Сигизмунд Кржижановский.
Швы
править
I. Человек человеку — призрак
правитьВсем дано забыть. Одному не дано — забытому. Это во мне давно: от виска к виску. Знаю: выключен из всех глаз; из всех памятей; скоро даже стекла и лужи перестанут отражать меня: я не нужен и им. Меня нет — настолько, что никто даже не сказал и не скажет обо мне: нет. И вот оттого мне и не дано: забыть. Часто слышу, шагая вдоль витрин и тумб, как смешные вспученные чертики мне вслед — тонким и нудным писком: уйди-уйди. Но и уйти не дано, потому что как уйти тому, кого нет. Я не надевал на себя шапки-невидимки, на мне обыкновеннейший старый, с обвисшими полями фетр: и все же, даже глядя на меня, меня не видят, даже натолкнувшись плечом о плечо, только бормочут что-то, не подымая глаз. Я лишь смутно помню, что это такое — рукопожатие, ладонь, притиснувшаяся к ладони. И только редко-редко, когда шаги заведут меня на окраинное кладбище, к могильным камням, среди которых так удобно и покойно размышлять, я вижу слова, зовущие меня: «Прохожий» и «Остановись». И я останавливаюсь, иной раз даже присаживаюсь у креста и решетки и беседую с теми, которые не отвечают. В сущности, мы одинаковые — и они и я. Смотрю, как над ними растет крапива и спутывает пыльные стебли трава, — и думаю: мы.
Сегодня чуть ветрено. В швы моего обтерханного пальто втискивается холод. Близко к закату. Опять — сквозь зябкую черную и длинную ночь. В сущности, я ношу на себе свою проблему: швы, разползшиеся краями, вырубцевавшиеся, с прогнившей ниткой внутри — швы. Да, все оттого, что я меж «здесь» и «там», в каком-то меж ;-- в шве. И может быть, старое пальтецо, стягивающее мне плечи, если уже не умеет греть, то умеет напоминать: швы.
И писать-то не могу иначе, как кусок за куском, в отрыве — по шву. И у мысли — будто короткое дыхание: вдох — выдох, выдох — вдох. Трудно додумывать. Вот и сегодня: сел на привычную скамью привычного бульвара, смотрю: идут — мелко и вразвалку, справа налево и слева направо, враздробь, по двое и группами. Сначала мысль: кто они мне и им я? Потом просто так смотрю: мелко и вразвалку, слева направо и справа налево: идут. И опять: человек человеку волк. Нет, неправда: сентиментально, жизнерадостно. Нет: человек человеку — призрак. Только. Так точнее. Вгрызться зубами в горло — значит поверить, хотя бы — это-то и важно — в чужую кровь. Но в том-то и дело: человек в человека давно перестал верить; еще до того, как усомнился в боге. Мы боимся чужого бытия, как боимся привидений, и только редко-редко, когда люди померещатся друг другу, о них говорят: любят. И недаром любящие ищут ночного часа, чтобы лучше привидеться друг другу: часа, когда приходят призраки. Забавно, что самая оптимистическая философия, измышленная Лейбницем, только и умела увидеть мир несочетанных монад, то есть онтологических одиночеств, из которых «ни единое не имеет окон». И если попробовать быть оптимистичнее оптимиста и признать у душ окна, способность раскрытия их вовне, то уж конечно и окна эти, и способность наглухо заколочены и забиты, как в нежилых домах. И о монадах — людях ходит дурная слава: в них водятся призраки. Самый страшный из них — человек.
Да, блаженны волки, ибо они уверовали — хотя бы в кровь. Все против всех — это то, до чего нам надо долго и трудно идти, и только когда… ну вот мысли и спутались и карандаш стал: будто увяз… в шве.
II. Бутерброды с метафизикой
правитьНочь была холодней, чем можно было ждать. Август в начале, а уж заморозки и иней по утрам. В коленях ревматическая боль. И чуть-чуть температурю. Ну вот так когда-нибудь протиснешься к спинке скамьи с вечера, а утром и не встанешь. Какая-нибудь иззябшая женщина с не купленной у нее ночью, а то пьяница, сквозь муть в глазах спутавший сны и яви, подсядет — вместе с утренним брезгом — ко мне на скамью и попросит прикурить. Я не отвечу. Тогда, глянув мне под поля шляпы, он попросит еще раз — только чуть тише и неувереннее… И я опять не отвечу. И буду сидеть, сжав ледяные колени, с окостенелыми пальцами в карманах пальто и с белыми зрачками, спрятанными под тень шляпы. Вероятно, будет довольно трудно распрямить меня, как полагается быть трупу.
Но все это предварение. Пока же двигаюсь, вижу-слышу, и даже моментами пробую думать. Правда, только пробую: ступишь — срыв; еще раз — срыв. Вероятно, мозгу не хватает соков, телу — тепла и пищи.
Мой суточный бюджет — 10 коп. Ни более и ни менее. Приходится укладываться в гривенничные границы. Хочешь не хочешь. И каждый день, чуть солнце сдернет с Москвы черный, в звездном дырье колпак, — я начинаю отшагивать свой день. Опять и опять. За витринами — рыбищи, ткнувшиеся в стекла плоскими хвостами, россыпи фруктов, конструкции из жестянок, запечатанное стекло с светящим сквозь него алкоголем. Почти у каждой витрины я останавливаюсь: все это и для меня; конечно, и для меня и для других; но только в пределах гривенника. Я поворачиваюсь лицом в улицу: мимо вращения спиц, ленивая раскачка рессор — глаза женщин сквозь сеть вуалей, мельк бликов и теней; их проносит тихое шуршание шин в какое-то ускользающее куда — мимо и мимо. Стискиваю зубы и думаю вслед: «Да-да, и это все мое, как и их. Но только в пределах гривенника. Терпение — тебе дадут твою долю земли: вширь — от плеча до плеча, вдоль — от темени до пят; и разве тебе не светит твое крохотное солнце: поперечником в гривенник».
И я не вхожу в зеркальные двери магазинов, я стараюсь не слышать шуршанья шин, не видеть того, что можно только видеть. Дойдя до Иверской, где под навесью старинных ворот в ряд протянулись лотки, я разжимаю свой зажатый в кулак мутно поблескивающий диск, и через минуту он уже обменен на бутерброд, обыкновенный бутерброд из двух белых ладошек, с влипшими в масло красными икринками внутри. Это и есть все, что я могу себе позволить. Затем, отыскав скамью где-нибудь поуединеннее, я, разъяв свой хлебный складень (сначала одна половинка, потом другая), проглатываю все, аккуратно подхватывая крошки. Вам приходилось когда-нибудь возиться с дешевыми карманными часами? Завод у них обычно куцый, и если часики притом уже пожили и поистерлись зубцами, то чаще стоят, чем идут. И все-таки: всякий раз, как закрутишь им пружину, они пробуют хоть ненадолго потикать и пошевелить стрелками. Потом — глядь, и опять стали. Так вот и с моим мозгом: я завожу его, как заводят скверные дешевые часы; сунешь меж зубов бутерброд, — глядь, в голове и затикало, и зашевелилось острыми колючими стрелками. Зубец за зубец, строка за строку — и возникает метафизическое что-то. А потом также внезапно отдумается, схлынет, и сижу пустой, будто и без пульса, и без «я». Предупреждаю: записи эти так и пойдут: бутерброд — метафизика — бутерброд — метафизика… Сколько гривенников, столько миросозерцании.
III. Пурвапакшин
правитьЭто имя уже много лет тому назад как попало ко мне в блокнот. Помню, роясь в английских изданиях древних текстов Индии, среди списков Веданты и Санкхии, комментариев и сводов, — я натолкнулся на это имя: Пурвапакшин. Пурвапакшина будто и не было, и вместе с тем кто же из нас вправе на «есьм», если Пурвапакшина не было. Это человек-миф, придуманный индусскими казуистами ради построения антитетики. Чередой — друг вслед другу — проходят строители систем. Сколько их — столько миров: каждый из них — Вайсья ли, Патанджали ли — приносили с собой свое «да». И всякий из них, отдав «да», возвращался в смерть. Но человек-миф Пурвапакшин не умирал, хотя бы потому, что и не рождался; не говорил — ничему, никому и никогда — «да», потому что самое имя его значит: тот, который говорит «нет». Защитник антитезисов, Пурвапакшин возражает всем и всегда: трактат за трактатом, тысячелетие за тысячелетием. В этом — единственное бытие человека-схемы: бить своим нет по всем да. И для меня извечный Пурвапакшин не диалектическая персонификация индусских риши: я почти вижу и остро чую его тут, рядом со мной, на вечерней скамье бульвара: замотанный в ветхие пестрые ткани, с упрямым костистым лбом, склоненным к земле, он разжимает свой рот, узкий и ссохшийся, лишь ради одного краткого, как удар, нет. О, как часто мы вместе — локоть к локтю, — я и схема, здесь, на шумливых московских бульварах, среди кружений и лязгов, бега огней и теней, заносили над всем этим — снова и снова — свое нет.
Да, я влекусь к нему, мало, я почти люблю его, этого человека, которого нет: с его нет. Может быть, только его одного. Затиснуть виски меж ладоней, втянуть в сознанье весь мир, и, подымая, как молот, нет, возражать против всего: разить по тому, что над, под и вокруг; бить по близи и дали. Это единственное мое, пусть припадочное, пусть больное, но счастье: опрокинуть все вертикали; потушить мнимое солнце, спутать орбиты и мир в безмирье.
Я не могу сделать так, чтобы жизнь, ступающая по мне, была иной или совсем не была, — и все-таки — я возражаю, мы возражаем: Пурвапакшин и я. Мы не хотим дней, вернувшихся на циферблаты; мы не хотим жизней, застрахованных в Госстрахе; мы не принимаем идей, заутюженных в аккуратный, вчетверо сложенный газетный лист; как и тогда, в дни царя Асоки, так и сейчас, на бесцарьи, он говорит, я повторяю — он твердит, я подтверждаю нет. Я не могу, затравленный и полуиздохший нищий, опрокинуть все вещи, врывшиеся в землю дома, все домертва обжитые жизни, но я могу одно: опрокинуть смыслы. Остальное пусть остается. Пусть.
IV. «Не п.»
правитьС тех пор как у людей завелись буквы, каждый пробует из них что-нибудь мастерить. И того, кто весь в обуквлении, принято называть: писатель. Я — как другие: сколько раз я пытался ладить что-то из алфавита, — рухнет и вот опять. Впрочем, сейчас пишу ни для кого. Но бывало и так, что я относил свои слова другим. Другие, то есть профессиональные расценщики строк, либо покупают их, либо возвращают с пометкой: «Не п.». Это значит: не подходит, плохо.
Не скрою — и мне пришлось узнать весь горький смысл трибуквия «Не п.». Помню, в первый раз, когда я, чуть труся, с зачастившим сердцем, передал из ладони в ладонь — свою рукопись — и над нею металлически защелкнулся портфель, я долго, от срока к сроку, — ходил за ответом: мне это стоило целой серии догадок, расценщику обошлось в три знака: «Не п.». Помню, знаки эти назойливо прыгали у меня в глазах, держась на ассоциативной нити: не п — неп-нэп — не п. Все это сейчас мне кажется смешным, а тогда было попросту жалким, но и этого я, забытый, забыть не согласен. И над этим мое нет.
Сколько нас, тех, которые не подходят; «подлежат возврату». Сколько нас, перечеркнутых и отодвинутых за черту. Я не знаю, где наша литература: может, на книжных витринах, а может, и в ящиках для рваной бумаги. Во всяком случае, люди, верящие в витрину, не слишком верят. Мне же по гривенничности бюджета даны лишь обложки: я вижу, как в понедельник витрина меняет свою бумажную кожу, стараюсь угадать, что там — внутри неразрезанных, гладко свальцованных листов, — и бреду дальше, от окна к окну, накапливая дурные предчувствия. Откуда они — не знаю. Ведь я не работаю разрезальным ножом, и литература показана мне из-за стекла. Но и у обложек можно кое-чему научиться. И от периферии можно провести радиусы к центру. Иногда на скамье бульвара мне попадается под руку скомканная газета. Иногда рядом со мной, на той же скамье — человек над раскрытой книгой. Но, расправив строки скомканному листку, всегда нахожу: одно и то же, одно и то же, об одном и том же. А на лице, уронившем глаза в книгу, всегда одни и те же серые отсветы и скучливые складки у губ. И читатель — я часто подмечал этот жест, — как-то вдруг выдернувшись из книги и положив ее рядом, раскрытыми страницами в доску скамьи, смотрит на меня, на прохожих, деревья, лужи и что ни попало, — и из глаз сквозь рябь отчитанных строк: «Не п.».
Я не завидую и не жалею. Но иногда стараюсь представить себе все эти обогнавшие меня рукописи, которым удалось переменить чернила на краску. Если раньше искали тем в чернильнице, тут, близко, в себе и около себя, то теперь их вовсе не ищут: темы даны; каждый писатель может составить себе, если он аккуратен, даже нечто вроде справочной таблограммы тем. Расписав по графикам спеца, эмигранта, рабочего, разлинованного на: а) партийного и б) беспартийного интеллигента (опять-таки: а) в класс ввинченного, б) вывинченного и т. д.), человек, приделавший себя к перу, может чисто механически, по формуле об сочетаниях из n получить тридцать — сорок фабул. Мне почему-то кажется: 39.
Если это расписание мыслей повесить на крюке под мушьи точки — и… впрочем, можно и самому — на крюк: тема № 40 и последний. И если противопоставить… то… ну, вот мысли и спутались. В глазах ползучие серо-желтые пятна. Не могу дальше. Не —
V. Размышления о панталыке
правитьКакая странная машина: стоило челюстям дожевать хлеб и мясо, — и опять в пустоте что-то. Опять меж висков, — подымаясь и падая, падая и вновь подымаясь, — упрямая и неистребимая мысль. Точнее: припадок мысли. Сегодня мое короткое двадцатиминутное это застало меня у высоких глухих белых стен с полузаштукатуренными замурованными именами: Марат — Робеспьер… Гракхт (именно Гракхт — наш, не в тоге — в сером сукне, лапотный Гракхт). Только за этими сомкнутыми кирпичами и прячутся еще последние, чуть старомодно звучащие выстрелы. Когда-то они были повсюду и по всему. Теперь им зажали рот, загнали их в каменный обвод стены и, отняв все, дали круглую учебную мишень в полуметр в диаметре.
Я люблю, сев на скамью Пречистенского бульвара и наставив ухо, с видом любителя вслушиваться в укрощенные выстрелы. Гулкими, обрывистыми словами они вспоминают — вместе со мной — об умерших днях: было — вновь и вновь — стучится в есть, и металлическим голосам тех, за стеной, вторят мириады и мириады иных. Слушаю, и призраки обступают меня, меня, который сейчас не реальней своих воспоминаний, мнимее мнимостей, которые пришли и хотят быть.
Да, говоря вульгарно, те годы, такие недавние и уже т е, сбили всех нас и все, что в нас, с панталыка привычного, притершегося к пяткам, столь удобного для не слишком живых и не слишком мертвых, панталыка. «Точки зрения», выпав из плоскости панталыка, поплыли мимо глаз вереницами «зрительных точек». А там — спицами откружили дни, и нелепый смешной панталык опять под ногами. Самый смысл этого глупого слова, сунувшегося мне под карандаш, пресловутого панталыка, мне не слишком ясен: может быть, от paviЦ и levnСs. Если так, то, значит, сперва — сшибло с всефлегмия-- после всосало назад в всефлегмие. И кто знает, может быть, циклы эпох оттого, что жизнь то из крови в флегму, то из флегмы в кровь; и опять сначала. И история вечно кружит то внутри горячих артерий, то медленно, капля за каплей, по холодным протокам лимфатических систем. Каждый вправе говорить за себя: и вот я, сидя здесь, внутри огромного, лимфатически холодного и осклизлого после, слежу кривой лёт гигантского бумеранга: сначала вперед — потом вверх — а там назад и вниз.
VI. —1
правитьС каждым рассветом я подымаюсь со скамьи и, разминая затекшие ноги, иду, прорывая туман, вдоль рельс. Навстречу, лязгая железом о железо, движутся проснувшиеся трамваи. Они еще пусты: за заиндевелыми стеклами — голые спины скамей. Я останавливаюсь у доски с зелеными огнями и пропускаю череду грохочущих, проплывающих мимо меня из тумана в туман пустот. И железные пустые короба, остановленные зелеными знаками, дрогнув кузовом, круто обрывают бег. Проходит секунда-другая: можно подумать, что кто-то садится и высаживается из одетых в стекло коробов. Но звякает звонок, и закованная в сталь пустота, высадив и приняв пустоту, снова укатывает в сумеречное предутрие.
Понемногу то за тем, то за этим трущимся о мглу стеклом возникают сутулящиеся, зябкие контуры. Но это уже не мое. И, отвернувшись, я ухожу сквозь редеющий туман навстречу новому длинному голодному дню.
О людях, которых столица судит в своих судах и присуждает к отлучению от себя, к высылке за черту, говорят: приговорен к «минус 1». Мне никто не объявлял приговора: 0 — 1. Я все еще среди пестрот и шумов столицы. Но вместе с тем мною твердо и до конца понято: я выслан навсегда и безвозвратно из всех вещей, из всех радостей и из всех правд; и хотя иду, смотрю и слышу рядом с другими, вселенными в город — знаю: они — в Москве, я — в минус-Москве. Мне позволены только тени от вещей; вещи вне моих касаний; монеты, перекатывающиеся из пальцев в пальцы, мне отдают лишь свой тонкий и острый звон; мне разрешены встречи и беседы лишь с пустотой, которую осторожно, звякая звонками сквозь мглу, всаживают и высаживают утренние трамваи; все затоптанные людьми пороги для меня непереступаемы, и все, что за ними, для меня почти трансцендент-но.
Я могу лишь, прижавшись к стене у вечереющего перекрестка, наблюдать, как кто-то, многое множество всяких кто-то включают и выключают свет за окнами, задергивают и вздергивают шторы; я могу наблюдать, как новые и новые кто-то, толкая пружины подъездных дверей, выходят и входят: их ждут за занавесами театров, за занавесами кроватей.
Да, я житель минус-Москвы. Тот город, из которого я еще не выслан, в котором я еще имею свою квадратуру и свои права, это не город из вещей, а город из отражений. В него, как и в водную глубь, упали опрокинутые поверхности, контуры и «обложки» вещей. И если я человек, которому отданы только минусы, я стараюсь поверить в минусы. Мне невыгодно, понимаете, невыгодно повторять вслед за всеми: тень отброшена вещью. Нет, в моем минус-городе, в призрачном, минусовом мирке имеют смысл лишь минус-истины, — лишь упавшая на свою вершину правда. Следовательно: вещь отброшена тенью. Да-да, против этого в моем выключенном из мира мире не спорят. И я устраиваюсь, как умею, среди своих минусов и теней; отчеркнутый порогами, перечеркиваю мыслью: ведь если оттуда, из иного мира, не дано мне ничего, кроме поверхностей, теней, лжей и обложек, то и я вправе заподозрить, что под всеми их обложками — лжи, и что все их вещи — тени моих теней.
Странно: и улицы Москвы похожи на расползшиеся каменные швы. Что ж. Пусть меня обронило внутрь уличного шва, пусть мне придется жить и умирать в минусовом, выключенном и отверженном мирке, я принимаю его: и я пройду по извивам всех его швов, куда бы они ни привели.
VII. Украденные одиночества
правитьДля каждого: реальность в нем самом. И все-таки все «я» сшиты в «мы»; из индивидуумов — хотя на живую нитку — а получается общество, некое одно, сделанное из одиночеств. И самый удивительный парадокс — это город, соединяющий отъединяющихся. Ведь потребность быть одному почти совпадает с самосохранением: сохранить себя можно лишь в себе. И если люди срастаются в социос, то лишь затем, чтобы ценою упорного труда купить друг у друга возможность быть друг без друга; они копят ценою творчеств, работы, воровства — монету к монете, чтобы приобрести себе стены; там, вне людских скоплений, одиночества их не обеспечены, не ограничены стенами, подударны, здесь они организованы, тщательно запрятаны за шторы и стены, защелкнуты на ключ, культурно ограждены. Но человеку мало быть без человека; надо — чтобы и без бога; догмат вездесущности нарушает право одиночеств; незакрывающийся глаз, вперенный в жизнь, подглядывающий сквозь свой мистический треугольник, как сквозь тюремный глазок, должен быть изъят. Отсюда специфический городской атеизм существ, которым после целого дня кружения среди спрашивающих и смотрящих, остервенелой борьбы за выключение из «мы» и «я» нужны хотя бы краткие минуты полной изоляции, вне видений и досяганий всяческого вне. Так шелковичный червь, когда придет ему время, беспокойно ползает, ища бездвижья, беззвучья, где можно завернуться в кокон. Город и состоит из беспокойных ползов и системы глухих разобщенных коконов, только этим определен его смысл. И конечно, город наиболее город не в полдень, а в полночь, не тогда, когда он из гулов и ляз-гов, а тогда, когда он из тишины и снов: объясняет город до конца лишь обезлюдевшая пустая улица с мертвыми потухшими окнами и рядами дверей, сомкнувших створы. Да, мы умеем лишь жить — спина к спине: все, от крохотных ползунов на городском бульваре, которые лепят из песка и глины свои отъединенные города, и до мертвецов пригородного кладбища, лежащих, отгородившись решетками, друг от друга, — все подтверждает, закрепляет эту мысль.
Помню случай: как-то перед рассветом, шагая взад и вперед по кривому выгибу переулка, я услыхал невдалеке сначала шаги, потом чье-то ритмичное бормотанье. Шаги оборвались, бормотанье длилось. Я пошел навстречу звуку. У серого, еле вычерченного рассветом каменного массива стоял спиной в стену человек: ноги плохо держали его, голова будто вывинчивалась из воротника пальто; он, конечно, не замечал ни меня, ни даже мертвого камня вокруг и, будто вчерченный в непереступаемый волшебный круг, продолжал, ритмически качаясь, сосредоточенно повторять:
— Бога, слава богу, нет. Слава богу, бога нет.
Это было похоже на декларацию одиночеств. Пройдя мимо пьяницы, я впервые подумал, что, пожалуй, единственно еще для меня интересное — это слежка за человеческими одиночествами, слежка за обособляющимися особями, со смешным бессилием и трагическим упорством пробующими здесь, в гуще человечника, вчертиться в свой отъединяющий, непереступаемый круг. У меня частые и длинные досуги, и я решил, не щадя дней, заняться кражей одиночеств. Да-да. Бедность и безделие всегда толкают к злу: краже одиночеств.
Однако первые же опыты убедили меня, что охота за городскими одиночествами — дело чрезвычайно трудное и кропотливое. Горожанин, привычный лавировать среди ушей и глаз, ловко выскользает из наблюдения, не дает никак и никогда вклиниться ему в «я». Требовалась выработка особой техники, уменье, так сказать, зайти со спины, сочетать быстроту с осторожностью. После нескольких неудач я понял, что необходимо вначале упрощать обстановку, лишь постепенно приучая себя к более сложным городским ситуациям. Так, однажды, проходя мимо слепого старика, подставлявшего деревянную чашку под доброхотные медяки, я подумал, что это, пожалуй, подходящий, так сказать, пробный объект. Остановившись в десятке шагов от слепца и внимательно разглядев его строгое обветренное лицо и смятый в складки лоб, я старался расчесть те преимущества, какие дает мне его слепота. После двух-трех встреч со стариком я как-то увидел его сутулую, медлительно качающуюся спину: слепец шел, щупая острием длинной палки булыжины и осторожно наставляя ухо навстречу шумам. Мы находились недалеко от городских окраин. Я решил следовать за объектом. Мы прошагали — тычущаяся о камни палка и я — мимо низких деревянных домиков предместья, медленно, шаг за шагом, взяли заставу, изгиб уползающего к каменоломне шоссе. В сотне саженей впереди показался глубоко вдавленный в землю пруд с мягкими изгибами ив, опадающих листвой во влагу. Палка старика продолжала ворошить пыль. Я, укорачивая дистанцию, беззвучно ступая, шел позади. Старик вдруг обернул ухо, вслушиваясь. Было совершенно тихо. Где-то в полуверсте загудел паровоз. И опять — тишь. Слепец сошел с дороги в пыльные травы и, ощупав землю, сел. Я продолжал стоять, наблюдая: человеческое одиночество было в моих руках.
Сначала объект вынул запрятанный под грязную рубаху узелок и, размотав его концы, стал звенеть медяками. «Только и всего», — подумал я с досадой и собирался уже, нарушив беззвучие, уйти прочь. Но в это время вкруг мертвых глаз объекта беспокойно задвигались морщинки, губы хитро улыбнулись, и он начал какую-то не сразу понятую мною игру. Отложив узелок и палку, слепой старик вдруг лег, странно вытянулся и, вставив кисть в кисть, пальцами в пальцы, прижал их, весело закостеневая, к груди, обездвижил лицо и, отвалив пустую челюсть, закатил уже и так мертвые зрачки. Только теперь я понял: это была веселая, с хитрецой, игра в смерть. Мало ли как и кому ведомо, как развлекаются розные друг другу люди внутри своих замкнутых, вчерченных в волшебные круги одиночеств. Мне было чуть противно, и я знал, что это все, но я продолжал стоять не шевелясь. Ведь каждому вору, что бы он ни крал, жутко быть пойманным с поличным. Грохот груженой телеги, близившейся со стороны каменоломень, освободил мне мои шаги. Я быстро вернулся в город. Случай, сейчас мной рассказанный, не прекратил моей слежки за городскими одиночествами, но я обещал себе и им одно: не отдавать все эти краденые сути на сохранение карандашу. Даже вот этому. Буду беречь в себе: так вернее.
VIII. Разговор о шагах
правитьЯ не знал, что могу заговорить. И вот сегодня: в первый раз после стольких месяцев. В первый раз. Это не было так — полуслово, реплика, вопрос (это-то со мной случалось). Нет: настоящий разговор, для записи которого мне понадобится добрый десяток тире. Конечно, заставить говорить меня и со мной могла лишь случайность. Вышло это так. Сегодня поутру, идя по Страстному, я захотел с тротуара свернуть на бульвар. По мостовой, загораживая дорогу, стояли две дымящихся асфальтовых печи. Длинная железная ложка, лениво ворочаясь в вязкой черной гуще, месила асфальтное тесто. Здесь же, у ободранного тротуара, свернутый растрескавшимися трубами, протоптанный, кой-где даже прорванный асфальт. Ветром колыхнуло сизый дымок на меня. Я отвернул лицо и в это время увидел в шаге от себя тоненькую, бледную полудевочку-полудевушку, пристально всматривающуюся сквозь едкий дым в чавкающее асфальтовое варево. В складке меж длинных и узких бровей, в легком дрожании губ, будто намечающих какие-то слова, мне почудилось одиночество, за смыслами которого я так давно охочусь. Тотчас же я сделал несколько шагов в сторону, продолжая наблюдать девушку. Она продолжала стоять среди синего дыма, как среди дыма курильниц, легко и смело вчерченная во влажный утренний воздух и, казалось, не замечала ни меня, ни рабочих, спины и фартуки которых копошились меж двух котлов. Так продолжалось с минуту. Затем крутой поворот головы — и я снова наткнулся глазами на глаза.
— Мы оба наблюдаем: я — дым; вы — меня. Зачем вам это?
— А вам?
— Я согласна отвечать первой. Но ответ мой длинный, а ему вот невтерпеж.
Девушка указала взглядом: только сейчас я увидел под ее тугим округлым локтем истертый, в расползшихся швах портфель, равнодушно притиснувший свою шершавую облезлую кожу к ее обнаженной руке.
— Говорите на ходу, — я сам удивлялся, откуда это во мне.
Она не собиралась рассердиться, нет — у губ ее, дергая за ноздри, толчками, улыбка.
— Что же, я просто думала — вам это покажется глупым; сколько в асфальтовой печи шагов? Понимаете: сколько шагов?. Ведь вся Москва — из идущих людей. Вот как мы сейчас: идем рядом, потом «прощайте-прощайте» — и все. А шаги, ну, следы там, пусть до первого ветра или метлы, но все же — остались. И понимаете, их много, много, они втаптываются в асфальт, следы поверх следов, пока не протрут и не прорвут его до земли. Потом их вместе, шаги и асфальт, сваливают в печь и ворочают железной ложкой, как в сказке — ведь там над следами колдуют и даже вырезывают их. И вот теперь слушайте: если б можно было, хоть редко-редко, хоть раз в жизнь, все, что человек, что люди натопчут, наследят, нагрешат и напридумывают, — все в кучу и потом в печь; и сжечь, понимаете, сжечь — чтобы все дымом ушло, а потом жизнь сначала. Сначала.
Она шла, дробно, но четко стуча каблучками, почти и не оглядываясь на меня. Я еле поспевал, в полушаге позади.
— Ведь правда? Да?
— Видите, я вообще не верю в следы. Человек… — И, не сопротивляясь вдруг прихлынувшим, долго таимым словам, я начал говорить о своем: — человек человеку или волк, или призрак. Жить на волчью стать--- значит отнимать все, даже след, значит пожрать безостаточно, обесследить до конца. Ну а призракам, тем так и должно — возникнуть и изникнуть — в бесследии…
Мы шли, то задерживая, то ускоряя шаги, сворачивая из улицы в улицу, и, глядя на мерное движение ее плеча, я продолжал — все дальше — о двух формулах, между которыми должно выбирать: или — человек человеку волк, или — человек человеку призрак.
Договорив, я увидел вновь обернувшееся ко мне все так же юно улыбающееся лицо.
— Мне сюда, — сказала она раздумчиво и взошла на ступеньку подъезда (теперь мы были головами вровень) .
И чуть помолчав:
— Пусть так. Но есть и третья формула, если вам нравится так это называть: ведь, в конце-то концов человек человеку… человек. Почему это у вас две пуговицы оторваны? Вот тут — на груди: еще простудитесь. Знаете: придите завтра, только чуть раньше, к скамье против печи — я вам пришью. А то…
И она исчезла за гранеными стеклами двери. Я остался один. Вероятно, от быстрой ходьбы сердце непривычно сильно и четко стучалось в виски. За толстыми плитами стекла, фантастически ломаясь в их гранях, белел мраморный лестничный марш. Снаружи вокруг двери лепились белые и желтые квадраты.
— Где она? — оглядывал я их, и квадраты отвечали: «Счетоводные курсы. Детский сад. Удаление зубов без боли. Крой и шитье. Накожные болезни. Опытная читальня. Обувь без шва. По десятипальцевой системе».
IX. Еще разговор: об индексе 1.76
правитьСегодня чуть не с рассветом я ждал на условленной скамье. Сквозь золотую сентябрьскую листву бульвара — те же два круглых котла. Котлы были пусты, и синий дымок, познакомивший нас вчера, сделав свое дело, исчез — точно и не был. Бульвар, еще зябкий и полупроснувшийся, медленно накапливал человечьи шаги. Сначала прошла тройка беспризорников, может быть, откочевавших ночь вместе с асфальтом и шагами в одной из таких же вот печей. Затем — редкой чередой — лоточники с деревянными ящиками на ремнях, не начавшие еще кричать сонные мальчишки с газетными книгами, рабочие и только что сменившийся милиционер. После — замотанные в платки женщины с бутылями и бидонами в руках, а там и мелкий служащий люд в нахлобученных кепках и с локтями торчком из кармана. Я начал вглядываться. Вот: она шла торопясь и, поравнявшись со скамьей, тотчас же деловито села рядом.
— Ну, вот. Отстегните пальто. — Она положила свой дряхлый портфель на колени, и, пока ее пальцы вынимали из него наперсток, иголку, нитки и пару крепких роговых пуговиц, я успел увидеть ввинченное в дряблую кожу портфеля маленькое металлическое Д.
Затем в течение трех-четырех минут, полуприкрыв глаза, я слышал, как по борту моего мизерабельного пальто проворно ходили упругие ноготки, слышал легкое, но близкое дыхание и также, как два раза оборвалась нитка. Затем портфель снова защелкнулся, и, подняв веки, я увидел строгие пристальные глаза:
— Петли целы. Попробуйте застегнуть. Хорошо. А теперь ответьте, зачем вы вчера следили за мной? Ну?
Я начал, несколько путаясь и смущаясь, «объяснять»: я рассказал о моей охоте за одиночествами, о попытках прорвать круги, в которые вчерчены все люди города.
Она слушала, изредка отводя глаза в сторону и постукивая острым ноготком о металлическое Д.
— Понимаю. Но где же вам удобнее, скажем, нападать на наши бедные одиночества? Где и когда они уязвимее и беззащитнее? Ведь если это ваша специальность, как вы говорите, странный вы человек, то…
— Видите ли, тут надо остерегаться правил. Но все-таки, несомненно: начала и концы дней, например, дают больше шансов, чем середина дня. Может быть, потому, что в первом случае люди не успевают еще войти в день, во втором — усталое «мы» само распадается на «я». Одним словом, надо искать где-то около зорь, у линии меж снами и явями. Где одиночества уловимее? Как сказать: чаще всего где-нибудь у городской периферии, ведь потребность быть с собой действует центробежно — по отношению к скучивающей центростремительное" города. Или вот: на вокзалах. Люди, сидящие на узлах, с рукой на крышке чемодана, тоже подходящие объекты: они уже не здесь и еще не там. И не слишком считаются с глазами, окружившими их. И если слежка поведет вас сквозь железную вертушку — вслед отъединяющимся — на перрон, и тут вы увидите сцепленные сортировочные короба: на одних из них черным по желтому — «мягкие»; на других — черным по зеленому — «жесткие». И представьте себе: в жестких рассажены по скамьям, я бы сказал, мягкие одиночества, отепленные лиризмом, вчерченные либо в грусть, либо в радость; в мягких же — врозь друг от друга, за поднятыми стеклами, молчат одиночества жесткие. Это опять-таки не правило, а так, рабочая гипотеза.
Я посмотрел на свою примолкшую собеседницу. Лицо ее с полураскрытыми влажными губами было будто тронуто проступями какой-то еще неотчетчившеися мечты. Глаза глядели куда-то далеко, мимо меня. Не упуская мига, я спросил:
— Вчера за захлопнувшейся дверью я остался вместе с дверными дощечками и долго пробовал угадать…
Глаза ее — точно нехотя — вернулись назад:
— Попробуйте еще раз.
— Право, не знаю: детский дом — вряд ли. Десяти-пальцевая…
— Вот-вот. Близко, но не то. Ищите еще.
Я беспомощно замотал головой.
— Впрочем, тут и любопытного-то ничего: просто служу в читальне. Каталогизирую по десятичной системе. Слыхали про такое? Скоро брошу.
Я улыбнулся:
— Как же. Знаю. Система, по которой все вещи и смыслы можно развешать на десяти крючьях и каждой вещи выдать по номерку.
— А вы не смейтесь. Это вовсе не так глупо: с тремя-четырьмя цифрами отыскиваешь все, что хочешь. Очень удобно: у всего свой индекс. Назови индекс и получай.
— Д-да. Ну а у любви тоже индекс?
— Позвольте: это будет по большой таблице 1. По дополнительной — 76: 1.76: вот вам и… Но зачем вы это спросили?
Она вдруг густо покраснела, и длинные брови ее стянулись в одну линию. Я ждал. Тогда она резко встала. Поднялся и я.
— Нет, не провожайте. Там, у перекрестка, меня ждут. Прощайте.
Я покорно опустился на скамью и долго смотрел, как она шла не оборачиваясь среди покрытых осеннею ржавчиной деревьев. Когда я открыл глаза, то увидел: на скамье рядом со мной лежал завернутый в белую бумагу пакетик. Я осторожно развернул его: две хлебных ладошки, внутри ветчина: бутерброд. Что-то мучительно сладкое подступило мне к горлу. Я надвинул на глаза шляпу: еще увидят.
X. Д-р Шротт
правитьКогда люди покидают человека, на место их приходят (очень просто) не-люди. Я хочу сказать: когда человек выключен из фактов, он включается в фантазмы. Я говорил уже о Пурвапакшине. Иногда мне мало было одного вымысла, и я придумал себе в собеседники и спутники доктора Шротта. Доктор Шротт где-то и когда-то жил, но я не знал его. Впервые я услыхал о нем от одного чудака, которого избыток здоровья постоянно заставлял от чего-нибудь лечиться. Однажды он рассказал мне о докторе Шротте, придумавшем панацею: лечение голодом. Тогда мне это было ни к чему, но после того как обстоятельства мои круто изменились и я перешел на гривенничный режим, доктор Шротт, забытый где-то у дна памяти, как надувная подушка, сложенная вшестеро и запрятанная на дно рюкзака, был отыскан, развернут и увеличен в объеме, в реализованности, так сказать, до отказа. После этого оставалось завинтить под вдувом винтик и пользоваться услугами фантазма. Впрочем, с реализацией доктора Шротта не приходилось слишком возиться: фанатик неедения (по формулам которого нужно в первую неделю лечения быть без пищи два дня, во вторую — четыре, в третью — шесть; затем по нисходящей — четыре, два и опять четыре, шесть и т. д.) — и не пристала чрезмерная реальность и телесность. После двух-трех попыток моей фантазии я наконец ощутил его и позволил ему быть: доктор Шротт несколько выше среднего роста, с седеющими нитями на голове, зачесанными на шишковатое голое темя. За стеклами оправленных в металл очков — два крепко ввинченных недвигающихся глаза. Желтые впадины щек корректно выбриты и втиснуты в тугой крахмал воротника; мерно дышащие ребра обтянуты черным, наглухо застегнутым рединготом; тонкие, будто проволочные, ноги туго зашнурованы в штиблеты с двойной подошвой; в длиннопалых руках Шротта неизменная темного дерева трость. Сначала мы с ним встречались чаще во сне; потом наши свиданья были перенесены и за пределы снов. При встрече, где бы и когда бы это ни было, достопочтенный д-р Шротт трогает костяшками пальцев мою ладонь и внимательно осматривает меня с головы до пят:
— Виски еще втянуло, ага. Очень хорошо. Утончение шеи — прекрасно. Говорите, перебои сердца? Угу. Так. Пульс? 56. Вот-вот. Мы на пути к выздоровлению. Имею честь.
И, приподняв высокий цилиндр, доктор Шротт поворачивает ко мне узкую черную спину и, мерно переставляя свои длинные проволочные ноги, удаляется: до новых встреч.
Я вспоминаю его, спутника долгой череды дней, потому что нам настало время расстаться. Прости, милый, назидательный Шротт: я сегодня отвинчу вентиль, удерживающий тебя в бытии. Я выпущу из тебя реальность, как выпускают воздух из дорожной надувной подушки, потому что, понимаешь ли, близко моя станция.
Да, мои призраки мне были нужны до встречи с человеком. Они честно делали свое дело. И вчера, когда я, дойдя до Петровского парка, полный новых смыслов и дерзкой надежды, тщетно пробовал, примостившись под навесом сосновых игл, уснуть, но сон не откликался, — я позвал Пурвапакшина и доктора Шротта: проститься. И тотчас же, не подымая век, увидел: пришли; пришли и сели по бокам, — и лист не прошуршал под их шагами, и воздух не качнулся от движенья двух. Все еще с закрытыми глазами, чтобы четче видеть, я обратился сначала к Шротту:
— Должен вас огорчить. Режим нарушен: сегодня я съел два бутерброда. Пульс прыгнул вверх: почти у нормы (он пожал плечами). И вот видите — две пуговицы: против простуды. Удивительнейшие пуговицы: из них так и течет тепло. И кто знает — может быть, сейчас и не сентябрь. Вы поджали губы и хмуритесь. Все равно я повернул вентиль и лишаю вас реальности. Услуги призраков мне больше не нужны. Видите вот эту руку; десять пальцев: я их пущу в работу, я переброшусь от мозга к мускулам и добуду себе пульс в 72 удара, румянец на щеки и прямую спину. Мне это нужно, потому что… но вы не поймете. Не смею удерживать: да-да, прямо, не сворачивая, в ничто.
После этого я обернулся к Пурвапакшину, зябко кутавшему бороду и лицо по самые глаза в край просторного бурнуса.
— О, благородный риши, я человек, которому нужно добиться одного «да»: не от тебя, конечно, у тебя их нет. Скажешь ли ты и этому «да» — «нет»?
Он молчал. И только благоухающая тысячелетьями ткань чуть шевелилась от ровного дыхания мудреца. Отслушав, Пурвапакшин величественно поднялся: листья не прошуршали под его шагами и воздух не шевельнулся от веяния его одежд, когда он уходил в тьму, вошел в нее и стал, как она.
В эту ночь до проступей зари я успел передумать все мои мысли. И навстречу серо-синему, в росы и зябь одетому дню я, возвращаясь в город, нес твердое решение: все шаги в печь. И сверху крышкой. Самое веселое слово из всех, какие знаю, это «сначала».
XI. Мягкое и жесткое
правитьТак мне и надо: сразу и напрочь. Размудрствовавшийся дурак. Второй день сижу и отупеваю. Может быть, карандаш поможет; попробую распутать факт вслед факту, строка к строке. Ошибка: я поторопился, прогнав призраки. Это началось уже на следующее утро, с возвратом в город. Я ждал на том же месте того же бульвара. Утренние часы прошли. Ее не было. Близился теплый полдень. Не покидая нашей скамьи, я (помню эту мелочь точно) расстегнул пальто и тут впервые заметил, что и в сознание мне крепко ею вшиты два слова: «ждут», «прощайте».
«Случайность», — сказал я себе и решил быть терпеливее. Следующий день — воскресенье. Нечего было и ждать. Проходя ранним утром по воскресным улицам мимо окон, заколоченных досками, покрытых жалюзями и решетками, я подумал, что это напоминает тот идеальный город, который столько раз я старался себе представить, но все это уже не интересовало меня. Крохотное металлическое Д, жесткая загадка, таимая им, было мне насущнее и нужней всех проблем и миросозерцании. Еще день: и он не дал встречи. Я решил действовать смелей. Пойти в «опытную читальню»: там скажут, что с ней. Больна или другое. Но о ком? Я мог назвать один инициал Д. И все же после колебаний я отыскал дверь, окруженную квадратиками, и взялся за ее ручку. Но тут дверные зеркальные грани внезапно показали мне меня: жалкий костяк в свисающем с остриев плеч мятом и продырявленном демисезоне; под провалами глаз клочья давно не стриженной бороды. Постояв минуту у порога, я тихо пошел назад: до завтра, подожду еще день. Чтобы побороть волнение, я решил доутомить себя до конца и, проделав длинную ломаную линию переулками, вышел на 1-ю Мещанскую. Ее прямой разбег показался мне достаточно истощающим: голову в плечи, руки в карманы — и шаги к шагам — прямо и прямо, вперед и вперед. Светящийся циферблат Виндавского вокзала остановил меня. Мысль, от цифр к цифрам, описала круг и еще треть круга: до встречи 16 часов. Терпение. И через секунду произошла встреча. На извозчике мимо меня проехали двое: мужчина и женщина. Женщина — она. Дрожки, описав подъездной круг, остановились у ступенек вокзала. Я, вглядываясь, подходил сзади: да, она. Двое, сдав вещи носильщику, торопливо поднялись по ступенькам. Я вслед. И дальше это длилось, вероятно, минут пять — восемь. Странно, что за это время, хотя фонари светили ярко, я не успел рассмотреть лица спутника. Не знаю почему. Они прошли сквозь вокзальный зал и — скрылись на перроне. Автоматически я подошел к зеленому ящику, и ящик столь же автоматически проглотил щелью гривенник. С перронным билетом в руке я продолжал механически шагать вслед. Вдоль черного асфальта — сцепленные ящики. На ящиках: «Мягкий — жесткий» — «Жесткий — мягкий». Я видел их — они меня нет. Это был один из примечательнейших случаев одиночества: одиночество вдвоем. Они будто срослись глазами и вошли, плечо к плечу, в общий им, вчертивший их в себя, не переступаемый ни для кого третьего круг. Я и не пробовал переступить. Ударило медью о медь: раз (я); потом — раз и еще раз (они). Лязгнули буфера, и поезд обнажил рельсы. Платформа опустела. Я прошел мимо ряда унылых железных дыр для плевков и окурков. И через минуту снова шагал — в карманы руки, в плечи голова — вдоль долгого прямого разбега Мещанской.
XII. Метафизика без бутерброда
правитьПоследнюю монету проглотил автомат. Итак, мозг без завода: мысли представляются питаться само собой. Вероятно, оттого — вместо силлогизмов чуть логизированная муть. Что ж, пожалуй, и лучше: мало ли что может быть там, за мутью, у дна. Скученность городских вещей и людей мучает меня. Тесная обступь их — непереносна. Каждый дом заглядывает в тебя всеми своими окнами. И хотя слабость и перебои сердца мне мешают идти, я кой-как, с передышками — вдоль бесконечного ряда больничных фасадов Калужской, в огиб каменному квадрату Донского монастыря, мимо старых живодерен и дальше полевой дорогой — добрался до Андреевского оврага. Людей тут не видать, у овражного дна затишно и покойно. Сверху всперенные облака. Слева над овражным краем синие дымки: должно быть, жгут мусор на свалках.
Мысль моя отдергивается от фактов, и от было, и от будет: так хорошо отдыхать на абстракциях, на отрыве от всяческого этого.
Вот сейчас пробую сконцентрироваться на проблеме боли. Наш крепкий крестьянский язык о больном человеке — если он весь из боли, трудно болен, так и говорит, боль склоняя: боля, болю и т. д. Происходит отождествление «боля» с болью. Если идти от этого как от логического игрека, естественно приходишь к построению: боль есть бытие боля; следовательно, для него существует лишь боль и ничего боле. Обезболить от того или иного содержания сознание боли мыслимо, лишь отсекая, так сказать ампутируя, данное содержание (то есть боль в боле) вовне. Так дедуцируется необходимость вне; явь, бывшая в «я», объективируется в пространство и время. «Мне больно» превращается в «более меня». Но что отодвигает боль? Сама боль: элементарный рефлекс, свойственный и препаруемой заживо лягушке и сознанию человека, отталкиваться от боли, отсекать или отсекаться от нее. И зверь, выдергивающий лапой из себя занозу, и сознание, строящее пространство и время, чтобы можно было вышвырнуть свои боли прочь — опрошлить и опространствить — лишь по-разному осуществляют единую волю. Таким образом, сознание, постепенно избавляясь от первоболезни, постепенно же заболевает. внешним миром, выгнанной изнутри наружу болью. Но по мере того, как боли проектируются вовне, метафизический боль, отдающий свое единственное бытие — боль, исцеляясь, исцеляется, в сущности, и от самого себя: страх перед болью, создающий объективацию, и страх за свое бытие (самосохранение) затормаживают друг друга: остаток боли, неотампутированной, неотмершей во внешнее — и принято называть: душа. Вот кстати вспомнилось: однажды изобретатель оптимизма, строитель легенды о наилучшем из миров философ Лейбниц заболел. Услужливая мысль тотчас придумала ему хитро сконструированную из деревянных планок, винтов и зажимов машину для обезболения. Если боль, вторгаясь в мышление, мешала оптимисту писать о гармонии монад, он, при помощи слуги (как это сообщает секретарь его Экгарт) вдевал себя в специально прилаженные — из дерева и железа — охваты машины и велел завинчивать винты: планки, сдвигаясь, брали боли в зажим, и оптимист мог продолжать работу. Машина для зажима болей, в сущности, модель мира, придуманного Лейбницем; и стоит только ослабить винты, снять с «я» сложную сцепку охватывающих его вещей, — и освобожденная, выпущенная из тисков боль снова разбухнет, разрастается, свеяв прочь и предустановленную гармонию, и веру, и все идущее вслед. И процесс, сначала действовавший центробежно, затем давший остановку («я»), поворачивает в противоположную сторону: боль, исцеленный объективацией боли, ощущающий предметы внешнего мира как чужое, не болеющий ими, начинает хотеть так называемой истины. Познание есть возврат вещей в их первоначальное бытие: боль. Понятно, для описываемого мною существа, боля, оно возможно лишь в чрезвычайно куцых размерах: ведь увеличивать свое бытие содержанием познанного — значит умножить его, болю, свое, значит приращивать отгнивший член назад, к зарубцевавшейся было ране. Скепсис в мире болей, вздумавших заняться познанием, должен опираться не на малость познавательных сил, а на огромность той боли, которая стоит между миром и познанием и делает последнее нестерпимым.
И все-таки что, если позвать? Все вещи — от звезд до пылин — позвать назад: пусть болят во мне. Но крохотные люди-боли трусливы: стоит, например, полюбить болю боля, стоит позвать чужое в свое, — и уже страх, . и уже рефлекс, отдергивающий лапу от жала. Не мне. Нет, не мне.
XIII. Пешка на линии D
правитьЯ боюсь возвращаться в город. Если меня сейчас толкнуть, зацепить локтем, — свалюсь и не встану. Лучше уж здесь. Вот два дня всё в овражной яме. Лишь иногда, когда люди, пробираюсь на татарское кладбище, тут же, у оврага. Хорошо и тем, что не видно города: где-то там, за овражьим краем. Вот только вокзальные гудки: не будь их, совсем бы отдохновенно.
Да, чуть не забыл: вчера навестил доктор Шротт. Спасибо чудаку. К вечеру было: присел я среди нищих, в жестяных лунах и звездах над крапивной зарослью, татарских могил, — вздремнулось будто, — и тут вдруг он: такой же — глаза завинчены, длинные проволочные ноги. Подошел, шершавым ухом к сердцу, послушал-послушал:
— Гм, угу. Так. Вам бы надо, собственно, не на мусульманское.
Но я перебил:
— Скажите, Шротт, можно ранить в рану?
Он задумчиво пожевал губами. Постоял надо мной с минуту.
И черная узкая спина замаячила среди жестяных звезд и лун. Жаль. Я хотел ему еще сказать: про пешку. Попробовал крикнуть: голоса нет.
А с пешкой было так: как-то, не помню точно когда, я случайно попал на сеанс шахматной игры. Вот никак не припомню, когда. Постойте, при чем тут шахматы? Ах, да: пешка, пешка на линии D. Так вот: молчание, как здесь, на татарском; сгрудившиеся люди у барьера, и все глаза в доску. Над доской двое. Внутри ее квадратиков деревяшки. И все молчат. Да, и за барьером, и у доски, и на доске. Я плохо разбираюсь в шахматных изощрениях и, помню, на доске меня заинтересовала только одна крохотная, в черном блестком платье, пешка. Она, будто оторвавшись от партии, вышагнула на две клетки за черту фронта и стояла одиноко и изолированно среди пустых клеток. Игра велась на королевском фланге, постепенно концентрируясь на F. Удар — противоудар. И вдруг в ответ на прыжок белого коня, прикрывшего обнажившееся для белых FЗ, черные, точно нарочно теряя темп, послали пешку, казалось забытую и обреченную на ее линии D, вперед: маленькая деревяшка смело шагнула с черного на белое, став под скрещение ударов. Теперь только косой ход черного ферзя защищал ее; но ферзь, будто нарочно, ступил из клетки в клетку, подставляя деревяшку на линии D под смерть. Я чувствовал, хотя это было глупо, как сердце мое зачастило, точно черная деревяшка была чем-то мне нужна или близка. Снова размен ходов. И тут-то уж не я один, все за барьером, молча наседая друг на друга, встретились глазами на линии D: черный оторвыш, точно в смертной истоме, снова шагнул вперед. Это было последнее. Следующий шаг короновал бы пешку. Игрок, ведший партию белых (странно --лица его я так и не разглядел), спокойно постучал ногтем о край доски, помедлил, потом руку к клеткам — и черный оторвыш дернулся в охвате цепких и тонких пальцев: борьба за линию D была кончена.
1927—1928
Всё (греч.).
Белый (греч.).