Если наиболее близкая и непосредственная цель нашей жизни не страдание, то наше бытие представляет собою самое бесцельное явление в мире. Ибо нелепо допустить, что бесконечное, возникающее из свойственных жизни скорбей, страдание, которым всюду полон мир, бесцельно и случайно. Хотя каждое отдельное несчастье и является исключением, но несчастье вообще — закон.
Подобно тому как ручей не образует водоворота, пока он не встречает препятствий, так и человеческая и животная природа обладает тем свойством, что мы не уделяем должного внимания тому, что совершается в согласии с нашей волею. Чтобы обратить на себя наше внимание, обстоятельства должны сложиться не сразу сообразно с нашей волею, а натолкнуться предварительно на какое-либо препятствие. Напротив, все, что противоречит нашей воле, идет с нею вразрез и сопротивляется ей, следовательно — все неприятное и болезненное мы ощущаем непосредственно, тотчас и весьма ясно. Подобно тому как мы не чувствуем здоровья всего нашего тела и обращаем внимание только на то небольшое местечко, в котором жмет нас сапог, так точно и думаем мы не о совокупности вполне благополучно идущих дел, а о каком-нибудь незначительном пустяке, который нас раздосадовал. — На этом основывается неоднократно мною указанная отрицательность благополучия и счастья в противоположность положительности страдания.
Поэтому я не знаю большей нелепости, чем стремление большинства метафизических систем объяснять зло как нечто отрицательное, тогда как именно зло и является чем-то положительным, что само дает себя чувствовать. Особенно силен в этом Лейбниц, который старается поддержать это стремление (Theód. § 153) явным и жалким софизмом. Наоборот, добро, т. е. всякое счастье и удовлетворение, представляет собою нечто отрицательное, именно — простое прекращение желания и конец какого-нибудь мучения.
С этим согласуется и то обстоятельство, что мы, обыкновенно, находим радости далеко ниже, а страдания далеко выше нашего ожидания.
Кто хочет наиболее кратким путем проверить то утверждение, что наслаждение превышает страдание или что они, по крайней мере, уравновешивают друг друга, пусть сравнит ощущение животного, пожирающего другое животное, с ощущением пожираемого.
Самое действительное утешение, при каждом несчастии, во всяком страдании, кроется в созерцании других людей, которые еще несчастнее нас, — а это доступно всякому. Но что же из этого следует, если брать вопрос по существу?
Мы похожи на ягнят, которые резвятся на лугу в то время, как мясник выбирает глазами того или другого из них, ибо мы в счастливые дни свои не ведаем, какое несчастье именно в эту минуту готовит нам рок, — болезнь, преследование, обеднение, увечье, слепоту, сумасшествие, смерть и т. д.
История, давая нам изображение жизни народов, не находит для повествования ничего кроме войн и мятежей: мирные годы лишь там и сям проскальзывают изредка, словно краткие паузы, антракты. Точно также и жизнь каждого отдельного человека является непрестанной борьбою, и не только чисто-метафорически, с нуждою или со скукою, но и в прямом смысле — с другими людьми. Всюду встречает он врагов, проводит жизнь в непрерывной борьбе и умирает с оружием в руках,
Мучительности нашего существования не мало способствует и то обстоятельство, что нас постоянно гнетет время, не дает нам перевести духа, и стоит за каждым, как тюремный сторож с плетью. — Оно только того оставляет в покое, кого передало скуке.
Подобно тому однако, как наше тело должно бы было разорваться с освобождением от давления атмосферы, так с освобождением человеческой жизни от гнета нужды, тяготы, превратности судьбы и тщетности стремлений высокомерие людей возросло бы, если не до подобного же полного краха, то до проявлений необузданнейшего сумасбродства и даже неистовства. — Каждый человек даже нуждается в известном количестве заботы или страдания, или нужды, подобно тому как корабль нуждается в балласте, для того чтобы устойчиво и прямо идти.
Работа, мучение, труд и нужда, бесспорно, — удел почти всех людей в течение всей их жизни. Но если бы все желания исполнялись, едва успев возникнуть, чем бы тогда наполнялась человеческая жизнь, чем можно было бы убить время? Попробуйте переселить род людской в страну молочных рек и кисельных берегов, где все произрастает само собою, где вокруг летают жареные голуби и где всякий тотчас же находит свою возлюбленную и без труда ею овладевает. Люди тогда частью перемерли бы со скуки или перевешались, частью воевали бы друг с другом и душили и убивали друг друга, причиняя себе гораздо более страданий, чем теперь возлагает на них природа. — Следовательно, для подобного рода существ не подходит никакая другая арена, никакое другое бытие.
В силу выше упомянутой отрицательности благополучия и наслаждения, — в противоположность положительности страдания — счастье известного периода жизни следует оценивать не по радостям его и наслаждениям, а по отсутствию страданий, как положительного начала. Но в таком случае жребий животных представляется более сносным, чем участь человека. Рассмотрим и то, и другое более пристально.
Как ни разнообразны формы, в которых проявляются счастье и несчастье человека, возбуждая в нем стремление искать первого и избегать другого, однако все они имеют один и тот же материальный базис, телесное наслаждение или страдание. Базис этот очень узок: здоровье, пища, кров от ненастья и стужи и половое удовлетворение — или же отсутствие всех этих вещей. Следовательно, в области реального, физического наслаждения человеку дано не более животного; он имеет больше разве только в той степени, насколько его более потенцированная нервная система усиливает ощущение всякого наслаждения, хотя в то же время и всякого страдания. И в то же время насколько большею силою отличаются возбуждаемые в нем аффекты в сравнении с аффектами животных! Как несравненно глубже и сильнее волнуется его дух! И все это из-за того, чтобы напоследок добиться того же только результата: здоровья, пищи, крова и т. п.
Это прежде всего происходит оттого, что у человека все приобретает более высокую степень вследствие думы об отсутствующем и будущем, через что собственно и возникают забота, опасение и надежда, которые и обусловливают большую силу наслаждений или страданий, чем может дать наличная их реальность, которою принуждено ограничиваться животное. Ведь, животное вместе с рефлексией лишено и конденсатора радостей и страданий, которые поэтому не могут нагромождаться в нем, как то бывает у человека, при помощи воспоминания и предвидения; у животного страдание в настоящем, хотя бы оно повторялось последовательно бесконечное число раз, все-таки остается, как и в первый раз, только страданием настоящего и не может суммироваться. Отсюда — достойная зависти беззаботность и спокойствие духа животных. Напротив, посредством рефлексии и всего, что̀ сопряжено с нею, в человеке из тех же самых элементов наслаждения и страдания, общих с ним животному, развивается такой подъем ощущения своего счастья и несчастья, который может повести ко мгновенному, иногда даже смертельному восторгу, или же к самоубийству в порыве отчаяния. При ближайшем рассмотрении ход дела представляется в следующем виде. Человек намеренно обостряет свои потребности, — удовлетворение которых первоначально немногим труднее, чем удовлетворение потребностей животного, — с целью усиления наслаждения; отсюда — роскошь, лакомства, табак, опиум, крепкие напитки, пышность и все, что сюда относится. Далее к этому присоединяется еще, точно также вследствие рефлексии, ему одному доступный источник наслаждения, а следовательно, и страданий, который причиняет ему хлопот свыше всякой меры, почти более чем все остальные, именно, амбиция и чувство чести и стыда, — говоря прозою, его мнение о мнении других. Это последнее в тысячекратных и подчас странных формах становится затем целью почти всех его стремлений, возвышающихся над физическим наслаждением или страданием. Хотя он, конечно, имеет еще пред животным и преимущество собственно-интеллектуальных наслаждений, допускающих многие ступени, от простейшей забавы или разговора до высочайших проявлений духа; но, как противовес этому, на стороне страданий в нем выступает скука, которая неизвестна животному, по крайней мере, в естественном его состоянии, и легкие следы которой самые умные животные обнаруживают лишь в прирученном состоянии; между тем у человека она становится истинным бичом его, что́ особенно заметно в сонмище тех жалких людей, которые постоянно только о том и думают, чтобы наполнить свои кошельки, а не головы, так что собственное благосостояние становится для них наказанием, предавая их в руки мучительной скуке, для одоления которой они снуют туда и сюда, разъезжают, бродят, путешествуют по свету и всюду, едва успеют прибыть, тотчас же заботливо справляются, где бы найти себе ресурсы развлечения, подобно тому как нуждающийся человек справляется о местных ресурсах пособия; ибо несомненно, что нужда и скука — два полюса человеческой жизни[1]. Наконец, к этому следует еще добавить, что у человека к половому удовлетворению примешивается одному ему лишь свойственный весьма своенравный выбор, который иногда разрастается в более или менее страстную любовь (я посвятил ей обстоятельную главу во втором томе главного моего произведения). В силу этого любовь становится для него источником долгих страданий и кратковременных радостей.
Можно удивляться тому, как в силу соучастия мышления, которого лишено животное, на том же самом узком базисе страданий и радостей, который присущ также и животному, вырастает столь высокое и обширное здание человеческого счастья и несчастий, по отношению к которому его дух отдает дань настолько сильным аффектам, страстям и потрясениям, что отпечаток их в неизгладимых чертах легко читается на лице человека; между тем как, в конце концов и в действительности, дело идет о тех же самых вещах, которые достаются и животному, притом с несравненно меньшею затратою аффектов и мучений. И вследствие всего этого мера страдания возрастает в человеке несравненно сильнее меры наслаждения, чему в особенности способствует еще и то обстоятельство, что он действительно знает о смерти, тогда как животное только инстинктивно избегает ее, в сущности не зная ее, а в силу этого и не имея возможности когда-либо действительно обратить на нее внимание, как человек, который постоянно имеет ее в перспективе. Таким образом, хотя только немногие животные умирают естественной смертью, большинство же живет лишь столько времени, сколько необходимо для продолжения рода, а затем, если еще не ранее, становится добычею других животных; хотя, с другой стороны, человек один дошел до того, что так называемая естественная смерть стала для его рода общим правилом, которое подвержено, впрочем, существенным исключениям, — тем не менее, в силу вышеприведенного основания, животные все же остаются в выигрыше. Сверх того, человек так же редко достигает действительно естественной цели своей жизни, как и животные, потому что противоестественность его образа жизни, вместе с напряжениями и страстями, и происходящая через все это дегенерация расы редко дают ему возможность ее достигнуть.
Животные гораздо больше, чем мы, удовлетворяются простым существованием; растения — вполне, человек — по степени своей тупости. Сообразно с этим, жизнь животного заключает в себе менее страданий, а также и менее радостей, чем человеческая, и это прежде всего зиждется на том, что оно, с одной стороны, остается свободным от заботы и опасения вместе с их муками; а с другой — лишено истинной надежды и, значит, непричастно к мысленной антиципации радостного будущего и, ее спутнице, одухотворяющей фантасмагории, созданной силою соображения, которое составляет главный источник бо́льшего числа самых величайших наших радостей и наслаждений; следовательно, в этом смысле животное лишено надежды; то и другое обусловливается тем, что сознание животного ограничивается созерцаемым, т. е. исключительно настоящим. Животное — воплощенное настоящее; поэтому оно знает боязнь и надежду только по отношению к предметам, уже наглядно данным в настоящем, т. е. знает их мимолетно; тогда как кругозор человеческой боязни и надежды обнимает всю жизнь и даже выходит за ее пределы. — Но именно вследствие этого, животные в известном смысле действительно мудры в сравнении с нами, именно — в смысле спокойного, неомраченного наслаждения настоящим; явное спокойствие духа, которым они владеют вследствие этого, часто заставляет нас стыдиться нашего неспокойного и неудовлетворенного состояния, омраченного мыслями и заботами. Даже радости надежды и антиципации, о которых идет речь, и те не достаются нам даром. Именно, то, чем человек насладился наперед, ожидая известного удовлетворения и надеясь на него, впоследствии, как забранное авансом из действительного наслаждения, вычитается из последнего, потому что оно как раз настолько яснее удовлетворяет человека. Животное же, напротив, остается свободным как от предвкушения наслаждения, так и от этих вычетов из наслаждения, а потому и наслаждается настоящим и всем реальным сполна и беспрепятственно. Равным образом, и несчастья гнетут его только своею действительною и собственною тяжестью, тогда как у нас опасение и предвидение, ἡ προσδοκια των κακων, часто удесятеряют ее.
Именно это свойственное животным, совершенное растворение в настоящем много способствует той радости, которую доставляют нам наши домашние животные; они — олицетворенное настоящее и помогают нам, известным образом, чувствовать цену всякого неотягченного и неомраченного часа, тогда как мы, со своими мыслями, большею частью переносимся за него и оставляем его без внимания. Однако эгоистический и бессердечный человек злоупотребляет указанным свойством животных более нашего довольствоваться одним простым существованием и часто извлекает из него пользу в такой степени, что не оставляет им ничего, кроме голого существования: птицу, созданную для того, чтобы облетать полмира, он держит взаперти на пространстве одного кубического фута, где она медленно томится в ожидании смерти и криком изливает свою тоску, ибо l’ucello nella gabbia canta non di piacere, ma di rabbia („птица в клетке поет не от удовольствия, а от бешенства“)[2], а своего преданнейшего друга, столь умную собаку, он сажает на цепь! Никогда я не могу видеть такой собаки без искреннего к ней сострадания и без глубокого негодования на ее хозяина; и с удовольствием вспоминаю я рассказанный несколько лет назад в „Times“ случай, как один лорд, имевший большую цепную собаку, переходя через свой двор, подошел к ней, желая приласкать ее, и как она ему ободрала всю руку сверху донизу, — и поделом! Она хотела этим сказать: „Ты не хозяин мой, а дьявол, превративший в ад мое короткое существование“. Хорошо, если бы со всеми так случалось, кто держит собак на цепи.
Так как из предыдущего выходит, что жизнь человека делается более богатой страданиями, чем у животного, вследствие повышенной силы познания, то мы можем свести это на более общие законы и приобрести этим более обширный кругозор.
Познание, само по себе, всегда безболезненно. Страдание поражает только волю и заключается в помехе, препятствиях и противоречии воле, причем необходимо к тому же, чтобы эти препятствия сопровождались познанием. Подобно тому как свет только тогда освещает пространство, когда в последнем находятся предметы, способные отразить его; как тон нуждается в резонансе и звук вообще слышен далеко только в силу того, что волны вибрирующего воздуха преломляются о твердые тела, почему он и поразительно слабо раздается на изолированных горных вершинах, и даже песнь производит мало впечатления на открытом воздухе, — точно также препятствия воле, чтобы они ощущались как страдание, должны сопровождаться познанием, которое однако, само по себе, чуждо всякому страданию.
Вследствие этого уже физическая боль обусловливается нервами и их связью с головным мозгом, почему повреждение того или другого члена не чувствуется, если перерезаны нервы, идущие от него к мозгу, или если самый мозг лишен силы посредством хлороформа. По этой же самой причине, как скоро при умирании погасло сознание, мы считаем все последующие содрогания безболезненными. Что душевная боль обусловливается познанием, понятно само собою, а что она возрастает соразмерно с этим последним, легко догадаться как из сказанного выше, так и из доказательств, приведенных в моем главном произведении (т. I, § 56). — Итак, все соотношение мы можем выразить образно так: воля — это струна, препятствия и преграды — ее вибрация, познание — резонансовая дека, а страдание — тон.
Поэтому не только неорганические тела, но и растения неспособны ощущать боли, сколько бы воля в них ни встречала себе препятствий. Напротив, всякое животное, даже инфузория претерпевает страдание, потому что познание, как бы оно ни было несовершенно, является отличительным характером животного царства. С возрастанием познания, по скале животности, возрастает в соответствии с ним и страдание. У низших животных оно еще крайне ничтожно; от этого происходит, например, что насекомые, волочащие за собою оторванную, лишь на кишках держащуюся заднюю часть туловища, могут еще пожирать пищу. Но даже и у высших животных, вследствие отсутствия понятий и мышления, страдание далеко еще уступает человеческому. Но так и следует, чтобы способность к страданию лишь тогда достигала своего наивысшего пункта, когда посредством разума и разумной осмысленности становится возможным отрицание воли. Ибо без последнего она была бы бесцельной жестокостью.
В ранней юности мы сидим пред своим будущим житейским поприщем, как дети пред театральным занавесом, в радостном и напряженном ожидании того, что̀ должно произойти на сцене. Счастье, что мы не знаем того, что действительно случится! Кто знает это, тому дети должны казаться порою чем-то совершенно вроде невинных преступников, которые хотя и осуждены не на смерть, а на жизнь, но еще не посвящены в ожидающий их приговор. — Тем не менее, каждый человек желает себе глубокой старости, т. е. того состояния, в котором говорится: „Сегодня скверно, а с каждым днем будет еще хуже, — пока не придет самое скверное“.
Если представить себе, насколько это приблизительно возможно, сумму нужды, страдания и всякого рода горя, которую освещает солнце в своем течении, то придется допустить, что было бы гораздо лучше, если бы оно, подобно тому, как на луне, было не в состоянии и на земле вызывать феномен жизни, и если бы и здесь, как там, поверхность находилась еще в кристаллическом состоянии.
Нашу жизнь можно также рассматривать, как эпизод, бесполезно нарушающий душевный покой абсолютного ничто. Во всяком случае, даже и тот, кому сносно жилось в жизни, чем дальше живет, тем более убеждается в том, что жизнь в целом не более, как а disappointment, nay, a cheat, или, говоря на родном языке, носит характер гигантской мистификации, чтобы не сказать надувательства. Когда два друга юности, после разлуки на целую жизнь, снова встречаются стариками, то преобладающим чувством, которое возникает в них при виде друг друга, в силу присоединяющегося здесь воспоминания о прежних днях, является Disappointment во всей жизни, которая когда-то так чудно рисовалась в розовом отблеске юной зари, так много обещала и так мало сдержала. Это чувство так решительно преобладает при их встрече, что они даже не считают за нужное его высказывать словами, но, обоюдно предполагая его втайне, основывают на нем свой дальнейший разговор.
Кто пережил два или три поколения рода людского, у того происходит на душе то же самое, что у зрителя представлений, которые дают всякого рода паяцы в ярмарочных балаганах; он продолжает сидеть и созерцает подряд два или три повторения того же представления; между тем, все их штуки были рассчитаны на одно только представление, и потому, когда исчезает обман и новизна, они не оказывают уже никакого действия.
Можно сойти с ума, созерцая грандиознейшие приспособления, эти бесчисленные мерцающие неподвижные звезды в беспредельном пространстве, которые не имеют иного назначения, как только озарять миры, представляющие арену нужды и скорби, и даже в счастливом случае не отражающие ничего, кроме скуки, — по крайней мере, если судить по известному нам как бы пробному миру.
Очень завидовать никто не имеет основания, очень же сетовать — бесчисленное множество.
Жизнь — урок, который надо отработать; слово: „defunctus“ в этом смысле — прекрасное выражение.
Представим себе, что акт деторождения не сопровождался бы ни потребностью, ни похотью, а был бы делом одного благоразумного рассуждения: мог ли бы в таком случае еще существовать род людской? Не был ли бы тогда каждый человек скорее настолько сострадателен к грядущему поколению, что предпочел бы избавить его от бремени существования; по крайней мере, взял ли бы он на себя — хладнокровно возлагать на него такую обузу?
Мир все равно, что ад, и люди, с одной стороны, — истязаемые души, с другой же, — дьявол в нем.
Таким образом, я снова должен услышать, что моя философия безутешна, — именно, потому только, что я говорю об истине, люди же предпочли бы слышать, что все создано Господом Богом, и на благо. В таком случае, идите в церковь и оставьте философов в покое. По крайней мере, не имейте притязания направлять своих учителей по собственному своему усмотрению; это на руку только всяким нищим пронырам, горе-философам; им вы можете заказывать любые учения[3].
Брама производит мир путем некоего грехопадения или заблуждения, но сам остается в нем с целью его искупления, впредь до освобождения из него. — Очень хорошо! — В буддизме мир возникает вследствие некоторого, наступающего после долгого покоя, необъяснимого омрачения в небесной ясности достигнутого покаянием душевного состояния нирваны, — следовательно, до известной степени фатальным путем, который однако, в основе его, нужно понимать моральным образом; впрочем, это находит себе точно соответствующий образ и аналогию и в физическом мире, в виде необъяснимого возникновения подобным же образом некоего первобытного хаоса, из которого восходит солнце. Но затем мир, вследствие моральных прегрешений, и в физическом смысле становился все хуже и хуже, пока не принял настоящего своего грустного облика. — Отлично! — Для греков мир и боги представлялись созданием безосновной сущности: это терпимо, поскольку хотя на время дает нам удовлетворение, — Ормузд живет в борьбе с Ариманом: это можно слушать. — Но, наряду с этим, Бог Иегова, animi causa и de gaieté de coeur вызывающий к жизни этот мир нужды и скорби, аплодируя сам себе, в собственное одобрение, своим „παντα καλα λιαν“, — это несносно. Если мы признаем, таким образом, что иудейская религия в этом отношении занимает низшую ступень между вероучениями цивилизованных народов, то признание это окажется в совершенном согласии с тем, что она — единственная религия, совершенно не имеющая не только никакого учения о бессмертии, но даже и следа от него (см. первый том этого же сочинения (стр. 119 след.)
Точно также, если бы и было справедливо положение Лейбница, что между всеми возможными мирами этот мир все-таки наилучший, — оно не давало бы тем не менее никакой теодицеи. Ибо Творец создал не только мир, но также и самую возможность, — следовательно, он мог бы направить ее на то, чтобы она допустила возникновение более сносного мира.
Вообще, против такого воззрения на мир, как на совершенное творение всемудрого, всеблагого и к тому же всемогущего существа громко вопиют, с одной стороны, бедствия, которыми он полон, с другой же бьющее в глаза несовершенство и даже комическое искажение самого законченного из его явлений — человека. В этом заключается неразрешимый диссонанс. Напротив, эти инстанции будут согласоваться с нашими словами и служить им доказательством, если мы взглянем на мир как на произведение собственной своей вины, следовательно — как на нечто, чему лучше бы вовсе не существовать. В то время как они (инстанции), при вышеуказанном первом допущении, обратились бы в горький ропот против Творца и дали бы пищу сарказмам, они, при втором допущении, скорее служат к обвинению нашего собственного существа и воли и способны вселить в нас смирение. Ибо они ведут нас к убеждению, что мы, как дети распутных отцов, уже греховными приходим в мир и что только в силу необходимости, обрекающей нас на непрестанное искупление этой вины, наше существование бедственно и финалом служит ему смерть. Ничего не может быть вернее предположения, что именно тяжкая греховность мира, говоря вообще, влечет за собою многочисленные и великие страдания мира; причем в данном случае подразумевается не физико-эмпирическая, а метафизическая связь. С этим воззрением согласуется одна только история грехопадения, которая примиряет меня с Ветхим Заветом; в моих глазах она является даже единственной находящейся в нем метафизической истиной, — хотя и в покрывале аллегории. Ибо ни на что иное так совершенно не походит наше существование, как на последствие преступления и достойного кары вожделения. Я не могу не порекомендовать вдумчивому читателю популярного, но задушевного размышления по этому поводу Клавдиуса, которое проливает свет на пессимистический по существу дух христианства; оно находится под заголовком: „Проклята да будет земля за тебя“ в 4-й части „Вандебеккского Вестника“.
Чтобы во всякое время иметь под рукою верный компас для ориентирования в жизни и чтобы, не сбиваясь, видеть ее постоянно в настоящем свете, — самое лучшее средство приучить себя смотреть на этот мир как на место искупления, следовательно как на подобие исправительного заведения, a penal colony, — ἐργαστηριον, как называли его еще древнейшие философы (Clem. Alex. Strom. L. III, с. 3., р. 3., 399), а из христианских отцов Церкви Ориген (Augustin de civit. Dei L. XI, c. 23), с достойной хвалы смелостью; — это воззрение находит себе свое теоретическое и объективное оправдание не только в моей философии, но и в мудрости всех времен, именно в браманизме, буддизме[4], у Эмпедокла и Пифагора; точно также и Цицерон (Fragmenta de philosophia, Vol. 12, p. 316 ed. Bip.) говорит о следующем учении древних мудрецов, преподававшемся также и при посвящении в мистерии: „мы рождены для искупления преступлений, совершенных в жизни до этого мира“. Наиболее резко выражает это воззрение Ванини, — недаром его легче было предать сожжению, чем опровергнуть, — говоря: „человек так часто и столь многих исполнен несчастий, что я решился бы выразиться так, если бы только это не противоречило христианской религии: если черти действительно существуют, то это они именно, переселившись в тела людей, искупают вину преступлений“[5]. Даже и в истинном, правильно понятом христианстве наше существование принимается за следствие вины и прегрешения. Если вышеуказанная привычка усвоена, то человек приучается строить свои ожидания от жизни таким образом, чтобы они соответствовали положению дела, т. е. он не смотрит более на невзгоды, страдания, мучения и нужды жизни, как в крупном, так и в мелочах, как на нечто противоестественное и неожиданное, но находит все это в порядке вещей, хорошо зная, что здесь всякий наказывается за собственное свое существование, и всякий — своеобразным способом. К числу зол, неразлучных с исправительным заведением, принадлежит также встречаемое там общество. Каково здешнее, земное общество, — знает и без моих указаний всякий, кто был бы достоин лучшего. У прекрасного человека или у гения в этом обществе подчас бывает на душе то же самое, что у благородного политического узника на галере, между заурядными злодеями. Поэтому как те, так и другие, стараются изолировать себя. Вообще же, такое воззрение даст нам способность не только без омерзения, но и без негодования взирать на так называемые несовершенства, т. е. на нравственно, умственно, а соответственно с этим также и на физиономически-низкие качества большинства людей, ибо мы постоянно будем принимать в соображение, где мы находимся, следовательно будем смотреть на каждого прежде всего как на существо, жизнь которого дана ему лишь вследствие его греховности и является искуплением греха его рождения. Это и есть то, что в христианстве называется греховною природою человека: она является, следовательно, основою существ, которых встречаешь в этом мире как себе подобных; к этому присоединяется еще, вследствие свойств этого мира, то обстоятельство, что они большею частью находятся в состоянии бо́льшего или меньшего страдания и недовольства, которые не очень-то способны сделать их отзывчивее и любвеобильнее; наконец, и то обстоятельство, что в большинстве случаев ума их лишь в обрез достает для служения их собственной воле. Итак, претензии к обществу в этом мире должны, в силу этого, быть согласованы со всеми этими условиями. Кто твердо усвоил себе эту точку зрения, тот может считать стремление к общительности пагубною наклонностью.
Действительно, убеждение, что этот мир, а следовательно и человек, являют собою нечто такое, что собственно не должно было бы существовать, способно преисполнить нас снисхождением друг к другу: ибо чего же и можно ожидать от существа, поставленного в такие условия? С этой точки зрения можно даже прийти к той мысли, что в сущности самым подходящим обращением людей друг к другу вместо Monsieur, Sir и т. д. было бы: „товарищ по страданию, Soci malorum, compagnon de misères, my fellow-sufferer“. Как ни странно звучит это, но зато вполне соответствует положению дела, выставляет других людей в истинном свете и напоминает о самом необходимом — о терпимости, терпении, пощаде и любви к ближнему, в чем нуждается каждый человек и к чему в силу этого каждый и обязан.
Наиболее характерной чертой вещей этого мира, именно — мира человеческого, является не только несовершенство, как то неоднократно утверждалось, но скорее извращение в нравственном, умственном, физическом, да и во всех отношениях.
Применяемое иногда для некоторых пороков извинение: „это так естественно человеку“ — вовсе неудовлетворительно; на это следует возразить: „именно потому, что это дурно, это естественно, и именно потому, что это естественно, это — дурно“. — Для того чтобы понять это как следует, надо познать смысл учения о первородном грехе.
При оценке известного человеческого индивидуума следовало бы постоянно иметь в виду, что основа его представляет собою нечто такое, чему совершенно не надлежало бы существовать, нечто греховное, извращенное, то, ради чего он повинен смерти; это скверное основное свойство сказывается даже в том обстоятельстве, что никто не выносит, чтобы на него внимательно смотрели. Чего же можно ожидать от подобного существа? Отправляясь от этой точки зрения, будешь судить его снисходительнее; перестанешь удивляться, если порою пробуждается и выглядывает кроющийся в нем дьявол, и сумеешь лучше оценить то хорошее, что, благодаря интеллекту ли или чему иному, все-таки в нем имеется. — Во-вторых, следует также осмыслить его положение и хорошенько взвесить, что жизнь в сущности — состояние нужды, а часто и горя, в котором каждый должен бороться и сражаться за свое существование, почему не всегда может строить любезную физиономию. Если бы, наоборот, человек был тем, чем его хотят сделать все оптимистические религии и философии, т. е. произведением или даже воплощением некоего Бога, вообще, существом, которому надлежит быть во всяком смысле, при том быть именно таким, как оно, есть — насколько иначе должны были бы действовать на нас и первое впечатление, и ближайшее знакомство, и постоянное обхождение с каждым человеком, чем то оказывается при настоящем положении дела![6].
„Pardon is the word to all“, т. е. „Прощение всем“ (Cymbeline, last Scene). Мы должны быть снисходительными ко всякой человеческой глупости, ошибке, пороку, принимая в соображение, что все, совершающееся на наших глазах, — в то же время и собственные наши глупости, ошибки и пороки; ибо это недостатки человечества, к которому принадлежим и мы; следовательно, и мы сами разделяем все его недостатки, т. е. и те, на которые мы негодуем именно в эту минуту только потому, что они как раз в эту минуту проявились не в нас самих; они находятся не на поверхности, а лежат внизу, на самом дне, откуда не преминут всплыть у нас по первому поводу и заявить себя таким же образом, как мы наблюдаем сейчас на других; хотя несомненно, что у одного человека проскальзывает один недостаток, у другого — иной, и что общая сложность дурных свойств в одних гораздо больше, чем в других. Ибо различие индивидуальностей неисчислимо велико.