Ясные дни (Авдеев)

О primavero — gioventiù dell’anno
О gioventù — primavero della vita![ВТ 1]

Вам, может быть, случалось, мой читатель, или моя читательница, не раз искрещивать Русь не по одним шоссе и, отправляясь на лето в деревню, делать пути в тысячу верст, моторах бы за глаза хватило, чтобы, перерезав всю Германию, доехать от Петербурга до Парижа, — и если случалось, то вы, конечно, помните эти длинные, жаркие летние дни, когда утомленные, зноем, бессонницей, вы едете пять-шесть дней. Воображение чаще долго занимало и тешило вас; наконец оно устало и утомилось, как ваше тело: в больной голове нет мыслей; перед закрытыми глазами нет ни одной картины, а вы все едете, едете, трясетесь вы по избитой дороге и ни о чём не думаете; а зной так и душит, пыль стоит неподвижно, лошади бегут самой несносной перевалкой, которую они, кажется, нарочно выдумали, чтобы сердить вас; а перед вами все бесконечная, широкая дорога, с двумя рядами березок, между которыми, по воле колеи, лавирует ваш экипаж от одного ряда к другому, как мореход по фарватеру; и бесконечная дорога от этого делается еще длиннее, еще бесконечнее.

Но вот зной спал, вечереет, станция близко, и лошади побежали дружнее; при въезде на мостик вас так тряхнуло, что вы только успели вскрикнуть: «эх!» — и сон как рукой сняло. Свежий ветер пахнул вам в лицо, Вы начинаете подумывать о кипящем самоваре, который вас ждет на станции, погоняете ямщика и закуриваете папироску; может быть, к этому прибавляется сладкая мысль, что вам осталось всего каких нибудь сотни две верст до места, и что завтра, в эту пору, вы будете дома. Оживилось ваше воображение, и видится вам старушка-мать, сидящая близко-близко возле вас, и отец, много поседевший в последнюю разлуку, в спокойно веселых распросах которого звучит его мужская, не пробивающаяся наружу, но глубокая любовь; а в стороне соседка, или кузина, с синими глазами, русой косой в три кольца и зарумянившимся как заря лицом, или юноша, неспускающий с вашего лица задумчивых и полных жизни глаз... И вам хорошо, взор ваш просветлел, и, очнувшись от своих дум, вы полной грудью пьете свежий, душистый вечерний воздух и любопытно озираетесь по чужим, незнакомым местам. Вдруг березки распустились; узкий проселок бежит, изгибаясь, в сторону; вы следите за ним, и вот веселая деревня рассыпалась перед вами задумчивыми, разнохарактерными избушками; пыл стоит облаком, у околицы стадо пестреет и гремит под ней; а в стороне одинокая деревянная церковь, окруженная могильными крестами, деревянная церковь, ветхая, но богатая теплыми молитвами, которые усердно шлет в ней и молодой мужик, и ветхая старушка, и румяная девица — все молятся о своих скромных желаниях. За ней, на пригорке, сквозь густую зелень сада, проскользнет и встанет перед вами широкий барский дом, весь облитый золотисто-румяной краской заката, с блестящими на солнце стеклами. На пространном дворе видно движение: баба несет в горницы клубящийся паром самовар; мальчик пробежал с приказанием; оседланный конь играет у подъезда в руках кучера; стройная женская фигура, в легком наряде, мелькнула между цветов и зеленью балкона и остановилась на нём, завидя вашу пылящую тройку, и пристально глядит вслед за ней, рисуясь, как воздушное видение, в раме олеандров и рододендр, вся розовая и пышно освещенная последним лучем солнца. И воображение ваше разыгралось, и глаз ваш не хочет оторваться от этой живой картины, которая скоро и, быть может, навсегда промелькнет перед ним; и спрашиваете вы ямщика: «Чей это дом, братец?» — «Да господский», отвечает он вам. — «А кто господин?» — «Петр Афонасьич Нена... Нена... Ненабоков, кажись...» И, как бы создаваясь, что он немного погрешил, наделив человека непринадлежащих ему прозвищем, ямщик ударит по лошадям, и полетели вы вперед и вперед, вздымая желтую пыль на мягкой дороге, и пока ваш взгляд спешит уловить убегающую картину, воображение пытается угадать, то это Петр Афанасьич, и чей конь рвется у крыльца из рук дюжего конюха, и чья стройная фигура мелькнула на балконе, склонясь над затуманившеюся далью, неясный узор романа заткался в голове вашей, и, не замечая длинных верст, задумавшись, доезжаете вы до станции.

Я вам расскажу, если хотите, несколько сцен из этой сельской жизни, — сцен, которые рисует и старается отгадать ваше воображение. Не обещаю, впрочем, ни повести, ни романа.

Но прежде нежели я введу ваше внимание в средину сельской жизни, мою любимую среду, где там много простоты, солнца, воздуха, раздольных полей и темного леса, я прошу вас побыть немного в Петербурге.

По календарю была весна. Молодая грудь просила душистых ночей; горячая кровь, оживленная теплым воздухом, сильно играла в венах. И вот позеленели стройные березки за городскими заставами, пыль поднялась по улицам, барки задвигались по Неве и каналам, временем перепадали легкие дождики. Петербургцы потянулись на дачи.

По календарю *** военного училища, была другая весна. Экзамен кончился, выпуск затворил двери классного ученья и отворил их для новой тяжелой науки — науки жить. Шумно и весело вышла молодежь, полная силы и надежд, на вольный свет, и радостно спешила зажить своей весной, не глядя в будущее, не думая, что эта весна подчас скучнее и ненастнее петербургской весны. Чудная пора радужных надежд!

Около этого времени, небольшая квартирка, о двух комнатах и передней в котором-то полку, с неделю как была занята прапорщиком Рожковым. Квартира была чистенькая, светлая, отделанная заново. Все в ней было в свежем беспорядке. Это не был беспорядок обжитый, хронический, сделавшийся своего рода порядком. Напротив, всякая вещь только начинала служить своему назначению и говорила о неустановившемся хозяйстве. В первой комнате, у науличной стены, стоял большой письменный стол; на нём в беспорядке было разбросано несколько безделушек, только что принесенных из магазина, некоторые еще не развернутые, другие рядом с оберточной бумагой, валявшейся тоже на столе и еще вгрубе хранящей их форму. Против стола — большое комфортное кресло, на спинке которого голова еще не оставила темного следа; несколько кресел полукомфортных, турецкий диван и ломберный сток. Справедливость, однакож, заставляет меня заметь, что девственность зеленого сукна этого стола была уже нарушена беспорядочной группой неровных, нетерпеливо начертанных цифр, между которыми один ряд стройно и многозначительно прошел по середине, видимо обличая аккуратную и солидную руку. О назначении другой комнаты давала понятие простая односпальная кровать у внутренней стены. В ней было еще более беспорядка: каска, шпага, эполеты, в ящиках и без ящиком, лежали в разных местах; у она стоял небольшой стол; на нём складное зеркала, бритвенный прибор и несколько баночек с помадой, духами и мылами; среди комнаты стоял стул, у которого новенький военный сюртук, свесивши рукава, обнимал спинку.

Был час второй дня. Надо было особенное счастье, чтобы в это время застать дома вновь выпущенного офицера. Однакож, прапорщик Рожков был у себя. Его можно было видеть во второй комнате, перед зеркалом. Рожков был высокого роста, еще несовершенно, но крепко сложен; румяное лицо его весело и открыто; он был видимо добрый малый. Костюм его в настоящую минуту выказывал недавнее возвращение, потому что в нём, для совершенной полноты, недоставало только сюртука, заботливо повешенного руками камердинера на спинку стула.

Рожков сидел перед зеркалом и пристально рассматривал верхнюю губу; не доверяя глазам, он проводил над ней кончиком мизинца, менее других пальцев утратившего чувствительность: юноша-Рожков, как видите, наблюдал за рощением усов, для ускорения которого он вчера обрил их. В это время в прихожей зазвенел колокольчик.

— Дома? спросил кто-то,

— Дома, батюшка, пожалуйте, отвечал голос старого слуги.

Дверь отворилась; Рожков поближе подвинул лицо к зеркалу, торопливо посмотрел с той и другой стороны на пробивающиеся бакенбарды, которыми он прежде не успел заняться, и, еще не видя гостя, закричал:

— Здравствуй, Волжин!

И, вслед за тем, он подал вошедшему руку.

Волжин был — как вы справедливо догадываетесь — товарищ Рожкова, и я с удовольствием познакомлю вас с ним, в уверенности, что он вам непременно понравится. Представьте себе нежную, мужскую натуру, в первой поре её развития, в то переходное время, когда еще не знаешь, как опыт жизни выработает ее; с невольным участием всматриваешься в нее и желаешь спросить у будущего: светлыми днями, или мелким дождем да холодной изморозью оно будет родить этот свежий росток, и оденется ли он твердой корой, которой не пробьет ни жаркий луч, ни морозная ночь, или будет вытягиваться под тонкой оболочкой, со страхом вглядываясь в каждую тучку, или, наконец, может быть, смело и стройно взнесется он красивым, зеленым деревом и гордо будет купаться кудрявой головой в синем небе, и спокойно ждать грозы и ведра.

Волжину было небольше восемнадцати лет; лицо правильное, с тонкими и легко изогнутыми очертаниями, бледное, но бледности не болезненной, а нежной, не подкрашенное румянцем, но оттененное синими нервами, большими темно-карими глазами под длинными ресницами и легкой прорезью усов; мягкие с волною волосы были совсем светлые, с пепельным отливом; весь он был тоненький и стройный, и новенький сюртучок легко обхватывал его длинный и гибкий стан.

Волжин скинул замшевую перчатку, протянул свою худенькую и продолговатую руку Рожкову и весь ушел в мягкое кресло.

— Ну, что? спросил Рожков.

— Ничего! отвечал Волжин.

И договор переменился. Рожков спросил трубку, и Волжин закурил папироску.

— Ты у Скосырева берешь эполеты? спросил Рожков.

— Нет, у Валдьнека.

— А перчатки?

— Перчатки в Космик.

— А я для деревни заказал летний сюртук.

— А ты едешь в деревню?

— Хочу на днях подать в отпуск на двадцать восемь дней.

— Счастливец!

— Да, братец! Что делать здесь летом? да я же и дома давно не бывал... А ты?

— Куда же мне деваться? Бабушка наняла дачу у самой заставы, чтобы больше глотать пыль. Именье далеко; да и что мне одному делать в нём? А, признаться, хотелось вспомнить старые годы! Я до двенадцати лет жил в деревне и с удовольствием вспоминаю о ней.

— Да, хорошо в деревне, особенно, если соседи есть; а какая, брат, у нас соседка — тебе скажу!

Рожков, для пояснения фразы, приложил кончики трех пальцев к губам и чмокнул.

— А место хорошо?

— И место славное. Болото за самым домом; бекасов пропасть. Ты ведь охотник?

— Охотился; да уж года три ружья в руках не бывало. Я думаю, и стрелять разучился; а под Петербургом какая окота!

— Знаешь что, Волжин: поедем ко мне.

— Как к тебе?

— Бери отпуск, да и поедем вместе! Мои будут тебе рады, как родному... А уж как мы поохотимся, а соседки какие! Чудо как славно заживем вместе. Поедем; душа моя! сказал Рожков особенно мягким голосом.

Волжин улыбнулся; как улыбаются в его годы всякой сладкой мысли.

Может быть, в его воображении пронеслось и синее небо, и белая река, и старинный дом, который смотрятся в эту реку; и темная дубовая роща с её задумчивым шёпотом, — вся светлая и чудная картина обжитого детства.

— Как же это сделать! сказал он в раздумье: — твои родные меня не знают, да и бабушка не отпустит.

— Вот пустяки! мой лучший товарищ будет у них первым гостем, и ручаюсь, что тебя полюбят, как меня; у меня славные старики! И ты их полюбишь... а бабушку уговори; скажи, что здоровье нужно поправить: она для твоего здоровья все сделает. Поедем, душа моя, вот разодолжишь... ну, сделай мне дружбу.

И Рожков протянул руку Волжину.

— Дай подумать, по крайней мере, посоветоваться с бабушкой.

— Ну вот, что тут раздумывать! бабушка — ничего! а кузины да тетушки еще будут отговаривать. Душенька... поедем... не откажи! приставал Рожков.

За Рожкова был сильный ходатай у Волжина — его собственное желание. Он защищался слабо и наконец согласился.

— Ну, вот разодолжил! закричал Рожков, вскочив с места и бросаясь обнимать Волжина: — вот это по-товарищески! вот спасибо!

И Рожков был совершенно счастлив.

— Иван, Иван! кричал Рожков своего старого слугу. — Сходи за полковым писарем, сказал он, когда тот вошел: — знаешь, Волжин с нами едет в деревню.

— Что ж, батюшка, милости просим! Василий Сергеич и Марья Степановна будут вам рады: они у нас господа добрые, хлеб-соль любят, да и нам с Петром Васильичем будет не скучно, отвечал Иван Семенов.

— Ну, пошли же за писарем, Иван! Сейчас месте и просьбу подадим. Да знаешь, Волжин, с радости бутылочку бы холодненького..

— Пожалуй, улыбаясь, сказал Волжин.

— Иван, слышишь, бутылочку!

Иван Семенов задумался, помолчал и сказал нерешительно:

— Клеко прикажете?

— Нет! редерер.

Иван Семенов молча повернулся и медленно вышел.

Долго сидели Рожков и Волжин вместе. Волжин расспрашивал, Рожков отвечал, рисуя все розовыми красками. Сговаривались, что взять с собой и как проводить время. И весело и немолчно шла их беседа, и нехолодное вино подогревало ее. Богато и щедро стелет воображение своя узоры в известные годы, особенно когда двум собеседникам вместе не пробило зрелости одного человека, когда из обоим нет еще и сорока лет.

——————

Теперь в тот край, куда давно зовет меня воображение, — в край, где так много поэзии, — в деревню, которую я так люблю, может быть и оттого, что живу постоянно в городе.

Дня на три пути от Петербурга на юг была тоже весна, но такая полная весна, что уже переходила в молодое лето. Вечерело, и глаз, утомленный долгим однообразием белого снега, с наслаждением останавливался на темной зелени леса, который горел и трепетал под малиновым лучем заката. Торный проселок бежал в гору от большой дороги. Ранней весной, когда снег еще не совсем стаял и лужи светлой воды стояли между проталинами, в базарный день, мужики сбирались из городу. Продажа была хорошая и зашли мужики попробовать, с барышей, на дорогу зелена вина. За тем передовой мужик влез в телегу, стегнул сивку и, положив голову на нахлестку, преспокойно заснул на ней; как на пуховой подушке. Его примеру последовали и остальные, и порожняки тронулись. Сивка довольно небрежно и равнодушно бежала по дороге, весьма дерзко не сворачивая пред встречными экипажами, к крайнему оскорблению почтовых ямщиков и некоторых из господ проезжающих. Справедливость требует заметить, что по этому случаю её хозяину доставалось несколько хлыстов по кожаному тулупу, сопровождаемых весьма сильными выражениями; но хозяин, однакож, не обратил внимания ни на то, ни на другое, и продолжал спокойно опочивать, постукиваясь головой о деревянную нахлестку. Итак, сивка добежала до поворота и, завидя село, возымела похвальное намерение прибавить рыси; но тут ей представилось затруднение: старая дорога была потоплена водою. Однакож, она не потерялась, подумала и пустилась лавировать целиком между лужами. За сивкой отправилась пегашка, за пегашкой буланка и т. д., и когда все они добежали до села и остановились каждая у своих ворот, проселок был проложен, — и вот вам его история.

Мы проедем по этому проселку прямо к барскому дому. Дом был деревянный, обшитый тесом, в два этажа и с мезонином: видно было, что он сразу был строен для большего семейства, потому-то не пестрел пристройками и имел претензию на архитектуру. По правде сказать, собственно архитектуры в нём не было, хотя тень его строителя крайне бы огорчилась, или, просто, не поверила бы этому замечанию, приписав его моей зависти; но эта претензия составляет сама собой особый домашний род архитектуры. Дом стоял боком к селу, принимая гостей широкими воротами к крытому подъезду. Лицом он был к полю. Длинный балкон второго этажа лежал на шести толстых колоннах — колонны упирались на широкую террасу; терраса лежала перед разбитыми в трех угольники цветником. За цветником начинались густые аллеи, которые медленно спускались по скату к пруду. Среди пруда стоял — затея сельской остроты — искусственный остров с китайской беседкой; маленький плот плавал по канату и служил для сообщения. За прудом начиналось поле с перелеском, и горизонт замыкался рядами берез, пересекающих его вместе с большой дорогой. Внутренний фас дома с подъездом смотрел на дворовые службы. Но мезонин был счастливее других этажей. С одной стороны тремя маленькими окнами, с белыми занавесками, переглядывался он через дорогу с дальним полем, пестреющим соседнею деревушкой, с другой — через низкие крыши служб смотрел он на густой лес, начинающийся за двором. Ранним утром и поздним вечером белый пар по заре вставал над зеленям лесным болотом, и чудно драпировался тогда темный лес это; густым и длинным облаком.

Было время, дом этот был первым домом в уезде и не последним в губернии. Жил в нём седой старик-подагрик, вдовец, коротавший конец жизни, как говорится, в сельском уединении...

Домашний очаг составляли: ключница, управлявшая хозяйством, нахлебник, лицо страдательное, худое, кланяющееся, да шут из дворни. Года в два-три раз во весь опор подъезжала к дому коляска и выскакивал из неё стройный гусар, и дворня кричала:

— Молодой барин приехал.

Тогда ключица становилась со всеми ласковее и бегала с утра до вечера; тогда, вынимались из погреба заветные бутылки, чаще под руки проводили из-за стола нахлебника, шут постоянно ходил в своем колпаке, а деревенские красавицы в кумачных сарафанах. Все оживлялось.

Прошли года.

В склепе сельской церкви прибавился один гроб; вскоре вынесли и ключницу в церковную ограду. Тад же в уголке приютились смирно и безмолвный нахлебник, и краснобай-щут. И во всем доме остались два памятника от прежних жильцов: в гостиной — портрет седовласого старика, да внизу, в бильярдной, широкоплечий бюст шута в колпаке, довольно похоже, после шести неудавшихся опытов, снятый домашним ваятелем, посредством весьма простого способа налепливания алебастра на лицо, — способа тем более удобного, что лицо это, подернутое природным глянцем, не нуждалось в смазке.

Несколько лет дом стоял пустой и, одеваясь пылью и паутиной, ждал новых жильцов.

Наконец, в одно прекрасное, а может и дурное утро, смели с него пыль и паутину, и новые жильцы приехали: Василий Сергеич Рожков с супругой Марьей Степановной поселились в родовом наследии, почить от московской жизни, а может, как говорили злые языки, поправлять неудачи спекулятивных оборотов с опекунским советом.

Я не буду утомлять ваше воображение рассказом, как новый владелец и жена его, прежде модная мечтательная московская барышня, превратились в сельских жителей, какими мы их увидим.

Время сбивает мечты и драпировку чувств, как белый град пожелтелые листья, и человек, в известную пору, является наблюдательному глазу во всей наготе безыскусственной природы. Не будем же на живые образы наводить утраченные краски, затем, чтобы показывать, как линяли они, и войдем прямо в дом.

Взобравшись, по довольно широкой деревянной лестнице из нижнего в бельэтаж, я бы остановился в передней, потому, что передняя вообще любопытная и чрезвычайно характеристическая часть дома; но эта передняя не представляет ничего замечательного ни в дурном, ни в хорошем отношении. Зала тоже не стоит особого внимания — с своими белыми стенами и рядом прямоспинных стульев. Большая, светлая, высокая, она была хороша для многолюдного обеда, а еще лучше для того, чтобы вечером, в час тихих сумерек, склонив голову и скрестив руки, долго и однообразно мерять ее длинными шагами, и под их ровный стук думать тихую думу и далеко нестись вольною мыслью, и вновь переживать чутко настроенной душою и грусть раздай, и радость свидания, и шёпот чудного разговора, отзывать когда-то недосказанные речи и слышат, к безмолвной тиши, сладко-звучащие, желанные ответы.

Гостинная была совсем в другом роде: она была темна — и от темных обоев и от трех широко расставленных окон, мало дававших света её глубине.

На длинной, полуосвещенной стене над диваном висели два портрета один — про который мы говорили — старика с резким профилем и густыми, белыми волосами; другой — женщины, еще молодой, с красивыми, но дурно сгармонированными чертами, обезображенными костюмом старой моды, который неприятно поражает отвыкший глаз, при всем желании сыскать в нём что-нибудь живописное. Странное впечатление производил этот портрет. В нём было что-то недосказанное, что-то невыдержанное, неприятно привлекающее и отталкивающее любопытство, как неудавшийся роман талантливого пера. Была ли эта неполнота недостатком портрета, или составляла верно схваченный характер самого оригинала, выказывающий грустную повесть жизни, не берусь решить; но портрет, в соединении рядом с своим резко очерченным соседом, производил тяжелое впечатление. Оба они безмолвно гляделись в два зеркала, наклонно висевшие против них, в простенках окон. Зеркала эти были в темных рамах красного дерева, с высокими верхними досками, в которых блестели черные кружки с золотыми изображениями богинь, неизвестных ни в одной известной мифологии. Затем вся комната была завалена мебелью цельного красного дерева.

Гостинная, как вы можете судить, была мрачная и производила тяжелое впечатление, по этому оставалась почти всегда пустою, кроме каких нибудь экстренных дней, когда, наехавшие соседи оживляли ее.

Но рядом с ней была другая, более счастливая комната, напоминающая собою любимое дитя в большой семье. Из неё слышится звон чашек и веселый говор, и в ней мы остановимся.

——————

Я вам сказал уже, кажется, что был вечер, чудный майский вечер, тихий, румяный и, душистый; небольшая комната, в которую мы входим, была вся залита его светом. Дверь из этой комнаты на балкон была отворена и закатный луч, пробившийся сквозь зелень сада вверх до второго этажа, горел на её стекле так, что больно было глазам смотреть на него, а дым от трубки, попадая под него, тянулся синими полосками.

В глубине комнаты, прямо против двери на балкон, стоял длинный стол, покрытый белою скатертью; широкий турецкий диван, по стенам, огибал его с трех сторон. Большой, красной меди, ярко вычищенный самовар кипел на столе и клубился паром. Разнообразная группа сидела крут стола за вечерним чаем.

Прямо перед самоваром сидела высокая, полная женщина, лет сорока. Это была хозяйка дома, Марья Степановна. Если б с её круглого, неправильного, но доброго и озабоченного лица снять лет двадцать, мы бы увидели московскую барышню, очень не дурную собой, с добрым задатком свежести и здоровья на многие годы, — одну из тех барышень с сантиментальными мечтами, которых судьба, на перекор их мечтам, творит как будто нарочно, чтобы быть хлебосольными хозяйками. И Марья Степановна исполняла свое призвание: бразды хозяйства она держала не совсем грациозными, но полными и ловкими руками, из которых ничто не вывалится. Шеоковый распашной капот плотно облегал, нисколько, впрочем, и стесняя — на что было обращено особенное внимание — её сильно развитых форм. Обставленная вареньем, сливками, лепешечками, сдобными кренделями, чашками, блюдечками и стаканами, она, перед увесистым, клокочущим самоваром, с своим одноцветным и крепко румяным, но добрым лицом, составляла тип сельской барыни-хозяйки. Марья Степановна одна занимала всю длинную сторону стола, как будто выражая этим, «что уж там, дескать, где я, так прошу не соваться: не нужна мне ничья помощь, и что хоть и я женщина, и слабая женщина, а уж авось как-нибудь сама справлюсь, а на свою нашесть соседову курицу не пущу, — нет уж, не пущу!»

На другой стороне дивана сидела Татьяна Терентьевна. Татьяна Терентьевна была соседка из мелкопоместных, лет пятидесяти. Она жила в своей деревушке, из пяти дворов, в двух верстах от Рожковых, и каждый день приходила к ним. Если вы по этим данным составите себе идею о бедной старушке, ухаживающей за богатыми соседями, в том чаянии, что они к празднику пришлют ей пары две гусей да уток, а к Великому посту гороху да гречихи, вы крайне ошибетесь. Татьяна Терентьевна была вершков шести ростом; сухие формы её прямого стана были крепки и сильны; темное, рябоватое лицо, с орлиным носом и быстрыми глазами; волосы с проседью и маленькой косичкой, кое-как причесаны и без чепца; голос громкий и резкий; нога в грубом чулке и кожаных башмаках, смело выставленная из под короткого платья, не стыдилась своего поларшинного размера. Оставаясь весь век девицей, Татьяна Терентьевна каждый день аккуратно бывала у Рожковых, потому что ей скучненько было одной, и любила она Рожковых, как добрых соседей, и Рожковы ее любили, потому что в сущности она была добрая женщина; а, может даже, у Татьяны Терентьевны была и цель, смелая цель, которую мы объясним впоследствии.

Возле Татьяны Терентьевны лежал завязанный шарф из толстой красной шерсти на аршинных иглах; рядом с шарфом рабочий мешок исполинских размеров; а возле мешка сидела худенькая и щепетильная Маланья Аркадьевна, которая по нужде могла бы уместиться в него. Маланья Аркадьевна была кузина Марьи Степановны, её необходимое дополнение, существо, жившее её утраченными мечтами, в противоположность ей отдалившее от себя все существенные заботы и крепко усваившее всю эфемерную, испарившуюся часть её юношеских грёз. Маланье Аркадьевне было тоже под сорок; она была небольшого роста, худенькая и увертливая. С первого взгляда она бы показалась вам немного смешна; но, узнав ее, вы бы непременно примирились с ней и весело бы полюбили ее. Маланья Аркадьевна любила, когда ее звали Мэланией Аркадьевной. Лицом она была далеко не хороша; но в нём ничего не было неприятного; маленький нос её был расплюснут с конца и даже немного сдвинуть в бок, как будто нарочно, чтобы посмешить вас. Лоб маленький, рябоватый, глаза узенькие, серые, но живые и умные. Маланья Аркадьевна одевалась всегда чисто, щеголевато, но без претензии; её жиденькие волосы были тщательно приглажены и пробраны широким рядом накось; черепаховая гребеночка весьма живописно торчала в маленькой косичке.

Маланья Аркадьевна была слишком умна, чтобы не понять, что претензии в её года и с её фигурой были бы крайне смешны; но она не могла вполне примиряться с действительностью, — в хозяйстве любила только то, что проявлялось под романической формой: собирать грибы, снимать сливки к чаю, сушить розовый цвет; и рассказывая о какой-нибудь прогулке, она не могла никогда умолчать о таких, например, подробностях, что «вечер был прелестный, соловьи поют, цветки цветут, и ручеек этак в стороне, а кавалеры все такие ловкие.»

Но, отказав себе, по природному уму, в надеждах осуществить свои грёзы, Маланья Аркадьевна не могла совершенно отречься от них и нашла случай примирить мечты с действительностью: она перенесла их на свою Лизу. Лиза была дочь Марьи Степановны и Василья Сергеича. Поэт сказал бы, что над её темно-русой головкой шла шестнадцатая весна. Но я имею свои причины считать иначе: я скажу весьма просто, что ей было невступно шестнадцать лет, но что она только вступала в стою первую весну. Только тогда, когда тонкая травка пробьется на светлый луч и весело заиграет, свежей зеленью над черною пашнею, мы говорим: «взошло!» и любопытно следим, что выйдет из зеленой травки — выбежит ли стройный колос, колеблющийся от тяжести благодатного зерна, под дуновением ветра, или взойдет красивый, но бесплодный цветок, мимолетно веселящий наш праздный взор, или встанет грубое, неблагодарное плевело.

Лиза, по годам, была довольно большего роста. Можно было сказать, что у неё были черные волосы, если бы наши русские черные волосы не имели своего матового, светлого отлива, отличавшего их от черных волос юга и востока. Но эти черно-русые волосы так хороша обрамливают молочную белизну с пышно-розовым румянцем наших русских красавиц, что надобно быть очень требовательным, чтобы не удовольствоваться им. Такие волосы были у Лизы; они были подстрижены и падали пышной кудрявой волной на её голую шею, оставляя наруже только одно горлышко. Лицом она не была красавица. Это было просто кругленькое, полненькое, хорошенькое личико, с двумя ямками на щеках, подернутое легким весенним загаром, как будто нарочно для того, чтобы оно к зиме выглянуло беленькое и розовое, как первый снег на утренней зорьке. Стан Лизы еще не сформировался; но это был тот мягкий и упругий стан, который можно сжать двумя кистями руки, но который хочется обвить только одною. Вообще, Лиза была деревенское дитя, вскормленное на чистом воздухе молоком и домашними булочками, — чудесное дитя, от которого веяло жизнью, свежестью и весельем.

Лизе, по моему счету, была первая Весна. Она выходила из детей и не была еще девицей. С первым теплым лучем солнца, когда сбежал мартовский снег, которым она не забыла умыться, и душистый ветер пахнул в её веселое личико, и соловей запел вечером в зеленом лесе, и лес впервые зашелестил новыми листьями. — сердце как-то странно забилось в молодой, только что начинающей округляться груди Лизы, и вопросительно, любопытно обсмотрела она своими черными, светлыми глазками из-под черных ресниц на окружающие ее лица; а лица все были теже добрые, немного озабоченные и хлопотливые, полные лица, которые всегда окружали ее. Только одна тетя, её балунья-тетя, как будто лукаво посматривала на нее своими маленькими, серыми глазками, и только как будто кончик её приплюснутого носика побольше сбоченился от сдержанной улыбки, только она, как ребенок перед сюрпризом, будто хотела сказать ей: «Подожди, Лизочка! посмотри-ка, что будет из тебя!..» И Лиза чего-то весело ждала, сердечко её билось, билось...

Лиза сидела за тем же столом, спиной к балкону, возле своей тети; Марья Степановна угостив всех, благоразумно подумала о себе: налила черного как сусло чаю в свою чанку, долила ее густыми, кипячеными с пенкой сливками, выбрала подрумянившийся кренделек и с степенностью доброй хозяйки принялась наслаждаться перкой чашкой.

Но вдруг, проглотив кусок, она остановилась в каком-то странном недоумении; блюдечко в одной руке и кренделек в другой остались, неопущенные, на воздухе, и Марья Степановна немым, вопрошающим взглядом обвела окружающих. Окружающие молча смотрели на нее, остановив тоже свои приподнятые чашки: все ждали чего-то необыкновенного, пришло мгновение мертвой тишины.

— Никак крендельки кислы? сказала Марья Степановна с волнением.

— Нет, кажется, не кислы, заметила, сообразив важность вопроса, Маланья Аркадьевна.

— Нет; maman, не кислы, сказала Лиза.

— Совсем не кислы. Это вам так показалось. Когда у вас бывают кислые кренделя! резко сказала Татьяна Терентьевна, как будто упрекая Марью Степановну тем, что у неё не бывает кислых кренделей.

— Нет! это, может, у вас не кислы; а мне попался кислый. Вот попробуйте моего; продолжала Марья Степановна, отломив кусочек своего кренделя и подавая Татьяне Терентьевне.

— И пробовать не хочу. Знаю, что не кислы. Вы просто обмишулились, решила Татьяна Терентьевна; и принялась с аппетитом за свой.

— Попробуй, кузина, продолжала неуспокаивающаяся Марья Степановна.

Кузина попробовала, внимательно пожевала и, проглотив, еще подумала и потом утвердительно отвечала, что крендельки не кислы.

На вкус Лизы Марья Степановна не полагалась, и потому в раздумье и нерешительно обратилась к своему.

— Странно! наконец сказала она, ведь в самом деле не кислы! отчего же мне это показалось?

В это время к столу приблизилась небольшая мужская фигура, с длинными усами, и, протянув руку с двумя сложенными пальцами; сказала сладеньким голосом:

— Марья Степановна, позвольте и мне попробовать вашего кренделька.

Марья Степановна с искренним сожалением посмотрела на фигурку и жалобно ответила:

— Да уж нет, Иван Иваныч, я его съела.

Иван Иваныч смешался и поспешил отдернут руку.

— Эк, батюшка, когда хватился пробовать! сказала Татьяна Терентьевна и громко захохотала.

Её примеру последовали другие и громкий смех огласил всю комнату, и в нём смех Лизы долго звенел как колокольчик, пока другой густой смех не послышался из угла и не покрыл его своим перекатом. Это был добродушный смех Василья Сергеича.

Но виноват! я, кажется; ничего не сказал ни об Иване Иваныче, ни о Василье Сергеевиче; когда я заговорю о женщинах, я вечно забываю о мужчинах... Впрочем, в мои года это извинительно.

Иван Иванович Чепыжников был племянник Татьяны Терентьевны.

Отслужив лет двадцать в каком-то пехотном армейском полку и получив наследство от покойных родителей восемьдесят душ, он с чином штабс-капитана вышел в отставку и поселился в деревне, под покровительством соседки-тетушки. Татьяна Терентьевна любила его по своему — не весьма нежно, но тем не менее сильно. Ваня, составлял предмет её гордости и заботливости. Она думала, что лучше её Вани никого на свете нет! А Ваня был простой и добрый малый. Он имел одну претензию — на красоту, в которой ему решительно отказала природа. Он носил волосы под гребенку и огромные усы, которые на ночь тщательно завивал и беспрестанно закручивал. Ничего не было страннее, как видеть под этими усами узенький, заостренный нос, маленькие, чрезвычайно добродушные глаза и вечную приятную улыбку. Иван Иваныч постоянно ходил в венгерке, сильно перхватывавшей его аляповатый стан. Венгерка эта составляла предмет его всегдашней мечты, и он был счастливейший человек в мире, когда в первый раз надел ее. Он считал венгерцу верхом хорошего тона и изящного вкуса, а по этой причине весь гардероб его состоял из различных венгерок. Он этим гордился.

Иван Иваныч, представленный тетушкой, каждый день бывал у Рожковых, и я нивакь не поручусь, что он не имел тайных видов на Лизу, потому что всегда особенно приятно улыбался ей. В настоящее время он, как между двумя магнитами, сидел в средине между столом, окруженный дамами и Васильем Сергеичем, с которым он большею частью играл в шашки, а остальное время имел привычку постоянно молча сидеть, показывая этим знак своего особенного внимания.

В заключение картины, мне остается сказать о самом хозяине, Василье Сергеиче. Он был очень полон, чтобы не сказать толст; но толщина его умерялась большим ростом. Лицо полное, сильно рябоватое и смуглое; реденькие с проседью волосы, на голове были гладко приглажены. Видно было, что Василий Сергеич, с своим атлетическим сложением, был когда-то молодец. Но года пронеслись над ним, и вот вышел перед нами добрый, здоровый старик, спокойно отдавший себя и хозяйство в управление распорядительной супруги, и наслаждающийся круглый год счастливым кейфом, прерываемым иногда охота, и то в воспоминание прежних лет и для возбуждения аппетита. Каждый день Василий Сергеич, для разнообразия, имел привычку, в одиннадцать часов утра и в девять вечера, кроме, обыкновенной порции перед обедом и ужином; выпивать по рюмке травнику, после которой непременно должен был крякнуть, чем выражал свое полное удовольствие. Если ему случалось, почему либо, после выпитой рюмки не крякнуть, она для него теряла половину наслаждения, и тогда он обыкновенно наливал себе четверть рюмочки, выпивал и крякал, уже сильнее и продолжительнее. Из этого никак не следует, чтобы Василий Сергеич придерживался чарочки; напротив, это была обыкновенная порция, нисколько не изменяющая нормы его расположения духа.

В некоторых случаях, когда он чувствовал озноб или боль под ложечкой, Василий Сергеич прибегал к травнику, как уже к лекарству, никогда ему неизменявшему. Пособие, в этом случае. делалось, необыкновенно скоро и почти очевидно. Проглотив целебное, Василий Сергеич тотчас следил рукой направление, по которому текла внутри его живительная влага, и говорил: «ну, вот, теперь, хорошо». Этим лечение оканчивалось, и кроме его не знал Василий Сергеич других лечений. Но одно происшествие, незадолго до эпохи нашего рассказа, сильно смутило Василья Сергеича.

Это было за обедом. Не предчувствуя ничего особенного, он преспокойно занимался бараньим ребрышком, как вдруг что-то хрустнуло у него во рту. Он поднес руку и вынул вывалившийся; совсем здоровый, передний зуб. Василий Сергеич взглянул на него и побледнел как полотно: так его поразил, первый признак разрушения, который коснулся его крепкой натуры. Весь этот день Василий Сергеич ходил пасмурен а, выпив вечернюю рюмку, совсем не крякнул и долго после того с удивлением и горькой улыбкой рассказывал всем, что и он старик, что и у него уж зуб выпал, причём, в подтверждение слов, показывал его место и даже предлагал показать и самый зуб.

В то время, когда его густой смех, заглушив собой смех других, обратил на него наше внимание, Василий Сергеич сидел в спокойных креслах у отворенной двери балкона; на своем никогда неизменяющемся месте, так что в мягкой спинке этого кресла выпечаталась постоянно давящая ее фигура.

Перед Васильем Сергеичем стоял Федул с детьми. Чтобы не вовлечь в недоразумение читателя, спешу сказать, что это был не человек, а самый невинный, домашней работы, столик о четырех прямых ножках, в который вкладывалось еще несколько таких же столиков, один меньше другого. В настоящее время Федул-отец не наслаждался полным семейством. В то время, когда сам он важно держал возложенную на него большую, любимую хозяйскую чашку с чаем, самый маленький Федульчик, не пользующийся особенным доверием, по причине весьма близко сходящихся ножек, робко стоял возле, узенький и тоненький, едва держа поставленную на него шитую табачницу с жуковским, и ожидал первого толчка, чтобы, упасть вместе с ношей к стопам большего Федула.

Когда женский смех затих, Иван Иваныч сидел уже на своем месте и, чтобы оправиться от промаха, с ожесточением принялся за трубку и, улыбаясь, испускал страшные клубы дыма: но по мере спокойствия, восстанавливавшегося в его крови, клубы становились меньше и меньше, и наконец, как знак совершенной тишины духа, его губы сложились нуликом, и из них, как голубь мира, вылетело круглое дымовое колечко, за ним другое и третье, и, перегоняя одно другое, они растягивались волнующимися кругами в спокойном воздухе.

Вдруг Лиза подняла вверх пальчик и остановилась, к чему-то прислушиваясь; через минуту с большой дороги послышался колокольчик. Лиза тотчас очутилась на балконе и, прикрыв от солнца рукою глаза, отчего эта рука сделалась будто прозрачная и видно было, как розовая кровь переливалась в ней по жилкам, стала всматриваться. Но она вскоре с досадой повернулась и, садясь у оставленной чашки, сказала:

— Нет, мимо.

— А скоро Петр Васильич-то приедет? спросила Татьяна Терентьевна.

— Да, скоро должен быт, отвечала Марья Степановна: — он писал нам от семнадцатого, что, говорит, на будущей неделе надеюсь выехать. Сегодня у нас... которое у нас сегодня число, Василий Сергеич?

Василий Сергеич очень равнодушно отвечал: — Не помню, матушка.

— Сегодня двадцать осьмое, сказала Маланья Аркадьевна.

— Нет, двадцать седьмое, утвердительно сказала Татьяна Терентьевна.

— Э! двадцать осьмое, возразила Маланья Аркадьевна с весьма хитрой улыбкой.

— Да уж не спорьте, Маланья Аркадьевна! я знаю наверно, что двадцать седьмое. Я посмотрела в святцы: двадцать-седьмого — Ферапонта.

Этим доказательством всякое недоразумение было прекращено.

— Ну, так, видите ли, двадцать-седьмое суббота, двадцать шестое пятница, двадцать пятое четверг; далее Марья Степановна продолжала что-то вполголоса, отсчитывая пальцем правой руки пальцы левой. — Семнадцатое середа! сказала она громко: — значит, он писал в прошедшую середу, что выедет; ну, и коль он выехал хоть в четверг после обеда, сегодня бы уж должен быть здесь.

— Ну, и этот с ним едет, другой-то... как его?

— Волжин, Павел Николаич? какже! с ним.

— Ну, а зачем его несет сюда? продолжала Татьяна Терентьевна: — что вы, родня ему, что ли! От роду и не слыхивали и не видывали друг друга; вдруг, ни с того, ни с сего, к чужим людям в гости едет. Что, нынче мода, что ли, такая?

На эту сердитую выходку взялась отвечать Маланья Аркадьевна, вечная защитница юности и романтизма. Она очень красноречиво опысывала узы дружбы, связывающие Волжина с Пьером, как им приятны эти узы, и как молодому человеку сладко вдыхать ароматический воздух деревни, наслаждаться пением соловья, под сенью мирного семейства своего друга.

Татьяна Терентьевна что-то ворчала про себя, и, к стыду её, я должен сказать, что красноречие Маланьи Аркадьевны не производило на нее никакого эффекта. Это я мог заключить из того, что, возвращаясь домой, в темные сумерки, пешком, опираясь на суковатую палку и размахивая руками, Татьяна Терентьевна говорила сама с собою, как имеют привычку это делать героини мелодрам на сцене, у которых она, впрочем, ничего не могла заимствовать — по той причине что никогда не видала их:

— Гм! Не себе ли Маланья жениха прочит? Пора! Али для племянницы выписывает... Много там голи-то всякой! Да нет, дудки! у нас свой найдется. Татьяны не проведешь! Нет, не проведешь!..

И тут она глухо засмеялась, таким смехом, что вблизи стоящая береза затряслась каждым листом и спугнула заснувшую на ней ворону. Ворона встрепенулась и полетела, каркая, над Татьяной Терентьевной.

— На свою голову! сказала она громко, обращаясь к вороне, и бойко продолжала путь свой.

Но возвратимся в чайную.

Прежде нежели кончился красноречивый монолог Маланьи Аркадьевны в защиту юности, Василий Сергеич снял с этажерки гитару, вошёл на балкон, прислонился к стене, и утвердясь предварительно на одной ноге, закинул другую, как гидальго, когда поет серенаду под окном своей дольчезы, и затем взял несколько аккордов.

Услышав их, Маланья Аркадьевна оставила бесполезный спор и, обратясь к Василью Сергеичу, сказала сладеньким голосом:

— Братец! сыграйте «Сизого голубочка»; вы его давно не играли.

— «Голубочка»? что ж и «голубочка» сыграю, отвечал добрый Василий Сергеич.

И, сделав приличную прелюдию, он заиграл известную: «Стонет сизый голубочек».

Продолжая играть, Василий Сергеич так умилялся и трогался своей игрою, так что чрез несколько минуть тихо, без слов, начал подпевать себе. Голос его был хрипл и юеззвучен, но довольно глубок. Впрочем, верхние ноты Василий Сергеич выделывал преимущественно бровями, и вообще мимика играла едва ли не главную роль в его пении.

Но не без интереса и особенного рода грустной прелести было это пение в настоящей обстановке. Сумерки спускались на землю. Говор женских голосов слышался из комнаты, а вечер мертвой тишиной стлался перед глазами, и было видно, как вся земля кругом засыпала. И в это время, слушая беззвучную песню, стоило внимательно всмотреться в лицо Василья Сергеича, принимавшее грустное выражение. И послышался бы вам тогда другой голос, невидимо от него, бессознательно для него, глухо поющий в его груди. И пел бы для вас этот голос грустную песню, горькую жалобу когда-то полного надежд, крепкого и свежего молодостью духа.

И часто любил петь Василий Сергеич; это была привычка, оставшаяся в нём от молодости; а сам он не знал, отчего он любил петь и что тогда шевелилось в его груди и волновало его до такой степени, что он всегда после пения с особенным удовольствием выпивал травнику, закуривал трубку и отдыхал в своем кресле. И не знаю, долго ли бы он пел к тот раз, если бы стенные часы в зале не пробили девяти. С последним звуком пружины, Василий Сергеич вошел тихо в комнату, положил на место гитару и вышел. И едва шаги его замолкли в гостиной, как в дальних комнатах кто-то сильно крикнул.

В этот вечер ничей приезд не возмутил обычного порядка, и часа через два, когда беговые дрожки унесли Ивана Иваныча, когда Татьяна Терентьевна, опираясь на сучковатую палку, успокоенная обращением в вороне, большими шагами проходила просеку, одна полная луна глядела через балконную дверь в знакомую нам комнату и с особенным любопытством светила прямо в лица двух акварельных портретов: одного, изображающего весьма довольного собой гусара, другого — какой-то мечтательной и интересной дама в белом платье с талией под мышками, с улыбкой на устах протягивающей огромный розан вплоть к золоченой рамке, — портреты Василья Сергеевича и Марьи Степановны в дни их прошедшей молодости!

——————

Тарантас, запряженный тройкой ямских, бойко ехал по большой дороге под ночным холодом. Два запыленные юноши дремали в нём, покрикивая изредка в просонии: «пошел»! Это были наши знакомые, давно жданные Рожков и Волжский. Темное передутреннее небо побледнело, и розовая зорька только что заиграла на небе, когда тарантас поворотил влево на проселок. Тогда Иван Семенов, бывший дядька, и паж камердинер Рожкова, обернулся и промолвил:

— Лавр Васильич! проснитесь, батюшка: к дому подъезжаем.

— А! В самом деле! сказал Рожков, протирая глаза, и радостно стал осматривать и признавать знакомые места. Волжин тоже встрепенулся и с любопытством всматривался в раскрывающуюся незнакомую местность, которая выставлялась ясно и резко полуосвещенными сторонами, и еще более манила взгляд своими темными, сливавшимися во мраке очертаниями. А между тем тарантас въехал в еще не проснувшееся село. Две-три собаки встретили и провожали его лаем; ямщик свиснул и прикрикнул, и чрез несколько минут тройка въехала в незатворенные ворота и остановилась под крытым подъездом. Рожков выскочил первый и постучался в запертую дверь. Сердце его сильно билось. Ценная собака подала свой голос. Занавеска в окне спальной зашевелилась, и вскоре шаги послышались по лестнице.

— Кто тут? сказала заспанная горничная, отворив двери, и, прежде нежели получила ответ, ахнула: — Петр Васильич! и побежала опрометью наверх.

Рожков наскоро показал Волжину комнаты внизу и скрылся.

И пока на верху слышались беготня и неясный говор голосов, Волжин один остался в незнакомых комнатах, в которые вскоре начали вносить их вещи.

Я должен немного познакомить вас с прошедшей жизнью Волжина; но не бойтесь: я буду краток.

Волжин лишился рано отца и матери. У него осталось о них только неясное и полное грустной прелести воспоминание, как об образах, виденных во сне. Поэтому он подрастал и воспитывался в доме бабушки, вместе с её внучками. Кузины были старше Волжина и любили его покровительствующей любовью. Как меньшой в семействе, как единственный представитель мужской линии, он был в нём всеобщим любимцем. Всем известно влияние, которое имеет домашнее воспитание на внутреннее развитие, на взгляд и на манеры человека: женский воспитанник, маленький Волжин, взглянув на свет в офицерских эполетах, сохранил на себе отпечаток этого воспитания. Хотя кадетская жизнь сгладила и укрепила в нём много его слабых сторон, и от этого он много выиграл, но он все-таки был склонен к мечтательности, нервозен и, может быть, немного более женствен, чем бы следовало. Но в его года это так извинительно; зато в Волжине сохранился этот тонкий такт, эта задушевная склонность и симпатия ко всему прекрасному и поэтическому, наконец эта изящная прелесть в манерах и одежде, которая составляет неотъемлемые достоинства женщин. Волжин, взросший между ними, в обществе не был ни робок, ни застенчив; но, оставшись один в доме, где ему были знакомы только два лица, Петр Рожков да его пестун Иван Семенов, и приехав в этот дом не с визитом, не на день, а на месяц, вступая произвольно в домашнюю жизнь чужего семейства, он с меньшей уверенностью спросил себя: хорошо ли он сделал, что так нецеремонно приехал гостить, и с любопытством осматривал в нём незнакомые комнаты и бюст шута, который стоял в углу, думая по ним ознакомиться с характером жильцов. Но утренний свет дрожал на голых, белых стенах комнаты, и полинялый бюст шута как-то жалко смотрел в этом полусвете. Деревенский лакей, переносивший вещи, заметив его внимание в бюсту, сказал Волжину: «Это, сударь, был шут покойного барина», из подтверждение своих слов, проходя мимо, дал шуту щелчек в нос, проговорив: «ну, ты, Мироша, глупая рожа!» хотя у него самого рожа была ничуть не умнее, и шута звали совсем не Мирошей, а Селифонтом.

В ответ на эту остроумную шутку, Волжин попросил умыться.

Рожков не надолго забыл своего товарища: он вскоре сбежал вниз и потащил Волжина к чаю. Тот было вздумал отговариваться и ранней порой, и тем, что в первые минуты свидания с родной семьей посторонние бывают лишние, но вдруг явился Василий Сергеич и прекратил его совестливость. Поблагодарив Волжина за дружбу к сыну и за любезность, с которой он подарил его семейство своим приездом, добрый Василий Сергеич, расчувствовавшись от собственных слов, как Щепкин, читающий патетическое место, сказал, что теперь он не чужой в их семье, и в доказательство заключил Волжина в свои объятия. Волжин понял искренность этого радушие и был благодарен за него. С своей стороны, Василий Сергеич, обняв Волжина, нашел его таким маленьким, таким худеньким в сравнении с размером своей особы, что почувствовал к нему необыкновенную покровительствующую склонность, и чрез несколько минут они шли вверх по лестнице рука об руку, совершенно довольные друг другом.

Столь, накрытый белой скатертью, в известной нам комнате, уже был почти весь заставлен чайными принадлежностями, и самовар красной меди клокотал на нём и дымился белым паром. Короткое время отсутствия Петра Рожкова было употреблено дамами на поправку слишком поспешно сделанного туалета, и вся семья только что сошлась вместе, когда Василий Сергеич ввел Волжина. Представление было коротко.

— Вот вам наш дорогой гость, сказал Василий Сергеич и, потом, обратясь к нему, наименовал: — вот жена моя, вот кузина, вот дочь; а этого, чай, вы сами знаете, прибавил он, показывая на сына.

Марья Степановна, в избытке радости, не по-английски, а по-русски подала обе руки Волжину. Маланья Аркадьевна, быстро окинув его с головы до ног серенькими глазками, тотчас заметила про себя, что он хоть и не бель-ом, но премиленький кавалер, и, как светская девица, сказала ему несколько приветственных фраз таким сладеньким голоском, и при этом её предательский носик так мило погнулся, что в её радости сейчас было заметно удовольствие видеть такого друга у племянника, Лиза не сказала ни слова; но она так открыто и приветно посмотрела на него своими черными глазами из под высоко приподнятых ресниц, что Волжин почувствовал, как кровь теплою струей побежала к груди его. Весело и отрадно смотреть на чужую радость: весело моему перу писать эти строки.

Какая славная в эту минуту была эта маленькая комната в барском доме Рожковых! В ней было столько светлой, невозмутимой радости, что кажется, ею можно было дышать как воздухом. И какие славные лица были тогда у этой группы, усевшейся вокруг самовара! У пожилых как будто свежая кровь потекла по жилам, и черты их точно сбросили тяжелые следы лет, и взглянули из под них свежие и помолоделые, как вновь открытые из под пепла помпейские картины. А молодежь, и без того полная жизни и надежд! Хорош был этот Петя, выехавший рослым и резвым мальчиком, с откидным воротничком, который отлично спускав змея, ездил верхом на клапере и с раннего утра пропадал из дому, возвратившийся теперь молодцом-офицером в давно оставленную семью и с светлым от радости лицом торопящийся наглядеться и наговориться сь своими дорогими. Хорош был и Волжин, с своей тоненькой, стройной фигуркой, которая еще резче и легче выдавалась среди деревенских лиц; форменный сюртук его был застегнут на все пуговицы, бледное лицо немного заветрено, большие темные глаза утомлены от дороги. Напротив его сидела Лиза в белом утреннем капоте, который она забыла переменить. Её розовое личико еще хранило следы недавнего сна и дышало свежестью; прибавьте, к этому раннюю пору встречи, которая еще больше оживляла ее. Солнце только что вставало по другую сторону дома. Его лучи не попадали в комнату; но вся развернутая перед нею даль зарумянилась от них. Лиза растворила дверь балкона, и майское утро, с всем ароматом, свежестью и гармонией, со всей своей чудной поэзией, повеяло ей на встречу. А разговор быль полон отрывистых, перерывающихся, живых и умных разговоров. Самовар клокотал в средине собравшейся семьи, и вьющийся дым табаку был так приятен в смеси с чистым воздухом. Даже маленькая живая фигурка Маланьи Аркадьевны, с серенькими, улыбающимися глазками, приплюснутым носиком и маленькой косичкой, приколотой сбоченившейся гребенкой, гармонировала в этой картине. И теперь скажите мне, не любо ли, ни весело ли следить эту группу?

Но еще лучше, друг-читатель, положить перо, закрыть книгу и тихо задуматься над другою глубоко отмеченною в памяти, встречею, от которой шибко, шибко когда-то билось твое сердце!

——————

В это утро Татьяна Терентьевна и Иван Иваныч, проснувшись от сна, хотя и жили в разных деревнях, первым словом услышали весть: что в Рожково на заре молодой барин приехал. Дивно передаются известия между, деревенскими соседями. Если у вас на званом обеде не удалось пирожное, или получите письмо, что тетка у вас умерла, или ночью корова принесла двойни, можете быть уверены, что чрез час узнают об этом все соседи. Бог весть какими тайными путями и случайностями доходят вести, но они доходят необыкновенно скоро. Непременно случится, что в минуту происшествия или разносчик с товаром продал тут тесемки и старые книги, или тетка вашей Аксиньи забежала в чужую усадьбу; или, наконец, уж если и этого не было; так просто надо допустить, что известие, как говорится, сорока на хвосте принесла; но, как бы то ни было, посредством торгаша, тетки или сороки, весть тотчас дойдет до вас. Это меня заставляет думать, что электрические телеграфы нам вовсе не нужны. После этого объяснения всякому, вероятно, будет понятно, каким образом Татьяна Терентьевна и Иван Иваныч узнали о приезде Рожкова, и никого не удивят, невинные изменения туалета, в котором они явились в это утро.

Татьяна Терентьевна явилась первая, и в ней эти изменения почти не были приметны: она также пришла пешком, не смотря на двадцать пять градусов тепла, поставила в сенях, сучковатую палку, и явилась в маленькую гостиную, с огромным мешком на руке и горевшим как зарево лицом; только, вместо капота из простой холстинки; на ней был капот из холстинки аглицкой; впрочем, той же фабрики.

Татьяна Терентьевна была прилично радостна. Широко растворив двери, она живописно остановилась в них, как будто хотела сказать приезжим: «Смотрите, вот она, Татьяна!» и, окинув комнату светлым взглядом, оставовила его на Петре Рожкове, и подлетела к нему, с словами:

— А, сокол ясный!..

Сокол ясный любезно поспешил ей на встречу и, в порыве воспоминания детства, готов был поцеловать её ручку, но, взглянув на нее, пришел почему-то в замешательство.

Однако Татьяна Терентьевна тотчас вывела его из ложного положения: она преспокойно обняла его и поцеловала в обе щеки, проговорив:

— Что ты, батюшка, не узнал, что ли, меня? к ручке вздумал подходить, точно в первый раз видишь!

Потом она отодвинулась от него, как будто для того, чтобы лучше его рассмотреть, окинула с голова до ног и прибавила:

— Экой молодец! А вы, чай, Марья Степановна, гостю-то совсем не рады.

Марья Степановна только улыбнулась на тонкую шутку Татьяны Терентьевны и посмотрела на Петрушу, и на глазах её навернулись слезы радости. Тогда молодой Рожков представил Татьяне Терентьевне своего товарища. Обернувшись к нему, лицо Татьяны Терентьевны вдруг приняло какое-то спокойно-величественное выражение; неостанавливаясь, она отвечала на поклон Волжина, приподняв голову и подавшись вперед богатырскою грудью, и при этом пришаркнула ногой на ходу и посмотрела на него прищурясь. Сделав этот маневр, Татьяна Терентьевна уселась на свое обычное место, довольная сознанием, что она высказала приезжему франтику, в какой степени знакома с манерами высшего круга. Вскоре застучали беговые дрожки и явился Иван Иваныч. При взгляде на него, Татьяна Терентьевна осталась им недовольна; он, по её мнению, слишком много выказал внимания к приезжим своим туалетом. В самом деле, Ивамь Иваныч был в совершенно новой венгерке, сплошь исписанной шнурками, и весь ус его был круто завит локоном. И ему представили приезжих. При этом Иван Иваныч выказал обычную скромность и любезность, ответив на представление самой приятной улыбкой, после которой поспешно поправил усы, боясь, вероятно, не расстроила ли она их.

И день пошел бы обычной чередой, как шли все дни в благодатном селе Рожковым, если бы лицо Волжина; из другой среды нечаянно вошедшее в этот круг, не смутило его несколько. Я говорю: Волжина, потому что Петруша был свой; на Петрушу любуются, Петрушей восхищаются, но Петрушу не нужно занимать. Занимать! великая обязанность! камень испытания хозяйской любезности в провинции, камень преткновения для многих, которые считают необходимым занимать гостей.

Утомленный дорогою, не оглядевшийся между новыми лицами, да еще слишком молодой и ненабравшийся достаточно опытности, чтобы принять на себя издержки разговора, Волжин составлял предмет хозяйской заботливости, и Василий Сергеич, забыв лень, с радости и в порыве расположения, занялся им исключительно и превзошел самого себя. Он спросил Волжина, охотник ли он, и, получив ответ, что охотник с ружьем, показал ему свою небольшую оружейную, рассказав историю каждого ружья и предложив, на случай поля; выбирать любое.

— Я бы вам советовал взять, вот это, сказал он, подавая ему одностволку в сажень длины с полдюймовыми стенками. — Настоящий Кингельстон, на сто шагов кряковную держит, и ложа настоящая французская; попробуйте, как прикладисто.

Волжин попробовал и нашел, что его кадетское ружье было. перышко в сравнении с этим.

— Ружье доброе, сказал он: — но у меня есть свое с собой.

— А! у вас есть ружье! позвольте взглянуть.

Волжин хотел идти за ним, но Василий Сергеич не допустил его и крикнул слугу.

В этот день, день радостного волнения, прислуга оказала чудеса бдительности и аккуратности. На зов Веселья Сергеича выскочили двое мальчиков.

— Скажи кто-нибудь Ивану Семенову, чтобы подал ружье Павла Николаича.

Мальчики выскочили оба, на лестнице подрались из-за того, кому идти, и, не решив вопроса, в перегонку бросились оба.

Через несколько минут, в маленькую гостиную, с приличной важностью, вошел Иван Семенов и внес небольшой ящик палисандрового дерева, с медными наугольниками и бляхой, на которой были вырезаны буквы П и В.

— Что это? сказала Лиза, подбегая к ящику, на который с любопытством смотрели дамы.

— Это мое ружье, отвечал Волжин, отпирая его и вынимая из бархата тоненькие, матовые английские стволы.

— Ах, Боже мой, ружье! закричала с ужасом Маланья Аркадьевна.

— Чего испугалась, матушка? сказал Василий Сергеич: — разве не видишь, что разобрано?

— Да оно, может, и так выстрелит, продолжала она.

Татьяна Терентьевна только посмотрела на нее.

— Не бойтесь: оно не заряжено, сказал Волжин, сбирая ружье.

И Маланья Аркадьевна успокоилась.

Василий Сергеич, посмотрев на английскую надпись и не разобрав её, продолжал осматривать ружье.

— Славное ружьецо! Мастера англичане, нечего сказать! только легко чересчур!.. А, впрочем, на бекасов хорошо. А далеко бьет?

— Не пробовал, отвечал Волжин.

— Как же это? не пробовавши, купил?.. А как цена?

— Двести пятьдесят.

— Двести пятьдесят!.. Коли порядочно бьет, очень недорого. Одна укладка чего стоит. Я. ведь за Кингельстона дал сто восемьдесят.

— Да ведь это серебром, папа! сказал Петр Васильич: — а вы заплатили ассигнациями.

— Серебром?.. Позвольте, что ж это выйдет?

Он приготовился смекнуть, но Волжин отвечал:

— Восемьсот семьдесят пять.

— Восемьсот семьдесят пять... Точно! я подумал: «не попробовавши!»

Размышление свое Василий Сергеич заключил многозначительным «гм!» и, посмотрев еще на ружье, продолжал:

— А вот, сударь мой, я вам покажу ружья наши... Это, позвольте узнать, где вы изволили купить?

— В английском магазине.

— Да-с! Ну, а у нас не нет английского магазина, а бьют недурно: вы эдаких ружей не видали... Позвать Парфена с Степаном-чеботарем, да велеть им и ружья захватить.

Иван Семенов отправился, а Иван Иванычь решился подать голос.

— Славное, ружьецо, сказал он, мило улыбаясь. — А вот-с, когда мы стояли в местечке Тептелеве, так поручик Ендуков, мой товарищ, выпонтировал у одного проезжего ружье, тоже очень хорошее, аглицкое ружье.

После этого он немного смешался, отодвинулся и поправил усы.

Вскоре доложили, что Парфень с Степаном-чеботарем пришли. Мужчины вышли в переднюю.

Степан-чеботарь был парень высокий и бойкий, по праздникам являвшийся даже за барским столом. Зная, в чём дело, он подошел первый в растворенные двери, поклонился и, улыбаясь, подал необыкновенно длинное и широкодульное ружье, самой грубой работы.

— Не угодно ли полюбоваться? сказал, усмехаясь, Василий Сергеич.

Волжин повертел ружье, нашел его крайне плохим и грубым, и не знал, что сказать.

А Степан-чеботарь улыбался под нос и развязно переступал с ноги на ногу.

Василий Сергеич наслаждался недогадливостью Волжина.

Вдруг Волжин вскрикнул:

— Что это? ствол совсем кривой! из него стрелять нельзя!

Лицо Василья Сергеича просияло, и на устах Степана-чеботаря явились такая улыбка, которая наверное пробежала бы кругом головы, если б ей не помешали уши.

— Вот тут-то и штука, сказал Василий Сергеич: — что он этим ружьем обстреляет надалеке и вас, и меня.

Степан-чеботарь, знавший, по неоднократным опытам, что после этих слов следует ему вступать в объяснения, начал:

— Это ружье, сударь, смею доложить, сначала было очень хорошо, только я, примерно, уронил его и, должно быть, помял. Как помял, оно и начало бить вправо. Жалко стало ружья. Вот я, напримерно, и подумал: коли оно бьет вправо, так надо его погнуть влево. Пошел к Парфену в кузницу (Парфен кузнец, он же и слесарь, при этом скромно погладил бороду) и говорю ему: так, мол, и так. Парфен говорит: можно погнуть, да не испортить бы ружья; попробуем, говорит. И погнули немного. Выстрелили потом в цель — оно еще правит. Вот мы, напримерно, взяли да еще погнули. Гнули, гнули, да так напримерно, и пригнали в цель.

— Да из него целить нельзя, заметил Петр Рожков.

— Оно и точно, что было неловко, да приноровился, напримерно, так ничего...

Ружье обошло по рукам и было возвращено Степану-чеботарю. Тот видел, что его роль кончена, самодовольно улыбнулся и отступил за Парфена.

Парфен был коренастый мужик, весь в саже, с всклоченными волосами и такой же бородой.

— А как вам понравится вот это ружье? сказал Василий Сергеич: — оно мастера Парфена, деревенского.

Парфен выступил, поклонился и, с скромностью самородного таланта, подал свое произведение Волжину.

Это было двухствольное ружье, собранное Парфеном; стволы его были разного калибра и толщины, грубо спаянные. Простая ложа крайне плоха, но замки выказывали русскую сметку. Правый замок не представлял ничего особенного и, вероятно, принадлежал тому же ружью, из которого быль и ствол; но левый — от одноствольного ружья — уже не годился, потому что вся внутренность его была обращена влево. Парфен нашелся. Он прирезал замок на оборот, таким образом, что собачка спускалась прямо к носу; а чтобы не тянуть спуск от себя, что было бы неловко, он привязал к нему веревочку, которая огибала вбитый против него гвоздь и таким образом заменила привод.

Все посмеялись находчивости Парфена; но Василий Сергеич не удовольствовался этим и снова обратился в Парфену.

— Как называется твое ружье?

— Сами изводите знать, отвечал Парфен, почесываясь.

— Ну, говори, братец!

— С противоречием, тихо сказал Парфев.

— Как?

— С противоречием! повторил Парфен.

Смех снова возобновился. Комедия была кончена; Парфену с Степаножь-чеботарем велено было поднесть по чарке, и господа пошли в гостиную.

— А что, ваш поручик Ендуков, я чай, таких ружей не выигрывал? спросил Василий Сергеич.

— Нет-с, не случалось! улыбаясь отвечал Иван Иваныч, и вследствие этого поправил усы.

Василий Сергеич уже затруднялся, чем занять гостя и в раздумье зашел в буфет, где и крякнул вполголоса; но, к счастью, в это время подали завтрак и затем кофе. За кофеем мужчины спросили трубки: Волжин, который не имел привычки курить до завтрака, тут вынул папироску и попросил у дам позволения. Дамы, особенно Татьяна Терентьевна, очень удивились, что на подобные вещи просят позволения, а Маланья Аркадьевна заметила, что Волжин очень милый и деликатный кавалер. Папироски в то время еще были новостью, которая не появлялась в продаже. Волжину приготовлял их его лакей, не вставляя картона, а просто — насыпая сухой табак в заграничную бумажку, и потому курил он их из янтарного мундштука, или осторожно приставляя к губам тоненькую обертку. Новость возбудила внимание мужчин; дамы полюбовались серебряной портсигар. Иван Иваныч не удовольствовался этим и с застенчивостию сказал: «Позвольте попробовать.»

Волжин подал ему папироску и огня. Иван Иваныч забрал ее в зубы, курнул и в недоумении раскрыл рот; намоченная бумажка в нём развалилась, и сухой табак облепил горло Ивана Иваныча. Долгий смех разразился насчет бедного Ивана Иваныча. Благодаря этому происшествию, которое еще более восстановило против Волжина предубежденную Татьяну Терентьевну, было убито все утро. Когда разговор прерывался, Василий Сергеич обращался к Чепыжникову и спрашивал его:

— А что, Иван Иваныч, не хотите ли папироски?

И смех возобновлялся снова. А время шло. И скоро Василий Сергеич крякнул в другой раз; это значило, что кушанье подано.

За столом Василий Сергеич, принимаясь за баранью котлетку, вдруг ударил себя по лбу, положил вилку и обратился к сыну.

— Петя! сказал он.

— Что, батюшка?

— А ты видел у меня обновку?

— Какую?

— Посмотри!

И он полуоткрыл рот и мизинцем показал на пустое место зуба.

— Что это, зуб выпал?..

— Да, братец!.. Представь, года два назад, тоже вот эдак за столом, ем я баранье ребрышко. Вдруг... И Василий Сергеич подробно рассказал историю, заключив со вздохом: — да, старость приходит.

После этого он уже решительно не знал, что показывать, и потому тотчас после обеда ушел спать, предоставив Волжина дамам.

...Дамы имеют больше такта, чем мужчины; это вещь неоспоримая. Поэтому, не показывая никаких редкостей, они незаметно провели послеобеда. Когда спал полдневный жар, и сад с цветущими деревьями оделся тенью и пахнул свежестью, Пьер, под руку с сестрою, Волжин и Маланья Аркадьевна спустились в него. Весело и долго ходили они по его темным аллеям, неумолчно болтая. Раз, выйдя в цветнику, они взглянули на дом, горевший румянцем заката, и, в открытом окне, перед ними нарисовалась фигура только что проснувшегося Василья Сергеича, вся освещенная солнцем и дышащая довольством. Не говоря ни слова, дамы повернули в комнаты, в уверенности, что самовар уже подан. И опять собрались все вокруг знакомого им стола, на котором клокотал самовар. Душистый чай полился в стаканы, табачный дым струйками тянулся в открытые окна, и Федул с детьми радушно раскинулся для приезжих. А между тем солнце закатилось, и смуглый вечер, одеваясь тенью и дыша ароматом, тихо и тихо спустился. Есть что-то чарующее в этой тишине, и как бы ни была шумна беседа, она смолкает под лад всей природе. Так было и в семье Рожковых: мужчины молча курили; дамы изредка, вполголоса, перебрасывались словами. И это в природе людей, когда день проведен весело и счастливо: вечер должен быть тих и полон сладкой думы.

В это время сумерек, когда всякий занят собой, когда взгляд неглядя бродит по предметам, а мечта расправляет крылья, Лиза, приютившись в углу дивана, долго и пристально смотрела в одну сторону, а в этой стороне, в широких и мягких креслах, рисовалась темным силуэтом тоненькая, немного согнутая фигура Волжина: один только правильный профиль лица довольно резко отделялся на полуосвещенном окне, и голова его была задумчиво опущена. Не имею сказать: на него ли смотрела Лиза, пользуясь темнотой и местом, на котором никто не мог подметить её взгляда, и не знаю, что могли рассмотреть в этой темноте её черные, шестнадцатилетние глаза, только вдруг лукавая улыбка пробежала по её пунцовым губам. Она осторожно встала и, неслышно ступая, подкралась к Волжину. Все смолкли и смотрели на нее; а она приложила пальчик к устам и, стройная и хорошенькая, свежая, как только что распустившаяся роза, тихо, тихо нагнулась над незамечавшим ее Волжиным. Тогда осторожный смех зашумел по комнате. Волжин приподнял голову, и взгляд их встретился. И много было чудно грациозного в этой живой картине, полуосвещенной сумерками. Лиза, нагнувшаяся, как цветок на стебле, с пальчиком на губах, вся вспыхнула румянцем, как ребенок, пойманный в шалости. Волжин, утомленный дорогою, забывшийся от усталости и вдруг приподнявший бледную голову, увидел над собой лукаво склонившуюся, хорошенькую Лизу.

— Лиза! Лиза! сказала, покачав головою и невольно улыбаясь, Марья Степановна.

Лиза отбежала; Волжин вскочил; а Пьер, обратясь к нему, лаконически спросил:

— Вздремнул?

— Замечтался! смеясь, отвечал он.

Дружный, добродушный смех ответил ему, и лед этикета был разбит.

Волжин не извинился; Рожков не думал претендовать на него. С этой минуты он стал свой и с ним перестали церемониться. Есть такие неловкости, из которых надо только выдти свободно, и шаг к короткости сделан.

— Вы устали с дороги: целую ночь не спали и поцеремонились отдохнуть после обеда, с упреком сказала Марья Степановна. — А это все я виновата. Мы с радости готовы были проговорить еще сутки. Я велю подавать ужинать.

— Пожалуйста, не спешите! отвечал Волжин: я, действительно, был немного утомлен, но теперь снова готов сидеть до рассвета. А за то, что вы меня разбудили, Лизавета Васильевна, продолжал он, обращаясь к ней: — я попрошу вас сыграть что-нибудь.

— Я дурно играю, сказала она, выходя в залу: — и вам не удастся вздремнуть под мою музыку.

— Заставь его лучше спет, сказал Пьер сестре.

— Споете? сказала она, остановись и повернув к нему головку.

— Извольте, отвечал он.

И они оба ушли.

— Что это, батюшка, твой-то приятель не выспался, что ли, в Петербурге? спросила Татьяна Терентьевна тотчас, когда за Волжиным едва затворились двери.

— Он не спал всю дорогу, отвечал Пьер: — я уверен, maman извинит его.

— Полно, Пьер! он такой славный; я от души рада ему.

— В самом деле, бедненький, он должен быть очень утомлен, прибавила Маланья Аркадьевна: — он такой худенький, интересненький.

Татьяна Терентьевна видела, что все берут сторону Волжина, но, не привыкнув отступать в бою, вероятно, продолжала бы спор, если бы в это время, в высокой и длинной зале, не зазвучаль рояль, и свежий, мягкий тенор не запел арии из «Пуритан».

Все смолкли и заслушались.

— Какой прекрасный голос! воскликнули дамы, когда ария кончилась.

— О! голос во сто тысяч франков! отвечал Пьер тоном знатока.

А между тем раздалась другая музыка — звон тарелок и рюмок. Вскоре доложили, что подано кушать.

Не знаю, какой эффект произвело пение Волжина на Лазу; но, проходя гостиную, она вполголоса сказала ему:

— Вы на меня не сердитесь за то, что я вас разбудила?

— Вы надо мной не будете смеяться? отвечал он.

И они, веселые, вошли вместе.

И так кончился день... Скоро после ужина разошлась немного утомленная длинным днем счастливая семья Рожковых. Только одна Татьяна Терентьевна, Бог весть почему, ушла, как говорится, не в своей тарелке, и, идя темной просекой, шибко размахивала палкой и что-то тихо шептала. А в это время над барским домом уже стояла мертвая тишина, и спали все, от мала до велика; спала счастливая семья, встретив жданого гостя, спала Лиза тонким девичьим сном: как убитый спал Волжин крепким сном молодости, и всю ночь чудилось ему, что стоит, нагнувшись над ним, какое-то стройное существо и звучно смеется детским смехом.

——————

И пошла жизнь прежним чередом в благодатном селе Рожкове. Она не изменилась нисколько с приездом двух товарищей; но оживилась им. Время шло так же; но юность внесла в него свои силы, мечты и живость, и поэзия жизни проглянула сквозь утомительно-однообразный порядок. Планы Петра Рожкова не совсем сбились. Соседки, о которых он мечтал, уехали куда-то на воды, и из всей заманчивой группы, как голая существенность, осталась одна Татьяна Терентьевна. Но он от этого не уныл; время, на которое он приехал, было коротко: сельских удовольствий в его года много. Однакож, в этой мирной семье образовалась группа, в которой тихо развивалась маленькая драма — драма простая, как деревенская жизнь, светлая, как весеннее утро с розовым небом, по которому иногда бегают серые тучки. Я говорю о Лизе и Волжине. Терпеливый и догадливый читатель, вероятно, давно ожидает, когда эти два существа, оба в первой поре развития, повинуясь взаимному влечению, улучат удобную минуту в то время, когда почивают папенька и маменька, а тетушка сидит за работой, приютятся где нибудь под тению дерев, при легком дуновении ветерка, и, посмотрев достаточное время друг на друга, в робком и мятежном молчании, вдруг как-нибудь нечаянно коснутся руки рукою и объяснят, как дважды два — четыре, что они любят друг друга и намерены любить до гроба, а пожалуй, коли мало покажется, так и за гробом. Но, увы! пусть гнев читателя теперь обрушится на меня: я не хочу вводить его в заблуждение и признаюсь, что в моей простой истории не будет подобного эпизода, который я мог бы описать с большим жаром. Я предчувствовал, что мои молодые герои не сделают ничего подобного и лишат меня случая выказать вполне мой талант; поэтому прошу читателя вспомнить, что я не обещал ему романа. Роман я напишу последствии: у меня в воображении уже раскидывается его широкая канва, и перо ждет только досуга и просятся рисовать, его затейливые узоры; но теперь оно чертит эти простые контуры, и я возвращаюсь к моей истории.

Да! герои мои, против всякого ожидания, не влюбились друг в друга. Живя среди сельской свободы, вдыхая полной молодой грудью этот прозрачный и живительный весенний деревенский воздух, который, кажется, пропитан ароматом рощи, волей и неги, они, оба молодые, оба хорошенькие, оба в первой поре полного развития, они не бросились друг другу на встречу! Была ли этому причиной натура их, или этот богатый запас жизни и надежд, которых лишены мы, поизжившиеся служители света, торопящиеся пользоваться коротенькими благоприятными обстоятельствами, я не берусь решить. Но, не любя, или не сознавая, любви, тем не менее Волжин и Лиза были часто вместе; их невольно как-то влекло друг к другу, и они не противились этому влечению, и им было так хорошо... Часто утром, когда еще жар не успевал пробить темные аллеи, и Василий Сергеич, крякнув, усаживался за шашечницу с Иваном Иванычем, Волжин под руку с Лизой сбегали в сад, и долго под густым и темным сводом акаций мелькало её белое платье, или, где-нибудь на деревянной скамейке, под наклоненными ветвями цветущей липы слышался их смех и говор. Иногда, после обеда, когда солнце беспощадно жгло землю, когда вся природа млела и замирала под его лучами, неподвижный воздух был густ и зноен, Лиза вытаскивала свою тетю, которая ни в чём не умела отказать ей, и втроем с Волжиным пробирались они вдоль узенькой тени строения, и отправлялись в рощу. Там миниатюрная Маланья Аркадьевна, вся красненькая от жару, в утомлении садилась над первым деревом, а Лиза и Волжин отправлялись рвать ландыши. Но и над свежими силами утомленье брало верх. Вскоре возвращались и они. Лиза, покрыв белым платком смуглую головку, вся румяная, как созревшая роза, высоко дышала полной грудью и помахивала, вместо опахала, пучком ландышей на разгоревшееся лицо. Нежная кожа его и прикрытых кисейной пелеринкой плеч, открыв, невидимые поры, была влажна, и черные глаза, прикрытые длинными ресницами, млели от истомы. Волжин шел возле неё, лениво, покачивая свой тоненький стан, который, казалось, не имел силы держаться прямо. В утомлении оба они скорее падали, чем садились под густую тень зелени, где-нибудь недалеко от Маланьи Аркадьевны, и долго молчали от усталости., Лиза сдергивала платок, и подстриженные кудри черных волос чудесно обрамливали тогда её полудетское личико. Волжин снимал белую фуражку, и белизна его высокого лба, прикрытого козырьком, резко отделилась от загорелого лица. Мало-помалу они отдыхали, и скоро завязывался отрывчатый, бесцельный, но полный чудесной для них пустоты разговор. А жар, казалось, жег кругом. Тишина была мертвая. Даже птиц не слышно было по лесу, и все в природе, казалось, не смело двигаться; только душистый пар тихо поднимался маревом над болотом, поросшим желтыми и белыми цветками, склонившимися над широкими листьями, да сосновая роща дышала смолистым жарким воздухом. Между тем, добрая Маланья Аркадьевна, где-нибудь в нескольких шагах, согнувшись клубочком, дремала под деревом. Да не сердятся на нее за неосторожность те неусыпные тетушки и старые кузины, которые олицетворяют отживших аргусов. Любя от души моих юных героев, я заступлюсь за их доброго гения и замечу, что, по моему мнению, при встретившейся в обмане надобности трудно было бы им провести их добренькую тетю. Но в этом случае она, вместе со мной, могла быть уверена, что опасности никакой не существует. Впрочем, и тут я никак не поручусь, чтобы её серенькие, маленькие глазки не поглядывали иногда украдкой из под опущенных ресниц на молодую чету, дружно и живописно сидящую под густой тенью. Но я думаю, что эти взгляды скорее смотрели для наслаждения; нежели надсмотра: Маланья Аркадьевна так любила свою Лизу! И надо создаться, что она любила и Волжина, во-первых за то, что он нравился её Лизе, во-вторых, за его свободную и грациозную прелесть манер, даже, может быть, и за тот мягкий и гармонический выговор, с которым он произносил её имя так, что в нём не слышно было ни грубой и деревенской определенности Маланьи, на приторной нежности романической Métairie. К тому же, сердце Маланьи Аркадьевны не всегда бесплодно билось в груди. Роман её жизни был прост и короток. Давно, может быть десятка за два лет назад, когда Василий Сергеич только женился на Марье Степановне, в дом её матери езжал молодой гусарский офицер, Маланье Аркадьевне, которая жила у тетки, было тогда семнадцать лет. Она не была хороша собою, но маленькая талия её была гибка и хорошо схвачена, разговор жив и весел, серенькие глаза быстры и лукавы. Гусар был ловок и строен; черный, небольшой ус его лежал живописно и обещал современем закрутиться. Он протанцевал мазурку с Маланьей Аркадьевной, и любил иногда поболтать с ней и углу гостиной. Малаша, бедная Малаша, не устояла: она влюбилась в гусара со всею пылкостью семнадцатилетнего романического сердца, продумала о нём напролет целую ночь и весь день искала его серенькими глазками. И гусар, кажется, не был равнодушен к ней, он чаще садился в уголку гостиной и, во время танцев, возымел привычку крепко держать её руку. Но в то время, когда роман созревал под самыми благоприятными признаками, судьба готовила ему другую развязку. В одно утро, гусар явился и объявил, что он заехал проститься: его полку велено было выступить в поход. Бедная Малаша наверное лишилась бы чувств, если бы в гостиной в это время не было её тетки. Она ушла к себе в комнату и, горько плача, едва успела нашить маленькую прядь и без того жиденьких волос в сердечко из розового атласа, и в этом зашивании потеряла последние минуты, которые могли бы быть посвящены прощальной беседе. Когда она вошла в гостиную, гусар, вероятно только и ожидавший ее, встал и начал прощаться; он был развязен и весел, а она едва держалась на ногах. Однакож, протянув ему руку, она успела вложить ему розовое сердечко с волосами и сердоликовое колечко. Гусар посмотрел на нее как-то вопросительно, поклонился и вышел. На другой день, рано утром, заиграли трубы, и полк выступил, а бедная Малаша лежала вся в жару: через несколько дней у неё открылась оспа. Когда она оправилась, полк уже был на границе, а оспа унесла бедный остаток красоты и свежести, который ей уделила природа: роман Малаши грустно остановился на первой странице. И потом пошли долгие годы; Малаша, сирота, небогатая племянница, да еще дурная собой, стала старою девой. Сказать эти слова коротко; но пережить все, что в них есть грустного и горького, трудно, трудно! И велик должен был быть запас её доброты и терпения, чтобы не озлобиться против света, против молодости и красоты, которая весело проходила перед ней с своими надеждами и радостями, насмешливо поглядывая на старую деву. Но она пережила тяжелый период и, с поблекшими мечтами, с жизнью почти без прошлого, успела сохранить теплое сердце, и стала той доброй теткой, которую мы знаем. А гусар? спросите вы. Гусар как в воду канул. Недаром говорится, что дарить волосы — дурная примета. Раз, правда, когда фамилию его по какому-то случаю, закрасневшись по старой памяти, произнесла Маланья Аркадьевна, Иван Иваныч выпустил трубку и тихо заметил: «Я их знаю-с».

— Как, где же вы его знали? спросила Маланья Аркадьевна с биением сердца.

— Когда мы остановились в местечке Мяломонешти, сказал Иван Иваныч: — так Ендуков, Петр Осипыч, и говорит мне: у меня есть здесь знакомый, говорит, пойдем к нему, Чепыжников; я говорю ему: не поздно ль? нет, говорит, он долго сидит; так не помешаем ли? говорю, может они чем заняты. А он усмехнулся, да и говорить: у него, братец, говорит одно занятие: как ни приди, все карты тасует. — Вот мы зашли, а они сидят одни и перепускают колоду карт из одной руки в другую, да этак веером мастерски перепускают, а как увидали нас и говорят: не сразиться ли господа? Созя, вели-ка, говорит, подать новые; а Созя такая хорошенькая...

Но тут Маланья Аркадьевна вскочила и сказала:

— Вы, Иван Иваныч, Бог весть про кого рассказываете. У нас в доме тетушки таких знакомых не водилось!

И, несмотря на всю деликатность манер, она ушла, хлопнув дверью, и долго, к крайнему удивлению Ивана Иваныча, невесть за что сердилась на него. И теперь, когда она перенесла всю свою любовь и надежды в Лизу, и когда в полудремоте она поглядывала на нее маленькими глазками из под опущенных век, сознайтесь, небыль ли это скорее взгляд наслаждения, нежели дозора? He виделась ли ей в шестнадцатилетней Лизе её короткая и бесплодно погибшая весна жизни, возродившаяся теперь в новой прелести и украшенная многообещающими надеждами? А Волжин, сидящий возле Лизы, не напоминал ли ей другой оставшийся в сердце образ, тем более дорогой, что он был единственный, И дремота, смешав действительность с грезами, доставляла ей сладкие минуты, и согнувшейся клубочком, рябоватой и красненькой тете Маланье Аркадиевне казалось, будто снова была она Малаша, похорошевшая, точно по манию волшебника, и будто снова сидел возле неё стройный гусар, лучше и стройнее прежнего, и, снова лаская её слух забытыми звуками, лилась его речь тихо и сладко, тише и слаще прежнего... Вот отчего Маланья Аркадьевна, не смотря на послеобеденный жар, никогда неотказывала Лизе идти с нею в рощу; вот отчего просиживала она с ними до тех пор, пока солнце спускалось за высокую рощу и просыпался Василий Сергеич, и самовар красной меди, шумящий кяпятком и дымящийся белым паром, торопливо проносился кухаркой по двору.

А там наступал вечер, тихий, душистый; кружок, собравшийся за чайным столом, размыкался, и все отправлялись в сад. Оставался только Василий Сергеич, на обычном месте, у открытого окна; лаковая шашечная доска водружалась на Федула-отца; молча подсаживался к ней Иван Иваныч, которому, может, и хотелось бы спуститься в темные аллеи, откуда слышались звонкие голоса; но ни миной, ни нетерпеливым движением не высказывал он нескромного желания, и начинался однообразный, непрерывный стук костяных шашек в опустевшей комнате. А в саду, между тем, тихо и чинно ступая по широким аллеям, толковали барыни об ежедневных, ничего не значащих пустяках. Вдруг у пруда резвая Лиза вскакивала на плот и говорила, посматривая кругом:

— Кто со мной?

Но брат её куда-то обыкновенно исчезал, дамы были заняты разговором и поворачивали в другую аллею; оставался один Волжин. Легко вспрыгивал он на плот, и тихо отделялись они от берега, скользя как тени по нешелохнутой глади пруда. Иногда достигали они беседки, и тогда, под её легким наметом, долго на бледнеющем оранжевом небе рисовались их стройные и тоненькие силуэты; иногда, заговорившись, останавливались они среди пруда и, облокотясь за перила, тихо покачивались на упругой влаге. О чём разговаривали они, Бог весть! Если уловить и положить на бумагу их отрывчатый, иногда прерываемый долгими паузами разговор, вышла бы ничего незначущая, пустая болтовня, и, верьте, подозрительный читатель, что любви в ней не было и помину. Волжин говорил о том, как отрадно, покинув шумной и многолюдный город, жить на деревенской свободе, вдоволь дыша цветами и воздухом. Лиза говорила, как должно быть весело носиться по скользкому паркету под оживляющие звуки оркестра, перед глазами блестящей и шумной толпы... Вы видите: Волжин завидовал Лизе, Лиза завидовала Волжину; тому и другому хотелось ближе войти в ту полуизвестную среду, в которой жили они. Они расспрашивали друг друга, и часто один рассказывал какой-нибудь незначительный эпизод своего короткого прошлого, другой внимательно слушал, и так шла их беседа, иногда веселая, иногда полная какой-то невысказываемой грусти, всегда ничего почти незначущая и всегда для них прелестная. А между тем приметно темнело; холодная роса, испарина жаркой земли, выступала на зеленой траве; белый туман поднимался с пруда, и за домом, из лесного болота, соловей, спрятавшись в покрытой белыми цветами, душистой черемухе, заводил свою песню, сначала прерывистую и нерешительную, потом громкую и блестящую. О чём пел он? что он высказывал своими трелями? Может быть, вся его длинная и чудная песнь могла бы быть передана двумя самыми прозаическими словами... А между тем, заслушавшись ее, можно провесть в чудном раздумье целую ночь! Не удивляйтесь же, что я не передал разговоров Лизы и Волжина: в них была музыка невысказываемого, непонятного им самим чувства.

Тогда Лиза и Волжин возвращались в дом. Волжин садился за рояль, брал сначала пустые аккорды, прерываемые фразами, потом пел. Иногда он пел «Серенаду» Шуберта, и ему казалось, что в самом деле он вызывал кого-то на тайное свидание. Не было еще формы у его мечты; но он уже был полон скрытой мольбы; а песня соловья, как будто нарочно, чтобы дополнит иллюзию, долетала, замирая, из ближней рощи, и Лиза непонимала, кто и куда, но как будто зовет ее. Иногда он пел «Русалку» Лангере, эту чудную гармонию звуков, дополненную чудной гармонией слов, и тогда в этой пустой, едва освещенной выходящею луной, да умирающими сумерками зале, казалось, плескала волна об волну и невидимая русалка начинала свою тоскливую песню, свою грустную и полную страшного недоумения жалобу на этого загадочного рыцаря чужой стороны, который спит на её груди странным сном, и не дышит, не шепчет во сне... Слова замирали, песня кончалась, и только слышан был плеск далеких волн в темнеющей зале... А между тем, во время пения, тихо растворялись двери, и неслышно входили и Маланья Аркадьевна, и Марья Степавовна, и даже Татьяна Терентьевна с вязаньем и длинными спицами в руках, и все неподвижно слушали. Только оставались на своих местах Василий Сергеич с Иваном Иванычем, за шашечницей, водруженной на Федуле-отце, при одной свече; доверенной худенькому Федулу-сыну; а то, во время какой-нибудь блестящей, свежей ноты, останавливалась на воздухе, с приподнятой шашкой, рука Василия Сергеича, не трогавшего гитары с приезда Волжина, и, повернув ухо и сбоченив немного голову, он неподвижно вслушивался и потом, спуская шашку, говаривал:

— Экой голос!

— Да-с! считал обязанностью прибавить Иван Иваныч: — хорошо поют-с — А вот у нас в роте был песенник Антипов: пьяница горькая, а тоже славно пел.

После этого он торопливо поправлял усы и замышлял пробраться в доведи.

И так шли дни за днями — славные, ясные дни. И погода, казалось, была заодно с рчастливой семьей: ни одного облачного, ненастного дня; изредка набегут тучи, крупный дождь прольется с шумом, быстро убегая за ними, освежительный гром прокатится но небу, — смирные обитатели села Рожкова перекрестятся... Глядь, и опять тучи разбежались, солнце заблистало еще светлее, играя лучами на дождевых каплях, воздух стал душистее, свежее; только дворовые гуси да утки подняли крик и бросились купаться в широкие лужи, да деревенские, беловолосые мальчишки соперничали с ними и, приподняв рубашонки, отправлялись в мутную воду, осторожно и, с наслаждением ступая в грязь босыми ногами. А дни шли да шли — ясные, однобразные дни.

Признаюсь, в начале этого рассказа я много надеялся на Татьяну Терентьевну. Описывая её темную, рембрантовскую фигуру, вглядываясь в её смуглое, рябоватое лицо, с уважением меряя глазами её огромный рост и вслушиваясь в жесткие речи, отрывисто бросаемые её громким и грубым голосом, я думал, что она оттенит мою светлую картину; я думал, что она смело вмешается в идиллию моих героев и смутит их ясные дни. Но, увы! и она изменила мне. Татьяна! Татьяна! где твои замыслы? где твоя энергия? Что сталось с твоими смелыми предположениями, которые высказывала ты себе, идя вечерам по лесной просеке и торопливо шевеля губами? Над кем смеялась ты своим густым смехом, спугнувшим дремлющую ворону? Над собой ты смеялась, Татьяна! И в тебе недостало сметки и решимости. Смутилась ты своим топорным умом, когда, вместо мощного соперника, увидала жиденькую фигурку, которую легко могла бы перешибить пальцем. Удивилась ты, когда эта фигурка отвечала мягким, вежливым голосам на твои заносчивые выходки и грациозно поклонилась на твой гордый прием. Ты, верно, думала встретить десятивершкового молодца с перехватом в талии да лихо закрученным усом, который начнет сыпать остроты да играть черными глазами? Ведь эти люди неопасны, Татьяна: ведь это люди дурного тона; понимаешь ли? А раз увидала ты бледненького, худенького, с узенькими плечами, по твоему выражению, молокососа, с его свободно развязными манерами, да попробовала подслушать его равнодушно пустую, ни на что не напрашивающуюся, беспритязательную речь — успокоилась ты своим недальним умом и спустила рукава!

А знаешь ли ты, что этот добренький мальчик, который, кажись, пальцем воды не замутит, навсегда разбил все твои лучшие почты, все твои любимые замыслы? Знаешь ли ты, что имевший невежливость задремать в гостиной в первый день приезда, да еще и не извинившись после того перед дамами, не покраснев даже, а отделавшись перед Лизой одной только песенкой, убил, наповал убил твоего вечно услужливого, предупредительного Ваню, каждый день завивающего на ночь усы и играющего по целым дням в шашки с Васильем Сергеичем. Да, Татьяна Терентьевна! пропали твои планы, пропал твой Ваня, и с венгеркой, и с усами и с ловко рассказанными кстати воспоминаниями. Между ним и Лизой вечно будет стоять, покачиваясь, худенькая фигурка Волжина: уедет он, не воротится, без вести пропадет — а будет вечной помехой... Что беспокойно озираешься ты, что поглядываешь то на Лизу, то на Волжина, то на безмолвного, с улыбкой на лице, ловко пускающего дымовые колечки Ваню? Ты начала догадываться!.. Ты заметила улыбку Маланьи Аркадьевны, которая смотрит на тебя, прищуря серенькие глазки и насмешливо, сбоченив маленький носик! Да! опростоволосилась ты, Татьяна Терентьевна; догадалась, да поздно — поздно: я уже кончаю!..

Да, наша простая история близка к концу. Ясные дни не длятся долго, да и хорошо делают. Перемена погоды необходима для здоровья прозябания, — перемена обстоятельств нужна ли полноты жизни. И, к тому же, отпуска в двадцать восемь дней проходит скоро. А наши приезжие были уволены всего на четыре недели.

К концу этого времени темное облако как будто начало бросать тень на спокойную жизнь нашей деревенской семьи. День отъезда близился; светлые лица становились задумчивее, в веселом разговоре слышалась затаенная грусть. Раз, вечером, когда речь зашла о скорой разлуке, Марья Степановна нерешительно заметила что-то о коротком знакомстве своем с уездным доктором, и с тайным волнением посмотрела на Петрушу и Василья Сергеича; но намек её остался без последствий, и день отъезда был назначен.

Тогда семейный кружек сомкнулся теснее.

Маланья Аркадьевна вместе с Лизой принялись вышивать дорожный мешок ли Петруши. Работа была спешная, и они проводили за нею большую часть дня; кроме того, Лиза вязала кошелек Волжину, и это отнимало у неё последнее свободное время. Небо хмурилось заодно с лицами, и прогулки прекратились. Волжин обыкновенно садился около пялец. Общая беседа его, Лизы и Маланьи Аркадьевны была весела, игрива и, должно признаться, немного мечтательна. Юность брала свое, а добрая Маланья Аркадьевна в душе была не старее их. Но в редкие минуты, когда Маланья Аркадьевна зачем-нибудь покидала работу, и Волжин оставался вдвоем с Лизой, разговор их не клеился и часто прекращался, и странное что-то творилось в них во время этого молчания. В уме каждого возникали какие-то неясные, задушевные вопросы друг к другу; им хотелось бы высказать их, дорого бы дали они, чтобы получить ответы на эти несознанные и невысказанные вопросы, а между тем они упорно молчали. Они думали о скорой разлуке, они мечтали друг о друге, и им хотелось бы наглядеться на черты, которые скоро останутся только в памяти, и ни один из них не поднимал глаз на другого. И было что-то тяжелое и, вместе, приятное в этой немой беседе с упрямо потупленными глазами, и сердца их бились шибко, шибко, и невольный румянец играл на лицах, будто они ждали чего-то трепетно, сладко. Случалось иногда, что взгляд Ивана Иваныча, отрываясь от шашечницы, упадал в это время за молчаливую пару, и Иван Иваныч, не знаю почему, смущался и терялся. Тогда Василий Сергеич медленно снимал одну из его шашек, перевертывал ее и, поплевав ей в задок, отставлял в сторону.

— Что это вы делаете, Василий Сергеич? спрашивал, встрепенувшись, Иван Иваныч.

— А фукнул вашу шашку, Иван Иваныч: вам следовало брать мою, да вы прозевали; я и фукнул. Не зевайте вперед.

Тогда Иван Иваныч смущался еще более и, вместо ответа, торопливо поправлял усы и внимательно погружался в расстроенную игру.

А между тем, после каждой ночи, день отъезда как будто видимо приближался.

И вот, в одно утро, дорожный мешок был кончен, кошелек довязан, подарки розданы по принадлежности; вечером этого дня Рожков и Волжин должны были ехать.

Тучи заволокли небо, мелкий дождь моросил как сквозь сито; вплоть до обеда все просидели вместе, толкуя о предположениях, о будущей зиме, о следующем свиданье. За обедом перед жарким, Василий Сергеич подозвал дворецкого и тихо отдал какое-то приказание. Вслед за тем дворецкий явился с бокалами, и почти все взглянули на них с затаенным вздохом. Не думала вздыхать только Татьяна Терентьевна, никогда ни о чём не вздыхавшая; да Иван Иваныч, посмотрев на узенькую талию бокала, в первый раз, кажется, с определенной целью расправил усы. И вскоре дворецкий громко хлопнул пробкой и начать пенить вино.

Я не люблю шампанского; да и вообще мы, русские, не столько любим пить, сколько истреблять его; но надо признаться, что иногда в одном бокале, выпитом в известную минуту, более грусти и поэзии, чем капель вина!

И много было грустного для семьи Рожковых и Волжина в этих прощальных бокалах. Выпили их, разумеется, за здоровье отъезжающих, и Марья Степановна при этом случае поплакала. От души поблагодарили радушные хозяева Волжина за удовольствие, которое он доставил им, и Волжин не остался в долгу по искренности своего ответа; добрая Маланья Аркадьевна с особенным чувством пожелала ему всего хорошего и попросила не забывать их, и при этом лукавая улыбка блеснула в её сереньких глазах и кончик носа погнулся самым насмешливым образом. Лиза не сказала ни слова Волжину; она только кивнула ему головкой, да дотронулась бокалом о бокал и обмочила в него алые губки; за то Волжин выпил свой до капли. Затем Татьяна Терентьевна встала во всю величину своего роста и весьма пространно и подробно вычитала Петру Рожкову различные блага, которые желает ему, и, обратясь к Волжину, прибавила: «И вам того же.» После этого спича она выпила бокал разом и, садясь на место, крепко им стукнула. Иван Иваныч был по обыкновению краток; он только сказал: «Счастливого пути-с», расправил усы, хотел выпить бокал одним глотком, как делал один его знакомый — Тютергин, Григорий Григорьич, но поперхнулся и закашлялся до такой степени, что Татьяна Терентьевна, сидевшая возле него, не утерпела и заметила: «эк тебя!» Но потом чувство нежности взяло верх, и она сказала: «Дай я тебе стукну в спину», и затем в самом деле так стукнула бедного Ивана Иваныча, что спереди у его венгерки отлетела одна пуговица, сделанная в виде бочонка. Однакож, лекарство помогло, и все встали, из-за стола.

После обеда, не знаю почему, Лиза и Волжин взглянули в одно время в окошко; но серые тучи все висели на небе и мелкий дождь моросил как сквозь сито.

В этот день Василий Сергеич и Марья Степановна не почивали после обеда. Общий разговор был вял и грустен: всем хотелось на прощании высказать многое и всем как-то не говорилось. Волжин был, не знаю почему, беспокоен; ему хотелось сесть возле Лизы и поговорить с ней, и, смешно сказать, это ему не удалось. То ему казалось неловким подойти просто к ней, тогда как прежде он делывал это весьма часто и не подумавши, то мешал ему кто-нибудь. Раз, он вышел в залу, сел за рояль и начал рассеянно брать аккорды. Он думал, что Лиза выйдет на этот неусловленный призыв; сердце его билось шибко от ожидания, и оно, казалось, не обмануло его: вскоре послышались шаги, дверь растворилась и вошла — Татьяна Терентьевна. Волжин вскочил со стула и ушел, а Татьяна Терентьевна насмешливо проводила его глазами.

Не помню, сказал ли я моему читателю о тайном замысле Татьяны Терентьевны; впрочем, думаю, он и без меня догадался о нём: Татьяна Терентьевна задумала женить своего Ваню на Лизе и войти в семейство Рожковых не с шаткими правами нецеремонной гостьи, которыми она до сих пор пользовалась, а со всею властью близкой родственницы. Но, увы! её смелому плану едва ли суждено осуществиться: легкий и грациозный образ Волжина свободно ложился в сердце Лизы и глубоко затушевывал тот ничтожный след, который так трудно и терпеливо пробивал бедный Иван Иваныч своими ежедневными посещениями, своей безмолвной, покорной и улыбающейся услужливостью. И почуял, верно, опасность недальновидный инстинкт Татьяны Терентьевны: в день отъезда она встрепенулась, стала настороже и упорно мешала столкновению Лизы с Волжиным.

А между, тем время шло, день клонился к вечеру; а небо все было пасмурно, дождь все моросил как сквозь сито. Марья Степановна поговаривала было, чтобы отложить отъезд до завтра; но молодым офицерам откладывать было некогда; день отъезда был ими рассчитан слишком точно; к тому же дождь был маленький, а Татьяна Терентьевна заметила, что выезжать в дождь весьма счастливо.

Велели вывезти дорожный экипаж и укладываться, а между тем подали знакомый нам самовар красной меди, и в последний раз семейный круг дружно и тесно сомкнулся вокруг стола. Вскоре послышалась суетня людей, выносящих вещи, и вдруг звякнул колокольчик.

Минуты до отъезда были сосчитаны.

Тогда Волжин, в каком-то порыве, встал, закурил наскоро сигару и пошел к балкону.

— Куда это вы, Павел Николаич? спросила Маланья Аркадьевна своим мягким, нежным голосом.

— У меня крепкая сигара, сказал он и вышел, затворив за собой стеклянную дверь.

Тогда он стал один, прямо перед этим садом, в котором гулял так часто, — прямо перед зелеными полями, перелеском, незнакомой соседней деревушкой, которая выглядывала через дорогу, прямо перед всей короткой, ясной и полной спокойствия деревенской жизнью: и все знакомые места, и вся эта жизнь, казалось, были перед его глазами, и смотрел он на них, тихо задумавшись, и целый рой смешанных дум проходил в голове его, и от всего этого хаоса дум ему было тяжело и грустно. И, задумавшись, он молча курил и смотрел теми неподвижными глазами, которые направлены на какой-нибудь листок или тычинку, и перед которыми, между прочим, ясно проходят желанные картины...

Дождь только что перестал идти. В воздухе было свежо и тихо. Но по небу быстро бежали тучи разнообразными, причудливыми массами, сходясь и расходясь, и смешиваясь. Солнца не было видно: оно было за густой, сизой тучей; но лучи его просвечивали сквозь её прозрачные, беловатые края, и от этого во всем воздухе было какое-то желтое, странное освещение. Иногда какой-нибудь обрывок облака попадал под лучи и одинокой яркой полоской горел причудливыми красками на прочистившейся лазури неба; и легко бежал, играя своим нарядом. Зелень сада была изумрудно чиста, цветы во всей свежести красок, окропленные дождем, стояли неподвижно, но как-то грустна, стройно, и, вязалось, чего-то ждали; за садом лежала дорога черной полосой, и ни один проезжий или прохожий не виднелся ни ней; далёкие избушки, крытые лубком или соломой, всякая тычинка забора, всякий сучок дерева — все ясно и резко виднелось и бросалось в глаза; и все в этом желтоватом освещении, в этом свежем неподвижном воздухе и тишине было полно какой-то непонятной оригинальности, как будто вся природа сбросила ежедневные формы и явилась в настоящем, безыскусственном виде, которого каждая сторона, каждый кусок говорил внятно и ясно свою мысль, вложенную в него при создании, свое слово, которое носил он от века в великой книге бытия. Словом, это была одна из тех картин, богатых не разнообразием и живописностью вида, но тоном и освещением, — одна из тех минуть, в которые, подойдя к окну, вдруг увидишь всю знакомую, привычную глазам обстановку в каком-то новом, чуждом ей свете; и долго простоишь молча, глядя на нее, и много, много передумаешь доселе недуманного. Так стоял и Волжин на балконе, прислонясь спиною к холодной стене дома, куря сигару и бессознательно глядя на раскрытую даль. Его тоненькая, интересная фигурка была как нельзя более кстати настоящей картине. Бледное лицо его было бледнее обыкновенного; синие нервы ясно выступали на висках и открытом, слегка наморщенном лбе, и он, как и все окружающее, был полон какой-то новой мысли. И мысль эта была о Лизе. Его юное и свежее воображение, как на зло, за минуту до отъезда, ясно рисовало ему эту хорошенькую, полную едва распустившейся красоты девочку, во всех заманчивых, разнообразных положениях, во всем спокойствии и беспечности деревенской жизни. И, в тоже время, ему вспоминался шумный Петербург, с его вечной суетой и деятельностью. Ему ясно рисовалась вся его будущая жизнь в нём: балы, мимолетные встречи, разговоры о вчерашней опере, о завтрашнем балете, о вновь купленной лошади и о вновь показавшейся танцовщице. Ему было жаль оставить в деревенской тиши, в этой однообразной и монотонной, как стук дождевых капель, жизни маленькую Лизу, которая, так чудесно созрела для другой жизни, волной чувств и деятельности; ему было грустно думать, что разводит их разная дорога, в разные кружки общества, и что, может быть, им не суждено и встретиться. О, гордый человек! ему было досадно, что он не унесет с собой от этого столкновения ничего — ничего, кроме воспоминания об ясных днях, да сожаления о бесцельно потерянных и все-таки чудесных минутах... И, задумавшись, он стоял так долго, и вдруг балконная дверь тихо стукнула; он поднял глаза: перед ним стояла Лиза. В чайной был разговор о том, совершенно ли перестал дождь, или только переменился, и будет ли он мочить отъезжающих, или не будет. Мнения на этот счет были совершенно разногласящие; заинтересованная вопросом, Лиза встала и, сказав: «а вот я посмотрю», вышла на балкон.

Для нас совершенно неизвестно или, как говорится в истории древних времен, покрыто мраком неизвестности, действительно ли с этой целью вышла Лиза. Но, затворив за собою дверь, она быстро окинула быстрыми черными глазами и прозрачную даль, и волнующееся тучами небо, и остановила их на Волжине. И даль, и небо, и Волжин — все было в каком-то желтом картинном свете; все ей что-то говорило — говорило новое, несказанное... и вдруг какие-то чуждые ей доселе мысли толпой нахлынули в её детскую темнокудрявую головку... сильно забилось сердце, вспыхнули как заря алые щеки, и стояла она, себя не чувствуя, вся зардевшаяся, перед Волжиным, и Волжин, взглянув на нее, весь смутился. Тогда встретившиеся их взгляды слились в один взгляд, и вмиг они поняли и себя, и один другого.

И поняли они все, что влекло их друг к другу, всю неясную прелесть их пустых бесед, их долгих прогулов; и поняли они, что любили друг друга, давно-давно, может быть, с первой встречи, но что любовь их, не вызванная наружу ни одним происшествием, ни одним посторонним влиянием, тихо дремала в их сердце, под однообразный ход деревенской жизни, и могла бы так продремать еще долго... Но всколыхнулась их жизнь предстоящим отъездом, и, в последнее минутное свидание, от одного встретившегося взгляда вспыхнуло их глубоко таившееся чувство, и поняли они разом и всю сладкую негу первой любви, и всю горькую, сжимающую сердце разлуку.

И стояли они так друг перед другом, смущенные, зарумянившиеся, не в силах отвести слившихся взглядов. Им казалось, может, что они переживали целый век, короткий как мгновение: это было то чудное состояние, в которое не чувствуется времени. Головы их были полны каких-то неясных мыслей, им было чудно хорошо и страшно больно, хотелось что-то сказать и не говорилось, и руки готовы были встретиться и сжаться крепко-крепко.

— Я ведь говорила, что дождь перестал, сказала Татьяна Терентьевна, растворив дверь и остановившись в ней во всей красе своего богатырского роста.

— Да! сказал Петр Рожков: — теперь нам можно ехать.

Волжин и Лиза повернулись лицом к саду и чуть не заплакали.

Чрез полчаса, дорожный экипаж, гремя колокольчиком и бубнами разгонной тройки, отъезжал от крытого подъезда барского дома. Молодой Рожков и Волжин, повернув голову, махали своими военными фуражками. На козлах, рядом с кучером, сидел степенный слуга Иван Семенов, медленно раскланиваясь с вокруг стоящей дворней. На подъезде осталась вся знакомая нам деревенская семья: полная фигура Василья Сергеича, с крепко румяным, растроганным лицом, во всегдашнем белом сюртуке, которого пуговицы не были знакомы с петлями, — Марья Степановна, вся заплаканная и расстроенная, — Лиза, приклонившая чернокудрую головку в плечу, — Маланья Аркадьевна, у которой слезы, пробравшись по рябоватому лицу, капали с приплюснутого носика, и Татьяна Терентьевна, у которой лицо не в состоянии были пробить ни слезы, ни улыбки; а сзади Иван Иваныч с физиономией, приличной обстоятельству; кругом вся дворня от мала до велика, от ветхого старика до грудного ребенка, и все смотрело, не спуская глаз с дорожного экипажа. А экипаж бойкой рысью выехал со двора и помчался по гладкой дороге, прямо к селу, где весь свободный люд уже высыпал к воротам; вот он уже у церкви, вот сейчас повернет за ограду и скроется, и в последний раз Рожков и Волжин махнули белыми фуражками...

— Стойте! постойте! вдруг раздался голос Марьи Степановны.

И материнский плач слышался в этом голосе, и была в нём боязнь, что не долетит её зов до отъезжающих.

— Стой! стой! закричала вся дворня, басом всех кучеров и визгливым дискантом баб, махая руками.

И экипаж остановился.

— Положили ли цыплят жареных? сказала Марья Степановна прерывающимся от слез голосом.

— Положили ли цыплят жареных? кричали бабы и дворовые девки, побежав к экипажу и адресуясь в Ивану Семенову.

Голоса Ивана Семенова не было слышно; но вся его степенная фигура ясно обрисовывалась на высоких козлах. Он выразительно показал рукою на ящик и утвердительно кивнул головою. Тогда колокольчик снова зазвенел, экипаж повернул за угол и скрылся.

И, постояв еще минуту, грустно вошли господа в опустевший дом, и, толкуя про молодых господ, медленно потянулась по службам многочисленная дворня. Остался один только столяр Епифан, известный в дворне глубокомыслием своих замечаний, да садовник Вавило, к имени которого дворовые остряки обыкновенно прибавляли: «воткни голову на вилы», известный тем, что он никогда не делал никаких замечаний.

Епифан, подперев руки в бока и значительно посмотрев на дорогу, обратился к Вавиле.

— Оченно хорошие господа! сказал он.

— Хорошие, отвечал Вавило.

— И не грех бы было пожелать им благополучного пути и скатертью дороги, заметил Епифан.

— Не грех бы, отвечал Вавило.

Больше они не рассуждали, но тихо начали спускаться под горку к одному хорошо им известному домику у большой дороги.

Между тем не совсем еще рассталась добрая семья с своими дорогими гостями: все знали, что почти прямо перед домом расступается бесконечный ряд берез, и широкая дорога открыто лежит изрытой полосою, и все поспешно проходили длинные, казалось, опустелые комнаты, и все торопились на широкий балкон, хотя уехавшие нескоро могли показаться перед ним.

И вот, через несколько минут грустного ожидания, послышался снова дребезжащий колокольчик, и знакомая тройка вдруг выбежала из-за березок. Тогда, перед собравшейся на балконе группой, в клубах желтой пыли, промелькнул дорожный экипаж, в котором сидели двое молоденьких военных, пристально глядящих на нее и махающих белыми фуражками. Тогда перед дорожными мелькнул двухэтажный, с балконом и террасою, дом, и на балконе пестрая группа, махающая платками и вся ясно обрисованная и ярко освещенная румяным закатом. Еще минута — и скрылся экипаж; только пыль, клубясь желтым облаком, постояла над следом; но и та улеглась мало-помалу; почти в это же время опустел и широкий балкон. Но в углу его, между зеленью южных деревьев, долго и неподвижно стояла Лиза; белое платье её пышно горело от лучей заката; заслонив рукою лицо от солнца, она смотрела на большую дорогу, и рука её казалась прозрачной. Меж тем вечерело заметно; белый пар начал подниматься над болотом; с широкого стеклянного пруда, над которым одиноко торчала китайская беседка, пахнуло сыростью; а Лиза, склонив над решеткой чернокудрую голову, все смотрела на дорогу. Дорога длинной, темной полосою, обозначаясь двумя рядами берез, тянулась далеко, далеко, и ни одна живая душа по ней не шла и не ехала; а сзади Лизы спокойно стоял дом, с своей широкой террасой и толстыми колоннами, сверкая длинным рядом окон. Тих и пуст казался он, и не было в нём заметно никакого движения. А солнце садилось безоблачно и чисто; у околицы, вздымая пыль, гремело стадо, и впереди его медленно шла белая корова: завтра, по всем приметам, опять будет ясный день.

Но до этого завтра нам уже нет дела. Какое нам дело до жизни какой-нибудь помещичьей семьи, когда поэзия юной любви перестала освещать его своим розовым светом. Я и так уже надоел, я думаю, тебе, мой терпеливый читатель, тихо развертывая перед тобою первое робкое чувство, которое медленно развивалось в тиши и только в самом конце рассказа едва обозначилось, как новый, только что прорезавшийся месяц за бледном еще небе. Может быть, ты спросишь: что сталось с этим юным чувством? что сталось с нашими юными героями? По правде сказать, я об этом ничего не знаю. Но думаю, что с ними сбылось то, что обыкновенно бывает. Юноши мужают; первое чувство, как ранний цвет, не созрев, вянет и падает. Наши герои не были разлучены каким-нибудь грозным препятствием. Сблизил их простой случай — приезд в отпуск; разлучила их самая простая вещь — конец отпуска; каждый из них возвратился в свою среду, из которой временно вышел, и каждый нашел, что так и быть следовало. Очень может быть, что и свидятся они, и вспомнят прежнее время. Но как вспомнят?.. Хорошо, если добром помянут они эти ясные дни, это чистое и светлое чувство; и благотворно освежит их это воспоминание и, тихо улыбнувшись, они скажут: «славные были дни!» Но очень может статься, что — люди светские — посмеются они и над прежними длинными, бесцельными прогулками, и над своей робкой, безмолвной, как застенчивое деревенское дитя, любовью, посмеются и надо мной, который сделал из этой любви какую-то идиллию, и над тобой, который терпеливо дочитывает ее... Над чем не смеется человек!

Примечания редакторов Викитеки

  1. О, весна! Юность года! / О, юность! Весна жизни! (итал.)


Это произведение находится в общественном достоянии в России.
Произведение было опубликовано (или обнародовано) до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Несмотря на историческую преемственность, юридически Российская Федерация (РСФСР, Советская Россия) не является полным правопреемником Российской империи. См. письмо МВД России от 6.04.2006 № 3/5862, письмо Аппарата Совета Федерации от 10.01.2007.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США, поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.