Чеховитана
правитьЧехов — в полосе юбилейных дат. В июле было отмечено 25-летие со дня его смерти, 30 января исполнилось 70-летие рождения, а в марте — полвека со дня появления его первой новеллы.
«Юбилейный» Чехов, усилиями современной критики показан «без грима». Правдивый облик подданного — живого художника.
Очень кстати вышла первая часть огромного труда И. Ф. Масанова, занесшего в свою «Чеховиану» 2.765 названий книг, журнальных и газетных статей о Чехове. О нем любили говорить, что его «как первую любовь, России сердце не забудет».
Тютчевские эти слова оправданы в полной мере. Но о Чехове очень много писали не только в России: на 13 году Октябрьской революции критическая литература СССР продолжает пополняться работами, посвященными Чехову. Только теперь это Чехов без легенды. Легенды о нем рассеяны. Кто поверит теперь сказке о чеховской безнадежности? Кто повторит теперь такую банальность: «Чехов, певец русской интеллигенции, заражен таким же ядом пессимизма, каким болели его хмурые люди». Знак равенства, который еще так недавно ставился между Чеховым и «чеховщиной» стерт.
Усиленно велась борьба и против другого «возвышающего обмана», развеивалась и другая легенда, которую думали подставить взамен «низкой истины». Легенда, утверждающая едва ли не стопроцентную революционность Чехова. Если за чеховщиной не увидели Чехова, то теперь мы склонны перегнуть палку в другую сторону: художника, смело разоблачающего мещанство во всех его видах, писателя, горьким смехом посмеявшегося над пошлостью пошлого человеку; называют революционером, приписывают ему едва ли не марксистское миросозерцание, уверяют в его близости к рабочему классу, в его горячих симпатиях к делу освобождения рабочего класса. Все это, конечно, следует отнести на счет «юбилейной» преувеличенности. Да, Чехов не был нытиком, не был «хмурым человеком», но основным в его миросозерцании все же была медицинская, точнее биологическая точка зрения. Чехов знал, что поколение, вышедшее в жизнь в сумерки, безнадежно больно раз’едено сомнениями, колебаниями, ренегатством. Но причины этой болезни ему были не ясны. Изучая биологию и ею пытаясь объяснить падение своих Ивановых и Лаевских, Чехов миновал социологию. Он вне ее концепций.
Он оптимист, но его идеал будущего туманен. Это прекрасные города, красивые площади, изящные фонтаны. Это — праведники, которыми только и держится мир. Это — жизнь невообразимо прекрасная, через 200—300 лет. Жизнь прекрасная и непременно, обязательно — изящная!
«Россия страна казенная», — сказал Чехов. — Нельзя точнее и злее определить существо той царской России, в затхлой атмосфере восьмидесятых-девяностых годов которой он жил и писал. Поэтому — быт, — быт «жареного гуся к пухлой перины» ему отвратителен, ненавистен. Это быт, пригодный лишь для «людей в футлярах», для тех чинуш, вроде классического Чимши-Гималайского, который наслаждается крыжовником — кислым, жестким, отвратительным, но крыжовником из собственного сада! Грешная, тупая, злая жизнь.
И когда думаешь об идеалах Чехова, который не может быть понят вне своего социального оптимизма, — рисуешь всегда одну картину:
Осенний день. Близок закат. Солнце играет на стволах белых и стройных березок. Тишина. Воздух свел, но дыхание тления неотвратимо, и мечтатель, растворяющийся в этой блеклой умирающей красоте, осеннего дня, говорит: «Какие красивые деревья, и, в сущности, какая должна быть около них красивая жизнь». (Тузенбах — «Три сестры»).
И в этом весь Чехов.