Madame Красота (Тришатов)

Madame Красота
автор Александр Тришатов
Опубл.: 1914. Источник: az.lib.ru

Александр Тришатов

править

Madame Красота

править

Кто-то звонил с улицы к дворнику.

Отсюда, из комнаты, звонок кажется жалобным, жалобным. Подергается, подергается, станет тихо… а вот опять…

И мальчик каждый раз вздрагивал и с тоской ждал, когда же это кончится. Сел на постели и смотрел в темноту, долго, насторожившись. Незанавешенные окна бледнели ровными четырехугольниками. У стены, напротив, Патька стонал и возился во сне. Третью кровать, в самом углу комнаты, не было видно, и на ней было тихо. Босыми ногами, осторожно расставляя руки, Володя пошел туда в угол. Рукой стукнулся о холодный край железа. Ощупал: одеяло, подушка… Кровать была пустая.

Как-то сразу почувствовал, что ему очень холодно. Закутался в свое одеяло и долго, долго дрожал. Заснул нескоро и незаметно.

Дверь дернули. Володя сразу открыл глаза, Рассветная белесость уже наползла в стекла, и в комнате зачернели предметы. Дверь открылась не сразу, тихо… потом с шумом захлопнулась.

— Славка!..

Стоит.

— А ты чего не спишь?

Подошел к нему. Вот встал близко. Не снимает ни шинели, ни фуражки,

— Какой ты страшный, Славка! Что с тобой?.. Ты, ты, Славка, ты пьяный!!.

Сбил одеяло, вскочил, а тот сел на постель и вдруг весь согнулся. Фуражка покатилась на пол. Прижал голову в подушку и стал плакать громко, с криком.

Оторвал голову от подушки,

— Володя, я умру теперь… я умру… теперь я умру…

Мальчик мелко дрожал, босой, раздетый, в одной рубашке. Уговаривал.

— Ну чего ты кричишь? Вот человек… Ты раздевайся, дай я помогу.

Все плакал:

— Это так гадко, так гадко, так больно, Володя, Володя…

Дом был старый деревянный, в один этаж, с полуподвалом и мезонином. Казалось, с него сошла вся краска, такой он был серый. Сошла краска и с железа вывески мелочной лавочки, которая занимала самое видное место внизу дома.

Дверь наверх была на визгливом блоке, и сначала входящий попадал в серый туман раскрытой прачешной, и только через этот туман пробирался к маленькой лестнице, которая вела в мезонин. В самой большой комнате мезонина, в три окна в переулок, и жили мальчики.

Дом стоял в довольно центральном месте; минуты две ходьбы, и переулок выходил на один из самых шумных городских бульваров, и даже один голубой фонарь вечерами был виден из комнаты через незанавешенные окна.

Каждый вечер в семь часов заходил Симитницкий, высокий, белокурый, еще выше и бледнее от штатского пальто и котелка. Тогда мальчики начинали собираться. Иногда собирались долго, тянули…

Симитницкий скучал: «что же, сегодня?.. на скамеечку!»…

Черный ленивый Патька отвечал ругательством длинным и грубым. Валялся на постели, мял подушку.

— Ты не идешь, Патька?

— Славка со злобой хлопал дверью. Тушили лампу. Но Патька останавливал их бранью, в темноте искал свою куртку, воротнички, папиросы, трость. Зажигали свечку. Большие изогнутые тени трепетали в комнате, перегибались на полу. Симитницкий сидел у стола, задумывался, тихонько пел:

«Я не скажу, ты не поймешь».

Володя, маленький, покорно готовый идти со всеми, ждал, держась за ручку двери.

Комнату мальчики прозвали «потолок», ненавидели и не щадили ее. Плевали всюду, лили чай на пол, а рамы окон изрезали перочинными ножами. И терпела обиженная комната, высокая и пустая, с кроватями по боковым стенам и длинным столом под окнами. На этот стол мальчики сваливали все: табак и хлеб, принадлежности для бритья и сапожные щетки, учебники и книжки уличной литературы.

Здесь пили чай, играли в карты, здесь чертил Патька, а иногда, сдвинув чертеж, с увлечением и со смехом быстро рисовал, и рисунок кнопкой притыкался к стене.

И долго так висела дикая женская фигура, и бумажка коробилась от уродливости наброска и качалась, пока кто-нибудь случайно не подойдет и не сорвет.

Дверь комнаты выводила не сразу на лестницу. Сначала было что-то вроде коридорчика, куда выходила еще одна дверь. Дверь из очень маленькой комнаты, с неровным срезанным потолком и маленьким окном. Комната, где умещалась только кровать. Был в ней и жилец. Мальчики мало интересовались жизнью и личностью своего столь близкого соседа. Никто из них не знал даже его имени.

Они звали его Рыжий, и не отвечали, если он начинал им кланяться.

Зачем он жил здесь? Знал ли он? О чем он думал и там у себя в «комнате», и вот так, когда часами просиживал на лавочках бульваров, когда останавливался на набережной, когда без цели уходил в темные закоулки окраин?.. Он знал только, что здесь он был один, как никто, как никогда еще в жизни.

Почему-то любил утренние часы на бульварах, когда какая-то свежесть ложится на деревьях, на скамейках, на лицах прохожих, торопливо спешащих. Ночь стекала в темные канавки, и его мозг прояснялся, и от этого было еще тяжелее.

Приходили какие-то воспоминания, без причины, без связи, точно кусочки быстро показанной и спрятанной картинки… Английский сад, желтый песок дорожки и белый зонтик девушки, спешащей к пароходу… Решетка пансиона на Avenue du Mai и мальчики, играющие в футбол на ярко-зеленой площадке… А эти груды моркови, ярко-красные пятна в тележках торговок! Он вздрагивал, когда вспоминал Париж… Год, потом второй, потом третий… Ретушер, натурщик, чистильщик сапог, а потом голод, голод, голод… мытье стекол, служба в самых нечистых кабачках.

О, как он цеплялся за жизнь. Какими расширенными, жадными глазами он следил за движениями врача… тогда… он помнит… «Истощение», «молоко»… Он кипятил его на спиртовке, в голубой, да, да, в светло-голубой фаянсовой кружке, взятой у соседки по комнате, и кружка лопнула, и капли разлитого молока обожгли ему руки. Тогда он заплакал, в первый раз в жизни, беспомощно, как мальчик, и сквозь рыдания, он повторял: «домой, я хочу домой»…

Родина! Почему он никогда не мог позабыть ее?.. Город родной!.. Его «отчий дом»… Его скупая, одинокая мечта. Ведь по утрам, днем, и ночами, и голодными ярко-освещенными вечерами, всегда, всегда он видел ее, она приходила к нему, вот этими узкими улицами с пестрыми веселыми пятнами, с белыми и розовыми колокольнями. Он галлюцинировал. Он ощупывал выступы любимых, родных домов. Он чувствовал запах пыли, подымаемой метлами дворников, он завидовал грязным старым нищенкам, слезливо дрожащим в темных церковных притворах…

«О, Амстердам, Амстердам, когда же я снова буду в Амстердаме»…

Сидел, курил. Густая тень закрывала скамейку. По крайней дорожке, за решеткой проходили люди. Дальше городскими шумами шевелилась площадь, розоватая от ярких огней.

Двумя красными точками наплывали скрещивающиеся трамваи.

Прямо напротив фонари над подъездами: Бани. Мужские, Семейные. 20 коп. 40 коп. Подъезжали извозчики… отъезжали, медленно кружа пролетку. Блеклым пятном горел газ над темными полукругами бокового писсуара. Одну фигуру заметил резче других. Стоял давно. Чернел котелок. Обвис колокол пальто, и трость чертила песок… С тротуара через боковую аллею в турникет решетки входил подросток… Пошли двое. Котелок склонился к фуражке с тоненьким зеленым кантом.

Усмехнулся:

— Парижский жанр! — Вдруг судорога сжала горло, кровь прихлынула к лицу. Прорвалось фразой резкой, почти криком.

— Эй вы! Послушайте, а не хотите позову городового…

Проходивший повернулся испуганно-удивленный.

— Здесь пьяный… Сумасшедший.

— А вот дам по морде, негодяй…

В глазах плыли фонари. Сейчас вырвется рыдание. Руки дрожали. Господин поспешно сходил с бульвара.

Встал. Медленно, медленно пошел в другую сторону. Слабость прилипла к сердцу. — Какое мне дело, какое мне дело!..

Как ни считали деньги, на один билет не хватало.

— Патька, займи у Шлыкова, вот он пошел.

— А ну его к черту…

— Я не пойду, — попросил Володя.

В ярко освещенном входе за решетками висели афиши. По две с обеих сторон. Крупными черными буквами стояло: Вторая мать… Танго… Танго…

— Я не пойду, мне не хочется, — попросил Володя.

Женщины входили с горжетками, закинутыми на спину. С большими плюшевыми ушами шапочек, с лисьими ярко-желтыми накидками Воротников.

С лестницы Славка перегнулся к Симитницкому.

— Так ты наверное знаешь, что Нинка здесь? Будет очень глупо…

Он не замечал, что его рассматривают бесцеремонно, в упор.

— Этот мальчик, вот тот, что нагнулся, хорош, как божок!

— Какой изумительный профиль!..

Впереди сидели три девицы в плюшевых шапочках с торчками, с серым пушистым мехом на воротниках шубок.

Патька сильно дул, и на меху выдувались мягкие ямочки.

Когда на экране появлялись буквы, девицы читали медленно вслух, а мальчики им помогали и подсказывали.

«Дорогой Жак, я хорошо устроилась. За Мной ухаживает барон S. и, кажется, скоро состоится наше бракосочетание. Не могу ли я тебе чем-нибудь помочь? Твоя Жульета».

— Марусенька, а вам нравятся реалисты?

Славка положил локти на спинку кресла.

Барышня повернулась с изумлением.

— Что вы на меня так смотрите? Ведь, правда, вы меня любите, а я вас.

— Дурак!

— Хоть дурак, да хорошенький!

Девицы смеялись, пряча лица в муфты.

Увидел, что зашел уже на Царицынскую площадь. Ноги болели от усталости, но не хотелось ни останавливаться, ни возвращаться назад. Пошел к Новодевичьему монастырю. Шел быстро, точно убегал от чего-то. А подступающий кошмар шел неотвязно, настойчиво и неизменно овладевая им.

Все это та глупая история. Блюститель нравов!! Кому нужна была его выходка? Только разбил себя. Умерла воля. Уже не было сил оторвать от сердца прилипшей боли, скорби и тяжести…

Спустился около монастырской стены, около старых, свисших ветел, пошел около пруда. Мог идти не глядя, знал так хорошо дорогу. Еще когда был мальчиком, учился в художественной школе, приходил сюда с ящиком, карандашами.

Любил вечерние краски, Москву-реку с отраженным в ней месяцем, мягкие груды Воробьевых гор. В испачканной ситцевой рубашке взбирался вот на эту насыпь, а потом кубарем скатывался вниз…

Пошел по железнодорожному мосту. Страшно было смотреть через сквозную настилку. Казалось все рассыпается, скользит…

«Мир кончился, мир разокончился» — повторял чьи-то нелепые стихи. Сошел вниз под арки. Узкая галерейка шла вокруг каменного быка. Повис на перинах жалкой темной фигуркой. Внизу темным зеркалом ничего не отражала вода.

Собрал все силы и крикнул. — Красота!.. — асота… сота… та… та… а…

Восемь раз повторило эхо под арками. Слушал. Никого не боялся, никого не стеснялся, и из глаз вытекали скупые, маленькие слезы.

Началось с того дня, как переменил последнюю комнату, перебрался в Филипповский переулок. Он подымался по лестнице, а сверху сорвался на него мальчик без курточки, с красными полосами помочей на белой сорочке, с открытой шеей, с курчавой головой, стукнулся прямо о грудь, проскользнул под руку и исчез внизу.

С тех пор каждый день, каждый день… Сколько хитрости, выдуманных, тщательно рассчитанных, нечаянностей… уличные поджидания… все для того, чтобы увидеть, чтобы только взглянуть и быстро пройти мимо. Он выучил лицо наизусть, и, иногда, карандашом или углем, на память, зарисовывал его на картон, зарисовывал в полуоборот, с нервной гримасой тонких губ, с расширенным злым глазом. Зарисовывал тонкий овал, с глазами, уставившимися, грустными, со стянутыми нитками бровей, с кудрями Амура Кановы. Без конца рисовал профиль, упрямый лоб, чистые линии носа, мягкие очертания рта. И в минуты просветления уничтожал рисунки без жалости, с ужасом и тоской…

Внизу вода разливалась широко, сливалась с ночью, и, казалось, водная гладь начинает здесь какое-то южное темное море.

Там в черной темноте висели огоньки Москвы. Впившись в них, смотрел, точно хотел что-то увидеть в последний, необходимый раз…

«Дни мои — песни мои. Песни — это глаза ваши. Песни — это длинные ресницы ваши. Песни — это тонкий, нежный овал вашего необыкновенного лица. Песни — это кисти ваших детских рук и вся тонкая нежность вашего угадываемого тела. Вы проходите мимо меня--всегда мимо, всегда такой недостижимо чужой. Но каждый раз, как только вы приближаетесь, я стою бледный, потому что вы мой ужас…

Я бы хотел, чтобы в минуты горя, болезни, в минуты одинокой скорби, которая, ведь, бывает у каждого человека, вы могли бы быть близки ко мне.

Мой мальчик, мой мальчик, о как болят мои руки о том, что никогда не положишь на них ты свою кудрявую голову».

Огни там далеко, такие неподвижные, стали сливаться, двигаться. Они зажглись в яркие пристальные глаза, и все ширились, росли…

Выступало лицо, струилось… горящее лицо на черном плакате тьмы…

Шел дождь. Мокрыми чернели пятнами проносимые зонты. Внизу из лавки вышла женщина. Куталась в платок, подбирала юбку, показывая башмак и высоко открывая красный чулок. Между камней мостовой натекли лужи, и пустой извозчик разбивал их качающейся пролеткой, с поднятым блестящим верхом.

Прижав голову к коленям, Славка согнулся в окне.

Губы зло подергивались, глаза смотрели на мокрые пятна улицы. Переругивался с Патькой.

Патька на кровати лежал на животе, подсунув под себя подушку. Старался плевками попасть в ножку стола, пел:

«Ах, как приятно вместе кушать макарони,
Ах, ма-ка-ро-ни, ах, ма-ка-ро-ни…»

— А ну помолчи. Ведь, кажется, лучше стало.

— Не остроумно, а ослоумно.

— Ты умен. Хочешь выть — иди на Арбат в свою кухмистерскую, там бы тебе весело было… с кухарками… Тоже любовь!

— Ты то?! Подумаешь… Невинность!

— Я невинность свою, ты знаешь, когда потерял. Придумай что ни будь поновее.

— Сиди ты, франт малосольный.

Сумерки ползли в комнату, пыльным телом прилипали к углам, к стенам, тянулись к потолку, серыми нитками закатывали мальчиков.

Струйки воды бежали по стеклам, барабанили в листовое железо…

— Если Володька не принесет денег… Ты спишь, Патька? Как мы пойдем, если Володька не принесет денег?

— Так придумай!

— К Симитницкому нечего и ходить. Он сам просил, заходил сегодня. Нагреем Димопуло. Что? Ему отец присылает по 30 рублей на карманные расходы. Куда они ему?

— Так это ты его растормоши. Он к тебе благоволит.

— Лежит и врет.

— Правда, Славка. У тебя уж такая рожа смазливая.

— Дурак! Что я, баба?

Мальчик гнется еще ниже. Подбородок прижал к ногам, тесно охваченным руками. Свет фонаря снизу положил над ним по окну уродливую сломанную тень.

Молчит черная комната…

Выгонят тебя, Славка, скоро из реалки.

— Не ты плакать будешь.

— Дурак ты…

— Не твое дело.

— Улицы пойдешь подметать. Осел. Ведь ничего не делаешь.

Молчит, не отвечает…

— Знаешь, Патька, я себя убью.

— Все так говорят. А ты — трус. Ты струсишь.

— Нет, не струшу. Ты читал, ученик Алексеевского училища бросился с колокольни Ивана Великого?

— Теперь, брат, туда больше не пускают.

— Ну что ж! Непременно Иван Великий? Ведь если броситься отсюда из окна — можно умереть.

— Сломаешь ногу.

— А если виском о камень?..

— Патька, пускай только Володька придет без денег, пойду к Димопуло. Напьюсь я у него!

— Хорошее дело.

— Конечно хорошее! Знаешь, когда пьешь, хорошо то, что перестаешь себя чувствовать. Скучно как-то все, противно, а напьешься — станет весело, хочется петь, целоваться.

Дверь внизу сильно хлопает. По шагам мальчики знают, что это Володя.

Он входит задыхающийся и мокрый. И пальцы не слушаются, когда из маленького замшевого кошелька, которые обыкновенно, детям дарят на елку, он вынимает ровненько сложенную бумажку.

«Ах, как приятна вместе кушать макарони,
Ах, мака-рони, ах, мака-рони!..»

Славка больше недели не ходит в реальное.

Весь день лежит, на ночь уходит.

Щеки побледнели, глаза запали, обвело их пепельно-синими ободками, губы припухли и потрескались. Похудели, вытянулись руки… Лежать скучно… Хочется спрятаться в подушку и громко плакать.

Если из реального выгонят, отец написал, что возьмет домой, а он дома жить не будет. Лучше отравиться.

Часто Славка мечтает, если бы были деньги. Счастливый в жизни тот, у кого есть деньги! Вот бы быть богатым, как Димопуло! Не нужно бы было учиться. Сшил бы себе хороший костюм. Поехал бы на Кавказ. Квартиру бы снимал шикарную, в центре. Еще Славке хочется мечтать об автомобиле, но он боится, кажется, что это уж очень шикарно, все-таки стыдно, ведь он еще маленький. Но вообще то он не про сейчас думает, а как он будет жить, когда вырастет, про всю жизнь…

В дверь стучат. Дверь открывает Рыжий.

— Не входите, нельзя ко мне, я болен.

— Вот потому то, что вы больны, мне и нужно вам сказать…

— Что такое? Говорите скорее, и уходите.

— Вам неприятно меня видеть?

— Очень неприятно!

— Можно мне сесть?

— Да ну говорите же, что вам нужно здесь?..

— Я хочу сесть, потому что буду говорить вам долго.

Мальчик завозился на постели, повернулся к обоям, пальцем стал обводить коричневый цветок.

— Я живу так близко около вас, что не могу не быть невольным наблюдателем вашей жизни. Я не знаю, как это случилось, и как это возможно, что вас троих мальчиков бросили одних в этот город, что вам позволили, что вам позволяют так жить, Я знаю, другой на моем месте не с вами бы стал разговаривать, а обратился бы к вашим родным…

Мальчик повернулся, сел на постели, смотрел на него с выжидательной злобой, казалось, ждал какого-то слова.

Рыжий спутался.

— Не то, нет, не то. Вы не поймете меня, не понимаете. Я не враг ваш, не шпион, не доносчик, — он хрустнул руками, — ах, если бы вы поняли. Ведь я хочу вам только добра…

Он был бледный. Он постригся, выбрился. Не было рыжих клочьев на подбородке. Но бритва не помолодила его. Наоборот открытые складки у рта уродовали его еще больше…

— Вы два дня приходите на рассвете. Я прихожу в это же время. Я вас видел.

Мальчик вскочил.

— Вы что, мой отец?

Поднял руку, точно загораживаясь: — Успокойтесь, я разве прошу у вас отчета? Я хочу, хочу вам помочь, хочу вам сказать…

Теперь он почти кричал, а мальчик испуганно отодвигался к стене.

— Вы меня боитесь? Не бойтесь. Это пройдет, и я успокоюсь. Только слушайте, слушайте, ведь я старше вас, на много старше. Я знаю, что такое жизнь. Я много пережил, перестрадал. Ведь я опытнее вас, да? Ведь я могу дать вам хороший совет? Слушайте, вы губите себя. При такой жизни, какую вы начали вести, вас ненадолго хватит. Посмотрите на свои глава… а ваши щеки? Разве вам не страшно это?

Замолчал. Сидел мертвенно бледный.

— Вы не смеете быть таким, понимаете, не смеете!! Это вот я, — могу! Я, урод!! Вас природа выделила. Вас природа одарила таким богатством, которое вы не смеете расточить… Вы понимаете, кто вы? Вы — красота! Это — в с е, это — лучший Божий дар. Пусть люди совершают преступление за преступлением, идут от ужаса к ужасу. Неисчислимые страдания, войны, кровь, угнетение большинства, несправедливость, вопиющая безмерная несправедливость, но если это цена красоты… Да что, да можно ли говорить о цене…

— Послушайте, у вас, может быть, есть папиросы?

— ??

— Вы, может быть, сходите, купите? Очень хочется курить. Деньги у товарищей. У меня здесь нет. Пожалуйста… А деньги я отдам вам вечером…

Рыжий собирал свое имущество. «Хабур-чабур», как говорили в тюрьме. Единственно, кажется, что еще не забыл из того жаргона. Собирать пришлось немного.

Таким, как он, полагается иметь книги, у него не было и этого. Маленький томик разрозненного, растрепанного Гейне.

«О Амстердам, Амстердам, когда же я снова буду в Амстердаме»…

Раскрыл. Вынул из книжки заложенную в ней открытку.

Купил там — в Париже, дорогую карточку, Венеру Милосскую. Любил ее очень, все время берег. Не любил боковых снимков. А вот так, как здесь. Прямо смотрела незрячими глазами дивная, божественная красота.

Встал на колени. Поцеловал край картона. Потом взял перо, ручку, чернила. Писал: «Это все я. Я уезжаю, может быть, совсем из жизни, все равно, с вами я прощаюсь. Я хочу вам передать то, что у меня есть самого дорогого. О, если бы вы могли понять, какая сила в жизни Красота…»

Было утро. Уже светало, но когда проходил мимо двери мальчиков, у них было тихо. Мальчики еще спали.

Симитницкий запевал, а остальные подхватывали.

«Пойдем,

Пой-дем, Дуня,
Пойдем,
Пой-дем, Дуня,

Пойдем, Дуня, во лесок, во лесок»…

Было оживленно и шумно. Стол выдвинули. На нем кипел самовар. Горела лампа. Володя резал хлеб и колбасу. Четыре откупоренных бутылки пива стояли на столе, остальные в углу у Славкиной кровати,

На свободном конце стола, Славка, Патька, Димопуло и Шлыков играли в карты.

«Сорвем,

Сор-вем, Дуня,
Сорвем,
Сор-вем, Дуня,

Сорвем, Дуня, лопушок, лопушок».

Славка проигрывал. В расстегнутой курточке, со спутанными растрепанными кудрями, стоял он, бледный и злой. Димопуло, куря папиросу за папиросой, сквозь сизый дым смотрел на него пристально, не отрываясь. Снизу в дверь просунулась девочка.

— Вам письмо,

Симитницкий взял.

— Это, Славка, тебе, да еще с голой бабой.

— А ну, дай, — попросил Патька.

— Не хватай, пусть хозяин прочтет… Славка, держи!

«Это все я. Я уезжаю, может быть, совсем из жизни, все равно, с вами я прощаюсь. Я хочу вам передать то, что у меня есть самого дорогого. О, если бы вы могли понять, какая сила в жизни Красота. Если ваша жизнь будет неудачной, несчастной, только одна Красота облагородит ваши страдания. Полюбите Красоту, ищите ее, берегите ее. Послушайте, послушайте меня, не губите, берегите себя».

— А она интересная? — нагнулся Шлыков.

— Кто она?

— Девочка, которая пишет.

— Это не девочка, а дурак!

Шлыков сдал карты.

— Господа, господа, не зевайте! Славка.

— Сейчас.

Славка перочинным ножом грубо и неровно вырезал Венеру. Он пытался концом ножа приткнуть ее к столу. Она скользила и падала…

— Э, валится! Да ну, стой же ты, Madame Красота!

Москва. 1914 г. Февраль.


Источник текста: «Новый журнал для всех», № 9, 1915 г.

Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.