Ковалевская С. В. Избранные произведения / Сост., и примеч. Н. И. Якушина.
М., «Советская Россия», 1982.
«5 фунтов винограду самого лучшего, полсотни яблок ранетовых, три дюжины груш дюшес, сига маринованного, сыра честер кусок фунта в 3, шесть бутылок мадеры, 5 бутылок… кажется, вот и все, ничего не забыла; только уж, пожалуйста, пожалуйста, чтобы к восьми часам непременно было доставлено!» — диктовала деловым тоном в лавке Елисеева молодая нарядная барынька, в бархатной шубке, обитой бобром, и с такой же меховой шапочкой на пушистых каштановых волосах, молодому приказчику, почтительно заносящему ее приказания в конторскую книгу. — «А икры свежей не угодно ли будет, сударыня? Приказали бы, право! Сегодня поутру прямо из Астрахани получили, и недорога — с вашей милости 4 рублика за фунт взяли бы!» — услужливо предложил приказчик.
Барынька приказала отпустить и икры; взяла еще мармеладу, и рябчиков заливных, и пирога страсбургского, который особенно рекомендовал ей приказчик. Она покупала все, что ей ни предлагали, не торгуясь, видимо наслаждаясь и самым процессом выбиранья и заискивающим ухаживаньем за ней приказчиков. У ней был счастливый вид девочки, которой в первый раз приходилось иметь в своем распоряжении туго набитый портмоне и закупать, что ей ни вздумается, в самом дорогом магазине, не стесняясь ценой. В лавке она, очевидно, производила некоторое впечатление. Незанятые приказчики повстали с своих мест, чтобы служить ей. Другие покупатели оглядывались на нее. Набрав всякой всячины и еще раз безо всякой нужды повторив свое приказание, чтобы к восьми часам все непременно, непременно было доставлено к ней на дом, молодая барынька вышла из лавки и, провожаемая поклонами и заискивающими улыбочками приказчиков, пошла пешком вдоль по Невскому. Она шла бодро, эластической походкой, как-то подобрав кверху всю свою маленькую упругую фигурку и твердо попирая высокими каблучками миниатюрных меховых сапожков утоптанный уличный снег.
Молодой франтик офицер, проходя мимо нее, уставил монокль в глаз и, придав своему бритому лицу <не разобр.>, вполголоса, но слышно прозюзюкал «Charmante!» «Барышня, барышня, прикажите подать!» — кричали ей стоящие длинной линией у тротуара извозчики. Молодая женщина шла, не оглядываясь, только чуть заметная самодовольная улыбка скользнула по ее губам. Что ни говорите, но когда вам 27 лет, вы уже шестой год замужем и дома двое ребят копошатся, приятно казаться еще такой молоденькой, что все принимают вас за барышню! Марья Павловна Репина, Маруся, как все ее называют, действительно имеет вид совсем еще девочки. Фигурка у ней крошечная, гибкая, словно стальная, с высокой грудью. Смуглое личико с нежным загаром все покрыто шелковистым пушком, словно спелый персик. Рот маленький, пунцовый, с красивым властным изгибом верхней губы. Губка эта уморительно вздергивается кверху всякий раз, когда Маруся смеется и выставляет тогда на вид ряд маленьких синевато-белых ровных зубков. С левой стороны над губкой — черная родинка, и эта-то родинка, может быть, и делает ее такой обворожительной. Не над одной только губкой есть у Маруси родинка, есть у ней другая, не менее обворожительная, но о существовании другой родинки знает только ее муж, так как Маруся на балы не ездит и не декольтируется.
Какого цвета глаза у Маруси, сказать трудно: кажутся они темными, но это зависит от длинных черных ресниц; в сущности же они бывают то синими, то темно-серыми, карими; иногда в них вдруг запрыгает множество золотых точек, и тогда кажется, точно маленький бесенок из них выглядывает. Все, что с уверенностью можно сказать о Марусиных глазах, это то, что у ней настоящие малороссийские глаза. Да и вся Маруся вылитая хохлушка. Есть в Малороссии, как известно, два типа красавиц: одни — высокие, бледные, с томной поволокой в очах, с затаенной страстностью во взоре; красавицы, перед которыми так и хочется стать на колени. Не к этому типу принадлежит Маруся, а к другому, так сказать, более обыденному. Вся ее маленькая подвижная фигурка кажется пропитанной горячими лучами полтавского солнца; от ее молодого упругого тела веет запахом степных трав; в крови точно подмешано шампанское, которое и бьет, и шипит, и рассыпается золотистыми искрами в ее чудных глазах. Встреть вы Марусю где на полях Киевской или Полтавской губернии, может быть, не обратили бы внимания на нее; там вы, наверное, встретите десятками таких женщин, как Маруся; там она принадлежит, так сказать, к типу заурядному. Но здесь, на холодных улицах Петербурга, среди белокурых малокровных немочек и чухонок не мудрено, что на нее заглядываются прохожие. К тому же Маруся решительно en beauté[1] сегодня; лицо у ней именно принадлежит к типу тех лиц, которые страшно безобразятся слезами и грустью и удивительно хорошеют от радости, от оживления, вроде тех южных пейзажей, которые не выносят ни туч, ни полусвета, которые надо видеть только при безоблачном небе, при ярком солнечном освещении. Но на Марусином небе не видать сегодня ни единой тучки. Весело ей идти по Невскому в этот чудный зимний день, среди этой праздничной, нарядной толпы, сознавать себя самое молодой и красивой и нарядной и видеть, что все на нее любуются и заглядываются. Весело ей смотреть на эти красивые нарядные магазины и думать, что все эти блестящие безделушки выставлены специально для нее, что в кармане у ней денег много, а понадобится еще — Миша еще даст. Ни в чем ей теперь не надо себе отказывать, всякую прихоть она себе позволить может! А как еще недавно все это иначе было! Всего несколько месяцев тому назад, когда они только что приехали в Петербург, как все тогда иначе было. Подумать, как весной она разревелась, да, так-таки разревелась, увидя, что прошлогоднюю мантильку поела моль; и не мудрено! Было с чего реветь: тогда это значило для нее большое несчастье. Помнится, оно грозило ей скукой на все лето, так как, разумеется, уж она бы лучше все лето в комнате просидела, чем показаться в Павловске в старой заштопанной мантильке. Как она тогда с завистью глядела на все эти выставленные в магазинах наряды и сколько раз она обдумывала и передумывала, как бы ей урезать из хозяйственных денег достаточно! Господи, просто и смешно, и досадно это вспомнить! Что это было за скверное время! Ах! как теперь все лучше!
И вспоминание прожитых стеснений заставило Марусю еще задорнее приподнять свою головку и бодрее зашагать по Невскому. Нет, право, как подумаешь, жизнь ее просто на волшебную сказку похожа.
Родилась она в маленьком полтавском городке; отца она и не помнит, а мать ее была простая мещанка. Правда, не худо ей жилось в детстве: мать ее не обижала, баловала ее даже по-своему! Только что ж это было за баловство! Бедные они очень были! Ни нарядить Марусю как следует, ни повеселить ее мать не могла. <не разобр.> Выросла Маруся — и того хуже стало: все говорят про нее, что она красавица, заглядываются на нее молодые люди, а замуж ее никто не берет. Женихи получше да помоложе приданого ищут, а к ней только одни старички или же дрянь всякая сватается — из рук вон дрянь какая: посватался к ней, например, старый купец Мармеладов, польстился на ее красоту, да который уж двух жен в гроб вогнал, посватался еще чиновник пьянчужка — так ведь это что за женихи; матери пригрозила, что в воду лучше бросится, чем за уродов таких идти. И горько, и досадно становилось подчас Марусе, когда думала она и сравнивала: вот и ту, и другую из ее подруг, и Машу некрасивую и глупую под венец снарядили, а она, красавица и умница, все в девках сидит. Вот и за двадцать ей перевалило, а это, как известно, в купеческом быту уж очень почтенный возраст для девиц считается; после двадцати сейчас тебя в перестарки зачислят. Когда Маруся оставалась наедине сама с собой, не раз случалось ей всплакнуть над своей собственной горькой долей; но слишком была она горда, чтоб чужим людям свое горе показать. Бывало, на девичнике иной из ее подруг у ней на сердце кошки скребут, а она и виду не показывает, звончее всех девичьи песни распевает, пуще всех долю девичью вольную расхваливает. И с каждым годом все разбитнее на вид, все бойчей на язык, все изобретательнее на выдумки разные веселые становилась Маруся. С молодыми людьми она стала обращаться надменно. Кто к ней подойдет, всякого отделает, так что молодые люди стали ее побаиваться, а подругам и в голову не входило жалеть ее или трунить над ней, что замуж ее никто не берет, а говорили про нее напротив: «Наша Маруся волю свою так любит, что ни за какого мужчину замуж не пойдет». И такая о ней слава установилась. В это время приехал к ним в город человек один молодой, сын покойного батюшки их соборного. Говорили про него, что чудак он большой. Кончив курс в семинарии, не захотел идти в священники, хоть и место ему хорошее архиерей сулил, а пошел в университет. Долго в городе у них ничего о нем не слыхали, так как с отцом своим он перессорился; но вот умер старый батюшка, и сын вернулся наследство, какое после него осталось, получать. Поселился он на первых порах у мещанки одной, сняв у ней мезонинчик маленький в ее саду. В городе губернском всякое новое приезжее лицо на себя внимание обращает. К тому же батюшка покойный у всех почетом большим пользовался, потому и к сыну его все готовы были с лаской отнестись. Стали все ждать, что он старым знакомым отца поклонится, с визитами их обойдет. Но не тут-то было, ни к кому он и носу не кажет. От этого пуще стало всех любопытство по отношению к нему разбирать. Барышни молодые соберутся иногда вечерком толпой целой и, взявшись все под ручки, как будто ненароком, раз пять или шесть пройдутся по улице мимо его мезонина и всякий раз, проходя мимо его окон, громко начинают между собой разговаривать и пересмеиваться, а иногда так даже прямо на его счет шуточки разные отпускают. А он все ничего, и виду не показывает, что замечает, к окошку не подходит, на шутки их не отвечает. Стали ту мещанку, у которой он квартиру снимал, про него расспрашивать; так она говорит, что барин он добрый, ласковый, но целый-то божеский день все в книгах сидит и не только барышень городских приличных конфузится, но и с горничной даже простой слова лишнего не скажет: «Совсем не как барин молодой, а, прости господи, как схимник какой-то живет». И озлились, наконец, городские барышни на новоприезжего. Прозвали его дикарем и медведем и выдумали, что и вид-то у него страшный, и глаза сумасшедшие. «Ах, душенька! Как я же сегодня перепугалась! С медведем на улице повстречались. Я даже в лавку ближнюю от него шарахнулась. У-у, какой он противный!» — уверяли теперь друг друга городские барышни. Наступили святки. В это время, как известно, девушкам в купеческом быту предоставляется гораздо больше свободы, чем обыкновенно. В каждом городе ведется это обыкновение: нарядятся девушки вечером все, какая как умеет, в костюм какой попало <не разобр.> — расхаживают целой гурьбой по улицам, несмотря на мороз, песни во все горло распевают, в гости друг к другу заходят, веселятся как умеют. Однажды вечером разбуянились, развозились уж больно девушки, не знают, что бы и придумать им такого бы особенного. Случилось так, что подошли они в это самое время к мезонину, где жил учитель. Видят — у него в доме свет есть, и рисуется на окне тень его большая и согнутая. Одна из них вдруг и выдумала: «Что ж это, барышни, — говорит, — есть у нас сегодня и черкесы, и турок, и цыган много, а медведя-то у нас нет. Не годится ряженым быть без медведя. Надо нам медведя в свою компанию пригласить!»
И все поняли, что она на учителя намекает, расхохотались все и стали друг дружку подговаривать: «Вот бы вы, Саша, или ты, Груня, пошла, позвала бы его к нам». И все девушки смеются и каждая отказывается. А Маруся вдруг выскочила и говорит: «Я пойду». И стали над ней смеяться, что храбрости у ней недостает, не посмеет к учителю в дом войти. А ее их насмешки еще подзадоривают. «Вот увидите, — говорит, — что не струшу, пойду». Подошли девушки всей гурьбой к его дому; видят: в одном месте плетень у сада погнулся, перепрыгнуть легко можно. Недолго думая, Маруся взяла да и перескочила. Очутившись одна в чужом саду, в темноте струсила она маленько, но возвращаться не хочет: боится, осмеют ее подруги. Нечего делать, пошла она храбро вперед, подошла к дому, взялась за ручку входной двери — видит: дверь на замок не заперта, должно быть хозяйка квартирная забыла ее запереть или оставила, чтобы лучше ей было входить, когда понадобится. Собралась Маруся с духом, вошла в сени и прошла прямо в комнату учителя. Учитель сидит за столом, головой совсем близко к бумаге пригнулся и строчит что-то, да так усердно строчит, что и не заметил, как дверь скрипнула, не оглянулся даже на Марусю. Постояла Маруся, посмотрела на него, и вдруг робость ее совсем прошла и смешно ей и жалко его вдруг стало. Лицо у него молодое совсем, только худое очень, нахмуренное и бледное, близорукий он, видно, так носом к бумаге и пригнулся, и губами забавно шевелит, видно, повторяя написанное; большой клок волос навис у него на лоб, прямо в глаза ему лезет, а он и этого не замечает, так усердно строчит. Подошла к нему Маруся на цыпочках, стала сзади и вдруг провела рукой по его лбу, откинула нависший клок волос назад и говорит задорно: «Что это, как вам не стыдно, у добрых людей праздник сегодня, все гуляют, веселятся, а вы все за вашими книгами сидите! Поедемте-ка лучше с нами, девушками, в санках покатаемся!» Вздрвгнул учитель, взглянул на Марусю; а она в этот вечер цыганкой была одета; из-под красного платка на голове черная коса выбилась, на груди ее монисто и золотые монеты переливаются, а в глазах ее золотые искорки так и бегают, так и прыгают. Посмотрел на нее учитель сначала, как растерянный, будто ничего не понимая, потом вдруг у него тоже в глазах искорки забегали и такое у него во взоре зажглось, что хоть храбра была Маруся, а веки ее невольно к земле опустились и яркий румянец так и залил ее щеки.
— Что же это, — спрашивает учитель, — вы меня звать с собою на ваши святочные игры пришли, так ли?
— Так, — говорит Маруся, голос у ней дрожит и к глазам слезы подступают; готова бы она теперь была со стыда снвезь землю провалиться. А учитель вдруг засмеялся, да дебрым таким, радостным смехом.
— Ну, снасибо вам, — говорит, — что про такого бирюка, как я, вспомнили. И в самом деле! Что в праздник-то за работей сидеть! Коли хотите меня иметь в вашей компании, так я с удовольствием!..
Встал он из-за стола, откинул бумаги и книги в сторону и заторопился. Не успела Маруся опомниться, а у него уже и шапка меховая и шуба одета и готов он с ней к остальным девушкам идти. Ну и веселый же выдался вечер! Еще несколько молодых людей из городских к нашей компании присоединилось; взяли они несколько санок, за город поехали кататься! Ночь, была чудная, морозная, лунная. Потом в гости к одной из барышень, у которой родители подобрей были, заехали; до поздней ночи у ней просидели. Господи, смеху-то, веселья сколько было. И гадали-то они, и песни пели, и в игры разные играли. А он, учитель-то, совсем своим человеком стал; учености либо важности в нем и помину не осталось. Все девушки только смотрят на него и дивятся. Сказки им стал рассказывать, да такие все необыкновенные; иная сказка страшная, так что ужас берет, а другая сказка — потешная такая, что все только за бока держатся, помирая от смеха, а у него самого лицо серьезное остается, ни жилка на нем не дрогнет, и другим еще смешней от этого станет. Откуда только у него все это бралось в этот вечер!
С этого дня стал Михаил Гаврилович часто заходить к Марусе в дом. Как станет, бывало, смеркаться, уроки в гимназии кончатся, смотришь — уж учитель к ним стучится в сени.
Марусина мать скоро так его полюбила, что просто души в нем не чаяла и всячески его расхваливала: «Этот, — говорит, — не чета другим молодым людям; на него положиться можно; он не озорник. Девушку не охулит, дурной славы на нее не положит». И Маруся привыкла к учителю: полюбить его страстно не полюбила, а нравился он ей, не скучно ей в его обществе было. Только, видит бог, в голову ей тогда не входило, что в Михаиле Гавриловиче что-нибудь особенное есть, что знаменитым он человеком когда-нибудь сделается! Так, казался ей добрым малым, чудаком только немножко. Когда он к весне к ней посватался, она не сразу и решилась. Боязно ей было, да и что за судьба учительшей весь век прожить. Но выбора-то ей другого не оставалось; а тут еще одно обстоятельство подошло: место ему в другой гимназии, в губернском городе открылось, и это-то ее окончательно и решило, потому что уж очень ей родной городишко опостылел и больно уж ей хотелось из него выбиться.
Вот поженились они, переехали в другой город. Первое время — ничего себе, хорошо было. Миша в ней души не чаял, на руках ее носил, целовал ее, ласкал постоянно. Да и ей внове было хозяйкой быть, начальства никакого над собой не чувствовать. Ну, а потом, как поприелось ей все это, на новом месте, пожалуй, скучней, чем на старом, стало. Та же беднота, те же лишения. Жалованье учительское маленькое, квартира скверная, кухарка глупая и воровка. В родном городе у ней все же знакомых было пропасть. Хоть и горько завидовала она подчас богатым подругам, а все же в их компании весело было; тут у ней и общества никакого нет. Жены других учителей все старые, чванные, только дети да кухня у них в голове. Скучно с ними.
Что всего хуже, и Миша опять за работу принялся. Как вернется из гимназии, не шутит, не балуется с молодой женой, а поцелует ее разок — и сейчас к письменному столу и давай писать. Сердилась на него Маруся за это; да, надо признаться! Не умно она себя тогда вела, счастья своего не понимала. Сколько раз она капризничала и дулась на мужа за то, что он все пишет, и бумаги его глупые даже разорвать грозилась. Только раз пришел Миша домой весь сияющий и показал жене толстую книжку журнала и в ней на заглавном листе свое собственное имя. Маруся не сразу поняла, чему ж тут так радоваться; но когда Миша вынул из кармана франкированный конверт и вручил ей две радужных бумажки — тут Маруся вразумилась, что в работе ее мужа есть прок, и перестала мешать ему работать. Но скучно ей все же было. Даже и с прибавкой этого нового <не разобр.> дохода денег у них все-таки не хватало, так как расходы все увеличивались. Пошли у них дети; в течение трех лет Сашка да Петька родились. Начались заботы о мамках, о няньках. Скрепя сердце, готова уже была Маруся на мечтания свои прежние и рукой махнуть; видно ей <написано> на роду, что теперь уже все так пойдет: серая, будничная жизнь, сегодня, как вчера, завтра — как сегодня, пока и она не превратится в такую же старую, постную учительшу, как и жены всех других учителей…
Вдруг однажды приходит Миша и говорит ей, что издатель того журнала, куда он посылал свои статьи, предлагает ему место в редакции и жалованье хорошее, и в барышах с журналов, коли таковые будут, ему доля дается, и что ради этого места он бросит гимназию и все они переедут на житье в Петербург. Испугалась даже в первую минуту Маруся; никогда она прежде о таком месте не слыхала, так это известие было неожиданно; но всякая перемена в ее существовании казалась ей желательной. Не без своей приятности была при этом и мысль: как удивятся их отъезду другие учителя гимназии и как разинут рты от изумления и начнут сплетничать все их противные жены. Поэтому она не стала делать возражений и сразу согласилась на предложение мужа. Продали они старый скарб, забрали только с собой Сашку и Петьку да старую няньку, сели на чугунку и укатили в Питер. Ах, и в Петербурге же не сладко было в первое время. Словно в лесу она тут дремучем очутилась, все-то ей тут ново, все непривычно было, И холодно ей, и неприглядно тут показалось после Малороссии, и люди тут все такие холодные, расчетливые, злые; всякий обмануть тебя норовит. Сначала, как услышала она, сколько жалованья будет Миша из журнала получать, показалось ей это очень много; но как увидела она, как все в Петербурге дорого, она даже руками всплеснула. За что она прежде гривну платила, тут рубль стоит. Никто ничего даром не сделает — за все плати. Пуще прежнего пришлось ей себя стеснять да обрезывать во всем. А тут еще Миша по уши в работу ушел, на целый день, бывало, в свою противную редакцию убежит, а она — сиди себе дома да плачь. Нет, право! Марусе даже смешно теперь вспомнить, какая глупенькая она была тогда. Дурочка совсем! Всего-то она боялась, все ее пугало. Только же, слава богу, недолго это так продолжалось. Мало-помалу все проясняться стало. Журнал пошел так, как и ожидать нельзя было. О Мише вдруг все в Петербурге заговорили; всюду она слышит: «Ах, какой ваш муж умный, какой гениальный человек!» Ну кто бы, празо, про него это подумал! Сразу он в знаменитости попал. Что он ни напишет, все это так нарасхват и читается. Подписчики на журнал стали являться со всех сторон; страсть, сколько их пришло! Денег вдруг явилась такая куча, что у Маруси даже голова кругом пошла. Общество у них тоже завелось, — и знакомые, и друзья, и удовольствия, ну, словом, все, решительно все!
Переехали они на другую квартиру, не то что большую, но хорошенькую, чистенькую, рядом с редакцией. Миша? Ну, он, конечно, все такой же остался!
«У ты, мой глупенький, глупый!» — так ему Маруся и говорит, и он так же посмеивается своим прежним смехом, добро и ласково, когда на жену и детей глядит; бороду свою так же пощипывает; только глаза у него стали теперь такие светлые, счастливые. А работает он страсть как много! И день весь пишет, и ночь часто до петухов над работой сидит. Маруся и не знает даже теперь, когда он ложится: чтоб ее не беспокоить, он и спать себе велел постилать на диване в кабинете. На самого себя он по-прежнему ничего почти не тратит. Ни прихотей у него, ни потребностей никаких нет. И удовольствий никаких не любит, в театры не ходит, в карты не играет, одевается по-прежнему плохо, ест — что ему ни подадут. Уж такой он, видно, век останется — чудачливый. Ну, а ей, Марусе, теперь страсть как весело! Народ у них на квартире с утра до вечера толпится, так что ей никогда, ни минуты скучно не бывает. Сначала ужасно поразило ее то общество, в которое она попала. Все приятели ее мужа показались ей какими-то волосатыми, шершавыми, грязными. И слова-то у них такие странные, разговоры у них совсем другие, чем бывало в Г. Совсем иначе она себе образованных, ученых мужчин представляла. Многому, многому пришлось ей за эти месяцы научиться! Но вот странно! В Г., бывало, учителя и жены их противные все на нее и внимания не обращают, дурочкой необразованной считают, тут же, в Петербурге, и писатели, и офицеры, и все что ни на есть самые умные ею восхищаются. Сначала, правда, вздумали они ее «развивать», приносили ей книжки разные. Она и пробовала заняться, но ничего в них не поняла и они показались ей очень скучными. Тогда ее оставили в покое и мало-помалу все их приятели переняли у Михаила Гавриловича привычку называть ее несмыслюточкой. Только теперь она не обижалась на это прозвище. Она видит, что это ей не в обиду, а напротив того, как будто в честь дается. Она приметила даже, что чем она что глупее, наивнее скажет, тем это больше всем нравится, тем больше все смеются, и слова ее потом друг другу повторяют, как будто она сказала что-то очень умное, а она, ей-богу, часто и сама не понимает, что она такого особенного сказала. Но, видно, это уж вкус у них такой. Из других женщин и девушек, которые к ним в дом и в редакцию ходят, никто на нее не похож. Все другие такие серьезные, одеваются просто, словно как будто и не женщины, а мужчины. И говорят, и держатся они тоже по-мужски; все только о дельном, о серьезном толкуют; и спорят, и горячатся, и папиросы курят. А главное, что еще смешнее, у всех у них обстрижены волосы. Сначала Марусе это казалось ужасно смешным и безобразным, но потом она попривыкла, нашла даже, что это иногда красиво, иной особенно, которая помоложе и у которой волос курчавый, это очень к лицу. Маруся и сама стала подумывать, не пошли ли бы к ней короткие кудряшки, и сказала даже раз мужу, надув губки: «А знаешь, Миша, я косу себе хочу отрезать, что ж мне от других отличаться». А Миша только засмеялся: «Эх, — говорит, — несмыслюточка, что ты ни делай, все ж ты от других отличаться будешь. Такой, какая ты есть, такой и оставайся и косу свою береги. И думать у меня не смей ее резать». И правда, жаль бы было косу: такая она длинная, шелковистая; как вытянешь ее, так змеей черной она и скользнет вниз, чуть не до самых колен спустится. «Ах, батюшки, что ж это я размечталась, — вспомнила вдруг Маруся, проходя мимо Думы и видя, что часы показывают уже пять. — Иду себе, прохлаждаюсь, а дома ведь меня ждут. Сегодня у нас праздник. Вышла новая книжка журнала; вечером соберутся все сотрудники ее „вспрыснуть“. Надо мне торопиться». И, кликнув поспешно ваньку, она велела везти себя поскорей в Эртелев переулок, в редакцию журнала «Современник»,
Редакция «Современника» недавно переехала на новую квартиру, так как при быстром и необычайном успехе журнала требовалось и более просторное помещение. Все здесь было ново: и самый дом, в котором помещалась редакция, был новый, только что отстроенный, громадный, пятиэтажный с разными архитектурными украшениями, вывезенными молодым архитектором из его Studierreise[2] в Париже и составляющими в Петербурге еще новинку. Редакция, вместе с квартирой главного редактора Чернова, занимала весь 4-й этаж. Высоконько немножко, но лестница прекрасная, отлогая, устлана коврами сверху донизу и уставлена цветами. Внизу швейцар. Под самую редакцию отведено пять больших комнат или, вернее сказать, зал, а квартира Чернова состоит из пяти комнаток: столовой, спальной, детской, будуара Марусиного и рабочего кабинета Михаила Гавриловича. Кроме этого последнего, все другие комнаты настоящие игрушки. Марусин будуарчик весь капитонирован кретоном в больших розовых букетах. Пол устлан брюссельским ковром. Всюду понаставлены кушетки и пуфы разные; на стенах всюду полочки, уставленные разными нарядными безделушками. Маруся сразу во вкус этого вошла, сразу поняла, как все и нарядно, и уютно устроить, словно всю свою жизнь она только и делала, что разъезжала по магазинам и выбирала красивые вещицы. Вот что значит природный-то талант! Все тут у ней в будуарчике ново, блестит, как с иголочки, а между тем на всем уже лежит такой оригинальный личный отпечаток, что, кажется, век в этом будуарчике жили, а не всего три недели тому назад в него переехали. Муж и все его волосатые приятели трунят над Марусей за ее пристрастие ко всему нарядному и изящному. «Отсталая вы, — говорят ей, — не знаете вы, сударыня, что эстетичность отжила свой век. Порядочные люди живут теперь просто, по-мужицкому». Да, все они над ней смеются, а вот, поди, сами так и норовят забраться к ней в будуарчик. И много приходится бедной Марусе спорить со всеми волосатыми приятелями мужа за чистоту и неприкосновенность своего будуара. <Не разобр.> им входить в грязных сапогах прямо с улицы и не кидать окурки папирос на ее нарядный ковер.
Если у Маруси на квартирке все уже чисто и прибрано, то в самой редакции еще хаос порядочный. По всему видно, что сюда еще недавно приехали и что все это устройство заведено вновь. Белые, некрашеные полки для рукописей и газет, идущие вдоль всех стен в зале, распространяют еще запах свежей сосны. Обои во всех комнатах новые. Ручки на дверях еще <не разобр.>. Словом, все еще имеет характер нового и необжитого, но к этой новизне успела примешаться порядочная доля старого беспорядка и старой грязи. Во всех углах навалены целые кипы старых, еще не разобранных рукописей и книг, с прилипшими к ним <не разобр.>. Книг этих одних достаточно, чтобы придать всякому помещению вид грязи и неряшливости. Но видно по всему, что о чистоте да об опрятности не особенно и заботятся здесь. Всюду — и на паркетном полу, и на столах, и между бумагами валяются окурки папирос. Хотя все комнаты оклеены всего несколько месяцев, но местами обои оказываются уже сорванными или обрызганными чернилами. Брызги чернил также не пощадили ни сукна конторских столов, ни зеленый репс редакторских диванов. Запах сырости и свежести вновь <не разобр.> смешивается странным образом с запахом старой, годами накопленной пыли. Редакторский лакей Иван, занятый с утра до поздней ночи раздуванием самоваров для многочисленных посетителей, имеет, по-видимому, довольно оригинальное понятие о приборке комнат: но его мнению, она сводится к подбиранию забытых на столах гривенников и пятиалтынных, которым никто у господ не знает счета. И сами господа, по-видимому, разделяют это мнение Ивана и никто из них не заботится о том, чтобы внушить ему другие понятия. Зато улыбка довольства не сходит с его русого румяного лица, и от всей его плотной рослой фигуры в красной кумачовой рубашке и плисовых штанах пышет благополучием. Действительно, не житье ему, а рай тут. Господа добрые, молодые, веселый народ! Иные и сами одеваются, как он, в мужицкое платье, часто вступают с ним в разговор и толкуют ему, что ты, мол, Иван, такой же человек, как и мы. Эх, забавно, право! И целый-то день в редакции народ толпится, словно ярмарка или праздник какой. И у всех лица веселые, довольные. Действительно, как всегда бывает при всяком деле, идущем в гору, у всех лиц, прямо или косвенно причастных к редакции журнала «Современник», разлито теперь на лицах выражение довольства и торжества. И надо сказать, успех журнала действительно колоссальный, неслыханный, превосходящий всякие, даже самые смелые ожидания. Число подписчиков за последние два года увеличилось в 7 раз против прежнего и достигает теперь небывалой цифры — 25 000! И это только одних постоянных подписчиков, а сколько вообще всех читателей, и сказать невозможно. Появление каждого номера ожидается с нетерпением. Всякий раз в тот день, когда должна выйти в свет новая книжка, и в самой редакции и во всех библиотеках для чтения так и толпится масса публики, коли первому схватить ее, первому узнать, какое новое слово скажет она в этот раз. И это не только здесь в Петербурге, в провинции то же самое. И там все, что есть молодого, свежего, все это выписывает «Современник» вскладчину, все это ждет от него своего лозунга и пароля, все это готово стать под его знамя и слепо идти по тому пути, который он им укажет. Никогда еще, кажется, не имел ни единый журнал в России такого могущественного социального значения, как этот. Редакция «Современника», разумеется, была составлена из людей замечательных, гениальных; но главное все же было время — то чудное, живое, полное самых светлых упований и беззаветных верований время, которое переживала теперь Россия.
Гости начали сходиться уже часам к шести так, за час до обеда. На эти редакционные обеды «Современника», происходившие каждый месяц в честь выхода новой, книжки, собиралось довольно много народу; не только все сотрудники и их друзья, но и много других, посторонних лиц, находившихся в какой-либо связи с кружком; и отличительной чертой этих обедов была непринужденность необычайная. По мере того, как средства журнала увеличивались, расширялось и menu обедов, изощрялось кулинарное воображение кухарки насчет разных блюд и улучшалось качество вин и закусок. В кружке любили хорошо покушать, но в сервировке и во всем остальном строго соблюдалась прежняя простота, совсем первобытная. Случалось иной раз, окажется недостаток в посуде; тогда в дело пускаются и кухонные тарелки, между двумя блюдами приходится ждать целую вечность, пока кухарка успеет перемыть ножи и вилки. У Черновых, кроме старой няньки Анисьевны, было еще две прислуги: кухарка и горничная. Обе считались как бы членами семьи и тоже якобы принадлежали к редакции. Особенно горничная Авдотья Яковлевна, особа еще молодая, полногрудая и весьма бойкая, была решительной любимицей всего кружка и с сотрудниками обращалась властно и повелительно. По раз навсегда заведенному порядку в дни редакционных обедов часть гостей присоединялась к <не разобр.>, принимала на себя часть хозяйских обязанностей, помогала им накрывать стол и расставлять стулья. Один же из сотрудников, критик по части философии и составитель научных обозрений, бывший семинарист, человек на вид мрачный и угрюмый, всегда убегал на кухню и принимал личное участие в сооружении того или другого кушанья, за что, впрочем, и был осыпаем насмешками товарищей и получил прозвище лакомки и сластепы. Так как в маленькой столовой Черновых всем бы не поместиться, то стол сегодня решено было накрыть в одной из редакционных зал, из которой ради этой цели принялись выносить кипы бумаг и лишнюю мебель.
На подмогу Марусе явились сначала двое из гостей: один из них был Петр Степанович Залесский, богатый молодой человек, недавно кончивший курс в университете и теперь прилежно изучающий политическую экономию. Это был высокий невзрачный блондин с узкими сутуловатыми плечами и впалой грудью, вполне оправдывающий своею наружностью данную ему товарищами кличку «спаржи». Далеко не глупый человек, он был в высшей степени робкий и застенчивый, так как с детства привык трепетать перед своим отцом, богатым помещиком старого закала, державшим в страхе божием и повиновении и семью, и челядь. В сыне своем старик постоянными мелочными придирками к каждому его слову так систематически успел забить всякое проявление собственной воли, что молодой человек и сам проникся недоверием к собственным силам и только тогда и вздохнул свободно, только тогда и узнал красные дни, когда, приехав в Петербург для поступления в университет, он случайно столкнулся здесь с некоторыми членами кружка «Современника». Теория свободы, равенства, ненависти к угнетению и сочувствия ко всем угнетенным, которые он тут в первый раз услышал, были для него новым евангелием; но пуще, чем восторгом к абстрактным теориям, воспылал он любовью к самим членам кружка, от которых он в первый раз в жизни встретил ласку и теплое человеческое отношение к себе. Настоящим сотрудником журнала он еще не считался, хотя и поместил в нем две коротеньких заметки по поводу какого-то вновь вышедшего в свет иностранного сочинения по политической экономии, тем не менее он почти постоянно торчал в редакции и считался в ней своим человеком. Перед всеми женщинами из «Кружка» Залесский решительно благоговел, так как при его нескладной, перерослой и недоразвившейся фигуре душа у него была удивительно нежная и рыцарская. Он преисполнялся живейшей благодарностью к каждой женщине, если встречал с ее стороны малейшее внимание к своей особе, и не обижался нимало за те благодушные насмешки, которыми осыпало его за это товарищество.
Маруся его очень любила. Он состоял у ней на побегушках, и она обращалась с ним, как с большим неуклюжим щенком.
Второй был человек совсем иного рода. Это был Степан Александрович Слепцов, молодой чрезвычайно талантливый писатель. Это был красивый бледный брюнет с массою черных, как воронье крыло, волос на голове и с необыкновенно томными синевато-черными глазами. Одевался он всегда в мужицкий костюм — из народничества или из кокетства — осталось вопросом, не решенным для его приятелей; во всяком случае, факт был тот, что красная шелковая рубаха удивительно шла к его цыганской наружности. Человек он был странный, неровный и причудливый. Что он делает и что собирается сделать — никто никогда наверное не знал. То вдруг запрется он на несколько недель, никуда не показывается, никого к себе не пускает; все думают, что вот принялся-таки за работу и радуются уже наперед тому гениальному произведению, которое выйдет из-под его пера. Потом вдруг по прошествии известного времени он вдруг опять появится в среде приятелей, и оказывается, что он вовсе и не думал работать. Когда к нему пристанут, что же он делал, куда пропадал это время, он, покручивая папироску, спокойно отвечает: «Лежал все время на диване и учился кольца из дыма пускать». И ничего другого от него не добьешься, как к нему ни приставай. В другие же раза он ведет, по-видимому, жизнь самую беспутную; дома совсем и не сидит, весь день рыскает по городу, участвует во всех товарищеских сходках, по вечерам его видят в театре. Товарищи на него рукой махнут — «загулял наш Слепцов», говорят. И вдруг в один прекрасный день явится в редакцию с рукописью такого очаровательного, умного, прелестного рассказа, что редактор только руки потирает от удовольствия. Не в пример всем другим членам кружка, у которых у всех было к женщине отношение чрезвычайно идеальное, подчас даже пуритански строгое, Слепцов по отношению к прекрасному полу обнаруживал, надо сознаться, значительное легкомыслие, и романам его не было ни счета, ни числа. Однако хотя члены кружка и присваивали себе право следить за частной жизнью их друзей, но странно то, что Слепцову его легкомыслие не ставилось в особенную вину. Ему все прощалось, во-первых потому, что при каждом его новом романе он сам серьезнейшим и наивнейшим образом увлекался, а во-вторых потому, что известно было, что женщины к нему так и лезут.
Действительно, на женщин Слепцов производил обаяние необычайное, и сами женщины всегда брали его сторону и, что бы ни случилось, всегда и во всем его оправдывали. Даже суровая Авдотья Яковлевна и та всегда прояснялась, когда с ней заговаривал или начинал шутить Слепцов, и остальные сотрудники журнала горько жаловались на очевидное и несправедливое предпочтение, которое она ему оказывает. Расположение духа Слепцова никогда нельзя было предвидеть наперед; иногда он являлся на редакторские обеды желчным и злым, забивался в угол и «играл в молчанку», даже на женщин не обращал внимания; если же раскрывал рот, то только затем, чтобы беспощадно и ядовито обрезать какого-нибудь расходившегося юнца, излагающего чересчур идеальные и оптимистические теории. В другие же раза Слепцов бывал весел и дурачился, как малое дитя; и конца тогда не было всем его выдумкам и затеям. Сегодня Слепцов находился именно в одном из своих счастливых настроений, поэтому лишь только он появился в столовой, все там так ходуном и заходило. К двум первым помощникам скоро присоединились другие, и дело закипело. Старые бумаги, счета и рукописи выносились в коридор и без разбору валились в одну кучу, редакторская конторка отставлена к стене, обеденный стол раздвинут и в него вставлены две новых доски. Алексей Степанович выпросил у Ивана метлу и сам подметал сор, <не разобр.> принес из чулана лестницу и, взобравшись на нее, зажигал свечи в люстре. Авдотья Яковлевна в коричневом шерстяном платье, плотно облегавшем ее высокую грудь, подпоясанная белым передником, с сознанием собственного достоинства, разлитым, как и всегда, на ее красивом полном лице, степенно, не торопясь, расставляла тарелки и раздавала приказания своим помощникам; а Маруся в вышитой малороссийской рубашке и плахте, с монистами на шее, с черной косой, выбившейся из-под <не разобр.> и со множеством маленьких непокорных кудряшек, обрамляющих ее раскрасневшееся, оживленное лицо, суетилась и прыгала, понукала ежеминутно Алексея Степановича, перекидывалась <не разобр.> и при каждой новой его выдумке хлопала руками от восторга. Из импровизированной столовой доносились в переднюю такие веселые раскаты голосов и такие взрывы смеха, что каждый вновь прибывший гость непременно первым делом туда направлялся и тоже предлагал свои услуги помочь по хозяйству. Но Маруся объявила со смехом, что у семи нянек дитя без глаз бывает, достаточно, всякое новое лицо только мешать будет; потому всякого нового гостя она немилосердно прогоняла в кабинет к мужу.
Там тоже собралось уже много народу. Кабинет Михаила Гавриловича был просторный, но убран с крайней простотой. Голый пол, голые стены, огромный письменный стол, заваленный бумагами, несколько полок с книгами, кожаный диван, служивший подчас и кроватью, несколько старых кожаных кресел и деревянных стульев — вот и все его убранство. Места на диване и на стульях все были уже заняты, и многим из гостей приходилось стоять, прислонившись спиной к стене или к книжным полкам. Один чудак уселся просто на пол, скрестя под себя ноги по-турецки. Все курили; в углу уже белелась порядочная кучка окурков, и табачный дым так синими клубами и ходил по воздуху. Сам хозяин сидел на диване, заложив ногу за ногу, и по своей всегдашней привычке одну руку опустив в карман брюк, а другою постоянно отбрасывая кверху непокорный клок волос, который тотчас же опять свешивался на лоб. Михаил Гаврилович очень любил, чтобы возле него собиралось много народу, особенно молодежи. Эти убежденные прения, эти горячие шумные споры, где каждый старается перекричать друг друга, доставляли ему большое наслаждение; но сам он говорил немного, больше прислушивался к тому, как шумят другие, причем по его тонким с красивым изгибом губам постоянно бродила маленькая добрая усмешка. Иногда, когда что-нибудь его особенно занимало, он смеялся как бы про себя своим тихим сочувственным смехом, и от этого смеха у всех весело и радостно на душе делалось. На вид Михаилу Гавриловичу было теперь лет 35; росту он был среднего, скорей высокого, сложения худого. От постоянной книжной работы плечи у него были сутуловатые, несмотря на те гимнастические упражнения с тяжелыми гирями, которым он по принципу предавался с полчаса ежедневно, иногда настойчиво, до надоедливости рекомендуя их и всем своим приятелям. Его худое лицо с бескровными губами, с многими складками около углов рта, с зеленовато-желтыми, гемороидальными подтеками на висках, могло бы на первый, но только на самый первый взгляд, показаться лицом обыкновенного чиновника канцелярии или учителя классических языков. Это сходство, впрочем, существовало лишь в обыкновенное время, когда очки с золотым ободком скрывали его глаза. Когда же Михаил Гаврилович вступал с кем-нибудь в разговор, он всегда машинальным жестом сымал очки и разговаривал, глядя прямо в лицо собеседника, и тогда его близорукие серые глаза светились каким-то внутренним глубоким огнем, производили всегда удивительное впечатление. Вообще в те редкие случаи, когда Михаил Гаврилович вступал в разговор, он тотчас овладевал всей беседой и подчинял себе всех слушателей. Красноречие у него было какое-то особенное, совсем не цветистое: он никогда не искал фраз, слова и доводы являлись сразу и становились в ряды, как хорошо дисциплинированные солдаты, причем у слушателей обыкновенно являлось приятное самообольщение, что мысль Михаила Гавриловича стала им ясна сама собой, прежде чем он успел ее развить. Несмотря на обычную сдержанность Чернова, молодежь его обожала, и личное его влияние равнялось почти влиянию его журнальных статей. Рядом с Черновым на диване, как можно ближе к печке и все же зябко кутаясь в серый плед, сидит другой редактор «Современника», Некрасов, на средства которого сначала был основан журнал. Лицо у него, несмотря на молодость, худое, изможденное; на голове порядочная лысина; под глазами огромные синяки, а на висках и вокруг век те глубокие складки, которые образуются у людей с сильными страстями — un visage dévasté par les passions[3].
В то же время есть в лице выражение хитрое и хищное; взглянув на это лицо, с первого раза трудно было определить, кому оно принадлежит. Но Некрасов — поэт и притом поэт, в настоящую минуту наиболее популярный в России. Молодежь, однако, восхищается только его стихами; к нему же лично она относится сдержанно и с некоторым недоверием. В своих звучных, чудных, стальных стихах он воспевает те же идеалы, к которым и она стремится. Но сам своей личностью, своей жизнью он молодежи не отдается. В редакцию журнала он является только, когда есть дело. Вся же остальная часть его существования идет своей особой линией. Он очень богат, живет в роскошных палатах, куда молодежь и не допускается, вечера проводит в английском клубе и с кокотками. На редакторские обеды он является, правда, аккуратно, но и тут держит себя как-то странно, якобы посторонним гостем, а не своим человеком. Никто не видал, чтобы он увлекался в споре, всегда у него ко всему отношение ироническое, как бы свысока. За все эти свойства молодежь и не любила Некрасова. Он сам чувствовал, что не может никогда сойтись с этими горячими головами. Журнал свой он основал много лет перед тем, когда время было другое, когда можно было держаться одними литературными интересами; теперь же этого одного мало! Его практический ум афериста подсказывал ему, что для того, чтобы журнал мог теперь идти хорошо, надо, чтобы во главе его стояли такие лица, в которых молодежь верит вполне, от которых ждет нового слова, разъяснения всех тех запутанных вопросов, которыми теперь начинен воздух. И у Некрасова было достаточно самокритики, чтобы понять, что ему самому таким лицом никогда не быть.
В Чернове он сразу по его статьям и по <не разобр.> угадал того человека, который ему был нужен. Поэтому и решил он, по-видимому, из дружбы предложить <не разобр.>. Враги Некрасова, а господь ведает, что их было немало, уверяли, что и в этом, по-видимому, бескорыстном поступке скрывался ловкий приказчичий маневр.
Разговор в кабинете был очень оживленный и, как и следовало ожидать, предмет беседы составлял новорожденный, в честь которого собрались сегодня: новая книжка журнала. Все присутствовавшие уже успели просмотреть ее и все были согласны, что этот номер по составу своему был даже удачнее всех прежних. И литературный отдел был очень хорош: первая глава повести Слепцова казалась выхваченной прямо из современной жизни, касалась самых животрепещущих интересов и обещала очень многое впереди. Новая поэма Некрасова «Плач детей, 1861» так и забирала вас за живое. Откуда только у этого холодного барича-эгоиста берутся такие горячие, прямо идущие к сердцу слова? Даже переводная часть и та была интересна: теперь печатался новый роман Шпильгагена «От мрака к свету» — сильная вещь, которая и в душе русского читателя способна зашевелить живые струны. Не в литературном отделе, однако, теперь главная сила: литература — все же только конфетка; существенный же интерес теперь весь сосредоточен на внутреннем обозрении, и вот тут-то Чернов превзошел себя. Его статья «Логика истории» — это такая прелесть, такая гениальная вещь, равной которой давно не появлялось у нас в России. Да, она расшевелит умы, заставит людей подумать и помыслить. И как это он умел все сказать: коснуться самых жгучих современных вопросов, высказать все, что лежит на сердце у теперешней молодежи, развить все их стремления, все их надежды и ожидания, доказать не только их законность, но и неизбежность их осуществления; и все это так, что цензура ни к чему и придраться не может. Вся статья, по-видимому, не что иное, как панегирика правительственным мерам; она вся пересыпана восхвалением царя. Чернов все время имеет вид, как будто он говорит не свои слова, а только развивает царскую мысль, только поясняет смысл и значение недавнего переворота — эмансипации крестьян — и показывает последствия, долженствующие проистечь из него неизбежно, неотвратимо, в силу неопровержимой исторической логики. После всякого существенного внезапного переворота в судьбе народа status quo немыслимо. Должно произойти одно из двух: либо силы, вызвавшие переворот, продолжают действовать, и тогда одна реформа неизбежно влечет за собой другую, либо, наступает ретроградное движение, реакция. Но эта последняя может быть вызвана лишь противной партией, а не тем правительством, которое само произвело переворот этот и должно неизбежно стремиться и к развитию всех его последствий. Уничтожить, затормозить <не разобр.> можно только путем новой революции. Не сам царь обратится сам против себя, уничтожит одной рукой то, что соорудил другой. И вот на основании этих логических доводов Чернов развивал картину будущего России: полная автономия Польши и Финляндии, земля в руках народа и русский народ, свободно высказывающий свою волю и беседующий с царем при посредстве земских соборов. Вот что увидит Россия в день своего тысячелетия, которое она через два года собирается праздновать. Иные самые сильные места из статьи Чернова повторялись теперь и комментировались молодыми людьми в его присутствии, между тем как он сам сидел молча, покручивая папиросу, и только тихо и радостно ухмылялся. «Посмотрим-ка теперь, что правительство на это ответит», — говорили все с восторгом. Но разговоры о его статье были прерваны приходом новых гостей: это была целая кучка студентов и студенток, тоже принадлежавших к кружку «Современника». В нынешнем году женщины добились очень важного шага на пути женской эмансипации: им разрешен доступ на университетские лекции и, разумеется, очень много женщин воспользовались этим новым правом. Все пришедшие теперь в редакцию студентки были девушки еще очень молодые; одна из них — Корали, красивая брюнетка, с выразительным ярко-красным ртом и восточными глазами, была еврейка, дочь очень богатого и известного банкира в Петербурге. Она разошлась с отцом «из-за убеждений» и жила теперь вместе с двумя подругами в одной маленькой комнатке и без прислуги. Другая студентка, Яковлева, розовенькая, субтильная и живая блондиночка, приехала издалека, из Пермской губернии. И ее, разумеется, родители не добром отпустили одну, за тысячу верст от себя, в этот страшный Петербург, где теперь молодым людям со всех сторон грозила погибель. Но так как ее отец был все-таки добрый, хотя и отсталый, и любил ее без памяти, то она не решилась огорчить своих стариков, убежавши тайком из родительского дома; а для того чтобы получить свободу учиться, решилась на довольно оригинальное средство, только что начинавшее входить в моду между молодежью: на фиктивный брак. При том полном презрении ко всякой форме, которое характеризовало нигилизм и составляло основу так называемых «новых идей», в скором и полном торжестве которых теперь никто из молодежи не сомневался, понятно, что и церковный брак не пользовался большим уважением. «В новом обществе союз между мужчиной и женщиной будет скреплен взаимной любовью и взаимным доверием, а не будет торговой сделкой, за несоблюдение которой одна сторона может притянуть другую к суду». Эта аксиома составляла, так сказать, ABC нового катехизиса, и одним из вопросов, слишком очевидных даже для серьезного обсуждения, было то, что церковный брак есть учреждение, отжившее свой век, к которому человек развитой может прибегать лишь в том случае, когда он может служить средством для достижения какой-нибудь серьезной цели. Так как нигилизм успел уже проникнуть даже в Пермскую губернию, то среди соседей-помещиков Яковлевой нашелся один, который предложил ей пройтись с ним три раза вокруг аналоя, чтобы ценой этой маленькой прогулки получить право жить человеческой жизнью, не разбивая сердца своих стариков. Тотчас после венца молодые уехали в Петербург и здесь, чуть ли не в самый же день приезда, отправились на какие-то лекции в университет. Сегодня оба супруга, жившие, разумеется, на разных квартирах, встретились случайно в редакции. Говорили они друг другу «вы» н вообще но отношению друг к другу соблюдали утонченную и холодную вежливость, как бы ужасно боясь, чтобы их в самом деле не приняли за мужа и за жену, причем <не paзобр.> сдержанность их отношений составляла забавный контраст с тем бесцеремонным товарищеским тоном, который существовал между остальными девушками и мужчинами их кружка, не связанными между собой узами брака.
Третья студентка, Надя Суслова, была еще моложе своих товарок. На вид ей было не больше 18 лет. Небольшого роста, но крепкого сложения, со смуглым бледным лицом, с неправильными чертами и сильно заметным калмыцким типом, она скорей могла назваться дурнушкой, чем хорошенькой. Но все ее существо дышало энергией и силой, а серые умные глаза глядели так прямо и так смело из-под черной прямой линии сросшихся на переносице бровей, что придавали всему лицу печать оригинальности, почти красоты. Пройти мимо этой девушки, не заметив ее, было невозможно. В кружке она слыла «сильным человеком» и от нее ждали очень многого в будущем. Все три девушки были одеты в черные юбки и в цветные гарибальдийки, подпоясанные у пояса кожаными кушаками. У всех были короткие волосы. Они пришли в редакцию прямо из университета, где происходили сегодня очень бурные сцены; в университете начинались беспорядки. Дело в том, что инспектор вздумал вдруг ни с того, ни с сего вмешиваться в студентские дела, стеснять свободу студентов. Вчера на стенах университетских коридоров и зал вдруг появились плакаты, запрещающие студентские сходки и требующие, чтобы студенты являлись на лекции не иначе, как в форменных мундирах. Такое предписание действительно существввало и прежде, но на деле оно никогда не соблюдалось. Поэтому студенты сочли требование инспектора стеснительным и отвечали на него тем, что все толпой, человек в 500, собрались на университетском дворе и стали требовать, чтобы инспектор вышел к ним для объяснений.
Инспектор сам выйти струсил и вместо того послал за полицией. <Не разобр.> среди студентов распространился слух, что сейчас явятся жандармы. Поднялся шум, гвалт, послышались громкие крики: «Не трусить, господа, не уступать! Защищаться до последней капли крови», но более умеренные советовали разойтись, не дожидаясь прибытия жандармов. Толпа разбилась на несколько партий. Студентки, разумеется, принимали живое участие в этой животрепещущей драме. Энергичная Корали, незаметная среди толпы по причине своего маленького роста, вскочила на поваленную на университетском дворе громадную кучу дров и с этой импровизированной трибуны харангировала[4] товарищей. Она была того мнения, что сегодня сопротивляться было бы <не разобр.>, настоящий бунт был бы преждевременным, так как студенты еще недостаточно организованы. Ее мнение восторжествовало, и на сегодня студенты мирно разошлись по домам. Но завтра, если начальство не возьмет назад своих несправедливых требований, беспорядки начнутся, разумеется, снова. Это происшествие на университетском дворе в глазах всех присутствующих сделалось теперь, разумеется, главною темою всех разговоров; оно приняло размеры исторического события. Университет в это время имел громадное значение и служил сборным пунктом для всей либеральной молодежи. Разговор о происшествии в университете был прерван только появлением сияющей <не разобр.> Маруси, пришедшей объявить, что обед подан. Так как час был уже поздний, и все очень голодны, то приглашение, несмотря на оживленную беседу, было встречено с восторгом и повторять его не пришлось. Гости двинулись в столовую. За столом в распределении мест не соблюдалось, разумеется, ни малейшего стеснения; хозяйка не назначала, где кому надо сидеть, а каждый гость садился где и возле кого ему вздумается. Места поближе к молодым барышням были заняты прежде всего; несмотря на бесцеремонно товарищеский тон, господствующий в кружке между обоими полами, отношения молодых людей к барышням все же не вполне были свободны от известного ухаживания. Как у Корали, так и у Яковлевой было пропасть обожателей; только одна суровая Суслова непреклонно и решительно отстраняла и пресекала всякое, даже самое слабое поползновение на ухаживанье за собой и по отношению к молодым людям обнаруживала самое обидное и неприступное равнодушие. Зато она сама пылала к Чернову тем восторженным, горячим и бескорыстным обожанием, какое только способна испытывать очень молодая девушка к человеку гораздо старше ее, облеченному в глазах ее ореолом гения. Она и теперь постаралась сесть к нему поближе и, не спуская с него своих серых лучистых глаз, d’une inspirée[5], с жадностью ловила на лету каждое его слово, угадывая по лицу его, что он думает о том или о другом вопросе. Чтобы не иметь надобности стесняться в разговорах, на редакторские обеды из прислуги не допускался никто, кроме преданной Авдотьи Яковлевны, на которую можно было положиться, поэтому Марусе самой постоянно приходилось выскакивать из-за стола, чтобы помогать разложить кушанья; да и гости сами служили себе и соседям. В начале обеда, как обыкновенно бывает, все увлеклись едой, и споры, такие шумные и горячие в кабинете, на миг притихли, пресеклись и оборвались. По мере того, однако, как желудки насыщались, языки снова развязывались. Сначала стали возникать разговоры частные, между гостями. Между сегодняшней молодежью существовали, разумеется, свои соревнования, обиды <не разобр.>, шутки, намеки, напоминания, словом, шел тот непонятный и раздражительный для всякого постороннего лица разговор, какой всегда ведется в кружках, где много молодежи, которые все свои люди, встречаются чуть ли не ежедневно, имеют пропасть своих личных, ужасно интересных для них самих дел, старых счетов. Среди того общества, которое собралось сегодня, было, разумеется, много и мелких соревнований, ссор, симпатий и антипатий, обидных оскорблений, на которые, чтобы не уронить себя, непременно следовало ответить такой же или еще более язвительной <не разобр.> — словом, было много всей той скучной дряни, которая всегда и неизбежно заводится всюду, где ни соберутся вместе штук 10 двуногих животных, да притом еще разного пола, и которая делает всякую общественную жизнь вещью довольно нестерпимой. Теперь, однако, все эти мелкие чувства подавлялись сознанием того великого и важного, которое готовилось для всех впереди; все были проникнуты убеждением, что они все, здесь собравшиеся, суть «новые», «лучшие» люди, что они, так сказать, соль земли, и это приятное сознание смягчало все сердца и располагало их к благодушию и к милосердию друг к другу; инстинкт же человеконенавистничества, присущий всякому человеческому сердцу, находил себе исход во вражде к врагам, т. е. к <не разобр.>.
Даже литературный критик и критик по части философии, постоянно сталкивающиеся между собой на страницах журнала и, кроме того, оба сильно влюбленные в Корали, и те, хотя и не щадили друг другу мелких пикировок, однако и те до поры до времени не отказывали друг другу в уважении. По мере того, как обед подвигался к концу, беседа становилась все оживленнее; к тому времени, как подали жаркое, голоса уже сливались в один общий гул. На том конце стола, где сидел Чернов, обсуждали теперь одно событие последних дней, о котором газеты по обыкновению только оповестили публику с красноречивой краткостью, но о котором в Петербурге шли теперь самые разнородные и противоречащие друг другу толки: а именно о том, что в государя, во время его недавней поездки в Париж, был сделан выстрел. Событие это комментировалось и обсуждалось на все лады; однако, как это ни странно, никто в кружке не придавал ему уж чересчур большого значения. Выстрел, очевидно, был сделан человеком отдельно стоящим и не был делом какой-либо серьезной партии; поэтому никому в голову не входило, что не только отзовется на судьбе их кружка, но и будет иметь серьезное и решающее влияние на всю внутреннюю политику России. От этого частного случая перешли естественно к вопросу о цареубийствах вообще. Коснулись французской революции, причем казнь Людовика XVI была подвергнута горячему обсуждению, и далеко не все голоса высказались за ее необходимость. Чернов своего мнения на этот счет не сообщал; он только внимательно, со своей обычной доброй и несколько загадочной улыбкой, прислушивался к тому, что говорят другие. Залесский всех горячее высказывался против всяких террористических мер. Забыв в жару спора свою страшную застенчивость, но все же заикаясь и не находя слов, как всегда с ним бывало, когда он горячо что-либо доказывал, он излагал ту теорию, что единственный путь, которого может держаться их партия, — это путь миролюбивой пропаганды среди народа. «Не знаю, как в других странах, господа, — говорил он, — но у нае в России только этот путь и возможен. Народ наш, господа, социалист в душе; в нем уже заложены все элементы нового учения. Стоит только <намекнуть, все> вдруг станет ему ясным и понятным. Тогда народ встанет весь, как один человек». — «Шапками мы их закидаем, что ли?» — «Сила массы, знаете ли, ведь, что в ней; и резни даже никакой не будет, а устроится все миром»…
— «И реки молочные потекут, и рябчики жареные в рот ко всем поскачут!» — злобно перебил Залесского Слепцов. Этого последнего и смешило и раздражало несвязное, восторженное красноречие Залесского и ему захотелось подурачиться. «А ведь знаешь ли, братец, — продолжал он тем невинным тоном, про который друзья его никогда не знали наверное, шутит он или говорит серьезно. — А ведь ты при всем твоем благодушии о том не подумал, что ведь это даже жестоко лишать революционеров их законного удовольствия — травли на тиранов. Мало, ты думаешь, наслаждения — прицелиться вот так в крупного зверя; — и он, прищурив один глаз, сделал вид, что стреляет. — Ведь это, братец ты мой, самый высший вид спорта! Если бы только англичане-дураки могли додуматься до того, насколько эта охота <не разобр.> и занимательнее охоты на тигров. Конечно, на свете есть нечто еще даже лучшее: это вонзить нож в сердце тирану, вот так, как я вонзаю его теперь в кровавый ростбиф», — и Слепцов, свирепо нахмурив брови, взглянул страшными глазами на подававшую ему блюдо Авдотью Яковлевну, которая, со своей стороны, только строго сжала губы и придала своему лицу то сосредоточенное суровое выражение, которое она всегда принимала, когда, по ее мнению, господа говорили вздор. В эту самую минуту в соседней комнате вдруг поднялся страшный шум; там происходила какая-то борьба: кто-то хотел ворваться и кто-то его удерживал. Все присутствующие невольно вздрогнули и переглянулись. Но вот раздались и крики; послышался горький детский плач. Оказалось, что это буянят Сашка и Петька. Няне перед обедом разными правдами и неправдами удалось уложить их спать. Но в конце концов они все-таки ее перехитрили: когда она, положившись на их тихий сон, сочла себя вправе уйти из детской, они тут-то именно и проснулись; выскочили из своих постелек и, как были босиком и в рубашонках, понеслись стремительно туда, откуда слышались голоса гостей. Няне удалось поймать их уж лишь на редакторской половине. Разумеется, это грубое проявление няниного деспотизма над малолетними гражданами глубоко возмутило всех присутствующих, и гости толпой побежали в <не разобр.> на выручку детей. Петька и Сашка, еще заспанные, со следами недавних слез на щеках, но теперь улыбающиеся и <не разобр.>, въехали в столовую — один верхом на Слепцове, другой верхом на Залесском. Их поставили посреди стола и стали наперерыв угощать разными лакомствами. Петька был еще совсем маленький пузатенький мальчуган, с толстыми короткими ножонками и круглыми, совсем еще телячьими глазенками. Но Сашка был уже большой пятилетний человек; который болтал уморительно, знал уже наизусть несколько революционных стихов и вообще служил забавой всего кружка. «Молодец, Сашка! — говорили ему. — Не надо слушаться няни! Ты у нас вольный казак! И вырастешь, так же поступай! Что себя в обиду давать! Ну-ка, покажи, как ты с няней воевал!» И Сашка, крепко стиснув крошечные кулачки, <не разобр.> размахивал ими вправо и влево. Гости хохотали. Ему налили рюмку сладкой наливки и велели выпить за здравие будущей социальной республики. Сашка проглотил ее одним залпом и язычком даже причмокнул. Когда же он тоненьким, похожим на комариный писк голоском пропел русскую Марсельезу, восторг гостей не знал пределов. Сашку целовали, передавали с рук на руки, дразнили, заставляли болтать всякий вздор до тех пор, пока вдруг язык его как-то сразу запутался, головка опустилась на плечо, глаза словно заволоклись пеленой, и он уснул тем внезапным, моментальным сном, каким засыпают иногда дети. На другом конце стола Петька, который уже выпил порядочно наливки и про которого все забыли, давно уже спал. Тогда детей взяли на руки и отнесли назад в их кроватки.
В комнате становилось нестерпимо жарко и душно. Тяжелый запах кушаний смешивался с винными парами и с табачным дымом, т. к. во время десерта, разумеется, курили. В зале отворили форточку, и ночной морозный воздух свежей струей ворвался в комнату, словно лаская разгоряченные лица и внося новую силу и новую энергию в надышавшиеся угольной кислотой легкие. «Господа, грех сидеть дома в такую ночь, поедемте кататься на тройках!» — закричала Маруся. О том, чтобы устроить вечером катанье на тройках, говорилось уже давно в кружке, но дело все как-то не выгорало. Теперь же предложение Маруси было встречено с восторгом: «Поедем, непременно поедем!» — кричали все девушки, хлопая в ладоши. Петр Степанович и еще один из сотрудников тотчас побежали заказывать ее, и через полчаса послышались на улице топот лошадей и гулкое, разливчатое бряцанье бубенчиков, которое вдруг сразу словно замерло и пресеклось, и четыре тройки остановились перед подъездом редакции. Все общество разместилось как попало, по пяти-шести человек в каждых санях. Целью поездки был выбран один из загородных ресторанов, где пел в нынешнем году хор цыган, хотя ресторан этот и был известен как излюбленное место всей веселящейся молодежи, офицеров, купеческих сынков, помещиков, приехавших в столицу спускать выкупные рубли, словом, всего того люда, уж ровно ничего общего с кружком не имеющего. «Что за охота ехать туда, куда всякая дрянь таскается!» — протестовали, правда, некоторые наиболее суровые из кружка. Но барышни обнаружили обычное любопытство порядочных женщин относительно этого lieu de perdition[6]. «Какие глупости! Отчего же раз и не поехать? Разве к нам что пристанет? Очень интересно и поучительно даже развитому человеку видеть, как вся эта золотая шваль свое время проводит», — горячо настаивала розовая, белокурая Яковлева. Женская партия по обыкновению восторжествовала. Ночь была лунная, морозная, но совсем безветренная, и потому холод не чувствовался. В воздухе носились миллиарды крошечных ледяных кристалликов, которые, словно невидимые микроскопические иголочки, слегка щекотали лицо. Рослая коренная, голову вперед, мчалась ровным, степенным бегом, а пристяжные, закинув голову совсем назад, неслись во всю прыть, выделывая удивительные скачки и, высоко вскидывая передними ногами, подбрасывали огромные глыбы замерзлого снега. Дорога была ровная, выкатанная, и сани мчались стрелой. Все последние дни перед выходом в свет новой книжки журнала у Чернова было пропасть спешной редакторской работы и он почти не выходил из своего кабинета. Теперь от быстрого бега саней у него захватывало дыхание и ощущалось легкое приятное головокружение. Морозный ночной воздух действовал па его утомленные сидячей головной работой нервы подобно шампанскому. Хотя он и не выражал своих чувств шумно и порывисто, как его более молодые товарищи, и по своему обыкновению только молчал, он тихо ухмылялся, но на душе у него было в эту минуту удивительно светло и отрадно. Он ехал в передней тройке; Наденька и Маруся обе сидели в одних санях с ним. Первая, в суконной кучерской шубке, обшитой мерлушкой, с молодцеватой барашковой шапкой па коротких курчавых волосах, походила на совсем молоденького деревенского парня. Под влиянием возбуждения и быстрой езды, которую она страшно любила, даже с нее спала ее обычная суровость; она поминутно вскакивала с своего места и понукала ямщика, и без того во всю мочь погонявшего лошадей. «Скорей, скорей, голубчик! Еще скорей! Вот так! Ух, какая прелесть!» — кричала она поминутно, вся охваченная радостью этой дух захватывающей, сумасшедшей езды.
Маруся с видом зябкой кошечки куталась в бархатную ротонду с огромным белым пуховым воротником, из-под которого выглядывал только маленький, чуть-чуть покрасневший носик и пара темных плутоватых глаз. Каждый раз, когда сани наезжали на бугор или стремительно летели вниз с горы, она слабо вскрикивала и маленькая тепленькая ручка без перчатки выпархивала из ротонды и хваталась за руку мужа. Среди этих двух женщин, из которых одна была ему симпатична и дорога, как милый, умный ребенок, другую же он любил со всей страстностью, со всей пылкостью и нежностью его сдержанной с виду, но страстной натуры, — Чернов чувствовал себя превосходно. Он впал в какую-то тихую думу, вроде забытья. <не разобр.> вдали вдруг замелькал ряд разноцветных фонарей, и яркими лучистыми пятнами выступили из темноты освещенные окна ресторана. Ямщики приосанились как-то особенно форсисто, гикнули на свою тройку, разогнали во всю прыть, с треском подкатили к подъезду и тут разом круто осадили лошадей, так что задние сани чуть не налетели на передние. Половой в плисовой поддевке, из-под которой выступали красные рукава шелковой рубашки, увидя такое многочисленное общество, мигом подскочил высаживать новоприезжих. Прежде чем они успели оглядеться, их уже ввели в <не разобр.>. Залы ресторана уже были полны народом. Волны ослепительного белого света и громкой, оглушительной музыки, тонкие духи дамских <не разобр.> после тишины и однообразия вызывали какое-то <не разобр.>. Впереди на эстраде какая-то красавица в русском костюме, помахивая белым платочком, выступала павой. В это время хор девушек выводил во всю глотку, притопывая в такт: «Ах, вы, сени, мои сени!» Новоприезжие растерянно и сконфуженно прокладывали себе дорогу между маленькими столиками, которыми была уставлена вся зала, нигде не находя себе места, т. к. все столы уже были разобраны. Они обращали на себя общее внимание. Среди эполетов, аксельбантов, крашеных рыжих шиньонов, блестящих, гладких, как ладонь, лысин эта компания студенток-барышень и молодых людей — мрачных, волосатых, с тем сосредоточенным видом, который характеризует людей мысли вообще и русских нигилистов в особенности, производила странное впечатление. Все на них обернулись и шептались на их счет. Новоприезжие и сами чувствовали себя неловко в этой чуждой, несимпатичной им…
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьТакое название своей повести о Н. Г. Чернышевском намеревалась дать сама С. В. Ковалевская. Впервые опубликовано в книге: Ковалевская С. В. Воспоминания, Повести, М., Наука, 1974,
Стр. 260. Марья Павловна Репина…-- Под ее именем в повести выведена жена Н. Г. Чернышевского Ольга Сократовна. Однако многие обстоятельства ее жизни С. В. Ковалевская сознательно изменила.
Стр. 266. С этого дня стал Михаил Гаврилович…-- Под именем Михаила Гавриловича Чернова в повести изображен Николай Гаврилович Чернышевский.
Стр. 270. Редакция, вместе с квартирой главною редактора Чернова…-- Редакция журнала «Современник» помещалась в квартире Н. А. Некрасова на Литейном проспекте, 38. Квартира Н. Г. Чернышевского находилась на Большой Московской ул., в доме № 4.
Стр. 272. Число подписчиков… достигает теперь небывалой цифры — 25 000! — Журнал «Современник», возглавляемый Н. А. Некрасовым, Н. Г. Чернышевским и Н. А. Добролюбовым, действительно пользовался огромной популярностью. Однако наибольшее количество подписчиков составляло (в 1861 г.) 7886, цифра для того времени очень большая.
Стр. 273. …один ив них был Петр Степанович Залесский…-- Существует мнение, что под этим именем выведен польский поэт А. В. Залесский, брат близкого друга С. В. Ковалевской революционерки М. В. Мендельсон. Однако в «Современнике» А. В. Залесский не сотрудничал.
Стр. 274. Это был Степан Александрович Слепцов…-- Речь идет о революционном демократе, писателе Василии Алексеевиче Слепцове (1836—1878), сотруднике «Современника», авторе очерков и рассказов о крестьянстве и повести «Трудное время» (1865). Далее в повести он именуется Алексеем Степановичем.
Стр. 279. …первая глава повести Слепцова…-- С. В. Ковалевская имеет в виду повесть В. А. Слепцова «Трудное время», первые главы которой были опубликованы в «Современнике» значительно позднее (в 1865 г.) описываемых событий.
Новая поэма Некрасова «Плач детей, 1861»…-- Речь идет о стихотворении Н. А. Некрасова «Плач детей» (1860).
…теперь печатался новый роман Шпильгагена «От мрака к свету»…-- Произведения под названием «От мрака к свету» у Шпильгагена нет.
Стр. 279. Его статья «Логика истории»…-- Статьи под таким названием у Н. Г. Чернышевского нет.
Стр. 280 ..Россия в день своего тысячелетия, которое она через два года собирается праздновать.-- Празднование тысячелетия России состоялось в 1862 году.
…им разрешен доступ на университетские лекции…-- Первые женщины были допущены в Петербургский университет в качестве вольнослушательниц в 1860 году. Однако после студенческих волнении в 1861 году женщинам снова было запрещено посещать лекции.
Стр. 282. …Надя Суслова…-- Речь идет о Надежде Прокофьева Сусловой (1843—1918)--первой русской женщине, получившей диплом врача. С. В. Ковалевская была хорошо знакома с Н. П. Сусловой.
Стр. 288. …происшествие на университетском дворе… приняло размеры исторического события.-- Речь идет о студенческих беспорядках осенью 1861 года в Петербургском университете, вызванных намерением правительства ввести новые правила, согласие которым запрещались всякого рода студенческие организации и собрания, а малоимущие студенты вновь должны были вносить плату за обучение.
Стр. 285. …в государя… был сделан выстрел.-- Имеется в виду покушение на Александра II, совершенное в июне 1867 года в Париже польским революционером А. И. Березовским.