М., Издательство Академии Наук СССР, 1953
Том второй. Статьи и рецензии 1836—1838. Основания русской грамматики
Содержание
правитьСочинения Николая Греча.
Литературные пояснения.
111. Сочинения Николая Греча. Санкт-Петербург. 1838. Пять частей: I — 270; II — 260; III — 274; IV — 374; V — 366 и XX (8). С эпиграфом:
Ах, сколько я в мой век бумаги исписал!
Дмитриев.1
«Нет правды на свете!» — восклицают утвердительно угрюмые скептики, иные разочарованные опытом, иные ожесточенные неудачами, иные просто по сознанию собственной неправдивости. С такими людьми нечего и спорить: они слепы от рождения, и зрячие никогда не уверят их, что на небе каждый день ходит красное солнышко и разгоняет темноту ночи и что самые ночи часто освещаются красным месяцем. Но есть другие скептики, не столько важные, но не менее упрямые: эти от всей души убеждены в дерзкой мысли, что будто бы «нет правды в журналах». Господи боже мой, что за свет такой нынче стал: ничему не верят, во всем сомневаются, даже — могу ли выговорить без ужаса! — даже — в журналах! Но шутки в сторону; поговорим сурьезно. Лжи, умышленной и неумышленной, в журналах так же много, как и во всех делах человеческих, но в них же много и святой истины, хотя и гораздо меньше, чем лжи. Но живет одна истина, и действительна только одна истина: ложь есть призрак — и если бывает действительна, то не иначе, как отрицательная истина, как служительница истине. Мир так чудно устроен, что во всех процессах его жизни видишь большею частию одну ложь и редко, редко святую истину; но результатом этих процессов всегда бывает только истина и никогда ложь. То же и в журналах. Было время, когда нападки на Пушкина сделались каким-то критическим удальством и щегольством. Дело зашло так далеко, что один журналист (не помним его имени) в седьмой главе «Онегина» увидел — что бы вы думали? — совершенное падение, chute complete, и второпях, на радости, неосторожно поспешил провозгласить его на двух языках: русском и французском.2 Другой журналист того же разбора встретил появление «Бориса Годунова», это громадное создание великого гения, драгоценнейшее достояние отечественной литературы, — встретил его плоским пасквилем в дурных виршах:
И Пушкин стал нам скучен,
И Пушкин надоел:
И стих его не звучен,
И гений охладел.
«Бориса Годунова»
Он выпустил в народ:
Убогая обнова!
Увы! на новый год!3
Но что же? — всё это послужило не к унижению, а к возвышению поэта: споры, толки и крики заставили глубже вглядеться в его творения и тем вернее оценить их; а ожесточенное гонение показало только то, что чем огромнее слон, тем сильнее претензии мосек на храбрость. Это быль, а теперь мы скажем сказку, для доказательства той же истины. Этого нет, но предположим, что это есть; предположим, что несколько журналов, как будто бы стакнувшись, изо всех сил хлопотали об унижении, например, хоть Гоголя, уверяя, что всё его достоинство состоит в комизме, и то тривиальном.4 Что же? Вы думаете: публика поверит журналистам? Нет: в их криках она услышит оханья от царапин, нанесенных маленькому самолюбию какою-нибудь журнального статьею вроде литературного обзора или отчета;5 в их воплях она услышит стоны от глубоких ран, нанесенных самолюбивой посредственности гордым дарованием; услышит скрежет зубов бледной зависти, раздраженной презирающим ее достоинством; следовательно, в самой лжи публика откроет истину. Слава богу, что всё это только предположение, а не факт; но если бы это был факт, то журналисты, которых мы предположили, ошиблись бы в своем намерении и на зло самим себе способствовали бы утверждению истины. Всё, что ни живет, ни действует, всё служит духу истины; только одни служат ему с целию служить именно ему, следовательно, сознательно, а другие служат ему, думая служить своим конечным, мелочным целям.
Отделение критики и библиографии в журнале многие считают не только бесполезным, но и вредным, потому что, говорят они, это-то отделение журнала и есть фокус его пристрастия, недобросовестности, лжей, клевет; тут раздаются похвалы и венки бессмертия писателям своего прихода, и тут же унижаются и уничтожаются все чужие, не наши. Эта картина преувеличена, но в ней есть и правда. Повторяем: где люди, там и несправедливости, ошибки, пристрастие, ложь, но там же и истина. Умейте только открыть ее в самой лжи, и вас не обманут. Вы дались в обман, — сами виноваты. Что ж делать, если иной читатель, прочтя насмешливую похвалу какой-нибудь книжонке, которой журналист не разбирает, но над которою он тешится, примет брань за похвалу и купит книгу? В одном журнале книгу хвалят, в другом ее бранят: кто же прав? — Решайте сами. Если вы не в состоянии отличить холодных похвал, вынужденных расчетом или обстоятельствами и состоящих в общих местах и форменных комплиментах, от похвалы задушевной, искренней, теплой, вышедшей из одушевления предметом похвалы, — то опять вы же виноваты. Если вы не умеете отличить хитросплетений пристрастия от прямодушного отзыва, — то опять-таки вините не журналы, а самих себя. Кроме того, разногласие журналов в отзывах о книгах происходит гораздо более от разности их взгляда на вещи, нежели от умышленного пристрастия. Зачем везде видеть одну недобросовестность? Я берусь вам доказать неопровержимыми фактами, что из тысячи сочинений, разобранных в продолжение года нашими журналами — не оцененных или похуленных вследствие недоброжелательства к авторам, пристрастия и расчета, наберется едва ли 100, а если из остальных 900 не все оценены по достоинству, то не умышленно, а по свойственной людям слабости — ошибаться в истине. Следовательно; 1/10 умышленной лжи на 9/10 добросовестности, хотя и не чуждой промахов и ошибок: согласитесь, что зло еще далеко не так сильно над добром, как думают! А как часто случается читать в наших журналах единодушные отзывы об иной книге. Нет! всё благо, всё добро! Читатели, покупающие книги по рекомендации журналов, не полагаясь на собственное суждение, по недостатку данных, не напрасно так поступают: самые несметливые из них избавляют себя этим от многих обманов книжной производительности, а сметливые и совсем избегают их. И потому-то теперь библиографическое отделение сделалось непременным условием всякого журнала и первое, прежде других статей журнала, разрезывается и прочитывается нетерпеливою публикою. Кто что ни говори, а необходимость и потребность всегда возьмут свое.
Некоторые из читателей, опытных в деле журналистики, часто заранее знают, какой приговор последует в том или другом журнале той или другой книге. Так, например, мы уверены, что многие из читателей, приступив к чтению нашей статьи или еще только увидев в ее начале титул сочинений г. Греча, скажут — иные с улыбкою удовольствия: «Посмотрим, как его тут отделали!», а иные с улыбкою недоверчивости и презрения: «Посмотрим, как тут грызутся». Но мы очень рады обмануть ожидание тех и других и доказать фактом, что не все предсказания сбываются и что в нашем журнале высказываются мнения не о лицах, а о сочинениях.
Во всяком отчете о литературных трудах первым и главным делом должно быть определение взгляда, точки зрения на рассматриваемые сочинения. В упущении из виду этого правила и состоит ошибочность суждений критиков и рецензентов. Обыкновенно прочтут роман и, не найдя в нем художественного произведения, осуждают его на аутодафе, не подумав о том, что автор и не думал претендовать на титул поэта, а хотел просто написать быль или сказку, для удовольствия и пользы читателей, и совершенно достиг своей цели, потому что нашел себе многочисленных читателей и почитателей. Что нужды, если в романе нет творчества, но есть вымысел, занимательность; нет фантазии — есть воображение; нет глубоких идей — есть верные практические замечания о жизни, плод опытности и знакомства с жизнию не по одним книгам; нет огня поэзии — есть теплота чувства; нет вдохновения — есть одушевление; нет образов — есть портреты; нет художественности в обработке — есть слог, язык? Что нужды, что это произведение не вековое, не бессмертное? — автор и не имел на это претензии: он хотел доставить своим современникам средство к благородному или полезному развлечению — и достиг своей цели. От автора должно требовать ни больше, ни меньше того, что он обещал. Забывая это правило, бранят книгу, которая имела заслуженный успех, и тем оподазривают у публики и себя и критику. Другое дело, когда бездарный бумагомаратель или даже и писатель не без достоинств, но не поэт и не ученый, является с претензиями на художническую или ученую гениальность и, как говорится, садится не в свои сани: тогда долг критики указать ему его настоящее место.
Итак, прежде всего скажем, как смотрим мы на литературные труды г. Греча, какое место даем ему в русской литературе. В этом будет состоять и наш отчет о сочинениях г. Греча.
Г-н Греч написал два романа и одну повесть;6 но мы тем не менее почитаем его совершенно чуждым сферы поэзии, понимая под этим словом искусство, творчество, художество; но это не мешает нам смотреть на его романы, как на приятный подарок публике, как на сочинения, имеющие большое литературное достоинство. Вообще, по нашему мнению, г. Греч не поэт, не ученый, но литератор, по достоинству занимающий в нашей литературе одно из видных мест и оказавший ей большие услуги. Что такое литератор? — Публицист, литературный фактор при публике, человек, который, не произведя ничего прочного, безусловного, имеющего всегдашнюю цену, пишет много такого, что имеет цену современности; не научая, дает средства научаться; не восторгая, доставляет удовольствие.
Он пишет статью и о современном событии, отдает отчет о книге, издает журнал или участвует в нем; он историк, оратор, переводчик, путешественник, комментатор, издатель чужих сочинений с своими предисловиями, участник в литературных предприятиях, корректор; пишет книги, которые не принадлежат к области учености, но на которые все ссылаются и которыми все пользуются, как вспомогательными способами для собственных сочинений, даже ученых. Словом, литератор — всё, что вам угодно, и собственно ничего, потому что, ставши чем-нибудь, он делается или поэтом, или ученым в какой-нибудь сфере знания. Но это нисколько не унижает звания литератора: литератор есть лицо необходимое, человек действительный, и если он приобрел влияние на публику, то играет в современности роль историческую, в большей или меньшей степени. Его имя принадлежит истории литературы народа, а следовательно, и его просвещения, поколику литература есть выражение, сознание умственной жизни народа.
Г-н Греч написал несколько грамматик,7 из которых хотя ни одна не уничтожает живейшей потребности лучших учебных книг, но которые все принадлежат к лучшим сочинениям в этом роде. Скажем более: его грамматики суть важные явления в истории нашего языка, и с них начинается основательнейшее его изучение. Прежде при изложении правил русского языка более обращали внимание на язык: г. Греч обратил внимание на русский язык, на его видовые особности, и потому его грамматики — драгоценная сокровищница, неисчерпаемый рудник материалов для изучения русского языка и составления грамматик. Это самая блестящая его заслуга, самое важнейшее его участие, в деле отечественного просвещения. Г-н Греч издал «Учебную книгу русской словесности»,8 в которой в первый раз была оставлена школьная риторическая теория и сделана попытка — дать понятие о всех родах сочинений так, чтобы юношество могло судить о литературе не по школьному образу мыслей, а по тому, который господствует в обществе, и дать правила, руководствуясь которыми юношество могло бы выучиться написать и письмо, и деловую бумагу, и записку, словом, всё, что требуется в жизни, а не хрии, порядковые и автониановские,9 которые пишутся в классах на заданные темы, а в жизни и литературе ни к чему не служат, а только делают из людей тяжелых педантов. Конечно, понятия, изложенные в этой учебной книге, не все новы, не все сообразны с современным взглядом на искусство и литературу, не отличаются наукообразным изложением и строгостию системы; но книга заслуживает внимание уже по одному тому, что не похожа на все бывшие и до нее и после нее опыты в этом роде. Автор его сделал свое дело и в праве сказать своим порицателям: «Сделайте лучше». Приложенная при книге хрестоматия, составляющая самую значительную ее часть, если не отличается строгостию в выборе пьес, зато знакомит почти со всеми писателями, игравшими сколько-нибудь значительную роль в нашей литературе. Автор присовокупил даже к своей истории литературы отрывки из древних и старинных сочинений, отрывки из переложений псалмов Симеоном Полоцким, из сатир Кантемира, «Телемахиды» и «Деидамии» Тредьяковского. Самая история литературы есть драгоценный сборник материалов для истории русской литературы, ручная настольная книга для литератора и всякого любителя отечественной литературы, справочный адрес-календарь действователей на поприще русского слова. Труд не блестящий, но бесценный и стоивший своему автору больших трудов. Как жаль, что во всех последующих изданиях, после 1822 года, эта история сокращена автором. Какой бы драгоценный подарок сделал г. Греч русской литературе, если бы значительно пополнил этот труд и издал его особенною книжкою!
Возьмите пятую часть полного собрания сочинений г. Греча; она вся состоит из отдельных статей, из которых каждая имеет свое достоинство и по содержанию и по изложению. Между ними вы особенно заметите следующие: «Взгляд на историю русского театра», драгоценный материал для истории русского театра, собрание фактов, которые могли бы совершенно затеряться, труд, для которого надо иметь много терпения и много средств, а главное — много охоты, которую редкие имеют; «Некрологи», которые представляют краткий фактический обзор литературной и ученой деятельности Карамзина, Шуберта, Федорова; «Литературные очерки и воспоминания», в которых найдете обозрения русской литературы за несколько лет и факты и подробности о Гнедиче, Мартынове, Сомове, Сухтелене, немецкой писательнице Элизе фон-дер-Рекке, Крюковском, Никольском. Тут вы найдете статью «Московские письма», где заметите приятный рассказ, многие удачно схваченные черты наших обеих столиц, несколько резких и верных заметок и мыслей о том и о сем. Всё это изложено прекрасным языком, умно, живо, занимательно. Вот что такое литератор и вот что такое — Греч.
Г-н Греч написал два романа, принадлежащие к позднейшей литературной его деятельности. Он заплатил ими дань времени. Теперь все пишут романы или повести. Оно и легко и выгодно. Но и в романах Греч остался самим собою — литератором. «Черная женщина» есть второй его роман; но так как это полное собрание его сочинений начинается ею, то мы прежде скажем слова два о ней. Роман, как говорится, сказка добрая. Он читается скоро и с удовольствием. Главный его недостаток состоит в романической запутанности на манер романов XVIII века. Это влияние старины, очень понятное в пожилом человеке. Будь роман проще и короче, он был бы гораздо лучше. Герой романа добрый, но слабый до пошлости человек, который вечно страдает от своей бесхарактерности, которого не бьет только ленивый и который поэтому не возбуждает к себе никакого участия. Но вокруг него толпятся интересные портреты, верно списанные с общества того времени. В лице Алимари автор заплатил дань идеальности, которая совсем не в характере его таланта. Оттого из этого лица и вышел какой-то фантом, составленный из риторства, резонерства и мистицизма. Основная мысль целого романа есть оправдание возможности духовидений. Но этой-то мысли роман г. Греча и обязан преимущественно своим успехом. Не входя в отчетливые объяснения по этому предмету, которые бы могли завести нас далеко, мы скажем только, что для нас собственно самый исступленный и, следовательно, самый болезненный мечтатель лучше, нежели рассудительный человек, для которого всё в жизни ясно и определенно, как 2x2 = 4. Вера в чудесное есть добрый элемент в человеке, признак благоговейного и трепетного предощущения таинства жизни; только надо, чтобы эта вера была просветлена мыслию, иначе она может перейти в суеверие и изуверство. Во всяком случае, успех романа г. Греча «Черная женщина», по нашему мнению, говорит много в пользу нашего общества, как доказательство, что в нем есть живая потребность внутренней жизни. Если бы роман был проще и короче, мы еще прочли бы его, еще с большим удовольствием; а то ничтожность главного лица, запутанность и натяжки в запутывании и распутывании происшествий часто ужасно утомляют читателя. Например, таинственный Алимари дает Кемскому бумажку, говоря, что она ему пригодится. Кемский, получа в сражении жестокую рану, падает и вынимает из-за пазухи записную книжку, чтобы взглянуть в последний раз на медальон с портретом своей жены; из книжки выпала записка Алимари, и Кемский, по какому-то инстинкту (по какой-то натяжке, по нашему мнению), прочел ее вслух. Французский полковник спасает его от смерти. Таких хитросплетений в «Черной женщине» гораздо больше, нежели сколько их было бы нужно для простоты и естественности в рассказе событий. Равным образом, есть много сценических натянутостей на манер романов бабушки Жанлис; монологи Алимари и Кемского часто чересчур длинны и фразисты. Алимари рассказывает свою историю, и чуть дело дойдет до воспоминания о его жене, он непременно остановится, чтобы утереть слезу, задушить вздох, а иногда и расплакаться. Но, несмотря на всё это, прекрасный рассказ, многие удачно и верно схваченные черты с общества и времени, множество дельных мыслей, замечаний, местами искусство, местами даже теплота рассказа — всё это делает то, что «роман читается».
«Поездка в Германию, роман в письмах» была дебютом г. Греча на романическом поприще, и дебютом столь удачным и успешным, что как-то невольно жалеешь, зачем г. Греч не остался при одном дебюте. «Поездка в Германию» несравненно выше «Черной женщины». Простота происшествия, простота и, вместе с нею, одушевление, игривость рассказа, верность, естественность в картинах, в изображении характеров, прекрасный, образцовый язык — всё это делает «Поездку в Германию» одним из примечательных явлений русской литературы. Представьте себе, что к вам пришел на вечер умный, образованный, любезный, пожилой и опытный человек, словом, один из бывалых людей, и притом обладающий даром рассказа; представьте себе, что он хочет занять вас одним из многочисленных своих воспоминаний, и без всяких авторских претензий рассказывает вам простую быль, простое, но тем более интересное событие действительной жизни; вызывает давно знакомые образы, дает им жизнь, заставляет их снова действовать, волноваться, стремиться, желать, любить… Вы не видите, как прошел вечер, вы не замечаете, что уж давно полночь… рассказ кончен, а вы всё еще слушаете… и со вздохом и улыбкою грустного удовольствия подаете доброму рассказчику руку и от души жмете его руку… Вот впечатление от прочтения «Поездки в Германию», и вот лучшая ее характеристика; по крайней мере, мы не умеем сделать лучшей. Герой этого рассказа — лицо нисколько не идеальное, но тем более интересное (идеальность надоела нам). Это простой, неглупый, образованный и благородный человек, у которого есть и душа и характер. Героиня тоже простая девушка, без всякой идеальности, но в которую тем больше можно влюбиться без памяти. Картины петербургского чиновничества, семейного быта петербургских немцев, очерки некоторых оригиналов, достолюбезных чудаков, а главное — простота в происшествии, в рассказе, в чувствах, в языке, но простота, которая соединена с одушевлением, сердечною теплотою, — всё это так мило, так занимательно, что и не видишь, как переворачивается лист за листом, а прочтя последний, с досадою встречаешь «конец». О языке нечего и говорить: молодые люди, которые, не посвящая себя литературе, хотят знать отечественный язык, а тем более молодые литераторы, которые хотят хорошо писать на нем, найдут чему поучиться у Греча. Сии и ибо (оных г. Греч не употребляет, хотя и горячо отстаивает их от г. Сенковского) не составляют действительного и важного недостатка в слоге г. Греча, особенно для меня: читая хорошую книгу, даже вслух, я вместо сих, ибо и оных произношу эти, потому что, они, и так привык к этому, что часто хвалю книгу за отсутствие в ней не любимых мною слов. Советую всем враждующим против сих ибо и оных воспользоваться моим изобретением.10
«Поездка во Францию, Германию и Швейцарию в 1817 году, письма к А. Е. Измайлову» и «Действительная поездка в Германию в 1835 году» составляют содержание четвертого тома, а наблюдательность и занимательность составляют главные достоинства этих двух «Поездок». Ныне трудно сказать что-нибудь нового в своем путешествии, и точно в «Поездках» г. Греча встречаешь всё старое, давно известное, но принимаешь всё это за новое, потому что во всем этом, кроме прекрасного изложения, виден оригинальный, самобытный взгляд человека умного и наблюдательного. Например, как приятно встретиться на подобные замечания:11
…Они (палерояльские нимфы) одеты по последней моде, смелее и, повидимому, умнее и образованнее других. Но мнимая эта образованность происходит от общего распространения познаний и светского воспитания во всех сословиях французского народа. Один из нынешних русских путешественников назвал весьма удачно это поверхностное распространение образования расхожим умом. У французов есть несколько общих фраз, которые в употреблении у всех без разбора — у глупых и умных, у невежд и ученых, так что с первого взгляда очень трудно различить, с кем имеешь дело. Заговорите с ученым англичанином или немцем вдруг о каком-нибудь предмете, он остановится, подумает и с робостию произнесет ответ, сомневаясь, понял ли вас и так ли отвечает. Англичанин еще, говоря по-французски, перепробует все гласные буквы: «E-i-o-a — est-ce que vous vous portez bien?»[1] Француз вмиг отвечает вам своими общими фразами, смотря по тону, а не по содержанию вашего вопроса, и потом немедленно сам спросит о чем-нибудь, впопад или невпопад! Живая энциклопедия, но подите далее — всё пусто, всё звон, всё блестки.
Более всего поразительно и приятно для приезжего в Гамбурге — общее довольство. Один путешественник заметил, что на лице каждого гамбургца написано: я сыт. Простой народ деятелен, весел и вежлив. Черни нет, нищих не встретите. В Гамбурге существует старинный закон, по которому всякий, кто подаст на улице нищему милостыню, повинен, по объявлении о том нищего, заплатить штрафу пять талеров, из которых половину получает доносчик.
В Гамбурге дешевы все вещи, все потребности жизни; дорога только работа рук человеческих. «Мы охотно платам вдвое нашим ремесленникам, — сказал мне один богатый купец, — и радуемся их довольству». Предместия Гамбурга состоят из непрерывного ряда невысоких домов, выкрашенных под кирпич, необыкновенно опрятных и уютных. Из-за светлых стекол в окне видны товары или произведения жильца: сапоги, жестяные вещи, оловянная посуда и пр.; у другого окна сидит хозяйка в чистом платье, в беленьком чепчике; вокруг нее играют миловидные, здоровые дети; на окне пышные розы; в клетке канарейки. Черная работа производится в надворье. Улицы хорошо выметены. Прогуливаясь по предместью св. Георгия, я воображал себя перенесенным в город, построенный на основании Геснеровых идиллий.
Правление в Гамбурге чисто аристократическое. Исполнительная, судебная и полицейская власть находится в руках сената, состоящего из четырех бургомистров и двадцати четырех сенаторов. Три бургомистра и одиннадцать сенаторов должны быть юристами, остальные суть купцы. В важных случаях, при введении новых законов, при преобразовании старых, сенат сзывает граждан, составляющих несколько сословий, старшин (Oheralten), шестидесяти и ста осьмидесяти адъюнктов, разделяющихся по пяти приходов города. Однажды только случилось, что гражданские сословия не согласились с мнением сената; назначен был особый комитет, и он решил в пользу последнего. Вообще дела общественные идут в Гамбурге тихо, благочинно, к общему удовольствию. Участие народа в правлении ничтожно. Он даже не имеет голоса в выборе сенаторов; по смерти одного из них остальные сами выбирают себе преемника. В Гамбурге уверился я еще более, нежели прежде, что правление всякого народа, всякой земли должно составиться мало-помалу течением времени, требованиями местных обстоятельств и народного характера. Гамбург благоденствует под сим правлением, существующим несколько сот лет, составившимся на деле, а не на бумаге, и благоденствует особенно потому, что обитатели его суть немцы, народ рассудительный, кроткий, довольный малым, совестный в исполнении своих обязанностей, безмолвно повинующийся законам. Дайте это правление французам — увидите, какая выйдет суматоха! Гамбургская республика есть лучшее свидетельство того, что простому народу не должно давать не только воли, но и голоса в делах общественных. В 1830 году, когда вся Европа почувствовала сотрясение от знаменитых дней Июльских, которые в самой Франции отнесены теперь в отделение древней истории, жители гамбургского предместия св. Георгия, увлеченные примером Бельгии, Саксонии, Гессена и пр. и подстрекаемые иностранными эмиссарами, вздумали толковать о деспотизме сената и требовали у него сравнения в правах с обывателями старого города. Сенат выгнал присланных к нему депутатов, приказал вывести войско (2000 человек, под командою храброго русского полковника Стефани), зарядить пушки и объявил, чтоб жители предместия безусловно и в тот же час покорились. Нечего было делать! Демагоги умолкли. Войска воротились в казармы. Прошел год в тишине и повиновении. Тогда сенат сам предложил предместию прислать депутатов с представлениями о желаниях обывателей, выслушал их и согласился на покорные просьбы. Немцам свойственна, в высшей противу других народов степени, изящная гражданская добродетель: чувство исполнения своих обязанностей (Pflichtgofuhl). Нигде, я думаю, нельзя найти таких исправных, трудолюбивых и совестных должностных людей и вообще граждан, как в Германии. Взятки у них — вещь неслыханная. Бывают ошибки, случается пристрастие, происходят злоупотребления, но это исключение из правила. Я слышал в Гамбурге единогласную хвалу бескорыстию, честности и беспристрастию тамошних судей и чиновников. То же можно сказать и о других землях германских, преимущественно о Пруссии.
Жалеем, что тесные пределы рецензии не позволяют нам сделать выписок об общественных заведениях Гамбурга, которые, как факты, подтверждают мысль почтенного путешественника, как-то: о пожарных учреждениях, о сословии спасителей (Menschenretter), которые пробираются в захваченные пламенем домы и стараются спасать людей, не успевших выбраться; о градской больнице, о множестве человеколюбивых заведений, основанных частными людьми на свои средства; о сиротском доме, о младенческих школах (Warteschulen), о диком доме (das rauche Haus), куда отдаются на исправление дети с испорченною нравственностию. Мы не намерены писать подробного разбора путешествий г. Греча; но желали бы упомянуть обо всем этом, как доказательстве, что его взгляд на гамбургское правление, как выражение народного духа гамбургцев, верен и светел. Но вот еще маленькая выписка — последняя; она заключает в себе одно из тех простых практических замечаний, которые должны повторяться и распространяться благонамеренными людьми:
Более всего поражает странника в Пруссии общее благоустройство: во всем видишь порядок, стройное действие всех пружин правления, беспристрастное правосудие, кроткую снисходительность к слабостям людским и строгое преследование порока и преступлений. Это происходит от личных достоинств короля, от твердости государственных постановлений и сообразности их с целию государства и от распространения образованности, на которой основана общая нравственность. Впрочем, как я уже сказал выше, и врожденное немцам праводушие в исполнении обязанностей во многом способствует успешному достижению намерений благолюбивого правительства. В Пруссии всяк может удостовериться, что так называемые репрезентативные, или представительные формы отнюдь не составляют необходимости благоустроенного и счастливого государства. Здесь нет парламентов и палат, в которых, по прихоти несмысленной, а иногда подкупленной толпы, выбирающей своих представителей, министры королевские обременяются упреками и оскорблениями; здесь нет журналов, в которых буйные, злонамеренные, а чаще всего сребролюбивые писаки своею нескромностью, дерзостью и живостью на каждом шагу останавливают действия верховной власти и самые благие ее намерения представляют в виде превратном и ненавистном. Здесь государь окружен избранными им, благонамеренными, просвещенными, добродетельными сановниками, которые совестно исправляют веления высшей воли посредством чиновников образованных и честных; здесь не возбраняется никому говорить, что ему угодно: но коль скоро это позволение употребляется во зло, правительство ставит ему пределы. Сравните спокойное действие государственного организма Пруссии, благое влияние ее на соседственные державы с криком, визгом и треском представительной паровой машины французской, которая жаром и кипятком обдает и чужих и своих!
Теперь остается нам сказать несколько слов о статье, в виде предисловия приложенной к V тому, под титулом «К портрету Николая Ивановича Греча». Она писана приятельскою рукою, которая, заступаясь за друга перед врагами, истинными и мнимыми, не забыла и себя.12 Во всем этом мы не видим худа, но — видите ли? — дело часто не в самом деле, а в манере, с которою выполняется. По манере узнают сословие, к которому принадлежит человек; по манере узнают и школу, к которой принадлежит писатель. Манерою Александр Анфимович отличается от всех писателей, и многие из них только манерою и выше его, тогда как разница, повидимому, в таланте.13 Да, манера — великое дело. Послушайте:
Пусть станет перед нами кто-нибудь и скажет, что Греч отказал ему в помощи, в содействии, в совете, с пожертвованием собственного труда и времени, а часто и достояния, когда видел в предприятии пользу, честь и славу литературы! Весьма часто случалось, что эта готовность к помощи ближнему была перетолкована в дурную сторону и что те, которых он поставил на ноги, делались его врагами, находя в том свои собственные выгоды. Смело скажу, что из всех русских литераторов никто больше Греча не действовал в пользу других (в самом деле смело сказано!) и никто более его не испытал неблагодарности. Но это не сделало его человеконенавистником. Посердясь в первые минуты, он обыкновенно заключает пело эпиграммою или каламбуром, и никогда месть не приходила ему в голову. Сердце его всегда открыто для добрых людей, а бумажник для неимущих. Те крайне ошибаются, которые рассчитывают, что Греч имеет столько, сколько он мог бы иметь, если бы не был тем, что он в самом деле! (Странно слышать о живом авторе такие домашние подробности!) У него, по русской пословице, последняя копейка ребром! Главный его (т. е. наш) недостаток есть тот, что мы думаем вслух и все вещи называем по имени! Ни лета, ни рассудок, ни опытность, ни претерпенные нами горести не исправили нас, и на нас сбылась пословица: горбатого исправит могила. Мы беспрестанно советуем друг другу придержать язычок — и грешим, так сказать, забываясь. Но никогда не жалили мы эпиграммой чести, правды, заслуги, истинного достоинства и таланта, никогда не насмехались над полезным, высоким, благородным! Зато не попадайся ворона в павьих перьях, лиса в львиной шкуре или волк в пастушеском наряде. Тотчас разоблачим! Виноваты — извините, такова натура!14
Конечно, всё, может быть, и правда, особенно когда дело идет не о «мы», а об «он»; конечно, всё это очень откровенно; но, во-первых, если сознание своего личного достоинства очень позволительно, то суд о себе вслух и в свою пользу, знаете… неловко как-то… во-вторых — манера, манера, манера!.. Другой сказал бы то же, да не так… Впрочем, и то сказать: всякий должен быть самим собою, чтоб тем легче было узнать его…
В заключение скажем, что это издание сочинений г. Греча если не роскошно, то опрятно и красиво. Оно украшено пятью прекрасно выгравированными картинками (из которых три представляют сцены из романов, четвертая вид Эльфельда, пятая вид Рейнского водопада) и портретом автора. Нам очень нравятся и эпиграфы: они все из старых писателей, из которых некоторые только выступили в молодости Греча, а другие гремели в его время и потому связаны с лучшими и приятнейшими его воспоминаниями.
От полного собрания сочинений Н. И. Греча перейдем к его брошюрке.
112. Литературные пояснения. Санкт-Петербург. 1838. В типографии Н. Греча. 34 (8).15
В апрельской книжке «Библиотеки для чтения» нынешнего года, в отделении «Литературная летопись», напечатана статья о новоизданных моих сочинениях, написанная умно, учтиво и с большим ко мне снисхождением. Имея все причины быть довольным ею и благодарить ее автора, считаю однако нужным сделать к ней примечания, которые кажутся мне не излишними и сверх того могут пояснить предмет, очень для нас важный и любезный — свойства и требования милого нам языка русского.
Так начинается брошюрка г. Греча, и это начало дает понятие о ее содержании. Оно в самом деле двойное: г. Сенковский и русский язык разделяют в нем внимание читателя.
Г-н Булгарин в биографии друга своего, Н. И. Греча,16 сказал о нем, что он «формально был избран петербургскими литераторами в редакторы „Библиотеки для чтения“». Г-н Сенковский возразил на это, что «„Библиотека для чтения“ никогда не издавалась от имени всех русских литераторов».17 В опровержение г. Сенковского, Николай Иванович ссылается на слова г. Булгарина, сказанные им печатно в 1833 г., что «г. Смирдин решился соединить всех литераторов в одном предприятии и с этою целию вознамерился издавать журнал „Библиотека для чтения“, сотрудниками которого согласились быть все русские писатели, все поэты и прозаики, приобретшие славу, известность или просто благоволение публики».18 Г-н Греч прибавляет к этому, что если бы в словах г. Булгарина заключалась неправда или преувеличение, то писатели не преминули бы тогда же возразить на это. С этим нельзя не согласиться. Далее г. Греч говорит, что, не будучи избран в редакторы формально, он принял предложение г. Смирдина надзирать за слогом и языком его журнала и, вместе с г. Сенковским, сделался его редактором. В феврале 1834 г. г. Сенковский отказался от звания редактора, и остался один г. Греч, который в свою очередь отказался от этого редакторства, сделавшись редактором «Энциклопедического лексикона». «Тогда,19 — говорит он, — исчезли и имена сотрудников с главного листа, между тем как в объявлениях о продолжении „Библиотеки“ повторялось, что все прежние литераторы в ней участвуют. Тщетно некоторые из них объявляли, что давно уже прекратили всякое с нею сообщение…» Возражая г. Сенковскому на замечание, что г. Греч только слегка исправляет слог в статьях «Библиотеки для чтения», последний замечает, что он точно не позволял себе изменять мыслей автора, не дерзал ничего исключать, а тем менее навязывать своего, словом, переделывать или пародировать, а только исправлял слог, очищая его от барбаризмов, солецизмов и других жестоких грамматических ошибок. Мы, с своей стороны, такое уважение к чужому труду почитаем благородным качеством; но думаем, что г. Греч слишком увлекся своею мыслию. Почему не переделать статьи, если автор на это согласен? Без согласия же авторского и г. Сенковский, известный своею страстию переделывать чужие статьи, на это, вероятно, не решается: иначе кто же бы согласился помещать свои статьи в его журнале?
Г-н Булгарин сказал, что слог в первом году «Библиотеки для чтения», во время редакторства Н. И. Греча, был как жемчуг: Николай Иванович, понимая цену такой похвалы, называет ее дружеским преувеличением или, говоря языком нынешних реформаторов, амикальною экзажерациею. Из булыжного камня, прибавляет он, жемчужины не выточишь — делано было, что можно.
Второй спорный пункт брошюрки заключается в отзыве г. Сенковского о слоге г. Греча в «Черной женщине», выраженном в следующих словах: «Язык в „Черной женщине“, по пристрастию автора к некоторым мертвым словам, может показаться теперь в глазах девяти десятых России несколько устарелым и даже диким». В ответ на это обвинение, г. Греч выписывает похвалы, которыми, назад тому четыре года, встретил г. Сенковский его роман: «приятный, светлый слог» (стр. 20); «прекрасные мысли, выраженные с очаровательною простотою» (там же); «заманчивость слога и содержания» (стр. 43); «страницы высокого красноречия» (стр. 44).20 Здесь г. Греч останавливается и с недоумением восклицает:
Теперь не прошло четырех лет, а уж этот самый приятный, светлый, очаровательный, заманчивый, красноречивый слог — обветшал и одичал! Итак, в русском языке произошли в это время важные перемены? Возникли новые оригинальные писатели и вытеснили прежних литераторов; появились книги, написанные слогом, который оставил далеко за собою слог писателей прежнего времени? Нет, ничего этого не бывало. В эти годы мы испытали одни утраты: писатели, содействовавшие более других к усовершению и обогащению языка, преждевременно сошли в могилу. Где же эти усовершенствования, это обновление русского языка? — Критик не заставляет нас долго томиться недоумением. С невыразимым простодушием сознательного гения он прямо говорит: «Это несчастие (обветшалость и одичание гречева слога), которому мы отчасти причиною».
Итак, дело дошло до вопроса о преобразовании русского языка г. Сенковским. Почитая дело русского языка близким к себе по многим отношениям, г. Греч решается окончательно исследовать вопрос о преобразовании, к чему и приступает следующим суждением о «Библиотеке для чтения»:
«Библиотека для чтения» есть бесспорно один из лучших наших журналов. В ней принимают участие многие хорошие писатели; в ней помещаются переводы прекрасных статей, ученых и литературных, из журналов иностранных; в ней есть полнота, разнообразие. Исправность ее выхода обратилась в пословицу. Жалуются на незанимательность многих статей, помещаемых вместо балласту, на цинизм и безвкусие некоторых мыслей, картин и выражений, на странные выходки против философии и учености германской, на беспрерывные насмешки и тупые эпиграммы, которыми испещряются даже ученые и сурьезные статьи. Но угодишь ли на всех; есть люди, есть читатели «Библиотеки», которым именно нравится, что другие порицают. Действительный порок этого журнала, препятствующий ему решительно действовать на публику, заключается в дурном его слоге и варварском языке. Из этого, разумеется, должно исключить помещаемые в «Библиотеке» статьи посторонних авторов, которых редакция коснуться не смеет. Оригинальные статьи «Библиотеки» кажутся дурными переводами с какого-то неизвестного нам языка. Слог в них шероховатый, грубый, тяжелый и до крайности неправильный. И между тем «Библиотека» (позвольте употреблять эту метонимию, для избежания собственных имен) громогласно объявляет, что она очищает язык русский, что она одна хорошо пишет по-русски, что русские писатели, старающиеся наблюдать в своих сочинениях чистоту, правильность, благородство, гармонию, — несчастные, запоздалые, заблудившиеся странники в монгольских степях русского слова. И Карамзин, и Пушкин, и Державин, и Грибоедов — жалкие пигмеи пред великим Бароном Брамбеусом! Разберем это подробнее.
От этого г. Греч переходит к гонению, воздвигнутому г. Сенковским на сии и оные, говоря мимоходом, что это гонение отнюдь не новое, что оно уже было предпринимаемо слепыми поклонниками Карамзина, и до такой степени, что лет за сорок назад употреблять сии и оные — значило объявить себя человеком без вкуса. Затем следуют доказательства в пользу сих и оных.21
Остановимся на этом и выскажем, со всею искренностию, со всем беспристрастием к обеим спорящим сторонам, с которыми обеими мы несогласны, наше мнение. Начнем с нашего мнения о «Библиотеке для чтения», перейдем к реформе г. Сенковского и кончим сими и оными. Спор совсем не так маловажен, как думают.
Мы не хотим писать разбора или критики на «Библиотеку для чтения»; но мы хотим в нескольких словах выговорить наше мнение о ней, чтобы тем лучше решить вопрос о сих и оных, как это сделал и сам Н. И. Греч. По нашему мнению, «Библиотека для чтения» прежде всего журнал полезный, и мы от всей души желаем ей продолжения того же успеха у публики, которым она так заслуженно всегда пользовалась. Разнообразие и полнота содержания, аккуратный выход книжек, без сомнения, много способствуют ее успеху; но она одолжена им еще двум качествам, гораздо больше значительным и важнейшим, которые очень походят на недостатки и потому служат предметом жесточайших нападок и порицаний ее противников. Это — ее самобытность до односторонности и язык. Давно уже решено и не требует никаких доказательств то, что журнал должен иметь свой характер, свой образ мнений, свою, так сказать, личность вследствие мысли, которая служит основанием всех его действий.22 Беспристрастная абсолютность и универсальность вредит журналу, потому что без парциальности (partialite) он бесцветен, холоден, мертв. И у «Библиотеки для чтения» есть свой характер, потому что есть мысль, которую можно назвать положительностию в искусстве и в знании. Поэтому «Библиотека» непримиримый враг умозрения, философии. Повторяем: это не порок, а достоинство. Представляя собою, в этом отношении, диаметральную противоположность редактору «Библиотеки», мы тем более уважаем этот журнал. Без разности и противоположности во мнениях не было бы ни жизни, ни движения, ни прогресса. Во всякой мысли, во всяком учении есть своя сторона истины, и всё благо, всё добро! Пусть думает всякий, как хочет; простор и уважение всем мнениям, всем учениям! Дорога мысли широка; пусть всякий идет своей дорогой, не зацепляя других; пусть всякий развивает свои понятия, уважая чужой образ мыслей, хотя бы и не разделял его. Есть большая разница между самобытностию и задорливою односторонностию, которая не столько хочет заставить себя слушать, сколько хочет заставить замолчать других. Итак, у «Библиотеки для чтения» есть свой оригинальный образ мыслей, которым проникнута всякая статья ее, всякая строка, который составляет главную ее силу и опору. Эмпиризм не сухой и пошлый, но проникнутый жизнию мысли есть душа этого журнала. И повторяем: потому самому, что мы почитаем себя поборниками совершенно противоположного учения, потому самому и интересен для нас этот эмпирический журнал: в нем есть своя сторона истины, следовательно, своя действительность. Но что составляет его главное достоинство, то самое составляет и его главный недостаток: парциальная односторонность доводит его до крайней нетерпимости. Проповедуя уважение к чужому мнению, «Библиотека» не уважает решительно ничьего мнения. Ни всемирная слава, ни европейский авторитет, ни заслуги, ни ученость — ничто не защита от ее ожесточенных нападок. Она не постыдилась унизиться до брани против Велланского, почтенного старца, славного своею глубокою ученостию — плодом деятельной жизни, посвященной служению истине. Шеллинг и Гегель в ее глазах не больше, как шарлатаны или много-много, если сильные умы, помешавшиеся на сумасбродных идеях.23 И всё оттого, что эти люди не эмпирики, а рациональные мыслители, которые, сверх того, не только не верят «Библиотеке», но и не читают ее. Что делать? — истина и заблуждение так близко граничат друг с другом в делах человеческих, что часто одно необходимо предполагает другое! Ограниченность есть условие всякой силы!..
Другое достоинство «Библиотеки для чтения» — это ее язык. Н. И. Греч в своей брошюрке выписывает из журнала г. Сенковского фразы, которые грешат против духа русского языка и часто против основных правил русского синтаксиса, и на этом основывает свои доказательства, что редактор «Библиотеки» не умеет писать по-русски и не совершенствует, не преобразовывает, а только портит наш прекрасный язык. Это кажется нам преувеличенным. У какого писателя не найдете вы обмолвок против языка, особенно при срочной журнальной работе, и тем более у такого, который пишет не на своем родном языке? Что касается собственно до меня, то, очень хорошо видя сам много таких обмолвок, и очень важных, я в то же время во всех статьях «Библиотеки для чтения» вижу какую-то легкость, разговорность, так что иногда невольно увлекаюсь чтением статей даже по части сельского хозяйства, которые нисколько не могут меня интересовать своим содержанием. И очень многие согласны со мною в этом. Да, можно сказать смело, — и почему же не сказать! — всякому свое! — можно сказать смело, что г. Сенковский сделал значительный переворот в русском языке; это его неотъемлемая заслуга. Как все реформаторы, он увлекся односторонностию и вдался в крайность. Изгнавши, — да, изгнавши (сам г. Греч признается, что, к сожалению, увлеклись этим потоком и молодые люди с талантом) из языка разговорного, общественного, так сказать, комнатного, сии и оные, он хочет совсем изгнать их из языка русского, равно как и слова: объемлющий, злато, младой, очи, ланиты, уста, чело, рамена, стопы и пр. Увлекшись своею мыслию, он не хочет видеть, что слог в самом деле не один, что самый драматический язык, выражая потрясенное состояние души, разнится от простого разговорного языка, равно как драматический язык необходимо разнится от языка проповеди. Не говорим уже о различии стихотворного языка от прозаического.
Но в любви юноши соединялось всё святое и прекрасное человека; ее роскошным огнем жила жизнь его, как блестящий, благоухающий албес под опалою солнца; юноше были родными те минуты, когда над мыслию проходит дыхание бурно: те минуты, в которые живут века; когда ангелы присутствуют таинству души человеческой и зародыши будущих поколений со страхом внимают решению судьбы своей.[2]
Не правда ли, что это превосходный отрывок высокого, поэтического красноречия, хотя между тем таким языком и никто не говорит?
И день настал. Встает с одра
Мазепа, сей страдалец хилый,
Сей труп живой, еще вчера
Стонавший слабо над могилой.22
Или:
Сей остальной из стаи славной
Екатерининских орлов!23
Здесь слово сей незаменимо, и этот, если бы оно и подошло под меру стиха, только бы всё испортило. Но вот и еще пример:
И знойный остров заточенья
Полночный парус посетит,
И путник слово примиренья
На оном камне начертит,24 и пр.
В последнем стихе слово «этом» подошло бы даже и под метр; но тысячи этих не заменили бы здесь одного оного; это так, потому что так, как говорит г. Греч.25 Есть вещи, о которых трудно спорить, которые не поддаются мысли, когда чувство молчит. И на сии и оные в стихах могут решаться только истинные поэты: их поэтический инстинкт всегда и безошибочно покажет им не возможность, но необходимость употребления этих слов там, где есть эта необходимость. Но сии и оные, употребляемые в прозе, хотя бы то было и прозе самого Пушкина, — доказывают или предубеждение и желание делать вопреки не истине, а человеку, который сказал истину, или неумение управиться с языком. Конечно, отрадно и умилительно для души прочесть на воротах дома: «Сей дом отдается внаймы, с сараями и без оных», но ведь это слог дворников. Мы никак не можем понять, почему сей, которым начинается история Карамзина, не может быть заменено словом этот, как утверждает г. Греч.
Нет, почтеннейший Николай Иванович, что ни говорите, а нельзя отринуть важного и сильного влияния «Библиотеки» на русский язык. Если она ошибается, думая, что богословские и философские истины должны излагаться таким же языком, как статьи о сельском хозяйстве и ее «Литературная летопись», то она права, доказывая, что в романе, повести, журнальной статье сии и оные никуда не годятся и что изгнание их из общественного языка должно служить к его гибкости, заставив искать новых оборотов, которые помогут обойтись без книжных слов. Вы сами говорите, что этим словам не может быть места в комедиях, в повестях, подражающих изустному рассказу, в разговорах, в дружеских письмах и т. п.; теперь и не одни вы говорите, теперь это все говорят; но кто причиною, что это теперь все говорят? Вы говорите, что слово сей должно быть терпимо в книгах исторического и дидактического содержания, в деловых бумагах; а почему? Разве дух такого рода сочинений требует этого; разве в них живое слово этот слабее, сбивчивее, темнее выражает мысль, и разве оно в них страннее, диче, нежели книжное слово сей? Нам кажется, что в этом случае простое, непосредственное чувство лучше всего решает вопрос: как-то неловко произнести это слово, читая книгу, когда его нельзя без смеху произнести, говоря.
Вы называете сей и оный местоимениями — а по какому праву? Уважаем ваше глубокое знание духа и свойств русского языка, ваши важные заслуги по этой части, но на слово не поверим вам. Местоимение заменяет имя и потому может быть подлежащим в речи, не заставляя подразумевать при себе имени, но заставляя подразумевать за себя имя; но сей и оный, равно как тот и этот, всегда имеют при себе имя, которое определяют собою или заставляют его подразумевать при себе. Очевидно, что это слова определительные.26 Вы говорите еще, что оный необходимо для различения в именительном и винительных падежах имен, предметов личных и неодушевленных и что оное в этом случае не может быть заменено его;-- прекрасно, но если никто не прибегает к этому средству для ясности? Вольно, отвечаете вы. Нет, не вольно, а невольно, возражаем мы вам: филологи, грамматики и литераторы не творят языка, а только сознают его законы и приводят их в ясность; язык творится сам собою, и даже не народом, а из народа.
Не говоря о слоге, посмотрите, что у нас делается в правописании, которое у всякого журнала, почти у всякой книги свое. Что это значит? То, что язык еще не установился ни в каком отношении. И где же ему установиться, когда у нас пишут уже давно, а говорить только еще начинают? Без живого участия общества одни литераторы не сделают всего, а общество наше по-французски знает лучше, чем по-русски. Но самая разноголосица в орфографии показывает уже движение единства. Нелепые попытки уничтожатся сами собою, а удачные, в духе языка сделанные нововведения удержатся и примутся всеми. Поэтому кому какое дело до других; пусть всякий пишет, как признает за лучшее. Но вот факт: давно ли произошла эта разноголосица в орфографии? И вот другой факт: в этой разноголосице уже не начинается ли какое-то единогласие, т. е. уже не приняты ли некоторые правила всеми без исключения? И вот еще третий факт: в новом издании ваших сочинений, почтеннейший Николай Иванович, нет ли в орфографии значительных против прежнего изменений? Кажется, что есть? — справьтесь-ко. А кто причиною этого изменения в правилах орфографии, со стороны опытного учителя русского языка? — предоставляю вам самим угадать…
Брошюрка г. Греча есть образец сильной, энергической и в то же время благородной полемики. Увлекаясь иногда пристрастием, автор говорит много и истинного, глубоко верного о языке вообще и русском в особенности. Советуем всем молодым людям читать его брошюрку, а для доказательства, что наш совет полезен, выписываем из нее еще отрывок.
Только тот из писателей может подвинуть язык, кто им обладает в совершенстве, кто всосал его с молоком матери, кто на этом языке думает, кого другой язык не смущает и не сбивает с толку. И этот писатель тогда только будет успешно действовать на язык, когда он, как мы выше сказали, напишет творения, и по содержанию своему достойные перейти в потомство. Так действовали в свое время и действуют на свой язык Кантемир, Ломоносов, Державин, Карамзин, Озеров, Грибоедов, Пушкин, Жуковский. В них творчество соединялось с совершенным знанием языка, знанием не приобретенным, не вычитанным, не нахватанным, а врожденным, воспитанным с ними самими.
Всякий язык состоит из трех частей. Первая часть, материальная, есть данное ему количество слов, предмет лексикографии. Вторая, формальная, — окончания, изменения, сочетания данных слов, дело грамматики. Третья часть есть духовная, метафизика языка, дух его, органическая его жизнь, неосязаемое, невидимое, таинственное наследие народа. Вы можете выучить все слова языка, можете знать все его формы, всегдашние и неизменяющиеся, но при всем том не будете в состоянии выражаться этим языком, если не вникнете в дух его. В первых двух отношениях я могу сказать вам: «Это слово не употребительно; посмотрите, его нет в лексиконе; изберите, вот это» или: «Это окончание неправильно на основании такого-то параграфа грамматики; напишите вот так». В третьем — нет доказательств печатных. Это дух, страсть, любовь. Это так, потому что так…
Да, это сильно, энергически, даже красноречиво. Тут вы видите человека, вошедшего в свою сферу, живо затронутого в том, что составляет сущность, действительность его жизни.
Несправедливо было бы требовать у «Библиотеки» строгого отчета о языке в последнем его отношении. Мы с нею не поняли бы друг друга.
Так заключает Греч свои мысли о языке, и это отчасти справедливо; но тем более чести иноплеменнику, который до того успел в чуждом ему языке, что почел себя вправе (хотя и преувеличенно, но не совсем безосновательно) объявить себя его преобразователем.
«Не требуем, — говорит Греч в конце своей брошюрки, — не требуем, чтоб директор „Библиотеки“ и его сотрудники писали лучше, чище, правильнее: всяк пишет, как может, но можем требовать, чтобы этот варварский язык не был называем образцовым и обработанным; чтоб в „Библиотеке для чтения“ не осыпали насмешками, не оскорбляли гордым презрением тех из русских писателей, которые не поклоняются златому тельцу Барона Брамбеуса». Требование справедливое! — прибавим мы от себя. В самом деле, если бы г. Сенковский имел и оказывал побольше внимания и уважения к чужому мнению и чужой личности, если бы он не вдавался в исключительную односторонность и не делал часто шуму из пустяков, т. е. из каких-нибудь сих и оных, попавшихся ему в плохой книжонке, и не лишал хорошего сочинения заслуженной хвалы только за сии и оные, то его справедливые и дельные мысли о преобразовании русского языка были бы приняты всеми с большим уважением. Фанатизм, в чем бы то ни было, сам себе вредит. Впрочем, истина не замедлит отделиться от лжи, и потому — всё хорошо, господа!..
114. Вечера на Карповке. Часть первая. Издание второе. Санкт-Петербург. 1838. В типографии Александра Смирдина. 321. (8).
Вечера на Карповке. Часть вторая. Санкт-Петербург. В типографии Александра Смирдина. 478. (8).117
Первая часть этих «Вечеров» вышла в прошлом году, а в нынешнем издана вторым изданием; вторая вышла только в нынешнем году, и теперь едва ли в какой книжной лавке можно найти ее. Успех необыкновенный и — надо сказать правду — очень и очень не незаслуженный!
«Вечера на Карповке» служат лучшим доказательством, что можно писать прекрасные романы и повести, не имея от природы дара творчества, или, другими словами, что нехудожественные романы и повести могут нравиться и иметь свою относительную цену, свое относительное достоинство, тогда как всякий другой род поэтической деятельности, не запечатленный печатию творческого гения, не пользуется никаким успехом, даже мгновенным, в обществе, в котором эстетическое образование достигло уже известной степени развития. И это очень естественно: лирическая поэзия по преимуществу есть поэзия изящной формы, драма требует полной конкретности характеров; но в романе и в повести (нехудожественных) всё это требуется только в известной степени и даже может заменяться верностию действительности, как копии оригиналу, рассказом самим по себе, вне художественного значения.118 Прибавьте к этому опытность романиста или нувеллиста — плод долговременной жизни; его душу, доступную увлечению всем прекрасным жизни, поэтический слог, его живые воспоминания, умные рассуждения о том и о другом, — и тогда результатом вашего чтения такого романа или таких повестей будет такое суждение: «Тут нет поэзии, но есть жизнь, есть душа, чувство, ум; тут нет общего и целого, условливающего необходимость каждой своей частности, каждой своей черты, но многое высказано верно и истинно; я не нашел в этом произведении художественности, но прочел его с наслаждением и всегда был бы рад занимать мои досуги таким чтением».
К повестям такого-то рода принадлежат «Вечера на Карповке». Мало книг, которые мы прочли нынешний год по обязанности, доставили нам столько удовольствия, как эти «Вечера». Чего вам угодно? — Тут есть всё, чего требует образованный досуг читателя. Хотите наблюдений над ходом нашего общества, верных заметок о его прошедшем и настоящем состоянии? — Читайте:119
В старые годы жизнь деревенских помещиков была не то, что ныне. Теперь молодой барин, женясь и порастратившись в столице и путешествиях, берется за ум, удаляется в деревню, делается агрономом, вводит пятипольное хозяйство, сеет клевер и рассчитывает каждую копейку. Он строит небольшой красивый домик, раскидывает английский сад по муравчатому лугу; в зало у него поставлена богатая рояль с партициями Россини и Мейербера; по столам разбросаны журналы: лесной, земледельческий и пр.; папки с гравюрами, traite de l’economio politique или de la philosophie[3]; в соседнем кабинете огромная библиотека в готическом вкусе; две, три служанки во всем доме, считая тут служанку и ключницу; отличный повар, часто нанятой, и два, три служителя — вот весь верхний штат. На дворе всё чисто; службы все с иголочки; в мастерских видите новые плуги, бороны, молотильни; со скотного двора приводят на цепи, перед окна, похвастаться перед редким гостем колмогорского быка с кудрявым лбом и атласною шерстью. Всё чисто, всё блестит, как на английской ферме. Кухня не уступает голландской в чистоте, хозяин везде сам, всё видит, всем занимается; мужик охает, но начинает видеть пользу улучшений. Есть и приказчик и дворецкий, но господский глаз и над ними; хозяйка, в свою очередь, также занята детьми, чистотою комнат, оранжереею, цветами. В доме не видно бронз, ни богатого фарфора; но изящество и вкус уборов, но лучшие вина на столе и лакомый обед напоминают избалованность петербургского денди и утонченную роскошь столицы; а цветы, эти безответные друзья печального затворника, обращают в рай светленький домик, в котором прихотливая рука хозяйки-затворницы собрала произведения всех стран и климатов.
Но в этих садах, в этом игрушке-домике пусто, тихо. Соседи проезжают мимо, выглядывая с любопытством из коляски на зеленую живую ограду элизиума, для них затворенного. Собравшись на именинном обеде у городничего или исправника, толкуют о приезжем, говоря, что он горд, спесив; смеются над его затеями, хотя заседатель и уверяет, что он ласков и обходителен и что у него рожь молотится кругом сам-десят, тогда как у соседей на лучших десятинах едва ли сам-сем. Дамы, случайно встретив в поле статного молодого человека, верхом на английском вороном коне, умирают от желания видеть его в обществе, наконец встречаются на вечере предводителя, и тут-то начинается беда! Весь дамский собор поднимается на гордеца и предает его анафеме: он горд, он важничает, он много думает о себе! Мы видали графов и князей! Ах, князь С…! как он мил! Ах, граф В…! он прелесть как любезен, а уж, верно, бывали в лучшем обществе. А этот бог знает что такое? Что за манеры, что за тон! Тут две им избранные, то есть удостоенные гостем особенного внимания, берут его сторону; по их мнению, он и мил, и хорош, и совершенно светский, лучшего тона человек. Но после этого быть беде им! Они остаются в подозрении, и если случится, что одна из защитниц приезжего побывает в его элизиуме, — горе ей! Шаги ее, все движения замечены, и если, может быть, не скажут из самолюбия, а уж верно подумают: заспесивилась, горда стала! Да простят мне добрые наши провинциалы! Я не думаю огорчать их; не у них одних ведется так, и в большом свете бывает всё то же! Часто бранят вельможу, терзают имя светской красавицы, до небес превозносят другую; рассмотрите ближе: вельможа обошел нас поклоном, красавица блестит слишком ярко и затмевает нас собою; другая умела польстить нашему самолюбию: лесть — мелкая пыль, которою туманят глаза, если они слишком слабы, чтобы переносить чужой блеск. Поверьте мне: люди везде одни и те же, черты грубее — вот вся разница.
Но это отдалило меня от моего предмета; я хотел сказать, что в старину образ жизни помещиков был совсем не таков, как теперь: тогда черта, отделяющая богатое дворянство от бедного, состояла более в наружных формах, чем в сущности. Теперь помещик живет в деревне единственно по необходимости и при малейшей возможности едет сам или посылает детей в столицу. Там он нечувствительно оставляет прежние понятия, сообразуясь с новыми, общепринятыми; образ его жизни, образ мыслей изменяются; он воспитывает детей не так уж, как воспитаны дети его соседа, и, возвращаясь в деревню, он приносит с собою нравы и привычки столичного жителя и европейской образованности, между тем как сосед его, никогда не оставляя деревни, подвинулся очень мало вперед с точки, на которой был за тридцать лет перед тем, не многое изменил в нравах и понятиях своих. У нас столичная жизнь шагает быстро вперед и стала на ряду с общеевропейскою, тогда как провинциальная тихонько, трух-трух, шажком бредет за нею и хотя обрила бороду и не подставляет, как прежде, спины богатому соседу, понимая достоинство человека, но еще не умеет, как в столице, носить волосы в кружок и толковать о национальности, одевшись по французскому или английскому журналу. И потому столичный житель, неволею возвратись в деревню, где жили отцы и деды его, не может постигнуть, что может быть общего между ним и потомками прежних собеседников его отца и деда; столичная дама скажет: «Меня здесь не поймут!» — и ни тот, ни другая не захотят сблизиться с соседями. Не так было в старину: образ жизни, понятия, воспитание — всё было одинаково между богатым и бедным помещиком; различие было в том, что не составляло непременного условия быта их, — в богатстве, так что при перемене обстоятельств, оно исчезало, не оставляя никаких следов. Если богатый почитал себя вправе унижать или оскорблять бедного, тот, в свою очередь, пользовался им против тех, которые были беднее его. Он ниже богача, по понятию общественному, но нравственно120 они были одинаковы, следственно, там, где не сталкивались их выгоды или где самолюбие оставалось в стороне, они могли быть совершенно равными, между тем как теперь это невозможно. Теперь бедного соседа не оскорбят грубостию, не унизят словом, примут его с вежливостию, может быть, излишнею, но станут говорить с ним только о предметах, не выходящих из тесного круга понятий его, и эта вежливость, этот разговор напомнят ему более, чем старинная грубость, различие между им и хозяином, различие, состоящее не в случайных условиях общества, но в понятиях и образовании. Вот почему сближения между обоими труднее, чем прежде. С одной стороны — мысль о превосходство, с другой — оскорбленное самолюбие полагают тому преграды. Но пускай бы сталкивались почаще; жизнь провинциальная от того развилась бы быстрее.
В старину дом богатого помещика был сборным местом соседей; они приезжали с женами и детьми, жили по нескольку дней, и потом хозяин с домашними и со всеми гостями отправлялся к другому; веселился там, пил, ел, охотился и, забравши хозяина и гостей его и своих, все вместе ехали к третьему и так делали круг, возвращаясь опять туда, откуда выехали. Дом богатого помещика, покойный, со множеством комнат, сеней, переходов, кладовых и флигелей, был всегда наполнен народом; особенная слобода занималась дворнею, охотничий двор выстроен и содержан царски. Народ оборванных конюхов, псарей, лакеев, поваров роился на дворах; девичьи наполнены кружевными подушками и пяльцами, за которыми бесчисленное множество горничных, в домотканных платьях, часто босиком, плетут и шьют неусыпно. Не заглядывайте в кухню, а то сытый стол хозяина не очень взмилится! Барыня взыскивает уроки с горничных, но, верно, не унизится до того, чтобы заглянуть в кухню! Фи! — Барин целый день порскает за зайцами с толпою гостей и псарей, платит сотнями за гончую; конский завод его славится красотою породы; шуты,121 певчие, карлы, скороходы, каждый день открытый стол для соседей — но не ищите утонченного вкуса в доме: лакеи его часто в домотканных сертуках, мебель, комнатные уборы — всё домашнего изделия и, верно, хуже, чем теперь у самого бедного помещика; дом как полная чаша, всего раздолье, разливанное море, но провизии идут со скотного двора, а мед и пиво заменяют дорогие вина, в анбарах сусеки ломятся под хлебом, на гумнах ржаного и ярового в скирдах видимо-невидимо! а поля обработываются как было при дедах, и боже сохрани от новизны! — это ересь. Хозяин любит гостей; он утром толкует с приказчиком, творит суд и расправу: он не враг правежа и тому подобного; в полдень отдыхает после сытного обеда, а вечером, когда булавочка заберется в голову, дворня — в залу; певчие вперед — и Яшка или Ванька, подбоченясь, расстилаются вприсядку, между тем как дородная Груня плывет павою и пожимает атласистым плечиком, и хор ревет:
И восхищенный барин велит подносить отличившимся по стакану домашней водки или браги. Барыни стыдились заниматься работами; выезжали не иначе, как с большою свитою, рядились, танцевали важно менуэты, а под веселый час, иногда, после ужина, на именинном пиру, прекрасная пройдет и русскую — но тогда уж и старики закричат: «Камаринскую!»
Спрашиваю вас: можно ли всё это заставить проговорить действующее лицо в драме или комедии, или даже водевиле; а между тем не отличается ли всё это тонкою наблюдательностию, верностию взгляда, оригинальностию выражения, игривостию колорита? Теперь не хотите ли отрывка в другом роде — выражения чувств, откровений, тайн человеческого сердца, поэтической теплоты выражения? Читайте: вот девушка — сирота, получившая от природы душу живу, но лишенная ею того, без чего женщина не имеет значения женщины, — лишенная красоты и даже наказанная ею безобразием; она живет в княжеском доме; князь к ней внимателен, княгиня ее любит, княжна, ее сверстница, почитает ее своим другом и сестрою. Положение очень обыкновенное, очень простое; всякий может на досуге выдумать тысячи таких положений, но не многие умеют ими пользоваться, чтобы высказать a propos[4] столько живых, задушевных мыслей, согретых всем жаром чувства, всею поэзиею выражения, как автор «Вечеров на Карповке». Читайте:122
С детских лет, едва еще научась понимать, она привыкла слышать от матери: «Дурнушка моя, ты не красива, моя дурнушка; тебе нечего делать в свете; ты будешь монахинею». В играх девочка часто накидывала покрывало на лицо, представляя игуменью в кругу так же покрытых подружек, и спрашивала мать свою: «Теперь не видно, что я дурна?» Когда ласкали хорошеньких сверстниц ее, оставляя без внимания, без приветливого слова дурнушку, она не огорчалась тем: сердце ее матери заменяло для нее вселенную; в нем жила она царицею, что ей было до других? оно окружало ее целым миром волшебства материнской любви. Но ее не стало, доброй матери. Волшебная стена любви, отделявшая от других бедное дитя, рушилась; она осталась одна, и пустыня окружила ее. Всё было чуждо ей, к чему ни простирала она руки; всё было холодно, как мрамор, или сжималось с чувством неприязни, как чувствительная мимоза. Ей, которая привыкла жить любовию, как было ей существовать без необходимой стихии в мире, где не светил для нее ни один луч ее? В доме князя З*** она нашла Софью, беспечную, веселую; Софья играла жизнию и не имела времени привязаться к чему-нибудь сильно. Любовь — религия сердца; чтоб укорениться, достигнуть своего развития, как религия, требует она некоторого сосредоточивания мысли, солидности. Легкомысленность сдувает семена ее, как весенний ветерок; рассеянность разносит их в разные стороны, как легкокрылые ласточки неприкрытый рачительной рукой посев земледельца. Но дети сдружились, и Софья сделалась идолом Марии. Сиротку ласкала и княгиня, и князь. Но была ли это любовь матери? Сравнивайте живительный луч южного солнца с искусственным жаром теплицы! Мария не смела объяснить разницы, но сердце ее чувствовало ее, и нередко одинокая слеза катилась по бледной щеке девочки; когда рука княгини ласкала розовое личико веселой Софьи, она стояла подле тихо, молча, часто с грустною улыбкою; но когда княгиня, приметив ее, уделяла ей поцелуй или несколько ласковых слов, грудь ее сжималась более, и милый образ матери летал в неясных чертах перед нею. Но кому стала бы она говорить о том? Кто захотел бы делить печаль бедного дитяти? Чего недоставало Марии? Она одета, как Софья, имеет одних учителей, одни игры, чего ей надобно еще? Она возрастала, и потребность любви развивалась с ее чувством, потребность сочувствия, потребность согражданства; она требовала от общества свою часть внимания его, она просила указать ей место в кругу, ей назначенном; но всё было безмолвно, холодно вокруг нее, и ни один голос не откликался на призыв ее. Бывала ли она в обществе, она видела, что все искали подруг ее, говорили с ними, о чем? о вздоре. Они улыбались, отвечали вздором же. Разве она не могла бы отвечать так же? Почему же не заводят с нею разговора? Она любила музыку, литературу, изучала их прилежно, часто за длинным обедом ответы ее, мало привычные в устах молодой девушки, заставляли соседа ее и после стола, в гостиной, продолжать начатый разговор. Прибегала резвая красавица, — Шиллер и Мур забывались; спрашивали новопришедшую о цене ее шарфа, и Мария напрасно бы желала возобновить прерванный разговор. Она танцевала недурно, несмотря на неловкость, и знала то, но это разумеется само собою; и на бале, справа, слева, она слышала около себя: «M-lle, me fera-t-elle l’honneur»[5] и пр., и пр., и веселые подруги, иная в вечной ссоре с музыкой, другая — живой контраст легкой бабочки, третья — прекрасный мрамор душою и телом — и однако они кружились в вальсе, носились в мазурке — а она? Она ждала знакомого, перезнакомого, какого-нибудь вечного гостя княгининых зал… Играла ли она на фортопьянах, — взор ее читал во взоре ее учителя, старичка: «Прелестно, любимица моя, доволен тобою!» Иногда даже тихая слеза удовольствия блистала на щеке доброго немца, и он, увлеченный прелестью игры своей любимицы, не думал отереть ее. А свет? — «Bravo! ma chere, vous faites des progres, mais vraiment»[6]. Но известно, что одно и то же слово изменяет смысл от звука голоса. «Рад видеть вас!» — говорят приятелю, которого ждали на вист; провинциалу, которому обещали место советника в палате в Симбирске или Тамбове; девушке, которую, любят; старушке, которой покровительства ищут; знакомцу, которому давно должны известную сумму без векселя… Здесь vous faites des progres значило: «Очень мило для ученицы, очень порядочно, учитесь: по крайней мере, в уединении фортопьяны вам будут отрадою». Играла ли Софья — она была слабее в музыке; не раз учитель стучал ногою от нетерпения в продолжение уроков; уходил из залы, когда в обществе она начинала играть с аккомпанементом двух скрипок; но зала кипит восторгом! Софья скрывает румянец довольного самолюбия на груди восхищенной матери; отец пожимает ей руку, со взором, говорящим: «Вот талант!..» Пейзажи Марии были только для картона; портреты Софьи — в них виден был туш артиста без двумысленности! «Да разве Софья была обижена природою? — спросят меня. — Почему же ни в чем не имела она успехов?» — Совсем нет; она имела прекраснейшие расположения; но легкие успехи балуют, уверяют в таланте, когда еще он только начинает развертываться, светская рассеянность мало оставляет времени, и, к тому же, почему учителю не иметь снисхождения сделать только то, чего не делают по недосугу, что могут сделать, когда только захотят?
Часто с грустью возвращалась Мария в свою комнату. Отчего же эта несправедливость, это несчастие? — думала она; за что гонит ее судьба? За что отвергает общество? Однажды, размышляя таким образом, она стояла перед зеркалом, в котором отражался стоявший на противоположной стене портрет ее матери, с задумчивым взором, исполненным любви и скорби. Неудовольствие, досада придавали неприятное выражение лицу Марии; вдруг ей показалось, что завеса, скрывавшая протекшее, приподнялась внезапно перед глазами ее; она стояла перед матерью; ей послышался даже голос ее, говоривший: «Ты не для света, дурнушка моя». — Дурнушка? — что это значило? Прекрасный образ Софьи мелькнул в воображении ее; зеркало представило сравнение, она всё поняла: она была дурна, сирота, не богата!
Ты не для света! Эти слова не переставали отзываться в душе ее, и воображение накинуло на всё черный креп свой. Не вслушивался ли кто в тихий голос ее и проходил, не отвечая: то было отвращение к дурнушке. Рассказывали ли подруги об успехах в обществе: это была насмешка над незамеченным существованием ее. Смеялись ли над неловкостью других: это были намеки на недостатки ее. Словом, всё было в заговоре против нее. Мысль о дурноте лица ее преследовала ее ежеминутно. Бедная девушка! она не знала обольстительных радостей молодости. Часто, когда подруги ее подбегали к зеркалу, примеривая новый наряд или набрасывая, шутя, в красивом беспорядке на голову платочек, — она задумчиво отходила в сторону: они казались ей так хороши в этой невинной забаве! А она? — Если Софья, резвясь, окружала лицо ее, как облаком, легким газом или обвивала золотым снурком ее голову, она боялась взглянуть в зеркало: мысль, что наряд выставляет дурноту ее, заставляла ее отворачиваться или поспешно срывать убор. Никогда не видали, чтоб она принимала одно из тех живописных положений, в которых женщины любят оставаться, как бы неумышленно, зная, что устремленный к небу или задумчиво блуждающий в голубой дали взор, полуоткрытый ротик или небрежное наклонение головы делают их еще привлекательнее. Случалось ли ей действительно нечаянно, задумываться, роковая мысль, как острие кинжала, пробуждала ее, и лицо ее принимало свое обыкновенное бесстрастное выражение. Иногда, гуляя в роще или <по>123 цветнику, когда веселая Софья вплетала в волосы пучок ландышей или розу, Мария срывала цветок, подносила руку и уже касалась ею густых локонов и вдруг опускала ее на колена. Не для нее были обольщения самолюбия! Она не знала наслаждения любоваться собою. О! женщины поймут, как много это значит! Но одни ли женщины?
В доме князя живет Вельский, молодой лекарь. Мария его любит, без всякой, даже тайной надежды быть любимой им. Вдруг она замечает, что он неравнодушен к ее сиятельной подруге, которая, с своей стороны, из женского тщеславия, как будто оказывает ему внимание.
Маленькое кокетство ее (княжны) начинало беспокоить Марию, оно пробуждало в душе ее что-то вроде ревности. «К чему это? — говорила она сама себе. — Если бы она любила его, я… я почитала бы себя счастливою, видя их счастие; но этого нет; Софья его не любит». Холодный, равнодушный вид Вельского, постоянно убегавшего Софьи, равно как и жалобы княжны на его нечувствительность, успокоивали Марию. Но скоро она стала замечать, что Вельский казался рассеянным при вечерних разговорах, часто отвечал невпопад, мрачно ходил по комнате, и кресла подле пялец оставались по целым часам праздными. Иногда он останавливался в дверях залы, безмолвно слушая пение Софьи, и вдруг поспешно оставлял комнату и не возвращался более во весь вечер. Только после Мария видала, как он бегает скорыми шагами по дальней аллее сада или задумчиво сидит на берегу реки. Однажды вечером услыхали в комнате Вельского звуки флейты, и на другой день он должен был аккомпанировать Софье. Она находила особенную прелесть в игре его, уверяла, что никто так не аккомпанирует, как г-н Вельский, и с тех пор прощайте, приятные вечера! Правда, склонясь на пяльцы, Мария слушала с упоением игру его; каждый звук, каждая нота отдавалась в сердце ее; но ревность шептала ей: «Не для тебя играет он, не ты одушевляешь его!» Есть необыкновенная прелесть для любящего сердца в голосе или игре милого; в звуках слышится душа его; она как будто говорит ему, относится к нему; оно угадывает чувствования ее. Но если это чувство, это вдохновение, эта божественная игра для другой? что сравнится с подобным мучением! Мария испытала его; она выпила, капля по капле, все страдания любви неразделяемой, неизвестной, каждую минуту трепещущей, чтоб не изменить себе. Есть что-то унизительное в любви безнадежной; но она редко знакома женщинам, одаренным красотою. Чего не сделало первое впечатление, произведенное ими, то довершает самолюбие мужчины. Невзначай брошенный взгляд говорит ему, что он может быть любимым прекраснейшею женщиною, предметом желания столь многих, — и он предается ей со всею пылкостию страсти. Но дурная? какая участь ждет ее, если проникнуть ее тайну? Сожаление? О, самая взаимность показалась бы слишком дорого купленною за подобную цену! Нет, лучше навсегда похоронить в душе и любовь, и страдание, и мгновенные надежды, по временам когда-то озарявшие душу Марии. Не для нее счастие взаимной любви; по крайней мере, сожаление не оскорбит сердца ее.
У Марии есть друг, Гутенгерц, старик немец, рисовальный учитель, который проникнул в сокровенную тайну ее сердца. Вот ее с ним разговор, который показывает состояние ее души.
В один вечер она говорила Гутенгерцу: «Так, друг мой, он любит ее, нет более сомнения! Понимаете ли вы положение души моей? Любить и не быть любимой — ужасно, но это несчастие, не возбуждающее отчаяния: любимый предмет кажется нам столько превосходящим всё творение, столько высшим всего, что мы любим его, не смея желать взаимности, любим, как божество, как дикий перуанец любил свое солнце: он не осмеливался желать на себя одного привлечь лучи, животворящие равно всю природу. Но видеть, что существо, подобное мне, заставляет трепетать сердце его, делается властителем его участи, — это сближает нас с небом, о котором мы не смели мечтать. Мысль о божестве теряется; видишь только человека, превосходнейшего из всех воображение рисует участь, которая могла бы быть моею… понимаете ли вы, что значит тогда каждый взор, исполненный любви, брошенный им на счастливицу, каждое слово, каждое движение, весь этот гиероглифический язык любви? А ревность? о, ревность искуснее всех Шамполиоиов в мире!»
— Но очки ее не всегда верны, Мария, остерегитесь, — сказал Гутенгерц. — Не одни цветущие луга, не одни зеленые кущи представляет путнику разгоряченная атмосфера аравийских пустынь: fata morgana[7] берегов Сицилии, страшные скалы, темные ущелия ужасают также взор его. Посмотрите — там, на западе, эти разноцветные массы облаков: лучи уже скрывшегося светила дают им различные формы, ваше воображение придает им определенность: видишь то страшных гигантов, то вереницы обитателей другого мира, дружно играющих в пространстве эфира, то дымящиеся волканы, то пару белых лебедей! Приглушайтесь вечером к смешанным звукам плещущей волны, ветра, играющего в листах, или бури, воющей в расселинах, — и вам послышатся то стоны отчаянья теней подземных, то сетования души, нисшедшей на землю, о милых, здесь оставленных, то тихие отголоски незримых арф серафимов; я говорю вашим же языком, Мария, повторяю слышанное от вас же; и эта разница происходит не от звуков или облаков. Что они вблизи? Масса тумана, дыма, одинокая нота, отдельно взятая из стройного аккорда. Верьте мне, страсть могущественно правит воображением, а счастие и несчастие в жизни чаще, чем вы думаете, зависит от его магического прутика.
— Может быть, вы и правы, может быть, но вчера… воображение ли мое придало лицу его этот восторг, это выражение нежданной радости при виде Софьи? Вы знаете — гроза застала нас на самом конце деревни, там, где хижины солдаток и вдов, помните? Молнии падали змейками, гром гремел не переставая, дождь капал уже крупными каплями, и ветер сбивал нас с ног; мы были подле избушки Катерины. Вы знаете домик ее, полувросший в землю? Бури и непогоды стащили половину драниц, которые служили ему кровлею, одно маленькое волоковое окно пропускает слабый свет. Бог знает, как живут эти люди? Мы вошли к ней; мне давно знакома эта дорога, и в темноте я пробралась первая к двери, отворила ее и остановилась. Катерина (вы, может быть, не знаете, что она упала на камень, расшибла ножную кость, и с тех пор нога избита ранами), бедная, сидела на своей кровати, поставя больную ногу на скамье; мальчик прикладывал перевязки, старшая дочь стояла подле и светила лучиною; двое маленьких детей тихонько таскали куски белого хлеба из корзины, покрытой белым полотном и стоявшей на другой скамье. Вельский был тут. Если бы вы видели небесное выражение лица его! Он то давал наставления мальчику, то помогал ему, то, держа руку больной, утешал ее словами надежды и участия! О, друг мой, сколько велико показалось мне в эту минуту назначение врача! Не есть ли он друг человечества, ближайшее подобие божества, ангела-утешителя, скорбящего об участи смертного! От трона до хижины, везде доступ его благотворной деятельности; но здесь, у постели безвестной страдалицы, где бедность человечества являлась во всем ужасе своем, сколько цель его показалась мне возвышенною, священною! Что может сделать богач золотом? Превратить хижину во дворец — о, это много! но скажет ли страдальцу: «Возьми одр свой и ходи!», уврачует ли хотя одну рану, облегчит ли хотя одно страдание?.
Гутенгерц улыбнулся. — «Мария, продолжайте; нам часто случается смотреть на картину с другой стороны… что далее?» Мария закрыла руками горящее лицо свое и, помолчав несколько, продолжала: «Он не заметил нас. Вой бури и раскаты грома заглушали легкий шум, произведенный нами. Из разговора Вельского с больною узнала я, что корзина с провизиею не в первый раз принесена им. Благословения, которыми осыпала его Катерина, доверенность и любовь, с которыми смотрела она на Вельского, открывали ясно всю красоту души его. Наконец он увидал нас… нет, Софью, которая плакала, смотря на эту сцену. Грудь моя была полна, сердце билось, Гутенгерц; но я не плакала, я не умею плакать: плачут люди, привыкшие давать волю чувствованиям. Слезы — привычка. Надобно было видеть изумление его при виде Софьи; радость еще более оживила лицо его, блиставшее состраданием. О, как он был хорош: обыкновенная холодность в обращении его с Софьею исчезла; он почти принес ее на скамью, окутывал шалью, согревал руки ее, стряхивал ручьи воды, текущие с ее платья. Если б вы видели, какой трепет пробежал по всему телу его, о, это было заметно по содроганию его! Когда рука его коснулась ее локонов… Какое смущение овладело им! Нет, нет! он любит ее, любит! А она… едва понимает она высокость души его! не верит или не хочет верить его чувствам! — За нами прислали карету; взойдя в комнату, он вдруг сделался мрачнее обыкновенного и скоро удалился. Я видела его после здесь, на террасе, окружающей церковь. Он сидел долго за полночь, поддерживая рукою голову. Гроза давно стихла, молния только изредка сверкала вдалеке, месяц высоко плыл в небе, а он всё был там еще…»
Мария замолчала. Гутенгерц также не говорил ни слова, и что мог он сказать! Рассудок говорит языком, непонятным страсти. Они сидели на скамье, под печальною ивою, осеняющею могильный памятник матери Марии, близ церкви, из окна которой проливался слабый свет лампады, чуть теплившейся перед образом «Моления о чаше»; лучи месяца падали на кресты; скромные памятники поселян белелись невдалеке. На каком языке сострадание человеческое или мудрость его могли бы сказать красноречивее то, что так выразительно говорили здесь и храм и убогий крест, мрамор гробницы и безмолвие ночи?..
Довольно выписок: разбирать тоже не будем: дело слишком ясно говорит само за себя. Это не поэзия, не творчество, где идея, исчезая в образе, теряет свою отвлеченную особность; где характеры не описываются, но представляются; где они не абрисы, не очерки, не статуи с закрытыми глазами, а живые лица, на которых резко проявляется их индивидуальность — от общего выражения малейшей черты до родимого пятнушка, если оно есть. Да, это не поэзия, не творчество, — но это красноречие; это не животворящий язык фантазии, — но это живой язык сердца. Это не драма, где всякое слово необходимо само по себе и для себя: это опера, где положение создается для музыки, слова сочиняются для мотива. Поставив действующее лицо повести в известное положение, автор пользуется этим, чтобы выказать свои мысли об этом положении, или от себя, или вложив их в уста этого действующего лица. Но эти мысли — не холодные рассуждения, а живое созерцание, глубоко перечувствованное, поэтически переданное. Всё, что соответствует себе, что равно самому себе, всё то прекрасно. Мы прочли «Вечера на Карповке» с живейшим удовольствием, с живейшим наслаждением. И они — произведение женщины; но дай бог, чтоб у нас было побольше мужчин, которые бы так хорошо писали.125 Но мы далеки от мысли о снисхождении, которое по праву принадлежит даме: теперь комплименты и в гостиных становятся дурным тоном, а в литературе они решительно пошлы. В умственной деятельности нет ни званий, ни полов; есть сила, а сила эта — талант. Снисхождение обидно, оскорбительно для таланта; в нем нуждается одна бездарность. Поэтому мы ничем не можем выразить автору «Вечеров на Карповке» нашего уважения, как высказавши ему всю правду.
Вторая часть гораздо ниже первой достоинством. В первой помещена лучшая повесть «Медальон». «Инок» тоже прекрасна: просто, безыскусственно, без претензий изображен в ней мещанский быт и рассказано поэтическое событие из этого быта. Все повести второй части имеют один общий недостаток — запутанность и растянутость, хотя и отличаются прекрасными частностями и подробностями. Хуже всех «Немая». Автор хотел из нее сделать историческую повесть, но исторического в ней нет ничего. Сверх того, попав не на свою дорогу, автор впал в неестественность.125
Душенька, ты не знаешь, что значит посвятить одной мысли целую жизнь, в ней сосредоточить все желания, все надежды, любить ее, лелеять, как свое перворожденное дитя, чувствовать в себе готовность жертвовать ей жизнию, всем, что дороже жизни, и вдруг, и вдруг, в минуту, когда почитаешь себя у цели, видеть, что неумолимый рок одним ударом готов разрушить всё здание надежд наших! О, это выше сил человеческих! Этого не может вынести рассудок… Ганса не стало!
Дурно ли я сделал, хорошо ли — богу судить! Не личная выгода подняла руку мою: этого требовала необходимость. Видишь ли, душенька: отечество взывало мне: «Возьми первенца твоего, возлюбленного»… Я послушался голоса его, я принес в жертву моего Исаака, моего сына, моего брата…
Вы думаете — это говорит Петр Великий или по крайней мере какой-нибудь Паткуль? — Нет, так говорит сын русского солдата, русский же солдат времен Правительницы…126
От всей души желаем, чтобы вторая часть «Вечеров на Карповке» не была последнею: это было бы истинною потерею для нашей литературы.
115. Мечты и были М. Маркова. Санкт-Петербург. 1838. В типографии Эдуарда Праца и комп. Три части: I — 207; II — 213; III — 237 (12).127
Первая часть содержит в себе стихотворения, две остальные прозу; но у г. Маркова в этом нет большой разницы, вся разница в рифме, и потому все три части можно принять за прозу. В «Думе о Пушкине» г. Марков говорит, что поэт уже
Не заколдует звуков властью,
Не поцелует сердца страстью,
Не заклеймит мечтою ум!
Хотя г. Марков и несравненно ниже Пушкина как поэт (в чем никто с нами не поспорит), но и он, в своих стихах,
Не заколдует звуков властью,
Не поцелует сердца страстью,
Не заклеймит мечтою ум!
Вот другое дело — его проза: в ней виден талант рассказа. Жаль только, что этот талант слишком односторонен. Г-на Маркова можно назвать довольно счастливым подражателем Поль де Кока, но подражателем, к сожалению, в одной и очень не блестящей стороне таланта парижского сказочника: рассказы г. Маркова могут читаться не всеми и не при всех, и притом в особенном расположении духа. Во всякой повести г. Маркова вы непременно найдете толстую барыню, дородство которой автор описывает очерками, картинами и образами, которые как-то странно видеть в печати, и притом с такими подробностями и с такою откровенностию, которые просто — из рук вон. Толстая барыня едет с дочерью в театр, над ее ложею кучера и лакеи пьют сивуху; разбивают штоф — водка течет на голову толстой барыни — в театре шум, тревога. У толстой барыни увозят дочь — она ищет ее по всему городу, в полночь заезжает в трактир, попадает в погреб — следуют забавные сцены, которыми можно уморить со смеху ливрейную публику.128 Разумеется, мы только слегка намекаем на эти картины — передаем очерки, избегая тушовки — предосторожность из уважения к образованному чувству читателей нашего журнала, которые без того должны б были читать его в тройных перчатках. В одной повести, кажется «Евгения», г. Марков пустился было в ужасное и вывел какую-то цыганку или киевскую ведьму, — не помним, право, — которая говорит ужасные фразы и на всех замахивается тупым деревянным кинжалом; но всё это больше забавно, нежели страшно. Впрочем, с удовольствием можно прочесть «Очерки военной жизни».
116. Тайна, роман в четырех частях. Сочинение А. Степанова, автора романа «Постоялый двор». Санкт-Петербург. 1838. Типография, III отделения собственной е. и. в. канцелярии: I — 223; II — 214; III — 215; IV — 215 (8).129
Вот и это произведение принадлежит к тому же разряду, как и «Мечты и были», г. Маркова, с тою однако же разницею, что у г. Маркова есть рассказ и слог, что не у всякого писателя можно найти, а у г. Степанова нет ни рассказа, ни слога, ни языка, а только одни скучные и вялые длинноты.130
Примечания
править1. «Моск. наблюдатель» 1838, ч. XVIII, июль, кн. 1 (ценз, разр 21/IX} отд. IV, стр. 92—110. Без подписи.
2. Имеется в виду рецензия Булгарина на седьмую главу «Евгения Онегина» («Сев. пчела» 1830, № 35).
3. Напечатано в газете М. А. Бестужева-Рюмина «Северный Меркурий» (1831, № 1), которая совместно с «Сев. пчелой» Булгарина травила Пушкина.
4. Речь идет о «Библ. для чтения», «Моск. наблюдателе» периода 1835—1837 гг. и о «Сев. пчеле».
5. Белинский имеет в виду статью Гоголя: «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году», напечатанную в пушкинском «Современнике» (1836, № 1). Здесь Гоголь, сделав ряд критических замечаний по адресу «светского» «Моск. наблюдателя», наиболее острой критике подверг «Библ. для чтения» и беспринципную «Сев. пчелу». См. н. т., стр. 181—183.
6. Романы Греча — «Поездка в Германию» (СПб., 1830) и «Черная женщина» (СПб., 1834); повесть — «Отсталое. Будущая повесть» («Библ. для чтения» 1834, № 6).
7. Наиболее известные грамматики Греча: «Практическая русская грамматика» (СПб., 1827; 2-е изд. — 1834), «Пространная русская грамматика» (СПб., 1827; 2-е изд. — 1830), «Начальные правила русской грамматики» (СПб., 1828; 6-е изд. — 1838).
8. «Учебная книга русской словесности, или Избранные места из русских писателей в прозе и стихах, с присовокуплением правил риторики и пиитики, и обозрение истории русской литературы» вышла в 1822 г. (изд. 2-е — в 1830—1833 гг.).
9. Хрия — термин школьной риторики, означающий систему правил для развития предложенной темы. В «Общей реторике» Кошанского (см. ИАН, т. III) приводилось 24 приема к «приобретению и расположению мыслей». Древнейший сборник хрий был составлен ритором Афтонием или Автонием (III—IV вв.), от имени которого и самые хрии получили название автониановских.
10. О «сих» и «оных» и об отношении к ним Греча и Сенковского см. н. т., № 67.
11. Дальше приводятся цитаты из «Поездки во Францию, Германию и Швейцарию в 1817 г.» (письмо VIII) и «Действительной поездки в Германию в 1835 г.» (главы IV, V, IX), с сохранением курсивов подлинника.
12. Предисловие подписано Фаддеем Булгариным.
13. Александр Анфимович Орлов, — автор многочисленных романов, рассчитанных на вкусы мещанского читателя. Говоря о «многих», Белинский, очевидно, имеет в виду Булгарина как автора исторических и нравоописательных романов. Объединение имен Булгарина и Орлова, столь нелестное для Булгарина, у Белинского встречается нередко.
14. Слова «нами», «смело», «домашние», «нас», «мы» подчеркнуты Белинским; слова в скобках — вставки Белинского, за исключением слов «т. е. наш».
15. «Моск. наблюдатель» 1838, ч. XVIII, июль, кн. 1 (ценз. разр. 21/IX), отд. IV, стр. 110—122. Без подписи.
16. В предисловии к V тому «Сочинений Н. Греча» (см. н. т., стр. 540).
17. Статья в «Библ. для чтения» о «Сочинениях Н. Греча» (1838, № 4) напечатана без подписи, но Греч счел ее автором Сенковского.
18. Булгарин писал так в № 300 «Сев. пчелы» за 1833 г.
19. Курсив Белинского.
20. Цифры в скобках (20, 43 и 44) обозначают страницы рецензии на роман Греча «Черная женщина» в «Библ. для чтения» (1834, т. IV, отд. V).
21. О полемике между Гречем и Сенковским см. ироническую заметку Белинского «Литературная тяжба о сих и этих» в первом номере «Моск. наблюдателя», вышедшем под редакцией Белинского (см. н. т., № 67).
22. Еще в 1836 г., в статье «Ничто о ничем…» (см. н. т., № 1), Белинский определил общее направление «Библ. для чтения» и со всей решительностью выступил против недобросовестности, нечистоплотности Сенковского как журналиста и критика.
23. Белинский имеет в виду статью «Германская философия», напечатанную в № 6 «Библ. для чтения» за 1835 г. Подобные суждения о немецкой философии встречаются неоднократно, и в других статьях журнала Сенковского; они содержатся также в повести К. Масальского «Дон-Кихот XIX века» («Библ. для чтения» 1835 г., № 2).
24. Повесть «Насмешка мертвеца», вошедшая в цикл «Русские ночи» (Ночь четвертая). Курсив Белинского.
22. Из «Полтавы» Пушкина. Песнь 2.
23. Из стихотворения Пушкина «Перед гробницею святой…»
24. Из стихотворения Пушкина «Наполеон».
25. См. н. т., стр. 549.
26. Эта же мысль высказана Белинским в его «Основаниях русской грамматики» (см. н. т., стр. 608—609).
- ↑ хорошо ли вы себя чувствуете? (франц.). — Ред.
- ↑ Из пьесы кн. Одоевского «Насмешка мертвого».21
- ↑ трактат по политической экономии или по философии (франц.). — Ред.
- ↑ кстати (франц.). — Ред.
- ↑ «Мадемуазель окажет мне честь» (франц.). — Ред.
- ↑ «Браво, дорогая, да вы в самом деле делаете успехи». (франц.). — Ред.
- ↑ фата моргана (мираж) (латин.). — Ред.