Яик уходит в море (Правдухин)

Яик уходит в море
автор Валериан Павлович Правдухин
Опубл.: 1937. Источник: az.lib.ru • Роман из жизни уральского казачества в XIX веке.

Правдухин В. П.

править

Яик уходит в море.

править

Источник: Правдухин В. П. Яик уходит в море. Роман. — Челябинск: Южно-Уральское книжное издательство, 1968 г., 661 с.

Оригинал здесь: www.yaik.ru

Часть первая

править

О радость возвращения на родину, к себе в дом!

В поселке Соколином еще с вечера знали, что казаки вернулись из счастливого Хивинского похода, что удачливые вояки уже третьи сутки пьют напропалую в городе Уральске.

На форпосте [в старину «форпост» — сторожевой пункт, позднее — просто поселок] поднялась веселая суета. Казачки первым делом затопили бани. Они вычерпали чуть ли не половину Ерика, таская без устали воду на узорных коромыслах. Бегом поднимались с полными ведрами на крутой, рыжий яр, где не только трубами, но и окнами, щелями курились и дымили приземистые глиняные избушки. А как мылись казачки! По два часа не сходили с полков, поддавая ежеминутно жару. В банях под потолками стояли пар и хаос, словно в первый день творения.

Маленькая Маричка, жена такого же крошечного джигита и степного гулебщика Ивея Марковича, исхлестала о свою спину три осиновых веника. Полнокровная Настасья Вязниковцева запарилась до полусмерти. Пришлось той же Маричке окунать ее в холодную воду.

Казачки готовились к встрече с мужьями после года разлуки.

Матерые станичники усмехались в наглухо заросшие свои бороды. Искоса поглядывали на распаренных женщин. Самый старый казак в поселке Инька-Немец — чуть не девяносто лет! — скреб восковыми пальцами свою редкостную бороду и покрякивал:

— Матри-ка, и лесу у нас не станет. За один день изведут. Натешили наши родительницы плоть по чужим дворам, а теперь омываются. Оставили бы маненько тальнику, а то казакам нечем будет их по заду стегать.

Но казачки не унимались. Они то и дело выбегали на Ерик, высоко поднимали исподние юбки, бултыхая весело водою, шли на ту сторону речушки и там с азартом купались, чтобы хоть немного остыть от горячей бани и угарных томлений. Эх, как заворошилась в них тоска по мужьям! Они с ожесточением хлестали друг друга ладонями по смуглым, тугим животам, щипались до синяков и хохотали так, что казаки отплевывались в поселке:

— Вот зарразы!..

Нелегко утишить скопившуюся страсть. А тут впереди еще целая ночь или даже две в одиночестве. Можно задохнуться от нетерпенья, когда знаешь, что казаки гуляют у себя в столице; всего в двухдневном переходе от поселка, и кажется, что вот хозяин дышит тебе в затылок — жадно, горячо, и пахнет от него знакомым потом, рыбьей чешуей, азиатскими, полынными ветрами, степной пылью, солнцем…

Ребята еще до зари убежали на Урал с переметами. Надо поймать судака, сазана, жереха, а может быть, осетра. Без рыбы уральцу и праздник не в праздник, и радость не в радость!

Во дворе у Алаторцевых толчея. Хозяйка дома, казачка Анна, высокая, сильная женщина, в резиновых калошах на босу ногу, идет полураздетая из бани. Лицо ее рдеет, как спелая малина. Она вся дымится парком — весенняя земля! Серые глаза хищно поблескивают. Кричит она весело, зло — пусть слышит весь поселок:

— Асанка, кель мунда! (Поди сюда!) [Это — казахские, по прежнему наименованию — киргизские, слова, как и большинство нерусских выражений, встречающихся в романе]. Смахни-ка навоз со двора! Только Каурого не запрягай, — поедешь на кобыле! С утра намеси глины. Надо баз хорошенько промазать. Вишь щели-то! Хозяин не похвалит…

Вперевалочку, как утица, идет из бани пышнотелая, вечно улыбающаяся Катя, сноха Анны, жена брата Алаторцевых — Никиты. Никита, как и Ефим, на военной службе, где-то в России.

Через двор на веревках понавешана сушеная рыба. На земле кости, хвосты, головы, мутно-стеклянная чешуя, рыбные запахи…

Анна увидала своего любимца, сына Василиста. Поджарый парень вышел из-под сарая, сладко потягиваясь после сна. Синяя рубаха в обтяжку, вся под поясом, картуз слегка набекрень, ноздри живые, темные глаза блестят веселой прищуркой.

— Василька, добег бы до реки, метнул бы на ночь переметы. Надо свежей на пирог отцу.

Слово «отец» Анна произносит с гордостью. Сын с гордостью его слышит:

— А сам-то я не знаю, поди…

Девчата догадливо бегут с улицы навстречу матери.

— Настенька, Лушка, полы в горнице перетрите. Да в обувке ни шагу. Ну-ну! Перины перетрясите. Не то он, утроба-то наша, чай, умаялся. Захочет с дороги отдохнуть… Мух повыгоньте до одной. Окна занавесьте!.. Эх! Анна вдруг потягивается. Грудь, у ней подымается теплой волной. Руки сами вскидываются вверх, за голову, потом большим крестом прижимают кого-то — солнце, воздух? — к груди. Земля качается под ней, как колыбель. Настя стыдливо отворачивается. Девятилетняя Луша изумленно таращит на мать свои зеленоватые длинные глаза…

Над плоскими крышами изб всю ночь — густые клубы черного кизячного дыма. Сколько шанег с творогом, сдобных кокурок, рыбных пирогов, тонких лунообразных блинов с каймаком, жирной баранины, сколько пузатых корчаг хмельной и сусляной браги было сварено, зажарено, испечено — приготовлено к восходу солнца. Казалось, ждали приезда, по крайней мере, сотни человек. А из поселка в Хиву ходило всего семь человек. Правда, все это были самые природные, закоренелые уральцы — настоящие Горынычи, как любили называть себя яицкие старожилы. В Хиву нанимали пожилых казаков, уже закаленных в походах и боях, состоявших, по крайней мере, в полевом разряде. Из Соколиного форпоста ходили на этот раз: Ефим и Маркел Алаторцевы, Стахей Вязниковцев, Бонифатий Ярахта, Ахилла Чертопруд и Устим Панов. Был с ними и шустрый Ивей Маркович Доброй-Матери. Не хотели было его нанимать за карликовый рост на военную службу, но как оставишь на печке чуть ли не лучшего джигита в крае, и разве он отстанет от своих закадычных друзей? А главное — он чуть не единственный на всю область иканский герой.

Вот кого ждали в Соколином поселке. Все знали, что с ними завернут на форпост еще десяток земляков из низовых станиц — Калмыковской, Кулагинской, Гурьевской. Надо встретить их с честью и выставить угощенье на славу, по-уральски. Поэтому-то в поселке в эту ночь ни одна печь не оставалась холодной.

Василисту не сиделось на месте, он уже вернулся с Урала, наживив и метнув в реку два перемета. Сейчас он помчался верхом на Кауром в луга, отвел коней пастись. Размахивая широко недоуздком, он повернул от Ерика на сырт к ветряной мельнице, на тракт к Уральску. Он знал, что казакам было еще рано, но ждать дома у него не хватало сил. Ему хотелось хотя бы взглянуть на дорогу, откуда прискачут родные вояки. Василист был молод и горяч. Ему только что пошел девятнадцатый год. Годы, впрочем, куда серьезные. Вот-вот выскочит из малолеток! Скоро надо ставить его в казаки и женить. Правда, черные усики на калмыцком его лице кажутся еще приклеенными, большие соминые губы — наивными. Глаза с темной зеленцой, с узким разрезом век глядят вприщурку, озорно, по-мальчишески, бегают из стороны в сторону, как два живых челнока. Точно постоянно видит он там, за степными буераками, что-то на редкость забавное… Не свою ли молодость, весело скачущую, как невыезженный конь по степям, не будущие ли дни свои следил там, за синим окоемом, Василист?.. Казак никогда не задумывался над этим. Он был постоянно взволнованно счастлив, а сейчас особенно. Из похода возвращались его отец Ефим Евстигнеевич и дядя Маркел. Лизанька Гагушина, теперь навеки верная его душенька, вчера сказала, что любит его, Приедет отец и через год, самое большее два, пошлет за ней сватов. Едва ли станет спесивиться небогатый и скупой Родион Семенович, их сосед по двору…

Василист глядел в даль. Ранняя осень шла над полями — спокойная, счастливая и ясная. Куда ни взглянешь — земля открывается голубыми и синеватыми просторами.

На перекрестке большой дороги и степного проселка Василист наткнулся на башенку из арбузов и дынь. Это бахчевники сложили их здесь для проезжих. Старинный обычай, привычный для казаков, как крестное знамение. Нынешний год ведь был урожайным. И соколинцы начали уже забывать прошлый, семьдесят второй голодный год. Миновал и ладно. Чего бередить старую рану?

Казак поднял на ладонях самый большой арбуз, холодноватый, блестящий и пестрый. С размаху ударил им о травянистую землю. Арбуз засмеялся в лицо казаку свеже-малиновыми, как его околыш, крупичатыми половинками. Улыбчато запестрели светло-каштановые семена, так похожие на славных букашек «Вася, Вася, улети!»… Как сладко и сочно живется на этой щедрой земле!

Василист по-хозяйски раскинулся на ковыльном пригорке. Вытянул ноги и улыбнулся шагреневым своим сапогам, сшитым красиво и с просторцем. Жадно принялся за арбуз. Липкий, сахарный сок клейко поблескивал на его остром подбородке.

Сгущался вечер, оседая на землю сизыми сумерками. Вверху, под небом, было еще светло. Пылал вдали багровым пожарищем осенний закат над степями. Его огни всегда похожи на сказку. Какая большая тишина! Только ребячьи выкрики мягко доносятся из поселка. Похоже, что светлые камешки падают откуда-то сверху в воду.

«Матри, и у меня родится казачонок, заразой его не убьет!» — с усмешкой, как-то стороной подумал Василист и, скаля зубы, хохоча неслышно, помотал головой. Почувствовал бодрый озноб в груди. Опять встряхнул чуть волнистыми волосами и вдруг замер. С восхищеньем, потрясенный, увидел, как огромный черный беркут, срезав крыльями небо, рассекая мир, как краюху хлеба, пополам, с чудовищной высоты опускался за синими лесами на Бухарской стороне.

— Вот этта — да! Эка ахнул, стервец! Хай, хай! — завистливо цокнул языком Василист.

Глазам казака было просторно. Степи и в сумерках расстилались широко. Они бежали сейчас, как и всегда, на запад, на север, на юг и на восток. И все они — уральские, свои… И подумать не мог Василист, чтобы все это было для него не навсегда — вот так, как есть, покойное, простое, близкое: эти вот ласковые ковыли, горько-пахучие полыни, пыльные дороги, гусиная трава вокруг них, сизые дымки над избами, поваленные плетни, ржанье коней, широкие огни на закате. Это же все его, и это так же прочно, как вечность, как тяжелая, железная пешня, не знающая износа в хозяйстве, пережившая его прадедов…

Из-за трав вылезла луна — казачье солнце, помощник в походах, при грабежах и казакованьи, на рыболовстве. Как она глупо-счастливо таращилась над рекою, над полями своим оранжевым, лупоглазым лицом. Острым, сабельным серебром блеснул Урал на завороте. Через неделю — осенняя плавня. Тысячи легкобортных будар полетят на веслах к Гурьеву, останавливаясь на местах спячки рыб, по-местному — ятовях. Весь поселок стронется с места и побежит к морю.

Василист оглянулся. В поселке еще не ложились спать. Дымились трубы изб. В окнах тускло поблескивали не то цветы кувшинки на черном озере, не то слабые огоньки ламп. Показалось казаку или в самом деле запахло сдобными шаньгами, навозом, кизяком. Со степей пробился тонкий аромат полыни и ковыля… Ага, вот зажглась первая голубая звезда на западе. Как легко дышится здесь! Так вот взял бы на руки самоё землю и закачал бы ее, словно душеньку. Хорошо жить человеку на земле! Вскакивать по утрам под зычные окрики бравой и ласковой матери, уписывать за обе щеки ее стряпню — блины с каймаком, пироги с ежевикой или вороняжкой, потом бежать на Яик и там по пескам ловить судаков, сазанов. С гиканьем скакать на коне по степи и затем, беспечно раскинув руки, лежать на зеленой бахче — в зное, в шири, в солнце. Мерзнуть, загораясь огнем от крещенских морозов, индеветь, будто мохнатое дерево, вытаскивать багром из-подо льда грузных осетров и белуг, укладывая их поленницей на снегу. Пить тут же на крови водку — прямо с рукавицы, сделав пальцем на ее коже углубление, петь песни и отплясывать целую ночь казачка или бышеньку. А вечером? Василист вспыхнул. Ему так ясно представились близко, вот тут, рядом, розоватые ноги Лизаньки, теплые, девичьи ее колени… Кровь толчками поднималась в нем. Казак замурлыкал с чувством:

Что грустишь, моя родная,

В черных траурных ножнях?..

Передохнул, чтобы запеть во весь голос. И вдруг услышал впереди шорох. В голубом полумраке показалась из оврага человеческая фигура. Маленькая, в странном одеянии. На фоне заката она казалась черной и плоской. На голове большой, темный блин, на теле сплошной балахон — не то старинный казачий халат, не то поповская ряса. Лица не видать.

— Кто эта? — робея, спросил Василист.

— Бля-ля! Большой поп! Поп Степан. По странству во Христе. Казаков сушить, воблу вялить. Одно! Ля-ля!

«Ля-ля!» он выкрикивал высоким и странным голосом. Дурачок, юродивый. Вечный бродяга. Василист слышал о нем не раз, но еще не видал его. Про него рассказывали, что он всегда идет к морю, на юг, и будто бы никто никогда не встречал его на обратном пути. Казак опасливо поглядывал на попика. А тот визжал:

— Солить зелезом. Зелезом! С перцем, с хреном, с приговором! Я — большой поп. У вас малые попы — вороны… Ля-ля!

— Чево, чево тебе надо? — попятился казак.

— Хошь защекочу?.. Чтобы весело было со слезами… Отпевать-плясать буду. Хошь? Хошь? Дай копеечку!

Человек запрыгал, обезьяна обезьяной. На груди у него глухо позвякивала жестяная кружка. Замахал широкими рукавами, — ну вылитая ночная птица выпь, бучило, что гукает всегда из болота перед бедами…

— Ну ты… Иди! А то как двину вот! — по-мальчишечьи сказал казак и не узнал своего осипшего голоса.

— Бля-ля!.. Я по странству во Христе… Я до могилы гуртом, с вами… В море!.. Хошь! (Прощай!)

Человечек подпрыгивая быстро пошел вперед и скоро растаял в ночи. Казак с минуту еще видел перед собою кошачий, липкий блеск его глаз и слышал выкрики

— Фу, пострели те в варку-то, окаящего! — выругался с сердцем казак и повернул домой.

Радость ушла. На сердце стало тревожно. Надвинулась ночь со всех сторон.

— Тьфу! — громко сказал Василист и вприпрыжку побежал под гору в поселок.

Рыжая круглая рыба-луна плыла по небу. Она выметывала на облака пятна бледно-розовой икры, задыхалась, бледнела и тянулась все выше и выше, оставляя серебристый след на синем небесном водоеме. Впереди, на западе, наивно мигал большой голубой светлячок — далекая вечерняя звезда.

Наконец-то казаки выбрались из Уральска. Пять дней их торжественно и бестолково чествовало умиленное население города. Гремели оркестры, колыхались знамена. Без устали и смысла говорились речи. Казаки кричали «ура», пели песни — чаще всего сотенную песню второго уральского полка «В степи широкой под Иканом», — и в это время качали Ивеюшку на руках. Пили даровую водку, потом начинали пить свою, с азартом рассказывали о подвигах казачьей сотни под Хивою, а в заключение скакали по улицам на конях, джигитуя.

Сегодня Ивей Маркович проснулся задолго до рассвета. Башка трещала. Казалось, что внутри черепа ползают раки. Маричка всю ночь ходила перед его глазами по лугам и собирала в подол красные тюльпаны, затем укладывала на них коровьи котяхи и тут же в переднике жгла костер.

Казак дернул за бороду Ефима Евстигнеевича:

— Подымайся живо! Башку у твово коня туркмены утащили.

Тот отозвался, не открывая глаз:

— Врешь, поди?

— Ей-бо! — засмеялся казак и серьезно спросил: -Махнем, что ли, в поселок?

— Ня знай, ня знай, — почесался спросонок рослый Алаторцев. — Надо бы…

Тогда Ивей Маркович по-разбойничьи пронзительно свистнул:

— Ребята, туши костер! Скачем! Бабьи пироги стынут!

Деревянный мост через реку Чаган протопали тихо. Молчали, посапывая. Налево, за Уралом, ало загорался край неба. Дорога шла на подъем. В голубых утренних сумерках она походила на прядь серой девичьей косы. Черно-бурые беркуты, еще не стряхнувшие сна, нахохлившись, сторожили дорогу, сидя на курганчиках и суслиных бугорушках.

Впереди гарцевал на игреневом меринке рябой, крошечный Ивей Маркович. За ним доспевал угрюмый Маркел Алаторцев. Повод он держал правой рукой, — левая была еще на перевязи после ранения. Позади вперемежку ехали остальные пятнадцать низовых казаков и четверо соколинцев.

Привстав на стременах, Ивей Маркович обернулся назад и крикнул:

— Погруним, что ли? Скоро, матри, Свистун!

Он дико гикнул. Взмахнул плетью, рассекая воздух. У, как метнулись казачьи кони, как понеслись они в гору! Пыль клубилась выше лошадиных голов. Чокали подковы, высекая искры. Конские гривы буйно косматились навстречу родным степям. Ивей Маркович взлетел на макушку сырта, вздыбил коня и заплясал с ним на одном месте.

Внизу поселок Свистунский, Кругло-Озерная станица, по-бумажному. Заплатанные ветрянки подняли навстречу гостям тяжелые свои крылья. Налево — Урал, спрятавшийся в широкой полосе темно-синего леса, чуть тронутого восходящим солнцем. А направо и прямо…

Эх, и широки же уральские вольные степи! Здравствуйте, седые, невянущие ковыли, желтая чилига, весенние, крутые ростоши, уютные овраги, древняя река Яик, казачья дорога в море, стада мохнатых баранов, косяки звонкоголосых коней, гурты рогатого, тяжелоголового скота, и вы, лебеди степей, двугорбые и одногорбые сыновья пустынь, верблюды! Поклон до земли зеленокудрым лугам, где растут веселая трава-повитель, кислый щавель, сизая, целебная ежевика, буйный венковый хмель, черный казачий виноград — колючий торновник. Кланяемся и вам, серебристые тополи, лохматые ветлы и старые осокори, взметнувшиеся в небо на излучинах реки! Любовь наша с вами, рыжие яры, желтые, чистые пески, густые тальники по берегам, шумные перекаты и ворчливые омуты — пристанище осетров, белуг и ленивых черных сомов. Привет вам, покойные озера, старицы, заливы, ильмени и котлубани! По тинистому вашему дну ходят золотистые сазаны, темные от старости, жадные щуки, добродушные караси, скользкие лини, колючие, пестрые окуни с оранжевыми плавниками. Желтоглазые гуси, легкая казара, хлопотливые лысухи, жеманные гагары-поганки, разноперые утки, хищные, уродливые, как баба-яга, бакланы гнездятся в дремучих, увитых вековой паутиной ваших камышах. Уважение наше и тебе, узорнокрылый, черный беркут, неразделенный хозяин синих просторов, и тебе, голубоголовая дрофа дуодак, величавый страж степных раздолий!.. Зной, пыль, бахчи, колодезные журавли с подвешенным, поломанным колесом, степные копанки и родники, ветряные мельницы, легкие перекати-поле и вы багровые зори, алые, широкие закаты, покрывающие весь мир горячей своей ладонью, сказочными городами висящие по вечерам над степью, — встречайте радостно своих земляков, скачущих с чужбины! Взвейтеся, кони, махните через овраги и ручьи, несите нас быстрее неуловимых сайгаков, быстрее степного вей-ветра к нашим статным родительницам, к нашим хозяйкам, румяным и крепким, как чаганское яблоко, к лукавым душенькам, шаловливым и изменчиво-легким, как лебяжий пух на ветру! Скоро, скоро — в поселок, к себе на двор, на теплую свою ятовь, где можно покойно зализывать раны, полученные в походе. Скоро, скоро — к своим станичникам, шабрам, дорогим гулебщикам, чтобы еще и еще, как в юности, петь уральские песни о тоске и удали, плясать отчаянного казачка и лихую, страстную бышеньку, стариннейший танец степных разбойников!.. К блинам, к пирогу, к чарке, к икряным берегам Яикушки! Выходите навстречу хивинским героям все линейные станицы — Свистунская, Бударинская, Лбищенская, Мергеневская, Каршинская и своя Сахарновская! Здравствуй и ты, родная колыбель, поселок Соколиный!.. Твоя земля породила нас. На твоих полях мы росли. Плодами и соками твоих недр мы вскормлены с детства. Здесь впервые мы увидали солнце и реки, узнали раны и радость любви и беды смерти. Неужели же нам искать иных пелен и другой колыбели для немногих наших дней и последнего нашего смертного сна? Прими нас. Мы верные сыны твои!

Завидев станицу, казаки заламывали набок малиновые картузы. Каждый поселок выходил к ним навстречу с хлебом-солью и рыбным пирогом. Казаки пили и в Свистуне, и в Янайкине, и в Бударине, и просто на перекрестках дорог, закусывали даровыми арбузами и дынями.

Через неделю — осеннее рыболовство. Десятки подвод, нагруженных лодками — легкими остроносыми бударами — и серыми мотками неводов и ярыг, уже двигались по дорогам к поселку Соколиному, первому рубежу сентябрьской плавни. Казаков останавливали силой, хватая коней под уздцы. Каждый из земляков хотел, чтобы они выпили с ним. Много попили казаки за день и браги и водки. Но ничего, храбрились: так же небрежно сидели на конях, так же по-степному держались в седлах. Только лица их не в меру разрумянились, да глаза светились ярче обыкновенного. Все они в бородах, в дремучих, густых зарослях. Для чужаков, для крестьян Оренбургской губернии, какую-нибудь неделю тому назад они выглядели глухо, чужо и дико. Зато как сердечно, лучисто зацвели они, когда переступили границы своей области, как весело заулыбались своей земле, знакомым сызмалетства поселкам, родным станичникам. Можно было подумать теперь, что эти люди родня и други всему свету.

На другой день с утра началось то же самое. Казаки снова пили и обнимались в Мергеневе, в Карше и, наконец, в Сахарновской станице. Кони грызли удила, бились на привязях и недовольно фыркали, выбрасывая из торб желтый, остроусый овес. Они чуяли родные выпасы, знакомые с юности сочные луга и степи. Как люди, они тоже хотели домой. Казаки вскочили в седла. Кони пошли ходко, поматывая головами. Казаки вприщурку, с ребячьей жадностью смотрели вперед. Счастье, нетерпеливое, сердечное напряжение, гордость переполняли их. Слева за Уралом лежала Бухарская сторона. Казаки поглядывали на азиатские степи глазами победителей. Им сейчас чудилось, что это скачут не они, Ивей Маркович, Маркел и Ефим Алаторцевы, не великан Бонифатий Ярахта, а мчится по оранжевой пыли все уральское казачество, сломившее, наконец, непокорную Азию. И каждый нес на коне не только свое сердце, но сердца и кровь бабки-Гугнихи, Рыжечки Заморенова, иканских героев, всех своих предков — лихих яицких гулебщиков.

Казаки мчались, с лаской поглядывая на знакомые завороты дорог, взлобки и овражки. Хокала сочно селезенка у напоенных коней. Ивей Маркович ликовал. Ему тесно было даже в казачьем наряде, — сбросить бы все с себя и скакнуть по степи бесштанным мальцом! Он вздел на пику красный свой платок и поднял его над головою. Казаки взмахивали от нетерпения фуражками с красными околышами. Малиновый цвет — уральский цвет. Когда он впервые заалел в этих степях? Не в одно ли время со степными зарницами и весенними тюльпанами? Старинные песни рассказывают, что еще в 1380 году казаки дрались на Куликовом поле с татарами, а в средине шестнадцатого столетия брали у них Казань.

Пусть расчетливая Москва относит начало Уральского Войска к 1591 году, — они-то сами знают, что их бабка-Гугниха гораздо раньше пришла на Яик. Больше трех веков бились казаки, отстаивая свою жизнь перед азиатами и свою волю перед Москвою. Сторожевые псы молодого государства на рубеже Европы и Азии, они участвовали во всех войнах России. Не раз побывали в Туретчине, бились со шведами под Полтавою, — там, по преданию, их немудрящий на вид Рыжечка Заморенов сразил шведского богатыря. Островерхие их шапки можно увидеть на старинных гравюрах Отечественной войны… Но зачем гравюры, когда живы сами участники тех памятных походов? Инька-Немец, соколинский казак, еще крепок в кости, а ведь он видел Париж своими глазами.

Несчастненький, бесталанненький

Наполеонушка ты, король французский…

Так кичливо поют казаки до сих пор по поселкам. А сколько годов без устали дрались они у себя в степях с киргизами и калмыками?..

Все это хорошо знал любой рядовой казак по старинным сказаниям, по воспоминаниям стариков.

Больше чем за пять верст увидали казаки знакомые берега Ерика, большой полусгнивший скирд сена «Думбай», полосы леса на Урале, камыши на озере Нюнька. Здесь — половина пути от Сахарновской станицы до Соколиного поселка. Приветливо взмахнула крыльями дырявая, родная ветрянка. Да, да, родная, несмотря на то, что уже два года, как ее из казачьих рук откупил рыжебородый, гнусавый самарский мужик Дмитрий Иванович Волыгин, местный торговец вином, целовальник.

С бугра от мельницы навстречу гостям скакали соколинцы. Вояки приосанились. Они не хотели показаться перед односельчанами растрепанными музланами. Двигались теперь они очень важно, хотя это было трудно и им самим, и их коням.

Ивей Маркович поднебесно-высоким фальцетом затянул старинную песню о том, как рос на казачьих слезах и крови уральский край:

Где кость лежит — там шихан стоит.

Где кровь лилась — там вязель сплелась.

Где слеза пала — там озеро стало.

Десятки соколинцев мчались навстречу. Настя, соутробница Василиста, девка-казак, карьером неслась впереди всех. Первая она повисла на шее у отца, Ефима Евстигнеевича. Заверещала, забила ногою о ногу. Пришлось спешиться казакам. Какой гвалт, какой радостный ор стоял над полями! Земля была готова взорваться от радости.

Инька-Немец вынес воякам на деревянном блюде цельно зажаренного полупудового осетра: эта хрящевидная рыба с носом древнего чудища всегда была родовым знаком уральского казачества.

Казачки бежали пешком по дороге. Ивей Маркович поднял свою маленькую Маричку на седло и помчался с нею к поселку. Казалось, куст молодого расцветшего шиповника держал перед собою казак, — так играл под солнцем, под ветром от быстрой езды новый густо-розовый сарафан Марички…

Позднее всех выбежала к мельнице жена бедного казака Устима Панова — Васена Ахилловна. Промешкалась у печки. Она столкнулась с казаками у околицы, видела, как проскакал с женой на седле Ивей и взволнованно окликнула Маркела Алаторцева:

— А мово-то, Устима Григорьевича, куда подевали?

У сурового Маркела заныло сердце. Он дернул перевязанной рукою, чуть не крякнул от боли, сдержался и бодро ответил:

— Позади, матри, скачет твой хозяин, Васена Ахилловна.

Казачка напряженно осматривала из-под ладони всадников, готовая к взрыву радости. Она опрашивала всех, и все ей отвечали так же:

— Гляди, поотстал, матушка. С конем у него неладно. Шпат, что ли… Сзади с калмыковскими бежит.

Но вот подъехали калмыковцы — и, уже открыто хмурясь и не глядя в глаза женщине, невнятно пробурчали, что позади всех скачет казак Устим Григорьевич. Тогда казачка уронила руку ото лба и, уставясь прямо на солнце, замигала длинными ресницами. Упала у дороги вниз лицом на желтый мар — брошенную суслиную нору — и отчаянно заревела:

— И зачем ты, бедность наша, сгубила его. Зачем нужда крайняя угнала его из дому? И зачем ты, Устинька, продал себя? Зачем живот и сердце свои променял на богачество? Ой, да на кого же ты меня, утроба ты моя, покинул? Кто закрыл карие твои очи, солнце мое, в чужой стороне? Кто засыпал тебя землею, горюч-песком, моего сокола, в басурманской степи? Ненаглядный ты мой, месяц и солнце мое, розовые щеки, плоть моя пахучая, ненасытная… Зиму и лето буду плакать о тебе, аромат-красное яблоко! Сердце мое не остынет к тебе, я всегда буду горевать о потере милого друга, я не забуду вершины бровей твоих! Умираю я, умираю, не оживляй меня!..

Площадь была похожа на муравейник. Весь поселок — все семьсот человек собрались здесь. «Хивинцы» в мундирах, при медалях и крестах взгромоздились на кучу саманных кирпичей. На них таращатся сотни глаз. Седенький начальник поселка Потапыч только что сказал торжественную речь.

Больше полусотни старых, рослых казачек в тараканьего цвета платьях взлохмаченной гурьбой идут сюда с хлебом-солью. Они поют. Голоса их звучат радостно и умиленно:

Боже, зри мое смирение,

Зри мои плачевные дни,

Зри мое огорчение

И меня не обвини.

О, я, смертная тварь, дерзлива!

Сердце мое утверди в законе.

Даже сегодня, в радостный день, казачки поют свои покаянные, староверские стихи.

Впереди всех широко шагает высокая, сухая казачка Олимпиада Ноготкова, последняя полонянка. Молодой девушкой похитили ее киргизы и продали узбекам. Восемнадцать лет отбатрачила она у хивинцев, и только пять лет тому назад выкуплена от них. Ей даже выдали награду за «полонное терпение» — десять рублей из войсковых сумм. Казачки относятся к ней с сожалением: она привезла с собой в поселок двенадцатилетнего сына Адиля, прижитого с пастухом-киргизом.

Женщины, взметая длинными подолами пыль, падают ниц перед казаками. Они, завывая, благодарят их за то, что те угнали басурманов от Урала. Казачки кричат все громче и громче, исступленно, наперебой, и громче всех — безумный, страстный голос Олимпиады. Лица у казаков серьезны. Им немного не по себе. Скорее бы кончилось это бабье на них моленье. Ефим Евстигнеевич мало верит людям. Он досадливо скребет пальцами смолевую свою бороду и шепчет:

— Ня знай, ня знай!

Он видит морщинистую шею Олимпиады и думает сладострастно: «Эх, рубануть бы шашкой по голове. Покатилась бы тыковкой. Перестала бы вихляться…»

Крики раздирают землю и небо. Казачки вне себя. Они обуяны кликушеством и похожи на пьяных:

— Спасители вы наши, родные! Утробы вы сердешные!..

Они царапают землю руками и стелют свои волосы по пыли… Ивей Маркович хмурится и смотрит озабоченно на небо. Ему скучновато, и он с наслаждением следит, как плывет в далекой синьке неба черный беркут. Он с ним, он тоже смотрит, не выйдут ли на открытые выпасы молодой сайгак или дрофа. Ивеюшке давно уже хочется поскорее к пирогам, к чарке, к песням и пляске, к румяным женщинам…

Горницы, площадь, поселок для гульбища оказались тесными. Люди двинулись в луга за Ерик, к Уралу, к старым, сторожевым осокорям, к молодым дубам, на широкие, зеленые поляны. Луг застелили пологами, скатертями, полотнищами. Заставили пучеглазыми, желтыми самоварами, четырехугольными мутными штофами, глиняными кувшинами, дубовыми жбанами. Завалили говядиной, бараниной, рыбой — свежей, соленой и вяленой — пирогами, кокурками, каймаком, шаньгами, блинами, бурсаками, лепешками, пышными хлебами, мисками, деревянными чашками, полными жирной лапши-бишбармака. Запылали, задымились бесцветные под солнцем костры…

У обрыва к Уралу давка. Ивей Маркович забрался на пень и рассказывает про Хивинский поход, про свои и чужие подвиги. Он явно привирает, но это-то больше всего и нравится слушателям. Они заранее улыбаются ему, готовые к взрывам смеха. Они хохочут над его ужимками, причудливыми гримасами. Им радостно смотреть, как земляк подмигивает и лучится рябым лицом, весело сияет желтыми, умными глазами. Голос у казака — пьяный, ребячий, прерывистый.

— И вот генерал Кауфман, главный, значит, командир над всем войском, устрял, будто клещук у барана, на самом зади. Мне, грит, надо в обход, айналыпом (исподволь) идти. Мы ж по-казачьему характеру котим напрямки под ихнюю столицу Хиву, и нету нам никакого удержу. Верблюды ревут — двадцать тысяч одних верблюдов и как на подбор все белые айыры и каспаки (двугорбые). Кони ржут — десять тысяч коней, кроме строевых. Ух и гомону же на нашем стану, будто весь свет в один мах на рыболовство тронулся… Уткнулись мы в город. Вокруг всего города — во какие стены! В тыщу раз выше меня. Прямо Ерихон! Атаман наш, тоже полный генерал, грудь завешана медалями, Веревкин Миколай Александрович — аховая башка, джигит куды! — тут опечаловался: «Ну, как подступиться к городу? И сколь у них, бусурманов, силы? Никто не знает». Кличет он еще сотню генералов на совет. Говорит им. Они молчат, ушами хлопают, будто ишаки. Вместо ума и сметки у них — дыра в горсти! Тогда атаман велел объявить по войску: «Кто охотник в лагерь к бусурману на выведку пойти? Вызнать, как к воротам подступиться?» Генералы в небо поглядывают, ангелов-хранителей ищут в облаках. Офицерики ужимаются, будто девчата на вечерке, друг друга локтями подбадривают. Тогда — делать нечего! — я и Ботов Силуян Касьяныч, верховенный казак, вызываемся: «Так и так, мол, ваше высоко-неперескочишь, можем пойти!»

Ивей Маркович важно расправил свою золотисто-рыжую бороду и продолжал:

— А Силуян Касьяныч — казак особь статья. Знает заговоры против любого супротивного оружия. От этого ему можно яройствовать вовсю! Веревкин оглядел нас и говорит: «Молодцы! Только б с вами в кашу не влететь. Дам я вам на подмогу, главным образом для письменности, еще трех: генерала, полковника и войскового старшину». Ну, что же? Взяли мы этих троих и двинулись разузнать неприятельскую силу и как он стоит и сколько у них всего прочего… Идем это, а ночь чернущая, будто нечистый всю сажу по адовым трубам собрал и мусорит ее по земле. Звезды где-то понарошному мигают, а месяц комар языком слизнул… Протопали мы это версты полторы, вот генерал наш, — пузран во какой, толще моей чубарой коровы, — пыхтит: «Ребята-казачки! Вы идите вперед за Веру, Царя и Отечество, а я тут подожду. Брюхо у меня седни из строя вышло, тоскует. Требуется мне сугубая операция». И в выбоинку за песочек притулился. Что тут делать? Я и сам до того запахи чуял носом, думал, бусурманом наносит… Ан вон что!..

Казак сморщился, затряс головою, повел негодующе ноздрями. По лугу запрыгал хохот.

— Отошли мы еще малу толику. Полковник заперхал, остановился: «Ребята, у меня что-то в груди застревает. Я отдышусь, догоню вас — идите с Богом помаленьку…». Еще верста, и старшина застонал: «Колотье в боку. Идите, я тут побуду…». Шагаем теперь только вдвоем. Подлазим к чугунным Шах-Абадским воротам. Страшенные! Как на коностасе рожи ихних святых, и зверье тут же рядом зубы щерит. Бяда! Часовые по стенкам похаживают. Нас, однако, не видят, — Ботов им глаза отвел. Мы живо перемахнули через стену и айда, прямо в дом к главному хану. Я подхватываю ихнее знамя. Силуян Касьяныч взваливает на плечо пушечку в восемь фунт. Думаем уже, как вилка дать, но я тут спохватился и говорю: «Стой, а как же донесение?» Тогда мой товарищ достает шомпол из таволожника и по нему, будто по бирке [палка с нарезами для обозначения (записи) долга за кем-нибудь] делает ножом отметку, сколь у хана войска. Пересчитывает по коням, по оружию, по домам. Пошли мы после этого из города. Тут — стыдно молвить, грех утаить! — увидел я на окошечке кувшин — кумган золотой. Потянулся за ним, — прихвачу, думаю, по пути, — а он, окаящий, как загремит! Бусурмане загалдели, схватились и на нас. Мы — деру. Заметались по степи, не знаем в темноте, куда податься. Но тут на меня ветерок невзначай генеральский дух нанес, — мерзит, а все ж я будто родному брату обрадовался, со всех ног туда бросился. Ботов сзади топотит. Счастье наше: уральская сотня на отшибихе стояла, мы на нее и натолкнулись.

Прибегаем к Веревкину, а он строго, бровь молнией: «Де генерал?» — «Животом заскучал. В песок притулился». — «А полковник где?» — «Грудь захватило. Сидит в степу отдыхивает». — «Старшина где?» — «Колотье в боку. На ветру прочищается…» Поцеловал нас атаман и дал — во! — по Ягорию и по золотому. Снарядил команду за болящими. Доставили их, генералов-то, на стан, а они зеленые, помятые, мундирчики сзади позапачканы… А на другой день по заре мы как вдарили по Шах-Абадским воротам! Бусурмане нас из пушек, и кипятком, и дерьмом, и варом. Но мы все одно лезем. Взяли город. За нами к вечеру и Кауфман приполз. Важный, будто черепаха, шеей во все стороны поводит. Награды стал раздавать… Вот како дело-то было! Там сыскал свою могилу и наш Устим Григорьич, царство ему небесное!

До этого казаки слушали жадно, хохотали, восхищенно таращили глаза, прицокивали языком: «Хай, хай!» А тут сразу наступила тишина. Толпа вздохнула, сняла шапки и разом перекрестилась… Рассказчик соскочил с пня. Кто-то вдруг взревел «ура!» Молодежь подхватила легкого Ивеюшку на руки, взметнула его выше голов. Весь луг повскакал на ноги. Три гармоники заиграли марш «Тоска по родине». Забренчало несколько самодельных балалаек и бандур.

Солнце скатывалось за поселок, за обрывы далеких степных берегов. Степь голубела, как море, и, как в море, седыми волнами вскидывались в ней ковыли. По дорогам плыли лодки, привязанные к дрогам: это подъезжали к поселку первые рыбаки-плавенщики. Они торопливо распрягали лошадей и тоже спешили на луг.

Песни и ор долетали до неба, до солнца, висли на кудрявых оборках облаков. Отзывалось за лесом эхо, — казалось, что там за Уралом шумит орда, идет разноголосый табор. Василист лежал на траве, жевал камышинку и через костер глядел на Лизаньку. Девушка улыбалась ему сияньем серых глаз, неярким румянцем щек и розоватыми губами. Она мучила его. Он думал: «А ведь она так же, поди, щерится и Гришке Вязниковцеву». На небе загорались от заката легкие сиреневые облака. Ярко светились их верхние обочины. Самые дальние верхушки краснели, словно киргизские малахаи, и от этого казалось, что облака летят стремительно вверх и что избы, травы, земля, Лизанька, разноцветные казачки на лугу, вся эта голубая ширь и он сам, Василист, порываются вверх, летят и звенят от счастья… Настя, сестра Василиста, горела под взглядом Клементия Вязниковцева, второго сына Стахея, крепкого и плотного казака. Как много парочек оказалось вдруг на лугу! Чуть ли не весь поселок, чуть ли не каждый двор готовились к свадьбам.

Осип Матвеевич Щелоков, пожилой грузноватый казак, песенник и балагур, уже успел сложить новую припевку и тянет ее высоким заливистым голосом, повиснув на плечах у Маркела Алаторцева:

Здорово, друг, уведомляю,

Что кончен наш кровавый бой.

Тебя с победой поздравляю, —

Себя с оторванной рукой…

Одноглазый Елизар Лытонин, бобыль и пьяница, растянувшись на обрыве Урала, вдруг горестно затянул высоким, плачущим тенорком «Полынушку», трогательную песню бедных казаков, продававшихся на военную службу. К нему тотчас же присоединилось еще несколько голосов. С ним пели Ивашка Лакаев, Панов и Калашников.

Ой да располынушка,

Горька травушка,

Горчей тебя в поле не было…

Горчей тебя служба царская!..

Грустный ее напев, протяжный, горестный и надрывный, встревожил разгулявшихся казаков.

— Эй, вы, шайтаны, бросьте выть, будто голодные волки!.. Душу маять! — заревел на них урядник в отставке, Поликарп Максимович Бизянов. — Нашли место! Тряхните веселее, чтобы рыбы на дне заплясали!

Не нравилось уряднику, что молодые казаки поют эту песню. Осенью приходил черед идти на военную службу старшему его сыну Демиду, а Бизянов уже сторговался с Ивашкой Лакаевым, чтобы тот заменил его. Чего же теперь жаловаться на царскую службу? Разве кто неволил его продаваться?

— Плясу, плясу! — орал Поликарп Максимович.

Больше сотни казачек пляшут сейчас на лугу, взмахивая цветными платками. Вокруг них в восторге взметываются и бьют подборами о землю мужчины. Давно не стало отдельных людей, все слилось в один цветной хоровод. Вот уж в самом деле неразлучимый поселковый мир, единая весело гуляющая команда, нерушимое войско, навеки сжившаяся семья!.. Так казалось тогда многим соколинцам. Ефим Евстигнеевич целовал Стахея Вязниковцева, Бонифатий Ярахта — Родиона Гагушина. Ивей Маркович пил из одного стакана с Игнатием Вязовым. Даже кулугурский поп Кабаев разгулялся и позволял обнимать себя молодому Василию Щелокову. Поп пил и ел не меньше других, но держался угрюмо, серьезно, — он и тут хотел жить особняком. Сегодня, однако, мало считались с чинами, годами, достатком. Трудно было разобрать, кого и кто целовал, кто с кем обнимался, кто умиленно плакал, припадая на грудь седому казаку. Можно было усомниться даже — человечий ли это был рык, людской ли это несся ор и казачьи ли это счастливые стоны раздавались над Уралом, над лугами, над тихим Ериком. Неужели это кружилась та самая Олимпиада, только что исступленно певшая святые стихи? Неужели это она трясла теперь подолом своего черного платья и вопила с той же страстью, брызгая слюною:

Цвяты мои, цвяты,

Цвяты алы, голубы…

День угасал. Над степями размашисто полыхала осенняя заря — небывало яркая, кровяная. Кабаев увидел закат и вспомнил сквозь хмель, что он кулугурский начетчик, поп. Его испугали алые туши облаков, и он подумал: «Нехорошая заря. Вещает бурю, ветры, беды… Не было бы горя после такого веселья!»

Вслух сказал:

— Пойти помолиться…

Пьяно и благочестиво поглядел на гулявших казаков, махнул рукою и покачнулся. Зашагал в поселок, к себе в молельню. Никто не заметил его ухода. Одна Ульяна Калашникова уцепилась маслянистым, липким взглядом за его плотную фигуру с грузным задом и проводила его глазами до Ерика.

Спускаясь к речонке, Кабаев услышал тихое нерусское пение. Это сидит в тальнике и плетет из тонких веток корзину Адиль, сын «хивинки» Олимпиады. Он тонок и худ, словно молодой, неоперившийся журавленок. Он глядит на закат, не моргая, и поет свои собственные песни:

Брови твои черны, будто перо беркута.

Стан твой лучше, чем у людей.

От матери ли ты родилась

Или с неба слетела?

Твои брови, душенька,

Тонки, как новый месяц,

Твои груди, душенька,

Теплы, будто молоко кобылы.

Адилю уже семнадцать лет. Это он разговаривает с Настей Алаторцевой, с которой ему никогда не довелось сказать и слова. Адиль поет тихо и сиповато. Серые, грифельные его глаза поблескивают темными огоньками. Он ни за что не пойдет к казакам на их гульбище. Богатые Ноготковы презирают их с матерью за нищету, за его киргизское происхождение. Василий Ноготков, двоюродный брат Адиля, не дает проходу ему, дразнит его при каждой их встрече:

— У, киргизское отродье!

Адиль живет с матерью в землянке. Родственники выгнали их… Адилю горько видеть, как мать сейчас все же пляшет с богачами, всячески заискивает у них…

В эту минуту на поляну у высокого, однорукого осокоря выходили лучшие плясуны. Плясали «казачка» братья Ноготковы — так, что даже у Иньки-Немца пошли по спине горячие мураши. Пожилой Игнатий Вязов играл в танце с саблей. Он размахивал ею вокруг своей головы, и она блестела, как сплошной белый круг. Игнатий рассекал ею воздух, он вонзал ее в землю и прыгал через ее острое лезвие. Он подбрасывал саблю и с лету ловил за эфес зубами.

Казачки падали от усталости, слабо помахивали косынками, разноцветными бухарскими ширинками, платками и шалями — подарками мужей, братьев, отцов, — страстно и устало поводили плечами…

У Ивея Марковича давно уже пылало нутро от нетерпения. Разве так плясали в старину? Наконец, он не выдержал и решительно вошел в круг. Его встретили радостным ржанием. Казак важно и строго оглядел всех, подождал, когда все утихнут, снял с груди знаки отличия, передал их Маричке и сбросил с плеч мундир, оставшись в малиновой рубахе, охваченной и высоко подобранной кожаным узким поясом.

Казак пошел по поляне мелкими, ровными шагами, ставя ноги прямо, копытом, будто молодой конь. Голову нес он высоко с особым гордым спокойствием. Все глядевшие на него ощутили, как у них зашевелились волосы на затылке. Казак плясал бышеньку, стариннейший уральский танец.

Маленький Ивеюшка был необычайно проворен и ловок. Он, почти не касаясь земли и трав, сделал несколько широких кругов, потом внезапно пошел колесом — с ног на руки и с рук снова на ноги, быстро, быстро, как перекати-поле. Упал на четвереньки, замотал золотою бородой. Глаза его одичали, помутнели. Он стал сайгаком, старым, матерым моргачем [моргач — самец сайгак], когда тот негодующе бьет копытом возле несговорчивой самки. В исступлении он взбрыкнул ногами (всеми четырьмя!) и помчался карьером через поле. Так бегать человек мог только тысячи лет тому назад, когда он еще не поднимался с четверенек…

Казаки ахали, стонали, пьяно и самозабвенно рычали. Сами падали на руки. Хохотали, разрывая вороты малиновых, синих и белых рубах. Открыто, взасос целовали своих душенек. Хватали казачек, поднимали их на руки и скрывались в заросли талов, прятались в густой траве-вязеле, исчезали в частом, широколистном дубняке…

Лушка, младшая сестра Василиста, закусив зубами палец, с немым изумлением глядела из-за куста на пляску Ивея Марковича и на то, как беснуются взрослые. Она уже смутно понимала все это, и ей было и страшно, и больно, и завидно. Ей хотелось плакать от горечи и щемящего, смутного счастья, нахлынувшего на нее, — от предчувствия своего будущего, которое неизбежно будет так же безумно, тревожно и страстно, как это сегодняшнее гульбище, как эта старинная пляска бышенька.

Яик вьется светлой лентой издалека, с Уральских гор, отделяя Азию от Европы, Бежит он мимо Орской крепости и Оренбурга, через Уральск к Гурьеву. От Уральска до Каспия река повисает на юг ровной, чуть колеблющейся змейкой.

На карте посредине этой черной полоски можно увидеть крошечный кружок без креста. Это — форпост Соколиный.

В старину здесь был сторожевой пикет «Каменные орешки». В половине XVIII века сюда с протоки Соколок, разбойничьего гнездовья казаков у Каспия, пришло несколько семейств: Ипатий Соколок, Алаторцевы, Вязниковцевы, Ярахта, Щелоковы, Чертопруд, Доброй-Матери. Казакованье — грабеж караванов, идущих из Хивы и Бухары — становилось опасным, а главное — малодобычливым. Слепив себе немудрые землянки, пришельцы осели здесь на постоянное жительство.

Яицкие казаки исстари селились по берегам реки. Их линия растянулась чуть ли не на тысячу верст, от Илека до Гурьева. Но число жителей в области никогда не превышало полутораста тысяч.

Степную их котловину с юга омывают воды Каспия. «Синее Морцо» называют его в устьи казаки. С запада к ней примыкают желто-соленые земли Букеевской Орды. Здесь грань бежит через Камыш-Самарские озера, по Рын-пескам и выходит к морю недалеко от устья Яика. За Уралом от моря граница начинается протокой Соколок и идет выше, пустынными киргизскими степями Малой Орды, вплоть до обширного края Оренбургских казаков на северо-востоке, Общего Сырта, отрогов Уральских гор и Самарской, мужичьей губернии — на севере.

Поселок Соколиный раскинулся на правом, самарском берегу Урала, как и все казачьи селения, кроме Илецкого заштатного городка. Совсем недавно, еще на памяти Василиста, форпост лежал у самого яра реки. Степной ветер, исконный хозяин здешнего края, замел, однако, старое русло, и Яик, беззубо шурша песками, ушел от поселка версты на две к востоку. Здесь же, за дворовыми плетнями, косо повисшими над желтой кручей, осталась покойная камышовая речонка Ерик, неторопливо бегущая краем лугов.

Саманные небеленые мазанки форпоста с плоскими крышами похожи на киргизское зимовье. Плетневые дворы и приземистые базы крайне неприглядны. На полтораста домов в поселке меньше десятка деревянных жилищ, и лишь у Вязниковцевых и Алаторцевых они построены в два яруса. Талы и глина — единственный материал построек. Две широких улицы, пустынная площадь без единого кустика зелени, базы, обмазанные коровьим навозом, — все это выглядит беззащитно и серо. Постоянные ветры кружат над ними летом желтую, едкую пыль, зимой наметают сугробы выше крыши. Соседям нередко приходится откапывать друг дружку из-под снега. Людское, непрочное жилье лишь размерами отличается от волчьих и суслиных нор по спадам степных оврагов — таких же желтых глиняных «мариков» и темных, подземных убежищ. Даже одноглазый Елизар Лытонин, одинокий, немудрящий казак, пьяница и забулдыга во всех смыслах, глядя на поселок с вышки невысокой реданки, сторожевой каланчи, гордый тем, что он вознесся выше всех, нередко думал о тщете человеческих трудов, о ничтожестве их жилищ и жизни перед тем большим миром, который открывался ему на все стороны.

— Эх, пойти чепурыснуть штофик, что ли? — заключал он всегда свои невеселые размышления.

Но в мазанках у казаков светло и чисто. Земляные полы хозяйки протирают чуть ли не каждый день. Летом мажут наружные стены красной глиной, разрисовывая вокруг окон причудливые азиатские узоры. Белой глины в области почти нет. Крошечные окна часто вместо стекол заткнуты пунцовыми перинами, алыми подушками, белыми кошмами, — теплые запахи и жаркие цвета! Казачки горды своим домом. Они ревниво охраняют его. Когда мужчины летом «уходят в дорогу», казачки занавешивают окна, закрывают плотно двери и ставни, если они есть, и ребятам нет туда доступа совершенно. Казачата, проворные звереныши степных просторов, проводят дни и ночи под небом. Сами хозяйки, скинув обувь, заходят в горницу лишь затем, чтобы взглянуть, не потухла ли перед образом негасимая лампада. Им кажется, что в их доме живет еще кто-то, невидимый и постоянный.

Кое у кого перед избами стоят кресты — два-три креста на поселок. Обычные могильные кресты, но, само собой разумеется, не четырехконечные, никоновские, а истые, свои — восьмиконечные, с тремя разной длины перекладинами.

Казаки дома — в гостях у родительниц. Так зовут они всех своих женщин. Казаки ревнивы, но не к домашности, а к рыболовным угодьям, к косякам коней. Их становье — река, луга степи. Вспоминая на чужбине родину, казак редко помянет дом или двор; нет, он взгрустнет об Яике, сыне Горыныче, о соленых степях и реже о своей любимой душеньке. Горынычами казаки называют самих себя. Мнится им, что древние богатыри, их прародители, ворочали горы и потрясали самую землю.

Казаки и казачки одеваются подобрано и чисто. Длинные кафтаны, малиновые бешметы, островерхие шапки взяты ими у Азии во время грабежей караванов. Цветные сарафаны, головные уборы — бабьи волосники и девичьи поднизки — казачки несомненно занесли сюда из России.

Большинство соколинцев — закоренелые староверы самых различных толков: беспоповцы, бегуны-странники, никудышники, австрийцы. Первая единоверческая церковь появилась лишь в 1837 году в Сахарновской станице, в одиннадцати верстах от форпоста. Большинство казаков поглядывают на нее хмуро. Их мутит от шеренги и однообразия даже в религии.

Внешностью соколинцы все разные.

Среди женщин, в большинстве рослых, статных, с лицом простым и по-русски приветливым, встречается и резко выраженный восточный тип. Попробуй определи, чья кровь течет в их жилах — калмыка, киргиза или башкира! Казачки дерзки и заносчивы с чужими, смелы и горды перед станичными кавалерами.

Мужчин еще трудней вогнать в рамки национального обличья. Что город, то норов, сколько лиц, столько особей.

Уральские казаки — «люди собственные», по их выражению. Природа, степь и река наложили на них отпечаток самобытности. «Однообразный и пустынный вид оной утомляет глаз путешественника», — писал о степи екатерининский ученый Паллас. Но казак привык к ней, любит ее, как и реку Яик, за размах, просторы и широту. Он и сам таков: смотрит открыто, шагает широко и смело, говорит с веселым неустанным задором, работает редко, но с удальством. Казаки гостеприимно радушны к своим землякам, как Яицкие степи и река. Хлеба соколинцы сеют очень мало, не больше ста десятин на весь поселок. Казак не любит натужной, каждодневной работы. Он воин, охотник, рыбак, но не земледелец. Скучные и тяжелые заботы он распределил между женою и батраком-киргизом. Сам он, пожалуй, не прочь еще побаловаться степными бахчами, чтобы к осени получить нежные, пахучие дыни, семена которых он вывез из Хивы, алые, сладкие арбузы и пряную мясистую тыкву, в голодные годы заменяющие ему хлеб. Хлеб же он всегда предпочитает купить на базаре. Он песенник, гуляка, джигит, урван, пьяница, забубённая головушка не только дома, но особенно тогда, когда «ходит в дорогу», отправляется «по белужьи головы».

На востоке от поселка вьется Урал, по-казачьи — Яик. Река вольно и шумно бежит по степям. Крутые яры и омутовые суводи постоянно чередуются на ней с мелкими плесами, отлогими песками, приветливыми и размашистыми. Иногда такой лимонно-желтый мыс тянется на версты.

У обрывов реки и за ее песками стоят леса — кудлатые, нечесаные ветлы, серебристый тополь, мелкий дубняк, густой осинник. На заворотах ее безмолвными стражами высятся, обычно одинокие, многолетние осокори и разлапистые вязы. На зорях с их вершин разносится ревнивый клекот хищников. Когда-то здесь стояли реданки и воинские пикеты. С их вышек казаки следили за Бухарской стороной, охраняя поселок от нечаянных набегов азиатов. Теперь на этом месте чаще всего увидишь плетневый шалаш. В нем целыми днями покойно дремлет беспечный дед, сторож луговых бахчей. Иногда, впрочем, и он забеспокоится, закричит во сне «уру». Ему по старой памяти чудится тихий плеск Яика от весел разбойных воров.

Против поселка за Ериком зеленеют широкой полосой луга, поблескивают круглые озера, камышовые старицы. Закрывшись непролазными тальниками, прячутся по лесам мелкие ильмени, мутные котлубани. Летом в этих местах — отрадное пристанище для зверей и птиц. Здесь жировые пастбища для тетеревов и серой куропатки. В засушливые годы на лугах не редкость увидать сторожкую, важеватую дрофу и мелкоузорного стрепета, перебравшихся на кормежку из степей.

Когда нет рыболовства, казаки с азартом охотятся за зайцами и за водяной птицей. Часто рыщут в степях, высматривая сайгаков, лису и волка.

Разбегаясь веснами на десятки верст по своим поймам, Яик хранит богатые травою и лесом луга, заносит рыбу в озера.

Казаков кормят рыба и скот.

По весне они ловят воблу, севрюг, сазанов по разливам. Зимой достают осетров, белуг, судаков из-подо льда баграми, режаками и сижами. Осенями едут всем Войском на бударах от Соколиного поселка до Гурьева, неводя ярыгами по ятовям, где стаями спит, в другое время строго охраняемая, рыба. Осенняя плавня и зимнее багренье дают им самую богатую добычу, больше половины годового улова.

Соколинцы горды тем, что осенняя плавня начинается у них. Соколинцы самые удалые рыболовы. Они — цвет Яицкого Войска. От них начинается плавня, здесь же кончается багренье. Форпост Соколиный — природный рубеж. Случается, что к северу лежит еще снег, а на юге уже зацветают тюльпаны. В Гурьев, к морю ехать — готовь телегу, а в Уральск — сани. Недаром у Болдыревских песков на яру высится красный кирпичный памятник, маленькая пирамидка. Около нее ставит кошомную свою кибитку плавенный атаман.

И среди казаков других областей уральцы особый народ. Им удалось сохранить часть старинных обычаев своей общины, в то время как даже заносчивые донцы лишились их совсем. Они одни могут откупаться от военной службы, нанимать за себя других- старинное право наемки. Каждую осень беднота отправляется пешком в Уральск торговать собою. Торг происходит на горке у Белой церкви, Старого Собора. Богачи любят его не меньше Калмыковской ярмарки, где они сбывают и закупают жирных и глупых баранов.

Все земли у уральцев — войсковые, как и богатые рыболовные и пастбищные угодья. И на багреньи, на сенокосе, на плавне, как и на гулебщине за зверьми, казаки не работают, а охотятся. Все это они делают с удара, в обкос наперегонки, всем Войском, командой, народом. Бродячей, всегда оживленной ватагой бросаются они в горячем азарте на травы, на рыбу, на вырубку тальников, словно на нечаянно найденный заветный клад. Торжествует при этом, естественно, наиболее сильный, отчаянный и предприимчивый. Реже счастливый. Момент обнаженного, первобытного соперничества заставляет их держать постоянно ухо остро, глядеть в оба, не закрывать зорких, степных «зенок», не распускать брюха, веками вырабатывает из них природных джигитов, рассчитывающих лишь на свою ловкость. Казак мало раздумывает и действует всегда стремительно. На иногордных, пришлых людей он смотрит свысока, с пренебрежением. Не казаку даже проездом нельзя безнаказанно показаться на улицах форпоста. Казачата начинают уззыкать, улюлюкать, швырять в него обломками кирпичей. «Музлан, мочальные кишки, кругом брюхо!» — кричат они презрительно. Казак при этом никогда не остановит их. Он в лучшем случае снисходительно усмехнется: «Вот, дескать, мы-де, мы…».

Соколинцы глубоко и безотчетно любят свой край. Отечество для них здесь, на Яике, в своей общинной ватаге, в своем поселке, в собственной бороде. Остальной мир, даже годами живущие у них торговцы, поп, ремесленник, не говоря уже о батраках-киргизах, — люди сторонние, чужие, поганые. Казак и особенно казачка держатся настороже, с глубокой фанатической опаской приглядываются к России. Недаром «обмирщиться» у них значит опоганиться, спознаться с нечистым и суетным.

Соколинцы самонадеянно невежественны. Они, как и все уральцы, хотят жить отдельно и независимо от остального мира. Они боятся его, как звери, и словно звери, не желают подчиняться новшествам и цивилизации. Защищая границы Московии от азиатов, они не считают себя ее рабами, а хотят быть, по крайней мере, с ней ровнями.

Казаки преданы реке, степям. Они охотно покоряются лишь законам природы. Рожают, растут, играют в отрочестве в альчи [игра в кости, похожая на российские бабки, козны, но только усложненнее] и клёк, гоняют в пыли кубари. Позднее, так же безотчетно и привычно, как в детстве сосали грудь родительницы, обихаживают скот, ловят рыбу, стерегут семью и хозяйство, любят своих душенек и умирают, как деревья, как травы, когда приходит время, бездумно и по-своему мудро. Поневоле или по воле, но с природой они живут в крепкой, сыновьей дружбе. Человека они жалуют меньше. И разве только две неуклюжих ветрянки на степном сырту за поселком, машущие по-ребячьи крыльями против ветра, своим старческим хрипом напоминают о нищей дерзости казака перед стихией.

Впрочем, появился совсем недавно один сторонний, назойливый страж над форпостом. Это — телеграфные столбы, сиротливо бегущие мимо. Тонкая, но жесткая нить, соединяющая Соколиный поселок с далеким миром. Казак не любит ее металлических стонов, особенно в ночное время. Взглянув хмуро на чисто обструганные стволы деревьев, которым уже не дано зацвесть, бородатый Горыныч спешит уйти на берег родимого Яика. Глянет с яра на бурливый и легкий бег реки, на ее голубые и седоватые волны, скачущие гребни, свободные повороты и невольно задумается о далёких путях, открытых просторах, широком, синем море, у которого не увидишь берегов…

Весна семьдесят четвертого года открылась радостно. Разливы шли широкие, размашистые. Люто бушевал Яик. В его мутных водах захлебывались самые высокие деревья. Несметными косяками двигалась от Каспия рыба. Густо летела птица. По Уралу, по залитым водою лугам, по затонам сновали оснащенные будары: рыбаки неводили белуг, осетров и севрюг. Возами отправляли с реки жирную воблу. Луга вокруг поселка зеленели без устали. Овцы и коровы взирали на землю с апатичным довольством. Бесновались кони в степях. Покой и счастье казались тогда привычным, постоянным состоянием. Казаки были веселы, много любили, много рожали, зная, что и назавтра у них будут мясо, хлеб, вино. Будет все, чего только они пожелают: дорогие чаи, сласти, шелка на сарафаны, волчьи и лисьи меха на шубы. Василист часто вздрагивал от радостного озноба: ему представлялось, что Лизанька уже вот здесь, рядом, ходит по горнице, мягко шаркают ичиги на ее ногах. Она взглядывает на него по-особому, так, как ему лишь снилось… И Настя, его сестра-соутробница, смотрела на дом Вязниковцевых, как на свое в недалеком будущем жилище. Статный, плотный Клементин — круглые, голубые глаза, русые вихры, «песик шершавенький» — отвечал ей из окна довольной улыбкой…

Казачки мазали избы рыжей глиной. Лизанька стояла на лестнице перед своим домом и с размаху ляпала мокрые комья в стену: «Чоп! Чоп!». Будто захлебывается на водопое старый верблюд.

У Василиста не было дела, но он несколько раз с озабоченным видом прошел мимо… Никто и не мог заподозрить, что делал он это ради Лизаньки. Ее ноги, измазанные, забрызганные, были открыты выше колен. Казачка нисколько не стеснялась его. Она была очень довольна, что он смотрит на нее, — храбро встречала его взгляд, улыбаясь из-под локтя. Какое счастье ждет казака!

— Лизанька, ты бы еще повыше задрала подол-то. Ситец, матри попачкаешь. Родион Семеныч рассердится. А люди пущай глядят, кака ты есть…

Василист говорит это серьезно. Ему хочется подойти к ней и прикрыть платьем ее ноги. Пусть никто не видит этих круглых чашек колен, похожих на лбы белых козлят, которые вот-вот передерутся меж собою.

— А хотя бы? — сдержанно улыбается девушка. — Видел, видел, не обидел. Плакать станешь, не достанешь.

Вечером Василист идет к попу Кабаеву взять благословение на сватовство. Алаторцевы — кулугуры австрийского толка. Без духовного наставника они не сделают серьезного шага.

Кабаев во дворе торопливо седлает коня. Петр Семенович взволнован и куда-то спешит. Похож он сейчас на ночную птицу. Какой-то не настоящий, полумертвый… Глаза желтые, круглые, злые. Дремучие, серые брови. Маленький рот. Большой трехугольный нос. На голове серые, прямые — чесаная конопля — волосы. Но стрижка казачья, не в скобку, а кругло обрубом, «под айдар». Средний рост кажется малым. Это — от широких, сутуловатых плеч и бабьего зада.

Василист, смущаясь, выговорил, зачем он пришел. Кабаев махнул рукой с верха:

— Пообожди с неделю, когда вернусь. В город скачу по войсковым делам. Помолчи, что скажу: не до мирских таперь дел. Страшное к нам идет.

И ускакал.

Через неделю он созвал казаков в крестовой, — так называли кулугуры свою молельню. Народ уже собрался, пришло немало и казачек, а Кабаев все еще стоял на коленях перед древними иконами и молился. У многих на сердце от этого стало нехорошо. Что-то серьезное! Наконец, поп повернулся к казакам и начал говорить. Говорил он очень тихо, словно с больными. Это означало, что он будет сильно кричать потом.

— Край пришел, старики. Намереваются нас выгнать из казаков.

Он поднял желтый букварь, брезгливо касаясь его двумя пальцами, большим и указательным. Подержал на воздухе и осторожно положил на стол.

— Разослали по всем станицам. Хотят принудить учиться неверным наукам. В адово вместилище ввергнуть. Глядите: не истый наш крест, оплеснутый кровью Христа, а латинский крыж! Православное толкованье молитв!

Он показал казакам четырехконечный крест. Все соколинцы, конечно, знали, что Христос был пропят на трех перекладинах. Петр Семенович не сказал никому, но подумал, что этот проклятый букварь отнимет у него и других мастеров и мастериц грамотного дела обученников, а вместе с ними — чай, муку, деньги. Он увидел лысоватую голову Гагушина Родиона и зло припомнил, что тот до сей поры не отдал ему за своего внука Павлушку пуда муки…

— Вызнал я еще, мальчушек наших насилок в мужичью Рассею увезут. Нам станут бороды скоблить, а девонек наших на корабли посадют и англичанке королеве Викторее в презент отдадут!

Сейчас Кабаев говорил явно не своими словами. Их издавна знали в поселке все старики. Но так уже полагалось — начинать с них. Впрочем, не все слова начетчика были мертвыми. В них была и живая подоплека. Бороды казакам скребли и в Россию гоняли не раз. Гоняли и дальше…

Забились в припадке присяжные кликуши.

Ульяна Калашникова пала на колени и поползла к Кабаеву:

— Лучше пострадайте мученическою смертью, а не губите, утробные, своих душенек!

Ульяна порозовела от натуги. Глаза ее живо блестели. Она напомнила Петру Семеновичу былые годы, когда оба они были моложе. Кабаеву очень хотелось глядеть на нее сейчас, — хотя бы глазами приласкаться к ней. Но он отвернулся и посмотрел на Бога. Темный лик старинной иконы был далек от человеческой суеты. На казаков слова кликуши, вложившей в них остатки своей неистраченной женской страсти, подействовали сильно. Душа — это много. Это все. Душу свою уральцы готовы беречь пуще глаза.

Станичники заворошились.

— Реветь до времени неча, — ласково повернулся начетчик к Ульяне. — Надо исход искать, как антихристовы прелести избыть.

Желтые глаза его построжали. И тут казаки услыхали от него настоящие живые слова, простые и страшные, как ночь, как смерть. Ветер дул с севера, из каменного и туманного Петербурга. В одну минуту прохватил он всех холодной изморозью до костей. Кабаев читал и толковал казакам новое военное и хозяйственное положение. Все казаки, как простые солдаты, должны теперь идти на военную службу.

Петербург вводил для казачества всеобщую воинскую повинность. Все казаки, без исключения, должны были теперь служить на действительной. Раньше у уральцев на службу шли прежде всего добровольцы. Им за это платили из так называемого «нетчикового капитала», собираемого со всех неслужилых казаков. Если добровольцев не хватало, — производили жеребьевку, но и тут богач мог нанять за себя бедняка. Таким образом, казаки кичились тем, что у них служба была как бы добровольная, и тем еще, что за число и обмундирование Войска они отвечали всем миром.

А что же отпугивало казаков в новом положении о хозяйственном управлении краем? Ведь казалось бы, что им даны права некоторого самоуправления: слать своих станичных депутатов в Уральск для обсуждения областных дел. Но казаки помнили, что до этого каждое станичное общество могло само распоряжаться всеми угодьями в черте их юрта, — теперь все, даже поселковые дела будут вершиться в центре, а съезд станичных депутатов явится лишь совещательным учреждением при административном органе хозяйственного правления и самого наказного Атамана. Сбоку припеку!

Вот почему казаки исстари опасались всяких новшеств. Они не верили в добрые намерения властей. Они понимали и сейчас, что новые права по существу прикрывают последний грабеж их старинных вольностей. Санкт-Петербург постепенно — хитро и осторожно — прибирал казаков к своим рукам.

Газета «Уральские войсковые ведомости» рассказывала об этом непререкаемо. Все знали: напечатано в ней, так и будет. В ней приказы царя, распоряжения наказного Атамана.

Большой лист взмахнул желтыми совиными крыльями над толпою.

— Так-то, старики. Конец приходит нашей вольности. Мужиков поселят у нас, земли наши поделят.

Ивей Маркович выскочил вперед, как ошпаренный, рванул «Георгия» на груди:

— Землю не отдадим! На крови Яик зачался, на крови и кончится! — И тряс — часто, часто — рыжеватой бородой, притопывал пятками, словно собирался плясать!

Казаки зашумели. Они все думали сейчас о земле, о рыболовных уральских угодьях, о богатых лугах, о вольных степных просторах. Надо раз навсегда отвадить чужаков заглядываться на казачье добро.

А Кабаев, как сено вилами, будоражил их родовую гордость, пенил их задорливую спесь. Дрожащими руками он распахнул синий свой бешмет. Волосатая до черноты грудь, а вокруг — белой широкой полосой обернут бумажный свиток. Это была владенная — грамота царя Федора Иоанновича. Такие грамоты по всем поселкам рассылал казак Федор Васильевич Стягов из Кругло-Озерной станицы. Кабаев начал читать, и соколинцы услышали, что еще в 1591 году царь пожаловал казаков за поход на Кавказ против Шехмала, князя Тарковского, «Яиком с сущими в ней реки и притоки и со всеми угодьи от вершин до устья, чтобы на житье набираться вольными людьми».

— Сама грамота, — рассказывал Петр Семенович со сдержанной горячностью, — утеряна лет сто тому назад. Ее утащил во время пожара из Михайловского собора дьякон Дамрин. Он закопал ее в землю в чугунном сундуке. Сыну наказал передать ее лишь государю. Там она я лежит… А на владенной той — печать золотая, роспись самого царя. Закреплена она приложением рук четырех вселенских патриархов. Вот где наш закон, вот где наши права! Кому они лишни?

«Нос господень» — прозвище Кабаева в поселке — потянулся над казаками. Жадно внюхивался в ряды. Голос Петра Семеновича стал растроганно гнусавым я грудным.

— В городу истые наши казаки изготовили челобитную. И просят вас дать им заручную на ходатайство. Жалаете, атаманы-молодцы, доверить им защиту вольности и старинных прав наших?

Зашумели казаки. Лучше бы обойтись без заручной! Спины старых станичников не раз испытали на себе тяжесть споров с начальством. Разве впервые им приходится сшибаться лбами с Петербургом, как раньше с Москвою? Нет, знакомство их состоялось давно. Кровавыми рубежами взрыта вся их история, начиная с XVII столетия.

………………………………………………………………………………………………

Давно начали сползаться на Яик, на Каспий, пробираясь через воровские перелазы Московии, новгородские ушкуйники, бежавшие от расправ Ивана Грозного. К ним позднее примкнули наиболее непокорливые из волжской вольницы. Бежали сюда от никоновских новшеств и дыбы кержаки с Беломорья, упрямые, «урядою брадатые» люди. Сосланные московские стрельцы, рабы и воры, безбожники и кулугуры — все, в ком еще оставалась сила драться за свою нищенскую свободу. Ища покоя и нераспашных земель, они основали недалеко от теперешней уральской столицы дольное Голубое городище. Эти ватаги взлохмаченных бродяг думали здесь, на брегах древнего Римна-Яика, на Медвежьих островах, в степной глухомани создать особый мир, свое отдельное, светлое и независимое государство. Они несли сюда исконный, русский дух, истую дониконовскую веру. Здесь они мечтали сохранить навеки древнюю Русь,

Но уже давно казаки несут жестокую кару за свое наивное упрямство. Москва всегда зорко наблюдала за Яиком. Многие из беглецов на себе испытали скорбную судьбу Степана Разина. Царь-антихрист, Петр Первый, покушался у них отнять «против души и совести» их отечество — бороду и крест. По его приказу полковник Захаров провел первую перепись казаков и повесил много непокорных выборных Атаманов.

— Держись, ребята, Москва глядит!

Казаков нещадно грабили старшины. Царь даровал своим чиновникам соляной и учужный откупы. Первые бунты вспыхивали всегда у рыбопошленных застав. Здесь таился корень всех бед и восстаний. Люди дрались, как птицы, как звери, возле добычи.

При Елизавете продолжались розыски и поимка строптивых раскольников.

В 1772 году вспыхнула уже открытая война между Москвою и Яиком. Потемкин решил вогнать казаков в ряды регулярного войска.

Под защитой хоругвей, икон и святых песнопений мятежники вырезали грудь своему атаману Тамбовцеву, чтобы вырвать сердце, предавшееся на сторону Москвы. Они расправились и с генералом Траубенбергом, приехавшим чинить следствие. На речке Утве казаки потерпели тогда жестокое поражение в открытом бою с генералом Фрейманом, и все — с детьми, женами и имуществом — кинулись за Чаган. Пошли искать новый край, сказочное Беловодье. Их возвращали силой. Сто тридцать человек было казнено. Многих секли кнутом и отправили в Сибирь. Было введено комендантское управление, должность Атамана — временно упразднена.

В те годы и объявился на Яике рябой Атаман Емельян Пугачев, Великий Осударь всея Руси, Петр Третий. Волю и вечное казачество нес он на своем гольштинском знамени.

Закачались тела офицеров и царских чиновников на перекладинах.

— Кровью мы приобрели Яик и нашу землю. Кровью и продадим!

Торг был упорный и длительный, пир широкий и буйный. Похмелье страшное. Ссылка в каторгу почиталась милостью. Секли до смерти кнутами. Драли ноздри. Сажали на колья. Четвертовали. Подымали крючьями за ребра. Жгли огнем. Кожей, кровью узнали тогда казаки суровую заповедь грядущих веков. Впервые услышали в Екатерининских приказах слова: «европейская цивилизация» и накрепко запомнили их даже у себя в станицах.

В самых глухих форпостах стала слышна железная поступь крепнущего государства. Оно, как море реки, вбирало и стягивало в себя окраинные, казачьи ручьи. Не стало реки Яика. Приказом от 15 генваря 1775 года царица повелела «для совершенного забвения нещастного происшествия сего на Яике» именовать реку Уралом. Общинная самостоятельность у казаков была отнята. Над городом поставили сермяжный, солдатский гарнизон. Уничтожили навсегда войсковой Круг, осколок Новгородского веча.

В начале XIX века вводятся на Урале «мундиры и штаты». Яик снова встает на дыбы. Жесточайшая расправа учинена была князем Волконским над казаками, знаменитый «Кочкин пир». Их пороли на снегу за городом. Они сбрасывали с себя одежду и голые валились на мерзлую землю:

— Хоть умереть на груди родной земли, в своем человечьем обличьи!

Казни, ссылки, шпицрутены вырывали из казачества его цвет и силу.

Миром окончательно завладел сатана. Казаков обряжают в казенные мундиры. Последнего выборного Атамана Назарова силой волокут в Оренбург к Александру Первому. Царь гостит там в это время. Этот ласковый слуга антихриста сбривает Назарову бороду.

Позднее, в 1825 году, когда декабристы безвольно гибли на Сенатской площади в Петербурге, казачество еще раз фанатически приносило себя в жертву, борясь в своей степи против «прелестей, пущенных Бонапартом по всему свету». Да, по-разному видели мир Кабаев и Пестель!

В 1837 году наследник Александр Второй приезжает в Уральск. Старики останавливают его коляску среди улицы и, пав на колени, бросают испуганному царскому сыну челобитную. В ней исчислены все их обиды, в ней мольба — вернуть казачеству старинные вольности. Казаки счастливы: наконец-то их горе узнает сам царь!

И снова кровь, снова длинной чередою идут сквозь строй дерзкие жалобщики. В виде особой милости царь дарует уральцам собственного военного губернатора. Он носит и прежнее наименование — наказного Атамана.

Казачество окончательно покорено государством. Но оно еще мечется в поисках спасения своей общины. В шестидесятых годах уральцы посылают казака Головинского поселка Варсонофия Барышникова с двумя подручными (среди них — соколинский поп Петр Кабаев) с наказом, во что бы то ни стало разыскать святую страну Беловодье, чтобы выселиться туда всем Войском. Делегатам вручают фантастический маршрут безумного инока Марка. Барышников и Кабаев ищут по свету легендарное Камбайское или Опоньское царство. Едут в Константинополь, в Малую Азию, посещают Малабарский берег и даже Ост-Индию. Но рая земного нигде нет. Казакам некуда податься.

И вот наступает последняя открытая схватка с Петербургом…

…………………………………………………………………………………………….

— Так как же, старики? Жалате руку приложить? Жалате за Яик постоять?

Кабаев глядел перед собою сурово и скорбно. С полчаса стоял гвалт в молельной. Чего там только не было! Чего ни выкрикивали казаки! Чуть ли не походом собирались на Петербург!.. Но шуми, не шуми, а что будешь делать, если забрались в густую крапиву? Нельзя же в самом деле примириться с Положением. Казаки не хотят стать на одну линию с мужиками. И ведь не один поселок подымается защищать себя, а все Войско — от Илека до Гурьева.

Ивей Маркович, оба Алаторцевы, Ефим и Маркел, за ними Ахилла Чертопруд и Бонифатий Ярахта первыми подписали заручную, поставили кресты у своих имен, выведенных крупными буквами Кабаевым. За ними молча потянулись остальные казаки. И только двое отказались заверить бумагу: это были Родион Гагушин и Стахей Вязниковцев, отец Клементия и малолетка Григория, водившего в то время горячую дружбу с Василистом.

Казаки не верили глазам. Ну, Гагушин, это еще понятно — трус и оглядчик. А вот Стахей Никитич! Он ведь настоящий казак.

Но Стахей не пожелал объясняться. Он молча ушел из молельной. Вероятно, он сделал это от досады. Последние годы дела у него и на реке и в степи шли очень плохо. От злости на судьбу он, по-видимому, и отвернулся от своей поселковой команды — так называют казаки свой сельский мир.

Настя стояла позади всех, сбоку. Она все время переглядывалась с русым Клементием. «Клемка, Клемка, песик шершавенький», — шептала она, краснея и опуская глаза от слишком откровенного иной раз взгляда казака. Она почти не слушала, что говорил Кабаев, не понимала; что тут происходит. Но когда отец Клементия, а за ним и сам Клементий среди настороженной, особой тишины стали пробираться сквозь толпу, и все им брезгливо и зло уступали дорогу, и когда Клементий при этом ни разу не посмотрел на нее, — у ней больно защемило сердце. «Вот жалей, не жалей! — подумала она своей любимой поговоркой. — Как страшно-то!..»

Кабаев в конце собрания сказал:

— Со свадьбами придется пообождать. Теперь всех погонят на службу. Наемка отменена.

Атаман Веревкин лечился за границей. Замывал на водах раны, полученные в Хивинском походе. Челобитную об отмене нового Положения казаки вручили его заместителю, генералу Бизянову. Бумагу доставили Ботов и Кирпичников. Заручная была подписана стариками всех станиц.

У Бизянова была самая большая борода в области — больше Инькиной на целую четверть. Борода эта оказалась колючей. Делегатов стали пытать. Заперли в баню. Топили ее целые сутки и продержали их там два дня. Казаки задыхались, стонали, но упрямо и пьяно твердили:

— Подчинимся. Все скажем. Доложите нашу челобитную государю.

У них искали заручную. Надо было расправиться и с доверителями. Но казаки бумагу с подписями успели сжевать в бане. Их связанных увезли на тряских телегах в Оренбург.

Ботов и Кирпичников прослыли по всей линии героями. За них молились старухи.

Однако через месяц по поселкам и станицам уже читали на сводках их покаянное заявление. В нем Кирпичников и Ботов признавали вред своих домогательств. Соколинцы не верили письму. Кабаев утверждал, что письмо составлено градскими, продажными писарями. Когда чиновник потребовал от соколинцев подписей под покаянным заявлением, Кабаев глухо фыркнул ему в лицо:

— Подписей не дадим, а худо будет пострадаем. Так Богу угодно.

Говорил он за весь поселок. Богатые кулугуры-кержаки ни за что не хотели принять новое Положение, Раньше они всегда откупались от военной службы. Теперь не то: все казаки должны будут пробыть в полку самое меньшее год. За богачами тянулись и ворчали казаки среднего достатка. Разве легко было, в самом деле, держать, состоя в полевом разряде, полное снаряжение, обмундирование и строевого коня? И это — целых семь лет!

— Ходи-ка за ним ежедневно и корм давай, а на работу не пошли, — шамкал Инька-Немец. — А там каждое лето являйся на сбор в станицу…

Можно было подумать, что на летние сборы погонят и его, девяностолетнего старика.

То же самое было и в Уральске и по всей линии. Богачи тянули за собою бедных, бессбруйных казаков. Всячески подбивали их на борьбу за старинные вольности. Слали тайно ходатаев в Петербург к царю. Ходоков возвращали на родину в уральскую тюрьму. Жестоко расправлялись со всеми «намеревавшимися утруждать Государя Императора подачей прошения», как было написано в приказе наказного Атамана за № 607.

Все же Стягову и Гузикову Евстафию удалось пробраться в Крым. Они вручили в Ливадии царю челобитную. Их привезли в Уральск и судили по-военному: заковали в железные наручники и отправили в Сибирь ломать камень и рыть золото на целых восемь лет.

Тогда казаки по всем отделам, по всем станицам встали на дыбы. Ивей Маркович и Маркел Алаторцев караулили два дня за околицей поселка и не выпускали казаков на летние сборы в Сахарновскую станицу. Уральцы гнали от себя офицеров, присланных для выборов станичных депутатов. Казаки не пожелали слать депутатов в войсковое управление. Отказывались от почета и власти.

Кабаев не выходил из крестовой день и ночь. Молился. Там же происходили тайные собрания стариков. Откуда-то, будто кукушка накуковала, появились вдруг новые песнопения. В них — прямые призывы «к сопротивлению земным властям». На сходе Маркел Алаторцев заявил, что тех, кто согласен с Положением, надо гнать из казаков, и что царь это сделает, он заступится за Яик, когда узнает, как зорят его чиновники. Настоящими детьми выказали себя в то лето седобородые станичники!

По осенней дороге, вместе с первыми перелетными птицами, в Уральск прискакал оренбургский военный губернатор Крыжановский. Бравый генерал вызвал в помощь два батальона Кутаисского полка и Гурийской пехоты, когда увидел собственными глазами буянов-уральцев. Старый казак Василий Облаев из Бударинской станицы плюнул ему в лицо, назвал его сатаною и слугою антихриста. Казаков начали пороть, сажать по будкам и каталажкам.

Первого августа Василист, Маркел и Ивей Маркович пошли расставить переметы по Болдыревским пескам.

Вышли на яр к вечеру. Воздух мелко струился над рекою от зноя. Синели сонно леса. За ними устало поблескивала степь. Небо было покрыто сизым маревом. На телеграфном столбе, раскрыв широко рот, томилась старая, облысевшая ворона. Казаки сидели, свесив ноги к реке. Ивей Маркович достал из мешка и распластал большими ломтями пестрый арбуз. Приятно утолить жажду холодноватым, сладким соком!

Издали послышался глухой собачий лай. Казаки удивленно оглянулись. Диво! Откуда собака? Уральцы не держат у себя собак. Им не приходится охранять свое добро. Кто его тронет?

В степи, на фоне розоватого заката тряслись на телегах какие-то чужие люди.

— Матри-ка, солдаты должно…

Три подводы свернули с дороги. Молодые крестьяне в солдатских одеждах, похожие от пыли на негров, шли мимо казаков на берег. Они смеялись и говорили меж собою, сверкая белыми зубами. Не поздоровались. На плечах у них висели винтовки. Возле прыгала веселая лохматая собака ярко-красного цвета. Казаки смотрели на проезжих с неприязнью. Солдаты жадно припали к воде. Пили очень долго. Рядом лакала из реки собака. Ивей Маркович зло ухмыльнулся:

— Нечистый вам в рот. Полунощник в живот.

Кудрявый русый парень, отряхиваясь от воды, фыркая, громко сказал:

— Купанемся, ребята! Чур не мне воду греть!

— Чур не мне! — отозвались шаловливо другие. И начали через голову стаскивать с себя грязные рубахи.

Казаки помолчали, поглядели друг на друга. Они не могли от волнения и злобы выговорить ни слова. Маркел встал и пошел к солдатам. Спросил их, кто у них тут за главного. К казаку повернулся кудрявый парень, успевший уже смыть с лица пыль:

— Ну, чево тебе?

— Немыслимо, чтобы в реке купаться. Это и казакам не дозволено.

— Это почему же? — изумился солдат, вскидывая брови и играя морщинами высокого лба.

— Река пожалована Уральскому Войску с рыбою, поэтому пугать ее запрещено, -сурово проговорил Маркел, прямо глядя на солдат. — Отойдите от берегов. Греха бы не было.

Солдаты захохотали. Они были все голы. На груди у них прыгали медные кресты на гайтанах. Рыжий и длинный солдат, все тело в веснушках, ударил себя по бедрам и завизжал:

— Вот разбойники, вот чудилы огурешные!.. А ежели мне опростаться надо? Може, на вашей земле и облегчиться нельзя?

Солдаты продолжали барахтаться в воде. Ныряли, кувыркались, играли, гоготали вовсю. Казаки, не оглядываясь, ушли в поселок. И оттуда почти сейчас же прискакало с десяток верховых вооруженных казаков. Впереди Ивей Маркович на своем игреневом маштачке.

Казаки сомкнутым строем окружили солдат.

Солдаты смутились. Рыжий парень, стараясь не показать испуга, крикнул:

— Ну, ребята, давай начисто, набело, на гусино перо, да и дальше!

— Не жалате крови своей увидать, вылазьте немедля из реки! — крикнул Ивей Маркович и вздыбил коня. Конь скакнул вперед и наступил на солдатские штаны, порвал их.

Солдаты метнулись на берег, к винтовкам:

— Чего тебе? Куда лезешь? Разина порода!

— Расчеши, расчеши им, Ивеюшка, мочальные их волосы!.. Ишь, музланы, кругом брюхо, кошомное войско, тоже лезут на казачью землю!

— Семьдесят семь душ на барабане блоху не поймали. Расею проморгали б, ежели бы не уральцы!

Казаки наступали. Солдаты сбились в кучку. Русый кудрявый парень обозлился:

— А ты, казак, верни спиной назад! Сто душ чехоню на вожжах не удержали. Двести душ в кувшине мышь не поймали, ременные кишки!

Ивей Маркович оскорбился, гордо откинулся на седле:

— Мы, казаки, служим Государю и Отечеству. Кажный за десять солдат. А вы под ранцем задохнетесь, пузраны! Уходите с реки!

— Но, но, не заносись, господска собака. Кровопийцы! — Русый солдат выставил перед собою штык. — Ты не очень. Уйдем без вас. Потише!

Солдаты с руганью и ворчанием двинулись к телегам. Казаков еле-еле удержал от драки урядник Бизянов. Ивея Марковича трясло от злобы.

Весь день в поселке стоял галдеж. Казакам в самом деле казалось, что отнимают землю, реку, все их угодья.

Через неделю поселком провезли первую партию стариков, несогласных с новым Положением. В Калмыкове слышно было, заседала военно-судная комиссия. Везли казаков те же самые солдаты, которые купались на Болдыревских песках. Рыжий долговязый парень увидал на улице Ивея Марковича и крикнул:

— Эй, ты, богатырь, Илья Муромец, хошь, и тебя прихватим? Выкупаем в Волге? Мы добрые, ей-пра! Нам воды, не жалко, хоть утопии. Тебе ведь лужицы хватит.

Ивей Маркович ничего не ответил. Ушел во двор и там вилами насмерть пришиб подвернувшуюся белую курицу, любимицу Марички.

Беда шла в поселок со всех сторон — от Уральска, Калмыкова, Гурьева. Она глядела на казаков глазами мертвой рыбы — бессмысленно и страшно. Даже по ночам не стало слышно песен. Все свадьбы были отложены до весны. Кабаев не спал ночами. На стене молельной у него висела особая, написанная святыми людьми карта земли. Там было обозначено, где живут люди с песьими головами — турки, французы. И вот теперь Петр Семенович воочию видел, как оживали и шевелились эти песьи головы. Англичане, антихрист Бонапарт, его приспешники в холодном Петербурге — это все одно. Это гнездовье дьявола. Оттуда и бегут сюда на Яик несметные легионы черных, визгливых гаденышей.

Чего им надо в казачьем крае? Какая сила их гонит сюда? Волк, побывавший в овечьей кошаре, отведавший крови, не успокаивается до самой смерти. Он будет всегда косо поглядывать из тьмы острым блеском хищных глаз.

Вчера в поселок прислали бумагу, приказ Крыжановского — немедленно выбирать повсюду станичных, казачьих депутатов. На несогласных с Положением была наложена денежная контрибуция. Надо же на какие-то средства кормить всю эту ораву солдат, содержать судейских чиновников! Налетное воронье жадно до чужого добра.

Выборы в третьем Калмыковском отделе были назначены на сентябрь. Подходило время снаряжаться на плавенное рыболовство, а тут — на тебе! Василист хорошо запомнил на всю жизнь и этот срок — для Соколиного поселка пятое число, четверг — и всю эту страшную осеннюю неделю. А так недавно он мечтал, что именно в эти золотые дни он назовет Лизаньку своей женой.

В поселок Соколиный прискакал офицер и с ним десяток солдат. Зачем он приехал? Офицер ничего не говорил об этом, но все догадывались. Прошел слушок, что он показал начальнику форпоста Потапычу такую бумажку за подписью наказного Атамана, что со стариком чуть не приключился родимчик.

Офицер был еще молод и очень высокого роста. Ноги у него были длинные, а туловище до странности коротко и узко — в полчеловека. Усы чуть не до ушей, бородка клинышком. Расположился он у Алаторцевых: их двухэтажный дом был очень приметен среди глиняных мазанок. Солдат развели по другим дворам.

Офицер Виктор Пантелеевич оказался поручиком. Чин довольно почетный, по-казачьему — сотник. Но главное, чем он пленил в первые же дни Василиста, это умением веселиться и ладно поохотиться. Его черные, маслянистые глаза рвались вперед и постоянно смеялись. Усами своими и узким брюшком Виктор Пантелеевич напоминал молодому казаку запечного желтого таракана.

Поручик, по-видимому, думал, что он приехал в гости. Ходил с казачатами выливать водою из нор сусликов, с увлечением гонял кубари, захлебываясь, учился играть в мосолки-альчи. Это было куда интереснее, чем обычные российские бабки или козны. Василист водил офицера на Нюньку, круглое камышовое озеро. Они там в смертельном азарте стреляли уток. Лазили по камышам, утопали в грязи, калились под солнцем. Василисту казалось, что с ним охотится свой же одножитель, давний приятель и друг.

А как умело заигрывал Виктор Пантелеевич с казачками! Не казак и говорит на «о», словно колеса гоняет, а все девчата смотрели на него с жеманной улыбкой. Его прибаутки и песенки нравились всем казачкам. Сама Лизанька Гагушина постояла с ним на Красном яру. Казачки шептались потом, что она сильно «зацепила» офицера. Он вздумал ей тогда же подарить серебряный рубль. Лизанька удивленно подняла тонкие брови:

— У моего папаньки этого дерьма сколько хочешь. Чего лезешь?

Вот какова Лизанька! А ведь ей всего семнадцатый год. Виктор Пантелеевич, по-видимому, думал, что он приехал в деревню к мужикам. Василист лучше других знал, как горда Лизанька. Эта упрямая девчонка сводила его с ума. Сколько раз он ссорился с нею, казалось — навсегда, а в конце концов снова возвращался к ней. Заносчивая, резкая, как нежно слабела она в его руках. Какой беспомощной казалась она в эти минуты!

Виктор Пантелеевич с серьезным видом присватывался и к сестре Василиста, Насте. Обещал сделать ее генеральшей. Была у поручика гитара — диковинная вещь! Он постоянно под легкое треньканье напевал веселые припевки. Успехом у казаков пользовались наиболее глупые из них.

Али-али рассказали дедушке о бабушке,

Али-али рассердился дедушка на бабушку.

Али-али засверкали глазыньки у дедушки,

Али-али очутился дедушка на бабушке

И давай ее таскать за седые волосы!

Виктор Пантелеевич был табачник, но он ни разу не задымил в горнице или на глазах у кого-нибудь из почтенных казаков, и эта уважительность была в нем, чужаке, особенно приятна.

Вечерами, придя домой, поручик валился на постель и, задрав ноги на высокую спинку деревянной кровати, начинал рассказывать сказки о Петре и разбойниках, о бабе-Яге, костяной ноге, а чаще всего — о самом себе. Луша не отводила узких глаз от веселого поручика. Она всегда усаживалась калачиком на кошме у его постели. Василисту тоже нравились незатейливые истории офицера и особенно блестящие его сапоги.

— В ту пору я еще мальчишкой без порток под столом бегал, — начнет бывало поручик, да ведь как серьезно-то! — Дедушка у меня был шутейник, обойди свет. Посеяли мы с ним на печи гречиху, на тараканах пахали и боронили. Выросла она большая-пребольшая, аж до самого неба. Полезли мы по ней поглядеть, как она налилась. Дед впереди, а я позади. За полу уцепился. Лезем год, два. Выбрались, наконец. Глядим, скота рогатого пасется по облакам — видимо-невидимо. И ни по чем, на что хошь меняют. Спустились мы обратно, наловили в избе два мешка мух да тараканов и снова по гречихе на небо. Давай менять мух и тараканов на скот. Жалко мне их, особо черных тараканов, люблю я их… Реву-ревмя, а все же меняем. Набрали большущее стадо. Поехали из небесной деревни в главный райский город торговать. Размечтался дедушка по дороге о барышах и меня на ухабе из облаков с возу обронил, не заметил. Жулики шли мимо, подобрали. Плохо мне у них жилось, скучно без дедки. Да и очень уж на небе тошнотно: ни тебе водчонки, ни поохотничать, ни с девчатами поиграть, все одни ангелы. Попробовал я ангела за крылышко ущипнуть, а он как заревет белугой, жалобно, так — и Богу жаловаться полетел. Да и чего в нем? Одна небесная жижа да перышки. И не, поймешь даже, девка или малец. Ох же, и скучно! Сижу я, пригорюнился и придумываю, как бы мне удрать оттуда. Вот собрались один раз жулики куда-то ночью и меня с собою прихватили. Прокрались мы во двор к знаменитому господнему купцу, выдрали в кладовке окно. Сунулись жулики, не могут пролезть, — втиснули меня туда. Приказали им одежу через окошко выбрасывать. А я все о своем думаю, как бы на грешную землю сбежать. Стучу нарочно, разговариваю во весь голос. Они на меня цыкают: «Тише! Купец услышит». Подавал я им, подавал куцавейки разные, дипломаты суконные. Увидал большой тулуп, да как заору, что есть мочи: «Лисий тулуп подать?» Они: «Цыть ты, тише»… А я знай свое, ору благим матом: «Лисий тулуп подать?» Услыхало святое купецкое семейство, выскочили в чем были, подняли гвалт, собаки забрехали, сторожа в трещотки застукотали. Жулики испугались бросили веревку и давай по ней на землю один за другим кубарем спущаться. А я нарочно гикаю и подсвистываю. Сгребли меня и ну лупцевать по заднице, — рубцы вот здесь до сих пор заметны. Я как зареву! И давай рассказывать им всю свою историйку. Поверили, сжалились надо мною. Маленький я еще был. Отвели меня к дедушке. Дедушка заплясал вокруг меня, схватил меня в охапку, и турманом со мною на землю. Ох, и обрадовался я, как увидал сызнова навоз, девчат гармошку услыхал. Ничего нет лучше земли, ей-Богу. Стал я жить поживать да добра наживать. Нажить — не нажил, но жил — не тужил, вино пьяное пил, на жалостной гитаре жужжал, по живому миру скакал, вот и к вам живой угодил…

Каждую ночь Виктор Пантелеевич балясничал до тех пор, пока рассветной мутью не забелеют окна, а Василист лежал, слушал и посмеивался. Рядом, словно тем же рассказам в ответ, сладко улыбалась во сне маленькая сестренка Луша.

А днями поручик ходил по поселку, беседовал о новом Положении и о выборах станичных депутатов. Срок был уже на носу. Иногда он призывал казаков к себе поодиночке. Старички хмурились, но Василисту казалось, что ничего страшного впереди нет. Очень уж Виктор Пантелеевич был обходительный и душевный человек. Рубаха-парень! Много казаков перебывало у него. Сам урядник Поликарп Бизянов провел с ним в беседе целый вечер. А вот Кабаев не пожелал прийти. Тогда поручик сам отправился в его молельню, — он человек не гордый.

Кабаев был не один. С ним находились Ефим и Маркел Алаторцевы, Инька-Немец. Здесь же важно восседал Ивей Маркович. Казаки шумели. Шел горячий спор об осенней плавне. Исстари казаки съезжались со всей области в Соколиный поселок и отсюда на бударах плыли «по удару» пушки вниз по Уралу, останавливаясь на плавленных рубежах для ловли рыбы. Рыбу неводили с двух будар ярыгами — небольшими, мешкообразными сетями. Теперь был поднят вопрос о том, чтобы плавню от Кулагинской станицы до Гурьева вести заездом на телегах и лов производить большими стосаженными неводами, складываясь в артели. Беднота была не в силах заводить невода, а также нанимать весельщиков и всегда оставалась позади, приезжая уже на разбитые ятови. А если кто и выдерживал сумасшедшую гонку, то где же брать сил после этого рыбачить?

Горячее всех отстаивал старый порядок Ефим Евстигнеевич:

— Ня знай, но рушить заведенный обычай — сук рубить, на котором сидишь. Невода нож острый ярыжникам. Они рыбу пужают, а кроме того, всю реку займут — где поведешь ярыгу? Кто это думал, ня знай.

Кабаев в города наслушался доводов за новый порядок и теперь разъяснял:

— Бают, спокойнее. Заездом на телеге рыбу не угонишь в море, всю заловишь. Растряс жребьи и приступай себе с молитвою к лову с утра. А то скачи на бударе, высунув язык, весь день. Невод будто б дороже, так на то есть артель. Да разве ярыга может быть так уловиста, как невод?

Ивей Маркович увидал в окно поручика и мотнул бородою:

— Туши костер, ребята!

Кабаев щелкнул медными застежками и раскрыл толстую книгу в переплете свиной кожи. Начал читать:

«…антихрист — титин преисподней, и нарицает себе имя по-еврейски авадон, по-эллински — аполон, по-гречески — понопарт, а по-российски — антихрист, возжет огнь неугасимый, прольет кровь, яко воду, никакие силы его одолети не могут; только его угонят Войско — казаки, урядою брадатые, с крестами, а Царьград будет взят тремя царями… Когда русский народ турков победит и Царьградом начнут владети, тогда антихрист явится на самое взятие Царьграда. Об этом написано и у Максима Грека…».

Виктор Пантелеевич вошел. Послушал, стоя у дверей. Поздоровался со всеми за руку. Поговорил уважительно — тоже о плавне, об ярыгах и неводах, об ударе и заездах, о степных кормах, о ценах на рыбу. Казаки отвечали ему сдержанно, негрубо. Но когда он повел речь о выборах, — все сразу замолчали. Искоса глядели, на Кабаева. Петр Семенович не шевелился. Будто ничего не слышал и никого перед собою не видел. Поручик снова перевел беседу на другой предмет. Потом встал и подошел к карте земли. Это была не совсем обычная географическая карта; нет, это была истая, доподлинная картина мира, написанная верующим и ученым человеком. Синие и коричневые фигуры на бумаге, наклеенной на холст. Оба полушария в одном круге. Ясно, что земля не круглая, а плоская, хотя и без углов, поэтому люди и не знают ее конца. Каждое государство живет на отдельной земле. И эти земли непременно похожи или на зверя, или на птицу, или же на плод. Вот огромная картофелина — чертово яблоко! — и под ней старинною вязью слова:

«Остров Англезе. Зде живут людие весьма богатые и потребляют много табачного зелия. Питаются исключительно земляными яблоками, пошедшими в земле после того, как Ева уронила туда дьяволово подношение, убоявшись гнева Господня».

Дальше — чертеж в виде лягушки с поджатыми лапами и надпись:

«Остров Минорка, вельми обширен, богат златыми и серебряными рудами; люди на оном занимаются пряничным ремеслом, и от того достаток имеют. Трусы (землетрясения) бывают велие».

На западе — узорный блин:

«Остров Америка вельми богат златом и серебром и камениями драгоценными. Здесь обитают людие, имущие главы песий».

Вот таков был на карте мир!

Поручик обернулся и ласково спросил Кабаева:

— Не продадите ли карту?

— Здесь не базар. Я не лавошник.

— Жаль, жаль, — спокойно сказал поручик.

Он достал записную книжку из кармана и начал что-то чертить в ней карандашом в серебряном колпачке. Кабаев сморщился. Виктор Пантелеевич добрался до Америки и вдруг не сдержался, весело захохотал. Долго крутил головою… Кабаев встал, но сказать ничего не смог. Зло округлил глаза и стал похож на ночную птицу. Ждал. Тогда поручик повернулся к нему и мягко спросил:

— Да неужели всерьез есть люди с песьими головами?

Кабаев ответил ему сдержанно:

— По нашей вере Богу все послушно. Не нашего размышления устройство мира…

— Да при чём же здесь Бог? Ведь давным-давно земля вся осмотрена и описана. Есть точный план.

Поручик говорил весело, как с детьми, Кабаев еще сильнее посерел, но все же ответил тихо:

— Глаза людям даны разные. Нам ваших плантов земли не надо. И слепого Бог иногда умудряет лучше зрячего. Святой видит одно, грешному мерещится иное. Другому и дьявол братом родным представляется.

Виктор Пантелеевич и на это не обиделся. С него все, как с гуся вода. Он стал говорить — но как! Будто он сам объездил весь свет. Рассказал, какой народ какую одежду носит, как одевает своих солдат, баб, как строит дома, где какие находятся моря, у кого какие города и заведения.

Люди различаются лишь цветом кожи, волос, а так они все на один лад. Одни только более образованны, другие — меньше. Теперь будто бы все уже знают, что земля круглая и что она вертится вокруг солнца, которое в миллион раз больше её. Можно было подумать, что этот долговязый парень со всеми беседовал на земле и все знает.

Кабаев заметил, что по их старинным книгам выходит не так и что им препираться не стоит. Каждый за свою веру отвечает и своему Богу служит. Он, Кабаев, тоже поездил по свету и видел, как китайцы вместо лошадей сами телеги возят, червей и лягушек едят. Кому нравится, тот пусть вниз головой по земле ходит, если он такой сподручный, только что-то не видать таких, а казаки и дальше не хотят этому учиться. Они не тараканы. Не желают кружиться даже вокруг солнца, будто на каруселях, — не малые дети! Они своими глазами видят, как каждое утро встает солнце, как оно греет землю, помогает ей выращивать плод, как оно уходит за окоем по вечерам. Об этом еще царь Соломон, человек признанной мудрости, писал в Библии.

Виктор Пантелеевич покачал головой.

— Вшам и мухам на корабле или даже на бударе не приметно движение. Вот о чем не надо забывать. Вы почитайте хотя бы книгу Медера, ее вам должно прислали, «О том, какова вида земля и как велика она». Хорошая книга.

— Ни с мухами, ни со вшами не намереваемся ровняться, — сухо ответил Петр Семенович.

Так и не смогли они договориться меж собою. Каждый говорил свое, и каждый, конечно, был уверен в своей правде и рассказывал о ней очень убедительно. О выборах поручик в молельной больше не заговаривал.

Наконец-то поручик приказал поселковому атаману созвать сход.

День выдался хороший. Осень уже позолотила деревьями, они желтыми нежными кострами горели на зеленых лугах и на полосах темного леса по Ерику. Но с запада, как говорили казаки, из гнилого угла земли, тянул порывами сухой ветер. Степь, лежала за поселком широко и мирно.

Медленно, вразвалку шли со всех сторон казаки на площадь.

По желтым завалинкам у изб сидели казачки в пышных юбках и лущили тыквенные семечки. Разрядились они ярко, по-праздничному: зацвел далекий, многоцветный бабий полукруг. Казачата и малолетки стояли с девчатами у плетней и зубоскалили.

В группе молодых казаков оживление. Никита Алаторцев, прозванный за черноту Кара-Никитой, вчера вернувшийся из России, с увлечением рассказывал, как он усмирял рабочих на уральском заводе, где-то за Пермью. Никита затянут в черный мундир с поясом, гладко прилизан. Держится он подчеркнуто щегольски: по-особому изгибается, шаркает по пыли ногою, топорщит вверх свой неоперившийся подбородок. Голос у него скрипучий, неприятный. Говорит, словно лает.

— Ты рассуди: не жалают работать и шабаш! Сколько их в терпигоревку ни сажали не действует. Собрались они на горушке и сусолят с утра до вечера меж собою, как и што. Бают, даже царя коснулись черным словом. Ну уж тут, конечно, казачье сердечушко закипело. Шашки из ножней, плетку в руки. Пик у нас не было, не к чему, будто. Взлетели мы на горушку и айда на-уру! Што тут поднялось: на нас камни, сучья, и даже слышим — выстрел. Ну уж тогда мы насурьез взяли. Давай глаушить со всего плеча. Задал я двум ребятам внушительную нотацию плетью, но шашки не касаюсь, по-людски, думаю, обойтись. Гляжу, а из-под увея огромадной сосны на меня пистолет черным глазом таращится. Ах ты, думаю, пострели те заразой, еще, гляди, вдосталь пришибут. Коня навздыбы и шашку наголо. Выволакиваю вражину и — штоб вы думали? — старикан вот с такой бородой, как у Иньки-Немца. Глаза горят, будто две рублевых свечи. Кричит вдруг: «Погоди же ты казак. Знаю я вас, уральцев. По-старинному молитесь, а антихристу служите. Скоро придем и мы к вам. В море, грит, вас посшибаем». Озлился я, конечно: «Мелко, думаю, плавашь до нас дойти, спина наружу». И решил я его кончить, чтобы на вздор-причины не гавкал. Распластал я его, будто севрюгу… Мне особая благодарность. Беглый с каторги оказался…

Из-за угла вышел Виктор Пантелеевич. Он занял место в середине, возле опрокинутой телеги, и внимательно огляделся вокруг. Казаки начали зубоскалить. Поручик откликался на каждое громкое слово, весело показывал свои пожелтевшие от табака зубы. По толпе сумрачных казаков безгнездовой клушкой сновал поселковый начальник, бестолковый, добрый старик Потапыч, мечтающий о близкой пенсии в пять рублей на месяц.

Поручик громко прочитал приказ Крыжановского о выборах. Передал какую-то бумагу в руки ближайшему казаку, робкому Пимаше-Тушканчику. Эту бумагу, сказал он, необходимо подписать всему обществу. Пимаша испуганно сунул ее Яшеньке-Тоске, своему закадычному другу. Бумага пошла по рядам. Читать умели немногие и на бумагу смотрели больше для порядка. Губернатор опрашивал в ней уральцев, согласны ли они с раскаявшимися Кирпичниковым и Ботовым, отказываются ли от Стягова и Гузикова и думают ли впредь подчиняться велениям монарха.

Виктор Пантелеевич телеграфным столбом высился на дрогах опрокинутой телеги. Щурился, пошучивал и чутко, еле заметно поводил, по-тараканьи, рыжими усами.

— Тэк вот! Стягов и Гузиков, ребята веселые, отправились на восемь лёт погулять по Сибири. Может, есть еще желающие?

«Хивинцы» сегодня не надели казенных мундиров. Они стояли впереди всех в зеленых и синих бухарских халатах, в малиновых бешметах. На груди у них поблескивали воинские отличия — медали и кресты. И когда они успели перешить их с мундиров на халаты? Возле них стоял сумрачный Кабаев. Им улыбался урядник в отставке Поликарп Максимович Бизянов. Смешные были на них меховые шапки-купреи с гранями по бокам. Не шапки, а настоящие хивинские дыни! В мундире пришел на площадь один Стахей Вязниковцев.

— Так как же, старики? Хочет кто потоптать сибирские дорожки? Али нет охотников? Тогда не мешкай, подходи, подписывай! Время дороже денег. К полудню поскачем на выборы в станицу.

Делать нечего, надо было кому-то отвечать. Из рядов боком выдвинулся Бонифатий Ярахта. Он был на голову выше всех в толпе.

— Мы все несогласные. Мы все одной веры. Всей командой!

Он бросал с высоты не слова, а камни. Камни падали в озерную гладь притихшей толпы. Поручик заразительно захохотал.

— Ой, чудило ты мученик, Бонифатий-Столпник! Был такой… Весь век пнем простоял. И ты вот, торчишь поверх всех, а думаешь, что среди сотни казаков одного умного не сыщется… Врешь!

Что это? Казак даже не успел обидеться на грубость. Офицер вытянулся и стал еще тоньше и выше. Глаза его заблестели, как черная волчья ягода. Василист не узнал теперь его сухого голоса; далеко слышного по площади. С плетней взлетела стая напуганных воробьев.

— Казаки, я уже говорил вам. Положение никак не коснется вашей веры. Оно даст вам волю. Будете сами выбирать станичных депутатов для надзора над войсковым хозяйством. Оно равняет бедных с богатыми в военной службе… Вот Бог, а вот порог! Кто за царя и за себя — отходи направо! Неразумные сбивайтесь влево и… пеняйте на себя!

По толпе пошел гул. Ого, он хочет напугать не только воробьев!

— Покажи цареву подпись! — с ненавистью глядя из-под дремучих бровей, прохрипел Кабаев. — Тогда поверим. Ваши градские скрипаперы удумали сами…

Петру Семеновичу не понравился его собственный голос. Куда девались в нем переливчатые, грудные нотки! Стал он вдруг сиплым, чужим.

— Покажи, покажи! Чего там еще! Без подписи не верим! — послышались злые выкрики из толпы.

Офицер захохотал. Потом сразу оборвал смех и покачал головой:

— Малайки вы несмышленые, темнота полунощная! Разве это возможно, без подписи монарха? Стыдно, казаки!

Нет, он в самом деле разговаривал с ними, как с малыми ребятами.

— По всей России вводится обязательная воинская повинность. Того требуют достоинство и мощь нашей родины. Весь мир щерится на наше процветание. Европа спит и видит, как бы заклевать нас. Рано ли, поздно ли, но война будет. Англичанка натравливает на нас Турцию. Неучи еще могут побеждать, люди без дисциплины -никогда! — Поручик начинал сердиться. — Одни мариупольские греки да евреи пытались не подчиниться мудрым велениям Государя. И вы, казаку с жидами? Позор! Выдумываете какую-то легендарную «владенну». Малевал вам ее пьяный иконописец под веселую руку.

— Не позорь старинных казачьих правов! — Кабаев закричал на поручика злобно. Гнев душил его.

Он дольше был не в силах сдерживаться.

— Казачьих правов! — передразнил гнусавя Виктор Пантелеевич. — Сыны Тихого Дона, старшие ваши братья по оружию, с восторгом приняли Положение, выпили за здоровье своего Атамана Николая Александровича и за здоровье его величества. Желаете, старики, поднять чашу за свово Атаманушку, за свово Николая Александровича?

Этот человек положительно все знал: обоих Атаманов и Уральского, и Донского, генералов Веревкина и Краснокутского, в самом деле звали одинаково.

Минуту на площади было тихо, будто в брошенном доме. Ясно упало на толпу звучное чириканье воробьев, рассыпавшихся по куче тальника. Можно было подумать, что казаки собрались сюда, чтобы послушать этих дворовых соловьев.

— Ну, что же, казаки? С пархатыми, значит? Сотник явно желал раздразнить казаков. Вызвать их поодиночке на измену Войску. Но уральцы исстари приучены действовать скопом. Кто же в самом деле решится выйти первым, опозорить себя навек?

И все же невозможное случилось. Первым подался из рядов Стахей Вязниковцев, казак настоящих кровей, обедневший лишь за последние годы. Он почему-то снял с себя седую мерлушковую шапку-конфедератку и нес ее на отлете. Пальцы его крепко сжимали мохнатую тулью. Василист глядел на него испуганно. Гагушин Родион завистливо. Хивинцы негодующе. Вязниковцев уже отошел шагов двадцать в сторону и все не останавливался. Похоже было, что он просто решил уйти с площади. Щеки его пылали пунцовыми пятнами. Ему было стыдно.

Поручик ласково крикнул:

— Оденьте шапку, Стахей Никитич! И здесь приостановитесь!

Офицер успел всех в поселке запомнить по имени и отчеству. На редкость обходительный человек.

— Может, и еще кто пожелает в казаках остаться? Выходите!

Тогда, подскакивая на ходу и пугливо оглядываясь, пробежал к Вязниковцеву Родион Гагушин. За ним шел, опустив голову, сын его, лысый не по летам Мирон; Тас-Мирон прозвали его киргизы, что значит жестокий, черствый, человек-камень. Кто-то по-охотничьи гикнул, ему вслед и засвистел. Желтая серьга-морковка качалась и билась о черные бокоуши Мирона.

Вот когда наступила настоящая тишина. Церкви в поселке тогда еще не было, и площадь лежала перед толпой открытым, немым и пыльным квадратом. У ветрянки на желтом сырту взмахнул серой шалью песка вихрь. Крутясь и извиваясь, побежал он по широкой сонной степи, минуя телеграфные столбы. Его никто бы не заметил в обычное время, но сейчас он показался живым, колдовским привидением…

На площади началось нечто дикое.

Четко, шагая по-военному, глядя по-солдатски в лицо поручику, вышел из рядов младший брат Ефима Евстигнеевича, черный крепыш Кара-Никита. К нему бросился, нелепо взмахивая руками, поселковый начальник Потапыч, обнял и три раза ткнулся ему в губы. Никита побледнел и встал во фрунт, мертво вытянув руки по швам. Ефим Евстигнеевич охнул по-бычьи, утробно и дико. Мешаясь от волнения, начал выпрастывать из ножен кривую свою турецкую саблю:

— Стой, стой! Ух ты, чертово зелье!.. Ня знай, а башку береги!

Казак взмахнул шашкой над правым своим плечом. Никита чуть-чуть откачнулся на сторону, поведя испуганно черным глазом. Поручик подал знак головою солдатам. Те схватили Ефима под руки и оттащили в сторону. На помощь к нему бросились хивинцы. Холодно блеснули солдатские штыки. Игра началась…

Казаки попятились, оглянулись на своих, Но уже больше половины станичников перебежало направо. Как это быстро случилось! Из богачей ушел, стараясь быть незамеченным, рыжий Яшенька-Тоска, за ним стороною пятился серый Пимаша-Тушканчик. И вот еще бегут и бегут казаки, по-бабьи подбирая полы халатов. На месте остались десятка два кулугуров, самых старых. На отшибе, подняв угрюмо седую голову, стоял с двумя сыновьями урядник Бизянов.

Последним уходил, не спеша и благодушно улыбаясь, молодой Щелоков Василий, сын уважаемого казака Осипа Матвеевича, уехавшего на осень к озеру Индер за солью.

Да, чуть ли не всех казаков пронизывала мышиная дрожь за свои норы, нищая, жалкая боязнь за имущество. Куда вдруг подевались их гордость и спесь перед иногородними? Многие смотрели на Виктора Пантелеевича глазами побитой собаки.

— Веру продаете, казаки?

Глухим и далеким стал голос кулугурского попа. Таким бледным еще не видели в поселке Кабаева.

Поручик снова хохотал. Он крутил рыжие усы, и сейчас особо приметной показалась его желтая, длиннопалая рука, сухая и мертвая, как костяшка. Перебежчики осмелели и оправились под охраною штыков. Какая это, оказывается, надежная и ласковая сень! Они уже не страшились кабаевского гнева, забыли Бога: он остался где-то в стороне, не настоящий, далекий. Согласники начали дерзить, как ребята:

— Будет обманывать!

— Полакали за Богом-то нашей крови вдосталь…

— Покуражились над бедным классом. — Это слово было тогда в большом ходу.

Поручику стало жарко. Он распахнул мундир, открыл желтую замшевую жилетку. Он начинал чувствовать себя как дама.

— Ну, ну, идите же сюда. Всем миром! Поиграли и будет. Кончим. Не то в Уральске шутки будут плохи. Дома, хозяйство свое пожалейте, детей… Я ведь тоже вояка. Ты не гляди! Вместе ходили с Атаманом Веревкиным под Уил из Калмыкова. Вы геройски щепали тогда киргизов… Помните, чай? Всего пять лет прошло. Так знайте, казаки — и черного барана вешают за ноги и белого за ноги. Глядите-ка — осталась у меня на закуску бумажка веселая!

Поручик широко взмахнул желтым листом афиши:

— Не принявших новое Положение осуждать военно-полевым судом в двадцать четыре часа на расстрел. Ну-у?

Виктор Пантелеевич взревел уже по-настоящему зло. Глаза его стали стеклянными.

Как хорошо запомнил эту минуту Василист! Он стоял тогда позади, у плетня среди малолеток и считал, почему-то по-киргизски, несогласных:

-Бр, ике, уш…

Когда хотел сказать «он» — десять, из рядов вышел самый старый казак Инька-Немец. Это было уже совсем непонятно. Инька повидал в свое время свет, побывал во Франции, дрался с самим Бонапартом под «Лепсигом», три года прожил в Саксонии у немцев. Ему ли бояться какого-то музлана-поручика?

Был он высокого роста, худой и длинный. Шел важно, раскидывая ногами полы синего бухарского халата. Видно было, что он сильно волновался: теребил свою редкостную седую бороду, свисавшую до самого пояса. Как засиял, увидав старика, Виктор Пантелеевич! Он залихватски крутанул свой острый ус. Радостно загалдели перебежчики: никто из них не ожидал такой солидной поддержки. Вслед старику по-кошачьи прыгнул малорослый Ивей Маркович, уцепился за его халат и потянул обратно:

— Инька, так рази немцы тя учили делать? Не аккурат! Аида обратно!

В запальчивости Ивей ничего не соображал. Кто же в поселке не знает Иньку? Если он решил пойти к согласникам, разве его можно вернуть?

Так и вышло. Старик досадливо отмахнулся головою:

— Наин, дурак!

Он дошел до перебежчиков, приостановился возле Вязииковцева, вприщурку повел глазами по рядам согласных и вдруг встряхнулся и часто-часто замотал бородою. Неожиданно с остервенением плюнул в ноги Стахею Никитичу и прохрипел:

— Швайны [швайн — по-немецки свинья] окаящие! Орда неумытая, христопродавцы! Яик позорите!

Он выпрямился и, высоко глядя перед собою, зашагал, пересекая на угол широкую площадь. По синему полю его халата играли и вились, как бы припадая к земле, черные змейки. Он шел домой.

Толпа перестала дышать. Все глядели на старика. Кое-кто, впрочем, искоса посматривал и на поручика. Виктор Пантелеевич отвел глаза в сторону. Теперь за всех хохотал Ивей Маркович. Он подбежал вплотную к поручику и восхищенно бодал воздух у его ног. Он падал от смеха на телегу. Его рыжие, веселые глаза сияли. Сзади на него набросились солдаты и поселковый начальник. Казак выскользнул из их рук, вскочил на драги и тонко заорал поручику в самое ухо:

— Чего зенки телячьи пялишь? Чего брюхом трясешь? Слыхал? Свиньи окаящие! Отруби рассыпешь, матри, музлан!

Он дернул поручика за ногу. Тот покачнулся, осел на колени и ткнул казака кулаком. Ивей быстро пригнулся, нырнул с телеги солдату под руки, другому дал подножку. Заложив четыре пальца в рот, оглушающе и длинно свистнул. Офицер от неожиданности чуть не полетел с телеги.

— Пали, пали в них! — заорал Виктор Пантелеевич вне себя, выхватил из кармана пистолет и выстрелил вверх. — Вяжи их!

Солдаты замкнули «хивинцев» в круг, но брать не решались.

— А ну, казаки, помогите связать их, чтобы дыму не было. Ну, ну, чего там! Господин атаман, чего вороной стоишь! Высочайшим повелением они уже не уральцы, а арестанты!

Казачки от выстрела вскочили с завалинок, взвыли и бросились во дворы. По земле посыпались, словно мертвые мотыльки, белые семечки. На сырту высоко кружили вихри. На западе небо стало стеклянно-желтым, будто чудовищно большая кошка выпятила из-за облаков свои круглые глаза. Шли тучи. Ветер усиливался. Вот как скоро может измениться погода!

— Забирайте у них все. Под метелку! — орал Виктор Пантелеевич. — Продавайте с молотка. Ишь, нагуляли брюхо-то!

Поднялась суматоха. Многие побежали с площади. Их задерживали, они сопротивлялись. Нашлись казаки — Вязниковцевы, Гагушины, Игнатий Вязов, Ноготков, полуказак Лакаев, — они подскочили к несогласным и начали вязать им руки. Офицер соскочил с телеги:

— Прикладами их!

Василист видел, что Виктор Пантелеевич горячится, как на охоте. Глаза поручика сверкали, словно на него налетела стая гусей. С размаху он ударил рукояткой пистолета Ивея Марковича. Алая, липкая кровь каплями побежала по рябой щеке казака. Как изменились старики при виде казачьей крови, пролитой чужаком на их глазах. Страшная оторопь, немой ужас легли на их лица. У изб забились в припадке кликуши. Они видели, как Кабаеву крутили руки за спину. Но он и не сопротивлялся. Он стоял не шевелясь. Он даже не глядел на своих врагов… Длинный нос его был обращен к небу, и вдруг он запел исступленно и страстно:

— Живый в помощи Вышнего, в крове Бога небесного!..

Трое кулугуров подхватили песню. Они пели взволнованно и самозабвенно. Казакам стыдно было вязать своих же станичников. Особенно во время святой песни. Солдат же это разъярило еще больше:

— Ну, повойте еще…

Они толкали певцов прикладами в спины, гнали во двор. Жена Ивея, маленькая Маричка — черные волосы, темные глаза, ярко румяные с прожилками круглые щеки — глядела с дрожью на кровь мужа.

— Гожёнький ты мой! Ярой ты мой!

Дольше всех не могли связать Маркела Алаторцева и Бонифатия Ярахту. Даже на земле они не давались, отбиваясь ногами. И вот тут, — это видели Настя, Василист, весь поселок, — Клементий Вязниковцев пнул каблуком Маркела Евстигнеевича в зубы. Это было невероятно. Василист почувствовал, что ему сразу стало трудно дышать. В глазах у него заплясали оранжевые круги… Убить, раздавить эту гадину! Василист бросился вперед, хищно, словно когти, растопырив пальцы рук. Сверстники с бранью оттащили его в сторону. Он жалко по-щенячьи завыл, закрыл лицо папахою и, пошатываясь, пошел с площади. На углу на него налетел вихревой столб, обдал песком и побежал по площади, вырастая в оранжевого великана. Эх, если бы Василист вдруг стал вот таким же буйным исполином!.. Два молодых голубя угодили в вихрь. Их с силой подбросило, закрутило и впереверть понесло по земле.

Вот тут-то мимо Василиста, обгоняя его, прошла с площади Лизанька Гагушина. На ней была синяя кашемировая шаль. Она волновалась. Возможно, что она хотела остановить Василиста. Казак подумал об этом, увидав, как часто мигала она черными своими ресницами. Серые глаза ее смотрели тревожно. Василист знал, что вот сейчас, неожиданно, как обрыв, начнется — или большое, большое счастье или столь же огромное горе. Он же в самом деле любил ее! Но она шла мимо. И он неожиданно для себя с ненавистью посмотрел на ее милый с черными косами затылок. Подумал о лишаях и лысине ее брата Мирона… Так и разошлись они тогда, не сказав друг другу ни слова. Василист сам не знал, чего ему хотелось: обругать ее за отца и брата, или с тоской и нежностью схватить ее на руки и унести от этой свары.

В сумерки Василист лежал у себя в горнице. Возможно даже, что он плакал. Во всяком случае, зубы его выбивали мелкую дрожь. В голове у него скакали слова:

Али-али, рассердился дедушка на бабушку…

Как это было глупо!

От этого становилось на душе еще досаднее и горчей. Хлопнула дверь. Неслышно ступая, вошел Виктор Пантелеевич. Он ввалился в их дом, как будто ничего не случилось. Больше того, он встал в дверях, упершись в косяки, и весело крикнул:

— Лисий тулуп подать?

Василист сорвался с кровати, схватил со стены железный шомпол и с силой запустил им в офицера. Тот метнулся в сторону. Шомпол со свистом пролетел мимо и врезался в стену. На печке отчаянно заверещала Луща. Василист бросился в дверь и выскочил на двор…

Утром казаков отправляли в станицу, а оттуда, вместе с арестованными из других поселков, погнали в город. Когда их вели за Сахарновской станицей по густому лесу, Ефим Евстигнеевич неожиданно бросился в сторону, в частый тальник. За ним побежал и Маркел. Раздалось несколько выстрелов, но казаки были уже за кустами, и пули их не задели.

Инька-Немец остался в поселке. Поручик его не тронул. Даже его жесткая рука не решалась подняться на столь почтенную старость.

Ефим Евстигнеевич и Маркел пробрались обратно к поселку полосой леса по Уралу и расположились в тальниках возле ильменя Бутагана. Через ребят-рыболовов они дали о себе знать домой. Ждали Василиста. Но молодой казак сам скрывался на Бухарской стороне в ауле знакомого киргиза Бикбулата Кулманова.

Поздно вечером Настя пошла за Ерик отнести беглецам поесть. Отец ее встретил сурово.

— Видишь сама, доводится тебе бросить жениха. Врагом он стал. Убить его мало!

Настя, обычно смелая и дерзкая, сейчас смутилась. Она стояла в высокой траве, опустив голову, подогнув длинные свои ноги, словно хотела стать пониже, незаметнее. Отец рассердился на ее молчание:

— Ня знай, ня знай, как жалашь… Гляди сама. Может, тебе он дороже своих.

Настя и тут не нашлась, что сказать. Она все еще не понимала, что происходит в поселке, и думала, что это кончится скоро и бесследно, как обычная домашняя ссора по поводу рыболовства, сенокоса или дележа талов.

Настя возвращалась домой, солнца уже не было на небе. Далеко над степью погасал широкий закат. Облака горели рыжеватой позолотой. Завтра не будет хорошей погоды. Будет ветер и возможно — дождь.

Около Ерика девушку встретил, выйдя из-за тальника, Клементий. Не говоря ни слова, он взял ее за плечи. Настя не знала, что делать. Вспыхнула от радости, и тут же -остро заболело сердце. Она как ребенок подалась к Клементию и не отвела своих губ. Целуясь, опустились они на поваленное, старое дерево.

Из-за черного леса Бухарской стороны поднимался круглый, холодный месяц. С листьев осокоря капал серебристый, лунный свет. Вода в Ерике лежала покойной, темно-синей змеей. В камышах тоскливо и скрипуче попискивала утка-чирок. В поселке было настороженно тихо, как в осажденном лагере.

— Ну, что будем делать, Настя? Уйдем к нам. Дома у вас непокойно.

— Это как же? Чего ты болтаешь зря? Папашка мне вот сейчас сказал, чтобы я рассталась с тобой. Не хочет он.

— Сейчас сказал? — удивился казак и посмотрел на бурак в руках девушки. Снял с головы картуз и повесил его на коленку Насте, прижимаясь к ее ноге теплой своей ладонью. — Говоришь, сейчас…

Губы у казака стали злыми, азартно блеснули глаза.

— А я вот со своим папанькой говорил седни, со Стахей Никитичем, так он нам советует завтра же ожениться. Сходим, давай, с утра к Петру Семеновичу? А?

Клементий вдруг взволновался. На лбу у него выступили капельки пота. Он понял, что Ефим и Маркел Алаторцевы скрываются недалеко, между Уралом и Ериком, в густых талах Бутагана. Его бил охотничий задор…

Настя ответила сдержанно:

— К чему горячка? Подождем. А то у нас вон что творится, и не поймешь…

— Как жалашь, — обиделся казак и взял картуз с ее коленки, стараясь при этом не задеть ее ноги.

В поселок они шли отдельно, разными тропинками…

Рано утром, еще до солнца, солдаты и казаки из согласников под командою Виктора Пантелеевича окружили тальники Бутагана и захватили обоих беглецов.

Настя стояла у окна, когда их вели по улице к поселковому правлению. Позади всех шел статный Клементий. Голову он держал по обыкновению высоко, но на окна Алаторцевых не взглянул ни разу. День с утра был ветреный, осенний, неприветливый. По сырту бежали сырые вихри. На Урале подымались свинцовые волны… Настя с остановившимся сердцем глядела на отца и дядю. Возле них чужо поблескивали солдатские штыки. Девушка припомнила вчерашний день, встречу с Климентием. Подумала: «Вот оно что… Он по моим словам пумал их. Я-то, я-то хороша! — и вспыхнула ненавистью к Клементию: — Ну, погоди, песик шершавенький! Жалей, не жалей… Придет и твоя очередь!»

Казаков вечером увезли в станицу. На этот раз их сопровождал сам Виктор Пантелеевич.

Василист прожил в ауле четверо суток. Услыхав, что в поселке грабят несогласников, делят их имущество, и что Никита ушел из дому, обобрав все дочиста, он, однако, не утерпел, пошел рано утром в поселок.

На траве лежала роса. Она свежо и чисто поблескивала, и казак, глядя на нее, вспомнил счастливое, ясное свое детство, сенокосы, рыбалки. Томительно посасывало под ложечкой. Красные яры на реке, зной, пустота, все, как всегда, — и все это так непохоже на обычное. Даже на сонном Ерике, речушке, бегущей на задах форпоста, чувствовалась тревога. Ребятишки озирались вокруг, словно волчата. Одни кулички-песочники чувикали покойно.

Казак воровски пробрался задами домой. Дом Алаторцевых выглядел пустынно. Кара-Никита угнал скот, увез кованные сундуки, очистил кладовую. Ему удалось легко это сделать: в доме не осталось мужчин. Исчезли невода, сети, будары. Даже ребячьи переметы не постыдился забрать с собою родной дядя. Во дворе не видно было ни телег, ни тарантаса. Лишь в дальнем углу валялась опрокинутая старая, без колес, рыдванка. Она походила на скелет верблюда, наполовину сгнивший.

Оказалось, что Никита уже успел купить с торгов за бесценок опустевший дом одинокого Бонифатия Ярахты и хозяйски расположился в нем. Никто, кроме его жены, не пошел за ним. Даже Асан-Галей, батрак Алаторцевых, не пожелал перебраться к нему. Больше того. Он долго плевался вслед Никите:

— Уй, арам кара ит! (У поганая, черная собака!) Сейчас Асан, шаркая ногами, сонно двигался по затихшему двору. Останавливался, подолгу глядел на небо, словно прислушивался к особым, неземным, ему одному слышным голосам. Горестно схватился за голову, не найдя на обычном месте железных вил. Засиял, увидав Василиста, Крепко сжал его руку обеими своими и скорбно закивал головою:

— Ой баяй! Ой баяй! Усе Никитка тащил. Усе! Жяман!..

Асан старался поймать своими бесцветными глазами взгляд Василиста. Видно было, что он тщился сказать что-то очень значительное, чего никак не выговоришь словами. Василист не в силах ему был ответить ни одним звуком. Стыдно было сознаться, но слезы застревали у него в горле и мешали говорить. Василист только судорожно пожал Асану сухую руку, и тот сразу понял, что его сочувствие принято, — заулыбался и радостно затряс головою.

Казаку стало неловко перед самим собою. Он боялся разрыдаться. И было от чего. Родной дядя грабил свое семейство, а киргиз, нехристь, батрак, — жалел, сочувствовал, плакал над чужим горем…

Василист переступил порог дома. Настины синеватые глаза смотрели ему навстречу серьезно и тяжело.

— Ну, как?

Сестра резко повернулась к печке и вдруг зарыдала — горько и захлебисто. Плакала и рассказывала, как Никита грабил дом, как Клементий ловил отца и дядю. Про свое нечаянное предательство смолчала, но вспомнив о нем, зарыдала еще громче.

Перед Василистом сразу раскрылась картина грабежа. Зорили всех арестованных. Лошадей, овец, верблюдов и даже коров и птицу продавали с молотка. Без всяких торгов тащили телеги, снасти, ружья, трясли сундуки с одеждой. Вот где развернулась широкая казачья натура!

Самыми цепкими хищниками оказались Вязниковцевы, Вязовы и Ноготковы. Они бросились в степи и захватили стада несогласных. Они нападали на жертву открыто, как бьет ее узорнокрылый беркут — прямо в лоб. В схватке возле овечьих кошар был убит малолеток Василий Астраханкин. Киргизы-пастухи не выдали убийцу. Они сами были избиты до полусмерти и боялись дальнейших расправ.

Гагушины, отец и сын, и Щелоков Василий сами не участвовали в грабежах. Они приняли скот из других рук, погнали его на Бухарскую сторону и там перепродали богатым киргизам. Они заметали лисьим хвостом следы чужих преступлений, зализывали кровь на трупах. Яшенька-Тоска и Пимаша-Тушканчик держались наособицу. Ни разу не зашли на чужой двор, не коснулись добра соседей. А у себя дома — скупали у баб и ребят за бесценок одежду, кур, гусей, рыболовные снасти. Казачата с остервенением рвали головы курам несогласных, очищали их погреба, доставали из ям сваленную на солку воблу. У Яшеньки и Пимаши за эти дни в чуланах и амбарах скопились груды всякого добра. Часть его даже попортилась: птица тухла, рыба сохла и горела… Эти два казака были похожи на жалобно ноющих чаек-рыболовов среди стай черных и хищных бакланов — Вязниковцевых, Ноготковых и Вязовых.

Вечером Василист услышал выстрелы и осторожно прокрался на задний двор. Через три двора жена Андриана Астраханкина Фомочка-Казачок и его сестра Дарья Гвардейка, девка высокого, не женского роста, защищали от грабежа свое имущество. Они забрались с охотничьими ружьями на баз и не впускали никого к себе на двор. Они осыпали дробью плетень, когда по нему начали взбираться Вязов Игнатий и Гагушин Мирон. Группа казаков с любопытством смотрела с улицы на осажденный двор. Баб ругали и в то же время ими невольно восхищались. Многие посмеивались над отступавшими от плетня вояками.

Инька-Немец крикнул из толпы:

— Теперь свинец у вас на заду вырастет и весу внизу прибавится!

Казачки отбили первый натиск. Грабители ходили вокруг, злобно поглядывали на стволы ружей, торчавшие с поветей. Хотели было поджечь плетень, но их остановили: опасались, как бы не запылали соседние дворы. Ребята скакали вокруг, галдели и веселились. Им казалось, что взрослые играют в войну понарошку.

В сумерках Гагушин, Вязов и с ними Ноготков Василий прокрались в сарай и стащили баб за ноги сквозь дырявую крышу.

Визгу было на весь поселок. Дарья успела сильно поцарапать лицо паршивому Тас-Мирону. Фомочка укусила руку Игнатию. Казачек связали и принялись за дележ их имущества. Даже с ребят Астраханкиных стащили одежонку получше.

Ночью на берегу Ерика задымились костры. Подростки — к ним скоро присоединились и бородатые казаки — гуляли. Варили даровое мясо, вспоминали давние дни, когда жило казачье племя казакованьем — грабежами караванов и азиатских аулов. Казаки знали, что им сейчас не грозит никакая кара. Поручик Виктор Пантелеевич разрешил грабеж именем самого царя.

Было куда хорошо в этот вечер. Костры горели на лугах весело, как при встрече «хивинцев». Пылала багровая предосенняя заря над степями. Казаки пели песни. Василисту да, возможно, еще десятку казаков из несогласников эти песни казались неуместно дикими, но остальным они нравились. Песни будоражили кровь, напоминали старину, разливались по вечернему, тихому мраку разгульно и удало.

А бывало мы, казаки-братцы,

По твоим волнам лихо плавали.

На легких стругах за добычею,

За персидскою, за хивинскою.

Сквозь плетень с горечью на сердце Василист увидал, как вышла на яр с подружками Лизанька и начала пересмеиваться с молодыми казаками. Угощалась из общих котлов. Плясала на полянке у большого осокоря.

С Лизанькой он встретился лишь на другой день на Ерике — совсем нечаянно. Вышел к реке камышами, когда девушка черпала с мостков воду. Она и сейчас была одета по-праздничному, даже на лбу у нее репейками поблескивала голубая поднизка, отчего ее серые глаза стали синеватыми, как озеро вечером. Она не видела казака и мурлыкала себе под нос песенку про мельника. Василист смутился, но все же сквозь горечь пошутил с ней:

— Ты чего это воду берешь безданно-беспошлинно?

Он замер, ожидая ее ответа. Если бы она ласково пошутила, отозвалась, подошла к нему, если бы она хоть чуточку погрустила с ним, посочувствовала его горю, как это хорошо иногда умеют делать женщины, — о, он бы вдесятеро больше полюбил бы ее!

Но она сухо сказала:

— Нехорошо будет, если папанька увидит нас. Иди. О чем нам теперь беседовать?

Последние слова вырвались у нее грубо, не по-девичьи. А все потому, что он сделался нищим. И еще потому, что отец его — арестант.

Сдерживая злобу, Василист попытался еще раз окликнуть ее, как прежде:

— Лизанька!

Девушка повернула голову, и сердце у казака дрогнуло от радости. Но Лизанька посмотрела на него совсем пустым взглядом, безразлично и немо. И вот тогда что-то оборвалось у него в груди, и он понял, что теперь кончено. Он резко повернулся и пошел в гору к поселку. Он только что глядел на ее ноги в одних чувяках, — так хорошо знакомые ноги с милыми коленями под пестрым ситчиком, на ее черную голову с длинными косами, и теперь уходил от них навсегда. Они уже больше никогда не взволнуют его, как в тот весенний день, когда Лизанька мазала избу… Правда, Василист все еще ждал с остановившимся сердцем, что девушка окликнет его лукаво и серьезно:

— Василек!

Ведь они ссорились и раньше. Они иногда не разговаривали друг с другом неделями…

Василист поднялся на взлобок. Сейчас он уйдет совсем. Лизанька молчала. Эх, взять бы ее на прощанье за черные, толстые косы, намотать бы их крепче на руку, с силой ударить милым лицом о землю! Изругать бы ее самыми скверными словами, какие только есть на свете. Плюнуть бы в ее серые, наивные и наглые глаза. Рассказать бы, как любил он ее и как теперь ненавидит.

Он вдруг представил Лизаньку с другим казаком такой же нежно ослабевшей и покорной, какой она бывала в его руках, — и содрогнулся. Это было невыносимо. Хуже всякой боли. Все ребята поселка, о которых он мог сейчас вспомнить, стали ему ненавистны. К кому она переметнется? Ну и пусть! Пусть идет она своей дорогой! Пусть разыщет человека лучше его!

Василист никогда больше не вернется к ней. Кончено.

Василист поманил Настю в баз. Покопавшись в глубине пиджачной полы, протянул старинный пистолет с кривой ложей:

— Надо упрятать надежней.

Настя с удивлением смотрела на странное оружие. Хотела спросить, как из него стреляют, но вдруг взволновалась, вытянулась на носках и длинно посмотрела на брата. Ощупала пальцами разлапистый, резной курок. Ей стало понятно, как его надо взводить для выстрела. На бахчах она не раз стреляла из ружья по воронам. Она страшно обрадовалась и, озоруя, уставилась узким глазом в черное с раструбом дуло.

— Но, но, не балуй! На нем пистон вздет. Поосторожней. Тряпками его, что ли, оберни. И в сухое место, гляди.

Пистолет Настя запрятала в истертую, засаленную перину, валявшуюся в чулане без употребления. Ею даже Никита побрезговал, не взял с собою.

Желтые пятна дней мелькали, словно во сне. Осень подходила к концу. В поселке было тихо, как в покинутом ауле. Тишина эта казалась страшной не только тем семьям, которые были ограблены и у которых в доме не стало мужчин. Нет, эта особая тишина не нравилась и новым, неожиданным богачам — Вязниковцевым, Вязовым, Гагушиным, Ноготковым. Молодежь совсем не гуляла по ночам на улице, не пела песен, не воровала по погребам каймака и сливок. Молчала гармонь. Никогда еще не было так уныло и скучно осенью в поселке Соколином.

Плавня была удачной, заливистой. Казаки вернулись из Гурьева с обновками, с гостинцами. Но никто не захотел в этот год затевать свадеб: все женихи готовились прежде побывать на военной службе. Даже богачи не могли теперь от нее откупиться.

Настя похудела, вытянулась за последний месяц еще больше. В свои восемнадцать лет она была долговязой.

Подруги называли ее журавушкой. Синеватые глаза ее уже не смеялись, только горели еще сильнее, чем раньше. Без нужды она совсем перестала выходить на люди. Изредка копалась на огороде или спускалась к Ерику за водою. Но каждый вечер она непременно присаживалась с подсолнухами у окна и, поплевывая, неотрывно глядела вдоль улицы. Всякий раз, только Клементий проезжал на дрогах с большой бочкой мимо их двора на Ерик, Настю вдруг охватывало радостное возбуждение. Девушка вскакивала, вытягивалась на носках и, зажав голову руками, раскачивалась, словно ласкала самое себя. Внутри у нее все ликовало, разрывалось на части. Она бежала на задний двор и, растеребив еще зеленоватые ветки нового плетня, надолго припадала к щели. На Ерике всегда бывало много народу, убирали огороды, возили воду, поили скот, — Клементий не бывал один, и Настя, взволнованная, притихшая, шла домой, кусая до крови смугловатые, алые свои губы…

Сегодня с утра небо заволокло тучами. В полдень, начал стремительно падать крупный, не осенний дождь. Он летел с огромной, невидимой высоты и ударял с силой по земле, по лужам, по стеклам окон. Улицы и поля опустели… Дома у Алаторцевых было тихо. Василист с вечера уехал в Лебяжий поселок. Мать возилась с тряпьем. Луша, высунув язык, шила с серьезным видом куклам платье. Насте с утра было не по себе. Она не могла усидеть на одном месте. Ожесточенно мыла во всех горницах пол. Пошла убрать даже наверху, хотя там было мертво, — комнаты стояли пустые, будто ожидая кого-то… Так недавно еще здесь царило оживление. И теперь еще все стены были увешаны фотографическими карточками. На Настю отовсюду как-то по-особому глядели казаки в полной военной форме с обнаженными саблями, с выставленными вперед пиками. Некоторые из них скакали на конях, причем ясно было видно, что кони и мундиры были одни и те же, заранее заготовленные фотографом. Он менял лишь масть лошадей, а затем вклеивал лица заказчиков. Тут были Ефим и Маркел Алаторцевы, был и Ивей Маркович. Смешно было глядеть на лицо Ивея, вспоминать, какой он на самом деле маленький, а тут видеть его, подставного, великаном на огромном сивом жеребце. Мчался на коне и покойный дед Евстигней, еще не старый тогда казак. Про него и теперь на поселке рассказывали, что он на скаку рубил шашкой подброшенное яблоко и попадал пулей в глаз бегущему сайгаку…

Алаторцевых легко было узнать по большим соминым губам, по особо размашистым ноздрям, узким и длинным глазам. Здесь же на стенах важно расселись по креслам пышные казачки в сарафанах и возле них мужчин с непомерно закинутыми назад головами. Почти весь Соколиный поселок… А вот и он, Клементий. Настя совсем забыла об этой карточке. Какое веселое, открытое у Клементия лицо. Кудрявые волосы видно напомажены. «Песик шершавенький»… Настя вспыхнула и порозовела. Ненависть пронизала ее всю насквозь. Эх!.. Она застонала и охватила руками голову. Рывком сдернула со стены овечьи, широкие ножницы и ткнула в лицо Клементию. Вырвала карточку из рамы и бросила в печь, где с треском разгоралась и дымила чилига. Посмотрела, как закоробилась на огне карточка, упала на кровать вниз лицом и неслышно зарыдала. На улице заорал пьяный парень:

— Ты не думай, что я плачу,

Пара сизых голубей…

Алаторцевы жили чуть не на самом яру речки. Дорога на Ерик огибала их дом и крутым переулком спускалась вниз.

Настя просидела весь день наверху. Смотрела в окна. Над степью, очень далеко, бежали лохматые тучи. Много. Закрыли весь запад. Проплывали по взбаламученному морю испуганные великаны. Оглядывали с высоты с изумлением большой осенний мир. Он был сер, неприютен. Уйти бы к солнцу, к зеленым травам, не видеть бы этих унылых сумерек и узкого света! Насте казалось, что теперь всегда будет так, как сегодня… Улицы были пусты. Изредка, тарахтя дрогами, проезжали малолетки на Ерик. Все спешили съездить по воду засветло, чтобы не шлепать в темноте по грязи. Сломалось колесо у Елизара Лытонина, и он долго, ища помощи, оглядывался вокруг одним своим глазом и клял судьбу:

— У, пропадина! Вот безляд окаящий… И все на мою башку!

Всякий раз, увидав бочку и дроги, Настя пугалась: «Не он ли?» Облегченно вздыхала, когда узнавала, кто это ехал. Шептала, оглядываясь на передний угол:

— Не теперь бы… Пущай не ездит. Пусть подождет, милый…

Перед вечером, скрипя деревянной лестницей, наверх поднялась мать. Недовольно оглядела Настю:

— Добегла бы за водой. Еще не совсем мутно на дворе. А по грязи кака сласть? Ухлюпаешься, как заднее колесо.

— Успею, мамынька. Не охота мне встречаться-то с кем ни было.

— Ну, ну, гляди, — одобрила Анна. Походила по комнате. Приостановилась у карточки, на которой она, невестой, стояла с Ефимом под руку. Была она тогда в белом сарафане, убрана цветами, с позолоченной, пятирублевой свечой в руках. У Анны вдруг зарделись уши. Она вспомнила, что уже в тот момент была беременна: до свадьбы понесла своего первенца Василиста. Ей стало стыдно и хорошо. Подумала:

«Чего же это Настя грустит? Уж нет ли чего?»

Поглядела на тонкую и высокую, как талинка, дочь, на чистое ее, девичье лицо, незаметно и быстро осмотрела открытые икры ее ног: не выступают ли там синеватые прожилки — признак беременности. Успокоилась и снова сошла вниз.

Двигались сумерки на поселок. Настя торопила ночь и волновалась все больше и больше. Она спускалась по крутой лестнице, и ей казалось, что с каждым шагом она приближается к пропасти и ей уже не остановиться.

Пришла соседка Маричка за спичками. Настя дрожащей рукой протянула ей коробок. Ей показалось, что Маричка зашла нарочно и что смотрит она как-то по-особому.

Перед закатом солнце все же прорвалось на минуту к земле и разбросало по степи свои желтые и оранжевые лучи. Но через полчаса день быстро уснул, свернулся, как еж, и улегся за степями, спрятав золотые, солнечные колючки. Вдруг похолодало. Неожиданно начал падать сверху из темноты белый, ласковый снежок. Как жалко было Насте, что он падал в грязную жижу и тут же пропадал. Ей хотелось подставить свой подол и, как делала это она девчонкой, собирать светлое, холодное серебро и слизывать его языком… Тонкая Луша неслышно скользнула с печки и прилипла к окну лбом:

— Скоро на ледянках будем с горы… Хорошо как! Настя подхватила сестренку под локти, подкинула ее к потолку:

— Хорошо, говоришь? Чтоб душа кувырком — ух!

— Няня, пусти!

Настя снова подбросила девочку и поймала ее на лету. Увидала у ней на шее желтый крестик на шнурке. Вспомнила о Боге. Ей сделалось еще веселее. Она не испугалась, а захотела надерзить ему. Оглянулась на иконы. Лампада освещала квадратную белую бороду Николая-угодника. Настя показала святому из-за плеча Луши язык:

— Ну, чего зенки пялишь? — проговорила она про себя, и ей показалось, что слова прозвучали громко, на всю избу. В ушах у Насти шумело, будто бежала река на перекате по песку.

— Нельзя, баешь, Миколка? А я вот жалаю и шабаш?

Настя едва не уронила сестренку. Руки ее мертво повисли. Она увидала через окно, как из-за угла, мотая головой и разбрасывая копытами грязь, вышла высокая, худая сивая лошадь. За ее хвостом, понуро сгорбившись, сидел человек в картузе. Позади глухо чернела пузатая бочка, обмотанная веревкой… Настя схватилась за грудь: «Он или не он?» Картуз — похоже его. Девка вдруг радостно вскрикнула: человек так по-знакомому, по-родному вскинул голову, подернув шеей. Ну да, это он. Это — его кивок. Настя всегда смеялась над ним:

— Чего это ты, Лема, носом воздух клюешь, будто сеть вяжешь. Аль комар укусил?

Настю охватил восторг и ужас. Она хотела смеяться, плакать, хотела упасть на колени перед иконой и благодарить Бога, а за что? Она и сама хорошо не знала. Прыгнуть бы выше головы, спрятаться от самое себя, — все вместе!

Она заторопилась, натянула прямо на босые ноги сапоги Василиста, на плечи набросила его старый клетчатый пиджачишко. Подхватила голубые ведра, коромысло под руку. В сенях задержалась. Прошмыгнула в чулан. Дрожащей рукой нашарила в перине завернутый в тряпки пистолет, развернула его, сняла из-под курка кусочек войлока, пощупала, остался ли на втулке рябой пистон. Потом сунула пистолет через разорванный карман на дно полы и стерла с лица рукавом пот.

— Няня, я пойду с тобой…

Настя испуганно, коротко вскрикнула. Луша стояла в дверях и натягивала на руки свое пальтишко.

— Тебя чего вынесло? — рассердилась Настя. — Иди в горницу. Ах, ты… Я думала, не знай кто. Фу, сердце-то как зашлось. Иди в дом. Нечего тебе по грязи-то…

Луша печально притворила дверь.

Настя выскочила на крыльцо. Сапоги простучали по дереву слишком громко: словно живые и гремят нарочно. Прислушалась. Кругом было покойно и тихо. В базу за плетнем посапывала знакомо корова. Как быстро темнеет осенью. Даже на своем дворе ничего не узнать. Что это — столб или человек там в углу за опрокинутой рыдванкой?

Над Ериком ползла луна, от медленно падающего густого снега похожая на рябую девку. «Вылитая Хинка Вязова», — подумала Настя. Луна то выходила из-за туч, то снова пропадала. Дул легкий ветерок, и серые, дымчатые тучи бежали быстро. Насте все казалось сейчас особенным и странным. Все топорщилось и тянулось: труба на кухне, кровли сараев, ветла на огороде. Ничто не стояло на месте: все бежало, летело, уплывало. Плетни были похожи на черную стаю насторожившихся волков. Все бежало за Настей, и она то и дело останавливалась, чтобы прислушаться, нет ли за ней действительно погони. Она уже на яру! Ага, здесь тише, покойнее. Ерик лежал внизу мертво, как всегда — узкий от камышей, темно-голубой посредине и свинцовый у закроек. Настя не пошла дорогой. Она кинулась наискось огородами. В ногах путалась поваленная ботва, и попадались клубни картофеля, черные комья грязи. Это рыла на днях сама же Настя. Девушка споткнулась о капустную лунку и подумала: «А пять кочанов я оставила и забыла о них совсем. Вот беда-то!»

Она снова остановилась и прислушалась. Тишина. Лишь там вверху в тучах пискнул жалко чирок. Настя бежала дальше. Кое-где на взлобках уже белел снежок. Она обходила его, чтобы не оставлять следа. Выскочила обочь дороги к мосткам. Замирая, взглянула вниз. У берега мертво и странно стояло пол-лошади, задняя ее часть была закрыта камышом. На мостках копошился человек. Один… Чернела отдельно от лошади одинокая, пузатая бочка. Внизу послышался глухой стук ведра.

«Надо скоро!»

Настя сама удивилась, как она не поскользнулась и не упала, — так отчаянно скакала она по грязи глинистого, крутого яра. Снег пошел гуще: в реку оседала белая, огромная, живая сеть. Девка увидала, вплотную перед собою Клементия и поздоровалась очень спокойно:

— Здравствуйте, Клементий Стахеич!

Казак изумился, тряхнул кудрями (картуз он держал в руке).

— У-у! Настенька? Здорово, если не шутишь. Отчего так поздно?

— Очередь моя! — бойко ответила девка и подумала в ознобе радостного страха: «А теперь — твоя! Твоя, песик шершавенький, очередь!»

Клементий помедлил, — он стоял на мостках, — потом взмахнул черпаком на длинной, сосновой палке, поднял его и опрокинул в бочку. Вода с шумом пролилась на пустое дно.

— Ты гневаешься на меня? И чего ты взбеленилась? А? Предадим-ка все забвению, Настенька…

Клементий выговаривал ее имя по-прежнему: нежно и вкрадчиво.

Настя вдруг увидала и ощутила всем телом его улыбку, широкую его походку — лучше всех в поселке, голубой взгляд круглых, больших глаз, русые кудри и рассердилась на свою слабость:

— Ладно, ладно, бери воду и кати отсюдова. Не рассусоливай! Некогда.

— Настенька, ведемка ты моя кудлатая! Зря артачишься. Мучаешь и себя и меня. Рази кто виной кому? Каждый сам за себя пожалал того и другого…

Клементий говорил это с жаром, трудно произнося слова: он стоял на коленях, черпая воду.

Девка подумала: «А ты чего захотел?… В спину негоже будет…» — Она нащупала в пиджаке пистолет и вытянула его из полы в карман. Клементий повернулся к ней лицом, улыбаясь, блестя белыми, будто снег, зубами, редко начал:

— А знаешь, Настенька, я во как, крепче прежнего…

Настя успела подумать: «Жалей, не жалей!» и нажала спуск. Она стреляла, стоя прямо грудью к парню и не сделала упора ногами. От толчка откачнулась назад и села на мокрую землю. Она не услышала выстрела. Ее удивила яркая вспышка огня, осветившая на секунду лицо казака, блестящие от сырости мостки, пятно зеленого Ерика. Она заметила широко раскрытый рот Клементия, изумленные его глаза, малиновый околыш. Клементий падал назад. Черпак и рука откинулись далеко в сторону. Другая рука упала и, подогнувшись, ткнулась в грудь. Лошадь фыркнула, взметнула головой, захрипела и остановилась… Тихо. Насте вдруг стало холодно. Она все еще сидела на земле.

«Абы не оживел…»

На поселке не вовремя просипел одинокий петух-первогодок. Настя никогда еще не видала такого большого, пустынного неба. Белесое, мертвое море над землею, над реками, над поселком, огородами, над засохшим, большим осокорем на той стороне… Ничего живого. Снег не падал. Девка схватила ведра за края, прижав ручки, чтобы они не звенели и бросилась вверх. И тут же с ужасом подумала: «Коромысло-то?»

Вернулась. Долго, как ей показалось, не могла найти коромысло. Шарила руками по грязи. Наконец, наткнулась на него у края мостков. Увидела лежавшего навзничь Клементия, увидела, как по воде плывет черпак, и ведро странно вертится на воде. «Почему оно не тонет?» Испуганно метнулась снова на яр. Тряслась, как в лихорадке. Снег опять повалил и сильнее прежнего. Луна прорвалась на миг сквозь тучи и осветила поселок, деревья, реку странным мерцающим голубоватым светом. Осветила пушинки снега. Выли волки на Бухарской стороне. Настя их не слышала. Голова ее горела огнем. Огородами выскочила она на свой двор. В кармане бил о бедро тяжелый пистолет.

«А как же домой без воды?»

Прошмыгнула на двор к соседям — Ивею Марковичу и Маричке. Нашла в темноте бочку. Осторожно зачерпнула ведрами и, подняв их на коромысло, пошла твердой и ровной походкой обратно.

Вдруг позади на дворе под плетнями послышался легкий шорох. Настя обмерла. За ней кралась тонкая тень.

— Кто это?

— Я это, нянь…

Луша, бледная, трясущаяся, подошла к сестре и, ткнувшись ей в передник, тихо и горько заплакала.

— Ты что? С ума спятила? Кто услышит… Девочка тряслась в руках у сестры и шептала:

— Страшно-то как! Мамынька моя… Упал-то онкак…

— Молчи! Молчи! Молчи, тебе говорю! Никому, никому…

Настя затащила Лушу в сени. Утерла полой пиджака ей лицо. Мать была в другой комнате. Настя подошла к окну. И вдруг охнула — по улице, грязью, без дороги, ступала высокая, худая сивая лошадь. За ней тащилась черная бочка. Вожжи были привязаны за передок. Человека на дрогах не было…

Листья исчезли с деревьев. Вернулись в землю. Вода на реке стала свинцово-темной, холодной. Зима подошла вплотную. Она повисла над поселком белыми и черными тучами, бежавшими по небу вперемешку, как разномастное стадо. Зима глядела с востока отсветами сизой далекой зари, блеснувшей утром на одну минуту. На земле становилось холодно, бесприютно, хотя снега еще не было.

Василист и Петр Астраханкин верхами гнали по полю десяток овец. Они купили их в долг у лебяженских староверов, тайно сочувствовавших несогласникам. Все овцы были черной, как сажа, масти. Настя вышла встретить брата к мельнице на сырт. Ей сказал о нем один из казаков, скакавших с осенней плавни в Сахарновскую станицу, Василист увидел сестру, скорбно улыбнулся ей, и крикнул:

-Ты проводи-ка их с Петром до кошары!

И поскакал домой. Оглянулся еще раз.

— Дуреха, покрой голову-то. Нехорошо!

Настя пошла впереди маленького стада. Овцы прозябли за дорогу, проголодались. Они жались к девушке вплотную, словно заблудившиеся дети, тонко и надрывно блеяли и хватали горячими губами Настю за руку. Ветер разметал по плечам длинные черные косы девушки. Она растерянно остановилась, растроганно глядя на толкущихся у ее ног животных. Они мешали ей двигаться, каждое из них непременно хотело коснуться ее горячей и сильной ноги. О, как хорошо понимала их Настя. Она сама с горечью и отрадой прильнула бы к ногам такого же могучего, большого существа, каким она была сейчас для этих бездомовых овец. Высокий Петр жался от ветра к спине лошади и что-то кричал девке, а что — никак нельзя было разобрать сквозь бурю и пыль. У него вдруг сорвало ветром картуз с головы. Малиновый околыш метнулся по воздуху и напомнил Насте последнюю ужасную встречу с Клементием на Ерике. Картуз понесло по земле, как перекати-поле. Парень гикнул и бешено помчался за ним. Скрылся за изволоком Верблюжьей лощины. Настя осталась одна посреди поля в черном кольце плачущих овец. Ее темные волосы были живыми на ветру, и ей как-то скорбно приятно было, что ее голова оставалась неприлично неприкрытой, а косы, как и ее душа, неприкаянными. «Эх, жалей, не жалей!» Низко над полем ползли черные, брюхатые тучи, и казалось, что вот-вот они коснутся трепаной головы девушки. Да, зима была близко.

Земля казалась обреченной. Скоро снег закроет травы, реки, улицы, степи белым покрывалом. Саваном упадет на людей…

По дороге скакали плавенщики. Они возвращались от Гурьева домой. Как всегда, они все были навеселе: кто с радости от большого улова, кто с горя, что мало наловил или совсем не обрыбился. По сырту тарахтели тагарка за тагаркой, тарантас за тарантасом. Цепью плыли будары на дрогах. Днища их еще не успели просохнуть. Казаки куражились и шумели еще больше, подъезжая к поселку: пусть все видят, как гуляют уральские казаки! Рыбаки улыбались Насте, кричали ей что-то веселое и задорное. Чаще всего остро, с перцем шутили над нею.

— Что ты, казачка, все покрыла, а голову забыла? Матри, лысый родится.

— Разуй ноги, обуй башку, не то дьявол тебя вверх тормашками поставит…

— Голову-то меньше ног бережешь!

Юный казак в офицерской шинели, русокудрый красавец, охнул, увидав Настю, окруженную овцами. Он привстал в тарантасе во весь свой немалый рост и крикнул, осадив лошадей:

— Здорово, русская красавица! Хоп, жар кельде! (Во, красотка явилась!) [Узбекское выражение]. Эй, кто вызовется сыскать еще такую? Садись, умчу… туда, в город!

Как ни смутно было на душе у Насти, а навсегда запомнила она эти слова, этот горячий, мужской выкрик, — не забыла бы, если бы даже прожила на земле еще сотню лет.

Несколько тагарок и тарантасов остановились возле девушки. Нарочно! Казаки пили на ходу водку, толковали о плавне, спорили о ярыгах и неводах, а сами косились на Настю. Ну и казачка!

— Как на последнем рубеже было? Что слышно под Гурьевым?

— Да как? Иной сердешный и на убытки не пумал, во как! Уходит от нас рыба-то! Нет ладов промеж себя, откуда же быть удаче! Ярыжники с неводчиками в кровь передрались.

— Ну, а сам-то как ты, Силантьич?

— Я тож не обрыбился: Богу не помолился, а с бабой горячо простился.

— А пьешь на каку казну?

— Да так, пустяшное: икряного осетрика пудиков на шесть прихватил да белужку на тридцать, да судачков сотенки три, — вот оно и набралось по малости. Ха-ха-ха!

— Выходит, женино благословение увез с горячих проводин и не растерял святое помазание. Хо-хо-хо!

— Как раз и осталось от барыша на шелковый сарафан жене!

— Прощайте не то, станишники!

— Хош!

Одни уезжали, другие подъезжали и останавливались.

А в это же время снизу от поселка двинулась сюда на сырт к Верблюжьей лощине толпа людей.

Это соколинцы хоронили Клементия. Деревянный продолговатый ящик качался черной лодкой на белых, вышитых на концах, холщевых полотенцах. Гроб несли поседевший за три ночи Стахей Никитич, Родион Гагушин и два сверстника убитого — Ноготков и Вязов. Игнатий Вязов, встряхивая растущей вперед бородой, со скорбным и гневным лицом шел за гробом, не касаясь его. Все провожавшие были встревожено сумрачны. Одеты они были в черные одеяния, Вязов и еще несколько стариков — в черные шелковые халаты. Люди не пели, нет — они выкрикивали часовенные свои стихи, подскакивая еле приметно на ходу, приплясывая в ритм своему бормотанью. Ветер рвал слова, уносил их в степь. Вихрь налетел на толпу и захлестнул ее. Как крылья ночных летучих мышей, взметнулись полы черных халатов. Толпа подходила к Насте, к плавенщикам. Сквозь завывания ветра слышно было:

— Мы ни града, ни села не знаем,

Мы к нерукотворному граду

Путешествовать желаем…

Григорий, ровесник и закадычный друг Василиста, младший брат покойника, впереди всех нес на голове крышку от гроба. Настя уставилась широко раскрытыми глазами на его фигуру без головы, — головы не было видно под крышкой, — не признала парня, и с тревогой подумала:

«Да кто ж это?»

Григорию было тяжело и неудобно нести крышку, и он опустил ее на землю, чтобы немного отдохнуть. Настя вдруг, как рыба, начала судорожно глотать ртом воздух. Как он походил на убитого брата! Лишь чуть-чуть пониже его и потоньше!

Толпа подошла вплотную к стаду. Овцы подняли головы, испуганно молчали. Круглые, блестящие глаза их слезились от ветра. Толпа проходила мимо Насти. Плавенщики стащили с голов папахи и молча стояли, держа под уздцы обеспокоенных храпевших коней. Насте казалось, что все идущие за гробом смотрят на нее, буравят ее глазами. Ей стало очень нехорошо. И только овцы, теперь в страхе сжавшие ее со всех сторон, помогли ей устоять, не упасть на землю. Она видела оранжевые круги перед глазами и чувствовала острый озноб во всем теле. А толпа кричала, удаляясь:

Не то горе нам — разлука,

Все Адамовы мы внуки.

Адам-прадед запись дал,

Весь свой род во ад послал.

Толпа уходила по полю за сырт. Толпа уже наполовину скрылась в Верблюжьей лощине. Слов нельзя было разобрать, доносился лишь вой — гневный и скорбный. Плавенщики провожали глазами черное шествие.

— Кого хоронят-то, девка?

— Казака одного, Вязниковцева. Молодой! — жалостно вырвалось у Насти.

— С чего это он помер?

— Убили, бают, его.

— Убили? Кто? За какие дела?

— Кто — не знай. Будто он против казаков поступил нехорошо, — не сдержалась Настя и нахмурилась, недовольная собой.

— Э-э! — протянул старый казак. — Я слыхал об этом в Лебедке третево дни. Своих выдал солдатам, матри. Туда ему и дорога. Катись его душа в ад, в черное пекло!

— Да как же это, братцы? Это что же? Свои своего? Гляди, кончина света…

— Ну, таких кончин мы с вами еще мильон повидаем, — засмеялся русый хорунжий. И вдруг весь сморщился, потемнел и крикнул:

— Эх, то ли будет! Выпьем-ка за Яик, за море, за горе, за уральскую красавицу! Завей горе веревочкой!

Плавенщики хохотали. Обветрившие лица их залучились улыбчатыми морщинами. Они выпили, надели папахи и распрощались с Настей. Русокудрый хорунжий еще раз крикнул:

— Прощай, черная красавица! Прощай! Хош!

С неба, с востока, из-за Урала вдруг начал мести резкий, косой снег. Овцы закашляли, заблеяли. Настя пошла вперед. Овцы толкались, спешили. Они бежали рядом с ней, и каждая старалась идти вплотную к ее ногам. Стало темнее. Где-то холодно прозвенели бубенцы…

Василист встретил Настю во дворе:

— Ну-ка, принеси пистолет в баз. Да, да, сейчас же. Настя принесла. Василист посмотрел в дуло, потом на втулетку и понимающе свистнул:

— Во какие у нас дела-то! Не знал я, когда в утробе с тобою лежал, что ты у меня такая, с крепким настоем. Дай-ка я поцелую тебя!

Настя вдруг почувствовала, что у нее совсем не стало ног. Перед глазами закачалось зеленое море и затем все разом исчезло.

Настя не поднялась с постели ни в этот день, ни на завтра.

Вечером она в бреду лежала на деревянной родительской кровати. Заболела сыпным тифом. У казаков эта болезнь известна была под названием пестрой горячки.

Странное было у ней состояние. Мучительно болела голова, нападали невыносимая тоска и печаль на сердце. Тело жило отдельно от сознания. Сознание, казалось, расползалось вокруг, уходило далеко, потом возвращалось обратно, как временный квартирант. Но порой оно работало удивительно ярко.

В первый же день к Насте прямо, без дверей, из угла горницы, вышел, приплясывая, покойный Клементий. На лице его играла странная улыбка. Настя бредила, не сознавая окружающего, а тут вспомнила, что Клементий уже умер, но не испугалась. Она забыла, что она сама его убила. Зачем на нем такая яркая, малиновая рубаха? Казак подскочил к Насте и стал ее жарко обнимать и целовать. Ей это было совсем безразлично. Но вот он сказал: «Ведемка ты моя кудлатая!» — от этих слов Насте вдруг стало чего-то страшно жаль. Захотелось заплакать. В это время в горницу с потолка соскочил, как сайгак, и начал с хохотом кружиться, плясать бышеньку молодой казак, за ним еще один. Это были Вязов и Ноготков. «Они несли гроб», — подумала равнодушно Настя. Казаки играли в чехарду, смеялись весело и громко, но Насте смех казался странным, ненужным, нисколько не заразительным. Она чувствовала себя совсем им посторонней и размышляла: «Вот еще недавно в поселке все были свои, родня. Тепло было. Теперь все чужие. Сторонятся, боятся соседей».

— Амансызба! (Здравствуй!) — закричал ей на ухо Клементий, и она ответила ему так же по-киргизски:

— Аман! (Здорово!)

Она уже ничего не помнила из прошлого, успела забыть свою недолгую жизнь. Она не помнила, что Клементий был ее женихом и что вот-вот и она стала бы его женой. Она теперь не ощущала к нему ни любви, ни ненависти, но в то же время ей было с ним сейчас очень хорошо. Светло, легко и немного грустно, — так девочкой она смотрела, как падал с неба первый погожий снег.

Десять дней Настя была не в себе. Порой она как будто бы приходила в сознание, говорила с окружающими, но все, что она говорила и делала, все это было лишь бредом, за исключением ее просьб напиться. Она вдруг как бы перестала понимать русскую речь. Со всеми говорила исключительно по-киргизски и капризно требовала, чтобы и с ней говорили так же. Она для себя стала несомненно «шинае казах кыз» — природной киргизской девицей. Никто раньше, даже из своих, не предполагал, что она так хорошо может говорить на чужом языке. Мать несколько раз подводила к ее постели Асан-Галея, потому что сама не все могла у нее понять.

Бредовые видения больной первые дни были в большинстве случаев приятны. Ей снились золотые караваны верблюдов. Сама она ехала на белом айыре — двугорбом красавце — по золотым степям облаков. Потом она плыла в золотой бударе к нежно-оранжевому морю, в неведомую, блаженную страну. Она говорила теперь подолгу с Клементием. Он оказался одетым уже в голубой парчовый бешмет, и беседы их были необычайны и чудесны. Тихое, сладкое безумие лаской блаженства разливалось по Настиному телу, до последнего нерва, до последней частицы ее полубезумного теперь существа. Это было непередаваемое состояние счастья и — в то же время — безразличного отношения к окружающему.

— Аман-ба, Клема! Аман-ба, менем жаксым! (Здравствуй, мой хороший!)

Настя светло смеялась, махала руками, погоняя своего белого верблюда. Верблюд широко шагал по облакам, и Настя видела самое себя верхом на нем, меж мохнатых его горбов. Она улыбалась Клементию, ехавшему рядом, чувствовала необычайную близость к нему, сердечнейшее чувство, никогда не посещавшее ее в настоящей жизни и нисколько не похожее на отношения жениха и невесты. Это чувство было несравненно выше всех чувств, знакомых Насте.

— Бул жол кайда барады? (Куда эта дорога?) — спрашивала она Клементия, и он смеялся ей в ответ, и в этом смехе был такой простой и ясный смысл: ехали они в страну нескончаемого блаженства и счастья…

На пятый-шестой день ее сны стали тяжелыми, мучительными. Она стала бояться темноты и никак не могла уйти от нее. Днем она умоляла Василиста, Лушу:

— Карангы! Туган дар! (Темно родные, зажгите лампу!)

Но лампа ее не успокаивала. Настя плакала от тоски перед идущей на нее вечной ночью.

На десятый день она увидела в бреду речонку Ерик, какой она была в ночь убийства Клементия — черной, смутной, закрытой камышами. На средине реки раскачивалась чудовищно большая, черная бочка, а на бочке сидела голая безносая баба с толстыми ножищами и утробно хохотала. Потом Настя сама очутилась в воде, ноги проваливались в тину, Настя захлебывалась и никак не могла выбраться на сушу. Ей под руки попадались человечьи отрубленные ноги, головы, пальцы. Это было ужасно… Это продолжалось очень долго. Наконец Настя с облегчением увидала впереди покойную свою бабушку. Та стояла на берегу под высоким осокорем и держала, как ребенка, в обнимку пук золотистого сена. Бабушка манила Настю пальцем:

— Кёль бере, кара сулу! (Поди сюда черная красавица!)

И тогда Настя вспомнила, что бабушка уже давно умерла. Ей стало страшно. Она поняла, что она и сама умирает. Необычайная жалость, любовь к себе пронизала ее до глубины души. Она заплакала. Плакала она на самом деле — горько и безутешно, но почти беззвучно. Все лицо ее стало мокро от слез. На один короткий миг, сквозь сердечную тоску и страх, вспомнилась ей ясно-ясно, как будто бы она вот сейчас успела пережить ее снова — вся ее короткая, незатейливая жизнь. Какой она показалась ей чудесной! Настя почувствовала, что впереди темнота и мрак без конца, а здесь на земле остаются солнце, цветы, степи, брат, сестренка Луша, кони, луга, пляска, песни, любовь, — как это было мало при жизни и каким большим стало теперь! Какими милыми, дорогими вспомнились ей все живые люди и каким прекрасным встал вдруг ею же убитый, кудрявый, песик шершавенький, русый Клемка! Она плакала о жизни, будто ребенок о разбитой игрушке. Ее никогда уже не вернуть!..

И вместе с этим больнее всего было оставлять здесь, на земле свою чайную чашку с рисунком голубой курицы и желтыми цыплятками на зеленом поле. Да, да, так горько расставаться с ней навсегда — и с чашкой, и с голубой клушкой!

Мать услышала ее рыдания, по-мышиному тонкий, жалобный писк, и подошла к ней, положила тихо руку на ее горячий лоб:

— Доченька, что с тобой?

И впервые за время болезни Настя не возмутилась русской речью, ответила сквозь слезы:

— Мен улем. (Я умираю.)

Под утро Настя замолкла, вытянулась и больше не пошевелилась.

Зима была на удивление бесснежной и сухой. Прошла она для соколинцев тяжело. В поселке ни на минуту не прекращалось беспокойство. С молотка продавали остатки имущества несогласных. Семью Алаторцевых разорили вконец. На дворе остались только плетни да разная рухлядь. Правда, самый дом и до сих пор выглядел как лучший в поселке, самый приметный и большой, но в доме было пусто и тихо, особенно после смерти Насти… Давно ли Василист скакал по степям на лихих конях, осматривая гурты скота, сотнями гоняя баранов на Калмыковскую и Уильскую ярмарку? Давно ли мчался он в пышношерстном волчьем тулупе вместе с отцом и дедом в лютые морозы, на багренное рыболовство? Поскрипывали легкие крашеные санки на заворотах, когда Алаторцевы неслись, сломя голову, никому не уступая дороги и в озорстве ломая багры станичников, привязанные к оглоблям. И разве был хотя бы один такой случай, чтобы они приходили к багренным рубежам не в первом десятке отчаянных казаков? А теперь у них во дворе бродит одна буланая лошаденка да пяток мелкого скота. Асан-Галею давно уже нечего делать, но куда уйдет он, не имеющий на свете пристанища и родни? Он по-прежнему копошится на опустевшем дворе, поцокивая сочувственно языком.

Казалось часто соколинцам, что начинается светопреставление. Но земля продолжала крепко стоять на трех китах, и киты не шевелились.

Пришла снова весна. Была она на этот раз тихой и малозаметной. Птица летела вразброд, не останавливаясь на Урале. Река почти не выходила из берегов. Луга остались без воды.

Василист метнулся в город. Решил повидать отца и дядю, узнать об их судьбе. В Уральске было еще постыднее и страшнее. Вот когда Василист, а с ним и другие станичники узнали, что они не одни живут, на свете и что казачья воля давно уже стала миражем, горьким обманом, полынь-травою! Они узнали, что мир не такой уж маленький и что помимо Уральской области и кроме атамана есть куда более жестокие силы, готовые переломить любой непокорный хребет. Да, кончалась для казаков теплая жизнь в закутке, обрывались веселые бродяжничества в бездорожной, от века немежованной степи. Приходилось и им приглядываться к тому, как живет остальная Россия и чего она хочет от яицких старожилов.

Василист впервые увидал город. Издали он показался ему веселым, зеленым от чаганских садов, золотоглавым от церквей, огромным, где хватит места для всех казаков. Но вблизи он походил сейчас на тюрьму. Из окон казенных, краснокирпичных зданий повсюду глядели длинные бороды стариков, и даже на Василиста их глаза смотрели с угрюмой злобой. В городе не хватало мест для арестованных. Каждый день из степей солдаты приводили новые партии непокорных казаков и каждый день гнали их дальше — в Оренбург, Саратов. Пороли на глазах населения плетьми. Совершали над арестованными гражданские казни: брили левую сторону головы, читали позорные приговоры, ставили на срамной столб. Отовсюду, куда ни повернись, со стен смотрели грозные бумажки, подобные той, какую на сходе показывал соколинцам веселый поручик. В газете «Уральские войсковые ведомости» публиковались приказы наказного атамана, где по высочайшему повелению казаки сотнями исключались из рядов Яицкого Войска,

В августе вышел приказ № 465. В нем Василист прочитал по складам родные имена. Все арестованные соколинцы ссылались в Аму-Дарьинский край Тургайского военного округа. «Способных к труду употреблять на казенные работы, неспособных расселять по городам и укреплениям степных областей». Петербург хотел обеспечить свои дальние границы, освоить новый край — и одновременно уничтожить остатки вольницы на Яике.

«Уходцев» — так называли ссыльных — оказалось больше трех тысяч.

Василист решил было пойти за отцом и дядей, но его не пустили: через три года он был обязан явиться на военную службу. Ссыльным вообще не позволили взять с собой семьи. Людьми начальство распоряжалось, как скотом. Отбирало, гуртовало их и рассылало в далекие края.

Василист провожал казаков.

Арестантов только что переправили через реку Урал. Многие из них помогают лошадям тащить по песку телеги, нагруженные скарбом. Но делают они это молча, без обычных веселых выкриков. Почти все станичники седобороды, плечисты, породисты, Много рябых. Их окружают серые солдаты со штыками. Казаки смотрят на солдат хмуро, исподлобья, не разговаривают с ними. Вот идет, подпирая острым плечом телегу и увязая ногами в песке, дядя Маркел, неискоренимый упрямец и старовер. Рядом с ним отец Василиста, Ефим Евстигиеевич. Он отвернулся, на сына и не посмотрит. Его занимает чекушка на колесе. Он третий раз вправляет ее рукой, а она все выскакивает, как суслик из норы. Маленькая, лицом похожая на яблоко, Маричка провожает Ивея Марковича. Она крестит его, часто-часто взмахивая рукою, а тот досадливо отмахивается будто от комаров:

— Туши костер, Маричка. Богу недосуг. Замотался, видать, с делами-то. Забыл о нас.

— Не богохуль, Ивеюшка. Прими благословение.

— Ну, ну, жалашь, так и быть. Только проворней! Чирышек, поди, от этого не вскочит.

Даже дядя Маркел улыбнулся, пряча смех в вороные усы. Поднял голову, увидал Василиста и крикнул:

— Скачи домой, Василька! Веселого тут мало… Брат наш Никита решил нас, а ты матри у меня. Бог не дал тебе ни волчьего зуба, ни лисьего хвоста. Пуще глаза береги свою казачью сноровку, храни и Яик. Злей отбивайся от гнуса. Прощай! Будет случай, пропиши нам, как, что тут случится…

За Уралом в тальниках трое казаков неожиданно бросились наутек. Их скоро схватили. Полковник Половинкин приказал тут же высечь беглецов нагайками. Затем всех арестованных, около тридцати человек, связали веревками: петлей вокруг и всех на один канат. Так казачата сажают пойманных рыб на таловый кукан… Седобородых станичников выстроили цепью и погнали по степи. Матерщиной, кнутами, прикладами понукали и гнали их унылые, запыленные солдаты. Солнце нещадно припекало. Казалось, вот-вот седой ковыль закурится и вспыхнет, как порох, и вся земля задымится, словно ад. Пыль лезла в глаза, ноздри, рот. Станичники спотыкались, падали. Их силой подымали и гнали дальше. За день приказано было пройти тридцать пять верст. Засеченные в кровь беглецы валились с ног уже на первой версте. Один из них — бородатый, седой — уже не мог подняться и хватал воздух ртом, как рыба.

— Стой, братцы! Помират братан-то наш! Стой! — отчаянно завопил высокий старик.

Открытый рот его в крике был черен и пуст. Сзади к нему подскакал на белом коне полковник и ударил его по спине нагайкой:

— Иди, не оглядывайся, сволочь! Я тебе покомандую, бестия!

К половине перегона все трое беглецов были уже без памяти, но и тут полковник не разрешил положить их на телеги. Их пытались тащить соседи на скрещенных по-детски руках, но сами выбились из сил, и тела упавших теперь уродливо волочились по пыли. Живые старались не глядеть на них, но тяжесть трупов давила не только на плечи и тело… Казаки тащились молча. Рты их были раскрыты. Глаз под упавшими веками не было видно, — шествие слепцов.

Василист ехал верхом в стороне от дороги с тремя молодыми казаками. Ему сквозь веки солнце стало казаться угольным пятном. Он скоро повернул обратно.

Вечером он сидел на яру реки и смотрел в степи. Никого не хотелось видеть. Все чужие. И в поселке ни одного близкого человека, кроме матери и сестренки Луши. Счастливая Настя — умерла! Теперь Василист самый старший в семье. Он должен кормить остальных.

За городом полями ветер гнал желтую пыль. В ее пляшущих вихрях бежали круглые, трепанные перекати-поле, мертвые головы трав. Их было много, как людей на земле. Они скакали повсюду беспорядочными стаями. Сбивались у новеньких телеграфных столбов в кучи, как испуганные овцы. Потом вдруг громоздились высоко друг на друга, раскачиваясь от ветра в унылом отчаянье…

Василист припомнил, как прошлой осенью черные бараны в животной тоске жались к ногам покойной Насти.

Горе Василиста было так сильно и таким жалким и одиноким он ощутил себя сейчас, что впервые ему стало ясно — нет Бога для земли и людей. И он подумал, глядя в вечерние, сумрачные дали за Уралом: «Неужто одни мы здесь?»

Каждая весна растит травы, каждая осень, сорвав с корней, гонит по степям их мертвые, бурые головы. У всех одна участь: родиться, расти, потом кочевать по земле в тоске о новых местах, о новом счастье и лучшей, чем своя, жизни для своих детей…

Солнце выглянуло из-за сизых туч и прихватило верхушки пробегавших мимо перекати-поле. От этого они показались живыми, на них блеснула коричневая шерстка. Грустная, короткая улыбка! И опять стало серо и однообразно кругом… А бурые зонты растений, подскакивая, будто желая, как дети, непременно увидать все впереди, бежали и бежали. Катились мимо и неожиданно валились рядом с Василистом с яра в Урал. Их подхватывало волнами, крутило, захлестывало и топило. Редкие из них выкарабкивались на противоположный, отлогий берег и смятые падали в изнеможении на песок. Большинство же из них гибло.

Но возможно, что их семена и в этом случае спасались. Ведь их уносило вниз по течению — в сторону далекого моря…

Василист продал коня в городе. Боялся явиться с ним в поселок. В станицу Сахарновскую добрался с оказией. Дальше пошел пешком. Оставалось до Соколиного поселка десять верст.

С востока, от лугов из-за Урала надвигался вечер. Небо висело низко. Накрапывал реденький дождь. Где-то за тучами плакали осенние, невидимые гуси. Василист смотрел по сторонам, на мокрых галок по телеграфным столбам, и ему думалось, что сейчас везде — и в Уральске, и в Оренбурге, и в Туркестане, и дальше на всей земле — сеет такой же удручающий косохлест, и что эта унылая морось будет падать на поля всегда, и что у многих людей нет крова и они так же бродят без пристанища по сырым степям… Да, Василист, как птица, потерял родное гнездо. Но птицы вернутся весною и снова совьют себе гнездо. А он?.. Никого не было вокруг, и казаку хотелось плакать. Он, покачивая в такт шагам головою, замурлыкал старинную казачью песню:

Как на этой на березыньке

Гнездо было соколиное.

Разорено было это тепло гнездышко

Оно понапрасну…

Он без конца повторял эти строки. И от ласкового слова «березынька», оттого, что под соколиным гнездом он разумел свой дом, оттого, что гнездо было разорено понапрасну, — ему становилось еще грустнее, слезы выступали открыто на его глазах. Но странно, это давало большое облегчение. Слова песни ворошили в нем что-то теплое. Все-таки он мог хотя бы скорбеть, сколько ему хотелось…

Издали глухо загромыхал тарантас.

— Примащивайся, Василек!

Этот приятно сиповатый голос еще недавно был родным и близким. Казак очень устал, ему хотелось присесть на телегу, до форпоста было все еще не близко. Он поднял голову и сквозь мокрое сито дождя увидал нагловатые голубые глаза Григория Вязниковцева, своего одногодка и друга. Его открытое лицо, круглые, живые ноздри, острый взгляд и вся настояще-казачья сноровка и сейчас были милы для Алаторцева. Но даже перед собой не хотел сейчас признаться в этом Василист.

— Скачи своей дорогой, черный гад!.. — крикнул он. — Зарраза!

И подумал: «Тебе бы, как Клементию, башку на сторону!»

Он искал глазами камень, палку, но вокруг лежала одна грязь, мокрая слякоть.

Григорий пристально поглядел на казака.

— Хай, хай! — покачал он головою, дернул лошадей и умчался.

Василиста знобило. Он посмотрел на небо. Всюду грязным рваньем висели серые тучи. Куда уйти, в какую нору спрятаться, где можно было бы зализывать свои раны в одиночестве? Питаться бы чилимом, солодковым корнем, яйцами мартышек-рыболовов, земляным хлебом-лишаями, как в голодный год, слышать волчьи завывания… Только бы не иметь дела с людьми!

Впереди выросла знакомая ободранная ветрянка, уныло и медленно перебиравшая воздух своими крыльями: вот-вот остановится возле нее на сырту стоял маленький человек в длинной, до пят, черной рясе. Василист сразу узнал юродивого попа Степана.

В городе ему рассказали про него. Он был старшим сыном богатого мергеневского казака Корнея Болдырева. Ходили слухи, что Степан свихнулся по вине отца, будто бы принесшего с военной службы гнилую болезнь.

Братья его — Устим и парнишка Костя, как и отец, теперь не узнавали его.

Василист хотел сейчас обойти Степана стороной. Тот стоял, как завороженный, и, разинув рот, восторженно пялился в небо. Казак уже прошел мимо, но поп вдруг бросился за ним.

— Той, той!

Двигался он странно: прискакивая, точно его что-то подбрасывало изнутри. Шаг его был веселым, мальчишеским. Да, он несомненно чему-то радовался. Василист невольно обернулся. На казака смотрели воспаленные, красноватые, озорные глаза. Они были не больше медной копейки, а все лицо величиною с кулак, без какой бы то ни было растительности, казалось очищенной морковкой. Оно было розово, мясисто и возбужденно. Пристально поглядел Степан на казака, и казалось, что через карлика издали смотрел еще кто-то другой — озорной и взбалмошный. Да, да, в нем несомненно жил кто-то отдельный от его уродливого тела. Шляпа лежала на голове, точно на тыкве опрокинутая сковородка.

«Вот плюгва», — подумал казак.

-Той! — крикнул задорно человечек в черной рясе.

Язык не подчинялся ему и играл во рту, словно раскачавшееся ботало. Все играло в этом карлике, все рвалось в пляс.

— Той, той. Хи-хи-хи! Ая-ля!

Нет, положительно, смеялся не сам человечек. Кто-то другой прыгал внутри его. Вот шишига! Василисту стало жутковато. Необъяснимая власть исходила от рачьих глаз, от больших рук и даже от тяжелых сапог и захлюпанной бобриковой рясы. Василист стоял, не двигаясь, когда Степан замахал перед ним рукою, осеняя его прыгающим крестным знамением и самозабвенно бормоча бессвязные слова. Поп ткнул ему рукою в губы, и казак от растерянности поцеловал вонючую, огромную лапу. Попик довольно и захлебисто захохотал,

— Бля-ля-ля! Упал с церкви колокол! Бом, бом, бом! Камни летят, железо. Гром, бля-ля! Шум. Бегут, бегут, падают — бля-ля-ля! На голову, на срамное место, на пуп.

Степан взмахивал широкими рукавами и приплясывал. Большой деревянный крест, белый, некрашеный, прыгал на груди и бился о жестяную кружку, висевшую на животе. Он собирал в нее подаяния на странствие к Богу. Попик раскатисто икнул и опять захохотал:

— Душа с Богом калякает. Бля-ля! Василист побежал от него. Степан кричал вслед:

— Аман-ба, кош, что хошь, то прешь. Бойся, не бойся — ля-ля! Стройся, прыгай, ногой дрыгай, гляди неупрыгай, бля-ля! Плач на плач, горе на горе.

Дома мать налила казаку чайную чашку вина. Василист видел, как в чашку, в вино упала из глаз матери крупная слеза. Как постарела мать за эти годы! Василист выпил и попросил еще… Дождь перестал. Тело согрелось, как на банном полке. Перед глазами заиграли широкие, жаркие огни. В них плясал, потрясая широкими рукавами, черный попик. Кружили на высоком степном сырту оранжевые вихри. Хохотал рыжеусый таракан-поручик. Ветрянка махала крыльями чаще и чаще. Бежали телеграфные столбы. Скакали по полям мертвые головы перекати-поле. Они были все с глазами, и эти глаза таращились во все стороны, не мигая, а крутясь, словно колеса, разноцветными своими зрачками. Как много человечьих голов катится и бежит по степи! Какая веселая, красная кровь повисла на веточках перекати-поле!..

Жизнь, земля показались казаку трын-травою, пустяками, чертовщиной.

Василисту тесно стало в большой горнице. Он завертелся, забегал по комнате, обнимал стены, отталкивая их от себя, стучал по ним кулаками.

— Дайте мне веревку. Жалаю с Богом серьезно потолковать!

У Василиста все скакало в голове, ему представлялось, что он может в самом деле вытребовать к себе Бога, выволочь его с неба так же просто, как соседа-казака, и дерзко выложить все свои счеты-расчеты за пакости, так щедро отпущенные им в последний год, — за родных арестантов, отца и дядю, за измену Лизаньки, за разграбленное имущество, за порушенный казачий мир, еще совсем недавно чудесно прочный, а теперь ставший смутным и горьким, как осеннее, взбаламученное море…

Утомившись, казак упал на пол и на животе пополз к переднему углу. Его манили синий свет лампады и сиянье множества икон в позолоченных рамах. Он удивленно, как ребенок на игрушку, таращил на них свои темно-зеленоватые глаза. Потом заорал:

— Лисий тулуп подать?

Боги молчали. Василист разъярился:

— Говорите же вы… шишиги! Лисий тулуп подать?.. Молчите? Онемели, леший вам под пятку! Не жалате говорить с бедняком?

Он стащил с ноги грязный сапог и запустил им в передний угол. Лампада закачалась от удара. Мать Василиста, Анна Еремеевна, сидела на кровати и с отчаяньем смотрела на сына, сжав руки меж колен. Анна была высокой и сильной, и от этого печаль ее была заметнее. Луша и бухарская кошка — большой клубок дыма — недоуменно глядели с голландки на беснующегося казака; глаза девчурки смотрели горестно, а у кота светилось в них веселое любопытство…

Василист уснул тут же на полу, охватив крепко руками второй, наполовину снятый сапог.

Впервые в жизни Василист получил письмо. Письмо было от ссыльных. Оно шло, по-видимому, очень долго, побывало во многих руках. Самодельный конверт был измазан, протерт на углах. Адрес было трудно прочитать. Писал письмо Петр Кабаев, а внизу оно было покрыто подписями и крестами всех ссыльных соколинцев, кроме Бонифатия Ярахты.

Руки дрожали у молодого казака. Он со страхом глядел на письмо. Ему рисовались сказочные степи, моря, леса, — всадник мчится через горы с сумою за плечом.

«Родные вы наши, атаманы-казаки поселка Соколиного! Шлем мы вам сообщение о нашей горькой судьбе. С нас в Казалинске опять затребовали подписку, что мы по собственному, изъявленному в Уральске, желанию, следуем на поселение. Мы дружно отвечали: „Не желам!“ Полковник Косырев кричал на нас: „Сила в руках правительства, и я вас все одно поселю“. Мы пали на землю и идти не хотим. Нас вязали, били шомполами и прикладами, нагайками в кровь, валили, будто дохлых чебаков, на телеги. Мы упирались, что было силы. Многие от боев кончились. Помер на наших глазах и шлет прощальные поклоны вам Бонифатий Ярахта… Не, было никому пощады — ни старцам, ни героям Иканской битвы, выслужившим Георгия. Красивые улицы Казалинского города вскоре обратились в мрачный, печальный вид: где ни посмотри, везде стоны и слезы. А жители, как русские, так и азиаты, знай, износят жалостные и тяжелые воздыхания с приговором: „За что так уральцев мучают, и за что они страдают?“ Ох, горестное наше положение!»

Письмо ходило по избам многие дни. Его знали наизусть. Казачки оплакивали Бонифатия, вспоминали ежедневно остальных. Еще бы! Ведь эти люди были почти всем в поселке родня. Они прожили здесь долгие и лучшие годы. Могли ли они думать когда-нибудь, что их угонят с берегов родного Яика и что им в чужом краю доведется дотаптывать остатки своих дорог?..

Через три года после высылки казаков пришло разрешение, теперь уже в форме приказа, отправить семьи, жен и детей ссыльных, туда же в Туркестан. Василист в это время собирался ехать на призыв в Уральск. Дом пришлось бросить на руки Асан-Галея, сестренку Лушу, — ей уже шел одиннадцатый год, — сдать на попечение соседке Маричке, жене Ивея Марковича, обманом оставшейся на родине. Из поселка уезжали мать Василиста, Анна Еремеевна, тетка Ирина Нестеровна, Томочка-Казачок и Дарья-Гвардейка.

Как овец на продажу, сгоняли казачек со всей области в Уральск. Из города отправляли этапом на Оренбург, а там дальше — в Туркестан. Казаки и сами никогда еще не видали такого скопища женщин. Никому из станичников не приходилось слышать столько стонов, реву и визга. Казачки оказались воинственнее своих мужей. Они не переставая ругались с конвойными, вступали с ними в драку, оказывали им на каждом шагу яростное сопротивление.

В Ильин день Василист вышел на Урал проводить в ссылку мать и тетку.

День был ветреный, пыльный. Солнце, красный шар в багровом зареве, казалось, не двигалось по небу, подернутому знойной дымкой. Недалеко за рекою горела степь. Завеса дыма катилась к Уралу стадом белых кудлатых баранов. Казачек грузили на паром. Высоко над рекою, на вершине красного яра, стояло десятка два казаков. Даже, согласникам не так-то уж легко было глядеть, как солдаты пинали казачек, били их по рукам, цеплявшимся за перила парома. Разве можно было думать, что в своей же области, на берегах седого Яика солдаты посмеют чинить издевательства над уральскими родительницами? Казачки упирались, и ни одна из них не шла добровольно на паром. Их подталкивали прикладами, брали в охапку и тащили…

Казачки сбились в кучу посреди парома. Их разноцветные платья производили сейчас странное впечатление. Несмотря ни на что, они хотели сохранить свою казачью, форсистую выправку. Некоторые даже вырядились в сарафаны, на головах у них красовались кокошники. У девиц поблескивали на лбу голубые и синие поднизки… Забелели грязные паруса. Неуклюжий паром закружился и поплыл. Он пересекал реку наискось. Он уходил вниз за Вальков остров. Казачки заметались по деревянным мосткам. Они падали в светлых сарафанах на колени, прямо на грязные бревна, мазали шелк и левантин дегтем с колес. Неистово визжали, плакали, срывали с себя кокошники, бросали их в реку. Бились головами о помост… И вдруг, прорывая этот гвалт, три черных старухи запели песню. Выкрикивали исступленно:

В семьдесят четвертое лето

Настало у нас житье нелепо…

Конвой уже знал эту песню, принесенную из Бударинских скитов. Седоусый офицер в темных очках, делавших его безглазым, заорал досадливо:

— Велите им замолчать!

Солдаты растерянно заметались по парому. Безусый, щуплый парнишка заорал нелепо «ура». Солдаты не знали, что с женщинами делать. Фомочка-Казачок укусила одного из конвойных за плечо и тот взвизгнул, как поросенок, и закрестился. Старухи плевали солдатам в лицо, пинали их ногами по животам. Забывая о женской стыдливости, подняв до живота юбки, Ирина Нестеровна и Фомочка-Казачок лезли на перила. Какие у них были лица! Рассыпавшиеся по плечам длинные их волосы не могли укрыть волчьей злобы и отчаяния.

Квадратный солдат с русой бородкой держал казачек за плечи и жалобно звал:

— Ванька, держи, держи их за подолы! Мырнут, ведьмы. Совести в вас нет…

Казаки поглядывали на паром мрачно, со стыдливой болью в душе. Многие, не выдержав постыдного зрелища, уходили в город. А женщины продолжали выть:

Начали нас власти одолевать,

На новое положение понуждать.

Теперь у казачек образовалось что-то вроде церковного хора. Они сами пели над собою похоронную песню. Солдаты зажимали им рты, они кусались, царапались и выкрикивали:

Ох, увы и горе, сокрушают нашу волю!

Паром был уже на середине реки, огибал песчаный мыс острова. С высокого яра рванул горячий степной воздух. Желтое облако пыли закрыло казачек. За Уралом высоко метался пожар:

Лишимся, братие, земных сластей,

Станем против земных властей!

Офицер затрясся от гнева, затопал ногою:

— Что вы глядите на них? Колите штыками! Лупите их в хвост и гриву!

Квадратный солдат, расставив широко ноги и подпрыгивая козлом, как перед мешком соломы на ученьи, наскочил на молодую бабу и ширнул в нее острием штыка. Та взвыла, упала на пол и часто-часто забила ногами в синих, стрельчатых чулках. Тогда полногрудая, румяная Дарья-Гвардейка метнулась к офицеру, пала перед ним на колени и, безумно глядя ему в глаза, забормотала, как бы ворожа над ним:

— Ты чево, сатана? Ты чево, это окаящий? Я вот тебя облегчу, человечий ублюдок! Ты у меня родишь, зараза! Троеручица, помоги!

Казачка перекрестилась, выбросила неожиданно вперед длинную руку и цепко, с силой ущипнула офицера между ног. Тот дернулся, присел, словно его ударили поленом по темени, взвизгнул от ужасной боли, пал задом на плот, раскинув ноги. Тогда на него набросились все молодые женщины, человек пятнадцать и с криками: «Ах ты, жеребец, дьявол, сатана, черт, кобель!» — стали его щипать со всех сторон. Офицер извивался, выл, хохотал, ревел. Белая его фуражка валялась у казачек под ногами, очки отлетели в сторону. Наконец, ему удалось вырваться из бабьего кольца. Он бросился на сторону, казачки с ревом и визгом — за ним. Офицер в ужасе взметнулся на телегу и закричал пронзительно:

— Ой-ой! Караул! Спасите!

И прыгнул в реку. Седые его усы смешно топорщились. У острова было неглубоко. Дарья шагнула с парома в воду за офицером и, поймав его за шею руками, стала душить:

— А, сатана!..

Солдаты тыкались ружьями в воду, прицеливались, но не стреляли: боялись угодить в начальника. Тому удалось кое-как ухватиться за конец бревна, и солдаты вытащили его на паром вместе с обезумевшей казачкой. Офицер был жалок и слеп без очков. Большие его усы расползлись по подбородку, будто мочало. Он лежал рядом с Дарьей на помосте и мигал близорукими глазами, все еще закрываясь руками, как голый, Дарья рычала, ругалась, и плевала в его сторону.

Паром уходил за песчаный остров, за кусты реденького тальника.

Только сейчас Василист понял, почему отец не глядел на него при расставании. Он сам теперь не мог смотреть на мать, першило в горле, что-то застревало там. Казак поэтому не отводил глаз от четырехугольного солдата. Тот стоял на краю парома, большим углом, по-бычьи расставив ноги, и словно после молотьбы вытирал подолом рубахи свое потное лицо. При виде его Василисту становилось легче: рождалась злоба. Казак думал: «Погодите, придет время, и мы попадем к вам в Расею…» Через два дня бабий обоз остановился у речки Утвы на ночлег. В темноте казачки по наущению Фомочки-Казачка растащили колеса, чекушки, дуги, хомуты, седелки и узды. Зарыли их в песок по берегу реки. Солдаты целый день собирали вещи по полям. Вечером снова погнали упрямых дальше. Офицер оправился и ехал в стороне верхом. Снова на глазах его поблескивали черные пятаки стекол, усы его были лихо закручены и глядели вверх, как собачий хвост. Впереди лежали лысые, солончаковые степи…

В эту же осень, на Покров день, Григорий Вязниковцев справлял в Уральске свою свадьбу. Он, как и Василист, должен был к зиме пойти на военную службу и теперь поспешил связать себя с Лизанькой Гагушиной. Он никак не хотел подвергаться риску разлуки без женитьбы с такой капризной девицей. Василист видел тройку гнедых коней, запряженных в легкий тарантас, бешено промчавшихся мимо церкви святого Михаила, верховного покровителя Яицкого Войска. Жених вез свою невесту к кулугурскому священнику Портнову, в то время еще открыто служившему в Уральске. Белое платье, прикрытое от пыли огромной синей шалью, и серые большие глаза Лизаньки, бесстыдно сиявшие счастьем, — это навсегда запомнил казак. Если бы кто-нибудь сказал в то время Алаторцеву, что бывают на свете положения еще горестнее, он не поверил бы.

В двадцать лет Василист перестал молиться.

Прошло всего два года, а Василисту думалось, что много-много лет не бывал он у себя на родине. Сейчас он снова ехал по Яицким степям. Возвращался в Уральск из поселка Трекино, где гостил последние три дня у своего боевого товарища Михаила Савичева.

Оба они только что вернулись с Балкан, были на войне с турками и теперь возвращались домой.

Об этой войне семьдесят седьмого-восьмого годов знали и здесь — в России и по области. Но как? Через крикливо раскрашенные лубочные картинки, где цветные, нарядные турки тысячами тонут в реке Дунае, высоко взлетают от разрыва снарядов над стенами Плевны; где наши бравые солдатики отважно и ловко, как холеные спортсмены, взбираются на неприступные скалы у мыса святого Николая; где генерал с красиво расчесанной бородой, стоя джигитом на стременах, мчится на белом коне по фронту, а солдаты в неистовом восторге приветствуют героя, и даже безногий, вдавленный снарядом в грязь, русский мужик в серой шинели из лужи собственной крови сияет генералу великолепной улыбкой, помахивая с земли рукой.

Василист, видя теперь повсюду эти лубочные картины о войне, горько улыбался им, будто детским игрушкам. Он знал войну несколько по-иному. Ему ни разу не довелось увидать воинственных бород и усов генералов Гурко и Скобелева, но зато повидал он массу вшей, отвратительных болезней, грязи и вони разлагающегося людского мяса, брошенных по дорогам детей, беспризорного скота, пожарами охваченных деревень. Турки совсем не походили на лютых врагов. Это были такие же жалкие крестьяне, как и наши солдаты. На войне молодой казак столкнулся с картинами такого безобразного разврата, что ему думалось, он никогда уже не сможет назвать женщину своей женой. Рассказать об этом невозможно. Об этом трудно думать даже наедине. Как хорошо навсегда уйти от этого!

Казак тряхнул головой, словно просыпаясь. Огляделся по сторонам. Земля снова и снова переживала весеннее буйство. Густые цветущие ковыли покачивались от теплого ветерка. Волны бежали по ним, как по реке, и вдали степи походили на зеленое море. Берегов у земли и неба сейчас не было. На Бухарской стороне широко лежали синие леса. Где-то на глухой старице погагатывали гуси. Впервые после смутных и тягостных годов Василист видел землю такой радостной, широкой и ясной. В самом деле, как безмятежно голубели дали и тепло курчавились облака! Ядреный, свежий воздух слышно шевелил кровь, пьянил голову. Бесшабашное беспокойство овладело казаком. Веселое отчаяние захлестнуло его. Пусть то, что ушло, станет таким же безмятежным, как эти дали, а будущее таким же теплым, как облака! Рубануть бы вот этой саблей, размахнуться бы, рассечь бы на мелкие кусочки все, что было за эти годы, и разбросать по степи. Пусть расклюют и растащат все это серые стервятники! Василист тихо замурлыкал, покачиваясь на седле в такт песне:

Что грустишь, моя родная,

В черных траурных ножнях?

Он вдруг вовсю дал коню шенкеля. Конь всхрапнул от неожиданности и понесся взметывающейся рысью. Ветер подхватил казака, поднял его на воздух.

«Э, да что там!»

Ему захотелось ухать полной грудью, визжать по-мальчишечьи — ведь никто же не видит! Казак мчался по степи во весь дух. В ушах звенело от ветра. Из-под копыт даже при солнце летели искры. Привстав на стременах, он захотел увидать там, за синим окоемом, все, что с ним будет в жизни.

Эх, друзей бы вот сейчас, друзей! Много, много друзей! И песен! И пусть они так же сладко шевелили бы душу, волновали бы сердце, как этот ветер качает зеленые пряди ковыля. Пускай все летит торчмя, вверх тормашками! Что Бог, что черт — один сорт! «Жалей, не жалей!» — как говорила покойная сестра… Эх, Настя, Настя, может, ты все-таки права, что убила его? Но зачем, сестра, ты умерла сама? Надо жить, надо глотать воздух, как этот вот верблюд хамкает траву…

Василист осадил коня. Конь умно покосился на хозяина блестящим глазом и сразу перешел на шаг. Дорога ползла под уклон. Вода уже скатилась с полей, оставив после себя глубокие обрывистые ростоши по широким оврагам. Казак приближался к такой рыжеярой ямине. И вдруг — пронзительный, женский визг. Казак поднял голову и обмер. По спине у него побежали холодноватые мурашки.

Навстречу ему с противоположного склона долины несся, выбрасывая бешено ноги, гнедой жеребец, запряженный в легкую выездную коляску. Он скакал прямо к этой страшенной рытвине. Видно было, что им никто не правил и что ему уже не остановиться: лошади и седоку неминуемая гибель. Василист не разобрал, кто сидел в тарантасе. Но разве это важно? Отчаяние радостно ударило в голову. Он сдернул с плеча тяжелую винтовку, неуклюжую турку, пересек стволом дорогу коню и прямо с верха выстрелил. Жеребец вздыбился, закружился на месте, ломая оглобли. Коляска встала боком, лошадь поползла по земле и захрипела. Василист бросился вперед. Черная кровь со свистом вырывалась из груди лошади. В траве лежала юная казачка. С земли из-под распустившихся коричневых волос на Василиста смотрели широко открытые, ужасом налитые серые с синевой глаза. Полбу стекала тонкая змейка крови. Шелковый белый сарафан был порван. Белело смуглое, покатое плечо, перетянутое узкой синей лентой. Казак с оторопью взглянул на казачку и, дрогнув от радости, приметил, как, побеждая испуг и боль, она на секунду тепло улыбнулась ему одними глазами. Задыхаясь, он приподнял девушку с земли. Она была тонка и легка. Волнуясь от прикосновения к ее телу, он наклонился к ее лицу и хрипло сказал:

— Да откуда ты? Чья?

Казачка, продолжая вздрагивать от испуга, наивно и юно выговорила сквозь боль:

— Уральская…

Василист не мог сдержаться — губами вытер кровь с ее лба. И тут же замер от страха и счастья. Девушка прикрыла глаза. На лице ее бились, как ручейки, мельчайшие жилки.

— Как это ты? Одну кто пустил?…

Девушка не отвечала. Она продолжала лежать на руках казака. Василист был покорен ее девичьей доверчивостью и беспомощностью и не знал, что с ней делать. Судьба вручила ему защиту и охрану этого милого существа. Нести бы ее вот так всегда на руках, прикрывая грудью от бед и зависти всего света! О, как легка нечаянная ноша! Не в ней ли, не в этих ли синих глазах спрятано его счастье? Никогда еще казак не испытывал такой нежности к кому-нибудь на земле.

С горы бежал кучер-киргиз и гортанно, хрипло кричал, взмахивая руками.

Девушка оказалась дочерью богатейшего в крае скотопромышленника Дудакова, Звали ее Еленой. Лошадь, только что приведенная из Саратова, понесла их по косогору, увидав впервые верблюда. Кучер не удержался на облучке и на крутом повороте вылетел на сторону, не удержав вожжей. Вожжи защекотали жеребца по ногам, и он понесся, не разбирая пути.

Когда Василист доставил Елену домой, отец ее, Игнатий Ипатьевич, обнял казака, поцеловал его три раза и спросил:

— Чей будешь? Василист ответил.

Игнатий Ипатьевич широко расставил руки:

— Чего желашь от меня в награду? Требуй, чего душа хочет. Ничего не пожалею.

Дудаков был человек быстро воспламеняющийся, легкомысленный, рядившийся под широкую натуру. «Прямо, будто в сказке», — подумал Алаторцев и поглядел на Еленушку. Та, розовея, жертвенно смотрела ему в глаза. Он верно понял ее, сам вспыхнул и неловко выговорил:

— Дозвольте сватов прислать к Покрову? Дудаков расхохотался:

— Ну, хват! За такого и не хочешь, отдашь. Одно слово — ухабака! Ты как, дочка, думаешь по этой линии, а?

Дочь стыдливо заморгала длинными ресницами, но глаз и тут не опустила. Отец был восхищен решительностью влюбленных. Но заупрямилась мать Елены, узнав о бедности Алаторцевых. Тогда и отец пошел на попятную. Судьба и на этот раз едва не повернулась к казаку суровой своей стороной. Но Елена была похожа больше на мать, чем на своего неустойчивого родителя. Она через два дня устроила сама себе побег. Василист встретил ее в степи, и горячкинский поп Никита, рыжебородый рыбак и вдохновенный пьяница, повенчал их за двадцать пять рублей. Игнатий Ипатьевич пытался затеять скандал, подал жалобу архиерею и наказному атаману, но было поздно: венчание было признано законным. Поп Никита получил выговор от архиерея. Потирая руки, он хохотал:

— За столь икряного осетра готов и на велии муки. Подай, Господи, еще подобную кару!

Василист после войны вернулся в Соколиный поселок с богатой женой, не получив ни гроша приданого. Но был он тогда счастлив и с горячностью принялся за хозяйство. Через два года у него родился сын. По желанию матери его назвали Вениамином.

Инька-Немец с утра вышел на Урал. Ериком добрался до того места, где он скатывается в реку и оттуда открывается широкое и длинное Соколиное плесо, леса, яры, Лебяжий мыс, сабельный поворот реки. Какой золотой воздух сегодня и какие гладкие, чистые пески лежат на Бухарской стороне! Когда-то, купаясь здесь парнишкой, и Инька строил из них высокие башни, красивые замки и зубчатые стены. Как давно это было…

Завтра у казаков особенный день. Едва ли не сотую плавню следит усталыми своими глазами Инька-Немец. Сколько раз, охотясь за рыбьими стаями, сплывал он на легкой и длинной, как индейская пирога, бударе вниз к морю! Если бы можно было счесть его удары веслами по водам Урала! Как птицам древние их перелеты, привычно казакам это большое рыболовство. Каждую осень отправляется Войско на лодках от поселка Соколиного вниз к Каспию, разбивая богатые ятови на плавенных рубежах. Вот отсюда, с Болдыревских песков и яра, по удару дедовской пушки, казаки сбрасывают в реку тысячи будар, и начинается сумасшедшая гонка. Инька помнит, как и его не раз снимали замертво с весел на первом же Антоновском рубеже… Следом за Войском, галдя и кружась, летит птица. Она подбирает по пескам брошенную мелкую рыбешку — чебаков, чехонь, и сигушек. Вот и сейчас большие, черные полчища бакланов частоколом обгорелых пней торчат на бухарских песках. Завтра птицы начнут драться меж собой из-за пищи… Вместе с ними, так же жадно следя за работой казаков, затрясутся кулями в тарантасах купцы из Московии — неуклюжие и хищные тетюхи, похожие на жирных бакланов. Торговцы суетятся, гнусаво галдят, стараются подпоить казаков, чтобы выгоднее скупить у них богатый улов. Тех и других — бакланов и купцов — уральцы презирают и ненавидят. Так и зовут они крупных торговцев бакланами, мелких — мартышками-рыболовами. И каждую осень плывут, летят и скачут к морю казаки на бударах, птицы на крыльях, купцы на тройках…

Чуть не сто лет мелькают они перед Инькой, как воды Урала, как веснами лед, уплывающий в Каспий. Так вот и катится перед глазами жизнь неустанным круговоротом — от моря к морю. И где у ней начало и где конец? Кругла, как арбуз, — жаль только, что не всегда так же сладка. Инька устал. Он уже и себя стал чувствовать каплей, уходящей в море. Ему нисколько не страшно, что скоро и его захлестнет большая волна и навсегда потеряется он в темной пучине. Пусть, раз это неизбежно. Жизнь у него прошла, пожалуй, неплохо. Повидал он много. Был в Москве и даже в Париже, пожил у немцев. Не каждому из казаков это удается. Жизнь от него не пряталась, да и он не бегал от нее. Любил, ненавидел, дрался, плясал, пел песни. Кровь играла в нем не хуже весенних вод в Яике. Узнал он по-настоящему, что такое любовь. Всего восемь лет, перед самыми страшными годами, перед высылкой казаков в Туркестан, умерла последняя его жена.

С усмешкой, легкой и грустной, вспомнил старик, как лет сорок тому назад на аханном рыболовстве их с Игнатием Вязовым выбросило волной из лодки в море. Было ему тогда около пятидесяти лет, а он только что женился на молодой Христине… Бьются они с Игнатием сквозь огромные, как скирды, и, как зверь, свирепые волны, а берега и не видать, до него больше версты. Сил больше нет. Наплывает на душу большое, будто ненастное небо, отчаяние. Инька захлебывается, а Вязов кричит ему в ухо, дурак:

— Эй, дядя Иван, не закупайся на беду, а то Христя мне достанется!

Шло у них соперничество из-за этой душеньки. Глуп был Игнатий! Олютел тогда от его слов Иван Дмитриевич, начал свирепо вымахивать саженками и ведь выплыл на отмель. Выполз на песок и, обернувшись через силу к Игнашке, показал ему мокрый, соленый кукиш:

— Выкуси-ка!

Вот что делает любовь с человеком. Не будь на свете Христи, не напомни ему о ней Игнатий, ни за что не выбрался бы Инька тогда из моря…

Инька улыбается, трясет седой головой: «Какая была сила!» — и тихо бредет обратно в поселок. Надо будет еще раз проглядеть, перебрать невод.

Уже с неделю поселок Соколиный не похож сам на себя. Нечто невообразимое творится в нем и вокруг него. Ведь положительно со всей области — от Гурьева, из Уральска, из всех станиц, из-под Илецкого городка — движутся сюда крытые лубком телеги, по-казачьи — тагарки. Ползут длинные дроги с крепко привязанными, заново выкрашенными бударами. Их собирается сюда больше десяти тысяч. Все дворы в поселке переполнены сверх меры. В степи, в лугах горят день и ночь костры. Вокруг Верблюжьей лощины, у берегов ильменя Бутаган нескончаемой цепью тянутся казачьи таборы.

На сырту за мельницей кружатся и трещат четыре карусели. Казачата с самозабвенным азартом скачут на черных деревянных конях, кружатся в лодках, летят на дубовых лебедях, вымазанных в голубую краску. Торговцы в поддевках продают и меняют сласти, наряды, безделушки, сладкие пряники-жамки, черные приторные стручки, мучные конфеты с розовыми махорками, расписное вяземское печение, цветные платки, свистульки в виде петушков, гребенки, куклы, кишмиш, курегу, яблоки. Настоящая ярмарка!

У Алаторцевых — столпотворение. Большое несчастье иметь такой приметный дом. Все лезут в него, будто на постоялый двор. Уже третью ночь гости не дают спать не только взрослым хозяевам, но и шестимесячному Вениамину.

Резкий голос Василиста не смолкает ни на минуту у ворот, но кто же решится отказать в приюте даже незнакомому плавенщику? Впрочем, гости невзыскательны: было бы место для лошадей, телеги, будар и было бы где сложить рыболовные снасти — ярыги, невода, подбагренники и мотки длинных веревок. Сами казаки, умаявшись за дорогу, засыпают где попало. Их холщевые шаровары белеют и на сеновале, и на плоской крыше сараев и базов. Пара громадных, пахучих от дегтя сапог торчит даже из бельевого корыта. Захлебистый храп вырывается из глубины хлебного ларя. Голубоглазый хорунжий — тот самый, что встретил когда-то на сырту покойную Настю — ухитрился раскинуть свой белый полог на вышке летней кухонки. Настоящее соколиное гнездо! Никто и не заметил, когда он сумел проникнуть во двор.

Асан-Галею нет покоя ни ночью, ни днем. Он не успевает подвозить сена из лугов, устает очищать двор от лошадиного помета. В горнице уже давно не найти свободного местечка. Елена Игнатьевна сбежала с Венькой в каменную палатку, хотя она вся до потолка завалена пахучими дынями, арбузами и тыквами. Хозяйка пытается запереться изнутри, но казаки, как тараканы, проникают туда, видимо, через щели. И вот сейчас десяток бородачей, развалившись на овощных горах и охватив руками огромные, как земной шар, зеленые тыквы, вдохновенно храпят и посвистывают через заросшие волосами ноздри… На улице, за стеной палатки, грохот телег, крики. Великое переселение народов!

Венька не спит. Он лежит в люльке, чмокает большими своими губками соску, слушает шумы и смотрит серьезно в пространство на горы арбузов. Мать в углу тихо просит о чем-то Бога. Вдруг в доски ворот — беззастенчивый, озорной стук:

— О-ле-ле-ле-ле! Хозяева, пущате на фатеру-то, што ль?

Елена Игнатьевна загорается радостным волнением. Родной голос! С секунду ей мерещится, что это кричит ее отец, но тут же она соображает, что это невозможно, — никогда отец не примирится с ее постыдным бегством. Она догадывается, что там за воротами беснуется ее веселый дядя — Ипатий Ипатьевич.

— Патька! — вне себя, звонко вопит женщина и бежит через двор, спотыкаясь о тела спящих казаков. Широко распахивает ворота, виснет у Патьки на шее, плачет, смеется. От гостя вкусно и знакомо пахнет родной уральской пылью. Елена тянет его скорее в палатку. Уже давно больна она мучительным желанием показать кому-нибудь из кровной родни своего, конечно, самого замечательного на земле сына. Они шагают через оглобли, тела. Кто-то ругается, кто-то схватывается и бежит за ними, не понимая спросонок, в чем тут дело и почему так радостно галдят казак и казачка. Ипатий Ипатьевич весело трясет бородой и охотно шагает за племянницей:

— А ну, покажи, покажи, какого ты казака выродила? Чай, мизгирь и мозгляк?

— Вот глядите, дяденька!

Розовея и волнуясь, сияя синими глазами, мать поднимает Веньку из колыбели и передает его в руки серому от пыли казаку. Тот бережно и неуклюже подхватывает ребенка, держа его, как арбуз, одними пальцами. Ребенок сурово хмурится и осуждающе смотрит в рот казаку. Ипатий несет его к маленькой лампешке на столе, чтобы лучше рассмотреть. И вдруг Венька серьезно и неторопливо цепляется за забавную, вперед растущую, сейчас серую от пыли бороду незнакомого деда.

— Ог-го! — орет восторженно Патька. — Молодчина моя племяшка, Елька! Ишь ошелепенела какого джигита! Руки и ноги, будто тюльпаны! Глянь, глянь, как он за бороду цапает… Хо-хо-хо!

Патька заливается, как ребенок. Из темноты дверей, с высот тыквенных гор ему вторит ответный хохот. Со двора в полосу бедного света выступают заросшие лица казаков, сейчас вдруг зацветшие лучистыми улыбками. Из ноздрей, изо ртов, из округлившихся глаз зрителей рвется неугомонное, веселое и участливое любопытство.

— Этта казак!

— Не казак, а живое свидетельство за печатью!

— Ноздря-то, ноздря-то как играет, будто у наказного атамана на смотру!

— Родительница-то и родитель, видно, ухабаки. Постарались для Войска!

— Руки-то, руки-то, весла и пику просят, дери его мамашу за хвост!

Патька захватывает горстью свою бороду и концом ее щекочет Веньку по подбородку и щекам. Тот кисло морщится и энергично чихает. Казаки грохочут, потрясая стены палатки.

— Го-го-го! Хо-хо-хо! Ха-ха-ха!

Черные тараканы, будто от землетрясения, в страхе бегут вверх к потолку. Мать исходит потом от гордости и, захлебываясь счастьем, говорит певуче:

— Он и в Сахарновской на крестинах схватил попа за бороду. Поп бранится на куму Лушу: «Чего вы полгода не крестили ребенка? Привезли какого лобана! Он и в купели не умещается». А Веничке всего неделя была…

Казаки снова хохочут. С кухонки из полога, привлеченный неожиданным ночным весельем, прыгает русокудрый хорунжий. Он в исподней белой рубахе и синих шароварах. Грудь у него заросла черными волосами. Он смотрит из дверей на Веньку, на мать, на Патьку, ржущих казаков и кричит звонче всех:

— Плавенным атаманом поставим его, ребята! Ого-го!

У казаков уже не хватает сил смеяться. Они просто, как козлы, трясут головами, мнут свои бороды и задыхаются… Хорунжий, озоруя, подхватывает на руки большой полосатый арбуз и подкидывает его к потолку, ловит и гогочет:

— А ну, Пать Патыч, дай я швырну так же казака!

Мать ласково отстраняет рукой офицера:

— Ну, ну, игрушка он вам…

Хорунжий вдруг бледнеет, пятится к двери, запахивая рубаху на волосатой груди. Из-за зеленой громады наваленных тыкв выходит черная красавица Настя. Но ведь она же умерла?! Хорунжий никогда не был трусом, но тут его пронизывает холодная дрожь. Ну да, это она. Такая же высокая и крупная, такая же по-особому красивая, и тот же у нее грудной и сдержанно веселый голос:

— Еленушка, да уложи ты его ради Истинного. Изведут они его вконец.

Это Луша. Бог мой, и ей уже семнадцать лет! Как быстро, быстрее будары, бежит жизнь. Луша уже взрослая. Она невеста. Если бы не сизый цвет волос да не зеленоватые ее глаза (у покойной сестры были темно-синие), она в самом деле казалась бы вставшей из гроба Настей. Она смущается, заметя на себе оторопелый, горячий взгляд хорунжего. Поводя головою, как бы стряхивая что-то, девушка уходит во двор, в темноту. Русокудрый казак как завороженный тоже повертывает к двери.

Девушка идет по двору. Казак таясь следует за ней. Она слышит его осторожные шаги, и все в ней замирает от страха и счастья. Хорунжий волнуется не меньше ее. У входа в дом он догоняет Лушу. Обоим страшно хочется заговорить, посидеть рядом, коснуться друг друга и, может быть… Впрочем, разве они сами ясно знают, чего им хочется?

Луша резко повертывается лицом к казаку и, давя в себе нежность и ласку, грубо говорит:

— Ну, чего тебе? Иди.

Казак кусает губу и, оробев, невнятно бормочет:

— Ну, ну… Злая какая… И они расходятся.

Хорунжий не спит. Он сидит на крыше кухонки рядом со своим пологом — смотрит, слушает и ждет. Как остро горят звезды!

«А может быть?..»

На дворе, в лугах, в поле, накрытых легкой голубой дымкой, не умолкают шум и говор. На Ерике в лесу глухо стучит топор. Это спохватился беспечный казак и теперь спешит вырубить и выстругать запасное весло. Тишина ушла из поселка дальше, к реке. Там стоит стража и бережет подступы к берегам. Хорунжий живо представляет себе, как покойно журчат воды на мелких перекатах и как хищно бьет обмахом жерех, глуша насмерть мелкую рыбешку.

«Неужели она больше и не покажется?» — задыхаясь, думает хорунжий.

Казаки никому не позволяют в эту канунную ночь нарушать покой своей реки. Седой Яик хранит для Войска на донных песках рыбные полчища. Сегодня и самые отчаянные ребята-головорезы не посмеют выйти с переметами ниже Болдыревских песков, откуда начнется плавня.

— Ну, выйди, хоть на минуту, выйди, утроба! — молит хорунжий, обращаясь к звездам. И вдруг, в самом деле, на деревянном балкончике смутно выступает женская фигура. Вот чудо, вот счастье! Она! До балкончика с кухонки каких-нибудь пять сажен. Хорунжему хочется перемахнуть туда по воздуху.

«Не уходи, не уходи только!.. Что делать? Что сказать?» И стараясь вложить в пение все свое сердце, казак тихо и ясно мурлыкает:

Вот бежит, бежит река

С гор и до потока,

А за дивчиной казак

Гонится далеко…

Песня похожа на ночные переливы реки. Как выразительно он поет. Луша склоняется над перилами и явно прислушивается. Хорунжий счастлив. Счастье проступает сквозь его голос:

Стой, казак и дочь моя,

Слушайся совета!

Ведь казаки все уйдут, —

Вспомнишь поздно это!

Луша и хорунжий уже ничего не замечают вокруг себя. Они одни на земле. Синяя, глубокая пустота и большое небо… Даже звезды, покачиваясь в голубом водоеме, чудится, знают о завтрашней плавне — большом людском сполохе. Забыли о нем лишь двое — Луша и хорунжий. Им ни до чего нет сейчас дела. Хорунжий даже запамятовал, что он назначен завтра кормовщиком на будару плавенного атамана. В самом деле, больше того, что переживают сейчас Луша и казак, не бывает… Так им кажется. Казак продолжает петь, Луша внимательно его слушает.

Утро сильно запаздывало. Сегодня ему надо было прийти значительно раньше. Все казаки не спали уже с полночи. Отовсюду, по всем дорогам — со стороны Гурьева, Уральска, Сламихина, степных хуторов, и без дорог, лугами, Бухарской стороной, из-за Верблюжьей лощины, от поселков поползли в синей темноте к Уралу, на Болдыревские пески, будто черные жуки-шарокаты, круглые лубочные тагарки и узкие дроги. На них лежат крепко увязанные будары. За подводами широко и размашисто шагают казаки, одетые в белые шаровары навыпуск поверх сапог, в фуфайки на верблюжьей шерсти и мягкие, глубокие картузы и папахи.

Соколинцы издавна выступают на плавню одновременно всей рыболовной командой. Даже страшные годы не нарушили этого обычая. И сегодня ровно в полночь они были уже за поселком. Впереди всех вышагивал высокий Инька-Немец. С ним шли Осип Матвеевич и Василист. Позади — Игнатий Вязов, молодой Василий Ноготков. Дальше на полверсты растянулись остальные соколинцы. Казаки сильно волнуются и поэтому все сдержанно торжественны и молчаливы. Всех распирает нетерпение скорее, скорее ударить в весла и рвануться в сторону моря. Изредка услышишь резкий, злой выкрик: сцепились колесами тагарки, задела будара будару, запутался конь в постромках. Но даже разговаривают казаки в эту ночь приглушенно. Да, с утра подымится бой с природой, нешуточная игра с ревнивой судьбой на ставку «счастье». Инька-Немец кряхтит:

— Вот и начинается добыча хлеба у казаков и вместе жар охоты…

Осип Матвеевич не отвечает. Молчит и Василист. Скрипят тележные оси, ржет грустно молодой конь, впервые очутившийся в торжественном ночном походе. Игнатий Вязов, тыкаясь растущей вперед бородой, пробует пошутить сквозь темноту:

— Ну, как, Ивашка-Рыбья смерть, хватил из бочонка очищенного гордимира-горлочиста? Принасытился, приготовился, матри?

Ивашка Лакаев молчит. Он доволен и ему страшновато, что он идет с казаками на плавню. Он полуказак, полумужик, и в поселке шли разговоры, чтобы его и Адиля Ноготкова совсем не допускать к рыбной ловле. Шутка для него сейчас звучит слишком напряженно… Синь вверху, чернота внизу по оврагам, звезды, покачивающиеся в шаг, и обозы — этому не будет конца. Похоже, что люди сейчас стараются тайком убежать от этой долгой ночи. Когда же, наконец, проглянет заря на востоке?.. Утро началось с далёкого; призрачного говора гусей, почуявших рассвет. Над дорогами, рекой, степями плывет синий туман, видны вдали верхушки сизого леса. Заря несмело начала позолоту земли. Порозовели пески, степи, дуги, будары, бороды рыбаков, гривы коней, крутые яры Урала и пятнами сама река. От томительного ожидания и бессонницы шумит в голове. В глазах прыгают зайчики. Все вокруг Василисту кажется игривым, мерцающим и в то же время детски простым: розовая заря над Бухарской стороной, и эта голубоватая пыль над дорогами, и привычная река — такая ослепительная и чудесная дорога к морю… И люди сегодня не такие, как всегда. По-особому горят у них глаза, они удивительно тихи. Кто это веселый и озорной так быстро закрыл темноту завесами голубых далей? Да, сегодня все странное. Будто вернулось из далекого детства. И уж прямо из сказки выскочила эта рыжая лиса, мечущаяся от подводы к подводе… Казаки говорят вполголоса и никто не решается на нее гикнуть. Не до этого. Лишь Осип Матвеевич сбалагурил на ухо Игнатию:

— Ишь закружилась голуба. Жизнь-то и ей знать мила. Теплая вышла бы шуба, Если б у нас не плавня…

А лиса, не видя, куда ей скрыться, в отчаянии метнулась с яра в воду и поплыла через реку, жадно лакая розовым языком воду. Черным пламенем волочится за нею хвост и кажется значительно больше и ярче ее самое. Казаки поглядывают на лису с равнодушной, посторонней улыбкой…

Русокудрый хорунжий проснулся перед самой зарей. Вылез из полога и встал на кухонке во весь рост, расставив ножницами ноги. Свежо. Поежился, выкинул руки вверх и в сторону. За Уралом ярко, по-летнему занимался край неба. Двор был пуст. Валялись повсюду арбузные корки, рыбьи головы и хвосты. Офицер погладил рукой, под мышками, потер ладонью грудь и осуждающе мотнул головою:

— Чуть не проспал, шалава!

Он был впервые назначен плавенным депутатом-кормовщиком в будару самого атамана, и ему надо было уже быть на месте. Браня себя и казаков за то, что его не разбудили, он запряг коня в дроги и, подобрав вожжи, приготовился пустить его через раскрытые ворота. В эту секунду Луша окликнула его с балкончика дома:

— Прихвати-ка и меня на удар! Хочу на казаков поглядеть. Може, милого выберу.

Ударом уральцы называют плавню, как, впрочем, и багренье. То и другое начинаются по удару из пушки.

Хорунжий радостно загорелся и поднял голову:

— Не то на один удар, пожелай лишь — на тысячу ударов. Э, да что там! На всю жизнь прихвачу!

Луша быстро сбежала во двор. Она уже успела одеться по-праздничному — в синий девичий сарафан. На плечах белый, легкий с азиатскими узорами платок и на лбу поднизь — голубые репейки. Глаза Луши поблескивают золотыми искорками.

— На всю жизнь, поди, смелости не хватит? И позволят ли тебе папанька с маманькой бедную невесту в дом?

Девушка явно смеется над молодым казаком. Она стоит совсем близко от него, нетерпеливо покачивается всем телом на длинных ногах и смело улыбается. Лицо ее, еще примятое сном, по-юному свежо и смугло-румяно. Луша куда красивее и уж, конечно, богаче этого холодного, золотого утра! Живая прелесть молодости и нежной женской силы глядят на казака вызывающе. Хорунжий сердится:

— Не ботай языком без толку! Сама не сфальшь. Беедная! С плавни забегу к вам и увезу. Садись сюда скоро!

Он проговорил это сквозь зубы, но так уверенно, что девушка замолчала и послушно уселась на дроги, обернув ноги широким, синим сарафаном.

Лошадь пошла горячо. Дроги подпрыгивали. Луша сидела позади казака и, чтобы не вывалиться на повороте, робко ухватилась за его плечи. Лошадь быстро уносила седоков в степь. Вверху мелькали последние звезды. Небо было глубоко и таинственно, как океан. Луша от раскатов и толчков то и дело касалась грудью, локтями спины хорунжего и очень волновалась. По тому, как он отзывался на ее нечаянные прикосновения, подаваясь охотно спиною в ее сторону, она со страхом и радостью почувствовала его желание. О, этот милый, длинный шов на синей черкеске! Она уже не замечала людей, которых они обгоняли. Хорунжий еле слышно, но очень выразительно запел:

Вот бежит, бежит река

С гор и до потока…

Когда они выскочили за мельницу и на минуту вокруг никого не оказалось, хорунжий сбил со своей головы барашковую шапочку (она упала на колени к Луше, и та ее ласково попридержала) и, тряхнув волнистыми кудрями, откинулся к девушке, коснувшись затылком ее груди. Она тронула пальцами его волосы и отдернула руку. Как горячо! Сердце ее повалилось в пропасть, в душную, обжигающую пустоту. «Я думала, он умный, а он замечательный», — рассудила вдруг Луша. Все в ней радостно заиграло, запело от муки и счастья. Она еще не знала, что жизнь может быть так беззаветно прекрасна и глубока. Будто подхватило ее и понесло волнами моря, ярко-радужного, горячего, ласкового и чуть-чуть страшного…

— Ну, так соберись по-хорошему. Одежонку тож захвати на первое время. Не балуйся. Смотри, не то у меня!

Казак задыхается от волнения. Но тон его остается властным. Белые зубы его блестят, точно смеются. Голубые, большие глаза смотрят безжалостно и сурово.

— Соберусь. Богатства у меня немного, — робко и серьезно говорит Луша и вдруг наклоняется к нему и крепко его целует.

— У тебя-то? Ну да, говори!

Хорунжий не замечает, как и Луша, что они снова среди людей. Казаки изумленно озираются на горлана, и рябой старик сердито шикает на хорунжего (в темноте не видать офицерских погон);

— Не ори, дурак! Река близко.

К семи часам утра вдоль Урала от устья Ерика до Соколиной станицы и до самого леса, по пескам и невысокому яру — версты на три — десятками рядов стояли будары, тысячи синих, голубых, зеленых и даже полосатых узких и длинных деревянных птиц, готовых к осеннему полету на море. Вокруг них полеживали, неторопливо расхаживали, копошились у рыболовных снастей плавенные команды и нанятые весельщики — киргизы и пришлые рабочие. Все соколинцы сбились на яр, поближе к лесу, на исконное свое место у красного кирпичного памятника — рубежа. Впереди же всех, у опушки мелкого осинника, белела кошомная кибитка плавенного атамана, полковника Хондохина.

Солнце уже начинало заметно пригревать. Осип Матвеевич, лежавший в тени, тронул Василиста за плечо и показал на степь. Там, дымя пылью, тарахтели в тарантасах купцы и чиновники.

— Потянулись бакланы!

Купцы скакали прямо без дороги, по степи. На парах, на тройках и вразнопряжку. По тракту тихо двигались обозы с провизией, вином, запасными снастями, одеждой для рыбаков. Все телеги были странно и ярко разукрашены. Они направлялись к первой ятови, на Антоновский рубеж. Им в сутолоке рыбалки и торговли надо будет спешно отыскивать свои артели, и возчики заранее измышляли каждый для себя особые знаки. У Вязовых была обвешана ярким тряпьем дуга. У Астраханкиных грива лошади расцвечена бумажными завитушками, словно на свадьбе. Инька-Немец украсил свою тагарку красным и белым флагами; это примета уже для всех соколинцев. Асан-Галей посадил на верх повозки большого деревянного петуха и приготовил еще трещотку. Ивашка Лакаев работал в станице с богомазом и теперь изукрасил верх телеги цветными полосами радуги. У Пашки Гагушина в кармане были две губных гармошки и на наклесте тагарки рядом с привычной иконою Николая-угодника — картонный клоун-дергун. А сколько здесь было заливистых саратовских гармоний! Возле ятови, после того, как ее вконец расплавают, начинается разноголосый гвалт: кто колотит в медный таз, кто пиликает на жалейке, кто играет на гармошке, а кто просто орет верблюдом в меру своих человеческих легких. Адиль Ноготков и здесь распевает свои песни. Рыбаки сбегаются к своим подводам, и на ятовных песках открывается дикое гульбище — пьянство, пляски, песни. Казаки заранее покряхтывают и улыбаются, думая об этом бесшабашном пиршестве на берегах Яика…

Ближе к степи, сотенник отступя от последнего ряда будар, отдельно от казаков сидят на траве казачки.

Все они в сарафанах, в кокошниках, девицы в поднизях, голубых репейках на лбу. Они судачат, гадают о рыболовстве, лущат тыквенные семечки. Смеются над чиновниками, стадом сбившимися у кибитки плавенного атамана. Отпускают острые замечания насчет попов, разодетых в мешкообразные малиновые ризы.

Сам атаман прячется в кибитке. Важничает усатое начальство! Ниже его стоянки, там, где невысокий яр спадает и переходит в пески и где стоит огромный осокорь, чернеют две старинных пушки, — одна покрупнее, пудов на пять, другая не больше пуда. Вместо лафетов под ними дубовые, коряжистые чурбаны. Вокруг них с самым заносчивым видом — еще бы! — расхаживают два пушкаря, не подпускают никого к орудиям. Волосы у них взбиты и торчат чубами из-под картузов. Время близится к девяти. Шум на берегу спадает еще заметнее. Все ждут… Из кибитки выходит наконец полковник Хондохин. Он в этом году удостоен высокой и небездоходной чести быть атаманом плавенного рыболовства. Полковник в синей черкеске и белой папахе, высок ростом, усат, бородат — настоящий уралец! Встал на секунду возле кибитки, осмотрел широкое поле, поглядел на солнце и, смахнув с себя папаху, отрывисто, как плетью, взмахнул ею над головой. Поле ахает. Человеческие голоса приглушает удар крошечной пушки. Десятка три будар, белых, как морские чайки, дружно вскинулись в казачьих руках и метнулись по воздуху к Уралу, в воду. Это — плавенные депутаты. На бударах у них красные флажки. Во главе их сам атаман. Они поплывут впереди Войска, станут держать линию, не дадут вырываться вперед, будут рубить весла, если кто вздумает ослушаться команды. На ятовях они блюдут границы: не позволяют ярыжникам и неводчикам сплывать ниже намеченного рубежа. Это самое трудное. Течение уносит рыбаков с неводом, и часто казак невольно оказывается за линией. Много крупных недоразумений выходит из-за этого каждый год. Роль атамана почетна, выгодна (ему дается несколько «плавков» ежедневно: казаки поочередно забрасывают для него свои сети), но она трудна и небезопасна. У стариков еще ярко хранится в памяти самоубийство Иосафа Железнова, хотя это было чуть не двадцать лет тому назад. В 1863 году был назначен он плавенным атаманом. Наказный атаман генерал Дондевиль сделал ему выговор за то, что он будто бы небескорыстно потакал казакам, пускал их ниже рубежей. Железнов не снес позора и незаслуженной обиды, — застрелился. Уральцы горько оплакивали его память. Он был их единственным писателем. И не редкость, если и теперь казак-старик расскажет вам наизусть его трогательную и наивную повесть о «Василии Струняшеве».

После малого удара духовенство, выйдя скорым шагом на берег, выкрикивает быстрый молебен. Казаки не терпят длинных служб, особенно перед рыбалкой, и были случаи, когда атаман, заметя нетерпение рыбаков, прерывал богослужение большим ударом. Все Войско стоит с открытыми головами. Многие опускаются на колени. Взмахи тысяч рук — казаки крестятся. Порывистое раскачивание бородатых голов и сильных туловищ — рыбаки усердно отбивают поклоны. И все же большинство уральцев и сейчас стоят недвижно и сурово. Они староверы…

Молебен кончен. Настает страшная и томительная минута. Каждую секунду атаман может подать знак на удар. А не захочет, — и два часа не будет его. Случалось и так.

Узкая белая будара выметнулась на средину реки. Река расступилась перед ней голубыми, длинными ломтями. На корме ее — русокудрый хорунжий. Он горд и счастлив. У кого еще из рыбаков так удачно, так уловисто началась плавня? Его барашковая шапочка лихо откинута назад и сдвинута к правому уху. Он же знает, что на него сейчас смотрят не только все казаки, но и Луша. Ему хочется кричать и, ставя весло поперек течения, он беззвучно, но с силой мурлычет:

Стой, казак и дочь моя!

Слушайся совета.

Ведь казаки все уйдут, —

Вспомнишь поздно это!..

Будара пересекает Урал и врезается в мягкий песок большого мыса на Бухарской стороне, Атаман, явно рисуясь, легко прыгает на песок. Зачем-то поднимает и швыряет в сторону тяжелую коряжину. Рыбаки, как в строю, стоят недвижимо каждый возле своей будары, нетерпеливо и нежно оглаживая борты рукой. Атаман явно мучает плавенщиков. Медленно вытягивает он из кармана белоснежный платок, — и все Войско становится сразу мертвым. Казаки перестают дышать. Удивительно, что столько народу может совсем не двигаться и не шуметь. Сейчас платок взлетит на воздух и над рекою, отдаваясь за лесом, кашлянет большая пушка… Многие не выдерживают и схватываются за борта будар, но полковник Хондохин кричит через реку (как ясно слышат его все!):

— Назад! Оставаться на месте!

И снова все вытягиваются в струнку. Атаман очень осторожно вытирает лоб и снова опускает платок в карман. Инька-Немец, задыхаясь, плюет себе под ноги:

— Игру выдумал. Упустит Войско, получит жирного леща от наказного. Дурак! Швайн!

Бывало не раз, что случайное движение атамана пушкари и рыбаки принимали за знак, и тогда Войско, иногда даже не дожидаясь удара пушки, кидалось в реку.

Атаман снова в бударе, но не садится на нашесть, — стоит посреди лодки во весь свой хороший рост. Тысячи глаз жадно следят за ним. Тишина. Солнце. Блеск реки и неба… И вдруг в эту голубую торжественность утра, колебля розоватый воздух над рекою, падает и разносится по Уралу широкий, отчаянный рев верблюда.

Что это? Все головы повертываются на крик. В конце Болдыревских песков, в изголовье Лебяжьего мыса, всего в полверсте от стоянки Войска, из-за синей стены леса к реке выходит странная группа людей, человек десять мужчин и женщин, оборванных и запыленных. Они все на виду, на желтой ладони гладкого песка Бухарской стороны. Двое мужчин — один очень высокий, другой до странности маленький, но никак не парнишка, — у него немалая борода, — ведут к реке верблюдов. Тонконогий, худой верблюд задирает вверх голову, капризно ревет и упирается, крутит раздраженно махалкой хвоста. Ясно, что люди думают перебираться через Урал. Неслыханная дерзость! Лезть в реку с погаными, паршивыми нарами [одногорбый верблюд], переходить дорогу всему плавенному Войску за минуту до его выхода к морю! Переправа через Урал издавна запрещена Войсковым постановлением, а тут: на тебе!

Казаки просто немеют на минуту. Затем над рекою взметывается, шумит, как буря по лесу, возмущенный ропот. Конечно, его слышат и там, на переправе. Они гонят верблюдов в воду, — за хвосты животных привязаны телеги со скарбом и женщинами, а на горбах у них сидит по вожатому с талиной, все те же — высокий мужчина и бородатый малыш. Верблюды ревут, но двигаются вперед. Оставшиеся мужчины смело идут за ними, как будто они здесь уже переплывали реку сотни раз. Да кто же это, наконец?..

Атаман мчится к ним на бударе. Все Войско, затаив дыхание, злорадно ждет жестокой расправы над нахальными проходимцами. И вот тут-то Василист, Осип Матвеевич, Инька-Немец, а за ними скоро и все соколинцы видят, как крошечный человек — с такими знакомыми ухватками! — размахивая руками, криками отвечает на ругань высокого начальника. Казаки ахают. Бог мой, да ведь это же Ивей Маркович, Ивей, Ивеюшка, славный иканский герой!.. Эта весть, как тень по полю, бежит по рядам казаков. Все узнали теперь возвращавшихся из Туркестана казаков-уходцев. Да, да! Вон и сам Кабаев в черной, длиннополой хламиде стоит на яру и молится. Опускается на колени и кланяется широко на все стороны родной земле. Земле, но не людям! С людьми у уходцев особые счеты…

Жуть, оторопь надвинулись на казаков. Многие невольно стаскивают с голов картузы и шапки. Сзади уже визжат кликуши… Надо же было явиться ссыльным казакам в такой день, всего за несколько минут до большого удара! Василист узнает отца. Тот стоит у яра и смотрит на реку. Ненависть и злоба закипают снова в молодом казаке. Он искоса глядит на Григория Вязниковцева, на Василия Ноготкова… Они, они довели казаков до такого позора!

Сам атаман отступился от уходцев. Что он мог сказать им? Ведь они снова казаки, им возвращены все права.

Ссыльные шли теперь по полю мимо Войска. Казаки забыли о плавне. Как странно все одеты. На головах киргизские малахаи, на плечах рваные халаты или мужицкие поддевки со сборами. На казачках висят какие-то грязные ремки. В толпе разодетых женщин, приехавших на плавенный праздник, послышались всхлипывания…

— Сердешные вы наши! Утробные вы мои… Впереди всех, минуя высокий осокорь и выбираясь к дороге, идет Кабаев. За ним вышагивает Ефим Евстигнеевич Алаторцев, сгорбившийся и постаревший. Дальше высится Поликарп Бизянов, рядом с ним Савва Астраханкин, а позади их бредут женщины. У двух из них на руках лежат грязные живые свертки. Это они несут своих детей, рожденных на чужбине…

Отстав немного от других, качается на верблюде мокрый Ивей Маркович. Так знакомо и звонко посвистывает он, будто спешит на бахчи:

— Ойчюшш! Ойчюшш!

Никто из уходцев не смотрит в сторону Войска. Как будто и не было тут плавенной, уральской громады!

Казаки и казачки спускаются к Верблюжьей лощине, подходят к родному поселку. Они не были в нем больше семи лет. Давно перестали и думать, что им доведется в нем кончать свою жизнь, довязывать последние ячеи своей сети и снова плыть на бударах к морю… Мутные реки Сыр-Дарьи и Аму-Дарьи не смогли заменить им Урала. Несколько яицких казаков, среди них и Маркел Евстигнеевич, еще раньше самовольно кончили расчеты с жизнью. Возвращение казаков через Оренбург было постыдно. Генерал Астафьев потребовал, чтобы они все дали расписки в полном своем раскаянья. Но казаки и теперь не захотели виниться. Они наотрез отказались приложить руку к ненавистной бумажке. Их снова погнали на старые места. В дороге померли от горячки тетка Василиста Ирина и мать Анна. Об этом уже с год тому назад стало известно в поселке. И вот только теперь ссыльным разрешили уехать прямиком через Уил в свою область без особых обязательств.

И снова уходцы слышат, как рядом шумит, будто морской прибой, родное Войско, готовясь к удару. Они не оглядываются на земляков… На сырту уже выросла латаная свежими желтыми досками ветряная мельница Вязовых. Мертво застыв, она равнодушно выкинула в небо свои нелепые крылья. А там за ней из низины уже выползают плоские глиняные мазанки, и над ними мирно вьется сизый жалкий дымок, точно такой же, каким он был и до страшных годов… Дымок путается и виснет на ветвях больших ветел за Ериком. А вот и башенки черного кизяка, кучи сиреневой золы на задах, навоз. Когда-то ребятами все они, как куры, копались здесь, строили из этого пепла богатые терема… Как тяжело глядеть теперь на этот пепел и повалившиеся плетни, слышать знакомые запахи полыней, ковыля, кудрявого подорожника и с тоской думать о невозвратимом, счастливом покое.

О, невыразимая горечь и тихая радость возвращения на родину, к себе в дом!..

Атаман до синяков искусал себе нижнюю губу.

«Надо же, надо же было непременно сегодня, черт бы их всех побрал!..»

Белая будара вернулась и стала на свое головное место. Казаки все еще следят за возвращенцами. Те медленно спускаются к поселку… И только здесь уходцев встречают казачки. Женщины бегут к ним от поселка и со стороны реки. Маричка с воем хватается за облезлого верблюда:

— Родной ты мой! Не чаяла я, что сподобит Господь!

Ивей Маркович морщится:

— Ну, ну, икона я тебе? Сподобил! Он те сподобит? Брось реветь, не то глотка разорвется.

Глаза у него влажно поблескивают. Но он сдерживается. С верха не слазит. Он еще не остыл после ссоры с начальством. Свесившись с верблюда на сторону, взволнованно рассказывает Маричке:

— Атаман-то, дурья башка, базлат на меня, а я своим говорю: собака лает, караван проходит…

Маричка бежит рядом, держась за верблюда, утирает подолом мокрое свое лицо и умиленно глядит на мужа. Луша виснет у отца на шее. Горько всхлипывает, причитает, вспоминая покойных мать, сестру. Ефим Евстигнеевич потрясен. Неужели же это Луша? Ведь он же оставил ее совсем девчушкой! Он ощупывает пальцами ее лицо, как это делают слепые — как жалко трясутся его руки! — и говорит сурово:

— Зачем убегла с реки? Ты, казачка! Проводи Войско, как надо, — тогда вой!

— А ты… ты, папаня, не дойдешь туда?

— Ня знай, ня знай! Бильмей мин! — выкрикивает отец и трясет сильно выседевшей бородой. — Ты иди, иди! Не растабаривай!

Луша бежит снова к Уралу. Глотает слезы. Ей и горько и радостно. Здесь отец, которого она не видала восемь лет, там хорунжий, милый, вчерашний гость!

Полковник Хондохин не захотел длить эти тяжелые, удушливые для всех минуты. Он раздраженно махнул белой перчаткой, и тотчас же с яра глухо выбухнула большая пушка. Перекатами по речным мысам и лесным островам отозвалось эхо. Все вокруг внезапно вздыбилось и заметалось. Остроносое стадо будар дружно ринулось в реку, увлекая за собой казаков. Казалось; люди были прикреплены к лодкам и следовали за ними с восторгом и ужасом отчаяния. Первые минуты люди бежали молча. Снасти были привязаны к лодкам, и будары летели с яров, как попало, часто бортами и днищем вверх. Над рекой, над полем, закрывая солнце, встало рыжее облако пыли. Люди то пропадали, то появлялись в его оранжевом мареве и походили на мошкару: выплывали обезумевшие, искаженные лица, вздернутые к небу, ножницами раскинутые на бегу ноги. Все, казалось, посходили с ума. Люди прыгали с невысокого яра за лодками в реку, чаще попадая прямо в воду.

Игнатий Вязов с веслом в руке барахтался среди волн и никак не мог причалить к своей лодке. В ней сидели два российских парня, нанятые весельщиками. Они растерянно таращились на это рыболовное сумасшествие. Один из них, белесый и безбровый, вдруг мелко и часто закрестил свой открытый в испуге рот и пробормотал:

— Заступница усердная, Мати Господа Вышнего…

Рот его, ноздри, глаза от страха потеряли всякое выражение и казались просто темными и жалкими дырами. Игнатий, свирепо выпучив глаза, орал:

— Греби ко мне, окаящие! Греби изо всех сил. Ударь слева! Слева!

Фыркая и отдуваясь, казак ухватился за борт будары Иньки-Немца, чуть не опрокинул того. Старик остервенело плеснул в бородатое лицо Игнатия полную лопасть воды. Оба, обезумев, орали друг на друга. Иван Дмитриевич взмахнул с силой веслом и ударил бы казака по голове, но Игнатий, как утка, ловко пригнул голову и пропал под водой.

— Моржа окаящая! — зло прохрипел Инька. Казаки, проезжая мимо, несмотря на горячку, все же успевали посмеяться над Вязовым:

— Купайся, купайся, а то к сухому ни баба, ни рыба не прилипнет!

— Ишь, ныряет, будто брат и сват пестрой поганке и дохлой чехне…

Игнатий, видя, что у берега в сутолоке ему не попасть на свою лодку, — с берега летят новые и новые будары! — не выпуская весла, метнулся вплавь на средину реки. Непонятно, как он только ухитрился сохранить картуз на голове! Он даже не преминул поправить его, скосив по-казачьи набекрень. Маша рукой своим весельщикам, он орал в сторону солнца:

— Выгребай за мной! Выгребай! Не отставай, музланы!

Он легко вымахнул, как рыбина, на свободное место, встретил будару, легко в нее вскинулся и уселся по-хозяйски на корму:

— С Богом, ребятушки. Аида, вваливай!

Василист запутался среди других будар. Он плыл в компании с Астраханкиными и греб на пару с молодым Евстафием. Их оттирали несколько раз с быстринки в заводь, к берегу и никак не давали выйти на стремнину. Евстафий кричал, ругался, плевался. Но что значили сегодня все человеческие слова? Кто думал и считался с интересами соседей? Легкая трубная, из ветлы будара застряла в частоколе чужих весел. Тогда Василист решительно бросил на борта свои весла и шагнул в воду. Ухватил будару за нос, вплавь повел ее поперек реки, расталкивая другие лодки. Его пихали веслами в спину, он окунался с головой и, отфыркиваясь, плыл дальше. Ноздри его сходились и раздувались в гневе. Он ненавидел всех встречавшихся ему на пути… За бударами, уносимые течением, плыли десятки малиновых картузов и папах. Рыбаки теряли головы…

Невероятному людскому гвалту с Бухарской стороны отозвался такой же невообразимый гомон птиц. Стаи чаек, рыболовок, бакланов, ворон поднялись с берегов и в беспорядке закружились над рекою. Звонкие их стоны ударяли в небо и дождем сыпались на головы людей. Но люди не слышали птиц, как не замечали собственных криков, сопенья, кряхтенья и вздохов. Совсем высоко, потонув в голубом, кружились хищники. Они казались величавыми и бескорыстными зрителями рыболовства. Их было сейчас в воздухе не меньше, чем рыбаков на реке. Здесь смешались в одну стаю узорнокрылые беркуты, мелкая коричневая пустельга, тяжелые белохвостые орлы, пестрые ястребы, белесые скопы, нелепые грифы и стройные луни. Из гущи дерев, из-за мшистых корневищ по обрывам реки на казаков жадно и зло глядели пухлые совы и мохнатые филины…

Все будары теперь уже на воде, мчатся вниз по Уралу. На яру толпятся разряженные казачки, босоногие ребята, еще не доросшие до плавни, и старики, уже навсегда выбывшие из рыболовного строя. С завистью и восторгом глядят они вслед Войску. Сверкающая от солнца, широкая лента реки версты на три покрыта цветными узкими бударами. Они живые, эти легкие челноки, и люди кажутся лишь их придатками, а весла — настоящими крыльями. Как свободно и быстро подаются они вперед, скользя по взбудораженному лону вод!

Богатырского вида коренастый глубокий старик, житель Сахарновской станицы, в исступлении кричит в спины бегущим казакам (его впервые сыновья не взяли на плавню):

— Поклонитесь от Дорофеича всем плавенным рубежам и ятовям! Всем, вплоть до Гурьевской на взморьи. Уж меня-то они помнят! Поцерпал я из них рыбицы, поцерпал!

Старик опускается на яр, словно хочет ползти в воду, но тут же бессильно оседает и начинает громко сморкаться в красный полосатый платок. Увидав внизу приятеля-старика взмахивает платком, как флагом:

— Эх, Микандра Власич, кончина пришла. Теперь дело наше мокрое, — не высекает…

Передовая линия плавенных депутатов уже уходила за лес. Все в синих и черных мундирах-черкесках, ярко выступающих на белых бударах, они, казалось, сами бежали по воде, опираясь на весла. Луша уставилась на милую, такую знакомую ей спину кормовщика в бударе атамана и не могла отвести от нее взгляда. Эта лодка первой скатилась за синий выступ леса. У Луши по лицу бродит рассеянная улыбка, а на глазах выступили слезы. Как хочется ей полететь туда же, как полетела за казаками вот эта крошечная, золотисто-синяя пичужка-зимородок, неожиданно вспорхнувшая из-под яра и так прямо и нежно начертившая по реке свой тонкий путь! Подняться бы, оторваться от земли и унестись вслед за казаками, забыв обо всем на свете, кроме этой чудесной голубой дороги к морю!..

Стой, казак и дочь моя!

Слушайся совета,

Ведь казаки все уйдут, —

Вспомнишь поздно это!..

За первой лодкой, падая в светлую пропасть реки, быстро уходят и другие. Казаки все азартнее ударяют веслами. Нельзя отставать от атамана! Эх, первым бы завести ярыгу на ятови, подымая сонных, икряных осетров!

Как горят у всех глаза, каким жадным восторгом отливаются они!

Нет, плавня никак не походит на обычную работу, на будничное рыболовство. Это — радостный бег по воде, веселая погоня за красным зверем-рыбою, охота за счастьем! Казаки забывают и жен, и душенек, уже не помнят и черной процессии уходцев. К черту уныние! К дьяволу в пекло всякие скорби! Жизнь не ждет. Река, не уставая, бежит в море. Надо поспевать за ней. Так крепче, казаки, ударьте в весла, сильнее приналягте на уключины! Пусть остроносая будара веселее сечет волны, и река раскрывается глубже голубыми ломтями! К морю, к морю, на вековые ятови! Подымайтесь с темных песков, древние, мраморные осетры, жирные севрюги, свиноподобные белуги, — к вам жалуют на пир дорогие гости, желанные сватья, ваши крестные родители! Завтра на заре начнут они править веселые, смертные свадьбы! Звончее звените над головами, белые легкие чайки, перестаньте канючить, завистливые старые девы-рыболовки, ревнивее и дерзче клекот хищников! К чему вспоминать прошлогодние тучи, когда сейчас ослепительно светит солнце, когда в мире все так язычески ясно? Спешите, спешите, лихие уральцы, — там, у моря, в его синих просторах для смелых заготовлены вороха счастья, воля и покой!

Право же, незачем думать, что есть на свете беды и что всех нас ждет черное жерло смерти. Шире звените песни, ярче пылайте костры по ночам на песках! Пусть гвалт, крики, птичий и людской гомон вовсю славят жизнь! Она стоит того! Спросите об этом русокудрого хорунжего!

Река, разбушевавшись весной, взломав синий лед, вырвав с корнем деревья и швырнув их за сотни верст и дальше, утопив луга и лес, опять спадает и течет покойно… до новой весны! А там снова и снова полыхнет широким, пьяным половодьем!

Море всегда впереди, и к нему, вечно к нему течет и в него уходит древний, седой Яик…

Выпарившись на другой день крепко в банях, казаки-уходцы нагнали плавенное Войско. Целый месяц плыли они по волнам Урала к Каспийскому морю. Гуляли, бражничали по берегам. И только в октябре с первыми морозцами вернулись домой.

В те же дни исчезла из поселка Луша. Ее увез с собою в Уральск русокудрый хорунжий.