И. С. Аксаков
правитьЧто значит: выйти нашему правительству на исторический народный путь?
править«Довольно толковано о принципах, об общих началах! Подавайте нам чего-нибудь конкретного (это слово теперь в моде); подавайте практических выводов и указания!…» Таков упрек, сделанный «Руси» некоторыми петербургскими газетами по поводу передовой статьи ее последнего номера; таково вообще требование, предъявляемое более или менее властными сферами Петербурга, — в них же все значение, цель и смысл бытия нашей «Невской столицы». Да, Петербург — большой практик, и не без основания хвалится своим практицизмом пред Москвою, которую, наоборот, всегда укоряет в идеализме. В Петербурге так и кишит «практическая деятельность», так и сыплет он на Россию «практическими» указаниями… Но действительно, — надо отдать ему полную справедливость, — в практике его уж ни до каких принципов или общих начал и не доберешься, и в идеалах он неповинен. Его (обязательная для России) практика не только не есть логический вывод из какой-нибудь общей руководящей теории, но и сама не может быть возведена в теорию, — по крайней мере в одну общую: это не то, что какая-нибудь там жизнь, в которой всегда можно раскрыть, опознать и отвлечь начала, ею только разнообразно проявляемые и воплощаемые!
Жизнь и практика — это, по отношению к Петербургу, два понятия совсем разные. Петербургская практика относится к жизни (т. е. к русской жизни) с великим высокомерием и даже презрением, и хотя именно эта жизнь и состоит ее страдательным или пассивным объектом, — петербургская практика все-таки сама по себе, а русская жизнь, с ее реальными явлениями и скрытыми в них движущими началами и идеалами, тоже сама по себе, несмотря даже на то, что так плотно замкнута в благонамеренные тиски петербургской неугомонной практики… Элемент практицизма петербургской деятельности, бюрократической, например, заключается не в ней самой, но единственно лишь в той внешней власти, которою она облечена относительно жизни; тут уж, конечно, волей-неволей без практических последствий никак не обойдешься! Поэтому и ум петербургский так уж вообще и сложился, что ценит лишь такое отвлеченное начало, по которому можно тотчас же сделать то, что он почитает практикой, т. е. «подлежащее по ведомству распоряжение»: когда излагаешь перед ним какую-нибудь новую теорию, так и мнится, что он, петербургский практик, слушая вас, невольно, про себя в мысли, подтягивает к себе форменную бумагу с бланком и макает перо в чернила, словно бы готовясь куда-то написать соответственное отношение или даже представление с «проектом узаконения». Когда же никакого такого отношения или проекта с параграфами тотчас учинить нельзя, то петербургская практика подобной теории или принципа в себя и не вмещает, а обзывает «неясными мечтаниями». Если же, однако, петербургская практика, при всем своем притязании делать русскую жизнь, не есть сама жизнь; если она не вдохновляется жизнью, не участвует в ее творчестве, то откуда же, спрашивается, в конце концов берется если не творчество, то обильная ее производительность, выражающаяся в форме разных указаний, распоряжений и обязательных параграфов? Если не русская жизнь их подсказывает, так кто же подсказывает?
Кто? Жизнь же и подсказывает, только не русская, а чужая, та, которая более своя петербургскому миру, жизнь притом, постоянно разнообразная, вследствие разнообразия западноевропейских центров, из коих выходит ее воздействие. А так как это разнообразие усугубляется богатством различия самих субъектов, таковому воздействию подлежащих, т. е. практических деятелей, то вот почему, если в петербургской практике нельзя добраться до общих руководящих начал, блещет она зато такою яркою пестротою теорий, принципов и идеалов, или точнее: идеальцев, обрывков теорий и принципов, из чужих жизней заимствованных и облекаемых в форму разных принудительных для русской жизни поучений. Так гораздо сподручнее. Над своею, русскою жизнью надо еще ломать голову, надо ее изучать и уразумевать, — а где ее взять? В Петербурге ее видом не видать, слыхом не слыхать, да от Петербурга она и далеко. А чужая, со всеми своими разновидностями, куда как знакомее и ближе, да главное — патентована, авторитетна, и представляет то великое преимущество, что, вдохновляясь ею, применяя ее к жизни русской, не рискуешь лишиться ореола европейской цивилизации: как там петербургская бюрократическая практика ни соври, соврет-то она по крайней мере по-европейски, — из Европы-то себя не выключить!
Забавнее всего, что именно указание на коренные начала русской жизни и на ее существенные потребности представляется петербургской практике идеализмом — всякий раз, как она подметит в них нечто совсем не похожее на Западную Европу. Петербургская практика в подобных случаях тотчас теряется, не находя для себя точки опоры в своих обычных авторитетах, да — по правде сказать — и не обретая в самой себе никакой способности, никаких пригодных орудий для практического осуществления и удовлетворения столь чуждых ее природе, ее пониманию, принципов и нужд… Но мы, с своей стороны, излагая в последнем номере взгляд русского народа на значение и функции русской верховной власти и объясняя истинное существо русского политического строя (как мы его понимаем), вовсе и не имели притязания, чтоб чиновники — сейчас за перо, и давай строчить сообразные сему распоряжения и предписания! Нам даже кажется, что проектировать таковые вовсе и не задача публициста, — да и скучать рассуждениями о принципах у нас еще рано. Надо бы, напротив, дотолковаться и столковаться о них порядком. Лучше, что ли, деятельность совсем беспринципная или с принципами, взятыми на скорую руку, так сказать, на прокат?… Вопрос, поставленный нами в последнем номере, заслуживает серьезного внимания, и мы ставим его снова. Он по натуре своей самый практический. От усвоения правительством того или другого начала зависят и последствия разные…
Охарактеризовав правительственные системы трех царствований нынешнего века, с их чередующимися реакциями, мы сказали, что перед русским правительством лежат, по-видимому, три пути: путь полицейско-канцелярской диктатуры, иначе — путь иностранного цезаризма, или старонемецкого монархического абсолютизма; затем, путь конституционный, каким идут теперь все государства в Европе, наконец — путь, выработанный русскою историек", путь сочетания начал государственного с земским. Говорим: «по-видимому», — в сущности же, единый возможный для России путь есть именно последний. Но если так, то, казалось бы, нет места и вопросу? Для народа вопроса, конечно, нет; в народной жизни он и не возникает. Но в том и дело, что верхние руководящие классы общества и даже сами властные сферы настолько оторвались от народной жизни и народности, что не испытывают на себе их непосредственного творческого воздействия, а напротив того, подчинились долговременному и могущественному воздействию начал чуждой жизни и даже чуждого государственного строя: при этом, конечно, о самостоятельном творчестве этих последних начал на русской почве не может быть и помину, так как нельзя же творить чужим духом, да и всякое творчество вообще требует цельности духа и жизни… Взамен этой, столь необходимой для творчества цельности духа и жизни, возник в русской сверхнародной среде, вскоре после реформы Петра, процесс внутреннего болезненного раздвоения, который и достиг своего апогея в XIX веке, — не завершился еще и теперь. Все свое стало вопросом; русский ум, именно в той среде, где он призван властвовать и руководить судьбами родной страны, усомнился в самом себе, как в русском, в своей компетентности и правоспособности; наконец, даже от сомнения перешел было прямо к самоотрицанию, к своего рода «пленению духа в послушание веры», — веры в непререкаемый авторитет западноевропейской мысли и цивилизации. Но на таком самоотрицании он, конечно, никогда не мог успокоиться и опочить уже потому, что практические результаты его деятельности оказывались большею частью не только бесплодными, но и для русской жизни негодными, подчас вредными и пагубными, и не вследствие какого-либо прямого противодействия со стороны последней, а вследствие разлада ее с измышлениями умствующих. Большая часть безобразий нашей русской действительности, не исключая и современной, должны и теперь рассматриваться именно как бессознательный естественный протест самого народного организма, насилуемого государственною практикою. Эта властная практика, несомненно, доброжелательная, несомненно, одушевлена самыми благими намерениями, но за утратою органической связи с творческими духовными стихиями Русской земли, она осуждена или мыслить не по-русски или же, подчас, трагически недоразумевать, ввиду вопиющих и неразрешимых для нее противоречий. И добро бы одних каких-либо частностей касалось это роковое неведение, ослепление или недоразумение: нет, оно простиралось на самые важнейшие интересы, самые жизненные основы нашего отечества, даже на самый принцип верховной власти… Достаточно вспомнить императора Александра I, образ которого еще до сих пор не воспроизведен русскими историками в надлежащей ясности и полноте (да, по правде сказать, для такого воспроизведения нужен не просто историк, но историк-психолог, и даже художник). Венценосный ученик женевского республиканца, повитый еще в колыбели идеями французской философии XVIII века, гуманист, европеец душою и сердцем, вслед за драмою самого восточного или, точнее, азиатского характера восходящий на русский самодержавный престол и возвещающий себя официально счастливым: «быть начальником столь достойной нации», — этот Гамлет-самодержец, вечно мучимый внутренним раздвоением, то безверием, то верою в свое звание и права; вечно колеблемый противоречивыми, то либеральными, то деспотическими влечениями; — друг поляка Адама Чарторыйского, которому вверяет свои либеральные мечты и вожделения, а равно и ведение иностранной политики России, — и друг Аракчеева; друг Сперанского, которому поручает сочинять конституцию (и которого вслед за тем и ссылает), — и друг грубого, невежественного изувера Фотия; государь, царствование которого ознаменовалось величайшими подвигами патриотизма и космополитизма, пожаром Москвы и Венским конгрессом, восстановлением Польши и сопротивлением свободе греков, — ознаменовалось, наконец, дарованием конституций, двум присоединенным к России странам и увенчалось, как бы уже посмертным венцом, петербургским бунтом 14 декабря… Это ли не живое воплощение того внутреннего разлада понятий и чувств, которым одержим был властный и руководящий элемент русской государственной жизни? И что это разлад не случайный, не с личным характером Верховного Повелителя только связанный, тому доказательством может служить вся последующая история России.
Реакция, в лице императора Николая, захотела вступить на почву «национальную», чая именно здесь найти примирение разладу, и заявила было своим девизом: «православие, самодержавие и народность», — но увы! такое заявление только надолго скомпрометировало в русском общественном мнении истину, заключающуюся в этом обозначении существенных стихий русской государственной и земской жизни! «Православие» понималось лишь как облеченное в государственный мундир, не как живая духовная, но как консервативная духовно-полицейская сила, освящающая порядок, дисциплину и правительственную систему, а потому постоянно руководимая и контролируемая светским правительством; «народность» разумелась в смысле исключительно внешнем, в смысле патриотизма или же просто преданности современной отечественной системе правления, — преданности, приправленной подчас наружною простотою чувств, хотя и грубою, маленько мужицкого пошиба, но всегда претивою для предержащего строя. Система имела притязание на «народность» и «народностью» себя оправдывала. Ею должен был прикрашиваться фасад государственного здания, с немецкого образца снятый. О более глубоком раскрытии этого понятия, о том, что под народностью разумеется все содержание народного духа, как выразившееся внешним образом в истории, быту и жизни народа, так и опознаваемое в его художественном творчестве, в его верованиях, чаяниях и стремлениях, — о том, что это содержание народного духа имеет полное право на свободное развитие и на господствующее положение в том государстве, которое этим духом созиждено и им только и держится, — обо всем этом, конечно, никто из официальных и официозных ревнителей народности в ту пору даже и толковать не осмеливался; те же, которые осмеливались, которые предприняли великий и трудный подвиг народного самосознания, подвергались гонению, лишались слова. Петербургская государственная практика, даже бессознательно, инстинктивно пугалась подлинной русской народности — как элемента, ей совершенно несродного, а потому с нею и не совместимого. Таким образом, девиз: «православие, самодержавие и народность», вполне истинный сам по себе, на деле выражался, большею частью, как система полицейско-канцелярской диктатуры или иностранного цезаризма в сослужении «православия» и «народности», причем последние являлись только орудиями служебными, почему и искажались в своем существе. Как бы то ни было, однако самый выбор девиза свидетельствовал уже о сознанной правительством потребности уяснить для себя и для всех принцип русской верховной власти, и если бы он был выяснен не вполне и на практике неудачно, так вина тому лежит в недостатке русского народного самосознания как во властной среде, так и в самом русском обществе. Работа самосознания только что начиналась.
При наступившей затем, с новым царствованием, реакции, девиз был отстранен или пренебрежен, как сильно скомпрометированный, — но вопрос о самом принципе власти был снова поставлен, если не теоретически, то самою жизнью. С одной стороны, мудрый царский инстинкт внушил Государю (да благословится его память!) произвести неотложно, ранее других реформ, освобождение из крепостной зависимости 20 миллионов крестьян и тем положить начало возрождению земской жизни, дотоле немыслимой; с другой, — именно на слабости народного самосознания, не восполняемой достаточно и царским инстинктом, петербургская государственная практика не только не двинулась далее по народному историческому пути, но еще пуще уклонилась на путь европейской политической жизни. Дело не в той или другой реформе. Почти все эти реформы, по строгой проверке иностранных образцов критерием русской народной жизни, могли бы быть совершены с полною пользою и в России ее самодержцем, как «Государево и Земское дело», — но они были произведены, во-первых, без этой проверки, к которой наша государственная практика не была и способна; были, одним словом, произведены ранее, чем самодержавие вышло на дорогу народную, историческую, ранее, чем упомянутая практика стала выражением народного духа; во-вторых, они были введены как поступательное, хотя и запоздалое, движение по пути «европейского» жизненного прогресса, в духе «европейского политического либерализма». Таковыми представлялись они и большинству русской интеллигенции, воспитанной тем же духом, просвещенной тою же европейскою политическою наукой. Но непреложный плод этого духа и конечный пункт этого пути — европейская конституция. Вот почему мы и сказали, что вопрос о самом принципе власти был поставлен более или менее бессознательно и невольно, самою русскою государственною практикою, благодаря, разумеется, ее вековому отчуждению от русской народности. Понятно, что во многих умах произошла путаница, которая отразилась и на правах. Ждали недосказанного слова, «увенчания здания». Вышло колоссальное недоразумение вследствие колоссального противоречия. Логическому практическому выводу становился поперек только грубый исторический факт, не осмысленный для сознания как интеллигенции, так, по-видимому, и самой власти. Но последняя, к счастию для России, оберегаема была непреложным историческим инстинктом. Неограничен Русский Царь, конечно, и к этой-то неограниченной воле и взывали о добровольном ее самоограничении, — но не хотели не могли понять, что полновластный Царь не властен лишь в одном: в отречении от своего полновластия, что, заменив основное начало русского государственного строя западноевропейскою конституцией, он стал бы отступником от народного исторического пути, изменником Русской земле, предателем своего народа. Пожалуй, в печати не раз было высказываемо уверение, что у русского народа нет ни малейшей «самобытности в сфере политических идей», но ведь этот вздор может терпеть только бумага, а не русская народная жизнь… Тем не менее такому печальному роковому недоразумению подавала повод, как мы выразились, неосмысленность самого факта власти для сознания самой властной среды. Вне национальной стихии русское самодержавие, — повторим неоднократно сказанные нами слова, — вовсе и не мыслимо, а вот эта-то именно стихия не только не бьет ключом, но и не слышится и даже не чувствуется в петербургской государственной практике! Исключения составляют разве некоторые исторические события, всегда производящие в этой практике страшный на время переполох, — но только на время, пока взбаламученная, испуганная практика не оправится и… не препобедит. Так, война 1877 года вызвала, казалось, мощный подъем народного исторического духа и проявила его единство с русскою самодержавною властью, наперекор преданиям и вожделениям упомянутой петербургской практики; но раз кончилась война и вступил в свои права Петербург, он увенчал этот подъем народного исторического духа Берлинским трактатом… Очевидно, что подобный случай мог только усилить то роковое недоразумение и еще ярче осветить то противоречие, о которых мы говорили.
Не разрешил, а усилил их и последовавший за Берлинским конгрессом странный факт сочинения по западноевропейским образцам, в собственной Е.И.В. Канцелярии (во II Отделении), с приглашением экспертов — русских профессоров, конституции для освобожденной кровью русского народа Болгарии. Как объяснить — могла бы себя спросить, да и спрашивала, на западноевропейских же политических науках вскормленная русская интеллигенция, — подобное «облагодетельствование» вчерашних турецких рабов, ни о какой такой конституции и не мечтавших, — когда-де русский народ, после тысячи лет государственной жизни, и пр.? Русский народ, конечно, приплетается тут всуе и роковому этому для Болгарии дару уж, разумеется, не позавидовал, но несомненно ведь, что русское правительство признавало, и совершенно искренно, свой дар благодеянием… Если же конституция для славянского племени на западноевропейский лад — благодеяние, признаваемое таковым самим русским правительством, то, конечно, полезно было бы не оставлять без надлежащего разъяснения того нежеланного логического вывода, который истекал из подобного факта и который, — даже и не по вине русских разных интеллигентов, — только пуще наплодил путаницы в мыслях и понятиях русского общества.
Теперь уже и для самого властного Петербурга стала ясною лживость того пути, по которому он забрел было совсем далеко. Но куда ж, однако, идти? Все пути, кроме русского, исторического, испробованы, — не возвращаться же к ним? А идти ведь надобно. «Жизнь есть движение вперед», — скажем и мы словами известного публициста. Очевидно, что обозначенный в 21-м номере «Руси» вопрос есть самый животрепещущий и самый — не во гнев будь сказано некоторым петербургским газетам — практический. Точное разрешение его в сознании самой властной среды необходимо для дальнейшей деятельности государственной практики.
Мы сказали в прошлой статье, что коренной русский тип государства не полицейский, а земский; что государство понимается русским народом не иначе, как в свободном естественном союзе с землею; что, кто произнес: «самодержавие», тот вместе с тем произнес уже и: «земщина», так как оба эти начала не только не находятся между собою в антагонизме, но одно подразумевает другое, в доказательство чего и привели примеры истории из тех времен, когда государственная практика была чужда разрыву с народной жизнью. Но кроме этих исторических свидетельств и разных теоретических пояснений, кажется до очевидности ясным, что единоличная государственная власть, особенно на таком пространстве, которое с XVI века уже заняло Русское государство, не может служить своему высокому долгу без сильно развитой местной жизни, без живых правильных форм местно-земского самоуправления. Не могут же, действительно, все мельчайшие проявления местной жизненной деятельности такой громадной страны подлежать личному руководительству самого Монарха, так как ведь один Господь — вездесущий. Все это ведь азбучные истины! Но ввиду подобной невозможности, желательно ли, чтоб Монарх управлял местною жизнью страны посредством сети чиновников, дробя свое самодержавие на десятки тысяч маленьких самодержцев на жалованьи, неизбежно ускользающих от его личного контроля, чуждых и живой связи с местными интересами и того чувства личной нравственной ответственности, которая сопряжена со священной обязанностью Государя? Подобная децентрализация самой верховной власти ведет только к ее ослаблению или к урону ее значения, но к не менее вредным последствиям приводит и та система, которая стягивает все отправления местного бытия, до самых мелких, всякие заботы об удовлетворении ее насущных ближайших нужд — к местопребыванию правительства, к центру. Такая централизация, останавливая ход местной жизни, удручает верховную власть непосильным бременем забот и работ. А всякая дезорганизация местной жизни в конце концов дезорганизует и правильный ход жизни целого государства. И эта простая истина постоянно забывается, что тем более странно, что обе указанные системы уже испробованы были у нас в России и оказались негодными! Ясно, что остается одно: вместо децентрализации власти во образе сети чиновников, децентрализовать самые административные заботы, предоставив ведать дела чисто местного, не общегосударственного и не политического характера, самим местным жителям под общим верховным руководством и контролем центральной власти. При таком сослужении Земли Государству нет и места какому-то антагонизму верховных «прерогатив» с «правами» земства: интерес у обоих один, общий и нераздельный. Даже на Западе, при парламентской форме правления, начинают наконец сознавать неудобство сосредоточивать заботы местного административного свойства в руках так называемого «народного представительства»: известный писатель Лавеле измышляет для Франции введение разных местных органов самоуправления. Нам же и измышлять много нечего, потому что на самоуправлении искони стояла земля наша; на крестьянских мирах — этой первоначальной ячейке земской жизни — утверждается в России самодержавие, да и самое государство: они спасли его, когда оно само спасти себя не умело в XVII веке, и восстановили вновь; они — главная и существенная «опора престола», а не какое-либо другое сословие, как казенная риторика приобвыкла утверждать, вопреки очевидности фактов. Но с XVIII века в верхних ярусах нашего государства отшибло историческую память и утрачено живое понятие и чувство нераздельной, непосредственной связи Самодержавия с Землей.
Если бы наша государственная практика искренно попробовала хоть на миг подняться на высоту этой исторической и народной точки зрения, пред ней раскрылись бы новые горизонты. Она очутилась бы наконец лицом к лицу с Русскою Землею, — многими бы откровениями озарилась она! Приметила бы, что до сих пор большею частью болталась ногами по воздуху, возилась с маревами да призраками и что пора, слишком пора, упереться ногами в почву, поглядеть наконец в глаза самой настоящей, действительной действительности. Почувствовала бы, вероятно, и практическую необходимость пребывать поближе к центру народной жизни, чтобы постоянно видеть ее и слышать ее голос, а не пребывать где-то на крайнем рубеже или чуть ли не за рубежом государства, откуда ее не видно и не слышно, — да еще в таком неудобном положении: у окошка, специально вырубленного затем, чтоб стоять лицом к Европе, смотреть в Европу и дышать лишь веяниями Запада!…
Она наконец вместила бы в себя не какую-либо отвлеченную теорию о народе, а реальный смысл того статистического факта, что в России, в одной европейской России, за исключением Царства Польского и Кавказа, по новейшим данным шестьдесят восемь миллионов сельского населения, и только восемь городского… Т. е. почти 90 % первого и с небольшим 10 % второго! Факт внушительный, резко отличающий нас от Западной Европы, где, хоть бы, например, во Франции, на 20 миллионов сельских жителей приходится, если не ошибаемся, 17,5 миллионов городских, т. е. почти равное количество. Не мешает посерьезнее вдуматься в значение такового процентного отношения. Факт этот внушает, что у нас село преобладает над городом, а потому селом по преимуществу и должен определяться наш государственный тип. Он внушает далее, что 68 миллионов не могут почитаться только за одно из сословий, как это любят чинить в Петербурге, где в либеральном порыве возмечтали даже о всесословной волости! Хорошо «сословие» в 90 % населения! Это — целая стихия, да еще преобладающая! Если припомним только, что эти 90 % имеют свой особенный, отличный от западноевропейского, тысячелетний строй, собственный своеобразный юридический обычай землевладения, наследства, семейных отношений и пр., так поистине нельзя не изумиться чудовищности современных притязаний правительственного Петербурга: с легкомыслием истинно хлестаковским, или, почетнее сказать, юной институтки, там покушаются игнорировать сей народный обычай, подвести жизненный склад этих 90 % под юридический уровень остальных 10 % населения, навязать им гражданские законы, вторгающиеся в самые недра народного быта, по образцу французского Code civil, согласно с юридическими нормами германо-романских народов, — да навязать притом всею мощью той власти, для которой в германо-романской Европе нет «правовой» нормы и которой сила именно в этих 90 %! Это значило бы подточить самую силу в корне… Не худо было бы вообще и известному разряду русской космополитствующей интеллигенции вдуматься в содержание такого неудобного статистического факта и сообразить, что 68 миллионов народа не могут дать себя заслонить фальшивым «народом», т. е. фикцией народа по конституционному образцу, во образе какого-то миниатюрного «представительства», и что ни в каком случае жизнь этих 68 миллионов не даст себя подчинить деспотизму отвлеченных чуждых теорий, периодически, чередою одуряющих интеллигентные головы. И многое доброе, может быть, поняли бы они тем скорее и лучше, чем скорее и лучше просветилось бы понимание на самих высотах российской государственной практики!…
Догадаются ли наши петербургские практики наконец, что благосостояние 68 миллионов не способно регулироваться петербургско-еврейскою биржей; что в благосостоянии уездной Руси — источник и секрет благосостояния самого государства; что важнее многих петербургских сооружений, морских каналов и новых мостов — всякая лишняя тысяча верст шоссейной дороги среди сельской глуши, столько страждущей от бездорожья; что «поощрение народному труду» не может же быть предоставлено какому-либо частному благотворительному «Обществу», а есть по меньшей мере задача всего правительства, даже наисущественнейшая из его задач? Убедятся ли наконец в той простой истине, что благоустройство этих 68 миллионов или, что одно и то же, доброе земское самоуправление, лежит в основе всего государственного благоустройства, что последнее немыслимо без первого и что, при безурядице сельской Руси, дым и призрак — порядок и мощь государства; что именно теперь на первом плане и первою заботою правительственною должно быть устранение безурядицы, от которой чуть не гибнут 90 % русского населения, возведение этой местной жизни и местных земских интересов в первостепенное государственное значение? Едва ли на этот вопрос может служить ответом то, очевидно побочное внимание, какое оказывается, например, в Петербурге задачам, возложенным на так называемую Кахановскую Комиссию…
Уразумеют ли, одним словом, что и кроме Петербурга есть Россия и что Россия даже вовсе не в Петербурге, — что пора наконец выйти из этой ограды, некогда, может быть, на время и нужной, некогда нарочно сооруженной ради оплота для правительственной созидательной работы от национальной односторонности и исключительности, но уже давно обратившейся в какую-то фортецию коснеющего отрицания русской самобытности и даже жизни — в цитадель воинствующего против русской народности европеизма! Ужели не пора? Нельзя же ведь продолжать принимать только к сведению хотя бы настоящее состояние России и бездействовать ввиду 68 миллионов, вопиющих против водворенного у них государственною практикою безвластия вместе с многолюдством всяких начальств, — ввиду искусственного расстройства бытовых основ, ввиду наконец современного экономического положения этих 90 % населения: хлеба, пишут, осталось у крестьян только до Рождества, а хлеба кругом вдоволь, да купить его не на что, заработков нет, фабрики стоят или сокращают производство, распуская рабочих, промышленность в застое, — продавай, крестьянин, и скот и упряжь, и все, что только можно продать, сиди сложа руки шесть зимних месяцев на печи в качестве «исключительно земледельческой страны», — а кругом, окрест, несметные естественные богатства, ждущие только рук для разработки и живого властного верховного почина, указания, помощи…
Вот что, в конце концов, для русской земской жизни, значат наши слова, показавшиеся в Петербурге столь непрактичными: «выйти самодержавию на исторический народный путь, в живую связь с Землею»…
Впервые опубликовано: «Русь». 1884. N 22, 15 ноября. С. 2-11.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/aksakovy/iaksakov_chto_znachit.html