Patriotica (Авксентьев)

Patriotica
автор Николай Дмитриевич Авксентьев
Опубл.: 1925. Источник: az.lib.ru • В сокращении

Николай Авксентьев
Patriotica

Литература русского зарубежья. Антология в шести томах. Том первый. Книга первая 1920—1925.

М., «Книга», 1990

Ты долго ль будешь за туманом
Скрываться, Русская звезда,
Или оптическим обманом
Ты облачишься навсегда?
Тютчев
И насколько я знаю, нам еще позволено говорить друг с другом о нашем отечестве, или -- по крайней мере -- вздыхать о нем.
Фихте

«Родина, как здоровье: их начинаешь действительно ценить только, когда потеряешь». Больше потерять родину, чем мы, русские люди, трудно. Мы не только потеряли ее как изгои. Сама родина разрушается, медленно умирает, становится легкой добычей. Мы — воистину,

Как тот, кто жгучею тоскою

Томился по краю родном

И вдруг узнал бы, что волною

Он схоронен на дне морском.

И в этот час естественно, что все помыслы русской общественности только о родном крае, все благословения — только ему. Каждый по-своему или спасает его, или думает о способах этого спасения.

Но такова, верно, проклятая судьба русского общества, что даже и в этом, казалось бы, всем общем и нужном оказываются расхождения, непонимание, пропасть. И несомненное, простое и ясное претерпевает такие изменения и уклоны, что люди начинают говорить на разных языках.

Говорят, что компромисс необходим в реальной Политике. Говорят, что эту истину давно практическим чутьем постигли англичане. Может быть. Но политика, в которой компромиссно все, — не политика. Политика, где компромиссу подвергаются самые принципы, становится политиканством или — того хуже — беспринципной авантюрой. Если всю политику свести к этому, — честному человеку нет места в политике.

Принцип есть то, что временному и преходящему сообщает характер вечного, что дает переживание вечного, «Божественного», во временном и «человеческом». И одним из таких принципов — особенно теперь — должно стать для нас требование, сознание необходимости национального самоутверждения, национального самосохранения.

«Вера благородного человека в вечное продолжение его деятельности на этой земле основывается на вере в вечное развитие народа, из которого он сам развился, в своеобразие этого развития по скрытым законам без примеси, без искажения его чем-нибудь чуждым, не согласующимся со всей совокупностью законов его развития. Это своеобразие то вечное, коему он вверяет вечность самого себя и своей деятельности, вечный порядок вещей, в который он влагает свое вечное. Он должен хотеть его продолжения, ибо только оно есть то освобождающее средство, благодаря которому краткий срок его жизни расширяется до пределов жизни постоянной»[1]. Абсолютная вера в вечное развитие народа без примеси, без искажения и, следовательно, требование — категорическое, не подлежащее никаким условиям и отступлениям, — охраны этого развития, нерушимости, неприкосновенности целого, в безграничности развития которого — залог переживания вечности для человека: здесь — никогда и ни при каких условиях компромисса быть не может.

Это должно быть так, — особенно теперь и особенно для нас.

Многие причины привели Россию к тому состоянию, в котором она находится сейчас. Много раз указывали на них, и перечислять их не входит в задачу этой статьи. Но основной, главной, которая лежала в корне всех, которая объясняет, почему с такой легкостью рассыпалась великая храмина земли Русской, — было отсутствие, недостаток национального самосознания, патриотизма в глубоком, высшем смысле и значении.

Русский народ шел отстаивать родину, сражался, умирал, побеждал--по велению свыше. Порою он загорался, может быть, массовым чувством, но он не был проникнут, пропитан сознанием отечества. Мы были чаще — «вятские», «пензенские». Но мы очень редко бывали — гражданами России.

И не вина это и не особое свойство нашего народа. Национальное самосознание есть дар свободы. Триста лет проклятого рабства, подъяремного безгражданственного подданничества превратили в человеческую пыль то, что должно было быть нацией. «За что должны биться рабы?» Высшего, творческого сознания нации у них нет. Стало быть, только за «спокойствие, которое для них выше всего». «Но оно нарушается продолжением борьбы. И поэтому они применят все, чтобы как можно скорее закончить ее; они будут колебаться, уступать. И ради чего они не стали бы этого делать? Они никогда не могли думать ни о чем другом, они всегда ждали от жизни лишь продолжения своего обычного существования в более или менее сносных условиях»[2].

И когда пало внешнее принуждение, когда исчез гипноз власти, то естественной усталости от войны, ее ужасов, крови, естественному страху смерти, желанию «спокойствия» ничего нельзя было противопоставить. И каким беспомощным ужасом сжималось сердце, когда впервые привезли с фронта безумные слова: «Мы хотим мира, — хотя бы и похабного…»

И именно здесь великое, неоправдываемое преступление большевизма. Он довел этот апатриотизм до апогея. Он оправдал; он разрешил его. Он толкнул народ к тому, чтобы вслух, прямо, без обиняков говорить то, одна мысль о чем — затаенная, невольная, подло стучащаяся в душу — должна была бы залить лицо краской стыда. Он облек слабость и бессознательность в ризы широковещательной и ложной идеологии. Вместо того чтобы свободу, добытую наконец народом, сочетать с одним — и необходимейшим — из достижений ее — национальным самосознанием, правом свободного национального творчества, он извратил ее до степени эгоистического шкурничества.

Словами о всеобщем мире он прикрывал проповедь мира во что бы то ни стало и убеждением в том, что неприятель тоже положит оружие, усыплял последние вспышки взбудораженной национальной совести.

Только забывчивостью людей, только желанием, утопая, схватиться хоть за соломинку можно поэтому объяснить иллюзии некоторых, будто теперь большевики могут бороться за национальную целостность России. Будто их борьба может приобрести такой характер. Нельзя, унизив, растоптав душу, сделаться идеологом этой души. Разве растлитель, на этом растлении построивший свою систему, может стать стражем целомудрия своих жертв?

Но как бы ни было настойчиво стремление большевизма толкнуть русский народ на преступление перед самим собою, эта настойчивость не дала бы тех результатов, если бы он не нашел в самом народе благодарной почвы апатриотизма. Большевизм стал властью потому, что в тот момент это допустил, этому помог народ. Вот почему борьба с большевизмом есть не только свержение комиссародержавия, но и излечение или, вернее, воспитание русского народа до национального самосознания. Большевики, несмотря на все, продолжают существовать именно потому, что нет того огня, который внутри России спаял бы массы, осветил бы, зажег в умах одну мысль, способную родить энтузиазм, мысль о том, что каждый день существования большевизма есть невыносимое оскорбление святыни национальной самобытности, все новое переживание национального стыда.

Воцарение большевизма именно так и воспринималось всеми. На другой день после падения Зимнего и перехода власти к Смольному все демократические силы соединились на лозунге борьбы с большевизмом. Во имя чего?

Во имя многого, во имя всего.

Мы вышли на борьбу с большевизмом, ибо понимали, что его господство — разрушение России. Уничтожение государственного и хозяйственного аппарата. Разложение страны. Голод. Нищета. Гибель демократии и творчества в свободе. Величайшая реакция. Охлость, ставшая на место демоса. Все это видели и предвидели общественные силы России. Но не это стояло в центре. Не это давало пафос борьбе. Этот пафос исходил из чувства национального протеста.

Протест против отказа от самозащиты, удар по национальному достоинству, разрушение понятия родины — вот что стояло в центре, заставляло и тогда и позже мечтать о восстановлении фронта, о борьбе с узурпаторами ради отпора внешнему врагу.

Общественный инстинкт правильно нащупал эту точку — самую больную — и понял, что именно отсюда должно пойти оздоровление страны, если оно возможно, что спасение ее в воспитании народа до нации, в осознании им себя нацией в процессе борьбы с разложившей нацию силой. В разных других областях возможно было бы мыслить себе и предлагать компромиссы во имя легчайшего изживания народом этого тяжелого периода. Но здесь компромисса быть не могло. Компромисс здесь значил бы уничтожение самой души возрождения народа, отказ от того принципа, который есть «то вечное, коему человек вверяет вечность самого себя и своей деятельности, вечный порядок вещей, в который он влагает свое вечное».

Под таким знаком началась и шла борьба не только с большевизмом как системой, но с теми причинами, которые дали в народе возможность победы большевизма. Так началась и шла борьба. И так — и только так — она должна была идти, чтобы не утерять не только своего практического, но — что важнее — своего идейного, воспитательного — метафизического и религиозного, сказал бы я, — смысла.

Так должно было быть. Но так ли это на самом деле?

В своем «Былое и думы» Герцен рассказывает о французском эмигранте — графе Кенсона, которого он видел, будучи ребенком, в доме своего отца. "Надобно было на мою беду, — рассказывает Герцен, — чтобы вежливейший из генералов всех русских армий стал при мне говорить о войне. «Да ведь вы, стало, сражались против нас?» — спросил я его пренаивно. «Non, mon petit, non, j'étais dans l’armée russe»[3]. «Как, — сказал я, — вы — француз и были в нашей армии, это не может быть!» Отец мой строго взглянул на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело, он сказал, обращаясь к моему отцу, что ему «нравятся такие патриотические чувства». Отцу моему они не понравились, и он мне задал после его отъезда страшную гонку. «Вот что значит говорить очертя голову обо всем, чего ты не понимаешь и не можешь понять. Граф из верности своему королю служил нашему императору». Действительно, я этого не понимал.

К сожалению, известная часть русской общественности стала как будто понимать то, чего не понимал Герцен. Мне хотелось бы, чтобы на эту статью смотрели как на полемику с лицами. Цель ее — не борьба с политическими противниками. Не это сейчас волнует меня. Мучит и волнует другое — более глубокое и основное — болезнь русской общественности. Страшна эта болезнь, ибо, если в самой сердцевине появляется гниение, — тогда, действительно, плохо дело.

Польша объявила войну России. Начались бои. Захвачены были русские области, города. Пал Киев. Было ясно, что не с большевиками воюет Польша, или — во всяком случае — не только с большевиками, но с Россией, которую, по собственному его признанию, ненавидит теперешний руководитель Польши — Пилсудский. А русская общественность в значительной части или робко молчала перед событиями и ждала избавления от разгрома России поляками, или — еще хуже — тайно или явно сочувствовала им. И наивно старалась уверить себя: не против России Польша, а против Большевизии.

Больше того. Находились такие, которые считали возможным сочувствовать тому, чтобы русские отряды шли вместе с польским войском бить Россию. В этот момент считали за честь быть принятыми Пилсудским, уверять его в дружбе, унижаться перед ним и читать «неизреченное» на его челе и в его очах.

Есть такие, которые и теперь, когда, кажется, и слепым пора прозреть, продолжают утверждать, что это не Польша заключила мир, обобрав Россию, что это мир «партийный». <…>… И что в конечном счете этот мир направлен исключительно против большевиков. Что же, — и взятые деньги и отторгнутые области — это тоже против большевиков <…>?

Румыния, трижды изменившая своим различным союзникам и «друзьям», захватывает Бессарабию, сначала de facto[4], а потом и de jure[5]. А русская общественность разрозненно едва реагирует. И, может быть, — кто знает? — найдутся еще люди, которые и этого слабого протеста не одобрят: опасно ссориться. А вдруг Румыния, отхватив еще кусок, окажет какому-нибудь «российскому» правительству поддержку «против большевиков»?

Япония захватывает — медленно, настойчиво, жестоко и как-то фатально — Дальний русский Восток. В ужасе мечутся там русские люди и чувствуют — беспомощные, — как грознее, бесповоротнее сжимается у них на горле железная рука соседа. А большая часть «мозга русской нации» молчит и молчанием встречает привет каких-то «российских» властей японскому правительству за неизменную дружбу. Кто знает? Может быть, в борьбе с большевиками и Япония окажет услугу. Нельзя раздражать. Ведь и правительства-то там, на Дальнем Востоке, какие-то «полубольшевистские». Ну, а русская-то земля, русские люди там — они забыты?

Недавно один русский общественный деятель, говоря об одном из «завоевателей» Большевизии, выросшем на вражеской помощи, заявил мне: «Что же, если дойдет до Москвы — будет Гарибальди. Ну, а не дойдет…» Значит, раздавить Троцкого и Ленина даже ценою унижения России — заманчивая вещь? И какая же разница тогда между Гарибальди и графом Кенсона, «который из верности своему королю служил нашему императору»?

О, я не хочу на этом основании подвергать сомнению любовь к родине этих людей. Конечно, они по-своему любят ее. Но, может быть, было бы лучше, если бы это было не так. Тогда все было бы ясно и понятно. Тогда не было бы морального соблазна и признаков морального разложения. Большевизм, верно, никогда и не мечтал о такой победе — величайшей из всех его побед: мрачная тень его затмила национальное самосознание. Большевизм загородил, извратил патриотизм.

Вспоминаются мне другие времена и другая обстановка. В декабре 1917 года я был схвачен большевиками и посажен в Петропавловскую крепость. В то же время сидел там лидер русских черносотенцев — покойный теперь В. М. Пуришкевич. Большевики «определили» его истопником, и он свободно ходил по корридору и мог заходить в камеры. То был момент, когда Троцкий сделал свой «beau geste»[6], прервал переговоры в Бресте и явился в Петроград проповедовать войну против Германии. Большевистская пресса была полна воинственного пыла. Заявлялось о непреклонном решении отстаивать «красный» Петроград и «красную» Россию. Нам в тюрьму газеты доставлялись. И вот, в одно утро, — с газетой и какими-то бумажками в руках — ко мне влетел возбужденный, взбудораженный Пуришкевич. Он прочел об этом «решении» большевиков и пришел предложить составить и подписать заявление. «Заявим, — говорил он, — что, если так, мы готовы идти делать что угодно. Пошлют на передовые позиции бороться с завоевателем — пойдем. Заставят быть братьями милосердия, сделают пушечным мясом — на все готовы. Пусть руководят, но пусть не слагают оружия защиты». Я отказался от этого заявления и ему посоветовал не делать его, ибо, во-первых, не верил всей этой большевистской шумихе, а во-вторых, наше положение — пленников — было деликатное, и всякое такое движение с нашей стороны могло быть истолковано как желание, прежде всего, выбраться из тюрьмы. Но не в моей позиции дело, и не о ней хочу я говорить теперь. Дело в Пуришкевиче. Мы были с ним политическими антиподами, и никогда ничто общее нас с ним не связывало и не могло связывать. Но я должен сказать, что в тот момент, поскольку я верил полной искренности порыва Пуришкевича, он — руководитель черной сотни — был психологически мне ближе, чем все те — даже радикальные — политики, которые в борьбе с большевизмом уничтожают самый смысл этой борьбы, которые интересам борьбы с большевизмом — сознают они это или нет — жертвуют интересами России.

Большой русский писатель И. А. Бунин недавно написал, что испытывает горькую радость, что хоть в одном была милостива к нему судьба: «Избавила меня, — говорит он, — от позора и муки дышать одним воздухом с хозяевами „красной“ России».

Увы, этот воздух, которым дышат хозяева «красной» России, — воздух нашей родины. Им дышит, содрогаясь и испытывая крестные муки, Россия. Его в последний раз вдыхают те бесчисленные жертвы, которыми сопровождает свое шествие большевизм. Мука — не дышать им, этим священным воздухом.

Страшен не физический воздух, которым дышат большевики, а воздух моральный. И невольно берет страх, не заразили ли большевики моральный воздух, которым дышит некоторая часть русской общественности; не скатывается ли она, сама того не замечая и думая спасать родину, к большевистским аргументам, эту родину, как «вечное во временном», убивающим?

Большевизм, эволюционируя в своих методах усыпления национальной совести, изобрел два слова, объясняющие его действия: «оазис» и «передышка».

Пусть, говорит он, отдадим мы ту или иную часть русской земли — в нарушение права и справедливости. Зато мы сохраним в спокойствии нашу «коммунистическую родину», наш «оазис». И уж он будет построен по нашему плану на поучение всем.

И затем, все эти «похабные» — миры — лишь «передышка»; все это — временное. Несомненно, Европа, мир — накануне краха. Наши друзья, единомышленники и соратники придут к власти. И когда властвовать будут они, они отдадут все, что отняли империалисты.

Пусть, — говорят теперь некоторые из антибольшевистского лагеря, — пусть поступимся мы теперь тем или другим. Но зато будет разрушен большевизм. И мы будем иметь «оазис» (Московию?) так, как мы его хотим и понимаем. И в этом будет спасение России. «Что бы выбрали вы, спрашивают иной раз ехидно: отдать Бессарабию, но одолеть большевизм или остаться в своем желании при Бессарабии, а на деле, в России, — при большевизме?» Ведь без «друзей» со стороны не обойтись, а друзья и соседи требуют платы и берут ее.

И потом — это только «передышка». Это — временное. Стоит России свергнуть большевизм, стоит там создаться правительству, приемлемому для этих «друзей», и — ради его прекрасных глаз — условия будут изменены. Они такими созданы только для большевиков. Тогда из расхитителей и поработителей все эти «пособники» станут идеалистами, пекущимися об интересах России.

И еще говорят — и самое тяжелое, самое больное. Можно стоять на «высоте принципов», но не надо забывать, во что обходятся эти принципы русскому народу. Надо помнить, что каждый день владычества большевиков — гибель новых жертв. Каждый месяц — гибель, быть может, сотен тысяч. Вымершая Россия — вот перспектива еще двух-трех лет большевистского господства. Надо — и часто это говорят люди, одним духом высказывающиеся в то же время и за блокаду, — надо помнить об этом!

Мы помним, мы не можем, не имеем права забыть. Мы не только помним о крови и смертях в России, мы не только содрогаемся. Но мы знаем, что доля ответственности за эту кровь, за эти смерти и на нас, русских гражданах. Мы, волею судеб или своею волею оказавшиеся в «прекрасном далеке», понимаем, переживаем, как велика эта ответственность и каким тяжким туманом поднимается к сознанию эта кровь и смерть. К этим близким и далеким «ближним» несется мысль.

Но или есть в человеке и человеческом что-то высшее и вечное, ради чего нельзя изменить и йоты, или все растворяется лишь в сострадании. Припомним, что ведь так аргументировали когда-то и за другое. «Вы, — говорили нам, — кричите об обороне и национальном самоохранении. Но вспомните о тысячах убитых, калек, вдов, сирот, матерей, вспомните — и тогда, может быть, вы пойдете и на „похабный“ мир. Что значат все слова и идеологии перед одним, ясным, несомненным, осязательным счастьем и благом — счастьем жить?»

Любовью к ближнему должна быть полна душа наша. Будем помнить и, как Енох Господа, всегда носить пред собою видение страданий и испытаний нашей родины. Но — во имя ее будущего, ее величия и чести, во имя национального самоуважения — пусть любовь к ближнему не заслонит пред нами другой любви — любви к «дальнему», пусть «любовь к вещам» не уничтожит в нас «любви к призракам».

Нечеловеческими испытаниями приходит Россия к самосознанию. Не ее вина. Слишком долго внизу царил мрак, а наверху великая вражда к той государственности, которая претендовала представлять нацию. Слишком долго воспитывалось отвращение к тому жалкому и гадкому, что брало официальный патент на название патриотизма. Слишком долго слово «патриот» выговаривалось как «потреот».

Теперь наступила пора его реабилитации. И она нужна особенно теперь, ибо в этом спасение, истинное новое рождение России в духе. От этого зависит, быть ей или не быть.

И прямым нашим желанием, верой является то, что и слово, и понятие это вынесут, выстрадают до конца те, кто принял великую мартовскую революцию, кто, несмотря на все испытания, и теперь не отрекся от нее и во имя ее лозунгов живет и действует.

Пора вспомнить традиции Великой французской революции. Тогда революционер назывался патриот.

Тяжел путь русской демократии. Ее гонят, заушают слева, ее преследуют справа. Между молотом и наковальней она живет и продолжает бороться за новое право. Но если даже подавят ее на время, если стихийные силы сомкнутся на исторический миг над ее головой — будущее принадлежит ей. И пусть в это будущее из мрачных годов испытаний незапятнанными, неискаженными, абсолютными и вечными принесет она свою веру и свое утверждение родины!



  1. Фихте. Reden an die Deutshe Nation.
  2. Фихте. Указ. соч.
  3. «Нет, мой маленький, нет, я был в русской армии» (фр.).
  4. Фактически (лат.).
  5. Юридически (лат.).
  6. Красивый жест (фр.).