Много позднее полуночи они выходили из загородного кафешантана в компании известного опереточного комика Женина-Лирского, молодого товарища прокурора Сашки Штральмана, который был известен повсюду в Петербурге своим несравненным уменьем рассказывать смешные сценки на злобу дня, и покровителя искусств — купеческого сына Карюкова.
Было не светло и не темно. Стояла тёплая, белая, прозрачная ночь с её нежными переливчатыми красками, с перламутровой водой в тихих каналах, чётко отражавших серый камень набережной и неподвижную зелень деревьев, с бледным, точно утомлённым бессонницей небом и со спящими облаками на небе, длинными, тонкими, пушистыми, как клочья растрёпанной ваты.
— Куда ж мы поедем? — спросил Щавинский, останавливаясь у ворот сада. — Маршал Ояма! Ваше просвещённое мнение?
Все пятеро замешкались на тротуаре. Ими овладел момент обычной предутренней нерешительности, когда в закутивших людях физическая усталость борется с непреодолимым раздражающим стремленьем к новым пряным впечатлениям. Из сада непрерывно выходили посетители, смеясь, напевая, звонко шаркая ногами по сухим белым плитам. Торопливой походкой, смело свистя шелком нижних юбок, выбегали шансонетные певицы в огромных шляпах, с дрожащими брильянтами в ушах, в сопровождении щеголеватых мужчин в светлых костюмах, украшенных бутоньерками. Эти дамы, почтительно подсаживаемые швейцарами, впархивали в экипажи и в пыхтящие автомобили, непринуждённо расправляли вокруг своих ног платья и быстро уносились вперёд, придерживая рукой передний край шляпы. Хористки и садовые певицы высшего разбора разъезжались на простых извозчиках, сидя с мужчиной по одной и по две. Другие — обыкновенные, панельные проститутки — шныряли тут же около деревянного забора, приставая к тем мужчинам, которые расходились пешком, и в особенности к пьяным. Их лица в светлом, белом сумраке майской ночи казались, точно грубые маски, голубыми от белил, рдели пунцовым румянцем и поражали глаз чернотой, толщиной и необычайной круглостью бровей; но тем жалче из-под этих наивно ярких красок выглядывала желтизна морщинистых висков, худоба жилистых шей и ожирелость дряблых подбородков. Двое конных городовых, непристойно ругаясь, то и дело наезжали на них опененными мордами своих лошадей, от чего девицы визжали, разбегались и хватались за рукава прохожих. У решётки, ограждающей канал, толпилось человек двадцать — там происходил обычный утренний скандал. Мертвецки пьяный безусый офицерик буянил и делал вид, что хочет вытащить шашку, а городовой о чём-то его упрашивал убедительным фальцетом, прилагая руку к сердцу. Какая-то юркая, тёмная и нетрезвая личность в картузе с рваным козырьком говорила слащаво и подобострастно: «Ваше благородие, плюньте на их, не стоит вам внимать обращение. Лучше вы вдарьте мине в морду, позвольте, я вам ручку поцелую, ваше благородие». А в задних рядах сухопарый и суровый джентльмен, у которого из-под надвинутого на нос котелка виднелись только толстые чёрные усы, гудел невнятным басом: «Чего ему в зубы смотреть! В воду его, и крышка!»
— А в самом деле, майор Фукушима, — сказал актер. — Надо же достойно заключить день нашего приятного знакомства. Поедемте к девочкам. Сашка, куда?
— К Берте? — ответил вопросом Штральман.
Рыбников захихикал и с весёлой суетливостью потёр руки.
— К женщинам? А что ж, за компанию — говорит русская пословица — и жид удавился. Куда люди, туда мы. Что, не правда? Ехать так ехать — сказал попугай. Что? Ха-ха-ха!
С этими молодыми людьми его познакомил Щавинский, и они все вместе ужинали в кафешантане, слушали румын и пили шампанское и ликёры. Одно время им казалось смешным называть Рыбникова фамилиями разных японских полководцев, тем более что добродушие штабс-капитана, по-видимому, не имело границ. Эту грубую и фамильярную игру начал Щавинский. Правда, он чувствовал по временам, что поступает по отношению к Рыбникову некрасиво, даже, пожалуй, предательски. Но он успокаивал свою совесть тем, что ни разу не высказал вслух своих подозрений, а его знакомым они вовсе не приходили в голову.
В начале вечера он наблюдал за Рыбниковым. Штабс-капитан был шумнее и болтливее всех: он ежеминутно чокался, вскакивал, садился, разливал вино по скатерти, закуривал папиросу не тем концом. Однако Щавинский заметил, что пил он очень мало.
Рыбникову опять пришлось ехать на извозчике вместе с фельетонистом. Щавинский почти не был пьян — он вообще отличался большой выносливостью в кутежах, но голова у него была лёгкая и шумная, точно в ней играла пена от шампанского. Он поглядел на штабс-капитана сбоку. В неверном, полусонном свете белой ночи лицо Рыбникова приняло тёмный, глиняный оттенок. Все впадины на нём стали резкими и чёрными, морщинки на висках и складки около носа и вокруг рта углубились. И сам штабс-капитан сидел сгорбившись, опустившись, запрятав руки в рукава шинели, тяжело дыша раскрытым ртом. Всё это вместе придавало ему измученный, страдальческий вид. Щавинский даже слышал носом его дыхание и подумал, что именно такое несвежее, кислое дыхание бывает у игроков после нескольких ночей азарта, у людей, истомлённых бессонницей или напряжённой мозговой работой. Волна добродушного умиления и жалости прилила к сердцу Щавинского. Штабс-капитан вдруг показался ему маленьким, загнанным, трогательно жалким. Он обнял Рыбникова, привлёк к себе и сказал ласково:
— Ну, ладно, капитан. Я сдаюсь. Ничего не могу с вами поделать и извиняюсь, если доставил вам несколько неприятных минут. Вашу руку.
Он отстегнул от своей визитки бутоньерку с розой, которую ему навязала в саду продавщица цветов, и вдел ее в петлицу капитанского пальто.
— Это в знак мира, капитан. Не будем больше изводить друг друга.
Извозчик остановился у каменного двухэтажного особняка с приличным подъездом, с окнами, закрытыми сплошь ставнями. Остальные приехали раньше и уже их дожидались. Их пустили не сразу. Сначала в тяжёлой двери открылось изнутри четырёхугольное отверстие, величиной с ладонь, и в нём на несколько секунд показался чей-то холодный и внимательный серый глаз. Потом двери раскрылись.
Это учреждение было нечто среднее между дорогим публичным домом и роскошным клубом — с шикарным входом, с чучелом медведя в передней, с коврами, шёлковыми занавесками и люстрами, с лакеями во фраках и перчатках. Сюда ездили мужчины заканчивать ночь после закрытия ресторанов. Здесь же играли в карты, держались дорогие вина и всегда был большой запас красивых, свежих женщин, которые часто менялись.
Пришлось подниматься во второй этаж. Там наверху была устроена широкая площадка с растениями в кадках и с диванчиком, отделённая от лестницы перилами. Щавинский поднимался под руку с Рыбниковым. Хоть он и дал себе внутренне слово — не дразнить его больше, но тут не мог сдержаться и сказал:
— Взойдёмте на эшафот, капитан!
— Я не боюсь, — сказал тот лениво. — Я и так хожу каждый день на смерть.
Рыбников слабо махнул рукой и принужденно улыбнулся. Лицо его вдруг сделалось от этой улыбки усталым, каким-то серым и старческим.
Щавинский посмотрел на него молча, с удивлением. Ему стало стыдно своей назойливости. Но Рыбников тотчас же вывернулся:
— Ну да, на смерть. Солдат всегда должен быть готов к этому. Что поделаешь? Смерть — это маленькое неудобство в нашей профессии.
В этом доме Щавинский и меценат Карюков были свои люди и почётные завсегдатаи. Их встречали с весёлыми улыбками и глубокими поклонами.
Им отвели большой, теплый кабинет, красный с золотом, с толстым светло-зелёным ковром на полу, с канделябрами в углах и на столе. Подали шампанское, фрукты и конфеты. Пришли женщины — сначала три, потом ещё две, — потом всё время одни из них приходили, другие уходили, и все до одной они были хорошенькие, сильно напудренные, с обнаженными белыми руками, шеями и грудью, одетые в блестящие, яркие, дорогие платья, некоторые в юбках по колено, одна в коричневой форме гимназистки, одна в тесных рейтузах и жокейской шапочке. Пришла также пожилая полная дама в черном, что-то вроде хозяйки или домоправительницы — очень приличная на вид, с лицом лимонно-жёлтым и дряблым, которая всё время смеялась по-старчески приятно, ежеминутно кашляла и курила не переставая. Она обращалась с Щавинским, с актёром и меценатом с милым, непринуждённым кокетством дамы, годящейся им в матери, хлопала их по рукам платком, а Штральмана — очевидно, любимца — называла Сашкой.
— Ну-с, генерал Куроки, выпьем за блестящие успехи славной маньчжурской армии. А то вы сидите и киснете, — сказал Карюков.
Щавинский перебил его, зевнув:
— Будет вам, господа. Кажется, уж должно бы надоесть. Вы злоупотребляете добродушием капитана.
— Нет, я не сержусь, — возразил Рыбников, — выпьемте, господа, за здоровье наших милых дам.
— Лирский, спой что-нибудь, — попросил Щавинский.
Актер охотно сел за пианино и запел цыганский романс. Он, собственно, не пел его, а скорее рассказывал, не выпуская изо рта сигары, глядя в потолок, манерно раскачиваясь. Женщины вторили ему громко и фальшиво, стараясь одна поспеть раньше другой в словах. Потом Сашка Штральман прекрасно имитировал фонограф, изображал в лицах итальянскую оперу и подражал животным. Карюков танцевал фанданго и всё спрашивал новые бутылки.
Он первый исчез из комнаты с рыжей молчаливой полькой, за ним последовали Штральман и актер. Остались только Щавинский, у которого на коленях сидела смуглая белозубая венгерка, и Рыбников рядом с белокурой полной женщиной в синей атласной кофте, вырезанной четырёхугольником до половины груди.
— Что ж, капитан, простимся на минутку, — сказал Щавинский, поднимаясь и потягиваясь. — Поздно. Вернее, надо бы сказать, рано. Приезжайте ко мне в час завтракать, капитан. Мамаша, вы вино запишите на Карюкова. Если он любит святое искусство, то пусть и платит за честь ужинать с его служителями. Мои комплименты.
Белокурая женщина обняла капитана голой рукой за шею и сказала просто:
— Пойдём и мы, дуся. Правда, поздно.