«Русские Ведомости» № 181. Статья Л. Гуревич.
…Моя жизнь проходила в общем не в тех литературных кругах, к которым принадлежал Николай Федорович. Но утрата этого человека и мною ощущается как что-то личное. Так велика в нем была эта способность чувствовать всякую приближающуюся к нему личность в ее индивидуальных тонах и находить в своей многозвучной и чуткой душе ответные тоны, что всякий общественно-деловой разговор с ним оставлял впечатление плодотворного и радостного личного общения. Оттого, вероятно, и вся деятельность его была так ценна и значительна.
…Чем значительнее события, в которых принимает участие человек, тем ярче и полнее раскрывается его дух и его характер. И вовеки незабвенным, воистину прекрасным останется образ Анненского для тех, кто видел его в тяжкие годы борьбы за освобождение. В горячечных, порой сбивчивых воспоминаниях, сохранившихся во мне от этих годов, когда приходилось воспринимать и переживать больше, чем вмещала душа, с необычайной ясностью встает несколько отдельных моментов, в которых фигура Анненского кажется почти центральной, как бы сосредоточивающей и отражающей в себе всю силу волновавших нас мыслей и чувств.
Я помню его еще в первый период борьбы, в 1903—1904 г., председательствующим на демократически обставленных литературно-товарищеских ужинах, которые устраивались по инициативе «Союза Освобождения» в одном из второстепенных петербургских ресторанов для сплочения известных элементов общества. Особенно помню его на чрезвычайно многолюдном ужине 19-го февраля 1904 года, когда торжественно праздновалась годовщина освобождения крестьян. В низковатой, переполненной зале, душной и недостаточно освещенной, царило необычайное оживление. Много было произнесено застольных речей, то длинных, с обильными и солидными историческими справками, то кратких, сверкающих ядовитыми намеками на современную действительность, остроумно замаскированными призывами к борьбе. Я не помню в подробности речи Анненского, посвященной событиям 1861 г., но как живо сохранилось в памяти чувств то заразительное воодушевление, которым была полна эта речь. И как сейчас вижу я его статную, плотную фигуру, его характерную голову, с крупными округлыми чертами лица, с мягкой сединой волос и бороды, с молодым блеском в глазах, его обычный широкий и нервный жест, эти приподнятые вперед и вверх руки с ритмическим сотрясением кистей. Он полон стремительности, поэтической веры в будущее, и мягкий грудной голос его слегка дрожит от волнения, когда он кончает свою речь строфой из «Вакхической песни» Пушкина:
…Ты, солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зари,
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума,
Да здравствует солнце, да скроется тьма!
Потом помню я его в период возрастающего общественного возбуждения, в конце 1904 г., на первом политическом банкете, устроенном по инициативе того же «Союза Освобождения» под предлогом празднования сорокалетия введения Судебных Уставов. Представители петербургской интеллигенции с боя доставали билеты на этот банкет. Огромная, ярко-освещенная зала Павловой была переполнена, и общее настроение лихорадочно-приподнятое. Только что прозвучала четкими, ясными нотами и была покрыта бурями аплодисментов большая вступительная речь Короленко, в которой впервые публично произнесено было, наконец, запретное слово «конституция»… Но воспоминания, о том, что было после этого первого, особенно яркого и торжественного момента, опять путаются, и среди тумана отчетливо встает в памяти только образ Анненского с взволнованным, слегка покрасневшим лицом и блестящими глазами и его оживленная, остроумная речь, — сжатый очерк русской общественно-государственной жизни со времени введения Судебных Уставов. Во избежание срыва собрания, так как в зале присутствует представитель полиции, о некоторых предметах приходится говорить «прикровенно», и Анненский с умной, лукавой усмешкой в глазах обрисовывает историю взаимоотношений между «учреждением у „Чернышева моста“, учреждением у Цепного моста» и «учреждением у Литейного моста», причем «конкубинат» двух первых учреждений особенно невыгодно отражался на последнем. Речь его вызывает порой легкие взрывы смеха, и сам он улыбается, молодо глядя вперед… Но вот, уже к концу банкета, в залу врывается резкий диссонанс: кто-то громко делает руководителям собрания бестактный упрек за неосторожные речи, намекает что здесь есть «уши». Анненский вскакивает красный от негодования: «Мы не намерены считаться с этим! — кричит он убежденно и гневно. — Мы собрались сюда высказать то, что нам давно пора высказать… И пусть слушают нас не только здесь, но и там»… Твердый, смелый окрик его мгновенно освежает атмосферу, проясняет и поднимает общее настроение.
Не прошло и двух месяцев после этого первого банкета. События развивалась с ускоряющейся быстротой и как бы уже вне зависимости от руководителей общественного мнения. С первых чисел января петербургская интеллигенция уже волновалась смутными слухами, доходившими с рабочих окраин города.
Остановились петербургские фабрики и заводы, перестали дымить фабричные трубы. Все яснее становилось, что кругом творится что-то никем не предвиденное, — нарастают для борьбы огромные силы, которые уже никому не дано направить, кроме загадочного человека в рясе, сумевшего пробудить и взволновать их. И по мере того, как достоверные свидетели, ходившее в центры этой необычайной агитации, приносили новые известия о возрастающем волнении рабочей массы и ее намерениях двинуться к Зимнему дворцу, — интеллигенция все более теряла голову от ужаса при мысли о том неизбежном, что предстояло пережить в заранее намеченный рабочими день 9 января.
Наступил канун этого дня, полный неизъяснимой тревоги. Вечером известные группы петербургской интеллигенции собрались в редакции «Сына Отечества».
…Помню то сложное томящее чувство, с которым я, несколько запоздав, спешила на это собрание. Морозный туман был разлит в воздухе; огромная, красная, зловещая луна вставала над домами. Голос поэта шептал из глубины сознания: «Какой-то ход Судьбы свершается в тиши, и веет мне от жизни привиденьем». Но вместе с тем представлялось то, что творится в эту минуту на окраинах, и что-то живое, человечное волновало душу, щемило сердце невыразимым страхом и умилением. И вот первое, что я услышала, тихонько войдя с мороза в большую теплую комнату, где уже началось собрание, были слова рабочей петиции. Анненский только что начал читать ее, стоя подле мерцающих свечей рядом с невысоким тщедушным рабочим, секретарем Гапона Кузиным, который принес сюда наскоро сделанный список ее. Анненский читал чрезвычайно выразительно, не тихо и не совсем ровно, — мне показалось сначала, что он с трудом разбирает рукопись. Но голос его все более дрожал, и трогательные, хватающие за душу заключительные фразы петиции не раз пресекалась невольным тяжелым придыханием. По раскрасневшемуся лицу его бежали слезы…
До самого конца собрания чувствовалось, что он не только глубоко потрясен, но подавлен, что, быть может, более всех других он ощущает полное бессилие наше изменить ход событий, полную бесполезность какого-либо вмешательства в эти события нашего интеллигентского сознания, нашей оторвавшейся от народной стихии воли.
И еще одно воспоминание об Анненском, относящееся к самому этому страшному дню — 9 января.
В 10 ч. утра все участники ночного собрания стали съезжаться по уговору в предоставленную для этого залу одного частного учебного заведения. «Разведчики», — полтора десятка молодых людей, с ночи командированных в центры рабочего движения, — приносили невыразимо волнующие известия об утренних рабочих собраниях, о начавшемся уже в более отдаленных районах выступлении тесно сомкнувшихся, благоговейно настроенных рабочих колонн, а с другой стороны — о разъезжающих по городу войсках, их пикетах и зловеще разгульных биваках. Мужчины плакали, выслушивая эти сообщения; женщины сидели даже без слез, в каком-то полуобморочном состоянии, — я не помню другой такой картины… Потом поднялось беспорядочное волнение, раздался призыв к сбору денег, к устройству перевязочных пунктов. Многие стремительно откликнулись на этот призыв, стали разъезжаться. Другие побежали к предполагавшимся местам стрельбы. Кто-то громко заявил с кафедры, что решено собраться в два часа дня в главной читальной зале Публичной библиотеки…
Незадолго до этого условленного часа, в то время как по широким тротуарам Невского, пробираясь сквозь городскую толпу, по направленно к Адмиралтейству спешили кучками и врассыпную тысячи прорвавшихся с окраин рабочих, я подъехала к зданию Публичной библиотеки. В огромной, зале сидели еще над книгами кое-кто из обычных посетителей, но в главном проходе, между рядами длинных столов, уже толпились знакомые лица, и с каждой минутой их собиралось больше. Одна из читавших дам вдруг вскрикнула визгливым, истерическим голосом: «Да что тут такое делается?.. Это — революционеры!.. Возьмите их»… Немногие читавшие тревожно побросали книги. Собравшиеся, толпясь у прохода, переговаривались вполголоса, присаживались и снова растерянно вставали. Кто-то глухо сказал: «Надо выбрать председателя». Никто не шевелился. Еще кто-то воззвал отчаянным, умоляющим голосом: «Да что же это, господа! Надо председателя!»… Указали на молчаливо стоявшего Анненского. Но он только покачал головой. В давящей тишине полупустой залы раздались рыдания: известный литературный деятель П., уже старик, сидя у стола и закрывая лицо руками, плакал, как ребенок, дав волю отчаянию. Кто-то вбежал и стал рассказывать, что на улицах уже стреляют. Поднялся гомон, беспорядочное движение. Анненский все стоял в главном проходе, опираясь рукой на стол и опустив голову. Вдруг неподалеку от входной двери раздался резкий, вызывающий окрик: «Господа! Позвольте! Что здесь такое?» Высокий молодой человек, появлявшейся уже на ночном собрании в редакции «Сына Отечества», но большинству из нас совершенно незнакомый, эффектный, стройный, с длинными развевающимися белокурыми бакенбардами, с воинственно-щеголеватой выправкой, вскочил на стул: «Господа! — гремел его фронтовской и командующий голос. — Я спрашиваю вас: Что это? На улицах бьют народ, а мы не стыдимся бездействовать! Я призываю вас к исполнению долга… На улицу!.. Вперед»… Он спрыгнул со стула и шумно ринулся к выходу. На одно мгновение интеллигентская толпа в несколько десятков человек словно замерла, и вдруг не то повинуясь его команде, не то объятая паникой, шарахнулась и, столпившись в проходе, устремилась за ним… В этом общем движении было что-то безвольное, стадное: я не могу забыть этого ужасного ощущения и резнувшей душу мысли, что после пережитых унижений — чувства своего бессилия и растерянности, — совершается нечто худшее, безобразное своей неискренностью, позорное. Все бежали, толкаясь, к дверям… В эту минуту раздался голос Анненского. Он вскочил на стол, задыхаясь и поднимая вверх руки: «Господа, господа! — кричал он. — Стойте!.. Остановитесь, рада Бога… Что это?.. Да разве это совесть говорит в нас таким манером!» Суматоха бегства сразу прекратилась: все повернулись лицом к нему. «Господа! Подумайте! — продолжал он, надрывая голос, со страдальческим, посиневшим от напряжения лицом. — Клянусь вам, что мне не дорога моя старая жизнь, что не из страха я зову вас остановиться, а потому… потому, что это не нужно, — то, что вы делаете… это — не то!.. В настоящую минуту… да разве я не чувствую всего ужаса!.. Но ведь это движение было не наше… Мы оказались тут не при чем, потому что не могли верить так, как они, а верили во что-то свое… Так зачем же нам делать вид, что мы заодно, и бросаться под пули?.. Господа! Ведь борьба должна продолжаться, и мы должны определить в ней свои задачи, свое место… Быть может, нам тоже предстоит отдать жизнь за общую свободу, — но не слепо же, а сознательно… Сознательно!»…
Я не помню, как он кончил и смешался с тесно окружившей его толпой, которой предстояло еще выслушать от вновь пришедших несколько раздирательных сообщений о совершившихся уже расстрелах. Но с необычайной отчетливостью помню и все приведенные его слова, — страстные и мудрые и воистину мужественные. И сколько раз в дальнейших перипетиях борьбы невольно вставала в моем воображении вся эта сцена, и звучал взволнованный и вдохновенный голос Анненского, предостерегающий против всякой стадности в общественном движении, призывающий всякого участника общественной борьбы к стойкой сознательности.