Андрей Соболь.
Эльдорадо
править
В центре, ближе к центру, там, где тротуары из асфальта и в витринах балык, парижские духи, набалдашники из слоновой кости и на Кузнецком щегольство советских модниц, там вывески-вывески и ресторан Эрмитаж или Эльдорадо говорит уму одних и сердцу других.
А за внешним московским кольцом, за линией демократического трамвая «Б», в кругу горбатеньких домиков и рыжих купеческих брандмауэров предвоенных годов — законно и на месте своем, назначенном — пивная «Ель да рада», пивная, дающая кусочки радости маленькому человеческому сердцу гораздо больше, чем ее собрат в районе приличном, в районе бульварного кольца, где трамвай «А» не гремит угрюмо, как «Б», а звонко заливается — ресторан «Эльдорадо», ресторан с фокстротом, с хитроумным конферансье, с чечеткой и интеллигентными романсами.
В «Эльдорадо» Барин появился под вечер; он был в реглане, в мягкой шляпе, со спутницей своей он говорил по-французски. Ужин был недурной, но не сногсшибательный, как предполагала спутница, не забывшая вчерашний кутеж с цыганами. За ужином Барин мало говорил, пил мало, но о спутнице своей не забывал: подливал вино, осведомлялся, нравится ли ей майонез, и какие фрукты она предпочитает.
А за сладким Барин внезапно посерел, сжал губы, мигом расплатился, не дожидая сдачи, потянул спутницу за собой, на Страстной кликнул извозчика, усадил спутницу, кинул ей на колени комок белых бумажек, — все это молча, как молча приподнял шляпу, как молча отошел.
Спутница его остановила извозчика, пересчитала брошенные ей деньги, радостно усмехнулась и откинулась к спинке пролетки, — и Барин немедленно исчез из ее сознания, как исчез неделю тому назад кассир мануфактурного треста: мадемуазель Мари нравилась новая экономическая политика и мадемуазель Мари давно уже перестала жалеть о том, что так далеко от нее Гренобль.
В пивной «Ель да рада» Барин очутился в двенадцатом часу, — зюйдвестка сидела набекрень, ворот был полураскрыт, над ярко вычищенными сапогами ширились галифе из темно-синего сукна.
Звенели, стучали, гремели, бубнили, грохотали стулья, ноги, стаканы, каурые бутылки, блюдца с горохом, ножи, вилки, разверстые рты, похожие на развороченные помидоры. На помост, на плаху ежевечернюю, полез Мишка-гармонист, красная рубаха на нем мокрела, исходила пятнами, липла к спине. Медно-красные сосиски раздвигали сизые человеческие губы, чтоб потонуть в ненасытных впадинах, растекалась пена, умирая безропотно на дощатой поверхности.
И плакала, и стонала, и смеялась, и бредила, и жаловалась гармонь.
И плевала на все, и каялась, и захлебывалась от слез, и звериным ры-ком рычала, и просила, и молила, и издевалась, и ко дну шла камнем извечная песня русской заплеванной, прокуренной и проплаканной пивнушки.
Барин снял зюйдвестку — блеснул гладкий желтоватый пергаментный череп, и сразу стали чужими, далекими и сапоги с блеском, и галифе.
И недаром сказал ему минут пять спустя новый гость, кому Барин по-слал одну из своих мрачных улыбок, — гость, долго поджидаемый Барином:
— Надень шапку. Без шапки тебя любой молокосос из Чеки узнает.
Барин сухо усмехнулся, но зюйдвестку надел , — и снова он стал приемлемым и для всех столиков, и для гармошки, и для красной рубахи.
И сказал про эту рубаху Барин:
— На палача похож.
Пришедший иронически спросил:
— Что, и мальчики кровавые в глазах?
Барин ничего не ответил, только поглядел на своего соседа, — и тот поспешил виновато:
— Не сердись, Алексей Михайлович. Я это так. Неудачная шутка.
И медленно ответил Барин:
— Я никогда не сержусь. Ты это знаешь. И, кажется, знаешь недурно. Но избавь меня от классических цитат. Я сыт ими по горло. И вообще довольно литературы. Тебе нужны разговоры по Достоевскому. И места ты выбираешь по Достоевскому. Достоевский погубит тебя. Я могу порекомендовать тебе писателя поздоровее. Читай Джерома К. Джерома. Русских писателей не читай: они, во-первых, все ломаки, во-вторых, больные, а в-третьих, в большинстве неграмотны. И вообще, читай поменьше. Дурная манера: шпионить, готовиться к террористическим актам, обнюхивать Кремль, готовиться к перевороту — и одновременно читать. И еще кого — Достоевского? Дурной тон. В 1924 году это звучит как плохо рассказанный анекдот, да к тому еще анекдот, которому 75 лет; надо поновее. В тебе еще остались твои прошлые эсеровские замашки. Освободись от них и купи себе книгу о системе Мюллера. А насчет мальчиков кровавых, то…
Барин сдвинул зюйдвестку на затылок, пожевал губами, пожевал — и внезапно лбом ко лбу придвинулся к соседу, снизу под столом крепкими сухощавыми пальцами ухватив, его колено:
— А ты… ты красной рубахи не боишься?
У Мишки-гармониста застонала гармонь напоследок, застонала и точно провалилась в яму. Столики ходуном пошли, — замолчала гармонь и еще душнее, еще гаже стала пивнушка «Ель да рада» — а на другом конце города в это время на деньги Барина мадемуазель Мари готовила себе окончательную гибель, гибели не предчувствуя, возле памятника Пушкину мигом, без рассуждения отдав душу свою и плоть грешную сероглазому прохожему, и прохожий уже минут пятнадцать спустя перестал быть прохожим, а стал единственным и любимым.
И в «Эльдорадо», кажется, даже за тем самым столиком, за которым недавно сидела с Барином, решительно и бесповоротно мадемуазель Мари отказалась от Гренобля. И сказала мадемуазель Мари, что русские мужчины всегда волновали ее, что в русских есть что-то непостижимое, и что из всех русских мужчин — сероглазый самый удивительный, и готова она за ним в огонь и воду.
Сероглазый умел чудесно улыбаться и сероглазый соглашался с мадемуазель Мари, из скромности чуть возражая, но соглашался, а после двух бутылок лафита сероглазый Мотька Штрайх по прозвищу Бездетник, гастролер из Одессы, где работы стало меньше, Мотька Бездетник, у кого в каждом городишке и городе были дети, в иных по два, а в Конотопе даже трое, повез мадемуазель Мари в один из глухих переулков Земляного Вала.
— А ты… ты красной рубахи не боишься?
— По Достоевскому? — уже не скрывая насмешки, спросил щупленький сугубо штатский Викентий Викентьевич, заведующий военным бюро, у кого в боковом кармане лежало предписание из Варшавы убрать во что бы то ни стало Барина не позднее понедельника утра.
А воскресная ночь шла к концу — шла к концу в пивной «Ель да рада», шла к концу по всей Москве, уходя, тушила огни ресторана-бара «Эльдорадо», последнюю лампочку возле постели мадемуазель Мари — и на рассвете мадемуазель Мари не нашла ни сероглазого, ни колец своих, ни сумочки, и на рассвете вытолкнули ее из комнаты беспощадно строгие руки, в одной нижней рубашке, ибо понравились строгим рукам шелковые юбки Мари и туфельки ее серебристые, и кружевные плетенья панталон, — воскресная ночь волочила по московским тротуарам и мостовым последние свои праздничные оборки, чтоб обернуться деловито-торопливым понедельником с докладами, с заседаниями, с резолюциями, понедельником труда, забот, сутолоки — будто скучным понедельником, но творческим, как обыденна, но творчески жива наша сегодняшняя жизнь.
И в весеннем легком рассвете Москва возникла как некое чудесное завершение всех наших затаенных дум и чаяний.
Викентий Викентьевич еще раз, в пятый раз, нащупал в кармане пузырек, убедился, что притертая пробка на своем месте, что снадобье, значит, в сохранности и вкрадчиво сказал:
— Милейший Алексей Максимович, мои замашки меня иногда выручают. А вот позволь тебя спросить: если бы я тебя сюда не вызвал срочно, с кем бы ты эту ночь провел?
— С женщиной, — тихо ответил Барин и впервые за все время улыбнулся. — С женщиной, которая о политике ничего не знает, газет не читает, военных планов не ворует.
— А целует?
— А не знаю, как она целуется, — сухо оборвал Барин. — Ты бы еще меня спросил, как она отдается.
— В нашей профессии это нелишне знать. В нашем деле все должно быть на учете.
— И моя душа тоже?
Викентий Викентьевич в последний раз сжал пузырек и зевнул нарочито:
— Спать хочется. Нет, твоя душа нам известна. Если в таких, как ты, сомневаться, то лучше прямо с повинной в Гепеу.
Брови Барина чуть дрогнули, дрогнула зюйдвестка, — Барин табуреткой заскрипел, и сказал Барин слегка сдавленно:
— Каяться неплохо, когда каешься перед родиной.
Викентий Викентьевич махнул рукой: пой, мол, а вслух промолвил:
— А для чего ты рекомендовал мне Джерома К. Джерома?
И Барин привстал; стоя, он был строен, прям и сух. И еще раз сухим барским тоном сказал Барин:
— Хотя бы для того, чтоб ты не читал… Конан Дойля и не следил за тем, за кем следить не надо. Прощай. Знай я, что ты вызываешь меня для таких разговоров, я бы с той женщиной, с француженкой, мадемуазель Мари, не расстался бы, — мадемуазель Мари, к счастью, не член военного бюро.
Барин протянул руку:
— Прощай. Ты мог меня не вызывать. И этот маскарад… — Барин брезгливо коснулся зюйдвестки. — И эта пивная… Все это по плохому детективному роману. Ни к чему все это. Пожалуйста, впредь избавь меня от этих вещей. Я устал от них.
И под топ, гам, хлюп сказал Барин в последний раз в своей жизни, сказал так тихо, что Викентий Викентьевич едва расслышал:
— Я вообще устал. Право на отдых должно быть у всякого человека, даже у того, кто торговал родиной, и торговать больше не намерен.
Прямой, высокий, Барин сухими мертвыми глазами поглядел на Викентия и пошел к выходу.
— Постой. Присядь, — рванулся за ним Викентий Викентьевич. — Какой ты горячий и… быстрый. Разговор впереди. Допей свой стакан. Расплачусь — и выйдем вместе. Получены новые сведения. Есть новый приказ. Твое здоровье. Посиди, пойду расплачусь. В этом гаме полового не дозовешься.
И Викентий Викентьевич направился к стойке, — пустой пузырек, дело свое сделавший, полетел под чужой столик.
И еще раз выгнулась, сжалась и вновь растянулась гармонь-тальянка. Изгибалась, выгибалась гармонь-фокусница, потные пятна ширились на красной рубахе: не то палач, не то жертва, — играй и умирай, умирай и играй, Мишка-гармонист.
В кругу косовороток, смазных сапог, фуражек блином, в дыму, в чаду сгинул Викентий Викентьевич, — нырнул в дверь, растворился в ночи.
За дверью весенняя ночь полна вся волнующими намеками, за дверью Москва, Кремль, гробница на Красной площади, — выгибается, извивается, сжимается и вновь разжимается гармонь-фокусница. И под песенку об ухаре-купце нечеловеческий хрип умирающего потонул в пивном, в хмельном, проплаканном, прокуренном гаме.
Низко надвинув фуражку, Викентий Викентьевич глухими переулками брел к Земляному Валу; светало, но еще были пусты и глухи улицы.
А в одном из переулков у ворот темно-рыжего дома он наткнулся на плачущую женщину: в ночной рубашке, босая, она кралась вдоль стены, спотыкалась, падала, вновь поднималась.
Завидев издали Викентия Викентьевича, она кинулась к нему.
— Я французская подданная. Спасите меня. Меня зовут Мари Бриссо. Спасите меня.
Викентий Викентьевич поднял воротник пальто, Викентию Викентьевичу сразу стало холодно, Викентий Викентьевич прислонился к стене и сквозь зубы, еле-еле проговорил:
— Это вы… несколько часов тому назад были в баре Эльдорадо с одним лысым господином? Не убегайте… Стойте… Стойте…. Вы? Да? Не убегайте. Я его друг. Берите мое пальто.
Он накинул на нее пальто.
Шел рядом с ней — и глухая безмерная тоска обволакивала его, и уже знал он, что от тоски этой ему никогда и никуда не уйти.
Мадемуазель Мари плакала, но тише и спокойнее.
И в весеннем легком рассвете Москва возникла как некое чудесное выражение всех наших затаенных дум и чаяний.