синьора Монегро, который сейчас выступал перед вами: у него прекрасный голос.
— Мы этого не заметили, — кричат в партере.
— Он должно быть скрывает от нас этот прекрасный голос, ваш синьор Монегро; он или застенчив, или скуп, или вы ему мало платите, — кричит какой-то шутник сверху, и в нескольких местах ему вторят смехом.
— Вы не дали ему петь, — возражает импресарио.
— Покажите нам его сначала во второстепенных партиях. Мы оценим. Вам выгодно ставить безголосую неизвестность, взамен хорошего певца с именем, но мы не можем заботиться о вашем кармане…
— Мы заботимся о своих ушах!..
— Бюнемана! Бюнемана!..
— Я сделаю все, что будет от меня зависеть, — произносит с вежливым поклоном импресарио.
— Посмотрим! — раздаются голоса.
— Позволите продолжать представление? — спрашивает импресарио.
— Велите поднимать занавес: послушаем синьора Монегро, — отвечает публика.
Импресарио исчезает за кулису.
А там, за кулисами, Монегро сидит, опустив голову на руки и закрыв лицо руками. И напрасно Инес старается ласковым шепотом заставить брата очнуться. Неудача страшно поразила его; он не может прийти в себя. Он ожидал всего — но не этого! Ему даже не дали петь!.. Разве он знал, что этой толпе нужен не голос его, а имя Бюнемана. О, слава, слава! Как не похожи друг на друга две стороны твоей медали и как ярки та и другая, какой резкий контраст между ними. О, как трудно достаются лавры! Как неблагодарна толпа! Он принес ей энтузиазм молодого сердца, она встретила его предубеждением, требованием уступить место другому, тому, кто… может быть, путем таких же горьких разочарований и неудач — завоевал уже себе ее расположение.
…Нет, он не хочет больше петь пред этими бездушными куклами! Им нужен Бюнеман, пусть он и поет!.. О, как что-то жжет в груди… как болит голова, какая тяжесть во всем теле!..
— Пабло, Пабло, поедем домой. Милый, дорогой мой, поедем…
Он пристально смотрит на сестру, он не может дать себе отчета, что нужно теперь сделать.
— Посмотри, Пабло, ты совсем болен. Откажись петь, совсем откажись… поедем…
„…Отказаться… уехать… провал, полный провал! Печально начатый путь к славе…“
…А в голове стучит… Да, он уедет, он не будет петь пред этими идиотами… но нужно все-таки, чтобы они услыхали его голос, нужно, чтобы они знали, какого певца они теряют… Нужно уйти победителем!
— Инес!.. Вели дать мне воды… мне жарко, душно… пить…
Между тем импресарио, окончив разговоры с публикой, подходит к Монегро и, почтительно наклоняясь, бормочет что-то успокаивающее и просит его опять на сцену, петь.
— Нет, ради Бога, нет, — дрожащим голосом говорит за него сестра, обращаясь то к импресарио, то к брату, — он болен, публика настроена враждебно… Нет, нет, ради Бога, не пой, Пабло! Возьмите неустойку, но Пабло не будет петь…
— Полноте, carissimi amici, мне не нужна неустойка: я хочу, чтобы вы, синьор Монегро, вышли победителем. Весь этот взрыв неудовольствия у публики прошел, теперь она будет спокойно слушать вас, и удачно спетая ария может вызвать гром аплодисментов. Поверьте мне…
— Но вы должны были предвидеть это, — пробует возразить Монегро.
— Да я же вам и говорил, что вам придется выдержать борьбу с расположением публики к зазнавшемуся Бюнеману и с равнодушием к вам, начинающему певцу. Вы думаете и Бюнеману это расположение досталось сразу?.. Что говорить — бывает, что овации выпадают счастливым дебютантам с самого начала, но бывает и обратное. Поверьте мне, я недаром двадцать лет импресарио, недаром имел дело с разными городами Европы, я знаю мою публику. То неподвижная, упрямая, то вдруг увлекающаяся, публика — сфинкс для дебютантов. Никогда нельзя быть уверенным, кого и как она встретит и проводит. Одно несомненно: публика держится моды — это нередко заменяет ей отсутствие критерия, вкуса, понимания. Здесь Бюнеман до сих пор был в моде, и сегодня еще все симпатии на его стороне; увлеките публику, у вас есть для этого средства, и она будет за вас. Будьте победителем. Иначе, за глаза, выйдя из театра, они, легко может быть, и пожалеют о вашей неудаче, и от души пожалеют; но здесь, на сцене, на состязании за лавровый венок, толпа зрителей не знает пощады. Для нее нет ни рангов, ни заслуг: она на стороне победителя, она против побежденного. Будьте смелее, я уверен, что вы возьмете свое. Идите на сцену. Слышите, уже начинается шум в партере. Нельзя заставлять ждать долее. Идите, идите!
— Но нельзя ли хоть отложить до другого разу, — робко пробует противиться Инес. — Пабло, ты болен…
— Теперь или никогда! — настойчиво твердит импресарио. — Нельзя упускать ни минуты. А болезнь — это нервы. Спросите хоть моего театрального доктора; в следующем же антракте я позову его. Но, верьте, мне случалось привозить в театр певцов и певиц с компрессами на голове и все-таки видеть их громадный успех. Все пройдет, как только вы распоетесь. Выпейте скорее воды и идите, ради Бога, идите скорее. Я велю поднимать занавес и распоряжусь, чтобы клякёры хорошенько поддержали вас в конце этого акта. Идите!
Монегро, молча и мрачно выслушивавший импресарио, при последних словах встал и твердо произнес:
— Хорошо, я иду. Но, как я и раньше вам говорил, я требую, чтобы вы сдержали ваше честное слово: чтобы клякёров не было! Я хочу знать, мне ли действительно аплодируют, или…
— Но для первого дебюта… — возражает импресарио; ему нет дела до щепетильных соображений певца, ему дороже всего успех представления.
— Все равно не надо, — сурово отрезывает Монегро. — Ну, поднимайте занавес.
Он снова на сцене. Безмолвно встречает публика его выход. При мертвом молчании кончает он дуэт с примадонной и провожает ее за кулисы. Выходят и уходят еще певцы, обмениваются с ним речитативами.
И вот он один перед этой пестрой толпой, перед этим сфинксом.
„Теперь или никогда!“ — вспоминаются ему слова импресарио, и в то же время он чувствует, как им овладевает какое-то враждебное настроение ко всем этим людям, от которых зависит вся дальнейшая судьба его. Он пред грозным сонмом судей, могущих произнести ему смертный приговор. По какому праву?.. Зачем он здесь?.. Он шел победить их сердца, и он стоит теперь перед ними, как подсудимый. О, победа, победа на подмостках сцены! Как близко граничишь ты с получением милостыни…
Его врожденная гордость возмущается…
Он поет теперь неудовлетворительно, он сам это чувствует, и это еще больше озлобляет его против публики: зачем она прервала его вначале?
Все время теперь он не может войти в роль, он думает о другом, он только машинально улавливает такт и поет свою партию, но нет вдохновения, нет увлечения, голос не развертывается, фразировка натянута. Он поет слова любви, а кипящее внутри озлобление кладет свой отпечаток на его голос. Он равнодушен к тому, что поет, и публика равнодушна к нему. Он даже сбился раз, отстал от оркестра. Голова тяжелеет, глаза застилаются туманом, душно, в груди что-то жжет, горло сдавливает… ему как будто плакать хочется!.. Это все разрастается в нем негодование на толпу.
А петь надо. „Теперь или никогда!“ Надо вот этой арией растопить лед, разогнать набежавшую мглу…
Но звуки выходят какие-то деревянные. Он поет и слышит сам себя как будто издали и не узнает своих кристально-чистых нот среднего регистра… Здесь ему нужно взять si-бемоль, эта нота всегда выходила у него ярко, чисто — он ведь может взять и do-диез — и вдруг…
Голос не повинуется ему, слышится какая-то хриплая нота, он невольно вытягивает ее дольше, чем нужно, опять отстает от оркестра, совсем обрывается и прежде чем все-таки подсаженные импресарио клякёры успели дать ему хоть один аплодисмент — точно свист ветра, пронеслось по всему театру шиканье, дружное, ровное, медленное, настойчивое. Никакого другого звука, ни шороха, ничего, кроме шиканья. Как будто все притихло, чтоб лучше прислушаться к этому зловещему, беспощадному шипению. Оно захватило сразу весь театр, оно, как сквозник, пронизало певца до костей и заставило его задрожать нервической дрожью. Он бросился бежать от него, как от надвигающегося урагана, он не слыхал, как раздались, прозвучавшие резким диссонансом, аплодисменты, как кто-то крикнул: „молчите, наемная кляка!“ — не слыхал и дружного смеха, который проводил его со сцены.
Он очнулся только уже в номере своей гостиницы, когда сестра, помогая ему снять театральный наряд, робким голосом твердила ему:
— Ничего, ничего, Пабло! Это все оттого, что ты был болен. Доктор сейчас приедет. Ложись скорее в постель, успокойся, согрейся. Посмотри, как ты вздрагиваешь…
И он повиновался ей, как ребенок; повиновался, как в те времена, когда она, старшая, еще учила его играть на рояле гаммы и повторять за ней: do, re, mi, fa, sol, la, si.
Воспаление обоих легких — таков был диагноз, который Инес услыхала от доктора в этот же вечер.
Через день доктор добавил:
— Исход весьма сомнителен.
И действительно, ее брат уже бредил, уже не узнавал ее.
В бреду он порывался встать, начинал петь, но снова падал беспомощно на подушки, кому-то грозил, и затихал.
По временам сознание возвращалось к нему, и тогда он брал сестру за руку и слабым, но настойчивым голосом говорил:
— Скажи импресарио, что как только я выздоровею, я буду опять петь. Пусть он скажет публике, что я был болен на первом дебюте. Они еще услышат меня… настоящего…
— Хорошо, Пабло, скажу. Но не лучше ли бросить этот враждебно встретивший тебя город, не лучше ли дебютировать в Севилье?
Она знала, что уже в тот же вечер, когда она увезла больного брата из театра, Бюнеман продолжал его партию со 2-го акта, и с огромным успехом.
— Никогда! — возражал больной. — Я хочу здесь, слышишь, здесь. Потом я поеду в Норвегию… в Петербург… в Канаду, в страну холодного климата, холодных сердец… Я хочу славы, настоящей славы! Севилья — это будет венцом, а прежде я должен показать свою силу над… ледяными горами… над камнями. В Испании мое родовое имя заглушило бы мой театральный псевдоним, а я хочу славы, не подкупленной ни моим происхождением, ни сочувствием моих знакомых, ни моим золотом. Легкого успеха мне не надо. Пусть они встретили меня здесь шиканьем, пусть они видели, как я постыдно, жалкий трус, убежал со сцены… Неужели это было страшнее свиста пуль?.. Ты знаешь, я не боялся даже картечи… Зато, какое удовольствие будет для меня заставить их прийти в восторг, яростно хлопать мне, и прогнать, совсем прогнать Бюнемана… Не правда ли, Инес? А?
— Да, да, милый…
— Я не хочу их благосклонности, я возьму у них то что мое, я вырву у них мою славу…
— Пабло, не волнуйся. Тебе нужен покой.
— Пошли за импресарио… скажи, что я не хочу им кланяться за аплодисменты, быть благодарным за овации… это должно быть справедливой данью… моя слава…
И он снова впадал в бред.
Чрез два дня в одной из местных газет появилось краткое известие, что неудачно дебютировавший певец Монегро скончался от воспаления легких. Другие газеты перепечатали эту заметку
Импресарио явился тотчас же в гостиницу, возложил лавровый венок на гроб, выразил сестре покойного свое искреннее соболезнование, великодушно отказался от сомнительного права взыскивать с покойника неустойку, и уехал. Надежда обойтись в этом сезоне без дорогостоящего Бюнемана была теперь окончательно для него потеряна.
Вслед за ним привез большой лавровый венок и Бюнеману он всегда называл сам себя за кулисами хорошим товарищем, за ним это повторяли и другие, и он не упускал случая поддержать это реноме. Но в магазине, где Бюнеман брал этот венок, другой лавровый венок, еще больше и лучше этого, бросился ему в глаза, и он кстати купил и его — для себя; теперь этот венок лежал у него в карете. Поклонившись праху умершего соперника, Бюнеман отвез этот другой венок своему ближайшему, „интимному“ другу.
И на другой день, в тот самый час, когда погребальная карета, при свете факелов, везла тело Монегро на железную дорогу и уличная толпа, жадная до всяких зрелищ, показывала друг другу пальцами на роскошный гроб и плачущую Инесу — в этот самый час в оперном театре капельмейстер подал вышедшему петь Бюнеману большой лавровый венок. Громкие рукоплескания всего театра поддержали это подношение: из зрителей каждый был рад, что и он участвует в этой овации, в этом поднесении прославленному популярному певцу кем-то купленного подарка; каждому это доставляло удовольствие и, кстати, ничего не стоило.
IV
правитьauctoramento habuisset missionem, sed
noluit gladiator vivere.
Доктор вернулся домой страшно взволнованный. Он сбросил в передней шинель прямо на пол и быстро прошел к себе.
Заперев на ключ двери и в переднюю, и в залу, доктор порывисто зашагал из угла в угол по мягкому ковру, покрывавшему весь пол его роскошного кабинета.
Чрез несколько минут из залы постучалась к нему жена, предупрежденная прислугой о возвращении барина.
— Что тебе? — сурово спросил доктор, приотворив немного дверь, но не впуская к себе жену.
— Да что с тобой, Анатолий, зачем ты запираешься? — робко проговорила молодая женщина, испуганная видом взъерошенных волос и бледного, осунувшегося лица мужа.
— Ах, оставь меня, — раздраженно произнес он.
— Что операция?
— Она умерла.
— Эта барыня? — вскрикнула жена доктора.
— Ну да, ну да! Оставь меня пока…
И он запер дверь и снова зашагал по кабинету.
Докторша подошла к окну в зале, прижалась лбом к холодному стеклу и долго прислушивалась, как за дверями шуршали по ковру шаги ее мужа. Шаги то прерывались, то снова возобновлялись.
Прошло полчаса. Прислуга доложила, что обед подан.
— Обедайте без меня, — ответил, не отпирая дверей, доктор, когда жена позвала его.
Она постояла несколько секунд у запертых дверей, и с опущенной головой, тихо пошла в столовую, где ждали ее мать и сестра.
А доктор продолжал ходить, все более и более погружаясь в бездну сознания обрушившегося на него несчастия.
— Подлец!.. Подлец!.. Подлец!.. Что он со мной сделал! — шептал доктор, сжимая кулаки и потрясая ими в воздухе.
Путаясь, перескакивая одно через другое, повторяясь, сменяя друг друга и возвращаясь к началу, проносились у него в памяти картины и сегодняшнего дня, и дней давно прошедших, и дней грядущих, так или иначе с сегодняшним днем связанных.
Разве он виноват, что все это так вышло? Разве он хотел этого? Разве он не хотел, наоборот, чтоб все было иначе, чтоб операция кончилась благополучно? Положим, он ошибся в диагнозе. Но разве нельзя ошибиться?.. Да нет — он даже и не ошибся… А все-таки все и во всем обвинят его, и подлый Лойола будет ликовать, будет клеветать на него… и на его неудаче строить свое благополучие! Начнется всеобщая травля… О, за что, за что…
Доктор опустился в старинное, вольтеровское кресло и, закрыв лицо руками, облокотился на письменный стол.
Он не слыхал, как в передней раздался звонок, как лакей отпер двери; но до него долетел резкий возглас в передней:
— Где убийца?!
Доктор приподнялся, сдвинул брови и насторожился.
— Где твой барин?.. Где этот докторишка? Дай мне его сюда! — продолжал раздаваться за дверями безумный, крикливый голос, переходя из передней в залу.
„Это ее муж…“
Доктор услыхал шаги этого господина в зале и услыхал в то же время, как лакей пробежал в столовую, как там задвигались стулья. Тогда он быстро отпер двери из кабинета в залу. В дверях на противоположной стороне он увидал группу: его жена, теща и свояченица, испуганные, бледные, смотрели, что случилось. А среди залы стоял худощавый, пожилой господин, почти старик, в шубе и шапке. Он был в крайне возбужденном состоянии, жестикулировал и что-то шептал.
— Что вам угодно? --спросил его несколько надменным тоном доктор.
— А! Ты вот где! — закричал посетитель, бросаясь с поднятыми кулаками на доктора.
Доктор с спокойным видом встал в оборонительную позу, а нежданный гость, трясясь и топая ногой, кричал ему в лицо:
— Убийца! Мясник!.. Что ты сделал, что ты сделал! Ведь ты зарезал ее! Отдай мне, отдай мне мою жену!.. Под суд тебя, мерзавца!
Посетитель при этом почему-то вдруг снял шапку и еще громче крикнул:
— В Сибирь, на каторгу! Слышишь ты!.. Я тебя на дуэль вызываю, слышишь! Убью тебя, сам убью!.. Вот ты попробуй, как сладко умирать-то!.. Ах, ты, ах ты, а!.. Что ты сделал, что ты сделал! — докончил он упавшим голосом.
— Успокойтесь, — несколько пренебрежительно сказал доктор, — вы сами не знаете, что говорите, и не понимаете того, о чем говорите.
— А ты понимал, когда резал! Ты понимал? — продолжал волноваться посетитель. — Отчего вы Игнатья Фомича не послушали? Ведь он говорил вам, говорил?
— Ну и дали бы делать операцию вашему Игнатью Фомичу, — раздраженно крикнул доктор, и глаза его сверкнули зловещим огоньком.
— Да ведь тебя все знаменитостью-то прославили — дороже всех берешь. А я разве чего-нибудь жалел. Ведь я жену-то хотел в Петербург везти. Ведь ты себя выше всех поставил. Профессор! Первый резак. Лучше столичных! Вот и зарезал… Ах, что ты наделал! Что ты, что ты…
— Ошибки всегда возможны…
— А тысячу рублей требовать не ошибался? А драться не ошибался? Да как ты смел, как ты смел! Ведь тебя засудят! Ведь казнить вас мало-с за эти поступки. Четвертовать вас, сударь, нужно. Ведь вы послушайте-ка, что Игнатий-то Фомич говорит…
— Мне дела нет до того, что про меня говорят, и в особенности, что говорит Игнатий Фомич, — сдерживая накипающую злобу, сухо произнес доктор. — Я добросовестно делал свое дело, и какие бы последствия его ни были, я знаю, что я прав. Что же вам собственно от меня угодно? Зачем вы пожаловали ко мне?
— Зачем? А, зачем?.. Чтоб заплатить тебе за все, за все, слышишь! Вот зачем. На вот, на вот, возьми, по уговору…
И с этими словами посетитель швырнул в доктора пачкой сторублевых бумажек, которые, не долетев, рассыпались по полу. Доктор посторонился.
— И чтоб сказать тебе, что ты убийца, что этим мои счеты с тобой еще не кончены. Под суд тебя отдам!..
— Деньги ваши можете собрать, — надменно сказал доктор. — Я получу их от вас тогда, когда мой образ действий будет признан правильным. А за сим, что еще вам от меня угодно?
Но посетитель уже опустил грозившие доктору руки и более мягким голосом произнес:
— А ее то ведь уж нет! Ее то ты мне ведь уж не отдашь! Не воскресишь ведь? А?.. Надя, Надя!..
И с глазами полными слез, старик опустился на стоявшую около него турецкую табуретку и впал в состояние какого-то отупения.
Доктор велел лакею подать воды, принес сам из кабинета пузырек, отсчитал в стакан несколько капель какого-то успокаивающего лекарства и подал посетителю. Тот было хотел взять, но потом слабым движением руки отстранил от себя стакан и прошептал:
— Еще отравишь… а у меня дети…
— Так подите вон, — вскрикнул выведенный из себя доктор и ушел в кабинет, захлопнув за собой дверь.
Жена доктора подошла теперь к посетителю и молча остановилась перед ним. Он тоже молча посмотрел на нее, потом встал и пошел в переднюю.
— А деньги? Возьмите ваши деньги. Иван, собери и отдай, — сказала барыня лакею. Ее поступки обыкновенно согласовались с поступками ее мужа.
Посетитель тем временем уже уходил, и лакей с деньгами в руках бросился за ним.
— Анатолий, да объясни ты, ради Бога, что все это значит, — умоляющим голосом обратилась к доктору жена, войдя к нему в кабинет.
Доктор полулежал на оттоманке. Лицо его было мрачно.
Он посмотрел на жену и процедил сквозь зубы:
— Началось…
— Что началось?
— Да вот это самое.
Испуганная и мрачным видом мужа, и его как будто лишенными смысла словами, докторша опять повторила вопрос:
— Да что же такое началось?
— Травля, — отрезал доктор.
Жена посмотрела на него, и несколько секунд они промолчали.
В это время лакей вошел в кабинет с пачкой собранных с полу сторублевых бумажек и с глупой, лакейской улыбкой произнес:
— Не взяли-с, уехали-с.
Лакею на это ничего не сказали, и он, положив деньги на угол письменного стола, вышел из кабинета.
— О какой драке говорил он? — спросила жена доктора, когда они остались одни.
— Я дал плюху Игнатию Лойоле, — ответил доктор.
— Как! Когда!
— Во время операции.
— Что ты, Анатолий, что ты! — испуганно произнесла молодая женщина, разведя руками.
— Ну, что я? Что я? Дал плюху — вот и все. Он давно ее заслужил.
— Да как же так… во время операции…
— Что ж делать! Это уж мое несчастие, что не догадался сделать это раньше.
— Ну, а больная… отчего же она умерла?
— Отчего? Уж, конечно, не от моей плюхи… Хотя… они не задумаются объяснить этим случаем смерть пациентки.
— Ах, Анатолий, Анатолий! Да как же это случилось?
— Как обыкновенно случается, что человека взбесят, а он не выдержит и в свою очередь сделает гадость. Разве мало этот Игнатий Лойола наделал гадостей и мне, и другим профессорам? А теперь — если б ты видела, если б ты могла понимать, как он вел себя во время консультации!
— Да ты бы не обращал внимания.
Доктор нервно рассмеялся, и взгляд его, обращенный на жену, принял злое выражение.
— Я видел, как ты не обращаешь внимания на портниху, когда она скверно сошьет тебе платье! Ну, а это, матушка моя, не платье… Тут все ставится на карту. Тут борьба за существование.
Он вскочил и прошелся по комнате.
— Да расскажи же ты мне, ради Бога, как это было? — умоляющим голосом обратилась к нему жена.
Остановившись перед женой, доктор несколько секунд молча посмотрел на нее, как бы соображая, стоит или не стоит рассказывать ей. Он не любил посвящать домашних в свои медицинские дела. Но потребность поделиться с кем-нибудь тем, что накипело у него в душе, взяла верх.
— Хорошо, так и быть, слушай, — заговорил он, и начал опять шагать по кабинету. — Видишь ли, как это было… Прежде чем решиться на предложенную мною операцию, муж этой барыни пожелал созвать консилиум. Ну, нас и собралось там вчера несколько человек. Разумеется, не обошлось без Игнатия Фомина. Еще бы! Заслуженный профессор и все прочее. Но если б ты видела, как вел себя этот каналья-иезуит!.. Болезнь можно было определить двояко: как — ты все равно этого не поймешь. Одним словом, могло быть два разных случая, и оттого, который из них признать за существующий, зависели некоторые особенные приемы операции. А операция в том и другом случае крайне опасная. Мои диагноз был более или менее принят всеми, как правильный. Разумеется, я высказал все, что было за и против того или другого определения болезни. Другие… ты понимаешь, что им было все равно… Они знали, что операцию буду делать я, деньги за консультацию они, так или иначе, получают, и следовательно, что ни скажут все сойдет. Ну, они так и делали: то подтверждали мое определение болезни, то вдруг, прислушиваясь к словам Игнатья Фомина, начинали выставлять на вид признаки другого случая. Словом, предвидя опасность операции, заботились больше всего о том, чтоб из их слов выходило и то, и другое. Меня их малодушие и двоедушие только бесило. В особенности же сам этот каналья, Лойола. Знаешь его подлую манеру: „наш многоуважаемый молодой коллега“ — это про меня-то — и начнет разводить. А мне так и хочется сказать ему: провались ты, старый дурак! Ну, и наплел он, знаешь, ахинеи вроде того, что я будто бы очень смело и рискованно определяю именно эту, а не другую болезнь.
Как ни был взволнован доктор, но, передавая в ироническом тоне чужие слова, он невольно подражал голосу и манере говорить тех лиц, чьи речи он приводил в своем рассказе.
— Но что, так как-де, в операции, — продолжал он, — „счастье и удача играют иногда немаловажную роль, а удача всегда бывает наградой смелости“, то, хотя, по его мнению, то-то и то-то, „однако если многоуважаемый молодой коллега настаивает на своем смелом, но, быть может, тем более драгоценном и верном диагнозе, то он с своей стороны не решится колебать его определение болезни“ — и так далее, по обыкновению, все одно и то же. Словом, при добросовестном отношении к делу нельзя было сказать ничего иного, кроме того, что сказал я, и с чем они соглашались. Теперь представь, что, когда пришлось объяснять наше решение мужу больной, этот каналья Игнатий Фомин совсем сбил старика с толку. Он опять так искусно ввернул свои замечания, что выходило, как будто он совсем не согласен с моим определением болезни, но что тем не менее все находят нужным сделать операцию по моим указаниям. Этакий абсурд! Он знаешь такие увертки делал: когда подтверждает мой диагноз, с которым все согласились, то употребляет все неудопонятные латинские термины, а когда высказывает противное, то старается сделать, чтобы мужу больной было все понятно и чтоб тот считал правым именно его, а не меня и не других. Я еще тогда же на консультации хотел плюнуть ему в физиономию и жалею, что не сделал этого: по крайней мере его не было бы тогда на операции. Ну, а так-то — я не мог его не допустить: ведь он у нас в клинике чуть не высшее начальство.
Доктор закурил папиросу, затянулся и продолжал:
— Теперь представь, что он со мной сделал во время операции. Приготовил я, знаешь, все инструменты и разложил их на столике, под рукой, в том последовательном порядке, как они были нужны мне для операции. Ведь я тебе, кажется, говорил, что у меня уж такая манера: я не только не позволю ассистентам приготовлять мне инструменты к операции, но не позволяю даже и прикасаться к ним без моего требования. Ну, так вот. Начали. Кто хлороформирует, кто поддерживает больную, я оперирую. Один Лойола ходит и посматривает. Только, как ни был я сосредоточен над делом, а вижу, что он у меня шмыгает около инструментов: пока ассистент мыл какой-то инструмент, Лойола подошел к столику, повертел что-то в руках и опять отошел. И встал как раз передо мной, и смотрит, и улыбается. Вдруг, после сделанных разрезов, оказывается, что я ошибся в диагнозе. И оказалось даже не совсем то, что предполагали мы, как один шанс из четырех, а нечто другое, более сложное… Но, понимаешь, я не мог брать за верное этот именно случай — один из четырех шансов — а должен был, понимаешь, обязан был брать другой, за который было большее число показаний.
Доктор на минуту замолчал и пристально посмотрел на жену, как бы желая удостовериться, что она действительно поняла его.
— Но я все-таки подготовился к возможности ошибки и в эту сторону, начал он опять, — и обдумал заранее, как видоизменить операцию. И вот в самую трудную, прямо критическую минуту операции я сам хватаю нужный мне инструмент на том месте, где он был мной положен, подношу его к разрезу — глядь: не тот! Хватаю следующий рядом — опять не тот! А мне секунды дороги — больная анемичная, слабая. Осматриваю инструменты — то, что мне нужно, лежит на самом конце ряда. Это, понимаешь, этот каналья переложил. Инструмент был у меня, как нужно, раздвинут, подвинчен, а он опять сложил и свинтил его. И сам стоит прямо предо мной. Я взглянул — и вижу, как, сквозь напускную серьезность, в глазах у него светится злорадная улыбка… У меня внутри все клокотало, я не выдержал, со всего размаху хватил его по физиономии, так, что он закачался и отлетел от стола… Потом я взял нужный мне инструмент, поставил его и продолжал оперировать. Но… руки у меня дрожали, в глазах мутилось… Я и сейчас не могу без волнения вспомнить этот момент… Лойола что-то кричал… все как-то растерялись… в первый раз в жизни у меня вырвался из рук инструмент, и потом еще…
Доктор остановился и провел рукой по лбу.
— Словом, — произнес он после нескольких секунд молчания, — больная умерла на операционном столе, и ты вот слышала сейчас от ее мужа образчик того, что там про меня говорят. „Не послушался Игнатья Фомича, дрался и зарезал!“ Воображаю, как Игнатий Лойола ликует, несмотря на полученную плюху.
И доктор злобно улыбнулся и опять зашагал по кабинету.
— Господи! Анатолий, что ты наделал, — заговорила теперь его жена, все время смотревшая на него широко раскрытыми испуганными глазами.
— Молчи! — крикнул доктор, топнув ногой и подступая к жене. — Что ты — заодно с ними что ли? Что за глупая, за возмутительная фраза: что ты наделал! Я ничего не наделал, понимаешь — ничего! А делал то, что было нужно сделать, не исключая отсюда и необходимости дать плюху.
— Не сердись, Анатолий, я не то хотела сказать… не так сказала, — несколько обиженно произнесла жена, не привыкшая, чтоб муж кричал на нее, — но скажи же — что теперь будет?.. Тебя в самом деле под суд отдадут?
— Травля будет — вот что! А какой там суд! Никакого я суда не боюсь. Ошибка в диагнозе вполне допустима, и диагноз, как бы там ни было, подтвержден консилиумом. Операцию решено было делать эту, а не другую. И перекладывать мои инструменты он не смел! Хоть он и оправдывался потом, что сделал это в виду того, что для этой именно операции этот инструмент никоим образом не мог быть нужен, и он будто бы думал, что инструмент лежал на данном месте по ошибке и мог только помешать. Но он врет, он понимал, что инструмент лежит тут именно про запас, на случай, если будет констатирована ошибка диагноза… И во всяком случае убирать его он не смел, не смел. Он виновник всего… И если бы операция удалась, все бы оправдали меня за то, что я ударил его.
— Вот ты всегда с твоей резкостью повредишь себе, — сказала ему жена.
— Когда и где я повредил ею себе?! Скажи, пожалуйста, когда? Какая у вас, у баб, глупая логика. Случилась печальная история, где не я был главным виновником, а ты сейчас: ты и всегда повредишь себе! Главное — всегда!
— Да не сердись, пожалуйста, ведь я о тебе же забочусь.
— Ах, оставь меня с такого рода заботой в покое!
Наступило продолжительное молчание.
Доктор, облегчив себя рассказом о случившемся, некоторое время машинально ходил из угла в угол, ни о чем не думая. Потом он сел и перенес мысли на отношения свои к жене. Он почему-то стал соображать, так же ли бы он поступил, как только что бывший у него сейчас посетитель, муж умершей больной, так же ли кричал бы он, если б у него „зарезали“ вот эту самую жену, что сидит перед ним? Конечно, нет. Ведь это же было глупо поднимать такой крик и говорить смешные слова: „убийца“, „зарезал“ и тому подобный вздор. Это сумасшествие!..
…Да, когда человек потерял все, что было у него самого дорогого, ничего нет легче, как потерять и разум, потому что тогда он уже не нужен… он был только слуга этого самого дорогого существа, которое умерло… Да, он сознает, что не сделал бы такого нелепого вторжения в квартиру, не сошел бы с ума… Стало быть, жена, эта вот именно женщина, что сидит перед ним, не самое дорогое для него…
И доктор внимательно стал вглядываться в лицо жены.
А она смотрела на него и думала, как он мало заботится о ней; как это он не мог воздержаться от того, чтоб не ударить старого профессора; ей казалось, как будто весь этот случай — обида именно для нее: если б муж любил ее немного больше, он бы вспомнил в эту минуту о ней, вспомнил бы, сколько неприятностей придется ей выслушать теперь в обществе из-за этого скандала, и не довел бы ее до этого. Но он всегда помнит только о себе и ради того, чтоб быть резким или, как он это называет — правдивым, забывает обо всем. Ей вдруг стало ужасно жаль эту совсем неизвестную ей барыню. Ей представилось, что ведь муж мог бы и ее, при болезни, также оперировать и также из-за такого же случая неудачно… зарезать…
Глаза мужа и жены встретились, и обоим это показалось неприятным.
— Однако надо же и мне пообедать, я есть хочу, — сказал доктор, вставая.
— Иди, я велю подать, там все для тебя оставлено, — сказала жена и вышла из кабинета.
Доктор пообедал наскоро и один. Теща и свояченица, не видавшиеся с ним с утра, теперь только поздоровались с ним при встрече. Не решаясь заговорить о случившемся, они ушли в свои комнаты. Жена тоже ушла за ними передать им, что она слышала от мужа. У всех чувствовалось такое настроение, как будто в доме был покойник.
Пообедав, доктор опять затворился в своем кабинете. Он чувствовал потребность остаться одному. Нужно было, казалось ему, сосредоточиться, обдумать все последствия сегодняшнего события, все взвесить и принять решение, как действовать дальше.
Старая, затаенная вражда между ним и его сегодняшним противником проносится перед ним в образах и картинах.
…Есть как будто что-то фатальное в их столкновениях. Они начались еще тогда, когда один был еще только студентом, а другой уже давно профессором. Ему, юноше, не понравилась иезуитская манера обращения старого профессора с своей аудиторией; от его талантливого, проницательного ума не ускользало, что старый профессор и плохо следит за движением науки, да кое-что позабыл и из старого, и только удивительно усовершенствовался в искусстве лавирования между Сциллой и Харибдой. С необычайной ловкостью умел профессор обойти вопросы, на которые затруднился бы ответом. То шуткой, то дешевого сорта остроумием, то цинизмом, то торжественно-глубокомысленной ссылкой на авторитеты умел он повернуть дело так, что всегда являлся в ореоле знания, ума, добродушия и любви к своим слушателям и в аудитории, и в обществе, и пред пациентами. Но вот явился студент, которому он показался не совсем тем, за что его принимали люди менее проницательные. Этот студент отдался работе всецело, читал все, что было нового в медицинской науке и сам уже становился авторитетом в среде своих однокурсников. Этот студент был он. Он попробовал сдернуть с оракула завесу и показать его товарищам таким, каким он его понимал. Иногда, во время лекции, дерзким, ловким маневром заставлял он старого профессора выказать свою отсталость. Он первый как-то заменил его настоящую фамилию фамилией его тёзки — Лойолы, ставшей бранным словом, и с тех пор прозвище Игнатия Лойолы упрочилось за профессором и из университетской аудитории вышло на улицу, проникло в общество, и теперь, спустя много лет, оно уже у всех на устах…
…И вот, те же самые иезуитские приемы, которыми прежде старый профессор умел обворожить своих слушателей и добиться популярности, вызывают теперь у них уже ироническую улыбку и тайную, быть может, несправедливую мысль: „раскусили тебя, голубчика!“ И по мере того, как меркнет в аудиториях ореол старого профессора, все популярнее становится в среде товарищей имя молодого студента: он уже кандидат в светила науки, его уже наметили.
…Блестящий экзамен. Лойола не может и даже не пытается, не смеет его срезать, да, не смеет ложно придираться, потому что за спиной этого юноши уже стоит сила — общественное мнение, мнение всех этих его сверстников, выходящих на арену жизни.
…Потом поездка за границу, выдающиеся труды в медицинских журналах, смелая по новизне анализа диссертация на степень доктора и блестящий, наделавший шуму диспут. Он, как сейчас, видит себя: с уверенностью, с саркастической улыбкой непогрешимости защищает он тезисы своей диссертации и разбивает возражения официальных и неофициальных оппонентов. В особенности памятна одна сцена. Лойола оппонировал ему, он же, как дважды два, доказывал ему правильность своих выводов и ошибочность сделанных ему возражений. Он иллюстрировал это такими яркими и новыми примерами и так картинно, что прижатый к стене Лойола не нашелся ничего возразить более и только сослался на авторитет одной устарелой общеевропейской знаменитости. С каким сарказмом ответил он тогда Лойоле: если мои наблюдения и выводы верны, то что мне за дело до того, что говорит об этом предмете ваш авторитет. „Как?! Да ведь имя этого ученого уважает вся Европа!“ — восклицает сконфуженный, растерявшийся Лойола. — „Даже Малая Азия“, — спокойно и небрежно, как бы вскользь, отвечает он ему, я переходит к дальнейшим тезисам. Он помнит, какое эти, ничтожные сами по себе, слова произвели впечатление на присутствовавшую на диспуте публику. Сколько сочувственных себе взглядов подметил он в толпе, сколько насмешливых улыбок по адресу своего оппонента. Тогда как раз еще не прошел период увлечения колебанием всяких авторитетов, и его слова упали в благодарную почву. Зато какую шумную овацию сделали ему по окончании диспута, какими рукоплесканиями было приветствовано признание его достойным степени доктора медицины и хирургии.
…Какими быстрыми шагами пошел он вперед. Имя его начинало делаться популярным далеко за пределами его города, его ученые статьи стали не только появляться в журналах, но и цитироваться. Как удачна была его первая операция! Сколько сделал он их с тех пор! Ореол известности и зависти все больше и больше распространялся вокруг него. Сам Лойола, как ни ненавидел в нем счастливого соперника, должен был терпеливо выслушивать хвалу новому хирургу и доктору женских болезней и должен был уступать ему шаг за шагом место в той сфере, которая еще недавно принадлежала ему одному.
…Наконец, и профессура! Лойола должен был отделить ему кафедру оперативной хирургии. Известность молодого хирурга создала ему слишком сильную протекцию, чтобы можно было обойти его. О, конечно, Лойола никогда не мог простить ему этого. С тех пор вечная, глухая борьба продолжается между ними еще ожесточеннее. Он шел агрессивно, Лойола и его немногие сторонники держались выжидательной политики. „Погодите, — говорил всегда Лойола, — еще вы увидите, что к этим знаниям и удачам примешивается значительная доля нахальства“. „Погодите, — вторили друзья Лойолы, — еще вы разочаруетесь в новом светиле, еще вернетесь к Игнатию Фомичу, погодите“. Но до сих пор удача была на его стороне. А теперь… теперь они дождались. Теперь они не станут говорить: „погодите“, а хором возопиют: „вот видите, мы говорили“. И… то же самое общество, которое так легко поддавалось его самоуверенному призыву, теперь, как Панургово стадо, хлынет в другую сторону…
…А разве он виноват, что больная умерла? Разве он виноват, что Лойола довел его до того, что он дал ему плюху…
…Но им, обществу, что им за дело разбирать, кто прав, кто виноват. У них ведь все зависит от настроения минуты… А ему нечего скрывать от себя, что, будучи известностью, он однако не пользуется в обществе тем, что называется любовью… Нет, любить его они не могут. Он и не искал любви. Он всегда чувствовал себя выше их и давал им понять это.
…Любил ли он людей?.. Если он бескорыстно и добросовестно лечил бедняков, простонародье — так была ли это любовь к ним, настоящая любовь к человечеству? Не было ли это скорее скрытое, бессознательное стремление показать обществу, что он ставит его, общество, ни во что, что ему до людей из общества еще меньше дела, чем до бедняков? Да, конечно, это была не любовь, а один из тех рычагов, которыми поднималась все выше и выше его известность. Да и за что собственно любить людей? Ведь их любовью не проймешь. А известностью, дерзостью — он пронимал и их тупые головы, и их толстые карманы.
Вечером доктора навестил один из ближайших его приятелей, профессор-филолог, и сообщил, что по городу уже носятся самые фантастические слухи об операции.
— Моя жена была в модном магазине, — рассказывал профессор, — знаешь, что наискосок от клиники? Ну, и ей там рассказали, что в клинике доктора, во время операции, разодрались, бросились друг на друга с ножами, насилу их разняли, а больную, дескать, тем временем забыли на столе, и она истекла кровью.
— Подлецы! — сквозь зубы произнес доктор.
— К нам, в университет, — добавил филолог, новость эта донеслась из клиники перед последней лекцией, и при разъезде, в шинельной, долго шел разговор об этом. Кто оправдывал, кто обвинял, кто, по обыкновению, молчал, в ожидании какую сторону принять. Во всяком случае настроение неважное.
На другой день утром, проведя тревожную ночь, доктор встал раньше обыкновенного. В столовой, за чаем, он был один — его семейные еще спали. Лакей подал ему свежий номер местной газетки. Доктор развернул его и широко раскрыл глаза. На первой странице целый фельетон: „Научно-легальное убийство“.
„Когда они успели, когда они успели?“ — думал доктор, пробегая фельетон, в котором в самых ярких красках описывалась его вчерашняя неудачная операция.
Он отчасти знал этого местного фельетониста: это был сначала неудавшийся медик — он вышел из первого курса — потом неудавшийся актер и, наконец, жестокий театральный рецензент и фельетонист местной газеты. О, какая благодарная тема досталась ему сегодня! Он поспешил сейчас же написать и напечатать свои мнимо-возвышенные сетования, чтобы заработать свои копейки за строчку! А то ведь завтра живые газеты и без того разнесут эту весть по всем закоулкам города. Да еще, пожалуй, другая местная газетка опередит. О, да, надо было поспешить! Какой умилительный слог у канальи! — думал доктор, читая фельетон. — И как он нагло врет! Извольте видеть! Я хотел найти какой-нибудь вымышленный предлог, чтобы свалить свою ошибку на другого! Я сделал резкую выходку, чтобы этой резкостью сильнее убедить других в справедливости моей выдумки! Но это мне не удается! Каков! Какая подтасовка! И даже с научными терминами. Совершенно в стиле Лойолы…
— Ба-ба-ба! — вдруг почти вслух произнес доктор, хватаясь рукой за лоб. — Да ведь редактор этой газетки друг-приятель Лойолы. Ну, конечно, тут все писано под его диктовку и украшено цветами продажно-шантажного „штиля“.
И доктор, вскочив, стал нервно ходить по комнате.
„Однако так оставить этого нельзя, — думал он. — Ведь публика глупа. Ведь она поверит тому, что тут нагородили эти негодяи. Ведь тут задето мое доброе имя. Нужно дать отпор, нужно ответить. Так оставить нельзя“.
Доктор захватил свой стакан чаю и ушел в кабинет. Он с лихорадочной поспешностью достал лист бумаги, взял перо, прошелся по комнате, затем сел и быстро начал писать письмо в редакцию другой местной газеты. Он просил редактора напечатать это письмо в опровержение лжи, заключавшейся в фельетоне господина, подписавшегося „Букиаз“, настоящее имя которого он узнает и которого будет преследовать за диффамацию. Он подробно и без натяжек, не щадя и себя за свою вспыльчивость, изложил в письме весь ход болезни, консультации и операции, доказывая и свою правоту относительно диагноза, и оправдывая свою вспышку обстоятельствами дела. Он научно доказывал, что смертельный исход опасной операции нужно было предвидеть и что она, помимо всяких случайных причин, удается из десяти случаев раз. Он было описал и поведение своего противника во время консультации и операции и уверенно заявлял, что инструмент был переложен им умышленно. Но, перечитав написанное, он зачернил эти строки. Пусть они правдивы, но ведь это знал или чувствовал только он, а для постороннего они являлись голословными, бездоказательными. Наконец, в виду того, что все его оправдание в печальном исходе операции было построено на строго-научных основаниях, он нашел, что было бы ниже его достоинства раскрывать перед публикой те чувства, которые копошились в тайниках его души против его соперника. Он просто заявил, что так как его личное столкновение с профессором может подлежать разве суду мировому или медицинскому, а не общественному, то он и не входит в объяснения по поводу его, а ограничивается лишь объяснением того, что касалось больной.
Перечитав еще раз письмо, он остался доволен его содержанием. Он позвал лакея и велел тотчас же отослать письмо в редакцию.
Однако писание отняло у него много времени. Жена уже входила к нему в кабинет, поздоровалась с ним, ушла, потом опять пришла напомнить, что ему готов завтрак, а там пора и на лекцию.
„На лекцию?.. Ехать или не ехать?“ — раздумывал доктор. Ему как-то было не по себе. Как-то странным казалось пойти теперь в университет. Все как будто изменилось. Как-то его встретят?..
Впрочем, он постарался отогнать от себя эти размышления. Неопределенное чувство неловкости при мысли о предстоящих встречах с людьми показалось ему и глупым, и беспричинным. Точно он в самом деле совершил преступление. Точно институтка, не выдержавшая экзамена. Неудачная операция! Первая!.. А ведь могут быть и другие с смертельным исходом. Следовательно, надо привыкать к этому чувству. Было бы глупо из-за этого раскисать ему, хирургу, человеку, профессия которого требует полного самообладания.
И доктор пошел, позавтракал, приказал подать себе лошадь и поехал на лекцию.
„Да, моя профессия требует самообладания, а у меня его не хватило на операции, не хватает как будто и теперь“, — думал доктор, подъезжая к университету. „Нет, вздор, оно у меня найдется“, — сказал он чрез секунду бодрее.
Но при входе в шинельную им опять овладело чувство неловкости. Швейцар отвесил ему молча поклон и, казалось, старался не глядеть ему в глаза. Зато он сам почему-то внимательно вглядывался в лицо швейцара, как бы допытываясь чего-то. Чего? Своего приговора? Какое малодушие!.. Обернувшись, он увидал, как в глубине шинельной прошел ректор и — неужели это ему только показалось? — ректор нарочно сделал вид, что не заметил его прихода, нарочно промелькнул в коридор.
Быстрыми шагами поднялся доктор по лестнице и пошел по коридору. Он умышленно опоздал приездом, чтобы попасть в то время, когда в других аудиториях лекции уже начались.
У дверей своей аудитории он встретил кучку студентов; они тотчас бросились по местам.
Аудитория показалась ему полнее обыкновенного. Ему казалось, что тут есть какие-то новые физиономии, кажется, не этого курса, чуть ли не других факультетов… Может быть, это только воображение разыгралось, может быть, и правда, но во всяком случае это на него действовало скверно. „Пришли посмотреть на меня сегодня! — подумал он. — Очень интересно!.. Какая однако у человечества сильная страсть к чрезвычайным зрелищам. Ну, кажется, что им надо — а пришли“.
Все время, пока он читал лекцию, он был как на иголках. Он старался не смотреть в лица студентов, и невольно взглядывал им прямо в глаза, встречался с их взглядами и не мог угадать, что было в этих взглядах: сочувствие, осуждение или простое любопытство.
Слава Богу, у него сегодня была только одна лекция. Но тотчас по окончании ее ему нужно было быть в клинике. И он радовался этому, как предлогу выйти из университета, не заходя в комнату, где собирались профессора во время перерывов между лекциями. Он прошел прямо из аудитории в швейцарскую. Но, накинув шинель, остановился на некоторое время в раздумье. Потом, вдруг обратившись к швейцару, сказал:
— Семен! Пошли пожалуйста сторожа в клинику сказать доктору Иванову, что я сегодня не буду, что мне очень нездоровится, и я уехал домой. Пусть доктор Иванов сделает там, что нужно.
— Слушаю-с.
Лошадь ждала его у подъезда, и когда он сел в сани, то ему вдруг стало страшно досадно на себя. Решительно он в ненормальном состоянии… Совсем не то ему нужно было сделать. Зачем он не пошел в профессорскую комнату! Нужно было посмотреть, что там делается, узнать, что говорят про него, объясниться. А он опять смалодушничал. Это его ужасно бесило, и у него действительно начинала разбаливаться голова… И потом, как это глупо, что он не поехал в клинику! Как будто чего-то трусит! Самое отсутствие его объяснят так: знает кошка, чье мясо села. Как это возмутительно, пошло! Разве он не умеет всегда, когда нужно, оборвать неуместные речи. Ему нужно было бы пойти прямо навстречу всем толкам и пересудам.
Он уже готов был вернуться; но, вспомнив, что он сказал швейцару, он нашел, что возвращаться теперь еще хуже; скажут: струсил — и сказался больным, подбодрился — и приехал. А теперь, пожалуй, и поверят, что он болен — скажут: нравственное потрясение. Да разве он и не болен в самом деле? Конечно, болен. Как ни бодрись, а нечего скрывать от себя, что все это метанье из стороны в сторону есть болезненный припадок, угнетенное состояние нервов, совершенно понятное. И нечего тут досадовать на себя. Напротив, оно даже лучше, что он ни с кем ни в университете, ни в клинике не видался. Еще кто-нибудь взбесил бы его глупыми рассуждениями, и он наговорил бы, чего бы и не следовало. Да, да, лучше дать пройти этому первому моменту возбуждения и у себя, и в обществе, а тем временем ориентироваться в городских и университетских толках и обдумать дальнейший образ действий.
„Они, конечно, готовят против меня целый поход, надо подготовиться дать отпор, — говорит сам себе доктор, возвратившись домой. — Да, надо все обдумать, все обсудить“.
Под гнетом этих размышлений он провел весь день и вечер, почти не разговаривая с своими домашними. Но настроение духа было у него до такой степени тяжелое, смутное, что он не только не ориентировался, а еще более запутался в соображениях, что делать дальше. Больше всего его раздражало, что не получалось никаких известий от противной стороны. Он знал, что побитый им профессор не мог оставить этого дела бесследно, а между тем до сих пор все, точно сговорились — молчат.
На завтра у него был приемный день. Отчасти, чтобы поддержать свое заявление в университете о болезни — на лекции и в клинику он и завтра решил не ездить — он велел лакею отказывать всем пациентам, говоря, что доктор сам болен и просит всех в следующий приемный день.
Зато как раздражали его эти звонки, которые, друг за другом, стали раздаваться у него в приемные часы в передней. Сквозь затворенные двери из кабинета в переднюю, он слышал, как лакей объяснялся с пациентками, и ему были донельзя противны и эти однообразные расспросы и ответы, и раздражала эта ложь. Он тут, здоров, а лакей переусердствовал и на вопрос какой-то барыни: „в постели?“ — ответил: „лежат-с“.
А он всего менее выносил ложь и, пробивая себе путь в жизни, и дерзостью, и уменьем, и сбиванием с ног встречавшихся на дороге противников — никогда не прибегал ко лжи, даже в ничтожных случаях. За ложь он возненавидел и Лойолу, для которого ложь служила главнейшим орудием в борьбе за существование, служила и мечом, и щитом. Теперь же у него самого началось какое-то нелепое, ненужное лганье и Бог знает чего ради.
А тут в передней новая посетительница тараторит с лакеем. Голос знакомый. Она. Он лечит ее два года. Страшная сплетница.
— Да, да, голубчик, я так и думала, так и думала, — трещит барыня, — захвораешь от этакого случая. Как же, как же, понимаю. Читала сегодня письмо его в газете, понимаю. Весь город об этом говорит. Так и нельзя видеть? — вдруг заканчивает она свои рассуждения.
— Нельзя-с. Лежат-с в постели, — отвечает лакей, — пожалуйте, в понедельник.
— Нет уж, где же ждать так долго… А, может быть, и в понедельник приема не будет. Я пока уж к другому съезжу: к Игнатию Фомичу. Так и скажи барину. Что же делать, что же делать, уж такой неожиданный случай.
„Не удалось посмотреть опухла ли у меня рука от данной плюхи, поедет теперь к Лойоле смотреть вздуло ли у него щеку. Стерва!“ — подумал про себя доктор и, как только барыня уехала, отворил дверь в переднюю и выругал лакея за то, что тот разводит лишние разговоры с пациентками.
— Да помилуйте, ведь они сами говорят-с, а не я, — ответил лакей.
Доктор опять захлопнул дверь. Раздражение его доходило до высшей степени. Эта сплетница, которая только что ушла, будет благовестить теперь по всему городу, что он болен, лежит в постели, прибавит, что неизвестно когда и встанет, что она уже начала ездить к другому доктору.
„Только этого и не доставало, чтобы Лойола начал отбивать практику!“ — подумал он с усмешкой. Доктор снова досадовал на себя, что ему пришла мысль сказаться больным. Ничего он за это время не придумал, ничего не узнал, а нелепые слухи пойдут. Он уже готов был начать прием больных хоть сейчас; но это было невозможно, это значило прямо открыть свою ложь. И притом этот дурак лакей! Кто позволил ему говорить, что он лежит в постели.
Но внимание доктора невольно было привлечено тем, что звонков было как будто менее обыкновенного. Он взглянул на часы. Приемные часы прошли уже. Теперь ждать больше некого. Он позвал лакея.
— Сколько человек всего было?
Лакей замялся.
— Как будто невдомёк, что-то не сосчитал, — сказал он, растерявшись.
— Ну, примерно?
Лакеи подумал и сказал цифру.
Это было почти наполовину менее обыкновенного.
„Неужели этот случай уже так быстро повлиял на практику?“ — подумал доктор. „Что ж, возможно“, — ответил он сам себе. — Если известность, благодаря случайностям и стадному инстинкту толпы, быстро поднимается в гору, отчего же не катиться ей еще легче и под гору".
Но он во многом обвинял себя. Не нужно, не нужно было прятаться. „Jupiter quem perdere vult primum dementat“ [Кого Юпитер хочет погубить, того лишает разума], — невольно вспомнилось ему. Да, да, это была ошибка. Впрочем, нет, и не ошибка, если уже и так многие барыни не явились в приемные часы. „Э, да все равно! — сердито проворчал он. — Во всяком случае с завтрашнего дня поеду везде: и на лекции — да, впрочем, завтра праздник… Ну, во всяком случае завтра же поеду по всем пациентам, которых навещаю на дому. К одной надо было бы даже сегодня, сейчас… Черт возьми, как все это вышло! ю теперь уже никак нельзя, неловко, после того как не принял амбулаторных больных… Ну, все равно, завтра я скажу, что у меня был сильный мигрень, и все тут“.
Жена его за эти два дня тоже никуда не выезжала; давать ей нарочно поручение разузнать, что говорят в городе, он как-то не хотел, а неизвестность начинала тяготить его. Поэтому, поздно вечером доктор поехал прокатиться и заехал к приятелю, филологу, чтобы поразведать об университетских и городских слухах. Но он не застал его дома.
На следующее утро, за чаем, ему опять подали враждебную ему местную газету. Он быстро развернул ее. В фельетоне ничего о нем не было. Но вот, на второй странице письмо в редакцию. Он взглянул на подпись и прочел фамилию одного из молодых докторов, бывших на консультации пред операцией и на самой операции. Это был тоже доктор по женским болезням, но с очень малой практикой и попавший на консультацию случайно. Он сам же указал на него мужу больной, просто для счету, так как тот хотел иметь непременно шесть человек специалистов по женским болезням. И вот теперь, этот случайный консультант выступает с обвинениями против него. Почуял, что тут есть пожива.
Доктор читает и глазам не верит.
Что он тут нагородил! Очевидно Лойола не нашел удобным или нашел менее выгодным писать от себя и избрал себе в лице этого господина апологета. А может быть, это и просто доброволец.
„О, как все они низки, подлы, — думает доктор, читая письмо. — Ведь лжет, в каждой строке, в каждом слове лжет, и понимает, что лжет! Но как ловко прикрылся маской беспристрастия… И так, Лойола прав от начала до конца, а я кругом виноват. Как это для всех вас выгодно, милые, святые жрецы пауки! Но погодите, не торжествуйте! Я еще сумею показать все тайные пружины ваших инсинуаций, я выверну наизнанку ваши души. Посмотрим, как там, за этой лицевой правдой, окажутся гадкие, мелкие помыслы о рублишке ребятишкам на молочишко“.
Это письмо было возражением на то его письмо, которым он ответил фельетонисту. Фельетон носил характер негодующего человека из общества, теперешнее письмо дышало видимым беспристрастием человека науки и очевидца. В нем, с оговорками в нежелании сказать неприятное почтенному коллеге, описывалось, как на консилиуме „мнение большинства было на стороне совсем другого рода операции, чем та, которой подверглась больная; но в виду того, что доктор Z., пользовавший больную, настаивал на той операции, которую он и произвел (и которой приписывается причина смерти), то консультанты волей-неволей согласились с доктором Z., так как он до сих пор, благодаря случайно счастливым операциям, считался некоторым авторитетом, он же пользовал больную, ему же предстояло делать и операцию, роль же всех других при этом была чисто консультативная. Неприличное же поведение доктора Z. в отношении его почтенного прежнего учителя и руководителя, — говорилось далее в письме, — можно объяснить только возбужденным состоянием доктора Z., когда при операции стало очевидным, что диагноз его был ошибочен и именно в ту сторону, от которой его предостерегал почтенный его учитель и руководитель, указания которого он на этот раз отверг с излишней самоуверенностью и поспешностью“.
Доктор решил, что он напишет сейчас же ответ на это письмо, и притом, не стесняясь резкостью выражений, назовет вещи своими именами.
Жена его вышла к чаю, поцеловала его и взяла газету.
— Неужели тут есть хоть доля правды, Анатолий? — обратилась она к мужу, с негодованием отшвырнув прочитанную газету.
— Ты веришь? — ответил он с саркастической улыбкой и пытливым взглядом смотря в глаза жены.
— Нисколько, — сказала жена с недовольным видом, — но как же смеют они писать с такой уверенностью, если все это ложь.
— Я тебе рассказывал, как было дело.
— Я тебе вполне верю, милый, — более ласково сказала жена, — но, может быть, нет ли в самом деле ошибки и с твоей стороны? Я, ты знаешь, ничего ведь не понимаю в этих научных терминах и доказательствах, которыми вы обмениваетесь. Я только говорю, не увлекся ли и ты, не ошибаешься ли?
— С чего ты это взяла? К чему ты это говоришь? — раздраженно произнес доктор.
— Ты прости, милый, не сердись. Я говорю это вовсе не затем, чтоб сказать тебе неприятное.
Она встала, подошла к нему, обняла его одной рукой за плечо и поцеловала в лоб.
Но ласка не тронула его, напротив, возбудила в нем неприязненное чувство. Он любил свою жену — молодую, красивую, пожалуй, не глупую, ласковую, любящую. Но бывали моменты, когда ему казалось, что между ними есть рознь. У нее был ум, что называется, с практической складкой, ограниченный, застывший в известных формах, и вот эта-то именно особенность ее ума и была ему не по душе и заставляла порой чувствовать какой-то разлад в их отношениях, несмотря на царствовавшее до сих пор видимое согласие. Вот и теперь: он знает эти ласки. Он знает и другие; но вот эта форма обращения, это что-то своеобразное и в тоне голоса, и в объятиях, и в поцелуе, замечалось им всякий раз, когда жене что-нибудь было нужно от него. В душе он давно окрестил эти одноформенные приемы ласк „вицмундирными“. Но, щадя свои хорошие семейные отношения, он никогда не произносил этого названия вслух. Вот и теперь он чувствовал, что ей что-то от него нужно, и чувствовал, что в нем появилось уже какое-то враждебное к ней настроение, противоречие. Он молча допил свой последний глоток чаю, встал и, так же „вицмундирно“ поцеловав жену, пошел в кабинет. Но жена пошла на этот раз за ним.
— Анатолий, голубчик, право, вполне веря тебе и презирая их лживое писанье, я все-таки хотела сказать тебе…
Она немного замялась.
— Что же ты хотела сказать? — нервно, резко спросил ее муж, опускаясь в кресло.
— Ты бы подумал… не ошибись… нельзя ли это как-нибудь исправить? Это было бы ведь в наших… в твоих интересах…
— Что исправить?
— Да твою ссору с Игнатьем Фомичем.
Лицо доктора приняло болезненно-мрачное выражение.
— Ты не сердись, голубчик, — продолжала вкрадчивым голосом жена, стараясь лаской взглядов и слов склонить его принять ее мысль, — ведь я говорю только в наших же интересах. Я знаю, ты такой правдивый, резкий, горячий, неуступчивый…
— Тебе это кажется прежде нравилось, — перебил ее с усмешкой доктор.
— Да, но знаешь, все это хорошо до поры, до времени. А представь, что ты… ну, хоть немного ошибся. Ведь это же все может страшно невыгодно отразиться на нас…. Знаешь, вчера сестра встретилась на улице с Анной Васильевной, и она ей наговорила такую кучу сожалений по поводу всех нас, что Соня вернулась домой сама не своя.
— Что же она говорила?
— Да говорила, что это ужасный случай, что все осуждают тебя и за то, что ты дал плюху, и за то, что ты, как они выражаются, зарезал эту больную. Говорят, этот господин — муж ее — ездил зачем-то к прокурору…
— Вот как.
— Говорят, что ты можешь потерять и практику, и даже место в университете. Лойола, говорят, всех профессоров уже успел вооружить против тебя.
— Так!.. Что ж ты хочешь, чтоб я сделал? — спросил доктор, сдерживая накипавшее раздражение.
— Да я не знаю, милый. Ты лучше меня понимаешь, как и что нужно сделать. Только я с ужасом думаю, что нас, что тебя ждет теперь… Все эти неприятности… И если в самом деле практика уменьшится?.. Ведь нам и так едва хватало… А как было все пошло прекрасно!.. И неужели в самом деле ты можешь потерять место в университете? Вздор же это? Не может быть!
— Все может быть, — сказал он, закуривая папиросу и стараясь казаться спокойным, чтоб подразнить жену.
— Право, ты это говоришь так равнодушно, как будто тебе все равно, — обиженно сказала жена и потом, опять впадая в ласкательный тон, заговорила: — А только ты, голубчик, не горячись больше. Ну, пусть они неправы, пускай ты прав, да ты не будь резок. Ну, уступи им, только бы все уладить по-старому. Пожалуйста, послушай меня, подумай об этом.
— Хорошо, я подумаю, — сказал он спокойным тоном. — А теперь оставь меня на минуту: мне нужно написать письмо, а потом я поеду с визитами.
— Ну, вот и отлично, милый. Пожалуйста, ты успокойся и постарайся все уладить.
Она поцеловала его в лоб и вышла.
Он равнодушно посмотрел ей вслед. Это напускное равнодушие являлось у него всегда как высшая форма неприязненного настроения и раздражения.
„Я даже не могу сказать ей: и ты, Брут, потому что она никогда не была моим Брутом“, — подумал доктор.
Он взял лист бумаги, чтоб написать письмо в редакцию в ответ на письмо, помещенное в сегодняшней газете, и задумался.
Разговор с женой вдруг показался ему чем-то таким чудовищным, что все, что ему было нужно сказать в письме отодвинулось на задний план, нужные мысли не приходили, а, взамен их, роились другие.
…Неужели эта женщина, с которой он сейчас разговаривал, его жена, его спутница, подруга, опора в трудную минуту? И она его любит. И вот эта трудная минута теперь. И жена тут… опора!.. Она ласкает его, она осторожно дает ему добрые советы, те, какие по разуму ей, по плечу этому обществу, в котором она — да и он — живут и действуют… А что ей нужно?.. Практика… Было бы цело профессорское место и, главное, жалованье. „Как-нибудь устрой, подумай!“ Главное, чтоб все было по-старому. „Все так прекрасно началось!“ Да… Но теперь все так скверно повернулось. И она вовсе не думает о том, какое у него настроение в душе. Она гораздо больше думает о том, что говорят о них в обществе.
Доктор машинально взглянул на столовые часы. „Ого! Пора и ехать с визитами. Делать нечего, письмо останется до вечера“.
Он позвонил лакея и велел подать лошадь.
Первый дом, куда он приехал, было помещичье семейство, где он не так давно отбил практику у своего соперника, Лойолы. Сегодня он должен был навестить здесь больную именно в этот час. Но когда он раздевался, в передней лакей сказал ему, что дома только барин, а барыня уже вышла.
В зале встретил его муж пациентки.
— Извините, доктор, — начал он сухо, — мы слышали вчера, что вы захворали, что вы в постели. Впрочем, оно и понятно. А так как жене, в ее хронической болезни, вы сами знаете, нельзя манкировать лечением, то мы вчера же опять обратились к Игнатию Фомичу, и он уже был сегодня утром. А теперь жена уехала…
— А! — мог только произнести доктор и, сухо поклонившись, вышел в переднюю.
„Это впрочем в порядке вещей, — думал доктор, выходя из подъезда на улицу, — в этом доме Лойола лечил несколько лет, мне удалось попасть сюда случайно и так же случайно, хотя и очень неприятно, вылететь. Как грубо, глупо звучит это слово. А это оно, самое настоящее: именно — вылететь“.
В следующем доме его приняли как будто ничего не бывало. Но о неудачной операции слышали. Хозяин степенный краснорядец — отнесся к этому случаю весьма снисходительно.
— Грех да беда на кого не живет-с! Ошибка в фальшь не ставится-с. Все под Богом ходим. В животе-смерти Бог волен. А что ежели насчет того, что ударили-с, так и это со всяким может случиться. Я раз, не в своем виде, в селе, на ярмарке, станового прибил; так что мне это опосля стоило, чтоб он это в шутку повернул; страшенную цифру-с, сказать стыдно-с.
Больная купчиха соболезновала об умершей в клинике оперированной больной и все допытывалась, с покаянием ли она умерла, приобщилась ли пред смертью-то. Доктор не мог ей дать на это ответа, он не знал готовилась ли больная пред операцией к смерти. А купчиха сообщила ему, что она велела своей приживалке поставить сегодня за обедней свечку святому великомученику Пантелеймону-целителю, за упокой души „новопреставленной убиенной“.
— Имя-то ее ведь, вишь, не знаем, — добавила купчиха.
Доктор все это терпеливо выслушивал и в коротких словах старался объяснить, что он совершенно прав в этом деле.
— Как же-с, понимаем-с, понимаем-с, — отвечал купец, провожая его до передней, и сунул ему в руку бумажку.
За дверями доктор развернул эту бумажку, и брови его сдвинулись. Еще когда он только хотел развернуть ее, у него уже было как будто какое-то предчувствие — и оно оправдалось: вместо десяти рублей, которые он обыкновенно получал в этом очень богатом и тароватом доме, на этот раз у него в руках была только пятирублевка. Кровь хлынула ему в лицо. Он чувствовал, как уши у него покраснели. Первым движением его было вернуться и бросить бумажку этому купчине обратно. Не в том дело, что эта плата была низка — во многих других домах это был его нормальный гонорар; но здесь, и именно на этот раз — это было уже прямо оскорбление, прямо указание на то, что цена ему спала, и коммерческий человек не захотел упустить своей выгоды.
Однако чрез минуту доктор уже решился не делать нового скандала и спускался с лестницы, положив бумажку в портмоне. „А может быть, — думал он, — это еще и просто ошибка. При следующем визите разъяснится. Тогда можно будет и сказать“.
Заехав еще в один дом, где лакей просто сказал ему, что господ нет дома, доктор посмотрел на часы. Ему нужно было сделать сегодня еще один визит, но туда было немного рано: пациентка была пожилая дама, особа умная и весьма влиятельная в обществе, но при этом чопорная и пунктуальная.
Тогда он велел кучеру остановиться у ресторана, где имел обыкновение иногда завтракать. Пройдя в отдельный кабинет, он выбрал себе по карточке кушанье и спросил полбутылки шампанского.
Но настроение духа было у него прескверное. „Если тут откажут, там не примут, здесь, вместо десяти, дадут пять рублей, то ведь этак, пожалуй, и завтракать с шампанским нельзя будет“, — думал он, смотря, как искрилось в стакане золотистое вино.
И он презрительно улыбнулся, как бы насмехаясь над самим собой. Он понимал, что эта мысль, которая сейчас заставила его улыбнуться, вызвана им нарочно. Не то важно, что нельзя будет пить шампанское, а то, что даже в таких ничтожных вещах он теперь постоянно будет встречать напоминание о несчастной случайности, перевернувшей вверх дном всю его жизнь. „Цена спала“! И впредь каждый шаг должен быть рассчитан, иначе он будет шагом назад, шагом к упадку. Всякая смелая выходка, которая до этого случая только поднимала его престиж в обществе, будет теперь истолкована в обратном смысле или, по крайней мере, отравлена напоминаниями о бывшей хоть однажды неудаче. „А ведь тогда-то, помните, что вышло?“ И кончено — ничего не возразишь!
Купец, давший ему пять рублей, вместо десяти, невольно заставил его теперь вспомнить случай с другим купцом, с которого он два года тому назад, запросил пять тысяч за более или менее ординарную, хотя и небезопасную операцию. Показалось дорого. Тогда он запросил десять. Ведь купец хвастался же, что ежегодно пропивает с приятелями до пяти тысяч рублей на лафите; так отчего же было не „содрать“ с этого "толстосума десяти за то, чтоб не дать ему умереть от последствий лафита. Он и сказал ему тогда: ложитесь в клинику, в общую палату и ждите очереди — я там чуть не каждый день мужикам и бабам даром разные операции делаю. Дойдет очередь до вас сделаю и вам, только за исход не ручаюсь. А за десять тысяч сделаю на дому, буду следить каждый день и час — и за исход ручаюсь. Поупрямился тогда купец, тоже с норовом был совсем отказался от операции и чрез год умер. Зато как подняло это его докторский престиж. Весь город был на его стороне. Все недолюбливали богача самодура, то нелепо расточительного, то не в меру скупого и прижимистого, и все, не исключая и его собутыльников, говорили: „Пожалел десяти тысяч, вот и умер“. Да, а ему, доктору, все тогда одобрительно улыбались, издали снимали пред ним шапки, почтительно пожимали руку и motu proprio [По собственной инициативе. (лат.)] увеличивали гонорар… А теперь?..
Лакей подал счет. Доктор вынул бумажку и получил сдачу. Он всегда был тароват и щедр и с прислугой, и со всяким бедняком. Лакею он обыкновенно давал на водку два двугривенных. Теперь он шутя подумал: „Не дать ли и мне ему двугривенный — рикошетом“.
Эта забавная мысль немного развлекла его.
У барыни, куда он поехал из ресторана, его приняли, как всегда, любезно.
После обычных объяснений о ходе болезни, разговор, разумеется, перешел на неудачную операцию и городские слухи. Доктор стал оправдывать свой образ действий и сослался на письмо, которое он напечатал в опровержение фельетона.
— Читала, — прервала его барыня? — все читала, и охотно готова вам верить, но вы напрасно думаете, что эти оправдания окажут влияние на бо́льшую часть нашего общества. Нам ведь что нужно? Интерес скандала. А там по всем правилам науки зарезали вы эту барыню или не по всем это вопрос второстепенный. Главное то, что, вот, человек, которого все считали таким искусником, непогрешимым, который и сам с таким апломбом заявлял всегда и всем о своей непогрешимости…
— Позвольте, когда же я?..
— Я, разумеется, понимаю это заявление в переносном смысле слова. Ну, вся ваша деятельность, практика, все заявляло о вашем искусстве, о вашей непогрешности. И вдруг этот человек оплошал, сорвался с пьедестала. Ну, мы и рады, и бежим со всех сторон смотреть, как это он полетел. Ведь вы прислушайтесь — разве говорят об умершей вашей больной? Она была приезжая, знакомых здесь нет, а если б и были, так все равно: главный интерес не в ней, а в вас, т. е. в вас двоих: вы и Игнатий Фомич. Вы и сами-то, скажите-ка по совести, вспомнили ли за эти дни хоть раз об умершей больной, как о человеке?
— To есть как же, — замялся доктор, — конечно, вспоминал. Хотя я и чувствую себя вполне правым, но все-таки сознание, что я был, хотя и совершенно невольно, причиной смерти этой барыни угнетало и продолжает угнетать меня нравственно…
Сказав эти слова, доктор покраснел и в то же время почувствовал в душе прилив страшного бешенства. Слова сорвались у него с языка как-то сами собой, а они были чистейшая ложь. Он знал, что за все это время он ни разу не подумал об умершей больной.
Барыня между тем продолжала:
— Ну, вы — это я еще допускаю. А вот Игнатий Фомич чувствует себя, вероятно, еще более правым, притом же еще обиженным, так уж ему совсем нет дела до умершей. Ну, а обществу и подавно. Я говорю это к тому, что ваши доказательства, правильно ли вы ее резали, или неправильно, ни к чему не ведут и никому, кроме вас самих, не нужны. Нам, обществу, если что и важно, так это сознание, что, правильно или неправильно, а вы можете зарезать точно также каждого из нас, если придется подвергнуться операции. Прежде, до этого случая, все думали, что если вы человека, уже обреченного на смерть, немножко порежете, то он от этого встанет жив и здоров; а теперь будут думать, что он от этого резанья может умереть еще скорее, да за это еще надо деньги заплатить…
Барыня говорила это с милой и ехидной улыбкой.
— Но ведь случай смерти один из сотни, или, по крайней мере, из нескольких десятков однородных операций, — возразил доктор.
— Не спорю, — ответила умная барыня, — но все-таки доверие-то в непогрешимость подорвана. Вера уж не та. И вот к этой потере веры в вас присоединяется уже и все другое: и желание показать свою мнимую чувствительность в отношении к умершей, и сочувствие к обиженному Игнатию Фомичу, и негодование на вас за то, что вы своим — согласитесь — бесспорно дерзким поступком во время операции хотели показать, что для вас никаких преград и рамок не существует.
— Ну, а если б операция кончилась удачно? Как тогда отнеслось бы общество к моему поступку?
— О, тогда совсем другое дело. Победителей не судят! — ни минуты не задумываясь, ответила барыня. — Тогда все ваши оправдания могли бы быть приняты. Вы могли бы обвинять Игнатия Фомича в чем угодно, и вам бы, конечно, поверили. Эта дерзость была бы названа смелостью, была бы новым лавром в венке вашей непогрешимости, чуть не геройским поступком в защиту вашего дела.
Доктор горько улыбнулся и сказал:
— Представьте, что и я тоже думал.
— Ну, а теперь вам нужно претерпеть некоторое отчуждение от вас известной части общества. Это будет своего рода епитимия. Но потом все перемелется — мука будет.
— Да зачем же мне нести епитимию, когда я не чувствую себя виновным.
— Ну, хотя бы для того, чтобы доставить обществу, которое до сих пор было как бы подчинено вашему авторитету в известной отрасли — я говорю — доставить этому обществу удовольствие показнить вас, а потом и помиловать. А что касается до оправданий, то пишите их и печатайте — это во всяком случае для нас, общества, пикантное чтение. Только не очень по-ученому. Чтоб всем понятно было.
— Я все-таки считаю себя совершенно правым в этом деле, — сказал доктор, вставая. — Сегодня я напишу еще письмо в газету, послезавтра вы его прочтете, и тогда вы, вероятно, убедитесь, что обществу ни казнить, ни миловать меня решительно не за что — правда не судима.
— Ну, и по головке гладить тоже ведь вас не за что, — усмехнувшись произнесла барыня, вручая ему гонорар за визит.
Лакей, проводивший его за двери на улицу и подсадивший его в сани, помешал ему взглянуть на полученную от пациентки бумажку. Не развертывая, доктор сунул ее в карман. Впрочем, он был настолько уверен в получении здесь обычных пяти рублей, что даже и не вспомнил теперь о случае, только что бывшем с ним у купца.
Дома, войдя в кабинет, он нашел на столе письмо. От ректора. Неофициальное, вежливое, но сухое приглашение прибыть завтра в заседание совета в университете. Дело касалось последней его операции и столкновения с Лойолой.
— Та-ак! — произнес доктор, и бросил письмо на стол.
Заложив руки в карманы, он начал ходить по кабинету. В правом кармане ему попалась в руку бумажка. Это та, что он сейчас получил за визит. Он достал ее и развернул. Три рубля.
Остановившись среди кабинета, он несколько раз перевернул бумажку в руках, усмехнулся и опять сунул ее в карман.
„Да, умная барыня. И говорит, как пишет. Все взвесила, а выгоду свою не хуже того малограмотного купчины соблюла“, — думал доктор, продолжая ходить по кабинету.
Не деньги были дороги — он готов был лучше вовсе отказаться от гонорара — но это были плевки, да, плевки. „Не понравится, что убавили гонорар — не езди, наплевать на тебя, другого найдем“. И они правы! К тому же Лойоле обратятся! О, какое унижение, какое унижение!.. Не ездить к ним? Ждать теперь пока сами приедут или пришлют за тобой и тогда потребовать сперва недоплаченный гонорар и потом уже ехать?.. А если не пришлют?.. И не пришлют. Значит, нужно ездить и брать с благодарностью то, что дают. „Показнят и помилуют“, — вспомнились ему слова барыни. Но ведь в этом виде это уже не гонорар, а подачка, на чай, на водку.
„Когда мне дает пациент рубль, два, три — кто сколько может, — продолжал он думать, — я не смотрю на сумму, не думаю о ней. Кто сколько может. Это орудие обмена услуг. Но это убавление гонорара, как результат моей неудачи, это некоторым образом негласное штрафование меня — не за вину, — за неудачу — как это позорно, как это унизительно и несправедливо… Каждый теперь думает про себя, что можно воспользоваться этим удобным случаем и выгадать рублишко-другой. Еще хорошо, если они это сделают втихомолку, каждый про себя. А если станут передавать по секрету друг другу: „мы ему убавили гонорар“. Господи, как это гадко, противно! Нет, лучше совсем бросить практику, чем уступить! „Вера в непогрешимость поколеблена“. Потерян авторитетный голос, и из солистов можешь перейти в хористы“.
Вошла жена.
— Что, ты уже написал письмо в редакцию? — сказала она, увидя на столе письмо, лежавшее на номере газеты.
Он ничего не ответил и только косо посмотрел на жену.
— Голубчик, Анатолий! — почти вскрикнула жена, пробежав взятое со стола письмо ректора. — Что это, неужели и в самом деле, милый, тебя судить будут?
И она устремила на мужа испуганный, жалобный, недоумевающий взгляд.
— Будут, — отрезал муж.
— Ах как это все так случилось! Господи, какое несчастие! --воскликнула жена. — Но ты, конечно, оправдаешься? — чрез минуту добавила она.
Ему почему-то захотелось побесить ее.
— Может быть, и нет, — едко ответил он.
— Ах Анатолий! Ты говоришь об этом так, как будто тебе все равно. Вот ты всегда такой. Вот у тебя из-за этого и выходят неприятности…
— Из-за чего „из-за этого?“ Когда „выходят?“
— Да вот… хоть бы теперь… операция…
— Ну, что ж операция?
— Да ты вот так относишься, как будто тебе все равно, вот и вышло…
— Значит, я виноват?
— Я не говорю этого…
— Нет, говоришь. Ты хочешь, чтобы они меня оправдали, а ты сама меня уже обвиняешь.
— Вовсе не обвиняю. А ты меня вот обижаешь. Я пришла к тебе, потому что, как жена, беспокоюсь о тебе… Хотела при таком случае сказать тебе слово утешения…
— Ну, мне утешение излишне.
— Ну, ты хоть бы обо мне подумал. Ведь я волнуюсь. Ты бы меня успокоил.
— А это вот другое дело. Только я знаю, что никакими рассуждениями я тебя не успокою. Ты беспокоишься о том, что будет дальше. Это вполне понятно. А успокоят тебя только факты, то есть последующий, благоприятный ход дела и окончание его и забвение происшедшего. В случае же неблагоприятного оборота, тебя никакие рассуждения не успокоят. Ну, и будем ждать фактов.
— Только, пожалуйста, не относись ты в этому с твоим обыкновенным пренебрежением. Подумай.
— Хорошо, хорошо, это уж мое дело. Вот ты и оставь меня одного, дай мне обдумать.
— Хорошо, милый, я ведь верю, что ты все устроишь. Садись и пиши свое оправдание. Я тебе больше мешать не буду.
И она обняла его, поцеловала и вышла.
Он долго, как-то бессознательно смотрел ей вслед, пока она проходила чрез залу и столовую. Он смотрел и как-то ни о чем не думал. Ему как-то не хотелось ни о чем думать. Он нравственно устал за эти дни.
Когда жена его, спустя несколько времени, опять вошла в кабинет, он спал, сидя на оттоманке.
— Я думала, ты писал, — улыбаясь сказала она, когда он проснулся при ее приближении, — а ты заснул.
Эти слова были сказаны мягко, почти ласково, но ему они не понравились.
„Ей только и заботы, чтобы поскорее все уладить, а до меня, до моего душевного состояния — какое ей дело. Она даже и не поймет его“, — подумал доктор.
Он промолчал почти все время за обедом, обменявшись лишь несколькими незначащими фразами с своими домашними.
После обеда он опять ушел в кабинет и просил жену не мешать ему.
— Чай ужо вечером вели подать мне в кабинет, — сказал он, уходя.
Сначала он долго ходил в сумерках по кабинету. Потом достал несколько листов бумаги, вставил в ручку новое перо, зажег лампу на столе, опустил шторы — и опять стал шагать из угла в угол.
Наконец, он сел к столу, взял перо, обмакнул его в чернильницу — и задумался.
Мысли его никак не хотели сосредоточиться на том, что было нужно написать, а уклонялись в сторону всякий раз, как только он хотел приступить к изложению научных доводов в защиту сделанной им операции. Тяжело придумывались первые фразы, а, вместо них, как-то вдруг, незваный-непрошеный, сам собой возникал вопрос: зачем? Ряд мыслей пестрой вереницей выдвигался вслед за этим вопросом, и в конце этой вереницы, замыкавшейся в хоровод, опять, как одна из точек круга, являлось то же неизбежное: зачем? Зачем это, да и это, и это зачем?
Зачем оправдываться, доказывать, когда он совершенно согласен с этой барыней, которая сказала, что для публики это лишь пикантное, интересное чтение. Да, толпе нужно развлечение. Сенсационные новости! Почему люди остаются сплошь и рядом равнодушными к своим самым животрепещущим, насущным, но обыденным вопросам, и почему они набрасываются с жадностью на всякие известия о скандале, об убийстве, несчастном случае и тому подобном? С какой жадностью изучает толпа мельчайшие подробности какого-нибудь убийства, как будто каждый из читателей или слушателей намерен сам проделать все то же самое. О, если бы они только так же внимательно изучали все то, что могло бы служить к их нравственному совершенствованию или даже только к улучшению их благосостояния. Но нет, эти ненужные детали убийств интересуют их гораздо более. Сенсация — вот рычаг для возбуждения их внимания.
„Да, оправдываться перед ними не стоит“, — решительно произнес он про себя и положил перо. Это только давать лишнюю пищу для разговоров. То мнение, которое у них сложилось под влиянием первых впечатлений, останется неизменным, по крайней мере, надолго. А каково оно, я уже испытал по его результатам. Может быть, позднее все это уляжется само собой. „Показнят и помилуют“. И „показнят“ развлечение, и „помилуют“ развлечение. Что может быть приятнее — два развлечения! И совершенно бесполезно доказывать им мою правоту. Если б все были всегда правы, это показалось бы человечеству на столько скучным, что оно выдумало бы неправых, чтоб иметь возможность и „показнить“ их, и „помиловать“. Чем оправдываться, не лучше ли доставить им высшее для них наслаждение: самому прийти и покаяться, и бить себя в грудь. Да, толпе покаяние приятнее правоты. Ведь она может соболезновать кающемуся и помиловать его. Кающийся грешник — пусть это будет любой из толпы — обращается с мольбой о прощении греха к Богу. Покаяние же пред толпой возвышает ее в ее глазах как будто до божества. Вот почему хорошо кающийся злодей всегда найдет в толпе большее или меньшее сочувствие, если только желание видеть зрелище его казни не возьмет перевес. Милуя кающегося, толпа присваивает себе одну из прерогатив божеской власти и инстинктивно чувствует наслаждение. Грешнику, который доставляет ей это наслаждение, она охотно прощает многое, что он совершил злого в отношении других, себе подобных. Есть за что простить — он доставил зрелище!.. Если же он отстаивает свою правоту или указывает толпе ее надлежащее место, низводит ее с пьедестала божества, она кричит: „распни его!“
Лакей подал чай.
„На что им мое оправдание, на что им моя правота! Что стану я писать? Толпа — мои пациенты, мои работодатели не поймут моих научных доказательств. Этому почтенному подлецу коллеге, который выступил против меня — что ему доказывать, когда ему это совсем не нужно, а нужно не это. Ну, вот завтра явлюсь некоторым образом на суд в наш совет, и там будем рассуждать“.
И доктору живо представилась сцена, как завтрашний день состоится заседание совета. Лица всех профессоров, ректора, самого Лойолы, все рисовались ему в воображении, как живые.
Он вскочил и стал быстро ходить по комнате.
…Да, и никого вокруг, не на кого опереться. Если у него есть друзья — вернее приятели — то в других факультетах. Они не компетентны в разрешении вопроса о правильности операции. Здесь же, свои факультетские, все будут против него. Он слишком долго стоял на высоте, над ними… Впрочем, все пустяки. Он сознает свою правоту и уверен, что совет признает и диагноз его, и оперирование правильным. Это ведь не публика, не толпа. Тут данные, факты, симптомы…
…Все это так, если б не плюха! Лойола виноват, что переложил инструмент. Его не похвалят, но оправдают… наконец, найдут что это вовсе не важно… умышленность не докажешь. Лойола, конечно, виноват, что довел его до раздражения, но за последствия своего раздражения отвечает только он сам и никто другой. И все восстанут против него; приличия ради восстанут!.. Они уже восстали. Никто даже из любопытства не заглянул к нему за эти дни. Вот и сегодня: уж полночь, и, конечно, никто не придет. Все ждут, что скажет завтрашний день… Да… эта плюха… потом этот сорвавшийся нож — все это нельзя назвать правильным ведением операции.
И доктор остановился с мрачным выражением лица. В эту минуту в нем как будто поколебалась уверенность в своей безусловной правоте.
„Да, а им-то что! Что я для них? Освистанный актер… сраженный гладиатор!..“
При этой мысли он невольно повел глазами в сторону, где висела на стене большая гравюра с картины Жерома „Pollice verso“.
Он подошел к гравюре. Было темно. Он взял со стола лампу и поднес ее к картине.
„Да, и мы гладиаторы! Мы так же забавляем своей борьбой такую же точно толпу“, — думал он, разглядывая фигуры бойцов и зрителей.
Всматриваясь ближе, доктор во многих лицах на картине находит сходство со своими знакомыми. Вот этот цезарь, что так спокойно кушает какие-то плоды, сидя в своей ложе, не обращая внимания ни на pollice verso толпы, ни на гладиаторов на арене, — как он похож на попечителя округа. И тот, вероятно, так же сидел, выслушивая доклад ректора о событии в клинике, а мысли его в это время были заняты каким-нибудь лакомым блюдом. А эта матрона? О, он узнает ее! Это она произнесла ему сегодня приговор: „показнят и помилуют“. Это она сказала, что публика смотрит только на них, забыв про умершую больную… Да, да — они гладиаторы, они зрелище!..
„Вот и эта, и этот — знакомые лица, — почти вслух произносит доктор. — Да, вся эта толпа, только в других костюмах, быть может, с иными чертами лица, но с теми же душами, с тем же духом — она вся здесь, у нас; я чувствую, что она стоит у меня за спиной и pollice verso уже осудила меня, осудила всю мою будущность на измор!“
Лакей с подносом в руках показался в дверях. Доктор отошел от картины, поставил лампу на стол и выпил стоявший на столе стакан остывшего чая.
— Прикажете еще? — спросил лакей, принимая пустой стакан.
— Да, принеси.
„Почему же, за что же? — продолжал он думать, когда лакей вышел. — Ведь неправ все-таки Лойола… Да, но он является победителем. Как? Почему? Надо разобраться…“
Доктор взялся рукой за лоб, как бы желая удержать там какие-то мысли, водворить какой-то порядок. Он чувствовал, что за эти дни у него в голове все перепуталось. Осторожно начал он ставить посылки для силлогизмов, надеясь поймать заключение.
„Мы боролись с ним на арене жизни. Мы боролись за существование… Да, да. У римлян были цирки, были гладиаторы. Мы выдумали, взамен их, борьбу за существование… У римлян настоящих, тех, что были cives romani, ее не было. На то у них были рабы, провинциальные подати, у плебса panis et circenses… [Хлеба и зрелищ (лат.).] Теперь, когда борьба за существование на арене жизни заменила борьбу гладиаторов на арене цирка, мы в одно и то же время и зрители, и борцы. Оружие и приемы борьбы другие, другая и форма смерти, умирания… В борьбе с Лойолой я преступил известные правила борьбы, и я считаюсь побежденным. Если бы и не было этой несчастной плюхи — все равно. Я или он, каждый из нас мог бы рано или поздно выкинуть какую-нибудь другую гладиаторскую штуку, и тот, кому она в конце концов не удалась побежден. И толпа делает над побежденным то же римское pollice verso, только в другой форме. Дух римского цирка передался нам. Мы взяли от римлян их римское право, оно легло краеугольным камнем для создания нашего строя жизни, всего нашего нравственного кодекса. Мы воспитались из поколения в поколение в духе этого римского права!“
Лакей принес стакан чаю.
— Теперь мне больше ничего не нужно, — сказал ему доктор, взяв стакан. — Я позову, если понадобится.
Лакей вышел.
„Гладиаторы ли мы? — опять возвратился доктор к прерванным размышлениям. — Да, мы гладиаторы… Мы худшие из них — мы гладиаторы-добровольцы. Разве я в самом деле не был гладиатором всю жизнь?..“
Он стал подыскивать примеры из своего прошлого и невольно вернулся к тем воспоминаниям, которые уже прошли перед ним за эти дни. Разве он не был гладиатором, — думалось ему, — когда он защищал диссертацию и на глазах толпы осмеивал авторитет своего бывшего учителя? Разве он не был гладиатором, когда, давая ему прозвище Лойолы, унижал его, а сам выдвигался вперед? Разве он не был таким же и в отношении других?
„Пусть он заслужил мое отношение к нему, — думал доктор про своего противника, — пусть я был совершенно прав, потому что ведь и он боролся со мной, хотел сразить меня, пусть он тоже гладиатор — но гладиатор и я! И нечего удивляться, если теперь я осужден толпой зрителей. Что я им, что они мне?! Разве есть прочная связь между мой и людьми, между каждым человеком в отдельности и массой человечества вообще?! Все это инстинктивно понимают, тяготятся этим и все — давно и тщетно — ищут какой-то любви друг к другу. Зная, что даром и любовь, как ничто другое, не дается, покупают ее. Но любви, купленной в обмен на какие бы то ни было ценности, не верят, и все хотят найти любовь настоящую, неподкупную. Думают, что ее можно приобрести только в обмен на любовь же, и потому начинают притворяться, что любят других… Альтруизм!.. Фальшивой монетой платят за поддельный товар и иногда стараются обмануть себя, что товар этот не подделка — вот, что такое их альтруизм!.. В этом отношении Лойола, пожалуй, даже счастливее меня: он хоть притворяется, что любит людей, может быть, ему и верит кто-нибудь, а, пожалуй, и он, по старческому легкомыслию, кому-нибудь поверит, что и его любят. В особенности теперь… после моей плюхи и при встреченном им сочувствии в обществе. У него получается хоть иллюзия любви. А у меня даже и этого нет“.
„…Нет, мое положение все-таки лучше, — думал он чрез минуту. — Я не фальшивлю, не делаю иллюзий, не ищу их. Я правдив, я хоть около истины. И за это я могу искренно любить, по крайней мере, хоть самого себя-то. По крайней мере, мне не нужно, как всем этим фальшивым монетчикам любви бояться общественного суда, дрожать за каждую выпущенную в обращение монетку“.
„…Да, но, так или иначе, приходится жить между ними, делать разные условности, говорить их языком, иначе ведь не поймут тебя, не захотят слушать, а следовательно нельзя будет существовать, нечего будет есть, нечем поддерживать жизнь… А все они гадки. И вечно пребывая с этими гадами, вечно говоря их языком или даже прислушиваясь к нему, приобретешь их манеру выражаться, неизбежно усвоишь их произношение, акцент…
…Да я уже и усвоил его! Разве не с акцентом этих подлых фальшивых монетчиков я сказал давеча этой барыне, будто меня угнетает сознание, что я невольная причина смерти оперированной больной. Нисколько это меня не угнетает по отношению к умершей; а если и угнетает, то по отношению к самому себе, по всем тем последствиям, какими это отразится на мне, на моем будущем, и ближайшем, и отдаленном. Если я буду уверять себя в том, что мне жаль эту барыню, ведь это будет ложь. А при всем желании, не могу я солгать, пред самим собой, потому что вижу все тайники моей души. Разве я когда-нибудь радовался за моих больных, выздоровевших от удачно сделанных операций? Разве я перевоплощался в них и жил их радостью? Нет. Меня радовало это по отношению к самому себе: удача, выгода, слава ergo опять выгода, удовольствие сознания удачи, поклонение тебе, удовольствие твоей семьи от этих выгод… Наконец, удовольствие сознания, что больной доволен мной за сделанное ему благо… Вот это последнее удовольствие, пожалуй, по ошибке можно бы принять за радость за больного. Но ведь мне никогда не рисовалась в воображении картина, что вот, де, этот выздоровевший теперь счастлив, его семья счастлива… А может быть, и наоборот умри он — семья будет осчастливлена?.. Этих соображений у меня не являлось. Если же не было чувства искренней, чистой радости за больного, выздоровевшего, откуда же возьмется у меня чувство угнетения за больного, умершего. Всякая натяжка такого чувства останется натяжкой, а всякая радость и горе в подобном случае будут только по отношению к самому себе, к своим личным интересам“.
Анализируя таким образом свои чувства, доктор стал рассматривать в своем лице уже как бы постороннего человека, и настроение его становилось спокойнее. Но вдруг нить этих мыслей оборвалась и почему-то опять вспомнилось, что завтра ему предстоит неприятное объяснение с ректором.
„Почему это мы гораздо больше боимся чужого суда, чем суда собственной совести? — подумал он. — Разве не потому ли, что в конце концов свой суд всегда на своей стороне?.. А если сделать его беспощадным, жестоким?.. Настолько жестоким, чтобы и чужой был не страшен…“
И доктор опять принялся копаться в тайниках своей души и перебирать в памяти все им сделанное.
…Что такое его жизнь? В чем прошлое, где будущее? Где цель жизни?.. Стремление кончить курс, усердное изучение медицины, завоевание репутации искусного хирурга, борьба с соперником, — зачем это все, во имя чего? Для себя или для других? Или и для себя, и для других? Последний вопрос едва ли уместен. Если он или другие, которая-нибудь из двух величин — отрицательная, то ведь плюс на минус даст минус, а жить надо во имя плюса. Следовательно при отрицательности одной из величин вопрос о жизни для себя и для других упраздняется и остается вопрос: я или другие? Которая из двух величин положительная?.. Но так как я есть часть других, то я упраздняется из вопроса. Если же он убеждается, что другие дрянь, то стало быть и жить не стоит, не стоит жить для минуса.
…В чем его прошлое?.. В стремлении к будущему, то есть к созданию себе известного положения в обществе, или, по устарелому выражению, „в карьере“. С тех пор, как он сознательно стал думать о себе самом, все его стремления были направлены к тому, чтоб выдаваться над толпой. Само усиленное занятие наукой было лишь средством к достижению одной цели: первенствовать. Тогда этого, быть может, и не сознавалось; но теперь, оглядываясь на все прошлое, он не может не видеть в нем, что подкладкой всякого действия было стремление первенствовать. Даже так называемые благородные побуждения, все замешаны на тех же дрожжах. Еще будучи студентом, он, как, впрочем, и многие другие, лечил бесплатно мужиков и баб. Сколько превосходнейших операций в клинике сделал он потом бескорыстно же над мужиками и бабами. И ухаживал он за ними с такой внимательностью, заботливостью, почти нежностью, как будто это были его ближайшие родные, друзья. Но вдумываясь хорошенько, он не мог не сознаться теперь, что все это была ложь, хотя бы и бессознательная. Никакого особенного расположения к этому „народу“ он не чувствовал, да и чувствовать не мог: не за что. Рассмотри бесстрастно и всесторонне нравственную личность мужика, и она так же мало привлекательна, как и нашего брата, интеллигента, да еще в грязной оболочке. Исключения везде редки. Его „нянченье“ с больными мужиками и бабами была — хотя бы и бессознательно — реклама. Ведь не будь в перспективе возможности наверстать свое с тех, кто прямо намечен для охоты, как дичь, будь кругом его всю жизнь исключительно только эти мужики и бабы — не стал бы он так бескорыстничать. Невозможно это, физически невозможно… Да, это была реклама. Смотрите-де, вы все, товарищи и публика, какой я хороший, бескорыстный человек, а вы нет. Это то же самое явление, как то, что в иных дорогих магазинах выставлены на окнах безделушки с означением низких цен вне всякой конкуренции. Быть может, на этих вещах магазин и в убытке, зато на других он ограбит попавшегося на удочку покупателя. Тоже и в нашей нравственной лавочке. Все наши нравственные деяния — реклама, безнравственные — открытый грабеж. Одна неожиданная, хотя и строго логическая случайность, и вор пойман.
„Так и со мной теперь, — подумал доктор. — Цена спала. По всему, что делалось до сих пор для создания себе выдающегося общественного положения, прошла огромная трещина“.
„Посмотрим однако, нельзя ли ее замазать, залечить?..“
„Нет, не залечить! Если и забудется в обществе этот случай, все равно не срастется порванная связка между мной и обществом, не заживет та трещина, которая образовалась внутри меня самого. До сих пор я шел в это общество, как в завоеванную страну, брал крепость за крепостью и не терпел ни одного поражения. Теперь — первая неудача, и это общество уже оскорбило меня, превратив завоеванную мною дань в добровольную подачку — размер по его усмотрению. Это гадко, мелко ничтожно, но это унизительно. А если за первой неудачей последуют вторая, третья? Если мелкие враги поползут из всех щелей, если откроется гверилья? Каково мне теперь, смотревшему до сих пор на всех с высоты и снисходительно, самому искать снисхождения и, чего доброго, заискивать. Я тем и гордился, за то и побил себя, что шел прямо, открыто к цели, и даже то, что мне теперь представляется рекламой, обманом, делалось мною искренно: победоносное шествие вперед делало меня действительно великодушным. Теперь надо оглядываться, бояться, даже лгать, выносить неудачу, словом я сам себе буду гадок и противен. При встрече с кем бы то ни было из знакомых я буду засматривать ему в глаза и стараться уловить в выражении их или оправдание, или осуждение мне. Ведь это своего рода рабство“.
Одна мысль об этом возбудила в нем чувство отвращения и заставила его нервно вздрогнуть.
„И куда бежать от этого? В другой город? Это значит, начинать там сначала, завоевывать себе положение, практику. Допустим, что я был бы способен на это. Но ведь и там начнут обсуждать причины моего переселения. Да начнут еще гораздо раньше, чем я появлюсь там. То, что теперь напечатано в наших газетах, перепечатают сейчас же в столичных, потом в провинциальных, и весть об удивительном событии — о мировом событии! — о плюхе, которую я дал негодяю, и об умершей от слабости организма женщине разнесется по всей России, все читатели газет с жадностью накинутся на это известие, будут передавать его друг другу, комментировать его с таким азартом, как будто дело идет об их собственной жизни. Я вижу их всех отсюда. Pollice verso они все приговаривают меня к убиению… по крайней мере, к убиению сознания моей правоты и права заявлять об этой правоте. Толпа жадно подхватывает всякое известие о неудаче, о падении, и подолгу останавливается на них. На то она и толпа, на то она — люди, человечество. И чем выше падение, темы оно интереснее, как зрелище. Сколько славных имен славны только своими необычайными падениями. Толпа смотрит на акробата, идущего по канату. Зачем? Непременно с тайной надеждой увидать, как он полетит оттуда. Если б знали наверное, что он упасть не может, и всякий может пройти там точно также, то и смотреть бы не стали — не интересно. И 30 копеек за вход платить не за что. Весь интерес в падении. О, римляне! О, цирк! О, гладиаторы!.. И хотят, чтоб сброд этих низких тварей называли разумным человечеством, чтоб их любили! Нет, раз поймешь их, захочешь убежать от них куда-нибудь подальше!..
…Но куда ни беги — везде одно и то же. Где найти других людей, где найти близких? Их нет, я их не видал!.. Разве моя жена близка мне?.. Я ее, что называется, люблю. Но вот в такую минуту, как теперь, я произношу это слово так же равнодушно, как если б я сказал: она глупа. Разберись-ка хорошенько в этом чувстве, так окажется, что сейчас я ее даже и не люблю. Вернувшись в то настроение, какое было до этой несчастной операции, я ее буду любить по-старому. Но теперь, нет, я ее не люблю. Я не ненавижу ее, но я не думаю о ней с любовью, меня не влечет к ней. Напротив, самое напоминание о ней скорее раздражает женя“.
Пред ним проносятся в воспоминании все обстоятельства их женитьбы.
Женился он на ней под давлением идей все того же порядка, которые вели его до тех пор в жизни. В окружавшем его обществе она была красивее других; она была там даже умнее других и имела свое место и значение, несмотря на скудность средств для поддержания требовавшегося обществом декорума. У нее было много поклонников, она, — как и он — стремилась первенствовать в обществе. Это было в них общее, и это их сблизило. Она не хотела выйти замуж за богача. „Это ведь всякая смазливенькая девочка так может выйти“, — говорила она. Такой выход казался ей недостаточным, он мог уронить ее даже в глазах ее поклонников. А она хотела, чтоб ей поклонялись. Но богатство, роскошь она любила. Для нее они являлись одной из неизбежных причин поклонения… Он, молодой хирург и женский доктор, шел в это время в гору. Репутация его росла. Около него тоже образовалась атмосфера поклонения. И он тоже не хотел жениться на богатой. Это, казалось ему, унизило бы его в глазах общества. А такая вот жена, как его Маня, дополняла ему тогда его атмосферу поклонения и самообожания. И они поженились… А теперь?.. Что видел он от нее за эти дни? Испуг, как бы не рассеялась эта их одуряющая атмосфера, как бы не распалось то внешнее, что их когда-то сблизило. А сами-то по себе интересны ли они друг для друга?
Он долго задумывается над этим вопросом и, наконец, медленно покачав головой, произносит: нет!
Нить мыслей опять временно прерывается. Но он снова овладевает ею.
„Да, так, я призвал себя ныне на собственный суд, — думает он, стараясь восстановить связь с предыдущими мыслями. — Почему же я раньше никогда не ставил себе вопроса: зачем я живу так, а не иначе, зачем я вообще живу? Должно быть некогда было думать об этом, не было времени оглянуться на себя. Надо было следить за медицинской наукой, за ее развитием, за всеми новейшими успехами хирургии. Я сам искал в ней новых открытий и сделался узким специалистом. Это, ведь, говорят, так и следует… Только за собой, за душой своей следить было некогда… Читал я от времени до времени философские книги. Но ведь мое отношение к излагаемым в них идеям было абстрактное. Помнится, я читал их так же, как изучал чужие болезни — у меня не болело. Интерес был внешний — душа не переживала страданий, плодом которых мог бы явиться тот или другой вывод философии или морали. А теперь вот, когда дан толчок душе, дано страдание, — вот теперь я, пожалуй, чувствую, что все мои знания, все развитие способности мышления является страшным орудием против меня самого — и навсегда. До сих пор я был как будто глух и слеп, обладая в то же время всеми способностями души. Жизнь сделала надо мной операцию — я прозрел и стал слышать. И все способности моей души нашли теперь применение, и я с ужасом вижу, что все кругом или, по крайней мере, большинство — слепы и глухи, и все живут лишь чувством осязания, ощупью. Мой ужас пред этим положением возрастает, когда я убеждаюсь еще, что нет и врачей, могущих произвести операцию над этими глухими и слепыми. Единственный хирург — какая-нибудь случайность. Но и толчок, который жизнь может дать слепому, не сделает его зрячим, если у него нет предварительной подготовки. Вот, жена останется такой же, как была. Что бы я ни говорил ей теперь, она не подготовлена к тому, чтоб понимать меня и прозреть. Она будет видеть лишь одно — неудачу, потускнение прежнего ореола…
…А тут со всех сторон начнут давить… Ведь эта несчастная роскошная обстановка, служившая рекламой моему, хотя бы и действительному, искусству — эта обстановка еще не вполне оплачена. Обстоятельства могут сложиться так, что все долги, которые при удаче и при всех наших больших расходах — были бы уплачены в год, теперь могут поставить меня в затруднительное положение. А сокращение гонорара… практики… пожалуй, придется еще отказаться и от профессуры… все, все… Одна беда не живет!..
…Еще хорошо, что нет детей!.. Когда сознал всю тяжесть положения человека в человечестве, страшно подумать, к чему пришлось бы готовить своих детей. Сам шел путем гладиатора, и их вести по тому же пути!..
…Начать новую жизнь?.. Какую?.. Самоотречения, альтруизма, простоты, любви к ближнему? А разве старое не даст отрыжку? Если во мне не было этих начал прежде, если вся жизнь моя прошла в развитии других, противоположных качеств моего духа, почему же я теперь должен отрешиться от всего прошлого, отрешиться от самого себя, от своего я? И во имя чего? Во имя какого-то ближнего, такого же, как и я, всю мерзость и все ничтожество которого я постиг в своем собственном лице. Если б те начала были во мне, они должны бы проявиться и сами собой, и гораздо раньше. Но нет, всегда у меня на первом плане было стремление к проявлению моей личности, моей воли. И теперь измениться я мог бы только по своей же воле. Иначе это была бы трусость, бегство перед первым же нанесенным жизнью ударом. Да, сделайся я теперь другим, альтруистом, во мне бы невольно явилось, рано или поздно, презрение к самому себе — презрение, что меня заставили сделаться таким, потому что, вместо пяти рублей за визит, дали мне три…
…Если даже я сумею убедить себя, что нет, не поэтому я стал другим, то легко возникает новое сомнение: не есть ли эта игра в альтруизм и добродетель только другая форма искания первенства над сотоварищами. Не будет ли это повторением того, что я уже отчасти практиковал моим безвозмездным ухаживанием за больными мужиками и бабами?.. Да и в какой иной форме проявлю я этот альтруизм?..
…Допустим теперь, что на этом новом пути я случайно сделал бы ошибку, промах, допустим, что не хватило бы сил стерпеть во имя любви к ближнему всю мерзость эгоизма этого ближнего по отношению к тебе?.. А ведь и Христос не всегда был кроток, и он бичевал торгашей во храме… Ну, что, если хоть раз, вместо самопожертвования, ты сам потребуешь жертвы себе? Ведь тогда все зрители на твоем представлении альтруизма скажут, что ты плохо знаешь роль, что она не по тебе, что ты не то, за что ты выдаешь себя, и все pollice verso потребуют смерти или, по крайней мере, поранения твоей нравственной личности, потребуют осквернения того ореола, который ты старался создать себе долгими годами самопожертвования. Выходит та же гладиаторская игра-борьба, только еще раз в новой форме… И поневоле захочешь бежать, скрыться от них, искать свободы души, воли, правды…
…Но куда скроешься от самого себя, от мучений сознания, от сознания, что принадлежишь к этому мерзкому человечеству, что сам таков же, как и те, кого ты так презираешь? Настоящие гладиаторы могли хоть, со Спартаком во главе, восстать против своих поработителей, развлекавшихся их смертью. Но против кого восстать нам, гладиаторам-добровольцам, меняющим поочередно место зрителя в амфитеатре на арену борьбы? Где наш вожак? Где мои сотоварищи? Против кого пойдем мы? Мы можем восстать только против самих себя. Самому себе приходится крикнуть: сгинь ты с лица земли, исчезни, проклятый человек! Да заодно уж сгинь и ты, все проклятое, гнусное человечество! Дай место кому-то другому, лучшему!..
…Когда стоишь на высоте и ни с которой стороны не видишь опоры, голова начинает кружиться, и сердце мучительно замирает. Но падать с высоты, лететь стремглав вниз представляется мне уже чем-то ужасным, адски-болезненным. Не таково ли же и чувство сознания порванной связи со всем окружающим. Когда нет ничего кругом, не на что опереться, ни на какого-либо человека, ни на человечество вообще, ни на какую бы то ни было идею, тогда, конечно, жизнь также страшна, как низвержение, как падение в бездну… Оглянешься тогда на себя, на мир и невольно поймешь, что есть нечто более страшное, чем смерть! Это — жизнь!
…И как часто из страха пред этой жизнью люди бежали от нее и искали Нирваны…
…И разве не она, не эта жажда Нирваны привела нас даже к полному отрицанию всего существующего и создала нашу философию: „мир — это только мое представление, это только объективация моей воли“.
Доктор на минуту закрыл глаза, как бы желая отрешиться от всего видимого и погрузиться в самого себя. Открыв их, он окинул взглядом обстановку своего кабинета, и злая усмешка пробежала у него по лицу. Потом на глаза ему подвернулась лежавшая на столе, тут же, под рукой, шитая шелком по серебряной канве закладка для книг; вышивка изображала пестрый кантик, цветочки, а в средине слово: „Souvenir“. Этот сувенир подарила ему одна из его пациенток, очень почтенная старушка, любительница позлословить. Как-то невольно доктор презрительным движением руки сбросил эту закладку на пол. Потом, посмотрев на нее, он встал, поднял ее и положил на место. Лицо его было сурово спокойно.
Он прошелся по кабинету, подошел к одной из висевших по стенам книжных полок, достал оттуда книгу в сплошь черном, сафьянном переплете и, снова сев к столу, стал ее перелистывать.
Он просматривал ее долго, останавливаясь на тех местах, против которых были когда-то поставлены им на полях нотабене. Он читал и перечитывал эти места, по-своему комментировал их, доходил до конца и возвращался к началу, выбирая те мысли в книге, которые так или иначе подходили к его собственным.
…В тяжелые минуты жизни, —
читал он на одной из отмеченных страниц [Артур Шопенгауэр. Мир, как воля и представление. Перевод А. Фета. Издание второе, 1888 г.], —
когда нужны быстрая решимость, отвага действий, быстрое и ясное понимание, разум хотя необходим, но если он возьмет верх и, смущая, задержит наглядное, непосредственное и чисто умственное усмотрение и схватывание необходимого, — то, внося нерешительность, может все испортить.
„О, у меня этой решительности в непосредственных действиях было всегда довольно, — подумал доктор, перевертывая лист. — А не благодаря ли ей же, все теперь испорчено, что было прежде ею же созидаемо“.
…стоическая этика, —
читал он далее, —
первоначально и в сущности нисколько не учение добродетели, а только наставление к разумной жизни, коей цель и задача — счастие посредством спокойствия духа. Добродетельное житие привходит в него, как бы per accidens, как средство, а не как цель… Цель стоической этики счастье… Virtutes omnes finem habere beatitudinem.
Какая глубокая ирония!.. Но ведь понятие о добродетели и счастии суть проявления моей воли, я могу понимать по-своему, и для меня счастие может не заключаться в добродетели стоика“.
…стоик вынужден вплести в свое руководство к блаженной жизни (ибо такова постоянно его этика) совет самоубийства (подобно тому, как между великолепными уборами и утварью восточного владыки находится и драгоценная сткляночка с ядом), на случай, когда телесные страдания, которых не уймешь никакими философскими положениями и умозаключениями, неисцелимо одолевают, и единственная цель — блаженство — все-таки уничтожена, и ничего для избежание страданий не остается, кроме смерти, которую надо в этом случае принять равнодушно, как всякое другое лекарство.
„Почему только от телесных страдании избавляться последним лекарством — смертью? Разве душевные, духовные страдания не сильнее телесных, и разве философские софизмы для них уж такая верная панацея? Какой вздор!“
…кого гнетет бремя жизни, кто хотя и желал бы жизни и ее подтверждает, но мучения ее ненавидит, и в особенности не хочет долее переносить жестокого жребия, выпавшего именно ему — тот от смерти не может ожидать избавления и не может спастись самоубийством. Лишь обманчивым призраком манит его темный, прохладный Орк, как пристань успокоения. Земля вращается изо дня в ночь; индивидуум умирает; но само солнце продолжает палить вечным полуднем. Воле к жизни обеспечена жизнь: форма жизни есть настоящее без конца; равно как индивидуумы, проявления идеи, возникают и исчезают во времени, подобно мимолетным снам. Самоубийство, следовательно, является нам уже и здесь напрасным и потому безумным поступком…
Доктор задумался. Но чрез минуту он с иронической улыбкой уже говорил сам себе:
— Какой вздор, какие детски наивные софизмы, какой язык для философа, какие громко-жалкие слова! Настоящие шопенгауэровские софизмы! О, философ! О, пророк пессимизма! Ты и здесь таков же, как в твоих афоризмах, когда ты говоришь, что „чем ничтожнее само по себе то, что печалит человека, тем человек счастливее: благополучие в том и состоит, чтобы быть чувствительным к мелочам, которых в несчастий мы вовсе не замечаем“.
Ему тотчас же невольно припомнился и другой, врезавшийся у него в памяти шопенгауэровский афоризм: „говорят, что трудно найти друга в нужде. Наоборот! Чуть заведешь с кем дружбу, — смотришь, — друг уж в нужде и норовит призанять деньжонок“.
„Дешевое остроумие, жонглирование словами, которое ты, почтенный философ, порядком-таки любишь“, — подумал доктор, покачав головой, и стал далее перелистывать книгу и искать свои нотабене.
В дверях показалась жена доктора. Видя, что муж углублен в чтение, она некоторое время простояла молча, потом окликнула его:
— Ты будешь ужинать?
Доктор оглянулся, почему-то быстро встал и, как бы предупреждая, чтоб жена не вошла в кабинет, подошел к ней и с некоторой досадой сказал:
— Нет, нет, не буду. Ужинайте, и ложитесь. Мне ничего не надо. Покойной ночи.
Он поцеловал жену и, провожая ее на несколько шагов в гостиную, добавил:
— Скажи Ивану, чтоб приготовил мою постель и чтоб тоже ложился. Мне больше ничего не надо.
И вернувшись к своему столу, доктор опять взялся за книгу.
Жизнь всякого отдельного человека, —
читал он теперь, —
если, оставя в стороне ее целое и общее, выставить одни значительнейшие черты, собственно всегда трагедия; но разобранная в частности она имеет характер комедии. Ибо забота и муки дня, непрестанное поддразнивание минуты, желание и опасение недели, ежечасные неудачи, при помощи случайности, вечно готовой на проделку, все это сцены комедии. Но никогда неисполняемые желания, тщетное стремление, судьбою немилосердно растоптанные надежды, неизреченные заблуждения всей жизни, с возрастающими страданиями и смертью в конце, дают всегда трагедию. Таким образом, словно судьба желала к злополучию нашего бытия присовокупить еще насмешку, наша жизнь должна заключать в себе все горе трагедии, и при этом мы все-таки не можем даже рассчитывать на достоинство трагических лиц, а должны быть, во всяческих подробностях жизни, неизбежно пошлыми характерами комедии.
Он перевернул несколько страниц.
…у того, кто представляет доходящее до чрезвычайной злобы проявление воли, необходимо возникает безмерное внутреннее мучение, вечное беспокойство, неутомимое страдание; тогда он ищет косвенно того облегчения, к коему прямо он неспособен, именно ищет видом чужого страдания, которое он в то же время признает за выражение собственного могущества, уменьшить собственное. Чужое страдание делается ему теперь целью само в себе, делается ему зрелищем, которым он услаждается…
„Таково все человечество, — думал доктор, — таково оно на законном основании, по этой философии, как проявление мировой воли. Чем сильнее проявляется воля, тем, следовательно, добросовестнее выполняет она свою функцию; чем выше это проявление, чем интеллигентнее человек, как сказано выше, тем сильнее его страдание: сильное страдание связано тесно с сильным хотением; сильное хотение неизбежно доходит до вторжения в пределы проявления воли другого человека, совершает несправедливость; ряд несправедливостей делает человека злым; злой страдает больше всех и видом страданий других старается смягчить свои собственные доходит до жестокости. Отсюда все с таким интересом, безотчетно, слушают рассказы об убийствах, отсюда личность убийц, как высшее проявление воли, всегда интересует массы. Таково все человечество! Чем оно будет интеллигентнее, тем будет больше страдать, будет злее…“
Выкуривая папиросу за папиросой, доктор продолжал чтение. Час спустя он читал:
… как самую волю, так умерщвляет аскет ее видимость, ее объективацию, тело: он скудно питает его, чтобы пышный расцвет и преуспеяние его в то же время не оживили бы снова и не возбудили бы волю, коей оно составляет только выражение и зеркало. Так прибегает он к посту, он даже хватается за самобичевание и самоистязание, чтобы постоянными лишениями и страданиями все более и более сокрушать и убивать волю которую он признает и ненавидит, как источник мучительного бытия собственного и мирового.
„Какое глупое, бесплодное занятие! И вместе какое бессмысленное самомнение! Не все ли равно такому гиганту, как мировая воля, что какой-нибудь аскет убивает его? Да разве все аскеты мира убили хоть йоту того, что здесь называется мировой волей? Может ли ничтожный атом бороться с неизмеримым целым? Может ли следствие восстать и победить причину? Нет, даже самое это стремление к борьбе есть проявление той же воли, ибо без нее ничего не было бы. Нет, явление может успешно бороться только против явления же, а не против причины всех причин. Если я прозрел, что я дурное проявление воли, против которого я сам же восстаю, то я или изменяюсь в самой своей сущности, и тогда мне не нужны ни самобичевание, ни голод, ничто, иже от аскетизма, или, если я чувствую, что прежнее проявление воли будет всегда властвовать надо мной и причинять мне этим двойное страдание, и за себя, и за других — я устраняю себя“.
…Когда, наконец, приходит смерть, разрешающая это проявление оной воли, коей существо у аскета уже давно умерло, за исключением слабого остатка, являвшегося в виде оживления этого тела; то смерть, как вожделенное искупление, в высшей степени отрадна и приемлется с радостию. С нею не кончается здесь, как у других, только явление; а отменяется само существо, которое здесь только в явлении и посредством оного имело слабое бы каковая последняя слабая связь теперь в свою очередь разрывается. Для того, кто кончается таким образом, в то же время оканчивается и мир.
— Вздор! Софизмы! — воскликнул доктор. — Зачем, по какому праву, во имя чего уничтожать мне мировую волю. Почему я должен ненавидеть ее, когда у нее есть не только злые, но и благие проявления? Аскетизм, убивание воли есть уже зло, есть посягательство на самую волю, есть убийство, преступление. Почему смерть приемлется с радостию только после аскетического умерщвления плоти, Неправда. Здесь говорит только трусость аскетов, страх пред болью смерти. К чему я буду проделывать если не преступное, то, в таком случае, глупое, истязание мировой воли во мне самом, как ее проявлении, когда я могу устранить себя разом, как только сознаю неуместность свою в ряду других проявлений мировой воли? Если весь мир объективация воли, если сюда же входит и вся неодушевленная и неорганическая природа, в которой есть несомненно много прекрасного, то почему я должен, убивая мировую волю в себе, как причину моих страданий, убивать, ненавидеть эту волю во всем. Я только могу восстать против дурного, против дурных проявлений этой воли, против самого себя, наконец, против всего человечества, такого, каково оно выражается в моей личности, и сказать ему: сгинь! И сгинь сейчас, сразу, а не выделывай фокусов. Они никому не нужны. Очисти место другим проявлениям мировой воли, лучшим. Тогда самая твоя решимость устранить себя, как дурное явление, будет уже благое проявление мировой воли в тебе же, будет благо. Познав это, я без аскетизма приемлю смерть с радостью.
Доктор долго думал, остановившись на этой странице. Потом он продолжал перелистывать далее.
…так как тело, —
читал он, —
есть сама воля, только в форме объективации, или как явление в мире представления; то, пока тело живет, вся воля к жизни еще существует в полной возможности и постоянно стремится выступить в действительность и снова возгореться всем своим пылом…
…Поэтому мы видим историю внутренней жизни святых наполненною душевной борьбою, соблазнами, исчезновением благодати…
„Разумеется так, — подумал доктор, комментируя, по-своему, это место, — и это вполне понятно, потому что аскетизм и всякая насильственно самому себе навязанная добродетель есть все та же жизненная борьба с тою разницей, что человек, убедившись или в трудности, или в пошлости и ничтожности выпавшей на его долю борьбы с другими проявлениями мировой воли, и желая тем не менее ярко проявить эту волю в себе самом, — а вовсе не убить ее — уходит от борьбы с массой и вступает в борьбу с самим собой: здесь победа нагляднее, объект борьбы всегда под рукой, а при случае — и перемирие доступнее“.
…Чем сильнее воля, тем ярче явление ее противоречия: тем сильнее, следовательно, ее страдание. Мир, который был бы проявлением несравненно сильнейшей воли к жизни, чем настоящий, наполнялся бы в той же мере большими страданиями: он был бы, следовательно, адом.
— Совершенно верно! — воскликнул доктор, как бы обрадованный, что нашел здесь подтверждение своих мыслей. — Я представляю из себя яркое проявление сильной воли и почувствовал теперь всю глубину страдания от этого. Я вижу, что я один из усовершенствованных плодов цивилизации, я вижу, что другие, рядом стоящие, также совершенствуются, и мы все идем к тому, чтоб создать ад на земле. И с каким удовольствием говорю я человечеству, которое я познал в себе самом: сгинь, проклятое, начиная с меня самого! Сгинь и дай место другому! Ты на ложном пути и, расчищая себе этот путь дальше вглубь, засариваешь рядом намеченные другие пути, делаешь их непроходимыми, завалив их нечистыми отбросами с пути твоего торжественного шествия вперед. Остановись! Пропади!..
Перевернув лист, он читал:
…самоубийство, не будучи нимало отрицанием воли, есть напротив феномен сильного подтверждения воли…
…Самоубийца желает жизни и только недоволен условиями, при которых она у него проходит. Поэтому он нимало не отказывается от воли к жизни, разрушая ее отдельное явление…
…самоубийца подобен больному, не дозволяющему окончить начатой болезненной операции, которая могла бы основательно исцелить его, а предпочитающему остаться с болезнью…
…Если же когда-либо человек из чисто морального побуждения воздерживался от самоубийства, то внутренний смысл такой победы над собою (в какие бы понятия его ни облекал разум) был следующий: "я не хочу избегать страдания, чтобы оно могло споспешествовать устранению воли к жизни, коей проявление так мучительно, — укрепляя уже теперь возникающее во мне познание действительного существа мира до того, что оно станет окончательным квиетивом [Квиетив (от лат. quietus, „спокойный“, „бездействующий“) — термин, означающий мотивацию к полному безволию, неучастию в жизни.] моей воли и избавит меня навсегда…
Дочитав до последней страницы, доктор закрыл книгу и вслух произнес:
— Софизмы, софизмы и софизмы!
„Не все ли мне равно, — думал он, — отрицаю ли я волю к жизни, иди только жизнь, как явление. Не все ли равно мировой воле, что я, ее явление, отрицаю ее и умираю аскетом от голодной смерти, умираю медленно, мучительно, или, в полном расцвете сил кончаю с собой при помощи револьвера надежно и быстро. Как странно, что каждая страница этой книги полна доводов за самоубийство, и в то же время несколькими софистическими натяжками философ хочет доказать мне, что самоубийство не спасает. От чего не спасает? От воли к жизни? Кого не спасает? Мир? Да — мое самоубийство не уничтожит мировую волю; но я и не хочу уничтожать ее. Да, я желаю жизни, беспрепятственного бытия, но не такого, какого требует эгоизм мой и других. Я знаю, что есть люди прямо по натуре своей добродетельные. И пускай их плодятся и множатся, и пускай их роды и виды, путем естественного подбора, совершенствуются. Мы же — гладиаторы — только мешаем им, а теми зрелищами, которые доставляет им наша борьба, мы только причиняем им страдание, если вдобавок не развращаем их. Переделать же себя мы никогда не будем в состоянии… Быть добродетельным может только человек, у которого добро есть в душе, добро, так или иначе проявлявшееся и без всякого прозрения скверны мира. Если же я только прозрел вдруг эту скверну — быть добрым это меня не научит. Velle non discitur! [Нельзя научиться хотеть] У меня на дороге встанет все мое прошлое и все окружающее меня настоящее. В какие бы рамки я ни втиснул теперь себя, чтобы стать добродетельным, такая вынужденная добродетель не будет добродетелью: зло будет накипать в душе невольно. Velle non discitur!..
…И какой это вздор говорит Шопенгауэр, что самоубийца подобен больному, не дающему окончить начатой болезненной операции. Самый слабый из его софизмов. Напротив, все это умерщвление мировой воли в себе, умерщвление, доходящее до аскетизма, напоминает мне жалкую пачкотню терапии там, где неизлечимая болезнь зараженного члена требует ампутации — самоубийства. Если человек добр, в самом корне добр — он здоров, и убивать волю к жизни ему и в голову не придет. Если он порочен — можно попробовать и терапию; но если он зол, если неизлечимость болезни констатирована — нужно прибегнуть к хирургии… Нужды нет, что неопытный глаз еще не распознает признаков неизлечимости — опытный ее провидит. Долой больные члены, чтобы тело — человечество — осталось здоровым. Прочь гладиаторские игры, чтобы они не развращали сердца масс!.. Зачем мне искать квиетив воли, вымучивать его, бороться за него, когда я разом могу найти квиетив дурному явлению?..
…А боль?..
…Да, действительно, если всякая испытываемая нами боль, в разных ее степенях, есть преграждение проявления воли, как говорит Шопенгауэр, то боль от полного прекращения проявления этой воли в человеке, как явлении, должна казаться страшно мучительной… Понятно, что люди, желающие умереть, стараются ослабить эту волю аскетизмом, чтобы постепенно приучить себя к боли и чтобы самый надлом ее в конце концов был менее чувствителен. Но ведь это терапия, к которой больной вынужден прибегать за неимением под рукой опытного хирурга. Это, быть может, даже страх пред неудачной попыткой самоубийства. Сколько людей, стрелявших себе в рот, оставались живы, изуродованные, заклейменные своей неудачей на всю дальнейшую жизнь, если не решались на вторичную попытку, быть может, столь же неудачную… А ведь все дело в их незнании и неопытности… Если бы выстрел был направлен рукой хирурга не в какие-нибудь горловые связки, а в мозжечок — это была бы одна из самых быстрых и удачных операций: смерть“.
Доктор не замечал, что лампа давно уже догорала. Теперь она вдруг погасла, кабинет погрузился во мрак. К запаху табачного дыма присоединился чад тлеющей светильни. Доктор завернул горелку.
Из полуотворенных дверей гостиной чуть брезжило сумрачное утро.
Доктор встал, подошел к окну и поднял штору. Пасмурное небо, обещавшее оттепель, глянуло сквозь запотевшую зимнюю раму. Он протер рукой стекло. На улице было еще тихо. Лавки были заперты. Только напротив, в булочной, был огонь.
Доктор постоял несколько времени у окна. Какой-то человек прошел в булочную, потом вышел оттуда с корзиной булок на голове.
„Это разносчик, это он в гимназию“, — подумал доктор. Ему вспомнилось, как он, гимназистом, любил свежие булки; какое это было событие, когда появлялся там булочник в швейцарской.
Недалеко от булочной, съежившись и свеся набок голову, спал в своих санях ночной извозчик. Булочник, проходя с корзиной мимо извозчика, протянул руку, снял с головы извозчика шапку и, бросив ее около саней, пошел дальше, как ни в чем ни бывало. Извозчик некоторое время продолжал еще спать. Но холод, охвативший его голову, заставил его очнуться. Он вздрогнул, огляделся кругом, поднял шапку, надвинул ее до ушей, и опять заснул.
Доктор отошел от окна к столу.
Ему бросилась в глаза лежавшая на столе газета со статьей, направленной против него; рядом — перо и бумага: он хотел писать возражение на эту статью. И тут же письмо ректора… Это на сегодня…
Все, бывшее за эти дни, все, передуманное за ночь, все, ожидавшееся на сегодня, слилось в одну общую картину…
Доктор сел и, опустив голову на руки, долго сидел неподвижно.
Потом он отпер один из ящиков стола и достал оттуда небольшой, карманный револьвер. Он взглянул на барабан: все пули там.
Он откинулся на спинку кресла и продолжал думать. Машинально рука его легла опять на лежавшую перед ним черную книгу. Он взял ее и машинально же развернул. Ему опять попалось уже прочитанное им в самом начале нотабене:
…в тяжелые минуты жизни, когда нужны быстрая решимость, отвага действий, быстрое и ясное понимание, разум хотя необходим, но если он возьмет верх и смущая, задержит наглядное, непосредственное и чисто умственное усмотрение и схватывание необходимого, — то, внося нерешительность, может все испортить.
Доктор машинально закрыл книгу и швырнул ее на прежнее место.
Он взвел курок и, положив револьвер на стол, встал и начал ходить по комнате. Нечаянно он задел ногой за этажерку, стоявшую в глубине кабинета, и какая-то из вещей упала. Доктор поставил ее на место. Это обстоятельство напомнило ему о стоявшем на этой этажерке маленьком зеркале. Доктор взял его и посмотрел на свое лицо. Измятое бессонной ночью, оно осунулось, и какие-то некрасивые складки легли около губ. Взъерошенные волосы торчали беспорядочными прядями. Что-то недоброе, нехорошее виднелось в помутневших глазах с несколько воспаленными красноватыми веками.
Доктор поставил зеркало на место, отошел от этажерки и снова опустился в кресло перед письменным столом.
На улице светало, но не становилось светлее.
Доктор положил руку на револьвер…
В прихожей послышался шорох: лакей проснулся и прошел из своей комнатки в кухню.
…Раздался выстрел.
Смерть была мгновенная.
V
правитьНосится по свету гнусная тварь. Имя ей Сплетня. Она родилась от матери Славы, отцом было Бессилие, Зависть была ее восприемницей.
Нет у нее цели, нет у ней облика, нет ей преград и пределов. Всюду, где люди, там и она. Неведомо зачем, неведомыми путями прокравшаяся, всех опутавшая, она подолгу остается невидимкой или воплощается в чуждые ей образы. То в легком наряде Шутки, то в тоге Негодующей Правды, то под знаменем Сочувствия, вторгается она всюду, где ей быть не должно, и везде перед ней расступаются, дают ей дорогу, везде бегут по стопам ее обманутые ею, бессмысленные люди. И она всюду делает свое дело: язвит, заражает, несет разрушение.
Но лишь повеет на нее дыхание Светлой Правды, рассеется у Сплетни ложный, заимствованный облик, и, мрачная, она предстанет во всем своем ужасающем безобразии пустого пространства, и все бегут от нее как от бездны, манящей к падению.
А она уже опять тут, в другом наряде, бежит вместе с этой толпой, и сама оглядывается с притворным ужасом на пугающее всех пустое пространство, оставшееся за нею, бежит и тут же снова делает свое дело: язвит, заражает, несет разрушение.
Она беспощадна.
„Говорят“ — вот стрела, которой она поражает. А щит и доспехи для Сплетни не нужны, сама она неуязвима, у нее нет облика, нет тела: беспричинная, бесцельная — она пустое пространство.
„Говорят“ — страшное оружие. Направо и налево поражает оно невидимое, неотразимое.
Говорят, будто Имярек безупречен. — Вздор! Спросите-ка у его лакея. Il n’y а pas de grand homme pour son valet de chambre [Для лакея нет великого человека (фр.).]. Спросите-ка y его лакея — он вам расскажет. Спросите-ка, что говорят.
Говорят, Имярек был тиран, еретик иль развратник под лживою маской добра. Проходят столетья. Архивы разрыты. Добро и Правда восстановлены. Но „говорят“ делает свое дело, и по-прежнему Имярек, говорят, был тиран, еретик иль развратник.
Говорят, Имярек — интриган. И к Имяреку поползли пресмыкающиеся гады, и отвернулось от него все правдивое, все хорошее. Вчера еще вы исполнили бы без замедления, без колебания его законную просьбу; сегодня вы боитесь удовлетворить ее, вы уже ищете в ней заднюю мысль, интригу.
Говорят, Имярек — предатель, шпион. Вчера у него была сотня друзей, его слова находили отклик в их сердце, их сердца открывались ему. Сегодня раздалось: "говорят, он шпион и все с ним еще любезнее, предупредительнее; но святая-святых их души навсегда закрывается для него: медленное, осторожное, но неизбежное удаление их от него наступает. „Может быть, и неправда, а как знать? Осторожность — никогда не лишнее. Нет дыму без огня. Все-таки, ведь, говорят“. Впилась стрела „говорят“ — и ни в чем неповинный человек уязвлен, заражен, выкинут за борт теми, кого он любил, остается одинок.
Говорят, Имярек оскорбил Имярека. Они шли. Была дружеская беседа. Один сказал попросту глупость, другой по дружбе сказал ему резкость. И оба продолжали беседу, и оба забыли ее начало, ее средину, и друзьями расстались в конце. Но между ними был третий друг. И на завтра весь полк знал: говорят, Имярек оскорбил Имярека. Отчего же нет дуэли? Да говорят, Имярек — трус. Тогда начинают говорить, что такая трусость марает честь мундира. Говорят, говорят, говорят… Имярек услыхал: говорят, его оскорбили. Говорят, он или трус, или глуп: не понял оскорбления. „Нет, он ни то, ни другое!“ — он посылает вызов. Говорят, неудобно вмешивать в это дело товарищей, пятнать честь полка, нужно выйти в отставку тому и другому. Этого требует честь, этого требует товарищество. Выходят. Дуэль. Один убит, другой ранен, секунданты в крепости. Но, говорят, все дело раздуто теми, кому нужно было очистить для себя вакансии для производства, чтобы занять места товарищей, вышедших из-за дуэли в отставку. Говорят, главного виновника этой сплетни тоже принудили уже общим давлением выйти в отставку, и один из поборников Негодующей Правды охотно займет его место при ближайшем производстве. А про всех их другие говорят: какая среда, какие люди, какая подлость! Говорят.
Говорят, Имярек — прелюбодейка. Говорят, она развратна. О, не верьте ее скромным манерам, ее видимой любви к мужу и детям: ее ловкость и ханжество могут поспорить с ее красотой. Бедный муж! — „Муж? Бедный?! Подите! Да говорят, он сам продавал ее Имярек-Имяреку. Это же очень хорошо знает их друг дома, который из-за этого сам порвал с ней бывшую между ними давнишнюю тайную связь: ему просто даже противно стало“. В действительности же — мнимая прелюбодейка заставила друга дома за неуместное ухаживание за ней, благовидным образом, постепенно, стараясь не делать этого слишком явно, прекратить его „дружбу к дому“. Но говорят другое и говорят, говорят, говорят… И несколько гостиных закрываются пред супругами Имярек. Узнают и они, о чем говорят. Происходит объяснение. Он верит ей вполне. Но подозрения невольно подтачивают прежнее доверие и любовь. А говорить-то все-таки говорят. Как прекратить разговоры? Вызвать друга дома на дуэль? Заговорят еще больше. Из дуэли создадут подтверждение вымышленного факта. Можно ли рисковать своей жизнью и благосостоянием семьи, чтобы дать повод к новым толкам и сплетням?.. Остается покориться перед обрушившимся, нежданным и ничем незаслуженным неучастием и терпеливо перенести боль гноящейся раны этого „говорят“, пока всеисцеляющее время не заживит ее, оставив на ее месте на всю жизнь более или менее заметный рубец: „говорили“. Пусть рана и рубец безобразят прежде незапятнанную красоту и чистоту лица Имярек, но зато они немного примиряют с ней ее завистниц, которым эта красота слишком неприятно резала глаза.
О, „говорят“ — это парфянская стрела! Незримая, она летит, впивается, заражает.
Полон колчан этих стрел у Сплетни, дочери Славы и Бессилия. Слава, как и весь мир, доживает свои дни, дряхлеет; лучших детей ее от Мощи давно не стало, и теперь она сама пользуется услугами постылого детища — Сплетни. И носится по свету гнусная тварь, разметывая свои ядовитые стрелы.
А люди все те же от века до века. Хлеба и зрелищ лозунг всего человечества: был, есть и будет. И где упадет стрела Сплетни, там Зрелище, туда все бегут, как к арене цирка! Кровожадный инстинкт искажает черты их лиц, все стремятся забежать вперед, толкая друг друга, чтобы быть ближе к зрелищу, и все, pollice verso, сами указывают Сплетне раненную жертву, требуя для нее новых и новых стрел.
Впервые: журнал „Северный вестник“, №№ 4-5, 1891 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.