Открыть главное меню

Что будет впереди (Пильский)

Что будет впереди
автор Пётр Мосевич Пильский
Дата создания: январь 1902 года. Источник: Пильский П. М. Рассказы. — СПб.: Типография Монтвида, 1907. — С. 3. Что будет впереди (Пильский) в дореформенной орфографии
 Википроекты: Wikidata-logo.svg Данные


IПравить

За горой, на тихой окраине города, стоит деревянный церковный домик, одноэтажный, выкрашенный в коричневую краску, с тремя выходящими на улицу окошками.

Спит бесшумная улица, и немой сон передаётся всей жизни коричневого домика. В нём всегда — глубокая тишина.

Тихо так, что слышен шелест обоев, прекращающийся только с приходом гостей, — двух обычных гостей.

В домике ходит, обедает и спит псаломщик, и в гостях у него бывают тоже псаломщики; кроме хозяина, в домике живёт ещё кухарка, Мавра, рябая, сильная и тупая баба.

Каждый день, в серые часы сумерек, после обеда, псаломщик начинает ходить из угла в угол, от зелёной кафельной печки — до образа и обратно. Он ходит методично, тихо ступая и заложив руки в карманы, и когда кухарка спрашивает:

— Егор Данилович! Пойдёте куда сегодня?

Он неизменно отвечает ей одной и той же фразой:

— Никогда нельзя знать, что будет впереди.

И продолжает ходить опять по той же протоптанной и лоснящейся дорожке — от кафельной зелёной печки до образа и обратно.

Если не придут псаломщики, он ложится на кровать и лежит, закинув руки за голову, и смотрит в потолок, в то место, где от висевшей прежде лампы остался чёрный кружок копоти.

Клетчатая, тёмная рубашка висит на нём как на покойнике, и как у покойника беспомощно поникшие лежат на его плоском черепе белесоватые редкие волосы; всё лицо его какое-то напряжённое и испуганное, словно сам псаломщик вечно находится в ожидании какой-нибудь беды или неприятности.

В восемь часов он медленно привстаёт, раздевается и ложится спать.

Когда же псаломщики приходят в гости, то все трое садятся за стол, зажигается лампа, и Егор Данилович подолгу смотрит то на одного, то на другого, и, наконец, произносит:

— Метель…

Или:

— Грязно…

Он всегда старается сказать непременно такое, что не выдало бы его настоящих мыслей этой минуты, и когда он, в действительности, собирался идти в епархиальную библиотеку или на кладбище, — где он любил бывать, он старался зевнуть и лениво говорил:

— Устал…

А коренастый Иван Иванович, псаломщик церкви Петра и Павла, с чёрной и круглой как у деревянных кукол головой слушал его с таким видом, как будто в эту минуту изрекалось откровение. Иван Иванович любил говорить о том, что, вот, скоро он будет священником, женится, по воскресным дням у него будет готовиться пирог, и копил деньги. Одевался он грязно и неряшливо, и рубашка у него давно уже потеряла не только белый, но и серый цвет, и теперь была какая-то землисто-тёмная.

Третий, Григорий Дмитриевич, слывший здесь за человека тонкого воспитания и аристократа, стараясь говорить как можно мягче, насколько это позволял ему голос, обыкновенно замечал:

— Как не надоест говорить всё об одном и том же! — и предлагал послать за вином.

Изредка это предложение принималось, и когда несколько рюмок сообщали телу псаломщиков приятную теплоту, Иван Иванович начинал вспоминать, как в позапрошлом году он, сильно выпивши на свадьбе дочери священника в д. Слады, чуть не сделал предложение сестре отца диакона, а Егор Данилович при каждом его слове тихонько хихикал в свою тощую и редкую бородёнку.

Только раз — и это помнят оба псаломщика — Егор Данилович неожиданно поднялся с рюмкой вина и громко крикнул:

— Расшибу… сейчас!..

Все ахнули от неожиданности, а Егор Данилович конфузливо опустил рюмку и, засмеявшись тихим, глупеньким смехом, с выступившими на глазах слезами, сел на своё место и после больше, чем в течение месяца, не смел смотреть в глаза ни Григорию Дмитриевичу, ни Ивану Ивановичу.

Иногда ему думалось о том, что хорошо было бы иметь власть и силу, чтобы все уважали и боялись, как, например, теперь уважают и боятся отца протоиерея, которого один взгляд приводит в трепет и клир, и причт. И однажды он решился осмелиться.

Он вспомнил, что Мавра накануне не принесла ему шубы в церковь, хотя он всегда, уходя, говорил ей — даже в тёплую погоду:

— Быть может, будет холодно… Тогда принеси мне что-нибудь потеплей.

Но так как из тёплых вещей у него была только одна шуба, то, следовательно, её и нужно было принести.

И он направился в кухню и по дороге, тихо двигаясь, с насупленным лицом и жадной радостью в глазах, думал, как он сейчас рявкнет и закричит на Мавру:

— Почему вчера не была принесена шуба?

Но когда вошёл в кухню и увидел заплывшее сонное лицо, то пощипал свою бородку, помялся на месте и сказал:

— Что… меня никто не спрашивал?..


В январе месяце в церкви был храмовой праздник и решено было обновить ризы икон, купить новые облачения, и за покупкой нужно было ехать в Москву. Выбор пал на Егора Даниловича, и ему следовало отправиться на третий день. Но эта спешность его так испугала, что он пошёл к протоиерею и сбивчиво, растягивая слова и фразы, стал умолять — уволить его от этой миссии. Не получив согласия на это, он сумел упросить об отсрочке и, растерянный, озадаченный, вернувшись домой, стал укладывать всё, что только было в маленьком домике — вплоть до штор, сахару и чаю; на вопросы же видевших это и недоумевавших: «Зачем понадобилась такая большая укладка?» — отвечал, что трудно предугадать, что может встретиться в пути, и что никогда вообще нельзя знать, что будет впереди.

У всех людей была какая-нибудь прицепка к жизни, и только у Егора Даниловича не было никакой: родителей у него не было, друзей настоящих — тоже, а женской любви он не знал совсем, и когда читал романы, то искренно верил, что всё в них, от начала до конца, вымысел и сочинение: так всё это было не похоже на его жизнь, ничем не напоминая и потому ничем её не скрашивая и не облегчая.

Что-то похожее на человеческую страсть в нём будило церковное пение. В церкви Егор Данилович подпирал щеку левой рукой и в лирических — мягких и грустных — местах тихо подпевал хору. Лицо его выражало неопределённую мечтательность и умиление, и только глаза, по обыкновению, неизменно были испуганы и смотрели с недоумением и беспокойством, чего-то ожидая боязливо и нерешительно. Так шла вся его жизнь.

IIПравить

Но случилось так, что застрелился сын местного купца, наследник первого богатея в городе.

Он влюбился в проезжую пианистку, худенькую девушку с ясным взглядом. Сначала думал взять её деньгами, а когда та не поддалась на это, сделал ей формальное предложение, но получил отказ.

Пианистка уехала, а купеческий сын запил. Пил несколько дней подряд и однажды, когда никого не было в доме, застрелился. Это было неожиданностью для всех, не только посторонних, но и домашних купца, и никто не хотел верить, что это случилось через любовь, и говорили, что это от запоя.

Хоронил купца причт церкви святого Знамения, и священник, и дьякон, и дьячок радовались, что выпало хоронить купца на долю именно их, и на маленькой улице с церковными домиками волновались все: жёны и дети, кухарки и даже мальчики на побегушках.

Егор Данилович ходил весь этот день из одного церковного домика в другой и слушал, как там говорят, судят и волнуются люди по поводу нежданной смерти и предстоящих похорон богатого человека. А вечером лёг раньше обыкновенного и долго не мог заснуть.

Во всё время похоронного обряда он долго и внимательно смотрел в полное и красивое лицо умершего и недоумевал перед одним: как мог такой сильный, довольный и богатый человек, пользовавшийся почётом и полнотой жизни, так легко расстаться с ней из-за бледной и худенькой девушки.

Старый купец, отец покойного, трясясь всем телом, и часто моргая глазами под густыми седыми бровями, плакал тяжёлыми слезами последнего старческого горя, выла маленькая старушонка, мать, и делали вид, что плачут, остальные — жившие при купеческом доме и в магазине люди.

Когда пели: «иде же несть болезни — печали», и сизые струйки кадильных курений лениво качались в сыром воздухе, Егор Данилович смотрел мечтательно куда-то вдаль, и на его тонкие и бескровные губы просилась улыбка…

После похорон псаломщик исчез.

Не было его ни на поминальном обеде, ни на вечернем заседании в епархиальной библиотеке, и к ночи даже равнодушная Мавра стала волноваться и даже пошла справиться по церковным домикам, — где он.

…А псаломщик шёл.

Быстрыми, торопливыми шагами он направлялся на кладбище, — где он любил бывать.

Полы пальто, незастёгнутого и широкого, трепались между ног и путались от непривычно скорой походки.

Он пришёл и сел.

Вдали, со стороны города, блестели жёлтые огни в подслеповатых окнах и одиноких фонарях и, казалось, мучились своими темницами и хотели уйти оттуда к нему…

Снежная равнина молчала, будто ждала того конца, к которому придут мысли псаломщика.

Деревянные кресты, треугольные и прямые, поделили между собой спящее человечество: под треугольными легли слабые и замученные жизнью, под прямыми схоронили себя борцы, силившиеся сломить её неправду.

И эти простые фигуры говорили ему: «Всё просто. Нет ничего ни страшного, ни загадочного… есть только прямые линии, кратчайшие и простейшие»…

И кругом повсюду веяло таким глубоким ненарушимым покоем, такой полнотой отдыха, что псаломщик сразу просветлел: он понял, что средство успокоиться — одно, — сделать с собой то, что считалось до этой минуты самым ужасным, страшнее чего не было и не может быть, и пред чем бледнеют все человеческие сомнения.

И как человек, спускающийся по шаткой и ветхой лестнице в чёрную глубину пропасти, должен непременно подумать о том, что лучше сразу слететь вниз, чем опасаться этого каждую минуту и каждую минуту мысленно лететь туда, — так и псаломщик решил сойти в самый низ, в самую глубь, где ещё есть признаки человеческих жизней, хотя бы и оставшихся только в прошедшем.

А над снежной равниной лежало небо, необычное в своей сумрачной красоте.

Кто-то смелой рукой набросал по его огромной половине бесконечные ткани кумачу: такое оно было кровавое и оттого угрюмое и страшное.

И от его отсветов по белому снегу побежали розовые полоски, как будто от пролитой давно и уже выцветшей крови. Одна из них легла рядом с псаломщиком, и розовые отливы земли под кровью угрюмого неба ещё раз всколыхнули душу человека боязливым трепетом предсмертной радости…


На другой день кладбищенский сторож, обходя участки мёртвых, увидел на дереве, которое росло при могиле богатого купца, повесившегося псаломщика.

И наклонённая вперёд голова, — внимательная и напряжённая, — производила такое впечатление, как будто хотела что-то сказать этой могиле и скрытому в ней человеку, — открыть какой-то секрет, быть может, тайну трусливой и раздавленной жизни, разгадку того, как следовало им обоим жить среди сильных и живых людей, чтобы не кончить с собой так нелепо и нехорошо.

Никто не удивлялся этому концу, никто не убивался о нём, покончившем земные счёты.

Последнее целование отдали ему те два псаломщика, которые заходили к нему по вечерам. Мавра же не плакала и даже не была в церкви: её взяли нянькой к ребёнку дьякона.

Унылый снег ровными хлопьями шёл в это утро.

Белое небо лежало над церковью, медленно ударял язык колокола по медным краям, и гулко разносился ровный звон, возвещавший об умершем человеке.

Гроб стоял посредине небольшой полутёмной церкви, на том самом месте, где стоял и купец.

Лицо у покойного было по-прежнему каким-то странно-изумлённым, словно он сам не ожидал такого конца и удивлялся своей собственной смелости.

Но губы улыбались в сознании покоя и хотели сказать: «Нельзя знать, что будет впереди».

А в опустевшем домике, на дальней улице, за горой было тихо-тихо.

…Только шелестели обои, и стучала каплями вода в жестяном умывальнике.