Шарашкина контора (Губер)

Шарашкина контора
автор Борис Андреевич Губер
Опубл.: 1924. Источник: az.lib.ru

Борис Губер

Шарашкина контора

править
Рассказ

Источник текста: Перевал: Сборник / Под редакцией А. Веселого, А. Костерина, М. Светлова. Л. Гиз. 1925. Сб. 3).

По утрам над крышами плывут низкие звуки гудков. Вереницами спешат — серые в легком тумане — фигуры, и глотают их, одну за другой, железные, кованные ворота. Красные столбы труб лезут вверх, к белесому небу. Тает над ними дымок.

Весь день уходит, светлый и радостный, в шопоте нитей, в стрекоте станков, в плавном гуле машин. Хриплый свисток вещает конец.

Снова обсаженные деревьями улицы, кирпичные стены, сетки оконных переплетов. Тяжелые ломовики трясутся на полках, грохотом колес своих покрывая далекий рокот городского центра. Ползет сизый, как табачный дым, вечер. Загораются огоньками громады домов. Белый свет льется обильно и ровно освещает ряды молодых голов, низко склоненных над столами. Проворно бегают по бумаге карандаши.

Растекаются по улицам шумы. Быстро движутся люди. Трамваи, гремя, летят мимо сверкающих лаком моторов, обгоняют, заливаются торжествующим звоном, роняют где-то в темноте над собою синие искорки. Кафе и кино расцвечены огнями, афишами, вывесками. Сияют ярко витрины, и горы товаров улыбаются через стекло. Пахнет недавно отошедшим летним днем, асфальтовой гарью, перегорелым бензином, краской, известью. Все сливается в один яркий и пряный букет…

Живет город… Дышит…

Серый город! Прекрасный город!..

С зимой, самое дорогое позади осталось: Москва.

Зина написала домой коротко и холодно: «Сократили, работы нет. Приеду во вторник».

Сидя в вагоне, прижалась к стене. Глядя через индевеющее стекло на летящие мимо снега, вспоминала — про все. Прощалась. Знала — надолго. И плакала тихонько, без слез…

Гремя, отдуваясь паром, щеголяя тремя новенькими вагонами, прикатил поезд к Веселой. Постоял минутку — и дальше. Густыми белыми клубами отставал от него дым. Раннее морозное утро переливалось синими, зелеными и желтоватыми — от встающего солнца — тонами. Березы вдоль линии, стриженые акации за желтеньким вокзальчиком, лохматые крестьянские лошаденки — за ночь крепко напудрились инеем. Накатанная дорога блестела стеклянно, вилась, уходила полем к лесу. Зину встретил отец, ласково усмехаясь в лохмы заледенелой своей бороды. Не торопясь, круглыми и плотными словами расспрашивал про город, про дорогу. Зинины ноги в ботиках заботливо укутал дерюжкой. Садясь в головяшки саней, подвел итог.

— Дома-то способней!

Ехали долго, — полем, лесом, перелесками. Степугино залегло далеко от города, далеко от железной дороги. Село большое, раскидистое, а толку мало: тонет в лесах и бездорожьи летом, в снегах бесконечных — зимой. Спряталось в сугробах, в ветлах и елях, попыхивает дымком, скрипит колодезными шестами. По вечерам ревет гармошкой Сеньки-сапожника, играет в козла, зарывшись в блох и шубы, спит долгим и липким сном. На беседах и домовниках скучают, танцуют «подзефир» и «светит месяц с тремя фигурами», лузгают семечки.

Снова в полузабытье окунулась Зина. Медленно шел ее день. Утром, идя за водой, вспоминала про недалекое еще счастье. Про красные стены… Дома, в спертом избяном тепле, тоскливо глядела на усатых тараканов и на бородатых святых. Мачеха ворчала, злобные на нее кидала взгляды, называла дармоедкой. Как в тумане, прошли первые дни.

К святкам приехала Лида Трибесова, более счастливая, удержавшаяся в Москве. Приезд ее оживил и обрадовал Зину: Лида привезла с собой звонкий смех, молодые черные глаза и ворох разных новостей. Товарки встретились радостно, говорили без конца. Зина чуть не заплакала, слушая рассказы про городскую жизнь и про фабричные мелочи. Завидовала… Но стало ей легче, почти легко: убираясь к празднику, напевала тихонько что-то веселое… И работала так усердно, что даже мачеха перестала ворчать.

Издавна велось в Степугине: на первый день Рождества — катанье. Как на масляной. Съезжались издалека и помногу. Готовились к съезду задолго, ждали его с нетерпением…

День был солнечный, яркий, ароматный — лазурь с золотом. Солнце играло на оконных стеклах, вымытых до блеска, не успевших еще покрыться ледяной коркой, солнце рассыпало по снегу мириады горячих искр. После обедни — жидкими звонами, как на веревках, тащила к себе церковь — стали вереницами стягиваться в Степугино катальщики из чужих деревень. Улица густо запруживалась зрителями… Шумные толпы теснились к избам, пестрели платками — яркими, будто цветы расцветали по сугробам. Мешались оранжевые дубленки, обшитые тесьмою многолетние салопы, жакетки, лисьи воротники шуб.

Перекидывались быстрыми словами с катающимися:

— Панька, а твой где? Пешком прется?

— Врешь! Мой-то на битюге приедет.

— А я отобью!..

— Башку сломаешь…

Все длинней становится поезд. Лошади убраны лентами, бумажными цветами, цепочками и побрякушками. Звякают колокольчики, тихо журчат бубенцы. Санки нарядные, лучшие, расписанные яркими красками. В переплеты задков вставлены малиновые и зеленые лоскутки ковров.

Заведующий «Полянками» — Митин широкой рысью обгоняет плюгавых деревенских коняков. Высокий рыжий жеребец легко несет крошечные белые саночки, совсем игрушечные, щеголяет английской упряжью и оглоблями, длинно забинтованными ремнями седельника. Туго подобраны вожжи. Из-под стройных ног брызжут плотные снежные комья.

Вслед несется:

— Сволочь!.. На чужой-то можно раскатываться…

— Это что за гусь такой?

— Из коммуны. Заведующий… Лоботрясина!

Митин оборачивается, злобно смотрит назад и слегка пускает вожжи. Прибавляя ходу, цокая подковами, несется красавец с пышным хвостом… Но скоро ему уже нет места для рыси. Упряжек так много, что двигаться вперед приходится шагом. И движутся: медленно, степенно, беспрерывным кольцом. Головы лошадей — на плечах впереди едущих седоков.

Шумно и пестро. На поворотах мнутся, напирают друг на друга, дерут удилами вспененные конские рты. Цепляются отводами санок. Рассыпаются ругательствами:

— Правее, правее, тебе говорят, корельская морда!

— Сама, сучий хвост, морда…

— А я вот тебя сейчас ка-ак по-ла-ас-ну!..

И уже поехали дальше.

Неуклюжие розвальни битком набиты молодыми и безобразными корелками. Сидят на коленях, внизу и с боков — везде. Всем тесно, неудобно и весело. Пьяные голоса рвут морозный день в клочья.

Медными голосами звенит гармошка. Рты — дырами на потных лицах, из дыр лезет конец.

Хотя грязи нет — сотнями полозьев снег перетерло в бурый песок.

Зина долго каталась с Лидочкой. Сначала на своей чалой кобылишке, потом на неуклюжем доморощенном «битюге» Панькиного ухажора. Скоро обе озябли в своих городских костюмах и решили вылезти — походить немного или забежать домой погреться. Шли наравне с только что покинутыми санями щуплого паренька, под барашковой шапкой похожего на мальчика, обменивались с ним шутками. Поминутно закатывались беспричинным молодым смехом. Солнце щедро поливало их золотом своих лучей. Дошли до околицы. Здесь громадный был наметен сугроб, и им пришлось перебраться поближе к избам. Напротив заворачивалось медленное кольцо.

— Домой?

— Бежим, Зинишная!

Но не пришлось… По дороге, прямо на загибающийся дугою поезд, неслась пара гусем. Гнедой коренник, храпя и екая, сильно махал лохматыми ногами, высоко задрав подтянутую поводом, горбоносую голову; на выносе, струной натянув постромки и скосив глаза, скоком несся круглый буланый мяч… Гикает ямщик Васька-Гуж. И, как филин, гогочет Конской.

— Гого-го-го-го!..

Под сильной рукой Васьки, проскочив сквозь завор, пара круто взяла в сторону, врезалась в сугроб и… путая постромки, валялся буланый; по брюхо завязнув в снегу, тяжело переводил дух горбоносый коренник. Конской вместе с Васькой скатился прямо к ногам девушек, от изумления не успевших даже расхохотаться.

Васька вскочил сразу, утопая в снегу, бросился к лошадям: распутывать, поднимать, выволакивать. А Мишка поднимался медленно, удивленно тараща цыганские свои глаза на сугроб, на смеющихся вокруг зрителей… Смущенно отряхивал с бекеши снег, не зная, куда спрятаться от хохота, топтался на месте. И, чтоб удрать как-нибудь, увидев Митина, заорал:

— Колька, постой, чортушка, я к тебе сяду!

Вася выволок пару на дорогу, втискался в медлительный круг. Буланая выносная виляла, — хотелось ей быстрого хода, — вылезала то вправо, то влево. Муки с ней было много, и Вася очень обрадовался, когда Конской перелез к нему и сказал мрачно:

— С Колькой Митиным на полведра заспорил, что ему за нами не угнаться. Смотри, брат, не подгадь.

До околицы было еще далеко. Красный от недавней возни и напряжения, ямщик старался сладить с лошадьми и ворчал:

— Говорил — нельзя парой ехать… Путайся здесь… Подумаешь, дворянин какой нашелся…

Зина, крепко взявши Лиду под-руку, шла навстречу.

— Ловко?

— Ловко!

Смеются до стонов.

— А как он, — давится Лида, — как он глазами-то… хло… хлопал!

— Ой, не могу… Ой, умру…

Идут. Поровнялись… Вдруг:

— Поедемте, барышни, кататься?

Скромненько, удерживаясь от улыбок, сели. Мишка придвинулся к краю, все трое поместились рядом.

— Вы не ушиблись? — серьезно спрашивает Зина, и губы у нее чуть подрагивают. Лида не выдерживает, фыркает, закрывается муфточкой.

— Я-то? Хм… Как это я мог ушибиться?.. Странно даже слышать… когда, можно сказать, нарочно к вашим ногам катился!

Мишкины глаза перебегают с одной на другую. Зина нравится ему больше. Из под вязанки выбивается прозрачный клубок русых кудряшек. Ресницы дрожат немного не то от желанья поднять глаза, не то от сдержанного смеха. Глядя на нее, Мишка чувствует неожиданный прилив радости и счастья, толкает в спину Ваську:

— Мы ему сейчас пока-а-ажем? — Не удерживаясь, кричит: — Эх, Маша! Минута была наша!

— Куда насажал столько? — кричит Митин. — Уступи мне одну… А то лошадей надорвешь.

— Нам и здесь хорошо, — улыбается Зина.

— Конечно, хорошо. А вот не сесть ко мне… Куда!

— Не сесть?

Лида выскакивает прямо в снег и, набрав полные ботики, бежит к Митину. Саночки очень маленькие, поместиться рядом никак нельзя. Лида, не смущаясь, садится на колени.

— Готово?

— Качай!

Васька выпрастывает длинный веревочный кнут.

— Э-эх!

Вихрем из деревни. И уже далеко… И захлебывается колокольчик… Мелькают лохматые ноги, скачет буланый впереди мяч, в облаке тонкой пыли летят сани. Жмурясь от удовольствия, от солнца, от колких снежинок, Зина жмется к Мишкиному локтю. И свистит ветер.

Хитон сзади — красивый, широкий, плавный. Идет в тугих вожжах, спокойный, готовый итти все быстрее. По сторонам тянется изгородь: летом здесь прогоняют стадо. В прогоне — громадные сугробы… Изгородь несется мимо… Дальше расстилается ровное снежное поле, усыпанное искорками, колючими, как иголки… Мелькают вешки… Снег здесь неглубокий: видны задорно торчащие, золотые соломинки жнивья. Митин берет влево. Уходя бабкой в снег, перерезая его полозьями почти до земли, Хитон равняется с передними санями… Лида визжит и в восторге бестолково машет руками. Хлопает длинный кнут. Выносная не в силах уходит от коренника хриплого, темного от пота, идущего из последних сил. Митин начинает отставать. Горячась, он хватает через край: сразу отпущенный, Хитон дает несколько сбоев… Выравнивается… И шутя обходит пару, выбираясь на дорогу впереди…

— Полведра! — перегибаясь из саней, кричит Митин и добавляет, — видал — миндал?..

Возвращались шагом… От коней еле приметный шел пар. Митин весело болтал с Лидой, обнимая рукой ее талию и отпустив вожжи. А Мишка молчал, глядел, не отрываясь, на Зину, как завороженный. Он не чувствовал даже поражения… И где-то далеко росло непоборимое желание.

Темнеет рано. Солнце лезет за синие зубчики леса, посылает оттуда последней лаской красные и оранжевые лучики. Ночь приносит с собой жестокий мороз. От него прячутся по избам неугомонные ребятишки, весь день снующие на бычках по улице. Визжит под полозом зеркало дороги. Сзади саней бредут промерзшие возчики, волоча за собой полы тулупов. Огромные звезды вверху смотрят на кучку домов, укутанных соломой серых и жалостных…

Спать заваливаются рано. Меркнут красные заплаты окон, умолкает все. Только на очередной беседе ленивая, полусонная деревенская молодежь. Маленькая лампочка лижет желтым язычком черное от копоти стекло. Вдоль стен сидят за надоевшей пряжей девушки, тихо переговариваются, изредка запевая песню.

Все они немного принаряжены и сидят без шубенок. Это на случай, если придут «чужаки».

Парни отдельно, кучкой. Смеются громко, сыпят матершиной. На девок не обращают внимания. Одеты они кое-как — в рваные пиджаки, заколоделые овчины, подшитые валенки. Несколько человек, на табуретке вместо стола, играют в козла или в дураки. После удачного кона, сделав «сухую» или «слепого», рассыпаются гоготом и едкими издевками.

— Эх, ты, кобыла, подмешать не умеешь, как следовает… Размачивай теперь.

— А сам? По крайней мере, с позвонками одного заработал… и двенадцать козлов с пододеяльником… и…

— Ну, козлы — это несущественно… А сухую размочить действительно факт!

Сенька, усатый и неженатый до тридцати лет, положив под лавку гармонь, рассказывает длинную пахабную сказку. Слушатели облепили его со всех сторон, пускают вокруг себя густые махорочные дымы… Так тянется часов до одиннадцати. Потом, крадучись, парочками скрываются на гумна те, что крутят со своими девчонками. В полночь уходят остальные.

Иногда, после душной продымленной избы, морозная ночь кажется такой прекрасной, что не хочется покидать улицы. Бывает, что острое сразу вспыхнет веселье, смехом и визгом наполнится ночь. Озоруют ребята. У колодезного журавля оборвут долгий заледенелый шест… Или сани, бережно на-бок повернутые, выволокут на середину улицы и поставят «на попа»… А то с гиком носятся за девчонками, догоняют, валяют в сугробах, расстегивая шубки, мнут руками твердые девичьи груди… Дрожа от холода, смотрят на них сверху золотые звезды.

Волнами ходит горячая кровь. Мороз обжигает лицо и руки… Ввек бы не уходить! Ввек бы чувствовать молодую свою радость!..

В конце января парни ежедневно уходят в соседние деревни, все дальше забираясь от Степугина: ищут невест. Ищут, выглядывают, находят. В Степугине тоже каждый вечер ватаги чужаков. Давно забыты прялки. Битком набито на поседках. Бренчит расстроенная балалайка, дрожат и ходуном ходят половицы от лихого кадриля. На смену танцам — поцелуйные игры, когда поют (вместо Трансвааля унылого) «Заварила теща квас» и «Сад-виноград, зеленая роща».

Иногда с ребятами из чужих деревень приходят и девушки. Их встречают недружелюбно, не приглашают сесть или раздеться: приходится им стоять в толпе зрителей, среди старух и ребятишек, у самой двери, впускающей в избу вместе с людьми белейшие клубы пара. И стоят они стайкой, шушукаются, смотрят вызывающе…

Когда окончательно допечет степугинских, на середину выходит самая бойкая, самая голосистая. Замолкает говор. Гордый Сенька достает из-под лавки гармошку, подложив на колено платок, укладывает ее удобно, быстро перебирает лады и заливается рязанкой. Те — другие — знают, в чем дело. Быстро скинув жакетку (в овчинах к чужим ходить не принято) и платок, пробирается вперед — тоже самая бойкая и голосистая. Кодекс приличий обязывает выходить чужую. Она выходит робко и поет одно только коротенькое, с хитро просительным концом:

… Я вас, барышня, прошу

Меня не подковыривать!

Просьба эта как будто принимается; первые выступления степугинской носят самый невинный и отвлеченный характер. И только конец выдает сущность. — После небольшой паузы запевает:

Наше поле рядом с вашим —

Наше колосистее.

Наши девки лучше ваших —

Наши голосистее.

И мелкая дробь в круг.

Чужая не остается в долгу:

Наше поле рядом с вашим —

Наше хлебороднее.

Наши девки лучше ваших —

Наши благороднее!

И так, поддразнивая друг друга, хвастаясь, откалывая дробь ногами, все новые выискивая в памяти строки, пляшут, пока кто-нибудь не сдастся…

Зина как-то раз не вытерпела. Пришла на беседу. Но все, уже заранее знаемое: матершина, грубые выходки парней, враждебность девушек, видевших в ней горожанку и, быть может, завидовавших, жаркая духота избы — были горше домашнего одиночества… Так и сидела дома, окончательно себя этим от деревенской молодежи огородив.

Было сиротливо… Совсем пустой уходила жизнь: день за днем. Даже воспоминаний о Москве не осталось: знала Зина — прежнего не вернуть. Получая изредка Лидины письма, думала про ушедшие святки… Видела:

Митин с Лидой на коленях… Рыжий распластанный в рыси Хитон. Пышный Хитонов хвост… Мороз… Солнечные искорки по сугробам… Как болят от них глаза!.. И Мишка… Крепко прижимала Зина к своей груди Мишкин локоть, и они мчались вперед, среди солнца, среди ветра — все дальше… И уже далеко… И захлебывался колокольчик.

Бывало — выкатится из Зининых глаз слезинка и по щеке ползет — медленная такая, колючая… А потом ничего.

В феврале первые приехали сваты — к Шурке Самсонихе. Запыхавшаяся, поднятая со сна сестренка прибежала за ней на беседу. Сразу всем стало любопытно, — высыпали на улицу, облепили окна Самсоновой (зовут Самсона чудно: Самсон-Клином-голова) избы, старались в щелочку какую-нибудь хоть маненечко подсмотреть. Да не подсмотришь — занавески плотные! Ребятишки путались под ногами, нарвав с укута соломы, устлали соломой дорогу — сватам.

Каждый думал: «И я так вот само приеду»…

Каждая: «И ко мне так же, за мной, приедет… Он!..»

Просватали Шурку… И вдруг, для всех неожиданно, приехал Конской — свататься к Зине.

Зина не выспалась. Всю ночь смутные сны не давали покоя. Весь день ворчала мачеха.

После обеда разразилась гроза. Зина, сморенная дремотой, прилегла на минутку и сразу, как в подпол, свалилась в густой, беспросыпный сон. Скотина осталась не поенной. Не было дров… Разбудив Зину, долго лаялась мачеха:

— Сволочь… Сволочь! Шлюха ты… Дура ты малохольная… Дрыхнуть сюды приехала?.. Погнали из города, так на отцову шею? Работать — вас нету, а жрать — в три горла?.. — Замахивалась скалкой: — Убью! Стерва…

Зина молчала. Теплой волной омывало глаза, слезы жгли глаза мелкими искрами. Эх… Все равно!..

На землю сошел тихий, спокойный вечер, насмешливо склабилась сквозь березовые сучья луна. Вернулся из лесу отец. Ворча, распрягал, отпутывал подсанки. В избу вошел хмурый, — нечесаная борода в длинных сосулях. Буркнул Зине:

— Самовар подогрей!

А когда заревела в трубе пылающая лучина, когда, от той же спички зажженная, лампочка хитро мигнула единственным своим красным глазом, — за окном вразброд затанцовали бубенчики, с избой поровнявшись, смолкли… Стоя у окна, смотрел на улицу отец.

— К нам, что ли?

Напротив, перебирая ногами — пара. В неверном ночном свете коренник казался громадным. Мелко плясал на месте, серебряный от луны, мяч — впереди. Из саней лез кто-то в тулупе.

— К нам!

Нагибаясь в низкой двери, ввалился Мишка. В тулупе — что медведь. Опустил длинношерстый бараний воротник, показал избе скуластую рожу и хитрые черные глаза. Обил голечком валенки, скинул тулуп. Молча. Подошел к отцу, коротко ткнул ему руку, коротко кинул: «Здорово». Сел… Подвязав лошадей к тыну, пер за ним Васька-Гуж.

— С чем пожаловал, Михайла Семеныч? — спросил, в недоумении бороду ероша, Митрич, — ежели насчет бычка, то я обчиству продал… на племя… За пятнадцать пудов.

Васька не удержался, прыснул:

— Не за бычком, дядя, а за телочкой!

Мишка недовольно на него оглянулся, крякнул, подумал немного…

— Насчет дочки твоей поговорим.

— Та-а-а-ак… — изумился Митрич еще больше и, сбитый с толку таким неприличным и недопустимым началом, кликнул жену: — Авдотья, становь самовар, сватов принимай!

А самовар за стеной гудит, поспевает…

Авдотья вошла удивленная, злая, с подоткнутой юбкой. Увидела Мишку, узнала, юркнула за перегородку. Зина стояла над самоваром, ничего не видела и не слышала… Он — за ней. И уже рада была. И уже хотела, чтоб как можно скорей.

Митрич зажег большую парадную лампу (город много таких еще недавно на хлеб променивал). Смущаясь заношенной своей рубахи, разговаривал с гостями. Васька на все смотрел любопытно, — из глаз у него лез смех, — ерзал на месте, без перерыва вертел махорочные папироски. Мишка на него хмуро хмыкал и нехотя говорил — о скоте, о ярмарках, о зиме и дровах.

Переодевшаяся Авдотья наспех смела со стола крошки и лужицы, от недавнего чая оставшиеся, подобрала по полу раскиданные одежины, вожжи, рукавицы. Сына, сопливого Петьку, послала за самогоном.

Зина, сидя на-показ, краснея, бросала быстрые взгляды на Конского. Ей нравилось дикое его нерусское лицо… Пил Мишка много, быстро глотая зелено-мутную жидкость, занюхивая ее корочкой. О деле не говорил ничего. Митрич терпеливо ждал, тянул с блюдца чай и угощал:

— Закусывайте, пожалста.

Авдотья вздыхала притворно. Смотрела жадными глазами. Заранее смаковала завтрашнюю зависть соседей. Потом начинала бояться: «А если ничего не выйдет? Если Конской приданого запросит слишком много?» Прикидывала в уме: «Корову, что ли, дать… да пудов двадцать ржи… Да машинку еще»…

Только пятый стакан, не поморщившись, проглотив, сказал Мишка:

— Значит во: хочешь дочку выдавать, — выдавай! Насчет приданого — не нуждаемся. А только, чтобы поскорей… — Корочку понюхал. — Безо всяких, чтоб в момент… А деревенские свои девишники разные и иной мурафет… попрошу покорно, чтоб без них обошлось. Потому что я ваших тонкостей не знаю.

Васька пьяно смеялся:

— Гы-гы… Какой скорый… — Хлопал Митрича по плечу и орал: — Чего уж, выдавай, отец, дочку… Жених хорош, а сват еще лучше!..

Становилось пьяней. Главного, торга из-за приданого, не было. Вконец пораженный, Митрич согласился на все — даже на свадьбу в следующее воскресенье. Зину же никто не спрашивал. Да и видно было: не прочь девка.

По дороге домой Мишка молчал, сопел носом. Только подъезжая к дому, поставил точку:

— Баба, брат, — на ять!

Желтенький вокзальчик, с бетонным полом внутри, с пропыленными объявлениями и плакатами на стенах. Перед вокзальчиком — длинная дощатая, очень гулкая платформа, для мужчин и для женщин, высокая водонапорная башня. Вдоль линии громаднейшие штабеля дров; дальше березы выстроились шпалерами — уходят куда-то вдаль… Прощаясь, машет им рукой семафор.

Позади — подъездик, обсаженный стрижеными кустами акаций, засоренный клочками сена и конским навозом, вечно полный нераспряженных лошадей. От подъезда начинается обширная площадь. На ней три раза в год бывают бойкие торжища. В центре площади вылинявшая деревянная трибуна; напротив ее исполком. Дальше серо-лиловая груда домов… А все вместе — станция и поселок — Веселое.

Поселок большой. Много лавок, ЕПО, бараночная, — баранками Веселое славилось, — пивная. А школы нет.

Дом Конского — высокий двухэтажный старик, деревянный, перекосившийся, гнилой. В нижнем этаже много выбитых стекол, заделанных досками, дранью, картоном. Сбоку приклеен длинный крытый двор. В нем Конской держит и режет купленный скот.

Внутри у Мишки разно. Наверху три маленькие комнатки по-мещански. Низкие потолки, кафельная лежанка, покалеченная мягкая мебель в грязных чехлах. Конечно, горка с плохой посудой, скверные олеографии, позеленевшие образа и половички… На окнах тоскливо сохнут бальзамины… В центре всего — вдребезги разбитый рояль. Внизу же мрачно и грязно. Пол очень сильно перекосился, на нем под самыми невероятными углами — стол, рваный и насквозь просаленный диванчик; из диванчика лезет наружу мочальная срамота. В углу громадный ореховый буфет, купленный вместе с роялем за бесценок — по случаю женитьбы. Из-за дощатой перегородки видна русская печь, совершенно черная от копоти. Повсюду валяются мокрые портянки, изнавоженные валенки, рваные сапоги, какие-то лохмотья, — Мишки и его помощников — резников и погонщиков. Весь день внизу толчется народ. Терпеливо ждут уплаты за пригнанных коров зевающие мужики… Ребятишки пристают к Мишке и клянчат:

— Миш, я скотину пас…

— А я за Василь Семенычем бегал — помнишь когда…

— Дай хучь сотню… Миша, да-ай… Я Паньке четверть относил… Дай!..

Конской носится, как угорелый, находу пишет записки и расписки, привычным пожатьем бьет по рукам недоумевающих мужиков, дома твердо решивших отдать скотинину не дешевле тридцати пудов, а тут как-то отдавших ее за мусоленый червонец… Ругань все время висит в воздухе — в мать, в бога и в чорта.

И вся эта компания напоминает какой-то притон, наполненный ворами, продымленный махоркой и полный вони.

Перед свадьбой дом долго отмывали от многолетней грязи, что, впрочем, мало помогло. Корзинами выносили всяческий сор. Белили русскую печь, которую, кажется, не смогла бы сделать белой никакая краска в мире. Кряхтя втаскивали наверх рояль. Пробовали втащить и буфет, но он был так велик и грязен, что вся Мишкина братия, с ним самим во главе, мучилась, потея и бесцельно топчась на узенькой лестнице, добрых два часа. Под конец Мишка плюнул, собрал горстью с лица и со лба пот и махнул на громадину рукой:

— К чорту! Пусть внизу пропадает.

Первое время после свадьбы, пьяной и дикой, непохожей на деревенскую и на ту, что ждала Зина, Мишка ходил, как потерянный. Недавний холостой низ с его грязью, разбросанностью, постоянной самогонкой, кровью на руках и одежде — тянул к себе привычностью, какой-то особой, цыганской прелестью. Будто переломалась жизнь: был низ — стал верх, и — наверху робкая Зиночка, половички, политые бальзамины, белейше застеленная кровать, от которой Зина днем краснеет. Все это, — и обед во-время, и порядок внизу (нет больше портянок, рваных валенок и вони) и при взгляде на жену жадное нетерпение, — ново и необычно. Не то радостно, не то тоскливо… А вообще — странно. Очень странно! Мишка томится… Под ложечкой сосет… А иногда — будто нужно торопиться куда-то или что-то нужное вспомнить… В хитрых глазах часто мелькает детское удивление. Первые дни Мишка даже поездки свои по деревням забросил и охмурял только тех, что приходили к нему по собственному почину.

Зина, насквозь прожженная новой чувственной любовью, вся ушла в нее, в эту новизну, в Мишку. Стыдливая и целомудренная, с каждым днем все больше менялась, отдавалась смелей. Иногда казалось: так — хорошо… Может быть, это и есть счастье, ради которого стоит жить?

В два часа проходит почтовый из Москвы. В Веселой стоит долго, — набирает воду.

Зимой вечер начинается смертной скукой. От скуки спасаясь, парами и толпами ходят по длинной дощатой платформе, дожидаются поезда, — с тем, чтобы в окна вагонов заглядывать, видеть усталые лица пассажиров, усталости не замечая, завидовать каждому из них — едущему, живущему, конечно, счастливому…

Низкое зимнее солнце протягивает по заснеженному полотну со многими путями длинные, неуклюжие тени — от деревьев, от вокзала, от водокачки. Ветер пылает морозом, захватывает дух. Крошечный залик битком набит людьми. Все в валенках, — но почему-то пахнет дегтем; еще пахнет керосином, овчинами, потом, холодным табачным дымом… Перед кассой топчется длинная очередь. Все томятся, переминаются с ноги на ногу и немного волнуются. Тукает компассер. На полу густо разложены серые громады мешков, таких тяжелых и знакомых каждому. Уезжающие сидят на лавках, на подоконниках, на своих вещах: курят, грызут подсолнушки, звонко поплевывают на грязный бетон пола, вздыхают.

Районный следователь тов. Фокин, в шинели и шлеме, с брезентовым портфелем под-мышкой, берет билет без очереди: ведь он человек занятой, у него — дела! Сзади в сером хвосте злобно шипят:

— Всяко дерьмо лезет вперед — и никаких… А ты тута черед соблюдай… Тьфу!

Фокин осторожно выставляет ухо и, отходя от кассы, старается ущупать глазами, — от кого исходил недавний шип. Но черед сер, однообразен, безмолвен. У каждого — либо есть борода, либо нет.

Стрелка на круглых густо пыльных часах подбирается к двум. Залик понемногу разгружается. Беспрерывно хрипит и хлопает дверь. Душистый мороз мешается с вокзальным смрадом; от этого рождается новый запах — пара и прачешной.

Тени все длиннее. Лиловость их густеет. Снег скрипит под многими ногами… Семафор приветливо поднимает руку. Теперь скоро…

Тов. Фокин разговаривает с Предвиком, кудлатым и юрким. Предвиково лицо, несмотря на зиму, усыпано веснушками, украшено золотыми очками, алеет маленьким носиком, похожим на некрупную ягоду. Ветер разносит по платформе куски их разговора и без конца повторяется все то же вязкое слово:

— …Си-ту-а-ция.

Сторож Кирилл на громадных салазках подвозит к концу платформы багаж, потом дает повестку. Надтреснутый колокол долго льет медную свою белиберду.

Тащат баулы с почтой. Почтельработник Птичкин опоясан тяжелым наганом. Кобура перетягивает кушак, и от этого Птичкин кажется кривобоким… Народу становится все больше.

Над лесом всплывают пузыри дыма, с легоньким гулом из-за деревьев показывается, видное на кривой в профиль, длинное и членораздельное тело поезда. Кривая кончается, паровоз поворачивается фасом, быстро растет. Растет и гул, — чуточку злой. На платформу выходит с жезлом в руке красная засаленная фуражка.

Хриплый бас паровоза покалывает Зину, знакомые чертит картины. Они вспыхивают одна за другой — и гаснут; взамен проползают медлительно разноцветные вагоны, скрежещут и лязгают буферами, останавливаются, отходят назад. Пошипывают тормоза. В толкучке, беготне, поисках кипятка, выкриках ямщиков, прощальных и приветственных поцелуях, в бесконечном говоре, в быстроглазом переглядывании — проходит время. Звонки. Поезд с визгом отрывается от платформы и ползет вперед. Вслед ему, уходящему, смотрят с сожалением. Начинается вечер.

Мишка с Зиной приходят, как все, задолго до поезда, так же, как все, толкутся в тесном зальце, разговаривают, с Фокиным здороваются за руку. Кирилл склабится угодливо.

— Давненько, Михайла Семеныч, не грузился! — И по-стариковски стягивает с лысины шапку, здороваясь.

Бараночник Булыгин искоса оглядывает идущую под-руку парочку и ехидно напевает: «Ах, надолго ль это счастье»… Потом издали кланяется Конскому.

Платформа пустеет. Мишка ведет Зину домой. В подъездике густая каша саней, лошадей и тулупов… Дома уютненький мещанский верх. Из печной дверцы струится багровое тепло. Трещит сухой ельняк. Угольки летят на середину комнаты, иногда прожигают половики. Мишка садится на лежанку, закуривает самокрутку. Зина застенчиво взбирается к нему на колени, ластится по-кошачьи. Мишка щекочет ее неуклюжими пальцами.

Сумерки скрадывают все своими сиреневыми отсветами. Лица кажутся иными, таинственными и прекрасными.

— Ну?..

Мишка бросает папироску, крепкими лапами обхватывает Зину и, сразу зверея, опрокидывает ее на теплые кафели…

Вечером тускло горит лампа. Обоим хочется спать. Говорить не о чем. Слабо попискивает самовар. Груды ватрушек и пирогов от беспрерывной сытости противны…

— Хоть бы ночь поскорей…

Внизу слышны чьи-то шаги и громкие голоса; потом зовут:

— Мишка, на минутку.

Конской спускается вниз. Зина остается одна. Самовар мучительно умирает. По углам толпятся густые тени; среди теней толкутся Зинины мысли. Она сама по себе, — в платке пуховом на плечах, чашки моет, и мысли сами по себе — юлят и назойливо приводят к одному: не то, не то, не то…

Внизу Митин в длинноухой каракулевой шапке и Булыгин. Митин чуточку пьян. Он вынимает из кармана оленьей куртки бутылку.

— Вот, перегонная. Даже горит — честное слово!

Мишке хочется спать, и он вяло изумляется:

— Да ну? Горит?

— Пить будешь?

— Нет, Коля, не хочется чего-то. Как-то, знаешь, неудобно… Ей-богу!

— Дурак ты, Конской! Настоящий дурак. И свинья… Дай хоть закусить.

Мишка молчит. Ему не хочется итти наверх за пирогами. Это заметно. Булыгин обижается, вытаскивает вязочку баранок.

— Чорт с тобой, нэпман проклятый…

Пьют, отплевываются и кряхтят:

— Ого!

Мишке становится завидно, он проглатывает слюну:

— А ну, ребята, и мне налейте.

— То-то, брат!

От перегонной языки просятся в пляс. Булыгин жалобно тянет:

— И на какого лешего тебе жениться занадобилось? Хороший парень, а тут — пожалуйте… Жалко мне тебя, Миша, так это жалко… Ух!

— Ты, Конской, наплюй с высокого дерева, — поддерживает Митин. — Хошь, едем сейчас ко мне в Полянки? А жене скажешь — овец покупал. Или корову… Едем?

— Ну-ну! С ума посходили! Нужно мне очень ехать… Сволочи вы оба…

Когда бутылка допита и гости уходят, Мишке становится скучно. Пожалуй, он действительно поторопился с женитьбой… И в совхоз бы съездить хорошо… Там, глядишь, по пьяной лавочке, и на самом деле корову или быка — за рога веревкой… Он поднимается наверх. Зина, положив голову на локоть, сладко всхлипывает во сне… Заспанное ее личико приводит Конского к прежнему ощущению, так похожему на доподлинное счастье.

После первых дней угара, новых, томительных, с легкой примесью скуки, с вечной усталостью и желаньем спать — безразлично, днем ли, ночью ли — Мишка постепенно, полегонечку, совсем незаметно возвращался к прежнему: будто улитка тихонько в раковинку пряталась. Уже не торчал он весь день наверху. Не сидел часами с Зиной на коленях, не перебирал неуклюжими пальцами ее тончайшие волосы. Не такими дикими становились ночи.

Зина привыкла ко всему.

Мишка все больше становился самим собой, собой — все тем же, собой неизменным. И Зина все ясней чувствовала маленькое такое беспокойство: что-то не так… А что?.. Временами было тоскливо. Иногда — скучно. Изредка — страшно.

И было пусто без работы… Москва: тысячи нитей, суетливые челноки, день светлый и радостный… Степугино: обледенелый колодезь, кучи хвороста, пахучий сенной сарай, рыжий лен на гребне… А тут — ничего… Сладко ныли руки. Просили: дай дела. И не было дела жадным рукам.

Дни без работы — сироты!

Медленно втягивается в раковинку рогатое тельце. Но приходит, наконец, такое: нет улитки… только прихотливая извивается спираль, не то дом, не то — платьице.

И Мишка однажды: встал на рассвете, запряг лошадь — и на весь день пропал… Так началось.

По талой уже, обнавозившейся и истыканной просовами дороге уносился на горбоносом и лохматом Мишка. С утра. Зина вставала, медленно одевалась. Тонких штучек белья, надаренных мужем, совестилась: не привыкла. Стлала постель — иногда постель казалась гадкой. Подметала пол. Видела: между досками пола щели; такие же точно были в Москве, в Степугине… Стирала тряпкой пыль. Сияла ласково крышка рояля.

Это была не работа: так.

Внизу Феня, курносый подросток с вшивой головой. Внизу грязь. Внизу — снова холостое; толкутся люди. И кухня. В кухне Феня изо всех своих слабых сил двигает чугунами. В черном зеве печи трепещут огненные языки. С хрустом валятся на пол угли… Ухваты… В чугунах по ведру.

И это — не работа… В Степугине мать Зину к печке не подпускала: есть по русским деревням такой замшелый обычай, — у печки старший, мать, свекровь, столетняя баушка, — баушка до тех пор, пока носят корявые ноги… Здесь у печки Феня, сопливый подросток. Тоже туда же; не дает Зине ухвата и пищит:

— Мишка твой заругается… Он говорит, чтоб я все сама. А то, говорит, вон выгоню… Пусти…

И не нужно… Все это — просто так.

Иногда не выдерживала Зина… Хоть что-нибудь! И когда уставали руки от стирки, от коровьих сосков, — покоя не было. И жаловались руки, говорили понятным человеческим языком… Не об усталости… О другом… О нужном: там над трубами тает дымок.

Уезжая, Мишка редко возвращался домой к обеду. Зина наскоро отхлебывала жидкую капусту, примостясь с Феней к одной чашке. Вечер подкрадывался незаметно: тащил за собой на веревочке медную кривульку-луну.

Мишка приезжал затемно. Почти всегда — веселый. Мокрый от снежных и водяных брызг, с кусками грязи на лице: уж такая у горбоносого привычка — грязью и водой кидаться. Зина знала: удача. Завтра весь день будут гнать к Конскому скотину. Из совхоза приведут увязанного к креслам саней быка, — злого, громадного, пестрого — большими розоватыми пятнами. Митин приедет попозже, мокрый, как Мишка сейчас. Привязанный на вожжах к столбику крыльца, Хитон будет тоненько и молодо ржать. Митин нахально-долго поцелует Зинину руку, потом отведет Мишку в сторону, пошепчется с ним, наспех переслюнит бумажки и напомнит, уезжая:

— Могорыч!

Мишка — веселый. Подхватывал Зину на руки, подкидывал, как ребенка, кверху… Ох, и весело же зашибать деньгу!

А после неудач зол бывал Мишка. С Васькой-Гужем, вечным своим спутником, ямщиком и слегка компаньоном, ругался. Дома ворчал что-то под нос, чертыхался. Придирался ко всему: почему во щах таракан? Почему тускло горит лампа? Почему?

— Чорт, чорт, чорт!..

Раз как-то в такую минуту, мимо временной кирпичной печурки проходя, злобно пхнул ее ногой; а когда рассыпались кирпичи, и железно простонала сломанная труба, еще злее стал и прохромал весь вечер.

Такие Мишкины возвращения, налитые злобой и кровью глаза, кошачьи фырканья и придирки — навсегда поселили в Зинином сердце робость. Ждала со страхом… а что, если он ударит? Но Мишка, пока, только замахивался.

— Чорт, чорт, чорт!

Закупленную по деревням скотину пригоняли сразу, в один какой-нибудь отмеченный день. Принимал ее Мишка сам.

С утра стояла густая толчея. Конской отсчитывал червонцы и рыжие сертификаты — пятерки. Бороды сивые, гнедые и черные (иногда вовсе не было бород) до конца надеялись выторговать лишний рубль. Тянули торг, как чай из блюдца, находили, нужные будто, слова и интонации, но, в сущности, заранее знали, что ничего из торга не выйдет. Вон пегая телушка показывает всей улице свои худищие ребра… Разве даст кто-нибудь больше Мишки? И если она стоит дороже Мишкиной цены, хозяин все равно не поведет телушку обратно. Хозяину нужны деньги.

— Дык ты, Михаил Семеныч, погляди. Да разве мы лишнего просим? Нам твово богатства не нужно… Теперь вон кожа одна — и та чего стоит… Сто мильярдов она стоит. Дык ты уж прибавь!

Мишка не слушает — пегая все равно не уйдет.

Бывает, что вместо денег он расплачивается хлебом. Тогда в амбар посылает Зину. В амбаре пыльно, пахнет мышами, мукой и цвелью. Засеки полны щуплым крестьянским зерном; когда его насыпают в мешки, пыль поднимается едкими облаками. Под потолком висят на ржавом коромысле тяжелые железные чашки… В бороде тонут жалкие и лукавые глаза. Зина слышала — летошник пошел за семь пудов… Зина старается не видеть, что в чашке лишняя круглеет гиря…

На Мишкиных скулах мелкими каплями высеивается пот. Он пишет расписки и записки. Листает деньги. Окончательно купленную скотину загоняют во двор. Там грязно, нет ни подстилки, ни корма. Занавоженная грязь хранит запах крови. Пузатые коровенки пугливо шарахаются из угла в угол, чувствуют страшный дух и храпят в смертельной тоске.

Мальчишки, загоняющие коров, — мальчишки всегда здесь, под рукой, — пристают к Мишке, теребят его за рукав или за штанину, увертываются от подзатыльников и клянчут, словно нищие:

— Да-ай…

— Врешь, эта я стерег, а ты и не стерег совсем… Ты ему, Миша, ничего не давай… Ты лучше мне заплати…

Немножко странно. Почему дети Конского зовут Мишкой?.. К вечеру через улицу бежит на почту Фенька. На клочке коряво-буквые слова к брату Василию, в Москву: «Завтра гружу сто двадцать».

Иногда вместо Фени ходила Зина. Почтельработник Птичкин, юноша пылкий и подлый, затевал с ней разговоры. У Птичкина страшные, красные, как кровь, губы и гадкие глаза. Зине глаза не кажутся гадкими. Зина робкой стала, Мишки побаивается, по Москве — и по Степугину даже — тоскует. Птичкин утешает Зину:

— Вы, Зинаида Павловна, скучаете все? Напрасно вы, Зинаида Павловна, скучаете. Вы бы развлеклись, что ли. Например, спектакли у нас ставят… По нынешнему курсу — с вас две тысячи триста.

…Нет рогатого тельца: прихотливо извивается серо-цветная спираль.

Мишка опять прежний; залез в старое по-уши.

Брат Василий приезжал к Мишке в Веселое каждый месяц. Работали братья вместе. Щупальцы свои раскинули по Москве колбасными и мясными, — по двум уездам Мишкиными поездками. А тело общее — просаленный кожаный бумажник.

В Москву с медленными товарными поездами тянулось мясо — голые красные туши. Вместо них пыльный почтовый вагон привозил пакеты с пятью ранками печатей. Из пакетов лезли хрустящие невинно-белые бумажки, — чтобы опять в бесстыдную наготу розовых туш превратиться…

Раз в месяц приезжал Василий. Он был очень толст и уродлив до жути. Салом заплыло лицо. Сало лезло наружу, застывало красными каплями прыщей. Глаз не было вовсе — вились под бесцветными бровями две щелки. Только губы — приплюснутой автомобильной шиной.

Василий совсем не человек — бочонок сорокаведерный. И для чего-то приделаны к бочонку две тумбы. Голос из бочки тоненький, пискливый и сладостный. А запах тяжелый, мясной.

Выкатывался из вагона шаром. Семенили две тумбы. К Мишке лез целоваться, и даже от братского поцелуя втихомолку отплевывался Мишка. Зина же не могла. Дрожала мелко от жуткого отвращения, билась в цепких руках птицей… Любил Василий целоваться!

Дома, выпив самовара полтора чаю с баранками, братья за колченогим столом подсчитываются. Медленно хлюпают, под толстыми пальцами, на счетах четки… Разложат и сложат. Увидят — налипло к деньгам еще столько же. Бумажник большой — что твое евангелие. Прет оттуда червонцев груда… Мишка ногою землю роет, любимое свое, скороговоркой:

— Эх, Маша, минута была наша, зачем вспоминать о тех днях, о которых нет возврата?

Зине становилось жутко — от смеха, от гаснущего дня, от тонкого Васильева голоса. Уходила наверх, ноги подобрав, садилась на нежный кафель лежанки, и было ей жалко себя, как постороннего… В сумерки приятно себя пожалеть.

Протяжные солнечные дни доедали останные снега. Шумные ручьи проламывали себе ходы в хрупком черепке дороги: дорога вилась по начисто обесснеженным полям, последней ниткой привязывая их к зиме. Шумные грачи суетились. Шла весна… И прошла — скорая, парная, ясная…

Вместе с весной кончилась и Мишкина последняя к Зине ласковость. Был он ласков — к деньгам, жаден — к делу. А к Зине бывал жесток, часто без всякого повода. Корил неуменьем помочь:

— Мне жену нужно, чтоб я доверять мог.

И правда. Зине ли в торге до хрипоты надсаживаться? Из червонца — два делать? Ей ли?

Зина все тише становилась. На попреки и ругательства отмалчивалась. Понемногу познавала едкую прелесть безмолвной ненависти. Жила: день да ночь — сутки прочь.

А дни без работы — сироты…

В навозницу мимо окон тянулись тяжелые пахучие возы. Махонькие лошаденки пыжились, в напряженьи лезли из хомутов.

Осенью расстелятся по унавоженной земле яркие бархаты озимей, из зеленых нитей сотканные…

Труд мой — радость моя!

Каждый под сивой своей бородой, под загорелым своим безбородьем — ткач. И не парчу ли золотую ткут из ржаных и овсяных соломин серые наши фабрики, российские наши деревеньки?

А у Зины ничего нет. Тоска, разве. Да упрек грубый: барышничать не умеешь.

Василий из Москвы спирту привез. Как раз к случаю подошло: Митину могорыч нужно ставить. Самогонки прикупили — у Паньки на всех хватит, — пива. Феня баранины наварила чугун.

Собрались внизу — места больше и привычней. Народу много: Митин, Васька-Гуж, красногубый Птичкин, бараночник Булыгин, чахоточный ветеринарный фельдшер Банчук — человек нужный, на розовых тушах клавший лиловое клеймо.

Перепились скоро. Пили жадно и много. Только Птичкин отнекивался — губы облизывал, как упырь. Внизу — все кривобоко. Перекосился низ. Стол — что косогор. Прольешь каплю, — а она вниз катится, ручейком становится… Темно. Стенки черные, копченые, будто окорок.

От говора было шумно. Говорили все разом, а слушала: всех — одна только Феня: стояла Феня у двери, смотрела серенькими глазенками на красные лица, удивлялась, зачем это они ее пьют? Ей было любопытно и немножко страшно.

Митин развалился на рваной мочале кушетки, посоловел. Слушал преглупый анекдот Василия, любовался на новенький хром своих сапог и считал на руках Булыгина пальцы. Пальцы быстро бегали по струнам гитары, — Булыгин — гитарист знаменитый, — а Митин все не мог сосчитать:

— Один, два… восемь… А дальше как называется? Пятнадцать, что ли?

В глазах плавно качались стены и пол, Фенька вместе с дверью взлетала высоко и пропадала где-то, — должно быть, перелетала через крышу.

— …И вот, значит, сидит он в гостинице и кутит. Сидит это он день, сидит два… Ну, конечно, к нему с подоходным. С вас, говорит, по случаю ваших расходов, тридцать червонцев налогу. Он это вынимает без полслова деньги и платит… Да-а… Заплатил он тридцать червонцев, а сам закрутил до невозможности. Всю, говорит, гостиницу пропью.

Митин слушает и видит: трактир, пол грязный, по стенкам струйки сырости… Дым… По залу пролетает вместе с дверью Феня… — А тот сидит в трактире уже неделю, ему очень скучно и хочется домой. А нельзя: нужно сначала пропить всю гостиницу… Всю гостиницу… Из угла лезет какая-то громадная рожа, похожая на буфет: у рожи вырастают рога…

— …Да …Заплатил он опять. Девок понабрал со всей улицы и кутит с ними, с девками то-ись. Тогда к нему сразу: ты, говорит нэпман, а потому с тебя пять тысяч червонных рублей, и не позже, как завтра. Тогда надоело ему. Ка-ак плю-ю-нит… Вышел в свой номер и, конечно, является в Финотдел. Пришел это и машину с собой тащит. На-те, говорит, хе-хе, сами печатайте, а я, говорит, лично, хе-хе, устал. На вас, говорит, не напасешься…

Василий захлебывался хохотком. Живот ходил ходуном: вот-вот лопнет. Удивлялся Василий — смешно, а не смеется никто!

Булыгин лениво щипал гитарьи струны. Мишка беспрестанно нараспев подтягивал:

— Эхх… была наша. Ик… И… Ззачем вспоминать об тех днях… о которых… иик! нет… возврата.

Весело было — страсть!

…Митин всегда так: лежит, лежит, а потом — вскочит, острый станет, как нож… И тут полоснул:

— Почему не видно молодой хозяйки дорогого нашего Михайла Семеновича? Интересно знать!

Мишку разобрало. Почему, в самом деле?.. Но Зина, податливая и мягкая, на этот раз уперлась. Твердила одно:

— Не пойду.

Мишка обругался многоэтажно…

— Вали, ребята, сюда, ежели она такая прынцесса!

Тем и любо. С грохотом по лесенке, с грохотом чистенькие комнатки обсыпали… Зина, бледная, другая совсем, чем обычно, закусив губу, бросилась к двери… А там Василий. Заткнул проход, как пробка, Зинину талию облапил. Из щелочек две масляные капли выдавил:

— Как же? Нельзя без хозяйки… Так что, вы, сестрица, с нами посидите. А драться не нужно… Не нужно… А мы вас за это, сестрица, поцелуем… Хе-хе…

От Василия тяжелый мясной дух.

Мишка — медведь. От Мишкиной пляски пол ходил ходуном. В горке дребезжали рюмки… Митин на всех смотрел с ненавистью, в горечи сжал рукой хрупкий бальзаминовый стволик. Потянул вверх: вместе с бурым комом земли вытянул голенастое растенье.

— Сволочи все!

Размахнулся. С корней веером разнеслась по комнате земля…

— К чорту!

С жалобным звоном летели осколки стекла. В окно врывался ночной ветер…

Мишка отплясался. Жарко… Снял фрэнч. Рубаху выпростал из штанов… Жарко!.. Хрустнула материя — от ворота до-низу. Теперь — ничего! Мишка хитро подмигнул:

— Во! Была… как его… рубашка. А теперь — китель.

Митин сел к роялю. Дребезжащими старушечьими голосами прорыдали струны… И смолкли… У Митина неожиданные плачущие нотки…

— Что же это? Господи… Ведь я «Петровку» кончил! Ведь я думал — жизнь с по… с пользой проживу… А тут… Что же это? А?

Из бочки голос тонкий и сладостный:

— Брось, Коленька. Выпей вот. Вы-ы-пей! А что с пользой — так этта верно. В деньгах вся польза… Ис-сключительно. Хе-хе!..

Чахоточный Банчук молчал все… От холодной струи, что в окно разбитое обильно текла, вдруг закашлялся, скрючился в нахлынувших на него позывах, бросился к двери, не успел и, прямо посреди комнаты харкая кровью, захлебываясь и дергаясь всем телом, бился в припадке рвоты. Васька-Гуж гоготал:

— Как его ловко… А? Гу-гы!

Булыгин подпевал гитаре:

… Напрасно я ножки жала…

Мяч проскочил — я задрожала…

Птичкин, поправляя зеленый галстучек, утешал Зину:

— Вы на грубости относитесь без внимания. Серость. Одно слово — Шарашкина контора!

На второго Спаса в Веселой ярмарка.

Площадь заполнило народом — бурно ходило море голов. Красная трибуна посередине, как остров. В гомоне, визге свиней, в голосистости продавцов ярое шло торжище. Конской среди скота ходил, как некая монополия. Взглядом ущемлял нужное. Рукой легонько прощупывал, торговался на-рысях. Привычно подставлял руку для хищного пожатья… К вечеру двор его был полон до краев.

А следующим утром бородатый резник Еремей, с двумя помощниками, бил скотину. Во дворе слоился коричневый полумрак. Через щели гнилых пазов лезли плоские ленты света. Под крышей взволнованно переливался голубиный воркот. Коровы, увязанные короткими арканами к стенам, бились в предсмертной тоске. Еремей их отвязывал одну за другой, подводил к воротам. Животные то шли покорно, то упирались, то рвались в сторону… Семка держал веревку, оттягивая ее вниз. Еремей коротким ударом всаживал нож в коровий загривок, потом перепиливал широкой складкой свисающее вниз горло, прерывая жуткий рев, превращая его в чуть слышное бульканье.

— Готово!

Шел к следующей. А с первой привычные и скорые руки уже снимали кожу. Тело конвульсивно дергало ногами, обнаженные места курились теплым паром, зияли алым пятном…

Острый запах крови был привычен, — кровь стекала ручейками в канавку, мешалась с навозной жижей, текла в подворотню… Блудная собака, накрепко зажав между ногами облезший хвост, лакала из канавки и тихо ворчала от удовольствия и страха — вдруг отнимут?..

…У Мишки на руках — кровь. Сапоги в грязи. Он весел и торопит Еремея. Когда тот, неудачно ударив в первый раз, хочет добить животное, Конской бросает:

— Не надо… Следующую.

Совсем живая корова бьется, пытается удержаться на гнущихся ногах и кричит жутким голосом. Мишка с улыбкой смотрит, как ее валят на землю. Судорожно сведенная нога с желтыми копытами упирается Семке в живот… Он лениво отводит ее в сторону. Наполовину ободранная корова тихо стонет.

Мишке некогда. Он нетерпеливо смотрит на браслетку. Через полчаса надо ехать… Еремею же еще много дела… Как быть?.. Со злобой вспоминает Зину:

— И навязалась же мне эдакая, чтоб ее чорт…

Все-таки поднимается наверх. Зина стоит у окна, глядит на желтеющие березы вдоль линии, видит — вдаль уходят блестящие нитки рельс.

Выслушав мужа, Зина пугается, не знает, что ответить и заминается.

— Я… Я не могу. Я, Миша, боюсь. Я не могу, чтобы кровь…

— Ничего, ничего!

Зина упирается… Будто в кресле дантиста сидит: видит блестящий никель щипцов и в страхе лепечет что-то — только бы оттянуть ужасную минуту.

— Я, Миша, сейчас… Я только оденусь… Я боюсь, боюсь, боюсь…

Конской грубо хватает ее за плечи и злобно трясет.

— Ну-ну, сволочь?

Волосы рассыпаются по спине, стучат падающие шпильки… К станции подходит товарный, слышно, как протяжно здоровается с водокачкой паровоз… Не отдалишь последней минуты!

Из ворот неслись предсмертные вопли. Собака, урча, отошла на несколько шагов, переводила дух. Прямо перед Зиной — на фоне коричневой тьмы — дергающиеся полутрупы, груда обрубленных ног. Стеклянные, мертвые глаза — в упор.

У Зины кружится голова. Красная лужа растет, обволакивает все небо… Разом обвисшее тело опускается вниз, на грязную землю…

Конской выходит из себя и заносит над Зиной грязный сапог.

……………

С того дня жизнь стала невыносимой.

Мишка грозился:

— Уж я тебя обломаю! Напляшешься у меня!

А Зина, трепеща от ненависти, боялась Мишки, как огня. Как-то не выдержала — вся вылилась жалобой:

«…он бьет меня. Я боюсь. Я не могу его видеть. Я уйду, обязательно уйду!.. Мне некуда уйти, Лидочка…»

…Мишка, как камень твердый, сказал:

— Завтра с Семкой скотину в город погонишь. Понятно?

День начался белесым, совсем бескровным утром. С запада двигались тяжелые синие тучи, обволакивая дали серой сеткой дождя. Мишка, отвыкший было от безалаберного спанья, устал за ночь от неудобного мочального диванчика и неснятых сапог. Лохматый и хмурый, с помятым лицом — будто с похмелья — вылез он на крыльцо, поглядел на лужи и на серое небо. Поежился от сырого рассветного холода, зевнул… И пошел обратно. Ощупью нашел в темноте сеней знакомую дверь. Низ, все такой же, злил еще больше.

Феня спала за печкой, на топчане. Во сне — разметалась. Рваное ситцевое одеяло полезло вниз, открывало в разных местах грязный холст рубашки и детское обнаженное тело. Конской, подойдя к ней, чувствовал, как подступает к нему мутное и навязчивое желанье. Чтоб отделаться от него, крепко схватил голую Фенькину ногу. Непослушная рука дернулась дрожью. Язык не ворочался во рту. Феня вскочила, ничего не понимая, терла глаза, стыдливо тянула на себя одеяло и пищала:

— Пусти…

Мишкины глаза медленно тухли. Он отпустил горячую ладыжку:

— Дрыхнешь, чорт? А работать за тебя кто? Живо чтоб самовар!

Ввалился Семен, уже готовый в дорогу. В тупом лице стыла лень и безмыслие. Войдя, он машинально перекрестился на пустой угол. Вздохнул протяжно и громко, как корова.

— А я, Миша… эта… сапог бы переобуть.

Долго кряхтел, стаскивая сапожища. Поворачивал и перебирал неимоверно грязные портянки, сопел носом. Конской не обращал на него внимания. Когда поспел самовар, сам заварил чай. Налил стакан себе и Семке. Подумал немного и встал…

Зина уже проснулась, но все еще надеялась, что Мишка передумает. Ей было почему-то страшно. Вспоминались Семкины глаза… Страх мешался с обидой, с желанием, на зло Мишке, никуда не итти. Услыхав шаги по лестнице — зажмурила глаза, упрямо подумала: «Ни за что».

— Ну, ты, лодырь, вставай… Слышишь? Гнать пора.

Лодырь? Зина вскочила. Разве работы она боится? Если так — так на зло, на зло…

Быстро оделась. Не глядя на Мишку, сбежала вниз, на ходу втискиваясь в рукава девичьей еще, старенькой жакетки…

Семен шел сбоку, тяжелый, дубовый. Волочил за собой пастуший веревочный кнут. Стадо растянулось по дороге, чмокая в грязи копытами. Маленькая пестрая телушка несколько раз пыталась забежать в сторону. Семен, не меняя шага, с треском взвивал кнут, и телка, мотая головой, рысью возвращалась обратно.

Зина шла сзади. Синие густые тучи наползали все ближе. Медленно близилась серенькая туманная завеса и скоро покрыла Семку, стадо и Зину. Дождевые капельки были мелкие, надоедливые и неутомимые. Сначала бисером висели на волосах, на ворсинках жакета. Ветер набегал порывами, пригоршнями подхватывал воду, разбрасывал ее по сторонам, брызгал в лицо и несся дальше. Коровы насупились от мокроты, грустили. Еще громче чвакала под ногами раскисшая дорога. Бурая коровенка вздыхала протяжно и громко, как Семен.

Вперед подвигались очень медленно. Рыжие полосы убраной ржи сменялись некошеными яровыми, коричневыми полосками пашни; поля переходили в кочковатые низины, в еловые и осиновые перелески. В редких деревнях из окон безразлично-удивленно глядели чьи-то лица. Собаки остервенело бросались к рогатым мордам. Грязные улицы тянулись бесконечно, рябились лужами и глубокими рытвинами. За околицей вновь начинались поля.

К полудню дождь стих, источились утробы туч. Когда дошли до неширокой речушки с забавной кличкой «Сучок», которую нужно было переходить вброд, Семка первый раз заговорил медленно, пережевывая слова.

— Залогу нужно дать… То-ись отдохнуть, говорю, надо.

Зина, насквозь вымокшая, устало опустилась на камень, невидящими глазами смотрела на грязные свои вконец испорченные румынки. Стадо разбрелось по берегу, нехотя нагибалось к траве. Семка разжигал гудок, ломал полусухие веточки, оттопыривая губы, раздувал слабенький огонек. Костер дымил.

Из грязной холщевой сумки Семка вытащил хлебную краюху, несколько грязных картофелин. Отломал кусок хлеба, протянул Зине. Та молча взяла, начала есть. Хлеб намок, как губка.

Невысоко над землей неслись тучи — большими грязными кусками; тут же, недалеко где-то засияло глубокое синее пятно — солнце пролило несколько капель тепла. И снова мчались рваные куски туч — низко — вот-вот свалятся на-земь.

Зине было холодно, мокрое платье липло к телу. Она встала, зашла за куст и, приподняв подол, начала выжимать юбку. Семка проводил ее ленивым и тусклым взглядом… Дернулся… И замер: сквозь лиловые ольховые прутики виднелась круто согнутая спина, высокие ноги и, повыше чулка, розовая полоска кожи. Семка, захлебываясь, потянул носом воздух — от полоски пахнуло теплом. Ничего не видя, кроме обнаженных Зининых ног, Семка вскочил, давя сапожищами хрупкие угли, прямо через костер вперед — туда, где тлело теплое, розовое, женское…

Со скрученной юбки текли бурые ручьи, сукно расходилось складками, к рукам липли шерстинки. Усталостью заныла спина… Зина выпрямилась. Потянулась. По спине стайкой пробежал озноб.

А Семка стоял сзади… Вместо обычной лени — дергался жадностью, смотрел не отрываясь. На руках торопливо шевелились пальцы… И когда юбка тяжело скользнула вниз, черным подолом погасив розовое тепло — Семка протянул руки вперед, скрюченными пальцами поймал небольшие Зинины груди и… вскрикнув, рванулась Зина в сторону. Забилась в цепких лапах, еще ничего не поняв, в смертном животном страхе теряла силы…

Конской, как обычно, несся на дрожках, не разбирая дороги, по лужам, по кочкам — вперед. Из-под колес струилась жидкая грязь.

Подъезжая к Сучку, Мишка увидел раскинувшееся по луговине стадо, узнал. Резко стегнул по мокрому до плеска крупу и все быстрей и быстрей катился вниз, к реке, глазами отыскивая Семку и жену.

Вожжи разом — струной… Еще!.. Лошадь хмыкнув, села на задние ноги и стала… Все было так понятно и неожиданно, что Мишка несколько секунд не трогался с места, выпучив глаза. Потом спрыгнул на песок, бросился вперед, поднял кнут и… стегал, стегал — без конца… Семка, еле живой от напряженья, от неудачи и боли с ревом бросился вперед… Грязный ремень опоясал красную его, безумную рожу… Конец!

Семка собирал коров. Через щеку и подбородок — алая лента. Из разорванной губы — липкая кровь.

Зина лежала без сил, — черное пятно на белой отмели.

— А ты, шлюха? А?

Мишка стегал, стегал, стегал… Без конца… Потом взобрался на дрожки, рысью переехал реку, поднялся на горку — и пропал.

Ничего не понимая от боли и унижения — что это? как это? за что? — в усталости не чувствуя под собою дороги, грязной и чвакающей, Зина доплелась до Веселой. Зачем Веселая? Почему сюда? Почему не остаться там у реки на мокро-песчаной отмели, чтоб смотреть невидящими глазами на глину обрывчика, чтоб чувствовать остывающую медленно боль на исстеганном теле, чтоб… Почему нужно итти по дороге этой грязной, по лужам, полями и перелесками? Ведь на постели гадостной, на постели белейше раскорячившейся в маленькой комнатке, покоя не найти. И нежный кафель лежанки — хорошо на лежанке, под себя ноги подобрав, в сумерки о прошлом пожалеть и в молодой своей грусти о будущем забывать, будто вовсе нет будущего — сейчас на что? И ничего не поймешь, все равно… Все равно никого не простишь, выхода себе не найдешь…

В подушку Зина глубоко вкопалась, вдыхает пыльный пуховый запах и слезами думает подушке про обиду рассказать, себе же на обиду свою пожаловаться. В голове пусто, рассыпались мысли по отмели, по дороге, по пикейной кроватной застели. Одна только мысленка крошечная волчком вертится:

— Сейчас — умереть!

В плаче дергается спина. Платье мокрое облепило Зину вплоть. Грязные ботинки на белом — рыжие глиняные пятна впечатали. А на полу, у кровати — Феня носом шмыгает, не зная, чем помочь, скулит тихонько, в жалости бабьей привычные, врожденные причитанья тянет, — тянет, ровно кота за хвост.

— И да чтой же теперь делать-то? Да чтой же ты, сердешная моя, плачи-ишь?

В дверь стучали тихонько: стоял за дверью прилизанный Птичкин, жадно слушал, согнутым пальцем деликатно и нежно постукивал о косяк… Птичкин тихенький, как вошь.

Феня услышала стук не сразу. Носом подобрала с лица слизь и слезы и втиснула промеж причитаний бабьих:

— Какого лешого стучишь тама? Лезай сюды…

Птичкин втиснулся в комнатку осторожно, губы облизнул, кашлянул тенором. Рука в кармане, между пальцами потными конвертик махонький: нужно его отдать.

— Да что вы, Зинаида Павловна? Да вы никак плачете?

Зина не слышит — глубоко в пуховую пыльную духоту врылась: сейчас вот умереть.

Птичкин конвертик между пальцами помял… Выпустил… Пускай в кармане лежит! Рукой осторожно плечо Зинино обхватил.

— Что это вы, Зинаида Павловна, плачете?

Зина сквозь слезы увидела — наклонился над ней тот — добрый, что утешает всегда… По-детски к нему потянулась, всхлипывая, слова сказать не может, только спина дергается.

— Не нужно, Зинаида Павловна. К чему, спрашивается это?

Сел, волосы сбитые тихонько гладит. А сам глазами жадными на Зину: мокрое платье липнет вплоть, будто вовсе нет платья.

— Не нужно, не нужно, Зинаида Павловна, не надо…

Зина к нему жмется, стала маленьким обиженным ребенком.

— Он… Он меня кну-том… А тот дру… другой, тот меня… бе… белье, белье разорвал… И все… та-ак… Василий Семеныч лезет. Целоваться все лезут… Да что я… им далась?.. За что я та-ка-а-ая… несчастная?.. Только вы, Дмитрий Митрофанович, не о… бижаете…

— Это ничего, Зинаида Павловна, это ничего, Зиночка. Вы успокойтесь… Я так люблю тебя, Зиночка. Я…

Зина слушает. Птичкин хороший. Он никогда к ней не лез, он не хватал ее в темноте, как Митин, за руки, не тискал. И сейчас вот. Говорит. Должно быть, хорошее что-нибудь говорит… Нужно слушать. Тогда хорошо будет… И ни о чем не думать. Главное — не думать.

— Мне, Дмитрий Митрофанович, тяжело… Как тяжело!.. В Москву бы… В Москве светло… Там люди… Там я не боюсь…

Птичкин легонько обнял Зину за плечи, Фене рукой машет — уходи. Феня — что ж — Феня всех привыкла слушаться! Встала себе с полу, по лицу грязь размазала и ушла…

Зинины мысли — по отмели, по перелескам, по рыжему ржаному жнитву. Голова пустая совсем, как коробка. И хорошо. Главное — не думать. Сидеть вот так: чтоб кто-то ласковый нежно по спине гладил, по груди, коленей горячих легко касался…

Кровавые губы тихонько к Зининым губам. Значит, так нужно… И сама чью-то шею руками обняла, к кому-то мягкая и податливая, прижалась: не разберешь — не то женщина, не то дитя малое.

На обнаженных Зининых бедрах, кнутовые синие полосы. Все равно… До них ли теперь!

Главное — не думать…

Птичкин — довольный — встал, потянулся, пуговицы, как нужно, не спеша, застегнул. И папироску было закуривать стал, а на него, прямо — взгляд темный, дна нет в глазах — и столько в нем недоуменья горького, столько боли нестынущей, столько звериного страха, что, тихонько назад пятясь, натыкаясь на стулья, влажной и липкой рукой папироску ломая, краской (быть может, стыда) заливаясь густо, пятился, пятился Птичкин — и за дверь. И вниз скорей…

В кармане конвертик маленький. И поди ж ты: не дает конвертик этот уйти. Нельзя через порог шагнуть. Так вот — нельзя и баста: дна нет в глазах, — темный упрек, и последнего утешенья гибель, и боль, и…

— Вот… Зинаида Павловна, письмо… Вам письмо… Забыл отдать… Письмо…

Теперь можно итти. И бежать можно. Скорей!.. Там, на улице грязной, рябой от луж, глинисто-рыжей, там, в тонких сетях дождя путаясь, запрячет Птичкин в вороха своей бесстыдной душенки — взгляд бездонный и страшный, как смерть…

Конвертик желтый. Адрес на нем кривобокий и марок дешевеньких штук десять. Зина смотрела на него и головой покачивала: сама с собой разговаривала — что ли…

Сейчас — умереть…

Главное — не думать. Только письмо вот прочесть…

Вспыхнула огнем сердитая Лидкина строчка —

…Дура, ты, дура. Приезжай в Москву…

……………

— Жить!..

Сочи-Москва.

Май-ноябрь 1924 г.