Яблочный царек (Садовской)

Яблочный царек
автор Борис Александрович Садовской
Опубл.: 1911. Источник: az.lib.ru

Борис Садовской

править

Яблочный царек

править

Под самое под утро, как вставать, Василию Иванычу Хлопову пригрезился сон чудной. Стоит это будто он у себя в саду, а кругом все яблоки, да все спелые да большие; так и виснут, так и тянутся к земле с жирнолистных тяжелых веток: насилу подпорки держат. И залюбовался яблоками Василий Иваныч. Вдруг, видит он, одно яблочко спрыгнуло тайком в траву, за ним другое, третье; покатились, шурша, прямо под ноги хозяину, будто живые; отовсюду сыплются, жмутся, встают, подымаются ряд за рядом, все выше, выше; вот окружили, стиснули, не вздохнуть: с головой засыпали, душистые, теплой грудой. Пробудившись, охнул Василий Иваныч, очнулся, ан это Аксюша прижала его ненароком во сне сладкой наливной грудью. Луч из-под занавески по спальной заерзал, серебряный луч, холодноватый: хоть и хорош, видно, будет день, да уж жаркой летней истомы от него не дождешься: миновала. Набросив на пышные плечи сарафан, босиком прошлепала Аксюша в прохладные сени: пора вставать.

Василий Иваныч потянулся на скрипучей нагретой кровати, зевая; разлепил еле-еле заспанные веки. Голова у Василия Иваныча круглая, румяная, с седыми волосами ежом; сам он пухленький, коротконогий, как есть купидон. Что Василий Иваныч барин добрый, это всякий скажет, только что бабник лютый, одна беда. Ни одной юбки не пропустит. Ежели своя крепостная приглянется, так возьмет; соседскую купит либо украдет; вольную деньгами, а то нарядами прельстит. Любую бабу лисой обойдет, а своего добьется.

Малость полежав, нащупал Василий Иваныч на столике серебряный в виде чеканного греческого шлема колокольчик и позвонил три раза. В спальную тотчас вбежал казачок Ягутка, шустрый малый в серой куртке с патронами на груди. Первым делом Ягутка оконную занавеску сдернул. Солнце плеснулось в стекла. Лосьи черепа с ветвистыми рогами глянули со стен; ниже, под ними, на медвежьих шкурах блеснули ружья, кинжалы, пистолеты. В переднем углу образной семейный кивот с зеленой лампадой. И всюду яблоки: по углам, и на подоконниках, и в корзинах, и прямо на полу; все крупные, свежие, и дух от них чудесный. Дышать привольней, когда яблоков в доме много: в груди будто ветер веселый ходит.

Потом Ягутка, черненький и проворный, как мышь, туфли насунул Василию Иванычу на ноги и на дебелые плечи халат татарский накинул. Забегала бритва, скрипя по серой щетине. Ягутка бреет Василия Иваныча, а сам все посматривает да ждет, не заговорит ли с ним барин. Но барин помалчивал, и, только когда одеколоном обтер ему казачок круглое лицо, Василий Иваныч кивнул на осевшую с жесткими сбритыми волосками мыльную пену.

— Оставь.

Ягутка ухмыльнулся.

— Слушаю-с. Прикажете к обеду?

Василий Иваныч поднес, задумчиво улыбаясь, к носу казачка пухлый свой палец с железным масонским перстнем. Смешливые морщины поползли к нему на румяный лоб.

— Тебе ведь пятнадцатый пошел, Ягутка?

— Шестнадцатый, сударь.

— Женить тебя, братец, пора. Желаешь?

— Воля ваша.

— Аксюшу посватаю за тебя. Что?

— Так-с, ничего.

— Небось, не женю. Женатый что за слуга? Проживешь и так.

Ягутка вздохнул.

— Пожалте чай кушать.

Василий Иваныч неслышно в туфлях прошел через сени на крытую узкую террасу. Хоть дом и не больно велик, да хороши зато кладовые: каменные, просторные, всякого добра вволю. Покойный родитель Василия Иваныча, генерал-лейтенант Хлопов, сражался с французами в двенадцатом году и награжден был от Благословенного по заслугам. Дом этот он построил и прожил здесь целый год. Да никак привыкнуть не мог генерал к деревне, скоро заскучал и в Питер собрался с сыном; там и помер за зеленым столом, держа в простреленной под Бородином руке вистовую марку. Василий Иваныч перевез родительский гроб в деревню; думал было тотчас вернуться в столицу, доучиваться хотел, да отложил сперва на годик, там на другой, а потом и вовсе рукой махнул. Так день за днем, год за годом, глядь — и прошмыгнуло ровнехонько сорок лет. Что ж? Сказать правду, даром, что ль, жил в вотчине Василий Иваныч? Сад-то какой развел, другого не сыщешь такого по всей губернии. Яблочным царьком недаром слывет в округе. «Хлопов? какой еще Хлопов? Василий Иваныч? А, так ведь это наш яблочный царек! Да». Смотрит на свой сад Василий Иваныч из-за точеных перил, пускает самодовольно синие кольца Жукова из черешневой длинной трубки.

Сад, раскинутый на двенадцать десятин, весь искрился и сверкал под солнцем. В весеннюю пору трепещет он под лебяжьим нежным, как одуванчик, пухом и белеет издалека, будто вымазанный сметаной. В майский полдень, не шелохнувшись, замрет в истоме, а над ним так и стонет, так и журчит, распевая, жаркий пчелиный гуд, и переливами сладкими ветер, вея, мчит от него воздушные, дышащие медом волны. К лету ближе начнет сад темнеть, румяниться, загорать, станет голубоватым, голубым, синим, сине-лиловым, а там незаметно расцветится весь белыми и красными полосами. Но нет лучше времени, как сейчас: яблоки все до единого поспели и налились сластью; тяжелый апорт сквозит расплавленным янтарем, румянец на красном наливе рдеет, как у новобрачной, круглый анис будто облит кровью, и крепкая зелень антоновки засмуглела, а в украинский сочный малет солнце, брызнув горячим пурпуром, застеклило застывшие ярко пятна матово-белой кожей. За ленивыми листьями яблоки, те, что постыдливей, прячутся, тайком улыбаясь хозяину, как красные девицы, а другие напоказ обнажают смело свою красу. И дрожит, переливается сад под зеркальными утренними лучами, и далеко, куда глаз ни хватит, в светлой тишине все те же нежные колышутся переливы, все тот же пурпур, и отблески, и сверканья, и ярь медяная, и золото, и янтарь.

На террасу вынес расторопный Ягутка чаю на подносе. Василий Иваныч, поглаживая мягкие щеки, пыхнул раза два из трубки, передал ее казачку и прихлебнул.

Тут зазвенел вдруг издали откуда-то развеселый колокольчик, тонкий, как стеклянная трель; утихнув на миг, залился и опять пропал; вот, вынырнув снова, звякнул заливисто и засмеялся ближе.

— Дормидонт Петрович приехали, — заметил Ягутка.

Колокольчик будто пригоршней мелкого серебра по стеклянной доске ударил; гулко жужжат веселыми шмелями басистые глухари; кучер, видать, своего дела мастер: на всем ходу придержал кнутовищем зычный колоколец, и под медовый хохот бубенчиков рьяная тройка вкатила на барский двор бережно и плавно.

— Дормидонт Петрович, сосед дорогой! Здравствуйте! Ягутка, шевелись, братец! Чаю Дормидонт Петровичу!

— Нет уж, от чаю увольте, Василий Иваныч, — загремел, задыхаясь, Дормидонт Петрович Мухтолов, отставной майор, толстый и дюжий, в архалуке клетчатом и в красном гусарском картузе. Вылезши из коляски, майор разгладил любовно обеими руками огромные, до плеч, черные с желтой подпалиной, как два волчьих хвоста, усы, обнял хозяина и расцеловался с ним звонко.

— Нет, за чай премного благодарствую, Василий Иваныч, нет ли у вас другого чего погорячее?

— А не рано ли будет?

— Эва! Оно и видать сразу, что штатский вы человек. В полку, бывало, встанешь это утром, хватишь чарки четыре рому заместо чаю да так и ходишь потом день целый злющий, как клоп. А вот под Варной мы стояли…

— Приготовь закусить, Ягутка. Что ж, по саду покуда погуляем, Дормидонт Петрович?

Майор, подмигнув лукаво, выставил желтые зубы из-под пушистых усов.

— Неужто забыли, Василий Иваныч, уговор-то наш? А я помню.

— Какой еще уговор?

— Опять штатский, дважды штатский и трижды штатский! Много ль намедни выпили, а уж и память у вас отшибло.

Пока Василий Иваныч, недоумевая, потирал подбородок и морщил розовый лоб, насасывая янтарь успевшей погаснуть трубки, майор, суетясь, поспешно вытащил из дорожного баула обтянутый зеленым сафьяном плоский ящик. Упали быстро отстегнутые ремни; сверкнула красного дерева, изукрашенная перламутром, с серебряными, гербовыми на углах, скобками крышка. Все подмигивая и хитро улыбаясь в усы, Мухтолов ключиком отпер ящик. На фиолетовом бархате ослепительно заиграла золотой насечкой пара великолепных лепажевских пистолетов.

— Вспомнил! — взмахнув чубуком и осыпая себя золой, вскричал Василий Иваныч. — Ведь мы поспорили с вами тогда, кто лучше стреляет.

— Правильно-с! Точно-с! Нанесли вы мне тогда немаленькую обиду: стрелять-де я не умею. Это я-то, майор Мухтолов, эскадронный командир, старый гусар Ахтырский! Чтоб я не умел стрелять! Атанде, сударь, атанде-с! Кабы только не старость моя, хоть сейчас под Севастополь. Уж я показал бы этим туркам-подлецам, где раки зимуют!

Фыркнув гордо, грудь вперед, майор лихо взбежал на крыльцо с ящиком в руках. Покуда Василий Иваныч приказывал вполголоса казачку, а мухтоловский кучер под навесом выводил, распрягая, серых жеребцов, в сенях раза два подымался бабий визг, беготня, крики и раскатистый гусарский хохот. Скоро показался сам Дормидонт Петрович, крутя могучие усы и сверкая зубами. Копна с проседью черных густых его кудрей была всклокочена и щека пылала.

— Баб ваших шуганул; заспались больно. Распустили вы их совсем, Василий Иваныч. Какая это там черненькая у вас? Новая? Что-то не видал.

Василий Иваныч замигал, сощурившись желтыми бровями, взял не спеша у Ягутки раскуренную трубку, затянулся и, хмурясь слегка, выпустил струю дыма.

— Левашовская, солдатка.

— Хо-хо! Да вы не серчайте, Василий Иваныч. Я было ее того, так она меня… Хо-хо! Лизнула всей пятерней по щеке да в волосы вцепилась. Огонь-бабенка.

Василий Иваныч улыбнулся во весь рот.

— Так вам и надо. Не лазьте по чужим бабам.

В столовой ожидала легонькая закуска: к четырем разноцветным графинчикам присоединились грибы, огурчики и прочая снедь. Чокнувшись с гостем, Василий Иваныч прошелся вразвалку по столовой, взял со стола свежее яблоко, наливное и твердое, как кремень, и, закусив его острыми зубами, звучно хрустнул.

— А вы все яблочком, — заметил Мухтолов, прожевав алый ломоть тонко нарезанной провесной ветчины.

— Привычка, Дормидонт Петрович. Всю жизнь свою яблоками сыт. Ими и здоровье сохранил. Не в шутку говорю вам, слыхал я достоверно, что для здоровья яблоко самый полезный фрукт. И то сказать: сейчас мне шестьдесят первый, а я еще хоть куда.

Майор захохотал.

— Еще бы: сказано, яблочный царек! Яблоки да бабы у вас за первый сорт.

— Готово, сударь, — молвил, взойдя, Ягутка.

— Ну-с, Дормидонт Петрович, пойдемте-ка в залу. Ты, Ягутка, все это, там, наливки, грибки, снеси туда.

Хозяин и гость из столовой, минуя кабинет, прошли темноватым коридором в паркетную залу, высокую, с развалившимися белыми хорами наверху и со вздрагивающей под потолком огромной хрустальной люстрой; широкие подвески на ней казались точенными изо льда. Кроме трехногого ветхого фортепиано, мебели в зале не было никакой, и только громоздились по углам свежие кучи яблок. С белых стен на взошедших посмотрели три портрета. На одном опирался на трость, улыбаясь добродушно, дед хозяина в камзоле и белых буклях; со второго величаво взирал, воздвигая подобные крыльям эполеты, покойный его родитель, а подле в золотых рамах скромно потупляла васильковые очи под белым кружевным покрывалом красавица мать его. К простенку промеж двух мелкостекольных окон Ягутка прислонил толстую дубовую доску в сажень вышины; на доске углем выписан был ровный кружок с точкой посередине.

Майор зарядил пистолет, выпил, не торопясь, две рюмки сливянки и закрутил, искоса любуясь, лихой ус.

— Как же мы будем стрелять, Василий Иваныч, из чести или на интерес?

— Зачем же на интерес, Дормидонт Петрович? Ведь мы дворяне.

— Так-то оно так, а из одной чести скучно. Разве вот как: первый пяток из чести, а там на интерес?

— Ну что ж, идет. Орел или решетка?

— Орел.

Целковый звонко стукнул о паркет и, пострекотав на месте, улегся перед майором.

— Мне начинать.

Дормидонт Петрович засучил по локоть рукав, отошел к самой двери и поднял пистолет. В облаке синеватого дыма блеснул выстрел. Пуля наметила в круге узкую дыру.

— Вот как стреляют старые гусары! — провозгласил торжественно майор. — Ну-ка, махните вы теперь, погляжу я на вас.

— Что ж, и махну. Ягутка, где пистолет?

— На портефьяне, сударь. Я зарядил-с.

Под насмешливой улыбкой майора, шевелившей злорадно волчьи усы, Василий Иваныч взял свой отделанный потемнелым серебром турецкий пистолет, отступил неторопливо, прищурился и стрельнул.

Оба подошли к доске.

— Где же пуля? — недоумевая, спросил майор.

— А вот-с, изволите видеть, — пригнулся к цели Ягутка, — пуля-то в мухе, в самом глазу сидит. Акурат в точку барин угодили.

Майор взялся обеими пятернями за усы и поднял высоко брови. Василий Иваныч хихикнул.

— Что скажете, старый гусар?

Ягутка потихоньку из угла ухмыльнулся тоже.

— Честь вам и слава, — протяжно ответил майор. — Выстрел хорош, и говорить нечего. Честь вам и слава. — А у самого так и кипело сердце. Неужто ж он останется в дураках? — За вашу победу, Василий Иваныч!

— И вам того же желаю. Да что вы всё одну сливянку, Дормидонт Петрович? Я вам смородиновки налью. Ягутка, заряди.

Восемь раз забивал Ягутка плотно уходившие в вороненые стволы пыжи, восемь раз кремни подвинчивал и сыпал на полки порох, и восемь иссиня-серых облаков, вспыхнув, расплывались по зале медленными клубами. В едком дыму еле виднелась пулями усеянная доска. Вышло вничью. Два раза майор на середнюю Василь-Иванычеву пулю сажал две своих, а четвертой покрыл их все-таки Василий Иваныч. Шесть остальных на кругу остались.

После десятого выстрела за дверями зашелестели старческие шаги. Взошел, шаркая костылем, дряхлый дядька Василия Иваныча, отставной камердинер Тихон. Желтые сетчатые морщины так избороздили ему тощее бритое лицо, что, казалось, не осталось у Тихона ни губ, ни бровей, ни носа; светились одни ласковые глаза, тихие и глубокие, как два темных колодца.

— Ишь, дыму-то, дыму-то что напустил, соколик, задохнешься. Здравствуй, батюшка Василий Иваныч, соколик. Дай мне золотую рученьку твою.

— Здорово, Тихон! — крикнул молодецки Мухтолов.

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие Дормидонт Петрович. Забавляться изволите с соколом моим?

— Пальни и ты за него.

— Уж куда мне, батюшка, ваше высокоблагородие, палить? Было время, стреливали и мы, как с покойником барином, их превосходительством (царство небесное), под француза ходили. При самом светлейшем князе Кутузове состояли. Кушать, батюшка, пожалуйте, кушать.

— Ну, идемте, старый гусар!

Василий Иваныч, пропустив майора вперед, пришлепнул его по спине шутливо. Пошли, оставя Ягутку проветривать залу. Тихон поплелся за господами; опираясь на скользящий костыль, бормотал он чуть слышно:

— Было дело такое, было. Слышно, опять француз задурил, опять поднялся. Ничего, морозцу отведает еще разок, небось.

Обедали в саду. Там, у цветника, высокие, серебром трепещущие тополи подымались ровным тенистым кругом; под ними, в холодке, сели Василий Иваныч с гостем. Три борзых пса обступили их, облизываясь, на задних лапах. Перед щами рябиновой выпили и повторили. Но как ни старался смеяться, подшучивая над собой изо всех сил, майор Мухтолов, кошки скребли у него на сердце. Выходит все-таки, что стрелок он немудрящий, попросту сказать, плохой, ежели рябчика Хлопова обстрелять не мог. Нет, этого так нельзя оставить. Дудки! Шалишь! Тут честь полка и фамилии задета. Душу заложу, а уж обстреляю яблочника, бабника, седого черта.

— Я все дивлюсь вам, Василий Иваныч, — заговорил он, откашливаясь и хмуря брови, — зачем это вы баб у себя столько держите, куда вам они?

— Как куда? Всякая баба годится в дело.

— Оно положим, а все-таки: на кой их вам столько? Ведь целыми табунами они у вас. По мне это все равно, что кошек разводить. Право. Вот у меня всего одна Палагея-ключница да кошка при ней. И вдруг вздумается мне, чтобы и ключниц, и кошек в доме по два десятка было.

Василий Иваныч собрался ответить, но тут в тополевый круг бесшумно ступила тоненькая, как стебель, девушка в голубом сарафане; бережно держала она в смуглых выточенных руках полную суповую миску. Над лицом ее, продолговатым и загорелым, черные, гладко причесанные с пробором волосы лежали ровно; две змеистых косы, струясь, бежали с узких плеч на стройную выгнутую спину. Легкая и быстрая, как птица, поставила она горячее, разлила по тарелкам и упорхнула прочь.

— Это что за девочка? — спросил майор изумленно. — Новенькая опять? У вас, помнится, не было такой?

— Нет, это так… статья особая… Тихонова внучка, Глаша… при нем живет… да… Так спрашиваете вы, зачем мне баб столько? Сухой вы человек, Дормидонт Петрович. Разнообразие во всем надобно, без него жить скучно. Бабы для меня все одно как яблоки свежие: люблю. А только не станете же вы всё одну титовку или апорт целый век жевать, захочется вам и китайского яблочка, и боровинки, и того-другого. Правда?

— Мне все равно это. Хоть бы совсем их не было.

— То же я и говорю. Сухой вы человек. Так и бабы. И из них любая свой вкус имеет. Одна сладка, другая с кислотцой, а которая оскомину набивает, а это не плохо: и оскомина в свою меру хороша. По саду пройдешься, нынче с одной яблони сорвешь, завтра с другой, а уж вчерашнего яблока и в рот взять не захочешь. И бабы: приглянется иной раз какая, как вдруг и загоришься весь, эх! Хочу вот эту одну, хоть провалиться сквозь землю: вынь да положь!

Заблистали серые глаза у Василия Иваныча: помолодел будто.

Майор его слушал мрачно.

— А где у вас Агафон? — вдруг перебил он хозяина.

Василий Иваныч обернулся.

— Ягутка, позови сюда Агафона, да принеси… знаешь?

— Слушаю-с.

Через несколько минут, протекших в безмолвии — нарушал его только стук тарелок да сердитый майорский кашель, — к столу на четвереньках подполз рыжий бородатый мужик в сермяге. Яркие кумачные заплаты пестрили ему полы и грудь; спина вся расшита была дубленой кожей. За пазухой торчала балалайка. Отряхнувшись, он смело стал перед барином и глядел строго, без улыбки.

— Здравствуй, Агафон, закусить хочешь? — спросил Василий Иваныч.

— Давай.

Василий Иваныч взял у подскочившего Ягутки кусок желтого мыла.

— На.

Агафон перекрестился: громко чавкая, зажевал он мягкое мыло полным ртом. Потом с хрустеньем съел десяток горячих угольев, принесенных из кухни в деревянной чашке. Наконец, Ягутка сунул ему ломоть хлеба, намазанный мыльной пеной с волосами от утрешнего бритья.

Сожрав все без остатка, Агафон почесался, крякнул, сел на корточки и, звякая на балалайке, запел тихонько:

— Жена мужа продала

За старого старика,

За медведя-плясуна,

За мальчишку-прыгуна.

Майор отвернулся равнодушно, прикусив усы.

— Гляньте, Василий Иваныч, яблоко-то какое: отсюда видно. Ишь, блестит, точно паникадило.

— Белый налив.

— Сшибить бы его. А что, Василий Иваныч, чем нам доску даром дырявить, давайте по яблокам палить. Это занятней выйдет. Кто больше сшибет?

Василий Иваныч сморщился и затряс головой.

— В яблоки не годится стрелять, Дормидонт Петрович.

— Почему?

— Неловко.

— Грех великий, ваше высокоблагородие, — как гусак, засипел сгорбленный Тихон, нарезая барину жаркое дрожащими руками. — Великий грех. Это все одно, что землю-матушку ножом резать.

— Да мне только бы вот это одно сшибить. От одного не станется. — Майор понемногу оживлялся. — Вот что, Василий Иваныч, давеча мы с вами так стреляли, а теперь давайте на интерес. По одному яблоку на выбор. Ежели оба по яблоку сшибем, значит, паки вничью и спорить больше не буду, а ежели я промахнусь, так вот эти самые пистолеты свои тебе отдам. Владей, коли лучше меня стреляешь!

Майор, говоря все это, сумятился сильно. Что его так подмывало, Василий Иваныч понять не мог. И ноздри раздувал майор, и зубы как лошадь скалил, и двигал бровями, а усы то веером распушал, то завивал в пышные кольца, то заплетал жгутом, то связывал в узел на затылке.

— Что ж… — И замялся неведомо отчего Василий Иваныч. Странная жуть, необъяснимая, напала на него; небо вдруг в один миг почернело будто и душно так стало. — Что ж… Я пожалуй… Можно и в яблоко. А что мне поставить?

Майор засмеялся хрипло, подпрыгнул на одной ноге и взял цепко Василия Иваныча за рукав.

— Я тогда… у вас… бабу возьму… любую…

— Бабу? Да ведь вы до них не охотник?

— Мне какую-нибудь… завалященькую… я ведь так только, чтоб похвалиться… все одно, обстреляете вы меня… — горячими губами шептал Мухтолов.

Василий Иваныч повернулся круто и пошел в дом. Майор следом. Сзади охал и причитывал, ковыляя, Тихон. Василию Иванычу было страсть как не по себе. Чудное впервые в жизни изведал он чувство. Казалось, не наяву с ним все это, а во сне; во сне он идет и идет не по своей воле: приказывают ему, и ни слова супротив он выговорить не смеет. Крикнуть бы сейчас прямо в лицо майору: не хочу стрелять и не стану, отвяжись! — и так вот и выговорил бы сразу, да нельзя: не ворочается язык. И хочется, и не хочется, и как-то хотенье сошлось с нехотеньем, переплелись в одно, вместе, не разобрать, как и что. Сердце ноет и ноет пуще, а уж пистолет в руке, и курок взведен, и уж шагает Василий Иваныч об руку с майором мягкой атавой по середней дорожке сада.

Мухтолову снова досталось первому стрелять. Потупился и побледнел Василий Иваныч, когда, выбрав крепкое яблоко, наливное и белое, как полный месяц, майор отмерил десять шагов и прицелился сразу. Хлопнувший выстрел разбрызнул далеко на траву сочные куски. Ветка качалась долго.

— Срезал, — потирая руки, сказал майор. — Ну-ну. Теперь вам.

Хмурый разглядывал деревья Василий Иваныч. Вон яблочко анисовое, румяное, так и горит все, зарделось жалобно, будто просит: не бей. Там большое свесилось, сизо-багряное, знать, перепуталось до смерти: со страху прижалось к ветке. Василий Иваныч прошел дальше. На какое яблоко ни посмотрит, жалко. Рука не подымается. А майор все ждет.

Выбрал, наконец, Василий Иваныч продолговатое крымское яблочко, редкой красоты и породы. Всего три года, как привезли эту яблоньку из далеких стран. Недолюбливал заморских сортов Василий Иваныч. По этой, пожалуй, не жалко будет. И поднял руку.

Да как спустить курок, почудилось ему, будто не яблоня это, а Тихонова Глаша и смотрит жалостно исподлобья. Дрогнула рука. За повисшим дымным облаком яблочко крымское краснело невредимо.

— Промазали, — заметил майор.

Хотел было подшутить, да глянул на хозяина и только брюхо погладил. Бледный, суровый стоял Василий Иваныч, опустив дымящийся пистолет. Налетели на него смутные небывалые грезы. Опять почернело небо; тяжело дышать; сердце защемило. Мерещилось, что корят хором яблоки старого хозяина, смеются над ним, громко издеваются, стыдят его, дразнят. И уж не яблоки видятся Василию Иванычу вокруг, а всё человечьи лица, красные, белые, желтые, оскаленные, кивающие, хихикающие, злые, и свистом змеиным разносится по саду их удушливый шепот.

Расколдовал его майор. Подкрался тихохонько, будто ласковый кот сибирский, и, усищами, как хвостом, шею Василию Иванычу щекоча, шепнул ему на ухо еле слышно:

— Вот Глашу-то и отдайте мне теперь.

Василий Иваныч, не вдумавшись, моргал только. Наконец понял, рот открыл и воззрился на майора.

— Нельзя… Глашу нельзя.

— А дворянское слово? — молвил майор, насупясь.

Малиновый вечер дотлевал на закате в черных и синих ризах, в ночные тучи уплывал бессильно холодный огонь, ночь его гасила. Стихли вдалеке, замерев стеклянными переливами, майорские наборные колокольцы; после ужина веселешенек уехал майор Мухтолов; пообещал утром прислать за Глашей чем свет.

Василию Иванычу не спалось. Неподвижно лежал он на тесовой кровати, выставя седую голову из-под белого одеяла и руки высоко на груди сложивши, будто покойник. На столике перед ним коптил ночник.

Напробовался за ужином изрядно Василий Иваныч настоек крепких, а лукавая липкая дрема все никак не хотела помазать ему сонным медом ресницы и, увиваясь, скользила резвой игрункой над изголовьем. Вспоминалось Василию Иванычу, как взвыл давеча старый Тихон, как убивался он и рыдал, как в ноги кланялся хмельному майору. Как сам он, Василий Иваныч, майора упрашивал выбрать себе другую девку, хоть двух, да уперся на своем Дормидонт Петрович: хочу, дескать, Глашку одну, и больше ничего.

Груды яблок на окнах и на полу притаились, словно подслушивая ночные мысли, и только пускали, вздыхая втихомолку, свой теплый сладимый дух. От вздохов яблочных у Василия Иваныча сердце вновь затомило: мертвечиной дышали сочные плоды; тленьем несло от них, как от трехдневного гроба. А там, в саду, чует это Василий Иваныч и, не видя, видит: все до единого яблоки на деревьях обратили лица свои сюда, к нему. И следят в упор, не мигая, и ждут, и слушают шорох тревожный в спальне.

— Ягутка, — позвал тихо Василий Иваныч.

Шорох повторился. Открыв глаза, яблочный царек не сразу пришел в себя: в тусклом ночном свету Ягутка стоял над ним в одной рубашке, весь белый; трясущимися руками наводил он в лицо барину дуло пистолета.

Василий Иваныч застонал. Кто это? Что там? Чудилось ему, что все это сон кошмарный.

— Убью я тебя, барин, — глухо, с отдышкой заговорил Ягутка, уже не всегдашний казачок, а другой какой-то, чужой и страшный. — Решился я… За Глашу, стало быть… Стоишь ты этого… Без нее мне вся жисть — могила.

Ужас оковал Василию Иванычу руки и ноги. Шевелил он беспомощно меловыми губами, а выговорить не мог.

Тут тень какая-то скользнула из дверей к постели, и Василий Иваныч увидал Глашу.

— Яша… Глашенька… — молвил он плаксиво. — Не убивайте… все сделаю… простите меня…

Глаша заплакала.

— Нет, Василий Иваныч, пора тебе помирать, — опять зашептал Ягутка. — Сколько ты девок перепортил. Давно все грозятся на тебя. Один я не имел на тебя сердца, да вот нынче и до меня дошло.

Круглое как яблоко лицо Василия Иваныча стало белей подушки.

— Яшенька… не бей меня… я вас повенчаю завтра.

— Обманешь.

— Яша…

— Побожись.

Василий Иваныч поднял было дрожащую руку. В тот же миг внезапное шлепанье с детства знакомых Тихоновых шагов разом вернуло ему бодрость. Поднявшись на кровати, он крикнул навстречу дядьке:

— Тихон, спасай меня!

— Ах ты, мошенник, злодей эдакий! Что делает! На барина с пистолетом! Брось сейчас, озорник, паршивец!

Но Ягутка, скрипя зубами и дрожа, отскочил к окну и, держа в каждой руке по пистолету, крикнул:

— Дедушка Тихон, не подходи!

Глаша взвизгнула и прижалась к парню.

Тихон задышал.

— Батюшка ты мой, Василий Иваныч… — Скрипучий голос его дрожал и обрывался. — Выслушай меня, соколик… По-Божьи, по-христианскому поступи. Отдай ты Глашу за Якова… За всю мою службу… Не гневись, родимый, на него. Он тебе будет… Ох, мочи нет… Сам ты виноват во всем, говорил я тебе… Остерегал… Грех… И ежели ты теперь… ежели ты… только…

Голос Тихона крепчал сурово, и тайной угрозой дышали последние его слова, но тут перехватило их немощное хрипенье. Он упал на колени перед кроватью и припал темным лицом своим к бариновым ногам. Глаша подбежала к старику с громким плачем. Василий Иваныч, сидя в постели, со страхом глядел на полумертвого дядьку. У Ягутки, тяжело стукнув, вывалились на пол пистолеты, и он, бессмысленно улыбаясь, зевнул раз, другой.

Тихон дергался и хрипел.

Утром, как и надо было ждать, после грозового заката затянулся плакучий дождь; памятный день этот, серый и туманный, Василию Иванычу показался за десять лет. Было пасмурно и уныло. Раза два, подойдя невзначай к окну, видел Василий Иваныч в телеге связанного Ягутку, с колодками на ногах. Сидя под дождем, в мокром зипуне, парень не шевелился, понурясь; на исхудавшем лице его за ночь выступили морщины, темные, будто их порохом кто протер. Потом увезли Ягутку. Памятно Василию Иванычу и то, как прикатил к завтраку майор Мухтолов, как ахал он и ругался, водку нещадно пил, закручивал усы и увез, наконец, с собой в тарантасе помертвелую под черным платком, окаменевшую Глашу.

На третий день, когда Тихона схоронили, узнал Василий Иваныч, что Глаша в мухтоловской усадьбе бросилась ночью в пруд. Скоро пришли вести и об Ягутке: на первом рекрутском перегоне вынули молодца неживым из петли. Ровно через девять дней майор от удара помер.

Ничего не чувствовал и будто не замечал никого Василий Иваныч. Равнодушно принял он вести о четырех смертях; на неподвижном как камень лице его написано было, что уж ничем теперь не удивишь его и не испугаешь. Точно в одну ночь испарилась его душа, оставя сердце двигаться и дышать неизвестно чем. Яблочный царек перестал гулять по саду; до любимых яблоков и груш не было ему теперь никакого дела. Одиноко проводил Василий Иваныч в усадьбе бесконечные ночи и дни, осени и зимы и, дичая год за годом, отвык понемногу от людей.

Бабы его давно сбежали к мужьям и матерям; повар и пьяный вечно камердинер, только когда уж очень их зазрит, бывало, совесть, убирали комнаты и напоминали барину, что надо обедать. А тут еще заговорили о воле мужикам, и в доме Василия Иваныча Хлопова стало совсем пустынно. Какие-то люди с кокардами приезжали в усадьбу, давали Василию Иванычу подписывать бумаги и, переночевав, уезжали. Он глядел на них безучастно. Сад сдали в аренду, а к барину приставили Агафона да двух старух. Покорный всему, с утра засаживался Василий Иваныч перед окном в дедовские кресла, высматривал, как сизый дымок завивался весело над людской обветшалой крышей, как солнце, сначала разъяренное, закипая кровью, вздымалось из-под земли, как потом оно, понемногу успокоившись, утихало и, уже мирное, светлое, высоко катилось, сияя. Так до позднего вечера целый день смотрел в окно Василий Иваныч, пока не начинали двигаться по небу синие тени, открывая путь звездам, и резвый полуночник пускался с криками шнырять по застрехам, хватая столбящихся на закате мошек. Зимой пеленал радостно двор и крыши сверкавший сахаром чистый снег. Старухи трещали без умолку и бранились за пряжей. Агафон плел лапти да звякал на балалайке. Слушал Василий Иваныч бабьи рассказы одним ухом, и было ему все равно, что бунты пошли в народе, что дорог стал хлеб, что с турками война будет.

Так время день за днем катилось без перерыва и никому не давало оглядеться ни на минуту. Попробуй, спохватившись, обернуться назад — там уже все дочиста сгорело и дыму не видно, а спереди летит на тебя время-змей с разинутой черной пастью, одна только эта страшная пасть у чудовища видна, и ни за что не разглядеть никому, какие там вдали змеиные кольца вьются, да и есть ли еще они?

Одного Василия Иваныча щадил ненасытный змей. Третий десяток достукивал с того самого дня, как обстрелял его покойный майор Мухтолов, — и как неузнаваемо все переменилось в усадьбе! Старый дом стал подкашиваться, сыреть, хилеть; клочьями виснут ободранные обои в зале; гнилые половицы скрипят, и портреты родительские крысы грызут в чулане. Старухи померли давно, помер и Агафон, и только Василий Иваныч по-прежнему, как заговоренный, жив и по-прежнему всматривается через окно в небесные пространства тупым одичалым взором. И так же всё летит змей-время, разевая черную пасть: слышно, папа римский помер, бомбой царя убили, объявился в Кронштадте чудотворец.

Василий Иваныч забеспокоился, наконец. То с глухим стоном начинал он протягивать мучительно кому-то руки и лепетал звериным языком мертвые слова, то принимался вдруг застегиваться и искал шапку, чтобы идти куда-то. Но все никак не умел и не мог припомнить, куда ему надо было идти и по какой дороге.

Однажды глухой зимней ночью, когда спала непробудным медвежьим сном хлоповская усадьба и только мороз один в белом овчинном полушубке, похаживая дозором, стучал по временам Василию Иванычу в стену, яблочный царек вспомнил, наконец, очнулся и понял все.

На той самой стене, куда ударяли настойчиво невидимые руки, поблескивал на ковре турецкой серебряной насечкой забытый пистолет. И дрожал, и смеялся от радости Василий Иваныч, вкладывая бережно в рот себе граненое дуло.

Треснул выстрел, и желто-белые брызги мозга пятнами застыли на стенах и на полу.

Октябрь 1911

Нижний

Примечания

править

Впервые — «Русская мысль», 1912, № 8. Публикуется по тексту сборника «Адмиралтейская игла». Садовской дал к рассказу свое примечание: «Основано на семейном предании. Герой рассказа, В. И. Лихутин (Хлопов) приходится отдаленным сродником автору по бабке с отцовской стороны, Е. А. Садовской, рожденной Лихутиной».


Источник текста: Садовской Б. А. Лебединые клики. — М.: Советский писатель, 1990. — 480 с.