Шопен и Ницше (Пшибышевский)

Шопен и Ницше
автор Станислав Пшибышевский, пер. Перевод с немецкого А. Соколовой (1905)
Оригинал: польский, опубл.: 1892. — Источник: az.lib.ru

Станислав Пшибышевский

править
Перевод с немецкого А. Соколовой

Как говорит Заратустра в своей тожественной проповеди?

«Я учу вас сверхчеловеку. Человек есть нечто, что необходимо преодолеть».

«Что же сделали вы, чтобы преодолеть его?

Все существа до сей поры создавали что-нибудь выше себя, а вы желаете быть волною отлива в этом великом потоке и предпочитаете скорей вернуться обратно к состоянию зверя, нежели преодолеть в себе человека?»

Нет ничего, что выражало бы трагедию человеческого духа яснее этих слов.

Кант, отвергнувший Бога как оправдание бытия, — создал себе новое подтверждение его существования, Шопенгауэр, одним дуновением изгнавший призрак свободы воли, — не в состоянии был перенести ответственности за это и создал себе утешение в своей «интеллектуальной совести», а Ницше, этот свободнейший из свободных, Ницше, учивший плавному ритму, легкому парению и быстрому темпу, — Ницше должен был создать своего сверхчеловека, как успокоение, как надежду, как род мягкой подушки, на которой могла бы отдохнуть его утомленная, разгоряченная голова.

Но мы, — подобно клиницисту, отличающему безумие от навязчивой идеи и причисляющему к первому явлению те представления, которые больной считает реальными, а ко второму лишь те, которые страдающий ими сам признает за болезненные, — мы должны установить и в данном случае подобное же различие.

Кант и Шопенгауэр поддерживали свои заблуждения с полнейшею верой, они воображали, что придерживаются строжайшей последовательности, а Ницше, — верил ли он хоть одно мгновение в тот признак, который создал себе в тяжелые часы отчаяния?

Не с покорной ли улыбкой, добродушно посмеиваясь над самим собою, твердил он себе то, что некогда написал о необходимости освобождения или о католицизме чувств?

То самое, что дает мне возможность установить различие между Кантом, Шопенгауэром и Ницше, является и отличием индивидуализма прежних времен от современного.

Индивидуумом [Во избежание недоразумения я добавлю, что слово «индивидуум», понимаемое здесь в социальном смысле, является равнозначащим с обширным и неопределенным понятием «гений»] древности и средних веков была мощно выраженная личность, полная кипучих сил, последовательно вырождавшихся в безумие, полная непоколебимой, бесповоротной фанатической веры, пламенных духовных порывов и в то же время самого грубого организма. Индивидуум этот был одновременно хищным зверем, безумцем и божеством; и такого-то рода индивидуумы взяли безумие исходным пунктом каждого религиозного и общественного установления, они-то именно, в силу их демонической способности внушения, выдвинули на сцену сильнейшие примеры массового психоза: крестовые походы, религиозные войны и, наконец, Французскую революцию.

Мания и вера — вот отличительные признаки подобного индивидуализма.

Кроме этого отличительного признака, т. е. стремления к власти, индивидуализм нашего времени не имеет ничего общего с прежним.

В те времена, когда стадный инстинкт выражался в сильном чувстве общности, когда права каждой отдельной личности были строго ограничены, когда всякое стремление к проявлению силы понималось и отвергалось как нарушение права всех, когда все, возвышавшееся над уровнем повседневности, старых обычаев и традиций, встречало отпор, как нечто вредное и опасное для общества, — нельзя было и думать о каком-либо развитии властолюбивых инстинктов, о выражении сил, жаждущих подвига, о надлежащем применении исключительных задатков.

Для индивидуума с подобной организацией нет места в «обществе».

А так как такая личность не может проявить свою деятельность в той форме, в какой ей этого наиболее бы хотелось, так как ей не хватает общего сочувствия каждой ее мысли и каждому поступку, то она и начинает чувствовать себя каким-то отверженцем, чандала [самая презрительная из низших каст Индии], какой-то парией, и уже сама рассматривает себя, как индивидуум.

Современного индивидуума отличает сознание себя сверхчеловеком, чувство обособленности от рыночных интересов толпы, сознание связанности своих инстинктов и постепенного истощения источников своих сил, — история индивидуума обращается в печальную монографию подавленной воли и искаженных инстинктов, историю медленно образующегося горного потока, в котором вода, не находя себе исхода, устремляется в глубину, растворяет горные породы, разрушает, размывает их и уничтожает строение скалы в самых ее недрах.

Отсюда — тоска по освобождению и стремление к простору, опасная трепетная тоска и стремление туда, ввысь, по ту сторону.

Но эта тоска и это стремление имеют еще один отличительный признаю своей безнадежности, ясное сознание, что имеющаяся в виду страстно желанная цель есть не более, как навязчивая идея.

В этой тоске выражается дух, разрушающий все в себе едкой кислотою рассудка, дух, давно уже утративший веру в самого себя, недоверчиво и критически относящийся к своей собственной работе, дух, выслеживающий самого себя, утративший способность серьезного отношения к себе, научившийся высмеивать самого себя и играть собственными проявлениями, как мячиком; дух, неудовлетворенный наивысшими, наитончайшими человеческими восприятиями, пришедший, наконец, после долгих исканий, к безутешному сознанию, что все напрасно, что превзойти самого себя он в состоянии.

Отсюда — погоня за наслаждением.

Но этому болезненному исканию наслаждения недостает той непосредственной, самодовлеющей радости, которая проистекает от накопления избытка производительных сил. Индивидуум настоящего времени лишен этого здорового инстинкта, а потому, взамен наивной радости, испытываемой от освобождения избытка сил, у него возникает влечение к самозабвению. Вся жизнь его сводится к чистейшему самоусыплению.

Болезненность подобного рода наслаждения, которое сводится к стремлению усыпить самого себя, определяет и уясняет и самый характер наслаждения.

В болезненном напряжении неспособных к работе нервов парит индивидуум-декадент и подымается до тех таинственных границ, где наслаждение и страдание человеческого бытия переходит одно в другое, где оба они в своих крайних проявлениях сводятся к особого рода разрушительному чувству восторга, к экстатическому существованию вне и выше самого себя.

Все помышления и все деяния его приобретают характер чего-то опустошающего, маниакального, и надо всеми ими царит тяжелая, подавляющая, томительная атмосфера, какая бывает перед наступлением грозы, — нечто близкое к болезненному трепету сладострастного бреда бессилия, нечто подобное чахоточному румянцу, свойственному истерии духа.

Я набросал здесь клиническую картину, в основу рассмотрения которой должно лечь, по самому существу ее, психологическое исследование.

Индивидуум в первой своей инстанции есть не что иное, как автоматический прибор для окисления, вся интеллектуальная жизнь которого на первых порах представляет собою лишь механизм, превращающий и перетолковывающий все растительные, жизненные процессы — как психические, и таким образом защищающий отдельную особь от гибели тем, что заставляет ее воспринимать все необходимое как наслаждение, а вредное как неприятное или болевое ощущение.

Рассмотрение психической жизни как духовного проявления влечения полов, желудочных отправлений, процессов окисления и выделения веществ побуждает нас сказать также несколько слов о биологическом месте и о значении индивидуума.

Здесь я надеюсь поставить тезис, недалекий от истины:

Чем утонченнее инструменты, посредством которых исследуются процессы растительной жизни, чем интенсивнее выражаются самые процессы как в страдании, так и в наслаждении, тем обширнее перспективы, открывающиеся индивидууму, и тем большей возможностью обладает он сохранить и усовершенствовать себя в целях здорового продолжения вида.

В этом смысле индивидуум является фактором сохранения и усовершенствования вида, и только три этом условии становится понятным, почему именно он совершил опасный переход от зверя к человеку, почему именно он организовал отсталую массу, почему он являлся исходною точкой для всех процессов развития общественных форм и установлений.

Индивидуум — это вечно циркулирующий, полный питательной среды поток, заведующий обменом веществ — основой органического роста в тканях, которые без этого не имели бы никакого смысла, и делающий функцию их столь необходимой; это — фермент возбудитель, вносящий процессы брожения в индифферентную массу, это — проводящее и связующее волокно, которое существует, как предполагают, между нервными и мускульными клетками зародыша и в которое врастает нервная нить во вполне сложившемся мускуле.

Отсюда происходит патологичность подобного явления, но только лишь в клиническом смысле. Только в клиническом; в физиологическом же подобное развитие является совершенно нормальным.

Индивидуум обладает нервной системой, безмерно чувствительной, в сильнейшей степени раздражимой и вследствие этого исключительно восприимчив ко всевозможного рода впечатлениям.

Исключительно восприимчив как в горе, так и в радости.

Эта-то напряженная восприимчивость индивидуума является причиной его обособленности и одиночества.

Но не сам индивидуум обособляет себя, он роковым образом обречен на одиночество.

Он воспринимает иначе, чем все, он сильно чувствует там, где другие люди ничего не чувствуют, а раз мозги ближних не реагируют даже на те впечатления, которые порождают в ею мозгу наивысшую степень вибрации, — как же не чувствовать ему себя обособленным и одиноким? Глубоко трагическое в жизни индивидуума и есть то непонимание, которое отмечает отношение к нему его ближних. Этим непониманием объясняется его отвращение и ненависть к человеку, его неудовлетворенность и тоска, его самопроклятие и болезненность, — и это-то непонимание, в конце концов, является причиной его гибели.

Я однако должен заметить, что неизбежность гибели подобной личности лежит не в самих отношениях, заключается не во внешних причинах, но в самом индивидууме, в основах его собственной природы, в его высоком развитии.

Подобный род развития характеризуется величайшим напряжением всех душевных сил в каждую данную минуту, великим умом, способным видеть, как растет трава, слышать неслышимое, отдавать каждому впечатлению в каждое мгновение всем своим внутренним содержанием, синтетическим духом, постигающим каждую вещь в ее отдаленнейших соотношениях, в ее тончайших проявлениях и подымающим ее до высочайшего, доступного ей значения, длительным интеллектуальным эротизмом, с его каталептическим состоянием, самовнушением и безумными представлениями.

Ясно, что подобная духовная организация возможна лишь при условии крайней интенсивности восприятий; роковым в каждой возникающей и развивающейся культуре является возрастание и умножение чувств боли и страдания, отголоском которых служит ее упадок: самая культура заключает в себе залог своего разложения; роковое же в индивидууме есть именно то, что все его чувства раздроблены и тесно сплетены с чувством страдания, что он непрерывно подвергается тем физиологическим потрясениям, которые другой, обыкновенный человек испытывает лишь при интенсивнейшем из всех его чувств — при чувстве сладострастия, — а художник — при акте творчества, ибо вообще именно художник в момент творчества достигает той высшей степени человеческой мощи, о которой я веду здесь речь.

Итак, этот взгляд на индивидуума как на момент охранения и усовершенствования вида в истории развития человечества влечет за собой другой обратный вывод: трагический взгляд на свою личность как на средство. В жизни индивидуума обнаруживается великая сила природы, имеющей в виду только род и не заботящейся о личности, та самая сила, которая в муравейнике или в пчелином улье кастрирует самку, превращая ее в рабу, обязанную работать исключительно на пользу рода, — та сила, которая у низших животных казнит самца, как только самка оплодотворена и дальнейшее насаждение рода обеспечено, та сила, которая сводит всю жизнь к одной лишь великой функции половых отправлений, лишь к удобрению, на котором род должен пышно расцвести в дальнейшем будущем.

Великое мученичество индивидуума заключается в том, что он свою личную жизнь должен принести в жертву роду.

Эта двойственность в воззрении на индивидуальную личность послужит мне исходным пунктом при обсуждении двух наиболее ярко выраженных индивидуалистов нашего века — Шопена и Ницше — и даст мне возможность указать на тесное сродство между ними.

Шопен есть продукт скрещивания двух индивидуумов, принадлежавших к двум различным расам и культурам, и это именно, прежде всего, имело важное значение для его духовного склада.

Через все существо его красной нитью проходят черты, обнаруживающие принадлежность его к обеим этим расам, но так, что никогда эти черты, взаимно соприкасаясь и влияя друг на друга, не сливаются и не приводят ни к чему цельному.

Все специфически славянское: крайняя утонченность чувства, легкая возбудимость, способность переходить непосредственно от одной крайности к другой, страстность и чувственность, наклонность к роскоши и расточительности и, прежде всего, своеобразный, меланхолический лиризм, который есть не что иное, как проявление самого возвышенного эгоизма, все относящего к себе, имеющего единственным и высшим критерием всего свое собственное «я», глубокая меланхолия беспредельных равнин с их песчаными, пустынными пространствами и со свинцовым небом над ними, — все это стояло в резком противоречии с гибкой, легкомысленной подвижностью галла, с его кокетливой женственностью, любовью к жизни и к свету.

В этом разладе уже лежал зародыш, мало-помалу сделавшийся очагом медленно развившегося вырождения, которое, раз начавшись, переродило самую сущность его — крайнюю интенсивность здорового восприятия — исключительно в чувство сострадания.

В последние годы жизни Шопена музыка его обнаруживает ясно выраженные признаки психоза в виде ужасных представлений.

Уже в раннюю пору жизни, благодаря среде, в которой он вырос, у него обнаружилась тенденция к односторонней передаче доминирующего в нем лирического настроения души.

Беспредельная утомительная картина природы, населенной легко возбудимыми, предрасположенными к мечтательности людьми, их музыка, выражавшаяся лишь немногими минорными звуками, в монотонности которых как бы отражается характер местности, печальная прелесть лунных ночей, сообщающая равнинам экзотический, почти призрачный характер, — все это, в силу свойственного детям влечения к олицетворению и символизации, наполняло своим содержанием душу мальчика.

Все воспринятые таким образом представления группировались в целые массы всевозможных настроений, чувств, порывов, которые потом в качестве главной составной части души образовали самую важную ее формацию, подобно осадочным породам, выделившимся в палеозойный период образования земли из первобытного моря и сгустившимся в виде первого основного пласта.

Эти меланхолические впечатления, по-видимому, образовали у Шопена ту сердцевину, ту основу, вокруг которой осаждались впоследствии уже другие, позднейшие восприятия.

Именно эти-то первые впечатления, глубоко врезающиеся в душу каждого человека, и сообщают всем восприятиям их специфическое значение и окраску, давая им вполне определенное направление, подобно тому как влияние магнита приводит в порядок и направляет к двум полюсам разбросанные в разных направлениях частицы железа.

Его слабое сложение и все болезненные задатки, постепенно разрушавшие его тело, быть может, представляют главный динамический фактор в росте его души.

Все небольшие, даже самые незначительные ощущения физического недомогания, ложно истолкованные его сознанием, перерождались в мозгу его в нелокализованное чувство усталости, расстройства, мечтательной грусти и томного расслабления.

Малейшие возбуждения, слишком незначительные, чтобы вызвать вполне определенную физическую боль, вызывали, однако, все более и более роковую напряженность его мозга, подобно тому как масса газа, приводимая в движение бесчисленным количеством минимальных прямых и обратных толчков носящихся в разных направлениях молекул, постепенно приобретает высшую форму кинетической энергии.

Нездоровая культура, проникавшая и насыщавшая все отношения, среди которых он жил, поэтическая природа и все его ранние впечатления, наследственность и болезненность постепенно дали созреть в нем той тоске, которая послужила фильтром для каждого чувства, получавшего в силу этой тоски особенный тон и ему одному свойственный привкус.

При его особенной страстности эта тоска образовала целое море лучистой теплоты, которая все раздробляла и растопляла в нем, всепожирающую пучину, которая все поглощала: в его душе все обращалось в неясную тоску по чем-то. Но эта тоска не имеет ничего общего с волнующей сердце тоской здоровых натур, с тоской, которая сама в себе, как в здоровой материнской утробе, носит плодотворные, жизнеспособные задатки; его тоска не есть тоска Заратустры, в светозарном упоении экстаза приветствующего новых, неизвестных богов шумным восторженным «эвоэ», — его тоска совсем иного рода.

Она окрашена бледным цветом анемии, свойственной представителю выродившегося дворянского рода с его прозрачной кожей, сквозь которую просвечивают тончайшие жилки, с его стройной фигурой с удлиненными членами, дышащими при каждом движении неподражаемой грацией, с его чрезмерно развитым интеллектом, святящимся в глазах, как у тех хрупких детей, которым народная молва предсказывает безвременную кончину.

Его тоска есть непрерывный трепет нервной, чрезмерно утонченной натуры, нечто близкое к постоянной болезненной раздражимости открытых ран, непрестанная смена приливов и отливов болезненной чувствительности, вечная неудовлетворенность обостренного чувства, утомляемость слишком восприимчивого субъекта, в глаза которого солнечный свет проникает лишь преломленным сквозь призму, а все яркие, сочные краски смягченными до известного тона.

Но одновременно с этим эта тоска по чем-то есть все же дикая страсть, судорожная агония смертельного ужаса, самопроклятие и стремление к разрушению, бред и то безумное оцепенение, когда взор, вперенный в пространство, ничего однако же не видит, когда человек воспринимает световые ощущения, но начинает понимать их, только опомнившись и отдавши себе отчет, что было вчера, что — сегодня.

Болезнь Шопена выразилась в его музыке в виде беспредельной усталости. Это — усталость чахоточного с вечно сменяющимися настроениями, напоминающая собою непрерывные осенние ветры, которые реют над голыми пустынными полями и гонят перед собою тучу листьев, монотонными, минорными аккордами провожая природу в могилу. Это — усталость пресыщенного страданиями существа с тонкой и грустной улыбкой в углах рта, тоска, подобная безутешно грустной картине пустынной выжженной солнцем степи или легкому волнению беспредельного моря, это — состояние тихого, напряженного самоуглубления в экстаз молитвы.

Оттого-то в музыке Шопена бывает настроение, непреодолимо действующее на слушателя.

У него встречается какое-то «je ne sais quoi» чувства, подобного чувству радостного освобождения или глубокому вздоху после стесненного дыхания, как будто душа разрывает тонкую паутинную оболочку, опутывавшую ее, как будто легкий туман в осеннее утро отделяется от полей и медленно поднимается кверху белыми облачками и над пробудившейся, влажной, сверкающей белизною картиной медленно восходит солнце со своей холодной скептической ясностью.

Вот самые грубые психологические очертания того, что дает нам его музыка, и только в подобной музыке может быть открыто необыкновенное разнообразие человеческих ощущений, нежнейшие нюансы в вечно сменяющихся оттенках настроений, все невыразимое, загадочное, мимолетное и призрачное в человеке.

Снабженный нервами, чувствительность которых была так чрезмерно приподнята, что самое незначительное раздражение вызывало в нем вулканическое действие, снабженный болезненно обостренными органами восприятия, подобными тончайшим щупальцам, получавшим впечатление даже там, где все человеческие приборы уже оказывались далеко недостаточными, — Шопен умел воплотить в звуках каждое чувство, едва перешедшее через порог сознания.

Каждое едва уловимое настроение каким-то загадочным путем вызывало в его мозгу соответственное звуковое представление, каждое движение души, как бы нежно мимолетно оно ни было, тотчас же запечатлевал он тонко выражавшей его музыкальной мелодией.

По-видимому, закон специфической энергии, присущий органам чувств, не имел над ним никакой силы, как будто в этом постоянно лихорадочно настроенном мозгу был такой центр, к которому устремлялись и где сталкивались все ощущения, будь оно световым или вкусовым, непосредственно отражалось на слуховых нервах.

В силу этой особенности Шопен имеет значение прежде всего в качестве ступени развития, в качестве нововозникающей черты в духовном облике человека, в качестве новой руководящей стези, до него скрытой в мозгу человека, в качестве громадного обогащения в области жизни сердца: по Шопену, поскольку он проявил себя в классической музыке, можно судить, насколько современный человек превзошел прежнего в области восприятия ощущений.

Здесь впервые нашел себе выражение тот arriere fond души человека — область, до сих пор еще не исследованная, — в котором сознаваемое составляет только бесконечно малую часть, та вторая жизнь, которая проявляется только рефлективно, но в которой мы должны искать основу и причину всех внешних проявлений нашего духа. Это и есть тот гипотетический земной магнетизм, которым объясняется отклонение магнитной стрелки, тот мировой эфир, который дает нам понятие о движении атомов, та электродвигательная сила, которая ближе всего объясняет нам переход электричества от положительного к отрицательному потенциалу.

Но Шопен не разбирается в этом, он представил эту работу своему великому преемнику — Ницше, сам же он только творит, только переживает, только предоставляет нервным токам свободно проходить через свой мозг.

И именно в силу того, что сам он был человеком, подверженным непрерывным потрясениям и бурным эмоциям, сопровождаемым лихорадочным бредом, человеком, способным доходить до экстаза от восхищения и до сумасшествия от тоски, именно в силу этого явился он тонким психологом истеричной души, болезненных спазмов нервной системы, напряженных мук, нелокализированных страданий и беспокойного трепета.

В его произведениях есть место, которое служит лучшей иллюстрацией к моим словам. Я имею в виду конец Sostenuto в H-mol Scherzo: среди монотонного, томительного, страдальческого однообразия — вдруг резкий аккорд, производящий сильнейшее впечатление!

Эта неожиданная резкость среди подавляющей грусти, в этом тяжелом сне без сновидений, этот физически грубый выкрик среди агонии страдания, этот хриплый, резкий хохот среди мрачной сосредоточенности ночной осенней природы — дают лучшее представление о темных сторонах в области человеческих восприятий, чем все взятые вместе психологические умствования.

Что знаем мы о той вечной, неутомимой силе, о том демоне, подобном средневековому князю тьмы, который живет в вечном мраке нашего существования и в руках которого мы становимся довольными, загипнотизированными сомнамбулами?

Мы видим, как перед нашими глазами возникают скалящие зубы призраки, внезапно чувствуем мы в глубине себя как бы жало — столь болезненное и жгучее, что все наше существо содрогается в смертельном ужасе, — но понимаем ли мы, отчего это происходит?

Понимает ли насильник-убийца, почему нетронутое тело девушки побудило его к преступлению, понимает ли сумасшедший, почему он неистовствует?..

Horla! Horla!

Horla погубила Эдгара По алкоголем, Бодлера — гашишем, Мопассана — эфиром, и Horla подсказала Шопену его скерцо.

Тут-то встает перед нами проблема человека с его поверхностью и его бездонной глубиной, с глухим треском внутреннего незримого огня, — эта страшная проблема, которую не в силах объяснить никакие гипотезы о двойных электрических молекулах, никакие теории атомов с электролитическими свойствами, и «l?homme-machine» [человек-автомат (фр.)], которого соорудили себе плоские англизированные философы, все более и более делается загадкой, требующей теперь гораздо более глубокого понимания, нежели в темные средние века.

Благодаря Шопену впервые уяснил я себе сущность музыки.

Дух философии, стремящийся все схематизировать, признающий лишь познанные и классифицированные силы и способности, ищет для музыки какого-то отдельного происхождения и по излюбленной азбучной теории хочет объяснить ее возникновение исключительно подражанием звукам природы и животного царства.

Но стоит только поглубже заглянуть в человека и вместе с тем убедиться, что взгляд наш не проникает дальше поверхности, что ладья нашего наблюдения скользит по зеркальной поверхности исследуемого явления, даже не подозревая, что под нею покоится в своем величавом великолепии бездонное море, — и уже ни в коем случае не удовлетворишься такими плоскими теориями.

Там, в глубине, в общем материнском чреве, живут и развиваются в зародыше все способности человеческого духа, сросшиеся и переплетенные между собой.

Если присмотреться к человеку в его вечной, неустанной подвижности, если вдуматься в постоянную смену суровости и мягкости в его чертах, в непрерывную игру света и тени в них, которую невидимая рука его нервов попеременно выдвигает на сцену, причем человек ничего об этой игре не знает, то нам уже покажется простою мысль о подобном же таинственном источнике возникновения музыки как загадочного соотношения беспрерывных приливов и отливов в нашей нервной системе, как необходимого эквивалента рефлективного действия этого соотношения, как результата внутреннего движения, не сопровождаемого никаким параллельным психическим процессом.

«Звуковое чувство», каким отражается в мозгу каждое впечатление, как бы оно ни было незначительно, является, по-видимому, двигательной энергией, приводящей в гортани голосовые связки в колебание, которое затем превращается в органах слуха в впечатления звука соответственного достоинства.

Пусть другие доискиваются, соответствует ли это «звуковое чувство» и фактическому содержанию действительности, — я же хочу только пояснить мою мысль.

Несомненно, впрочем, что в этой мысли есть нечто верное.

Существует экспериментальный путь, доказывающий все наиболее существенное в своем положении.

Стоит только отдаться влиянию музыки, — я всегда убеждаюсь в этом, когда слушаю Шопена, — и тотчас начинают тесниться и проситься в душу целые тучи чувств, которых не замечал ранее. Замечаешь, как по предметам, залитым ярким светом сознания, скользят неуловимые тени, как в мгновение ока сознание попеременно затмевается смутными воспоминаниями, слабой тревогой, чем-то вроде внутренней дрожи, как будто вдали катится тяжелый поезд и сотрясает почву своим движением, чувствуешь совершенно явственно, как музыкальные звуки один за другим вызывают из глубины целые цепи тончайших настроений, как эти звуки затем сосредотачиваются вокруг одного центрального пункта и внезапно вызывают на свет что-нибудь давно пережитое, которое, как вновь рожденное солнце, начинает сиять и своим благодатным теплом проникает в глубочайшие, отдаленнейшие уголки нашего духа.

Что же случилось?

Звуки пробудили соответствующие им чувства, неясные, неопределенные настроения, которые были спутниками чего-нибудь пережитого в свое время, но не дошли до сознания, теперь же впервые вступили в действие.

Только этим путем достигаем мы отдаленнейших областей духовного бытия и покрыли его как бы тонкой корочкой.

Именно в звуках находим мы исход и выражение этой области заглохших чувств, всему, что старается выбиться из недр непознаваемого, всему, что из мрака и глубины стремится к солнцу, всему невыразимому, расплывчатому, тревожному и ликующему, чему мы сами не находим почвы, для чего нет слов на языке человеческом, по отношению к чему самые остроумные объяснения являются не более, как ловкой подтасовкой.

И как музыка, в качестве настроения, которое одна только она может выразить в самой его сущности, умолкает там, где начинается изучение, подобно тому как оба они работают рука об руку и как звук возникает из глубины того же зародыша, из которого медленно вырабатывается слово, не подозревая того, преследует ли оно ложь или истину, — так и Шопен, этот тончайший психолог неосознанного, нашел себе воплощенное пополнение, столь же ему родственное, столь же тесно с ним сросшееся и связанное тысячью общих нитей, как звук и слово.

Этим воплощенным пополнением Шопена, формой дальнейшего развития его духа на той же почве и при тех же условиях культуры, быть может, его обратной стороной и является Фридрих Ницше.

Между Шопеном и Ницше существует нечто вроде небесного сродства двух комет, которым еще на «утренней заре» предначертано было скрестить свои пути там, в бесконечности, потом стать снова чуждыми друг другу, а затем опять сблизиться в беспредельно далеком будущем.

Там, где кончает свою работу Шопен, выступает Ницше. Первый запечатлел нежнейшие движения своего внутреннего «я», тончайшими щупальцами своего слуха схватил он мимолетнейшие настроения и с наивной непринужденностью аристократически небрежного бесстрашия всего своего существа дал нам понятие о таинственной работе в глубочайших недрах души.

Ницше же посеял великое недоверие ко всему исследованному и указал, какое решающее значение имеет именно эта подпочвенная, прозябающая во мраке непознанного жизнь человека; указал, что именно из непонятных и неосознанных рефлексов физического происхождения возникает и покоится уже в готовом виде волевой акт прежде, чем мы отдадим себе отчет в чем-либо и придем к какому-либо выводу; что каждой возможности составить суждение предшествует физиологический постулат, побуждающий нас ко всем нашим поступкам, совершенно не считаясь с нашими желаниями; что все сложные душевные движения состоят из сходных элементов, а все кажущееся различие и поразительное разнообразие их есть не более, как способность одного и того же элемента выражаться в тысяче различных проявлений; что ощущение, чувство, желание составляют одно неделимое целое, представляя собою лишь физические функции бесконечно малых колебаний нервных молекул; что вообще все психические состояния, раз их рассматривают в отдельности, в качестве побудительных причин, как нечто простое, несложное, само по себе понятное, — являются не более, как ложными истолкователями, неправильно обобщающими физическое явление.

Все познанное в человеке, как понимает Ницше, подобно тонкой земной коре, строение которой не дает нам ни малейшего понятия о свойствах жидкой, расплавленной массы, ее наполняющей, хотя сама она, отвердев, образовалась из этой же массы; в нем — вечная насмешка все поясняющего разума, обольщающего человека и вводящего его в заблуждение. Чувствующий, надеющийся, желающий человек представляется ему лишь зверем, которого Бог, когда он в духе, щекочет и покалывает, чтобы позабавиться его гримасами и ужасными рожами.

Только этим ложным толкованием, только этим своеобразным агрегатом всего непознанного, этим поспешным схватыванием всего в нем заключающегося без размышления о причинах возникновения, — объяснил он себе веру в душу, как в нечто находящееся в самом человеке, как в нечто, что думает, чувствует и желает, чему присуще протяженное, хотя и не материальное, простое, абсолютное существование, что властвует над телом и может каждую минуту стряхнуть с себя его оболочку.

Так истолковывал он антропоморфические представления о воле как о личной производительной силе, — основную веру в свободу воли, как в нечто простое, бесспорное, стоящее вне всякого сомнения непременное условие человеческой жизни, и так же уяснились ему самые последствия подобного верования: ответственность, сознание греховности, награждающее и карающее правосудие, главные ценности наших моральных сокровищ: добро и зло.

Но ведь свободы воли нет, а потому нет и ответственности. Волевые акты наши, действительно, вызываются чем-то, но только не нами, а нашей физической природой, над которой мы не властны. Нет также ни добра, ни зла, ибо этими наименованиями, в конце концов, награждаем мы только природу, которая властвуем над человеком и хвалить или порицать которую — бессмыслица, образчик пережитка прошлого, грубейший атавизм.

Следовательно, и мораль наша, в смысле чего-то абсолютного и обязательного, также является продуктом варварского, детского мышления.

Для уяснения нравственных явлений нужно избрать иные пути.

Такова в самых общих чертах критически-философская часть работы Ницше, перевод музыки Шопена на философский язык, анализ и дедукция материала, завещанного Шопеном.

Ницше был одним из тех редких типов, которые — подобно трещинам после землетрясения, указывающим места, где земля делала попытку перестроиться по-новому — знаменовали собою стремление природы поднять человека выше самого себя и двинуть вперед работу дифференциации, обособлявшую до сих пор комочки протоплазмы в отдельные органы, двинуть настолько, чтобы приспособить людей к отправлению индивидуальных функций, подобно тому, как та же природа внесла полиморфизм в гнезда терминов и Hymenoptera, разделив их на надсмотрщиков, производителей, слуг, работников и воинов.

Вся жизнь Ницше проявилась в процессе мышления, у него не было иных переживаний, кроме отрывания новых перспектив мысли, новых душевных эволюций. По существу своему был он не что иное, как мозг, совершенный мозг с его двойным проявлением: чрезмерно развитым интеллектом и до крайности приподнятой жизнью аффектов.

Ницше был человеком чистейшего интеллекта и мозга в том именно смысле, в каком встречаются подобные представители одной только функции у одного вида гидромедуз — у сифонофор, среди которых отдельные особи заведуют питанием, размножением и дыханием.

Гибель Ницше именно тем и объясняется, что он представлял высшую ступень человеческого развития и даже нечто выше ее, что он одной половиной своего существа проник уже в новый период развития, что центр тяжести развития его организма переместился в мозг, что он постоянно вынужден был становиться «преступником» против самого себя, что он был вечным разрушителем и созидателем, непрестанным действием и переживанием, непрерывным приливом и отливом. Ему было свойственно то лихорадочное состояние, которым сопровождается вывод из организма испорченной и гнилой материи, нечто вроде «астмы души», так как условия существования, среди которых он жил, были созданы не для него, ему была свойственна та исключительная нервность, особенная чувствительность, общая чрезмерная утонченность, которые отличают особей, стоящих на рубеже перехода к новой фазе развития. Во всем его развитии, по-видимому, действует великий, таинственный закон природы, в силу которого роковым образом гибнут все такие соединительные «мосты», как будто природа, стыдясь процесса своего первоначального творчества, прячет его за кулисами.

Но именно то, что послужило причиной гибели Ницше, составляло одновременно и его могущество.

Он обладал острым взором дегенерата, подобным зимнему солнцу, которое с болезненной интенсивностью проливает свой свет на снежные поля, ясно освещая каждый снеговой кристаллик, — глазом, который как аппарат для проектирования, увеличивая все видимое в тысячи раз, отражает в мозгу каждый предмет таким образом, что можно рассмотреть мельчайшие частицы его в высшей степени сложной структуры.

Из чувств своих создал он себе осязательный аппарат в помощь глазу, чтобы плоским восприятиям последнего придать стереометрический характер. Мозг его был подобен самозаряжающейся электрической машине или вечно функционирующему кровяному резервуару, постоянно питающемуся из собственных сосудов, благодаря чему никогда не мог он прийти в состояние покоя, неустанно простирал во все стороны свои щупальца, и пока одно из них исчерпывало одну задачу, другие открывали ему все новые и новые горизонты и помогали постигать отдаленнейшие вещи, которые при рассмотрении предмета приводили внутренний взор его к самым источникам возникновения последнего и давали ему возможность исследовать каждое явление в его всеисчерпывающей полноте.

В крайней утонченности своей духовной жизни, позволявшей ему каждое новое явление воспринимать и переживать в самой его сущности, в постоянно меняющейся интенсивности той отзывчивости, с которой он принимал к сердцу все поступки и чувства своих ближних, — Ницше имел чувствительный аппарат, похожий на сейсмометр, отмечающий самые незначительные, без его помощи не уловимые колебания почвы и при помощи кривых, координаты которых он откладывал на общей абсциссе, дающий возможность вычислить среднюю силу колебаний.

В силу этого качества он мог производить над самим собою самые обширные исследования, а потому его мозг носил яркий отпечаток аристократа, отпечаток великих традиций прошлого, изысканности, утонченности, глубины и стыдливости; он был подобен часовому механизму, пробежавшему века, или зажигательному стеклу, собирающему в одной точке лучи со всего света. Его духовная жизнь была подобна жизни отвлеченного, собирательного существа, в котором воплотились все духовные стремления, вся борьба и победа знания; она являлась как бы гармонической доской в инструментах, от которой всякий звук получает большую силу, свежесть, жизнь и красоту. Из всего человеческого создал он себе море с бесконечными перспективами, полное неизмеримой глубины и засасывающих зыбучих песков, создал женщину обольстительной красоты, завлекавшую его в свою западню и стремительно ускользавшую, как только он хотел овладеть ею. Но он изучал опасности моря и изучил уловки женщин, он знал непрестанную изменяемость, превращение и ненадежность обоих. И как хлыстом научил он женщину смиряться, так подчинил себе и море своими шумящими, как крылья чайки, парусами. Его способ изучения людей был эмбриологически-эволюционным. Он классифицировал людей, руководясь теми же самыми принципами, которые позволяют эмбриологу различать живые существа по последовательным ступеням их развития. Он искал и нашел людей, духовное развитие которых охарактеризовал символом morila, других, в которых усмотрел лишь стадии развития blastula, наконец, таких, которых он мог рассматривать как gastraea, т. е. далеко отставших в отношении развития. При таком способе разделения людей он познал все палингенетическое в человеке, случаи атавизма и рудиментарные остатки. Но одновременно видел он, как человек поднимался выше этих форм; с увлечением и любовью он изучал эти вновь рождающиеся черты и именно в этой способности к развитию видел тот фермент полов, ту причину брожения, которая послужит брачным залогом грядущего возрождения и подъема рода.

Однако современный человек еще не превзошел животного. Всюду угадывал он в человеке присутствие зверя под разновидными личинами и обликами в разнообразнейших формах дрессировки, начиная от простого приручения домашнего животного до обучения циркового слона.

Наблюдая так называемое патологическое состояние, психиатр видит, как распадается единство сознания, как развиваются одновременно несколько актов сознания, несколько параллельных актов воспоминания и в одной и той же личности является сознание нескольких, и вследствие этого рассматривает цельность личности как что-то случайное, в независимости же ганглиев, из которых каждый в скрытом состоянии обладает вполне дифференцированной жизнью, он видит нечто постоянное и устойчивое. Точно так же и Ницше на основании своих исследований пришел к предположению подобных же автономных ганглиев в духовном существе человека. Выражение «душа» обозначает для него собирательное понятие душ всех животных, которыми человек был поочередно, прежде чем сделаться человеком; человек сочетает в себе пресмыкающееся, хищника и жвачное, и все эти животные души борются и взаимно парализуют друг друга; но есть одно стремление, в котором все они объединяются, — великий биогенетический закон, которому все они подчиняются; законом этим является стремление к власти.

Так нашел Ницше тот неизвестный основной закон человеческого существования, то руководящее, всему дающее форму и облик зародышевое пятно, которое своими тонкими и тончайшими отростками проникает всю жизнь, как проникает оно питательную плазму в птичьем яйце, — тот углерод, который лежит в основе всех органических соединений, тот мифологический океан, который омывает всю жизнь своими широкими волнами, перерезает и делит ее своими сверкающими серебристыми жилами, сообщая ей вполне определенный характер.

Здесь достиг Ницше того Архимедова «ЄNoб ?No? юNoе Noди», опираясь на который он снял с точки опоры всю современную мораль, понимаемую — как науку. Начиная с Ницше, проблема морали вступает в новую фазу — она сводится к вопросу желудка, пола и власти.

Ницше, которого мы рассматривали до сих пор, — есть создатель молекулярной психологии, если только можно так выразиться; это — человек поразительной мыслительной энергии, сделавший из вопросов нравственности проблему власти; но есть еще и другой Ницше, имевший своими учителями Шопенгауэра и Вагнера, а предками — ряд психопатических пасторов, окруженный с самой ранней юности женщинами. [Я особенно указываю здесь на сочинение о Фридрихе Ницше Ола Ганссона, по-моему, самое лучшее и тонкое, что писалось о Ницше]

Этот Ницше есть не что иное, как воплощение постоянной реакции, болезненного бешенства против своего прошлого; в нем живет нечто вроде ядовитой насмешки и свирепого отчаяния, присущего обманутому мужу, заметившему, наконец, как долго его водили за нос и обманывали, нечто, напоминающее бешенство быка, разъяренного красным платком.

Вся его жизнь была борьбой за освобождение. Он напрягал все силы, чтобы выполоть сорные травы политической, религиозной и философской мифологий, счистить экзему уличной морали, покрывавшей корою его духовную оболочку; путем изучения естественных наук прояснил и очистил он свое мышление, содрал со своего мозга несметное множество наростов и направил всю силу своей мысли по новому руководящему пути, но невзирая на невероятную работу, которую употреблял он на пересоздание самого себя, несмотря на все его усилия изгнать из своей души наследственное и привитое воспитанием — пастора и женщину, — он все же был подчинен закону, который можно назвать «памятью материи».

Среди постоянного пересоздавания и преобразовывания себя, молекулам его нервов все же оставалось присущим стремление соединяться только в известных, часто повторяющихся сочетаниях, чтобы образовать вполне определенное барицентрическое ядро: наряду с вновь открытыми руководящими путями оставался незримый источник сил, который, вечно питая разряженные батареи, приводил их в действие.

Он учил ценить действительность и спотыкаться о ложь, чтобы добыть хоть крупицу золота — истины, однако тоска оставалась. Он освободил мышление от религиозных понятий и нравственных ценностей, но все же не был в состоянии получить совершенно очищенный взгляд на вещи и неуклонно вносил во все человеческие понятия; таким образом религиозное настроение оставалось. И хотя религия и мораль потеряли для него свое вполне определенное и решающее значение, однако, у него оставалось чувство нечистой совести. Это — великий закон предопределения, в силу которого клеточки его духовной жизни складывались во вполне определенные органы, это — специфическая энергия мыслительного органа, подобная той, которая присуща глазу и в силу которой всякое ощущение вызывает в последнем только впечатление света.

Ницше напоминал собою чистокровного, но плохо тренированного коня или тонкий, но неверно настроенный духовой инструмент, в котором даже при сильном напряжении происходят те же самые соотношения звуковых волн, какие вызываются слабой, неискусной игрой.

Подобный психологический способ рассматривания объясняет его близкое к ненависти презрение ко всему тому, что прежде он почитал и чему поклонялся, его муку вследствие невозможности оторваться от родной пуповины, его болезненно дикое стремление к силе, гордости, могуществу и власти и одновременно его симпатию ко всему поруганному и гонимому, живущему во мраке.

В современном человеке видел он только низкие инстинкты, животное довольство подножным кормом, грязь и жалкие желания. Сознание того, что самое великое так ничтожно, самое нежное чувство не настолько нежно, чтобы не стыдиться его, самое возвышенное, — не настолько непринужденно, чтобы его не сознавать, что все прекрасное, гордое и могущественное в человеке пресмыкается в сознании нечистой совести, под тенью лжи, — вот что разбило сердце Ницше.

С презрением и отвращением отворачивался он, когда взгляд его падал на страну его детей, а также когда вынашивал он своего сверхчеловека. И этого сверхчеловека, проповедуемого им, снабдил он всей величавой роскошью своего преисполненного богатством духа, нарисовал его самыми блестящими, сочными и роскошными красками, окунул его в море лучезарной радости, так что свет и золото так и струились с него. Он вышел из-под его руки не имеющей начала, самодовлеющей силой, таинственным символом дионисского опьянения.

Он стал для него потусторонним берегом, мостами и стрелами к которому, тоскуя по нем, являемся мы. Он стал обетованной страной для тех, кто будет после нас, вечно зеленеющими Елисейскими полями для возрожденного в силе и гордости человечества.

Однако этот сверхчеловек есть одновременно salto mortale потерявшего всякие основы и роскошествующего в оргии разума — пьяный бред раздробленной на тысячи частей души — все завершающий конец, в котором в судорожных спазмах замирает пышно расцветшая жизнь.

С пылающим огнем вдохновения и с тоской ясновидения в глазах, с роковой печатью жертвы на челе, простирая руки в пространство, — стоит на своей горе Заратустра. Перед восхищенным взором его исчезают сегодня, вчера и завтра. Все, что за ним, гибнет в общем увядании — все, что перед ним, обращено к Вечности, к возрождению и возврату бытия.

«О! Как не пылать мне стремлением к вечности и брачному кольцу из колец — кольцу возрождения?»

«Никогда еще не встречал я женщины, от которой жаждал бы я детей. Пусть же будет она этой женщиной, возлюбленной моею: потому что я люблю тебя, о Вечность!»

Скерцо H-moll отражает Шопена. «Так говорит Заратустра» отражает сущность души Ницше в таких поразительных красках, которые и не грезились уму человека.

То, что дает в нем Ницше, есть не более как отрывок автобиографии, в которой он излагает свои великие привязанности и антипатии, свою неустанную борьбу, свои надежды и стремления, свои недомогания и выздоровления; и именно то, что произведение это доступно лишь немногим умам, способным им наслаждаться, именно это делает его бесконечно ценным.

Для «нас», позднее рожденных, которые не верят более в «истину», для которых все выводы нашей мудрости состоят исключительно в признании полнейшего банкротства познания, — теоретически-исследовательная часть трудов Ницше имеет лишь ограниченное значение.

Что нас пленяет в нем, так это — найденный им для выражения его безмерно богатого духа язык символов: его психология.

Это не то исследование посредством реторт, в котором из полной горсти «объективно» схваченных признаков выводят всего человека, это не бешеная погоня за объяснениями плоских английских психологов, которые все понимают, которым все ясно, это и не филигранное искусство французов, работающих над севрским фарфором, — психология Ницше полна пламенной кипящей лавы, извергаемой его вулканической душой, полна гейзеров, изрыгающих горячую кровь сердца в виде сверкающей пены.

Она глубока и всеобъемлюща, в каждой капле ее отражается целый мир, в ней есть нечто близкое к навеянному опием сновидению, в котором все принимает гигантские размеры, нечто близкое к теплоте Гольфштрема, способного согреть глубины океана.

Она носит страстный характер, в ней тот беспокойный пафос, с которым богатая душа реагирует на все загадочное, неизвестное и демоническое во внешнем мире. Она не анализирует отдельных случаев, она не силится объяснять световые впечатления движением эфира, звук — движением воздушных волн, она не желает отнимать от вещи ее внешних примет, чтобы созерцать ее «чистой» и «самой в себе»: его психология схватывает только настроения, в которых она усматривает единственное зеркало внешнего мира. Выводить настроение, как символ предметов, изображать его так, что оно вызывает то же самое настроение и в каждом другом человеке, придавать вещам одухотворенное, макрокосмическое выражение, — вот великое искусство Ницше, лучше всего сказавшееся в «Так говорит Заратустра».

Благодаря подобному макрокосмическому пониманию станет доступным искусству все половое: ненасытная жажда желания, в которой однако выражается только вечное наслаждение творчества, вечное самоутверждение, великое «Да» всех инстинктивных влечений к бессмертию личности, к дальнейшему продолжению рода; потрясения страсти, понимаемые, как глубочайшие инстинкты жизни, как святой путь к грядущей жизни, к вечности жизни; отношение полов, понимаемое как первоначальный биологический закон, в силу которого самцы насекомых в отличие от самок имеют более красивые стан и крылья, самцы птиц более изящное оперение и более гибкую гортань, а мужчина — самая высшая форма млекопитающего — получил индивидуальное, тонко сформированное тело и мозги, — женщина же — пышные формы и рефлективную жизнь спинного мозга.

Только в подобном понимании лежат бессмертные плодотворные задатки, которые создадут новое искусство, бесконечно отличающееся от голого натурализма с его убогими, бедными духом coins de nature.

Душевной жизни человека присуще настроение, которым вызвано к жизни само искусство и к которому это искусство должно возвратиться, — настроение упоения во всех различных его проявлениях, как, например, чувство наслаждения при содрогании тела, при интенсивном проявлении силы, при утолении дионисского стремления к радости, к вулканическому взрыву жизни, к могуществу и власти.

Упоением является искусство по самому своему существу и происхождению, и его-то должно оно создать, иначе нам его совсем и не нужно.

Упоением полового экстаза с его таинственной демонической силой, упоением сумерками и знойными летними ночами, упоением кипучею юностью и весеннею радостью, упоением экзотического вдохновения и дионисского неистовства, упоением тоскою искания и страданием.

С этими обоими представителями искусства упоения — Шопеном и Ницше — выступает на сцену новое искусство, которому суждено развиться во всех направлениях, разумеется, в те времена, когда способы наших восприятий усовершенствуются до такой степени, что мы будем понимать каждое выражение, будь оно музыкальным, словесным или наглядным, с такой же ясной и дифференцированной остротой, какая теперь доступна большинству лишь в словесном выражении… Когда получится непрерывная, чуждая ныне существующих разграничений цепь от звука к слову и краске, ясный перевод звуков на слова и краски и обратно; когда наши чувства будут настолько тонки, что они каждое слово выразят в соответственного достоинства звуке и краске, когда искусство в целом, как Платонова Анамнеза во всех средствах своего проявления с равной интенсивностью будет почерпать наслаждение, отдаваясь воспоминанию воспоминаний, самопереживанию, самоперечувствованию и самопередумыванию…

Примечания

править

Первая часть литературно-критического эссе «К психологии индивидума» (Вторая часть — «Ола Хансон»). Первое выступление Станислава Пшибышевского в печати (1892 год, на немецком языке). Печатается по тексту: Пшибышевский С. Полн. собр. соч. Критика. М. 1905. Т. 5 С. 9-49. Пер. А. Соколовой.