Я опять в Третьем Парголове. У нас исправляет обязанность дачи простая деревенская изба, оклеенная внутри дешевенькими дачными обоями… Мое помещение вверху, на чердаке, — летняя комната, — ужасно напоминает большой гроб, потому что потолок сделан именно гробовой крышкой. Ничего, скверно, особенно в холодные дни. Вся жизнь семьи Андрея Иваныча выяснилась до мельчайших подробностей в несколько дней, как жизнь большинства петербургских чиновничьих семей. Дома Андрей Иваныч изображал из себя божка-мужчину и пользовался всеми привилегиями своего божественного состояния. Доходило до того, что «Агриппина» знала все его похождения и снисходила. Это унижение меня возмущало.
— Да ведь он мужчина? — удивлялась в свою очередь Агриппина. — У него каждый год новая привязанность… Но я совершенно спокойна, потому что знаю, что он никуда от меня не уйдет…
— Действительно, счастье большое, — иронически соглашался я.
— А как бы вы думали? О, вы совсем не знаете жизни… Потом, он ни одной ночи не провел вне дома. Где бы ни был, а домой все-таки вернется… Это много значит. Теперь он ухаживает за этой старой девой… Не делает чести его вкусу — и только.
Сам Андрей Иваныч в шутливом тоне очень любил поговорить о своей новой привязанности и даже требовал внимания Агриппины к ней. В одно прекрасное утро незнакомка в синей вуали сидела у нас на балконе и кисло улыбалась. Я только теперь хорошенько рассмотрел ее. Блондинка, с грязноватым цветом волос, лицо маленькое, покрытое веснушками, детская картавость и претензии на манеры женщины «из общества». Звали ее Анжеликой Карловной. Меня лично она возмущала, как живое воплощение всевозможной кислоты. Очевидно, желание познакомиться с Агриппиной было ее капризом, и Андрей Иваныч крутился, как береста на огне. Терпимость Аграфены Петровны меня тоже возмущала.
— О, у Агриппины своя политика! — объяснял мне конфиденциально Андрей Иваныч. — Ей нравится, что я нравлюсь женщинам… А это главное. Хе-хе… Анжелика в меня влюблена, как кошка.
Это было повторением мании Пепки, что все женщины влюблены в него. Но за Пепкой была молодость и острый ум, а тут ровно ничего. Мне лично было жаль дочери Андрея Иваныча, семилетней Любочки, которая должна быть свидетельницей мамашиного терпения и папашиных успехов. Детские глаза смотрели так чисто и так доверчиво, и мне вчуже делалось совестно за бессовестного петербургского чиновника.
Мое здоровье быстро начало поправляться. Это было настоящее чудо, которому я был обязан только начинавшемуся финляндскому предгорию. Целые дни я проводил в Шуваловском парке, где дышал озонированным воздухом финляндского леса. Может быть, молодость брала свое, но я свое исцеление приписываю только парку. Да, я приехал сюда умирающим, а через две недели почувствовал уже облегчение и первый прилив сил: пораженная верхушка легкого начала рубцеваться. Я не верил, что спокойно начинаю спать, что у меня явился аппетит, что весь мир точно изменился сразу, а главное — на душе было так хорошо и радостно. Нужно иметь свою привычку даже к здоровью, как я убедился по личному опыту. Просыпаясь утром, я задавал себе целый экзамен и упорно подыскивал какие-нибудь признаки болезни. Но их не было, кроме слабости. Аграфена Петровна ухаживала за мной, как мать, и торжествовала. Я чувствовал постоянно на себе ее пристальный взгляд, и это внимание доставляло мне удовольствие. Иногда Аграфена Петровна начинала тревожиться и производила мне свой собственный экзамен: на первом плане аппетит, потом сон, потом настроение духа.
— Все болезни бывают от огорчений, — уверяла она совершенно серьезно. — Уж это верно… Как у человека неприятность, так он и заболевает. Я это знаю по себе.
Утром, напившись парного молока, я уходил в Шуваловский парк и гулял здесь часа три, вспоминая прошлое лето и отдаваясь тем юношеским мечтам, которые несутся в голове, как весенние облачка. И жутко, и хорошо, и какая-то смутная тоска охватывает… Я вспоминал Александру Васильевну, — где-то она теперь, бедная? — мне именно казалось, что она бедная и что я почему-то должен ее жалеть. Потом мне хотелось ее от чего-то защищать, утешить, приласкать — просто унести в какой-то неведомый край, где и светло, и хорошо, и цветут сказочные цветы, и поют удивительные птицы, и поэтически журчат фонтаны, и гуляет «девушка в белом платье», такая чудная и свежая, как только что распустившийся цветок. Нет, хорошо жить! Мысль о смерти, как грозовая туча, унеслась далеко-далеко. Да, мы будем жить, девушка в белом платье, и вы живите, и все пусть живут, и пусть все любят друг друга. Не нужно слез, горя, нужды, неправды… Это радостное и восторженное настроение нарушалось только воспоминанием о бедном Порфире Порфирыче, — я именно теперь почему-то часто думал о нем и тоже жалел бедного старика, как Александру Васильевну. Вот он уже не увидит больше ни этого солнца, ни этой небесной синевы, ни зелени, ни цветов… Мысль о смерти теперь придавала особенно интенсивную окраску всему живому. Как коротка жизнь, как мало у каждого осталось впереди дней и как нужно ими пользоваться, чтобы не прожить даром. Я мечтал с открытыми глазами, подавленный этой жаждой жизни. Повторялись прошлогодние муки творчества, и мне иногда казалось, что я начинаю сходить с ума. Меня окружала уже целая толпа моих будущих героев и героинь, которым я дам жизнь. Я их уже чувствовал и почти видел, то есть видел опять самого себя в разных положениях. Я любил всех этих женщин, я им всем говорил такие хорошие слова, я объяснял им самих себя, и они отвечали мне такими благодарными улыбками, влюбленными взглядами, — да, они будут любить меня, ловить каждое мое слово и будут счастливы.
Переложить этот бред на бумагу, конечно, не было никакой физической возможности, и я ограничивался тем, что заносил отдельные сцены, характеристики и описания в свою записную книжку. Может быть, все это было смешно, но мне доставляло громадное наслаждение быть таким смешным мечтателем. Я идеализировал встречавшихся в парке дачников и в них продолжал свои мечты. Неужели можно удовлетвориться одной своей жизнью? Нет, жить тысячью жизней, страдать и радоваться тысячью сердец — вот где настоящая жизнь и настоящее счастье! В порыве такого отождествления я раз машинально забрел на чужую дачу и очень сконфузился, увидев реальных людей.
Это возвышенное настроение совпадало с твердым намерением начать новую жизнь. Да, все старое кончено и никогда больше не повторится. Прощай, милая «академия», прощай, о ты, коварный друг Пепко!.. Я с ужасом припоминал последние два года, проведенные в этом милом обществе. Взять хоть прошлое пьяное лето с кутежами в «Розе» и разными дурацкими похождениями до пьяного безобразия включительно. Кончено, все кончено… Будем жить по-новому, по-другому. Я даже ни разу не прошел мимо своей прошлогодней избушки, не заглянул в «Розу», не полюбопытствовал, как живет во Втором Парголове «девушка в белом платье».
Раз я гулял в парке, занятый планом какой-то фантастической легенды, — мне было уже тесно в рамках обыкновенного существования обыкновенных смертных, — как меня окликнул знакомый голос. Я оглянулся и остолбенел: меня догонял Пепко. Он был в летнем порванном пальто и с газетой в руках, — признак недурной…
— Вася, постой…
— Пепко, ты ли это? Ведь ты живешь в Павловске?
— Как ты легкомыслен, мой друг… Кто живет в Павловске? Разжиревшая буржуазия, гнусные аристократы, бюрократы, гвардейцы, а я — мыслящий пролетариат. Представь себе, что я живу в двух шагах от тебя, — знаешь Заманиловку? Это по дороге к доброй фее… Я, брат, нынче шабаш: ни-ни. Запрещено все.
Пепко тревожно посмотрел в соседнюю аллею, где на скамейке виднелась женская фигура, и сбавил шагу.
— Я тоже шабаш, — признался я.
— Ты-то с какой стати? — укоризненно заметил Пепко и сделал неодобрительное движение головой. — Впрочем, всякий дурак по-своему с ума сходит.
Потом он остановился, трагическим жестом указал на скамью с женской фигурой и трагически проговорил:
— Видишь — скамья? Кажется, просто… На скамье сидит дама — кажется, еще проще? Да… А между тем это не скамья и не дама, а мое несчастье, моя погибель, моя могила. Да, да, да… Она, то есть дама, а не скамья, довела меня до того, что я разорвал самые священные узы дружбы, я готов был отречься даже от своей одной доброй матери… Она стоит над моей душой и сторожит каждую мысль, — одним словом, это самое ужасное из всех рабств… Вот сейчас я разговариваю с тобой, а сам трепещу… А чего боюсь? Боюсь, голубчик, этих слез, этих немых упреков, этого вечного домашнего сыска… Я больше не принадлежу себе, как не принадлежит самой себе какая-нибудь вещь домашнего обихода. Боже мой, как я завидую тебе, то есть твоей свободе! Я когда увидел тебя, первой мыслью было броситься, догнать и сказать: «Милый, родной, беги от женщины»… О, я знаю, что такое женщина! И знаешь, что в женщинах самое ужасное: они все напоминают друг друга, как дождевые капли. Образованная Анна Петровна делает то же самое, что делала глупенькая Любочка… Она меня ревнует даже к неодушевленным предметам, к моим тайным мыслям. А самое скверное то, мой друг, что Анна Петровна — умная, развитая, хорошая женщина… О, от этой, брат, никуда не уйдешь! Она, брат, все видит… Она создаст из жизни такую пытку, что позавидовал бы сам святой отец Игнатий Лойола. Знаешь, иногда я мечтаю, — потихоньку от нее мечтаю, — отчего я не женился на Федосье? Чтобы она, Федосья, была старая и рябая, и чтобы у нее был любовник, скверный солдат, и чтобы этот скверный солдат меня бил…
— Пепко, ты по своей привычке преувеличиваешь… Вероятно, какая-нибудь самая обыкновенная семейная ссоришка.
Пепко захохотал, а потом спохватился, закрыл рот рукой и даже спрятался за меня. Потом он взял меня за руку и повел назад.
— Пусть она там злится, а я хочу быть свободным хоть на один миг. Да, всего на один миг. Кажется, самое скромное желание? Ты думаешь, она нас не видит?.. О, все видит! Потом будет проникать мне в душу — понимаешь, прямо в душу. Ну, все равно… Сядем вот здесь. Я хочу себя чувствовать тем Пепкой, каким ты меня знал тогда…
Мы сели. Пепко развернул свою газету, поискал что-то глазами и расхохотался, как это с ним случалось, — расхохотался без всякой видимой причины.
— На, читай… — ткнул он мне газету, отмечая ногтем столбец.
Газета трактовала о герцеговинском восстании и что-то такое о Сербии. Я за время своей болезни отстал от печатной бумаги и никак не мог понять, что могло интересовать Пепку.
— Ты не понимаешь? — удивлялся Пепко.
— Ровно ничего не понимаю…
— А независимость Сербии? Зверства турок? Первые добровольцы? И теперь не понимаешь? Ха-ха!.. Так я тебе скажу: это мое спасение, мой последний ход… Ты видишь, вон там сидит на скамейке дама и злится, а человек, на которого она злится, возьмет да и уйдет добровольцем освобождать братьев славян от турецкого зверства. Ведь это, голубчик, целая идеища… Я даже во сне вижу этих турок. Во мне просыпается наша славянская стихийная тяга на Восток…
— Ну, это будет не совсем на Восток.
— Э, не все ли равно!..
— Анна Петровна знает твои намерения?
— В том-то и дело, что ничего не знает… ха-ха!.. Хочу умереть за братьев и хоть этим искупить свои прегрешения. Да… Серьезно тебе говорю… У меня это клином засело в башку. Ты только представь себе картину: порабощенная страна, с одной стороны, а с другой — наш исторический враг… Сколько там пролито русской крови, сколько положено голов, а идея все-таки не достигнута. Умереть со знаменем в руках, умереть за святое дело — да разве может быть счастье выше?
— Однако Анна Петровна…
— Вот, вот… Что мне может сказать Анна Петровна, когда я в одно прекрасное утро объявлюсь пред ней добровольцем? Ведь умные-то книжки все за меня, а тут я еще поеду корреспондентом от «Нашей газеты». Ха-ха… Ради бога, все это между нами. Величайший секрет… Я хотел сказать тебе… хотел…
Пепко как-то сразу сорвался с места и, не простившись со мной, бросился догонять уходившую Анну Петровну. Пепко был неисправим…