Черный час (Шишков)

Черный час
автор Вячеслав Яковлевич Шишков
Опубл.: 1924. Источник: az.lib.ru

Вячеслав Шишков.
Черный час
править

— О-го-гой! — закричал тунгус Пиля. И тайга отозвалась: «О-гой»… Осмотрелся кругом: лес, снег, клок седого неба — вынул изо рта неугасимую: — А-гык! Резко, четко, словно шайтан к ушам: «А-гык»… Пиля любит покричать в тайге: один, скучно. Крикнешь — ответит, ну, значит, двое, не один. Пиля большой ребенок. Сколько же Пиле лет? — Трисать пиять. Пиле в прошлом году на ярмарке в Ербохомохле сорок было, ведь сам же говорил всем: — Сорок… Мой старик есть, совсем маленько старый… Дай, друг, винца. Да и сам батька, поп Аркашка кривой, священник в книгу заглянул одним глазом и сказал: — Тебе, чадо, сорок стукнуло. А ты и на исповеди не бывал. Хоть бы соболька от трудов пожертвовал, а то бог хворь нашлет. А вот теперь Пиле только тридцать пять. А весна придет — может двадцать будет, почем знать… Может, пятнадцать… Озирается Пиля, нюхтит, как собака по следу соболя, пытает снег, пытает небо, пытает морозный воздух, ищет глазами и душою хоть малый знак весны. — Нет, зимно… Синильга — снег кругом, льды кругом, мороз. Костер урчит — лопочет. Желтое, красное с синим переливом пламя взвивается вверх, когда Пиля сует в костер целую лесину. Холодно. И нет солнца. Куда оно делось, куда ушло? Заблудилось что ли, или болезнь забрала его? Вдруг помрет, подохнет солнце? Ой, как худо тогда. Тогда и весна не придет. И Пиля останется один, совсем один, как в небе месяц. Суетливая Камса прыгнула ему на грудь и дружески лизнула в толстые губы. Сплюнул Пиля и пнул собаку под живот, а сам повалился в снег, стал кататься и корчиться, словно в тяжком припадке, стал кричать придавленным голосом, как у попавшейся в капкан лисы: — Скушно мне, как скушно! Эй, баба, девка, иди!.. Собаки гурьбой к нему, не знают, чем помочь: беда пришла, или так сдурел хозяин, может игру завел. Собаки выть начали. Вот олени примчались: скоком, скоком — стоп! — окружили хозяина кольцом, закинули густодревые рога назад, из ноздрей белый пар. А Пиля все кричит: — Ой-ой! Какой я один… Собака я!

*  *  *

Стойте ветры, не метите снег. И ты, кривая сосна, не качайся. Солнце, где же ты? Ну, ну! Разве не чуешь, что Пиля собирается в дорогу? Крутятся вихри, воют шайтаны в трущобах темных, ходит ветер по вершинам, шумит тайга. Смерть. Кому смерть, а Пиле любо: да если б кругом Пили выросли ледяные горы, если б вся снеговая туча опрокинулась на землю, и бешеный ветер рвал бы с корнями лес, для Пили одна забава — встал, пошел: Эй… эй!.. Сторонитесь льды, прочь крылатые, косматые вихри, эй… эй, — умри, издохни, ветер — Пиля идет! А куда? Хе-хе… Куда собрался Пиля? — Самую красивую найду. Скликал оленей: — Орон! Орон! Связал гуськом, в ольгоун, на переднего, — учуга — седло набросил. Стоят олени, дышат, будто говорят: — Найдем, найдем, самую красивую найдем. И собаки черные крутятся возле, черные, а поседели — снег, мороз: — Найдем, найдем, — взлаивают хором. Пиля весь погружен в сборы, неугасимую трубку некогда раздуть: торчит в зубах мертвой загогулькой. — Айда вперед… Ко-ко! Ну, вы, не отставайте! Куда? Прямо. В то место, где весна живет. Прямо. Даже не оглянулся Пиля на брошенное стойбище. А что ему? Пиле везде приют. Был бы огонь да лес. Сидит Пиля на переднем олене — олень рогастый, крепкий — голова у Пили огромная — вот так башка, этакой во всей тайге не встретишь. Не даром все смеялись над ним: — Как ты и родился такой? Башка у Пили волосатая, длинная грива сзади, в косы плести Пиля не умеет. А поверх волос — какой-то колпак из красной тряпки. Вот все, бывало, говорили: Пиля урод, Пиля страшный: сам лесовик с перепугу сдохнет, ежели встретит Пилю невзначай. С утра до ночи, с утренней зари до поздних ярких звезд, каждый день все вперед, вперед правит путь свой Пиля. А чего ищет — не находит. Как стрела из лука летит его взор туда, сюда: выйдет в долину речки — во все концы смотрит, взнесут его олени на вершину сопки — край неба виден — а того, что надо — нет… — Мне надо бабу, — говорит он каждой сосне кудластой, каждому гнилому пню. — «Может, жену, может быть, мать с сестрой?» — спрашивает его ветер. — Бабу! — упорно твердит Пиля и свистит злобно, звонко, словно иглой каленой колет насквозь тайгу. Он очень хорошо знает, что ему надо. Не жену, не сестру, не мать. Ему надо все: По тунгусски: — Аши. По русски: — Бабу. И мать, и сестру, и жену, все вместе. Разве была когда у Пили мать? Он от поганого гриба родился, его шайтан принес. Не было у Пили матери, а надо. До зарезу надо, тоскливо одному, все один, да один. Скушно. И сестры у Пили не было, а надо. А вот и самое главное, что надо Пиле, всему голова, страшно и подумать: жену. — Ох ты!.. Жена-а! — сладко простонал Пиля, зажмурился, ухмыльнулся во весь рот, боднул головой, едва на олене усидел — голова у Пили огромная, что твой пень, перетянула. И куда его несет олень — не знает, что кругом — не видит, все пестро, пестро, искры красные в глазах, огни по сторонам, и словно бы кто тихим голосом поет, женским, заунывно так, тонко выводит, ласково. — «Вот и я… Что же ты. Слезай, бери!» Всхрапнул Пиля, открыл глаза, тьма кругом. — Неужто ослеп я? Неужто спал? Ночь, звезды. Олени в куче. Видно, давно остановились. Собаки спят. Удивился Пиля. — Ночь, верно ночь… хе! Развел костер, набросал по снегу хвой, раскинул на них шкуру, лег, а сам думает, греясь у огня: «Надо богу помолиться, как поп священник учил, Аркашка кривой, батюшка отец». Встал Пиля на колени, крестится, в небо смотрит, в Золотой прикол, — звезду высокую, — требует, кричит: — Эй, Никола батюшка! Слышишь, нет? Давай мне скорей бабу, пожалуйста давай. Один я, сиротинка я… В каменный чум к тебе приду, в гости, ты там за стеклом сидишь, знаю… В шапке… Ежели дашь, эй, Никола, и я тебе дам!.. я тебе палку поставлю, как ее… Мягкую, с ниткой, как ее… Слышишь? А не дашь скорей бабу, так и наплевать! И сам найду. Прощай, Никола-батюшка. Русский бог — матушка. Пиля так усердно, так часто в землю бухал, аж вспотел. Мороз с дымом, с белой пылью, а Пиле жарко — стал снег глотать. Потом вытянул ноги и завяз в мертвецком темном сне.

*  *  *

Так только в сказке бывает, в страшной и сладкой сказке. — Вот олени, вот и собаки. Гляди, гляди: человек спит! Девушка встала над Пилей, звонко смеется, в ладоши бьет: — Гляди, гляди!.. Страшный какой, губастый. А Пиля дрыгает то правой, то левой ногой, губами чмокает, облизывается, должно быть сладкую ежу ест, должно быть, крепкое вино пьет, видишь: в пляс пошел. — Ха-ха-ха-ха-ха!.. Всхрапнул Пиля, продрал сначала правый, потом левый глаз. Сердце упало, ударило, кровью захлебнулось: — «Баба, — женщина». Узкие щелки раскосых глаз шире, шире. Открылся рот, в улыбку сложились губы, и ноздри стали раздуваться, как у хорька, почуявшего пахучий след белой куропатки. — «Баба»! Неужели сон? Нет, смеется. Живая, румяная, и серьги в ушах. И крест, и браслеты. Веселая. — Здравствуй, — сказал Пиля и приподнялся. — Здравствуй, — ответила живая, веселая. Пиля изо всех сил обоими руками свою голову скребет, вынул трубку, достал уголек из полусонного костра. — Ты кто такая? Девка? Баба? — Девка. — Откуда? — Я? Смотри! — она быстрой рукой ткнула вправо: звякнули в ушах висюльки, — вот!

Дымок вблизи клубится, чум стоит. — Когда пришла? — В ночь. — Куда идешь? — Не знаю. А ты куда? Пиля подумал и сказал, усердно царапая руками спину. — Я? Маленько знаю, маленько нет. — Ищешь, что ли, кого? Может оленей ищешь? — спросила она. — Ищу, — сказал Пиля. — Тебя ищу, — и прищурил глаз. — Меня-а-а?! — насмешливо протянула веселая и так круто повернулась, что подол белой ее парки хлестнул Пилю по приплюснутому носу. Пиля дружелюбно крякнул и чихнул. Потом лениво потянулся за жердиной, чтоб огреть сученку, хамкавшую над самым его ухом, — глядь, а веселой то и нет… Пиля протер глаза, что за чудо — нет. И чум пропал, и дым исчез. Эге-геее… На голове его зашевелились волосы, а губастый рот широко открылся. Прочь от этого лихого места, прочь!.. Было серо кругом. Издыхал, валился на земь день. Надо бы есть и собаки пищи просят. Некогда! Айда скорей… С трубкой в зубах ошалело шагает Пиля лесом, оленей в поводу за собой тащит, острой пальмой железной просекает сквозь чащу торопливый путь. А тьма все гуще. Все ослепло кругом и в горной ночи, в черном морозе пересвистнулись шайтаны из края в край. И чьи то голоса: то хохот, то рев, то песня. Ах, проклятое место… Собаки жмутся возле ног, рычат, шерсть кверху, хвосты вниз. И заклятый черный дух за шиворот его схватил: ай, ай!.. Как бросит тунгус оленей: — Батюшка Боллей, звериный хозяин, не мучь, пусти! Да ходом, ходом, сквозь тьму, сквозь страх. Вдруг светом опахнуло: — Стой! Куда?!. Эй, бойе! [бойе — друг, товарищ] Пиля враз остановился. Большой костер. Чум, старик и та… вот та… веселая… — Что ж ты, бойе, назад вернулся? — спросила она лукаво и стала выколачивать из здоровенной сохатиной кости мозг. — Как — назад? — грубо проговорил Пиля. — Я вперед. Вперед да вперед. Та раскатилась звонким смехом и погрозила костью: — Я стояла возле тебя, говорила с тобой. А ты сидел, сидел, да повалился, как старый сохатый и захрапел. Очень ты здоров спать, бойе. — Врешь, — возразил Пиля, и для угощенья подал старику дымящуюся свою трубку. Я не спал. — Не спал? Ха-ха-ха… — Что ж смеешься? Я был пьяный. Может и заснул. — Пьяный? — воззрился на него старик, и сморщенное лицо его сразу покрылось маслом, — где ж ты взял вина? До села надо два месяца итти. — Где взял? — задумчиво переспросил Пиля. — Уж взял. Я знаю, где взять. Взял да и взял. — Ну, поднеси мне, — сказал старик и сплюнул. — Где же вино? — А вот, — нерешительно ответил Пиля и стал копаться в кожаной суме. Он долго там шарил, кряхтел, сюсюкал. Старик нетерпеливо крикнул: — Ну, скоро? Давай! Чего моришь? Пиля посмотрел сначала в прищуренные глазки старика, потом на девушку и сказал: — Вспомнил. Это я во сне пил. Русский угощал меня… Михалка. Во сне. Тогда оба враз — и старик и девушка — захохотали. — Веселый ты, — сказал старик, трясясь от смеха и кашляя. — Мало-мало веселый, — подтвердил Пиля и тоже улыбнулся. — Веселый, верно, — сказала девушка и облизнула свои покрытые жиром пальцы. Веселый, только дурной. — Россомаха дурная! Я не дурной, — обиженно ответил Пиля. Он жадно посмотрел на розовый горячий мозг, который отправила в рот девушка, на ее сладкие алые губы. И ему вдруг неудержимо захотелось есть и целоваться. Он жарко задышал и сел к костру. — Как же не дурной, ежели колесо такое сделал: от нас ушел, да к нам и вернулся. Ведь твой костер вон там горел. — Врешь, — сказал он. — Вру? — Врешь. Дай ка мне есть. Я голодный. Она вскочила, дернула его за отсыревший рукав парки: — Пойдем!.. Тогда будешь знать, кто врет. Пойдем! — Ну, пойдем, — недовольно сказал Пиля и поднялся. — Мне все равно. Пойдем. Куда это? Девушка пустилась рысью, серьги ее звенели, он еле поспевал за ней. — Стой! — крикнула она. — Видишь? Они стояли у потухшего костра, на том лешевом месте, где провел он прошлую ночь. Пиля обомлел, льдом сковалось сердце. Но вот глаза его засверкали, он исступленно завизжал: — Ты не баба! Ты шайтан!! Ты мертвая!!! Та раскатилась хохотом и вдруг захрипела: тунгус схватил ее за горло и бросил в снег: — А, шайтан! — шипел он. — Вот узнаю… кто ты есть… Ага! Оба, урча, барахтались в снегу. Она со всех сил теребила его волосы, грызла губы, билась. Он рвал на ней парку, рубаху и хрипел, словно бешеный волк, которому скрутили морду. Девушка почувствовала, как жесткие руки жадно шарят ее грудь. Ей больно, ей очень больно… — Геть!! — раздался внезапный окрик старика, и по большой голове Пили стукнула, как по пустому котлу, жердина. Пиля вскочил и отряхнулся. Поднялась и девушка, она закрыла лицо руками — яркий месяц в глаза светил — и отвернулась. — Ну? — сердито проговорил старик и подбоченился. Пиля пощупал затылок, — вспухла шишка — и сказал тонким, виноватым, заискивающим голосом: — Ты меня огрел ладно. — Да-да… хорошо огрел, — согласился старик. — Ничего. В самый раз. Больно ладно, — отчетливо сказал Пиля, он поймал ухом таящийся смех девушки и моргнул в ее сторону: — Я думал, она шайтан. Нет, баба. Самая настоящая, самая живая, сладкая. Вот возьму ее к себе. Она дочь твоя? — Сирота, — ответил старик. — Все равно. Возьму. Эй, как тебя зовут? — Гойля, — тихим голосом отозвалась тунгуска. — Ладно. Гойля так Гойля. Ну, развьючь моих оленей, поставь чум, свари сохатины. Да вот рукавицы порвались, зашей. — Сделаю, бойе, сделаю, — покорно сказала девушка и побежала. — Пойдем ко мне, толковать надо, — проговорил старик. — Кто ты есть? Впервые вижу. — Я есть Пиля Иваныч Дункича, — по русски сказал тунгус. Его голос звучал внушительно и важно. Пиля даже удивился. Никогда не говорил он так. Оба пошли к костру. Старик шел в перевалку, раскорячив свои кривые ноги и подпираясь жердью, Пиля заботливо ощупывал свой вспухший затылок.

*  *  *

Еще до весны далече, а Пиля уже сидит с своей женою в собственном чуме. Старик ушел. Это ничего, что он взял за дочь такой большой калым: двадцать оленей взял, полтысячи белок, пару соболей да мертвые часы с цепочкой. Как покупал их Пиля у купца, живые быле, стрелка вертелась колесом, а как уплыл купец, поколели часы, сдохли. Пиля и камнем по ним брякал, и об сосну с маху бил: — Нет, не стукат, помирал совсем. Ничего не жаль, ни оленей, ни соболей, ни белок, а вот часы, хот и мертвые, а жаль. Но Гойля так ласково улыбается глазами, так умильно что-то говорит с костром. Да пропади они пропадом часы! — Гойля. Старик всех оленей Пилиных угнал. Только двух оставил, дочери да Пиле. Пускай шагает по сугробам, старый, пускай. А им и тут ладно, у костра. Разве плохо пахнут свежие хвои, что густо разбросал Пиля в своем чуме? Разве не мягки, не пушисты шкуры, что сидит на них Гойля? Разве не морозна ночь, а в чуме так тепло, угревно, и такой вкусный пар клубится от котла? — Гойля! Эй… Молчит Гойля. Вот вздохнула. О чем вздохнула? Движенья ее быстры, руки проворны, ловки, блестит серебряный браслет. — Волосы у тебя, как крылья ворона в снегу, о, Гойля. Щеки твои горят, ровно огонь. Губы твои сладки и алы, как малина. Грудь твоя, все равно, как… — Пиля замялся, голос его дрожал, слова терялись и убегали прочь. — Все равно, как… ну, это… Ах, Гойля! — Как мы будем жить? — прозвучал ее голос. — Ты бедный. Оленей у тебя нет. — У меня есть башка, у меня есть ружье. Не бойся. Будем жить. — Я люблю оленье молоко. Где у нас оленюхи? Пиля быстро сказал: — Я пойду к шаману. У него волшебный бубен. Гойля насмешливо прищурила глаза: — Ох, какой могучий шаман! Вот он переделает двух твоих старых самцов в молодых оленюх… — губы ее улыбнулись и дрогнула крутая бровь. Пиля засопел и кончики ушей его вспыхнули. — Отчего у тебя такая большая голова? — лукаво спросила Гойля. — Когда будешь меня целовать, голова станет маленькой. — Вот как! отчего? — Оттого, что ты станешь целовать… Оттого, что… — А ты умеешь целоваться? — Я? — Пиля вынул изо рта трубку, отер толстые губы и тихо сказал: — Нет. — Ха-ха-ха!.. Зачем же тогда взял себе Гойлю? Пиля снял свой красный колпак, с ожесточением долго скреб голову, потом сказал, чуть раздражаясь: — Когда купил ружье, белку стрелял мимо, теперь бью в глаз. Гойля жадно затягивалась трубкой и выпускала из ноздрей густые клубы дыма. Она искоса посматривала на Пилю дразнящим взглядом. Их разделял костер. — Ты разорвал мне рубаху. Иди на ярмарку, купи мне кумачу. — Ладно, куплю две урбахи, три урбахи, — сказал Пиля и его кинуло в жар: Гойля быстро обнажилась до пояса, и проворная игла с оленьей жилой замелькала в ее руках. Тунгус весь сладко обомлел: — О, Гойля! — бросив трубку, простонал он. — Я никогда не видел тебя… Ни одну женщину не видел так, безо всего… Гойля! — он задыхался и пьяно полз на четвереньках к ней. Та чуть пнула его ногой, обутой в бисерный сапог и проворно поднялась, огненная, гибкая. — Лови! — с задорным, обжигающим смехом скакнула она по ту сторону костра. — Ловлю! — ноздри его раздувались. — Ай! — крикнула женщина, когда Пиля, опрокинув чайник, облапил ее. — Постой! и оттолкнула с силой: Пиля набитым мешком шлепнулся в костер. — Сгоришь, сгоришь!.. — и захохотала, серебристо, звонко, словно бегучая вода в горах. — Давай ужинать, бойе. — Давай, — отряхаясь и тоже громыхая счастливым смехом, отвечал по русски Пиля. — Моя шибко проголодался маленько совсем. Первый ужин прошел в большом согласьи. Гойля шутливо щелкнула Пилю ложкой в лоб. Пиля загоготал от удовольствия и громко рыгнул, что означало: спасибо, сыт. Та рыгнула громче. Но Пиля, борони бог, не дурак: разве можно поддаться бабе? Он вобрал живот, приподнял плечи, выпучил глаза и рыгнул оглушительно и страшно: спавшая у входа сучка спросонок опрометью вон, а Гойля вздрогнула. Польщенный Пиля — хозяин так хозяин — гордо взглянул на жену, облизал жир с грязнейших пальцев, до суха вытер их об волосы и начал говорить торопясь и запинаясь. Он говорил о весне, о том, как бил медведя, как обвалился снег с горы, как ходили по небу огнистые сполохи. И в каждом его слове, в каждом кивке головы и прищуре глаз чувствовалась радость: одиночество кончилось, скука сгибла. Вот перед ним сидит Гойля, у ней черные косы, алые губы, и годы ее — годы молодого цветка. Он над ней, как солнце над землей: должна его любить, должна покоряться. Пусть она слушает двумя ушами, пусть поймет утробой. Он все сказал. Весь потный от длинной речи он в упор уставился на Гойлю, ждал. А та, — далекая, далекая Гойля — ее нет здесь, — протянула ему берестяную чашку с чаем и сказала: — Я люблю сахар… Я люблю вино. О, веселая, веселая вода. Кто-то вздохнул в Пиле, но кто-то и заулыбался. Сахар что. Сахару у них будет много. Будет и вино. Он Гойлю в село сведет, за тыщу верст, а в селе коленкор, да сахар, а в селе вино, такое вино, — хватишь, словно уголь проглотил — огонь огнем — и сразу станешь богатый, сразу станешь ой какой сильный и счастливый. А потом маленький Пиля у них заведется, этакенький, этакенький. А потом малюсенькая Гойля заведется… у-у… потом, потом…..Когда в открытую верхушку чума сребролобый месяц уставил свой хитрущий глаз, тунгусы, досыта наговорившись, погружались в сон. Не так-то сразу заснул Пиля. Не так-то сразу и любопытствующий месяц откатился прочь — наступающее утро не спеша толкало месяц к низу. Пиля, засыпая, слышал медовый шопот молодой своей жены: — Вот завтра посмотрю, бойе, станет ли меньше твоя башка. Эх, дурной, дурной…

*  *  *

Как заснул Пиля улыбаясь, так с улыбкой и проснулся. Но когда открыл глаза, лицо его вытянулось, и нижняя челюсть сама собой отскочила: пред ним, грузно опираясь на палку и посмеиваясь, стоял жирный-прежирный старик-якут Талимон. — Ладно спишь, — сказал якут и захихикал, — так спит медведь в берлоге. Пиля вспомнил, что должен якуту много денег, а старик крутой, беда. — Ты, вижу, женился? — строго спросил якут, опускаясь у потухшего костра. — Нет, — ответил Пиля. — Я бедняжка… Где мне… — Нет? Хорошо сказал, очень хорошо сказал. А почему же с женщиной в одном мешке спишь? Пиля робко пощупал меховой мешок, в котором лежал и, толкнув в бок пробудившуюся Гойлю, виновато проговорил: — Женился… Забыл совсем… Маленько женился. Верно. — Давно? — Да-авно, — неизвестно для чего соврал Пиля. — Когда же? — Вчера, маленько… Быстрым оленем выскочила из мехового мешка Гойля, приподнялась на цыпочки и крепко по-молодому потянулась, потом пошла за снегом, чтоб согреть чай. Круглая, как у огромного филина, голова старика повернулась вслед Гойли, и черные, живые глаза заблестели похотью. Он причмокнул губами, прищелкнул языком и спросил вылезавшего из мешка Пилю: — Где достал, сколько калыму давал? Баба хороша, карауль бабу. — Баба ничего. Ладная баба, — ответил Пиля. Он встряхнул мешок и в раздумьи остановился, с опаской посматривая на якута. — Год нынче худой, белка худая, улов худой, — начал Пиля пискливым голосом. — А я тебе, бойе, должен ой, как много… Как и быть, бойе, как и быть… Я бедняжка есть… — Баба моя старая, худая, живот отвис… — в тон ему, так же пискливо ответил Талимон, и смешливые морщины пошли от глаз по всему лицу. — Понял? Весело, шумно вошла Гойля. За нею три собаки. — Геть, геть! — кричала на них. — Пиля! что-ж ты стоишь, как горелый пень. Почему погас костер? Почему гость сидит в холоде? Ну, ну! В чуме мороз, но вот заклубилось трескучее пламя, мороз ходу, ходу, и вскоре такое тепло сделалось, что Талимону пришлось снять лисью шубу. Красная суконная рубаха, через всю грудь две серебряных цепи: одна с большим крестом, как у попа, другая с часами; вокруг тугого живота серебряный с насечками пояс, руки в золотых перстнях и кольцах. Бросив острый взгляд на якута, Гойля услужливо засуетилась: гость богатый, может даст денег, может — подарит кольцо. Гойля быстро заплела черные густые косы, быстро надела шитый бисером нагрудник-халми: гость знатный, пусть смотрит, пусть любуется ее красой. А Пиля сидел, повесив нос, шлепал толстыми губами и боялся взглянуть в глаза богатому купцу. — Баба моя совсем износилась, — посматривая на круглые бедра Гойли, говорил гость, — а я хоть стар, но еще крепок, как три сохатых. И золота у меня много. В тайге закопано и там, и там… — Куда идешь, бойе? — спросила Гойля. — На ярмарку. Мой караван — сто голов. Остановился недалече. Гляжу — чум, слышу — собаки лают. Ага, думаю, стойбище. Вот пришел. — Угощенья у нас нету… Я бедняжка есть… — засюсюкал Пиля. — А вот, — сказал якут и развязал огромную суму. — О-о! — враз вскричали тунгусы. — Огненная вода! Вино!.. — А вот, — проговорил якут, выкладывая большой кусок сахару, копченые оленьи языки, связку баранок. — О! Само слядко! — вскричала по-русски Гойля. — Сахар, — гортанно сказал старик, — он сладок, как женщина с розовыми щеками… Нет, женщина, в сто раз слаще. Когда она целует… о-о, тогда — защурился старик и поцеловал воздух. — Зачем так говоришь?! — прервала его женщина, раскусывая сахар и раскладывая всем по кусочку. — Ты старый, у тебя жена, дети, внуки. Якут захихикал, подбоченился и сказал веско, с расстановкой: — Молодое дерево гнется, старое — твердо, как железный кол. Но вот вскипело все, сварилось, и чарка с водкой пошла по рукам. Все веселей и веселей становился Пиля, все громче, задорней хохотала его жена. Толстощекое лицо якута стало красным, лоснящимся. Он хохотал вместе с Гойлей, незаметно подмигивая на тунгуса, заводил песню, бросал и все чаще поддавал вином пару. — Пиля! — крикнул он сквозь смех. — Смотрю на тебя и дивлюсь. Много людей пересмотрели мои глаза, такого впервые видят… Да ты бы взглянул хоть раз на себя в воду, что за образина. Тьфу!.. Ты не сердишься? Я тебе большой друг, и ты мне друг… Ну, зачем тебе жена, ну, зачем, скажи?.. Пиля враз перестал смеяться. — Хорек и тот знает, пошто сделана жена, — оттопырив губы, процедил он. — Ха-ха! Хорек!.. — воскликнул якут. — Из хорька чиновник шубу шьет, а твоя шкура шаману на бубен разве. Пиля отвернулся, прикрыл лицо руками, засопел. — Обидно, обидно это… Старый барсук ты, вот ты кто! — Ха-ха-ха!.. Я барсук? — по злому захохотал якут. — А долг? Нешто забыл, сколько должен? Подай сюда! А нет — в тюрьму! Гойля испугалась, дрожащей рукой сует в самые губы Талимону вина: — На, выпей, бойе, выпей. И сама пьет, проглотит водку, встряхнет головой, сережки звякнут. — Ты не сердись, друг, я бедняжка есть, — умиротворенно сюсюкает Пиля. — И ты не сердись… Я тебя люблю, я тебе весь долг прощу, отдай мне Гойлю. — Как можно! Что ты! Ты сдурел? — хрипло сказал Пиля. — Отдай. Я твой друг. Я буду тебя любить. Ты двадцать оленей давал за нее калыму, я тебе дам сорок. Дам сто! — Торгуй у шайтана дочь. Разве мало тебе баб? Ищи. — Я нашел. — Как бы мой нож не нашел твое сердце! — возвысил голос Пиля, и глаза его перекосились. Отточенный нож валялся у костра, манил. Рука Пили заиграла. — Ну, спасибо, друг… Так то ты уважаешь меня, — оскорбленным голосом сказал якут, вздохнув. — Разве я на вовсе прошу Гойлю? Я не на вовсе. Эх ты… — Не на вовсе? — спросил Пиля. — А на долго ли? — голос его вилял. — На месяц. — На месяц? Нет на месяц нельзя. И Гойля подхватила: — Как можно!.. Нельзя… нельзя! На-ка, бойе, выпей. На еще. А Талимон подкатился к самому Пиле большой копной, сел на корточки, руки положил ему на плечи: — Мой батька уважал твоего батьку, моя бабушка уважала твою бабушку. Пошто меня уважать не хочешь? Эй, Пиля! Самый лучший друг… Ну, а на неделю можно? — Нет. — Ну, на день? — Нет! — упорно, резко рубил Пиля. — Ну, на час?.. — На час? — переспросил Пиля и, упираясь пятками, немного отполз от якута. Тихо стало. Словно застыло все. Даже звериный жир на горячей сковородке перестал трещать, и языки пламени к земле приникли. — На час ежели — можно, — просто, от всего сердца сказал Пиля. — Корыстно ли? На час можно. Чего тут… Как затрещит на сковородке жир звериный, как взметнется пламя, и гиканье, и песня. И сам Пиля пляшет, и Гойля пляшет, и старый Талимон трясет толстым животом. И смех, и слезы, и собачий вой. Вина! Дайте Пиле огненной воды. Еще, еще! Э-эх!! Чум пляшет, земля трясется, белый снег под ногами вьюгой вьет. Вей-вей-завивай. Пуще, пуще! Э-эх!! Упал Пиля и хохочет. Хохочет, хохочет. Схватил Пиля за шиворот собаку, целовать стал. Подполз к деревянной ступе, что сулихту толкут, целовать стал. Плачет и целует, плачет и целует, хохотать стал: он самый сильный, самый богатый. Его жена самая красивая. Две урбахи, три урбахи… Ха-ха-ха… На час, корыстно ли… Где Гойля? Где Талимон?!.. Стойте, ужо… Амиткалле… Амиткалле!.. А, шайтан, попался!? Агык!! И словно сохатый в яму — ух! По чуму пьяный Пилин храп пошел.

*  *  *

Вот и весна явилась. Журчат ручьи. Под солнцем журавли плывут. Проснулась тайга, стряхнула зимний белый сон, позеленела. Пиля один. Не встретил весну. Ушла весна и не простилась. — Мошенник… — не сходит с языка у Пили слово. На час брал, совсем тащил. Дни идут за днями. Трава. Цветы. Белки хоркают, птицы свирельные песни завели. Солнце жаркое, солнце светлое. А Пиля один, нет Гойли. Думает Пиля думу неотвязную, утирает рукавом глаза: — Один да один… Скушно… Ой, совсем один. Прошло лето, не сказалось. А там и осень. А там — зима. Хлопнул мороз, сковал мороз воды бегучие. Снегом накрылись все пути, все тропы. И угрюмый медведь давно в берлоге лапу сосет. — Гойля!.. Гойля!!! Нету. Эх, стоит-ли без Гойли жить! Страшный Пиля метался, по бестропным путям, он больше не кликал Гойлю. Однажды, когда стояла луна и мороз трещал, он выл, как собака и плакал. — Прощай… Прощай.

*  *  *

Стойте ветры, не крушите лес, и ты, кривая сосна, не качайся. Зоркий ворон покружил над сосной, сел на вершину кедра, смотрит. Человек. Аркан. Человек смирный, руки вниз, не шелохнется. Каркнул ворон, взмыл черным кругом и — прямо к человеку.