Бальмонт (Константин Дмитриевич) — известный поэт. Род. в 1867 г. в дворянской семье Владимирской губ. Предки его — выходцы из Скандинавии. Учился Б. в Шуйской гимназии, откуда был исключен за принадлежность к нелегальному кружку и курс кончил во Владимирской гимназии. В 1886 г. поступил на юридический факультет Москов. унив., но уже в 1887 г. был исключен за участие в студенческих беспорядках. Принятый вновь в 1888 г., вскоре оставил Университет вследствие сильного нервного расстройства, закончившегося тем, что он выбросился с 3-го этажа. Полученные при этом переломы повели за собою год лежания в постели, но, вместе с тем, по его собственному заявлению, «небывалый расцвет умственного возбуждения и жизнерадостности». Б. пробыл несколько месяцев в Демидовском юридическом лицее в Ярославле и «более не возвращался к казенному образованию». «Своими знаниями — в области истории, философии, литературы и филологии — он обязан только себе», да старшему брату, умершему молодым. Б. много путешествовал, подолгу живал в Италии, Испании, Англии, Франции; в конце 1904 г. предпринял поездку в Мексику. Довольно часто выступал в качестве лектора; читал публичные лекции о русской и западно-европейской литературах в Оксфорде и Русской высшей школе в Париже. Самыми замечательными событиями своей жизни он считает «те внутренние внезапные просветы, которые открываются иногда в душе по поводу самых незначительных внешних фактов». Так, «впервые сверкнувшая, до мистической убежденности, мысль о возможности и неизбежности всемирного счастья» родилась в нем «семнадцати лет, когда однажды, во Владимире, в яркий зимний день, с горы (он) увидел вдали чернеющий длинный мужицкий обоз». Прочтенные в 17 лет «Братья Карамазовы» дали ему «больше, чем какая-либо книга в мире». «В юности, — говорит поэт, — я более всего увлекался общественными вопросами. Мысль о воплощении человеческого счастья на земле мне и теперь дорога. Но теперь (1903) меня всецело поглощают вопросы искусства и религии». Писать Б. стал очень рано, но в течение четырех или пяти лет ни один журнал не хотел его печатать. Первый сборник его стихов (1890), который он сам напечатал в Ярославле, не имел никакого успеха. Первый переводный труд Б. (книга норвежского писателя Генриха Иегера о Генрихе Ибсене) был уничтожен цензурой. Скоро, однако, имя Б., сначала как переводчика Шелли, а с средины 1890-х годов — как одного из наиболее ярких представителей русского «декадентства», приобретает громкую известность. Блеск стиха дает ему доступ и в издания, враждебные декадентству — «Вестн. Европы», «Рус. Мысль» и др. В последние годы литературная деятельность Б. особенно тесно примыкает к Московским «декадентским» издательствам «Скорпион» и «Гриф». Стихотворения чрезвычайно плодовитого поэта, но далеко не все, собраны в отдельных изданиях под заглавиями: «Сборник стихотворений» (Ярославль, 1890), «Под северным небом» (СПб., 1894), «В безбрежности» (М., 1895 и 1896), «Тишина. Лирические поэмы» (СПб., 1898), «Горящие здания. Лирика современной души» (М., 1900), «Будем как Солнце. Книга символов» (М., 1903), «Только любовь. Семицветник» (М., 1903), «Литургия красоты. Стихийные гимны» (М., 1905). Все эти сборники входят в «Собрание стихов» Б., которого пока вышло 2 тома (М., 1904—1905). Ярко написанные критические статьи и публичные лекции Б. составляют сборник «Горные вершины» (М., 1904; книга первая). При всей экстравагантности своей поэзии, Б. отличается выдающимся трудолюбием; чрезвычайно деятельный, как поэт оригинальный, он еще несравненно более деятелен, как переводчик. Главный его труд в этой области — перевод Шелли, с 1893 г. выходивший (в СПб.) выпусками (всех 7), а в 1903—1905 гг. изданный товариществом «Знание», в переработанном и значительно дополненном виде в 3 тт. Факт перевода одним лицом нескольких десятков тысяч рифмованных стихов поэта, столь сложного и глубокого, как Шелли, весьма замечателен, но самый перевод, при всем блеске стихотворной техники Б., далеко не может считаться стоящим на высоте задачи. Переводчик недостаточно бережно обращался с оригиналом и часто работал без должного воодушевления. Началом другого большого литературного дела Б. является перевод Кальдерона. Пока появилось (М., 1900 и позднее, 3 вып.) 9 драм. С любовью переводил Б. и любимого своего писателя Эдгара По (М., 1895, 2 книж.; М., 1901, т. I). Большие нападки вызвали переводы Ибсена («Привидения», М., 1894) и особенно Гауптмана («Ганнеле» и «Потонувший колокол»). Б. перевел еще «Кота Мурра» Гофмана (СПб., 1893), «Балладу Рэдингской тюрьмы» Оскара Уайльда (М., 1904), «Историю скандинавской литературы» Горна (М., 1894), «Историю итальянской литературы» Гаспари (М., 1895—97). Под редакцией его вышли: сочинения Гауптмана (М., 1900 и позже), сочинения Зудермана (М., 1902—1903), «История живописи» Мутера (СПб., 3 т., 1900—1904), «Саломея» Оскара Уайльда (М., 1904). В разных изданиях рассеяны еще переводы Б. из Гете, Марло, Ленау, Мюссе, Гейне и др.
Основная черта поэзии Б. — желание отрешиться от условий времени и пространства и всецело уйти в царство мечты. Среди многих сотен стихотворений у Б. почти нет ни одного на русскую тему. Вообще люди и действительность мало его занимают. Он поет по преимуществу небо, звезды, море, солнце, «безбрежности», «мимолетности», «тишину», «прозрачность», «мрак», «хаос», «вечность», «высоту», сферы, лежащие «за пределами предельного». Эти отвлеченные понятия поэт для вящей персонификации даже пишет с большой буквы, обращаясь с ними как с живыми реальностями. В этом отношении он, после Тютчева, — самый проникновенный среди русских поэтов пантеист. Собственно живую, реальную природу — дерево, траву, синеву неба, плеск волн — он совсем не чувствует и описывать почти не пытается. Его интересует только отвлеченная субстанция природы, как целого. Он почти лишен способности рисовать, его ландшафты неопределенны, про его цветы мы узнаем только, что они «стыдливые», про его море — что оно «могучее», про звезды — что они «одинокие», про ветер — что он «беззаботный, безотчетный» и т. д. Настоящих поэтических, т. е. живописных образов у него нет: он весь в эпитетах, в отвлеченных определениях, в перенесении своих собственных ощущений на неодушевленную природу. Пред нами, таким образом, типичная символическая поэзия, поэзия смутных настроений и туманных очертаний, поэзия рефлексии по преимуществу, в которой живая непосредственная впечатлительность отступает на второй план, а на первый выдвигается стремление к синтезу, к философскому уяснению общих основ мировой жизни. Б. сам себя считает поэтом стихий. «Огонь, Вода, Земля и Воздух, — говорит он в предисловии к собранию своих стихов, — четыре царственные стихии, с которыми неизменно живет моя душа в радостном и тайном соприкосновении». Несомненно, однако, что в пантеизме Б. чересчур много искусственного и напряженно-изысканного. Подлинный поэтический пантеизм должен вытекать из непосредственной повышенной чуткости к явлениям мировой общности, из особенной и непременно живой восприимчивости к всемирному единству. В пантеизме Б. слишком много надуманного. Если еще можно признать художественным понимание воды, как «стихии ласки и влюбленности», в которой «глубина завлекающая», то уже чистейшею схоластикой отзывается определение любимой стихии Бальмонта — огня. «Огонь — всеобъемлющая тройственная стихия, пламя, свет и теплота, тройственная и седьмеричная (?) стихия, самая красивая из всех». Этот элемент надуманной вычурности, форсирования, вообще составляет самую слабую сторону бесспорно крупного дарования Б. Ему недостает той простоты и искренности, которыми так сильна русская поэзия в наилучших своих проявлениях.
Стремясь, под влиянием новоевропейской символической литературы, уйти от земли и людей, Б., однако, гораздо ближе к ним, чем думает. Он не только не ушел от жизни вообще: он не ушел даже от условий русской действительности. За свою сравнительно недолгую литературную деятельность Б. пережил существенную эволюцию настроения. Ему самому эта эволюция представляется в исключительно символичных очертаниях, связанных с заглавиями сборников его стихотворений: «Оно началось, это длящееся, только еще обозначившееся (писано в 1904 г., когда автору было уже 38 лет) творчество — с печали, угнетенности и сумерек. Оно началось под северным небом, но, силою внутренней неизбежности, через жажду безграничного, безбрежного, через долгие скитания по пустынным равнинам и провалам Тишины, подошло к радостному Свету, к Огню, к победительному Солнцу». На самом деле смена настроений поэта находится в самой тесной связи не только с западно-европейскими литературными течениями, но и с чисто русскими условиями, с общественно-литературною эволюцией последней четверти века. Зародившись в самую безнадежную полосу русской общественности — в эпоху 80-х гг., творчество Б. началось с тоскливых «северных» настроений и черных тонов; но возбужденность, составляющая основу темперамента поэта, не дала ему застыть в этих тонах. После переходной стадии — бегства от печали земли в светлую область «Безбрежного», якобы отрешившегося от всего «конечного» — поэта своеобразно, но весьма ярко захватывает тот подъем, который со средины 90-х годов сказался в задоре марксизма и в дерзком вызове Максима Горького. Поэзия Б. становится яркой и красочной. Он совершенно перестает ныть, он хочет «разрушать здания», хочет «быть как солнце», он воспевает только бурные, жгучие страсти, бросает вызов традициям, условности, старым формам жизни.
Первый период — общей угнетенности — выразился в первом, прошедшем совершенно незаметно, небольшом и очень слабом сборнике, изд. в Ярославле, а главным образом в характерно озаглавленном, первом более серьезном сборнике В. — «Под северным небом». Тут все серо, тоскливо, безнадежно. Жизнь представляется «болотом», которое облегли «туманы, сумерки», душу давит «бесконечная печаль», привлекают и манят к себе таинственные «духи ночи», и с особою любовью воспевается «царство бледное луны». «Дух больной» поэта, ища себе отклика в природе, останавливается особенно часто на «хмуром северном небе», «скорбных плачущих тучах», «печальных криках» серой чайки. И он даже полюбил свою тоску: «Есть красота в постоянстве страдания и в неизменности скорбной мечты», «гимн соловья» тем хорош, что он «похож на рыданье». Поэту «чужда вся земля с борьбой своей», он хотел бы иметь орлиные крылья, «чтоб мог я на них улететь в безграничное царство лазури, чтоб мог я не видеть людей». Жизнь его «утомила», смерть ему кажется «началом жизни», он ее призывает к себе. Специально «декадентских» замашек в этом сборнике еще мало: они покамест выражаются чисто внешне в стихотворных фокусах, напр. в попытке ввести в русское стихосложение аллитерацию («Вечер. Взморье. Вздохи ветра. Величавый возглас волн. Близко буря. В берег бьется чуждый чарам черный челн». Или: «Ландыши, лютики. Ласки любовные. Ласточки лепет. Лобзанье лучей»). Рядом с этими декадентскими попытками в молодом поэте еще свежо недавнее увлечение «общественными вопросами», и в сборнике немало «гражданских» мотивов. «Хочу я усладить хоть чье-нибудь страданье, хочу я отереть хотя одну слезу» — заявляет он и совсем не «декадентски» высказывает убеждение, что «одна есть в мире красота, не красота богов Эллады, и не влюбленная мечта, не гор тяжелые громады, и не моря, не водопады, не взоров женских чистота. Одна есть в мире красота — любви, печали, отреченья, и добровольного мученья за нас распятого Христа». В одном из немногих отзвуков его на явления русской жизни он поет хвалебный гимн Тургеневу за то, что тот «спустился в темные пучины народной жизни, горькой и простой, пленяющей печальной красотой и подсмотрел цветы средь грязной тины, средь грубости — любви порыв святой». Полюбив некую красавицу, поэт сам себе шлет такие укоризны: «Забыв весь мир, забыв, что люди-братья томятся где-то там, во тьме, вдали, я заключил в преступные объятья тебя, злой дух, тебя, о перл земли». Эти отголоски юности исчезают в следующих двух типически-декадентских сборниках: «В Безбрежности» и «Тишина». Тут уже не только угрюмая тоска, но возведение бессилия в перл создания и апофеоз гордого уединения, роковым образом переходящего в самодовлеющий эгоизм. Тоска принимает сначала форму полной безнадежности. Во всей природе разлита «бесконечная грусть», в красоте заката поэт видит только «догорающих тучек немую печаль»; то радостное и светлое всемирное единство, которое обыкновенно так воодушевляет пантеиста, ему представляется как «недвижный кошмар мировой». Всеобщий кошмар все задавил («И плачут, плачут очи и Солнца больше нет, смешались дни и ночи, слились и тьма, и свет». «Небо и Ветер, и море грустью одною полны». «В холоде гибнет и меркнет все, что глубоко и нежно». «Скорбь бытия неизбежна, нет и не будет ей дна». «Бесплодно скитанье в пустыне земной, близнец мой, страданье, повсюду со мной» и т. д.). Под влиянием этого безнадежного пессимизма в поэте назревают настроения, наиболее характерные для «декадентской» поэзии: сначала полная апатия, а затем жажда уединения и бегство от мира. Он вполне свыкся с своею тоскою («Не хочу из тьмы могильной выходить на свет»); его нимало не страшить смерть («Уснуть навек, уснуть! Какое наслаждение! И разве Смерть страшна? Жизнь во сто крат страшней»). Душевная жизнь сводится к тому, что «в сердце пусто, ум бессильный нем»; создается целая теория благодетельного сна и бездействия: «Есть одно блаженство: мертвенный покой». Надо отказаться от всяких порываний: «Усыпи волненья, ничего не жди»… «В жизни кто оглянется, тот во всем обманется, лучше безрассудными жить мечтами чудными, жизнь проспать свою». Отсюда прямой переход к апофеозу уединенной личности, знающей только себя. Болотные лилии «для нескромных очей недоступные, для себя они только живут». Но это их не смущает: «Проникаясь решимостью твердою жить мечтой и достичь высоты, распускаются с пышною гордостью белых лилий немые цветы». Поэт возлюбил «образ безмолвной пустыни, царицы земной красоты». Увлекает теперь гордого своею отчужденностью поэта картина пустынного северного полюса, потому что там «жизнь и смерть одно», потому что там «тоскует океан бесцельным рокотанием», и «красота кругом бессмертная блистала, и этой красоты не увидал никто». Стремление уйти от мира совершенно изменяет общее настроение поэта. В нем зреет убеждение, что можно уйти «за пределы предельного, к безднам светлой Безбрежности» и тогда «мы домчимся в мир чудесный, к неизвестной Красоте». «Вдали от земли, беспокойной и мглистой, в пределах бездонной, немой чистоты, я выстроил замок воздушно-лучистый, воздушно-лучистый дворец красоты. Как остров плавучий над бурным волненьем, над вечной тревогой и зыбью воды, я полон в том замке немым упоеньем, немым упоеньем бесстрастной звезды. Со мною беседуют гении света, прозрачные тучки со мной говорят, и звезды родные огнями привета, огнями привета горят и горят. И вижу я горы, и вижу пустыни, но что мне до вечной людской суеты, мне ласково светят иные святыни, иные святыни в дворце Красоты». «В Безбрежности» и «Тишина» — самые симпатичные из сборников Б. В них еще нет того невыносимого ломанья и самообожания, которые отталкивают обыкновенного читателя в дальнейших сборниках Б. Правда, и там он сообщает читателям, что «сладко-чувственным обманом» он «взоры русских женщин зажигал» и даже пугает мирных обывателей такими признаниями: «Промчались дни желанья светлой славы, желанья быть среди полубогов. Я полюбил жестокие забавы, полеты акробатов, бой быков, зверинцы, где свиваются удавы, и девственность, вводимую в альков — на путь неописуемых видений, блаженно-извращенных наслаждений» и т. д. Но в общем и откровенное признание своей бессильной апатии, и желанье уйти в светлую область мечты, несомненно искренни и, в связи с красотою формы, с чарующею легкостью стиха, настраивают читателя в унисон.
В «Горящих Зданиях», «Будем как Солнце», «Только Любовь», «Литургии красоты» все кричит, начиная с внешнего вида — то ярко цветных обложек с голыми безобразными телами и другими загадочно декадентскими рисунками, то мрачно-траурных. Еще более крикливо и вычурно содержание. Предупреждая работу критики, поэт сам крайне искусственно обобщает свои стихотворения, группируя их в отделы по 10—15 пьес с такими заглавиями: «Крик часового», «Отсветы зарева», «Ангелы опальные», «Возле дыма и огня», «Прогалины», «Четверогласие стихий», «Змеиный глас», «Danses Macabres», «Художник дьявол», «Мгновенья слиянья», «Мировое кольцо» и т. д. Здесь все пригнано к тому, что французы называют «pour épater le bourgeois». Перед ошарашенным читателем дефилирует целая коллекция ведьм, дьяволов-инкубов и дьяволов-суккубов, вампиров, вылезших из гробов мертвецов, чудовищных жаб, химер и т. д. Со всею этою кампаниею поэт находится в самом тесном общении; поверить ему — так он настоящее чудовище. Он не только «полюбил свое беспутство», он не только весь состоит из «тигровых страстей, змеиных чувств и дум»: он прямой поклонник дьявола. «Если где-нибудь, за миром, кто-то мудрый миром правит, отчего ж мой дух, вампиром, Сатану поет и славит»? Вкусы и симпатии у поклонника дьявола самые сатанинские. Он полюбил альбатроса, этого «морского и воздушного разбойника», за «бесстыдство пиратских порывов»; он прославляет скорпиона, он чувствует душевное сродство со «сжегшим Рим» Нероном; ему — правда, с примесью своеобразной гуманности, — «дорого» всякое уродство, в том числе «чума, проказа, тьма, убийство и беды, Гоморра и Содом»; он любит красный цвет, потому что это цвет крови; он не только гордится тем, что его предок был «честным палачом», он сам мечтает быть палачом — «Мой разум чувствует, что мне, при виде крови, весь мир откроется, и все в нем будет внове, смеются маки мне, пронзенные лучом, ты слышишь, предок мой! Я буду палачом»! Эти страсти и ужасти получают общую формулировку в восклицаниях «уставшего от нежных слов» поэта: «Я хочу горящих зданий, я хочу кричащих бурь»; «Я хочу кинжальных (!) слов, и предсмертных восклицаний». В сфере обуревающих его «тигровых страстей» поэт не только стихийно не знает удержу, но и сознательно знать не хочет: «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым». Он имеет право быть дерзким, потому что в значительной степени воплотил в себе идеал «сверхчеловека» или, вернее, «сверхпоэта». Обыкновенные поэты, даже самые впечатлительные и пламенные, всегда рассказывают, как они влюблялись в разных дам. У Б., совершенно наоборот, всегда сообщается, как все женщины в него влюбляются, блаженно ему шепчут: «Это ты, это ты», «Ах, как сладко с тобой». Не они его, а он их «обжигает» поцелуем «несказанным». И поэт до такой степени привык делать счастливыми десятки своих возлюбленных, что он так уже прямо и говорит: «Мой сладкий поцелуй». Обаятельность его совершенно неотразима: «Я весь весна, когда пою, я светлый бог, когда целую». «Кто равен мне в моей певучей силе»? задается он вопросом и тотчас же отвечает: «Никто, никто». И это говорится не только в стихах, но и в трезвой прозе. В предисловии к «Горящим Зданиям» Б. вполне спокойно, точно не о нем и речь, заявляет: «В предшествующих своих книгах я показал, что может сделать с русским стихом поэт, любящий музыку. В них есть ритмы и перезвоны благозвучий, найденные впервые. Но это недостаточно. Это только часть творчества. Пусть же возникнет новое. В воздухе есть скрытые течения, которые пересоздают душу. Если мои друзья утомились смотреть на белые облака, бегущие в голубых пространствах, если мои враги устали слушать звуки струнных инструментов, пусть и те и другие увидят теперь, умею ли я ковать железо и закаливать сталь». Эта mania grandiosa доходит до своего апогея в получившем своеобразную знаменитость самоопределения Б.: «Я — изысканность русской медлительной речи, предо мною другие поэты — предтечи, я впервые открыл в этой речи уклоны, перепевные, гневные, нежные звоны. Я — внезапный излом, я — играющий гром, я — прозрачный ручей, я — для всех и ничей. Переплеск многопенный, разорванно слитный, самоцветные камни земли самобытной, переклички лесные зеленого мая, все пойму, все возьму, у других отнимая. Вечно юный, как сон, сильный тем, что влюблен и в себя и в других, я — изысканный стих».
Как ни забавна эта самовлюбленность Б., однако, в его самоопределениях есть и много верного, много такого, что действительно составляет основные черты его дарования. Стоит только отбросить претенциозное сатанинство его, подрумяненную оперную страстность и желание напугать эффектною порочностью, чтобы признать в Б. поэта с блестящим запасом природных средств. Можно, конечно, только с улыбкою отнестись к заявлению, что все русские поэты лишь «предтечи» великого Б., хотя нужно отметить, что в этом своем мнении о себе Б. не одинок: почти такое же мнение — напр. в отношении к совершенству стиха Б., — печатно высказывает вся московская группа поэтов-символистов: Брюсов, Андрей Белый и др. Несомненно, однако, что из поэтов, выступивших за последние 30—40 лет на смену плеяды поэтов 40-х годов, никто не может сравниться с Б. по стихийной поэтической силе. В проявлениях этой силы первое место занимает признаваемая даже злейшими врагами Б. музыкальность и легкость стиха его. Разнообразие и богатство метров, подбор и расстановка слов, звукоподражания, вообще виртуозность стиха Б. первостепенны. Столь же замечателен Б. как колорист, серый и мрачный там, где он отражает свою тоску, яркий и огненный там, где требуется отразить подъем духа. Общий строй своей виртуозности Б. сам превосходно охарактеризовал, усмотрев в себе воплощение «изысканности» русского стиха. Основные качества русского стиха в «предтечах» Б. были простота и сила. Но и изысканность, парадность, нарядность — тоже стиль, имеющий права на существование в искусстве. Красота изысканности условна, но это все-таки красота. В живописи есть особая, большая и важная область — живописи декоративной, привлекающей крупные художественные силы. Б. создал декоративную русскую поэзию. Один из пламенных поклонников поэзии Б. (Андрей Белый) сравнил ее с волшебным гротом, где поэт, «года собиравший все брызги солнца, устроил праздник из ракет и римских свечей». В этом гроте, где все блещет перламутром и рубинами, поэт «возлег в золотой короне», «ударял в лазурно-звонкие колокольчики» и т. д. Отбросив вычуры этой аналогии, ее можно признать правильным определением внешне-яркой поэзии Б. Русский читатель, ценящий не столько внешнюю, сколько внутреннюю красоту, долго в этом волшебном гроте оставаться не станет: ему надоест созерцать фейерверк и слушать неопределенный звон колокольчиков. Но в те немногие минуты, пока остаешься без утомления в красивом, сверкающем огнями гроте, все в нем нежит глаз и ласкает ухо.
Столь благодарные для вышучивания стихотворения Б. создали целую литературу пародий и фельетонных заметок (особенно многочисленны пародии В. Буренина в «Нов. Времени»); но сколько-нибудь цельных характеристик его поэзии очень мало. См. статью Н. И. Коробки в «Рус. Бог.» (1897) и в «Очерках литер. настроений», Пл. Краснова в «Неделе» (1897), Валерия Брюсова в «Мире Искусства» (1903, № 7—8), Андрея Белого в «Весах» (1904, № 1), Евг. Ляцкого в «Вест. Европы» (1904, № 1), П. Ф. Якубовича (Гриневича) в «Очерках русской поэзии», М. Волошина в «Русской Мысли» (1900, № 5). Автобиография Б. — в VI томе «Критико-биографич. Словаря» Венгерова. И. Ф. Анненский представил обширный, восторженный доклад о Б. в Неофилологическом обществе (1904).