Спиридон Иваныч Редкин был типичным дополнением «академии». Он являлся в роли шакала, когда чуял легкую добычу, как в данном случае. Заказывая романы, повести, сборники и мелкие брошюры, он вопрос о гонораре оставлял «впредь до усмотрения». Когда приносили совсем готовую рукопись, Спирька чесал в затылке, морщился и говорил:
— А ведь мне не нужно твоего романа…
— Как не нужно? Ведь вы же заказывали, Спиридон Иваныч…
— Разве заказывал? Как будто и не упомню… Куды мне с твоим романом, когда своего хлама не могу сбыть.
Это было стереотипное вступление, а затем, поломавшись по положению, Спирька говорил:
— Ну, уж для тебя только возьму… На затычку уйдет.
Под рукопись выдавался такой микроскопический аванс, что даже самая скромная бактерия наверно умерла бы с голоду. Остальные деньги следовали «по напечатании» и тоже выдавались аптекарскими дозами, причем Спирька любил платить натурой, то есть предметами первой необходимости, как шуба, пальто, сапоги и другие принадлежности костюма, причем в его пользу оставался известный процент, по соглашению с лавочником. Платить наличными деньгами Спирька терпеть не мог и вытягивал жилы мелкими подачками. И все-таки в минуту жизни трудную Спирька являлся для «академии» якорем спасения, и все его любили. Вот по части угощения Спирька ничего не жалел, и его появление служило синонимом дарового праздника. Спирька систематически спаивал всю «академию».
Меня удивило открытие, что Фрей пишет романы, — я не подозревал за ним этого таланта.
— Ну, это дело особенное, — объяснил Пепко, — Фрей знает три языка… Выберет что-нибудь из бульварной литературы, переставит имена на русский лад, сделает кое-где урезки, кое-где вставки, — и роман готов. За роман в десять листов он получит со Спирьки рублей семьдесят, а то и все сто. Ничего, можно работать на голодные зубы… Все-таки хоть что-нибудь. Это не то, что мои романсы с а, о и е. Вот подлая вещь… И как это в жизни все происходит роковым образом: прижало человека к стене, а тут враг человеческого рода в лице Порфирыча и подкатится горошком. На, продавай себя в размен…
Пепко находился в ожесточенно-мрачном настроении еще раньше закрытия «Нашей газеты». Он угнетенно вздыхал, щелкал пальцами, крутил головой и вообще обнаруживал несомненные признаки недовольства собой. Я не спрашивал его о причине, потому что начинал догадываться без его объяснений. Раз вечером он не выдержал и всенародно раскаялся в своих прегрешениях.
— То есть такого подлеца, как я, кажется, еще и свет не производил!.. — объяснял Пепко, ударяя себя в грудь. — Да… Помнишь эту девушку с испуганными глазами?.. Ах, какой я мерзавец, какой мерзавец… Она теперь в таком положении, в каком девушке не полагается быть.
— Что же, дело, кажется, очень просто: тебе нужно жениться…
— Жениться? А если я ее не люблю?..
— Об этом следовало, кажется, подумать немного раньше.
— Разве тут думают, несчастный?.. Ах, мерзавец, мерзавец… Помнишь, я говорил тебе о роковой пропорции между количеством мужчин и женщин в Петербурге: перед тобой жертва этой пропорции. По логике вещей, конечно, мне следует жениться… Но что из этого может произойти? Одно сплошное несчастие. Сейчас несчастие временное, а тогда несчастие на всю жизнь… Я возненавижу себя и ее. Все будет отравлено…
Пепко ломал руки и бегал по комнате, как зверь, в первый раз попавшийся в клетку. Мне было и досадно за легкомыслие Пепки, и обидно за него, и жаль несчастной девушки с испуганными глазами.
Пепко волновался целых три дня. Я делал вид, что ничего не замечаю, и это еще больше его смущало. Он, видимо, жаждал какой-нибудь искупительной жертвы за свое грехопадение, а жертвы не было. Я уверен, что он был бы счастлив, если бы кто-нибудь бранил его, оскорблял и особенно если бы кто-нибудь был несправедлив к нему. В последнем случае для него являлась бы некоторая лазейка для самозащиты. Но я хранил упорное молчание, испытывая какое-то болезненное чувство, — пусть Пепко мучится молча и пусть он чувствует, что до его мучений никому нет дела. Есть вещи, которые творятся только с глазу на глаз.
— А, черт… — повторял Пепко, шагая из угла в угол. — Хоть бы нашелся мерзавец, который задушил бы меня.
Затем настроение Пепки вдруг пало. Случилось это утром, когда Федосья подала газету. Пепко пробежал номер, бросил его на пол и заговорил:
— Какие глупости, ежели разобрать…
— Что разобрать?
— Да все… Ведь земля еще вращается на своей оси, солнце еще светит, — следовательно, нет такого положения, из которого не было бы выхода. Во-первых, нужно принять во внимание время, которое является всеисцеляющим врачом и затем, по итальянской пословице, самым справедливым человеком. Да… Затем, я займусь специально самосозерцанием по буддийскому методу. Это, брат, штука… Во мне вселенная и, следовательно, во мне же вся правда и вся неправда целого мира; а если это во мне, то я могу быть хозяином того и другого. В-третьих, то есть, наконец, всякое настроение можно уравновесить внешними впечатлениями. Это третье является единственным средством, и поэтому…
Пепко поднял газету с полу и прочитал:
— «Прощальный бенефис дивы… Патти. уезжает… Идет опера „Динора“ Знаменитый дуэт Патти и Николини». Как ты полагаешь относительно этого?
— Ничего я не полагаю, потому что у нас нет ни билетов, ни денег.
— Вздор!.. Все это вещи и понятия относительные. У меня есть два рубля…
— У меня около этого…
— И отлично. Четыре целковых обеспечивают вполне порядочность… Сегодня же мы будем слушать «Динору», черт возьми, или ты наплюй мне в глаза. Чем мы хуже других, то есть людей, которые могут выбрасывать за абонемент сотни рублей? Да, я буду слушать Патти во что бы то ни стало, хоть бы земной шар раскололся на три половины, как говорят институтки.
Психология Пепки отличалась необыкновенно быстрыми переходами от одного настроения к другому, что меня не только поражало, но до известной степени подчиняло. В нем был какой-то дремавший запас энергии, именно то незаменимое качество, когда человек под известным впечатлением может сделать что угодно. Конечно, все зависело от направления этой энергии, как было и в данном случае.
Вечером мы отправились в Большой театр, где играла итальянская труппа. Билетов у нас не было, но мы шли с видом людей, у которых есть абонемент. Прежде всего Пепко отправился в кассу, чтобы получить билет, — расчет был настолько же верный, как возвращение с того света.
— А, черт… — обратился Пепко. — Идем в пятый ярус!
Мы поднялись по бесчисленным лестницам к знаменитой «коробке», где изнывали счастливцы, получившие билеты ценой целонощного стояния в цепи у кассы. Пепко довольно развязно обратился к расшитому капельдинеру.
— Можно-с… — ответил театральный холуй, меряя нас взглядом с ног до головы. — Пять рублей с персоны…
— За что?
— А постоять у двери… Все будет слышно.
У нас было на двоих всего четыре рубля, и поэтому предложение капельдинера не могло быть осуществимо. Пепко заскрипел от ярости зубами, обругал капельдинера, и мы быстро ретировались во избежание дальнейших недоразумений.
— А я все-таки буду в театре, — повторял Пепко, спускаясь по лестнице. — Ведь другие будут же слушать… Затем, два рубля тоже что-нибудь значат.
Спустившись, мы остановились у подъезда и начали наблюдать, как съезжается избранная публика, те счастливцы, у которых были билеты. Большинство являлось в собственных экипажах. Из карет выходили разряженные дамы, офицеры, привилегированные мужчины. Это был совершенно особенный мир, который мы могли наблюдать только у подъезда. У них были свои интересы, свои разговоры, даже свои слова.
— Ах, какая красавица… — восхищался Пепко, наблюдая каждую даму.
— Идем домой, Пепко…
— Нет, я должен быть там, в театре…
Мы простояли на подъезде с полчаса, и только с неба могла свалиться возможность попасть в заколдованный круг. И такая возможность пришла в лице простого мужика в нагольном полушубке.
— Вам госпожу Патти желательно посмотреть? — заговорил мужик, обращаясь к нам.
— Да…
— В лучшем виде: полтора целковых с рыла.
— У тебя есть билеты?
— Какие там билеты… Прямо на сцену проведу. Только уговор на берегу, а потом за реку: мы поднимемся в пятый ярус, к самой «коробке»… Там, значит, есть дверь в стене, я в нее, а вы за мной. Чтобы, главное дело, скапельдинеры не пымали… Уж вы надейтесь на дядю Петру. Будьте, значит, благонадежны. Прямо на сцену проведу и эту самую Патти покажу вам, как вот сейчас вы на меня смотрите.
Предложение было более чем соблазнительно, и мы покорно последовали за дядей Петрой опять в пятый ярус.
Второй подъем даже для молодых ног на такую фатальную высоту труден. Но вот и роковой пятый ярус и те же расшитые капельдинеры. Дядя Петра сделал нам знак глазами и, как театральное привидение, исчез в стене. Мы ринулись за ним согласно уговору, причем Пепко чуть не пострадал, — его на лету ухватил один из капельдинеров так, что чуть не оторвал рукав.
— А, черт… Чуть на язык не наступил, — ругался Пепко, шагая в темноте по узкой чердачной лестнице.
Еще одно мгновение, и мы на потолке Большого театра, представлявшем собой громадный сарай размером в хороший манеж. Посредине из широкого отверстия воронкой шел свет от главной люстры. Несколько рабочих толпились около этого отверстия, точно сказочные гномы.
— Теперь, брат, шабаш!.. — заявлял торжествовавший дядя Петра. — Теперь вот скапельдинерам…
Он показал рукой символически-обидную фигуру и хрипло захохотал. «Скапельдинеры» были посрамлены, а мы торжествовали.
— Валяй, братцы, за мной, — командовал дядя Петра, шагая мимо рабочих. — Прямо на колосники предоставлю.
Наше похождение принимало фантастический характер, напоминая бегство из какой-нибудь средневековой тюрьмы. Мы шли по потолку, испытывая странное ощущение: вот сейчас под нашими ногами три тысяча избраннейшей публики, тот «весь Петербург», который пользуется всевозможными привилегиями на существование, любезно предоставляя остальному Петербургу скорлупки безвестного существования. В отверстие спущенной люстры доносился глухой, подавленный гул тысячной толпы, — мы точно шли по крышке котла с начинавшей уже кипеть водой.
— Сюды!.. — кричал дядя Петра, скрываясь в дальнем конце потолка, где было совершенно темно. — Надейтесь на дядю Петру. Левее держи…
Дальнейшее путешествие приняло несколько фантастический характер. Мы очутились на краю какой-то пропасти. Когда глаз несколько привык к темноте, можно было различить целый ряд каких-то балок и дядю Петру, перелезавшего через них.
— Послушай, куда ты нас ведешь? Ведь этак шею можно сломать!
— Держи направо, — слышался голос дяди Петра, — самого его уже не было видно.
Мы ползли в темноте, цепляясь за какие-то бревна, доски и выступы. В некоторых местах приходилось в буквальном смысле ползти на четвереньках.
— А, черт… Коленку ушиб, — ругался Пепко.
— Забирай левее! — командовал дядя Петра.
Наконец, мы увидели сцену, то есть слабое светлое пятно, которое чуть брезжило на дне пропасти. Спуститься в темноте с высоты пятого яруса было делом нелегким и рискованным, но молодость счастлива тем, что не рассуждает в таких случаях. Через десять минут головоломного путешествия в темноте мы, наконец, достигли «колосников». Это была узкая галерея, которая проходила над сценой сбоку. Кругом нас висел целый лес декораций, деревянные валы, которыми поднимали и опускали эти декорации, и целая сеть веревок, точно на каком-то корабле. Самая сцена была сейчас у нас под ногами. Там происходила ужасная суматоха, потому что устанавливали учениц и учеников театрального училища в красивые группы.
— Сейчас занавес дадут, — объяснял дядя Петра. — Вот он, Адам-то Адамыч бегает… седенький… Это наш машинист. Нет, брат, шалишь: «Динора» эта самая наплевать, а вот когда «Царь Кандавл» идет, ну, тогда уж его воля, Адама Адамыча. В семь потов вгонит… Балеты эти проклятущие, нет их хуже.
Поднялся занавес, заиграл оркестр, хор что-то запел.
— Вот она, Патти, за кулисой сидит… платочком закрывается.
Это была она, знаменитая дива… С высоты колосников можно было видеть маленькую женскую фигурку, кутавшуюся в теплый платок. Ее появление на сцене вызвало настоящую бурю аплодисментов. Говорить о том, как поет Патти, — излишне. Особенно хороши были дуэты с Николини. Увы! нынче уж так не поют…
Мы добились цели и прослушали всю оперу. После спектакля на бесчисленные вызовы Патти исполнила знаменитого «Соловья» и еще какие-то номера.
— Теперь валяй за мной на сцену, — командовал дядя Петра.
Мы повиновались. Спуск с колосников шел по винтовой железной лестнице. В зале буря не смолкала. Мы шли по сцене, прошли к тому месту, где сидела дива. Мы остановились в двух шагах. Худенькая, смуглая, почти некрасивая женщина очень небольшого роста. Рядом с ее стулом стоял представительный господин во фраке.
— Это Патти, — указывал дядя Петра на диву, — а это ейный муж… По-русски ничего не понимают. А поправее-то господин Николини…
Из-за декоративного куста роз мы с Пепкой могли любоваться всей зрительной залой. Да, вот он, этот весь Петербург, те избранники, которые наслаждаются всеми благами жизни. Я посмотрел на Пепку, — у него было самое мрачное выражение, губы стиснуты, брови нахмурены. Для меня было ясно, о чем он думал: мы должны завоевать этот весь Петербург и прорваться в этот круг избранников и баловней судьбы. Я почему-то припомнил старика фельдшера, жужжавшего мухой, бойкого провизора, нашу «академию», «Федосьины покровы», наших новых знакомых девиц, — все это было так мизерно, жалко, ничтожно… В душе шевельнулось нехорошее завистливое чувство, — это была та ржавчина, которая въедается в молодое сердце…