Черные годы (Ставровский)

Черные годы
автор Сергей Николаевич Ставровский
Опубл.: 1930. Источник: az.lib.ru

Минувшее: Исторический альманах. 14.

М.; СПБ.: Atheneum: Феникс. 1993.

С. Н. Ставровский

править

ЧЕРНЫЕ ГОДЫ, ИЛИ «BESTIA TRIUMPHALIS» (1917—1922)

править
Публикация В. О. Седельникова

Сергей Николаевич Ставровский родился 8 декабря (ст.ст.) 1872 в семье мелкого чиновника. Детство его прошло в Туле, там же он окончил гимназию. В 1891—1895 учился на историко-филологическом факультете Московского университета. Затем — в течение всей жизни — педагогическая работа.

Идейная эволюция С.Н. во многом типична для человека его воспитания, круга, профессии. В гимназические и университетские годы он пережил увлечение социалистическими теориями. К этому времени относится его дружба с Петром Смидовичем и Александром Малиновским (Богдановым), ставшими впоследствии видными деятелями большевистской партии. Ставровский же, в отличие от них, довольно быстро разочаровался в марксизме и в конечном итоге пришел к либеральному мировоззрению кадетского толка.

Февральскую революцию он, как и подавляющее большинство интеллигенции, встретил восторженно, однако восторг под влиянием все более нараставших признаков распада государства и общества сменился тревогой и пессимизмом. Вполне естественно, что Октябрьский переворот С.Н. не принял и, будучи уже не очень молодым человеком, все же вступил в Добровольческую армию, чтобы с оружием в руках отстаивать идеалы свободы и демократии. В отличие от многих своих родственников, он не эмигрировал после разгрома Белого движения, о чем впоследствии жалел: жизнь в условиях Советской России была для С.Н. тяжелым испытанием. Собственно, и к написанию своих мемуаров он приступил отчасти потому, что это давало возможность «уйти в /…/ милое прошлое от безобразно гнусного настоящего, спастись воскрешаемой прошлой жизнью от давящей /…/ мертвечины „социалистического рая“».

Итогом работы стала огромная рукопись «Летопись моей жизни» — 5 толстых тетрадей общим объемом около 1900 страниц, исписанных мелким, убористым почерком. Произведение С. Н. охватывает период с 1870-х до начала 1930-х. Перед читателем не только предстает история семьи Ставровских, но и проходят судьбы Смидовичей, Зубаровских, Величкиных, Трубецких, Петрово-Соловово. Действие развертывается в Туле, Харькове, Москве, Ялте, в уездных городах и дворянских усадьбах, на интеллигентских дачах и промышленных рудниках, во многих странах Европы. Повествование имеет десятки сюжетных линий, причем подавляющее большинство их завершено. Исключение составляют случаи, когда автор терял то или иное лицо из виду и не мог получить необходимой информации.

Воспоминания состоят из трех томов. Первый том завершается 1901 годом, второй — кануном Февральской революции 1917, в третьем томе события доводятся до начала 1930-х[1]. «Летопись» богато иллюстрирована собственными рисунками автора, фотографиями, видовыми открытками. К сожалению, качество большинства иллюстраций не позволяет воспроизвести их полиграфическим способом.

По жанру мемуары С.Н. представляют собой семейную хронику. Однако нельзя сказать, что ему полностью удалась роль беспристрастного летописца, к которой он стремился. Автор, конечно же, пристрастен, когда речь идет о политических событиях и силах, перевернувших и даже сломавших жизнь ему и его близким. И, наверное, нельзя здесь его судить строго: слишком велика была боль, слишком недавно все это было.

«Летопись» писалась в первой половине 1920-х, а в начале 1930-х к ней были сделаны добавления. Отметим, что сам по себе этот поступок — написать в те годы мемуары и хранить их у себя в течение многих лет — не входил в число ординарных и требовал изрядного мужества. В условиях, когда полицейский произвол становился все более тотальным, люди стали бояться документов как потенциальных улик, особенно если они давали основание заподозрить человека в непролетарском происхождении, службе старому режиму, связях с «чуждой» социальной средой и т. п. Это одна из основных причин, объясняющих, почему так мало воспоминаний дошло до нас из той эпохи — их время пришло значительно позднее. И это же обстоятельство придает особое значение мемуарам С.Н.

Как уже было отмечено, «Летопись» заканчивается серединой 1931. Однако в ней есть и более поздняя запись, сделанная племянницей С.Н. — Натальей Михайловной Смидович. В ней сообщается о смерти мемуариста от голода в оккупированном Харькове в ночь на 9 февраля 1942.

Дальнейшая судьба рукописи носит почти детективный характер. В один из дней 1956 года в пражской квартире внучатой племянницы С.Н.. — Натальи Васильевны Преображенской (урожд. Савицкой, по матери — Величкиной) — раздался звонок. Звонила ее крестная мать Лариса Яковлевна Сетгофер, также проживавшая (и до сих пор проживающая) в Праге. Она сообщила, что знакомая чешка при уборке подвала прачечной, в которой она работала, обнаружила и передала ей объемистые тетради, написанные на русском языке. При ближайшем рассмотрении они оказались воспоминаниями двоюродного деда Н. В. Преображенской. Так «Летопись», можно сказать, родилась второй раз.

В Праге в те годы жило немало ее героев — членов семей Величкиных и Смидовичей, покинувших Россию в годы гражданской войны. Они читали «Летопись» не просто с интересом, а пристрастно, заново переживая давно минувшие события. Племянник С. Н. — Викентий Михайлович Смидович — оставил на полях рукописи немало "примечаний и помет, уточняющих и дополняющих те или иные факты. Относительно того, как «Летопись» попала в Прагу, наиболее вероятной представляется следующая версия. По-видимому, ее привезла племянница С.Н. — Наталья Михайловна Смидович, покинувшая Харьков с отступавшей немецкой армией. Какое-то время она жила в Праге, а накануне прихода советских войск уехала в американскую зону. Ну а как рукопись оказалась в прачечной, остается загадкой.

Завершая предисловие, дадим слово самому автору. Вот что он написал, когда повествование было уже закончено: «Как человек, получивший специально-историческое образование, я отлично понимаю, какое значение документы, подобные моей „Летописи“, имеют для историка. Было время, когда историки интересовались исключительно великими, замечательными или просто высокопоставленными людьми и оставались совершенно равнодушными к представителям „серой“ человеческой массы. Теперь в этом отношении произошел значительный сдвиг: теперешний историк занимается главным образом именно „серыми“ массами. Наряду с Уолтерами, Наполеонами и Цезарями он уделяет внимание и маленьким незаметным людям. Для теперешнего историка далеко не безразличны их чувства, их мысли и то, как они относились к переживаемым ими историческим событиям. Поэтому всякого, кто найдет мою „Летопись“, прошу не бросать ее, не рвать на цигарки, а передать в распоряжение какого-нибудь научного учреждения (лучше всего какого-нибудь университета) с тем, чтобы понимающие люди могли ею хорошо воспользоваться».

Ну что ж, будем считать, что просьба С.Н. выполнена, и частичная публикация «Летописи» является далеко не худшей формой ее использования. Для печатания мы выбрали фрагменты из первой части третьего тома, относящиеся к событиям 1917—1919. В основном тексте даты указаны по старому стилю, в примечаниях (за исключением помет В. М. Смидовича) — по-новому.

Infandum, regina iubes renovare dolorem!
Vergilius*
* "Велишь, царица, ты напомнить о печали несказанной".
Вергилий (лат). Пер. Е.К. Юзбашьян.

Приступаю к предпоследнему отделу моей Летописи — к полосе лет, в полной мере заслуживающих название «черных»… Для всей России «черные годы» начались с июля 1914 г., для меня и моих близких — с февраля 1917. Война не вырвала из нашей среды ни одной жертвы; материально же и морально мы от нее почти не пострадали. Не то — революция… В сущности, черные годы, начавшись для нас в 1917 г., тянутся и по сие время и, вероятно, долго еще будут тянуться. Но этим именем я охватываю только одно, наиболее тяжкое, пятилетие (1917-22), остальное время отводя под последний отдел, «старость». /…/1


Наступила масленица (февраль 1917 г.). /…/ До революции оставалось всего несколько дней. Как никто из моих близких и знакомых не предвидел размеров и характера той войны, которая вспыхнула в июле 1914 года, так никто из нас не прозревал размеров и характера той революции, начало которой пришлось на февраль 1917 года. /…/

Февральская революция 1917 года разразилась внезапно. Не было той подготовительной, долгой революционной лихорадки, которая предшествовала революции 1905 года. Переворот совершился с невероятною быстротой. Старый порядок пал, как падает прелое яблоко с дерева. Он подгнил уже давно, и достаточно было последнего небольшого толчка — волнений на почве продовольственных заминок, — и он рухнул окончательно. Охотников как-нибудь защищать павшую монархию не нашлось никаких. Даже самые близкие к государю лица бросили его в последнюю минуту и спасали свою шкуру, кто как мог. Министры все были арестованы. Сформировалось Временное правительство. Все это совершилось в последние дни февраля старого стиля (26-го, 27-го, 28-го). Точно так же, т. е. без всякого сопротивления, вслед за Петроградом опрокинут был старый порядок и во всей остальной России. Император Николай II отказался от престола за себя и за сына, передав власть великому князю Михаилу Александровичу. Но последний отказался принять ее впредь до решения Учредительного собрания.

Весть о революции в Петрограде докатилась до Москвы очень скоро, сначала в виде смутных слухов, потом в виде вполне определенных сообщений по телеграфу и телефону. Сообщения эти запрещено было печатать, но они скоро распространились по Москве в ремингтонированных и гектографированных листках. В предупреждение революции в Москве, город был объявлен сначала на военном, а потом даже на осадном положении: запрещалось собираться кучками на улицах, запрещалось ходить по улицам дольше известного часа вечера, все ворота и калитки должны были держаться на запоре, а дворники обязаны были денно и нощно дежурить около них. Но все эти предосторожности уже запоздали. На объявление осадного положения никто не обратил ни малейшего внимания. Улицы неудержимо наводнились народом, замелькали красные флаги, раздалось пение марсельезы и других революционных песен. Войска присоединились к восставшему народу: проходила пехота с мелькавшими красными бантиками на винтовках, громыхала артиллерия с пушками, перевитыми красными лентами. Провезли арестованного градоначальника генерала Адрианова и других высших чиновников Москвы. Проводили кучками арестованных и обезоруженных чинов полиции. Все ликовало. Так радостно и безболезненно совершился переворот в Москве в один день — 1 марта ст.ст.

Я весь этот день провел на улицах. Сознаюсь, я, как и большинство тогда, встречал совершившийся переворот с необыкновенным восторгом. Теплое мартовское солнышко, весенний воздух, тающий снег, ярко-красные знамена, веселые лица — все это так гармонировало с ярким чувством освобождения, с радужными надеждами на близкое светлое и славное будущее.

Улицы были наводнены народом. Но не происходило движения трамваев и не заметно было извозчиков. Полицию заменила наскоро сформированная милиция. Привычная фигура городового с шашкою и с револьверным шнуром уступила место штатскому милиционеру с винтовкой, и только летом 1923 года милиционеры опять стали совершенно похожи на старых городовых. То и дело встречались толпы молодежи с ружьями, полученными из арсеналов. Барышни щеголяли с обнаженными шашками, которые они употребляли вместо тросточек. Продавались свежие газеты с подробными описаниями петроградских событий. Интересно, что цены на газеты до того времени мало повысились — всего с 5 на 7 коп. Только в этот день вследствие необычайного спроса, они в розничной продаже шли по 20 коп. Потом цена их опять сделалась нормальной. Почти в каждой газете в тот день огромными буквами на первой странице было напечатано: «Падение старого режима». Громыхали в разных направлениях грузовые автомобили, переполненные рабочими и солдатами. С некоторых автомобилей разбрасывались тысячами прокламации разных социалистических партий. Господствующий тон газет и прокламаций был восторженный, приподнятый: славили наступающую эру свободы и выражали твердую надежду, что теперь, когда дворцовая камарилья сидит за решеткой, Россия славно закончит трудную войну и мощно двинется вперед по пути прогресса. В таком же духе говорили и многочисленные ораторы, подымавшиеся там и сям над головами толпы. Но среди этого восторженного и радостного гама уже в первые дни революции послышались диссонирующие злобные нотки. Появились ораторы и листки, усердно разжигавшие внутреннюю междуклассовую вражду и провозглашавшие: «Долой империалистическую бойню, и да здравствует социальная революция!», «Долой внешнюю войну, начнем гражданскую!» Эти темы разрабатывали большевики и заодно с ними, искусно подделываясь под них, немецкие шпионы. Впрочем, в первые дни революции эти злобные голоса звучали очень глухо — только шипели — и заглушались другими, ликующими голосами. /…/

В окружающей меня среде радовались все: и Соловые2, и Трубецкие, и Новосильцовы, и учителя, и ученики в гимназии. /…/ Но и в нашу ликующую, опьяневшую от радости и славословящую компанию внес диссонанс, и притом весьма резкий, Димушка3, вернувшийся из Петрограда. Он ехал обратно в армию, но не вез с собой никаких пополнений и был страшно озлоблен. В день переворота у него на улицах Петрограда потребовали, чтобы он или присоединился к революционному шествию, или выдал свое оружие. Так как он отказался и от того и от другого, то на него набросились, сбили его с ног, сильно помяли, разорвали его шинель, отняли шашку, и он едва-едва спасся от разъяренной толпы. Вернувшись в Москву, он ничего не хотел слышать о якобы начинающейся светлой и славной эре и упорно, угрюмо повторял: «Нет, нет, — это одна сплошная мерзость, и ничего хорошего из этого не выйдет». Ни мать, ни сестра, ни тетушки, ни дядюшки, ни я не могли его переубедить. Он так и уехал в армию в самом мрачном расположении духа. Я проводил его поздно вечером с Брянского вокзала4.

На вокзале, когда я провожал Димушку, я заметил начавшиеся уже признаки всеобщего развала: галдеж, беспорядок, бестолковщину, грязь, сор. На обратном пути с вокзала, идя по пустынным и темным улицам этой московской окраины, я слышал щелкавшие там и сям одиночные выстрелы. Кто стрелял и зачем, трудно было понять. Развал стал быстро охватывать самые разнообразные стороны жизни. Я его резко почувствовал, когда в один из ближайших к перевороту дней зашел на почту сдать заказное письмо. Я обыкновенно заходил с этою целью в 22-е почтовое отделение на Поварской5. Оно всегда открывалось пунктуальнейшим образом в 8 утра. Я заходил туда по дороге в гимназию и всегда восхищался необыкновенною аккуратностью чиновников. Ровно в 8 часов, как только часы начинали бить, сразу открывались все окошки в решетке, и начинались почтовые операции: прием писем, выдача посылок, продажа марок и проч. Теперь же, когда я в начале марта зашел в это почтовое отделение, окошки в решетке все еще были закрыты, хотя 8 часов давно уже пробило; за решеткой и в другой комнате раздавались голоса; набрался длиннейший хвост публики, и я ушел, так и не дождавшись начала операций, боясь опоздать в гимназию. Буквально то же самое началось всюду. В гимназии и дети, и учителя начали самым бессовестным образом опаздывать к урокам и пропускать их. Многие учителя, в том числе все пораженцы, не являлись в гимназию целыми неделями, шатаясь по разным митингам и заседаниям. Дворники перестали исполнять свои обязанности, целыми днями только лускали семечки у ворот, а улицы и тротуары загаживались все более и более. На всех фабриках и заводах рабочие выставляли требования непомерного повышения заработной платы, а работу стали выполнять вдесятеро хуже и неаккуратнее прежнего (по этому предмету имеются точные цифровые данные, опубликованные тогда же). Чувствительнее всего развал сказался в предприятиях, работавших на оборону. Правительство спешило удовлетворить требования рабочих, и с этого именно времени начинается неумеренное печатание бумажных денег и бешеный рост дороговизны. Дороговизна вызывала всеобщий ропот до февральской революции. Надеялись, что после переворота рост ее сразу остановится? Но дореволюционный рост цен является шуткой по сравнению с той оргией, которая началась в этом отношении после 1917 года. Весть о том, что рабочим, работающим на оборону, сильно повышают заработную плату, вызвала ропот в Действующей армии, т. к. работа на оборону и без того являлась для многих льготой и убежищем от тяжелой повинности на фронте. В армии, как и во всей стране, только в первые дни революции сохранялись порядок и дисциплина, а потом и ее захватил всеобщий развал. Громадную роль в этом деле сыграл знаменитый «Приказ № 1», выпущенный от лица Совета рабочих депутатов. Хотя после него и вышел как бы контрприказ нового военного министра Гучкова, старающийся разными толкованиями и разъяснениями смягчить дезорганизующее действие «Приказа № 1», — но все это мало помогло: армия и на фронте, и в тылу начала быстро разлагаться. Это разложение у нас в Москве бросалось всякому в глаза: серые шинели без дела целыми днями слонялись по улицам, наводняли митинги, а в казармах или совсем не происходило никаких занятий, или занятия поминутно прерывались выступлениями социалистических ораторов. Образовались партийные офицерские клубы.

Я ожидал, что революция даст толчок к подъему национальной энергии и к воодушевленному напряжению труда во всех областях жизни. А выходило как раз наоборот: производительность и аккуратность труда стали всюду уменьшаться в ужасающей прогрессии. Это был зловещий симптом.


Однако в первое время я старался мириться со всеми этими темными пятнами, как с неизбежным злом при всякой революции в начальной стадии, а особенно при нашей русской культурной отсталости. Но чем далее, тем все более искусственно приходилось подвинчивать в себе бодрое настроение.

12 марта происходила в Москве грандиозная массовая демонстрация в честь революции. Тогда еще не «выгоняли» на демонстрации силой, как теперь, — тем внушительнее было зрелище двигавшейся бесчисленной массы народа. Многотысячные отряды рабочих, объединенных по производствам, проходили с красными знаменами и красными плакатами, распевая марсельезу и другие революционные песни («Интернационала» тогда еще не пели). С музыкой двигались в общей демонстрации и войска: громыхали пушки, украшенные красными лентами; у коней на уздечках были красные бантики; у войск появились новые красные знамена. Передавали, будто войска согласились принимать участие в демонстрации под одним непременным условием: чтобы не выставлялось лозунга «Долой войну». Действительно, ни на одном из плакатов я этого лозунга не заметил. Надписи были большей частию такие: «Да здравствует свободная Россия», «Да здравствует республика» или с вариантом: «Да здравствует социал-демократическая республика», «Пролетарии всех стран, объединяйтесь», «Свобода, равенство, братство» и т. п.

Несмотря на весь мой тогдашний энтузиазм, я все-таки не мог не заметить, что пение [революционных песен] выходило очень неэффектно и даже преотвратительно, когда его затягивали писклявые бабьц голоса. Стих [марсельезы] «Бей, губи их, злодеев проклятых» коробил не только мои уши, но и мое нравственное чувство. Но я старался на этом не останавливать своего внимания, чтобы не портить своего общего восторженного, приподнятого и доброго настроения. Опять, как и в первый день революции, между народом с грохотом ползали грузовые автомобили, и с них в изобилии разбрасывалась «литература». Много этой литературы тут же затаптывалось ногами в грязь, но много подхватывалось на лету руками и прочитывалось. Раздавали исподтишка и больщевицкие листки. Там писалось: «Довольно крови и слез!» (подумаешь, какие сердобольные!..), «Долой империалистическую бойню!», «Да здравствует социальная революция» и проч.

Я весь день прошатался на улицах среди народа, заходя домой только чтобы позавтракать и пообедать. День был великолепный, солнечный, теплый. Очень красивое зрелище представляли бесконечные потоки народа с лесом красных знамен и плакатов, освещенных лучами солнца. Лучше всего эти потоки было наблюдать с какого-нибудь возвышения, откуда они были видны на далеком протяжении. С этою целью я вскарабкался на одно из деревьев Никитского бульвара и просидел на нем чуть ли не целый час. В разных местах я послушал ораторов: говорили еще не затасканными, казенными, совершенно выветрившимися фразами, которых никто по-настоящему не слушает, а еще с свежим чувством, импровизированно, воодушевленно. Говорили о торжественности настоящего исторического момента, о грядущей эре всеобщего блаженства, о том, что надо сделать последние энергичные усилия для победы над внешним врагом, с тем, чтобы затем всецело отдаться мирному строительству новой, свободной России. Признаюсь, и я, грешный человек, сказал парочку теплых слов на эту тему… Когда, утомленный и голодный, я вернулся к обеду домой, то застал всех Соловых и Трубецких одинаково со мной воодушевленных только что виденным грандиозным зрелищем. Больше всех был взволнован Евг. Ник. Трубецкой7. «Мы должны, — сказал он, — немедленно и бесповоротно отбросить все наши старые дворянские предрассудки и искренно слиться в одно целое с народною массою, какие бы жертвы нам ни предстояло для этого принести». При этом по-прежнему главным предметом наших общих помыслов была наша родина, наша Россия, единая, великая и неделимая. А в широкой народной массе думали не о ней, а о «классовых интересах». Наше расхождение с народом началось с того момента, когда мы увидели, что он из корыстных классовых мотивов предает свою родину, тащит ее в бездну нищеты, рабства, позора и, мож[ет] быть, окончательной гибели, лишь бы временно ублаготворить свою жадную утробу. Тогда я почувствовал, что мне с рабоче-крестьянской массой не по дороге… И тогда же зародилось во мне крайне тягостное, неприятное чувство презрения к своему народу…

Героем первых дней революции был Керенский, единственный социалист во Временном правительстве, посредник между ним и Советом рабочих депутатов. Передавалось множество анекдотов о его необыкновенно героическом и гуманном образе действий в первые дни переворота. Вступив в управление министерством юстиции, Керенский настоял на немедленном безоговорочном упразднении смертной казни. Эта мера была встречена всеобщим восторгом. Лишь немногие находили ее немножко преждевременной[2]. Наскоро намалеванные портреты Керенского я видел на нескольких плакатах в день демонстрации 12 марта. Его фотографическую карточку, изданную на открытках, и я купил себе на память. Но прошло немного времени, и этот «герой» стал в глазах всего народа просто шутом гороховым. Я же в нем разочаровался еще скорее.


В университете в те дни профессора истории прочитали несколько лекций с целью научного освещения настоящего исторического момента. Я посетил две таких лекции: проф. Готье8 и проф. Виппера9. Первый в сжатой форме изложил историю царствования Николая II, стараясь показать, как неминуемо, фаталистически русская монархия при нем шла к своему крушению. Проф. Виппер делал сопоставление между русской революцией 1917 года и французской 1789 и находил между обеими много общего. Интересно было бы теперь, в 1923 году, провести еще раз это сопоставление. Вероятно, получилось бы такое же сходство, какое существует между человеком и гориллой: и у человека, и у гориллы есть голова, только у гориллы поволосатее; и у человека, и у гориллы есть руки, только у гориллы подлиннее; и у человека, и у гориллы есть челюсть, только у гориллы побольше и покрепче и т. д., и т. д. И вот, когда суммируешь все эти «только», то и получится с одной стороны — человек, а с другой — горилла. Эту разницу мы отлично чувствуем теперь, ну а тогда на все хотелось смотреть сквозь розовые очки, и виделось прежде всего великое, героическое, возвышенное. Впрочем, и тогда уже можно было бы отметить одну весьма важную черту несходства между русскою и французскою революцией: во Франции после трех лет революции начались победоносные войны; у нас после трехлетней позорно проигранной кровавой войны началась революция. Эта маленькая перестановка очень много значит. В алгебре а + b и b + а — это одно и то же, а в истории a + b и b + a — совершенно разные вещи: французы в свои войны внесли возвышенный, благородный дух своей революции, а мы в свою революцию внесли хулиганские нравы и кровожадные приемы, усвоенные на войне…

Во главе Временного правительства стал кн. Г. Е. Львов, которого я хорошо знал по Богородицку (он тогда служил в тульском земстве) и затем по Земскому союзу во время войны10. Из других членов Временного правительства я знал лично еще Андрея Ив. Шингарева, с которым познакомился еще в дни моей юности у Аносовых в Туле11 /…/, и Милюкова, который руководил моими практическими занятиями по русской истории в университете12. По преобладанию «кадетов» во Временном правительстве его называли кадетским. Мои знакомые «кадеты» в Москве в эти дни прямо сияли, как именинники: вот они, наконец наши министры!

Но кто собственно управлял Россией после свержения монархии, это с первых же дней революции сделалось не совсем ясно. С одной стороны, как будто Временное правительство. Но, с другой стороны, независимо от него издавал свои приказы и распоряжения на всю Россию Петроградский совет рабочих и солдатских депутатов. Это печальное двоевластие в такой критический для страны момент страшно беспокоило меня и многих вокруг меня. Обеспокоены были и широкие круги населения, главным образом, крестьянские. Многие не понимали, кого же в конечном счете надо слушаться, чьим распоряжениям подчиняться. Одни считали высшей инстанцией Временное правительство, другие — Совет рабочих депутатов и подчинялись Временному правительству лишь «постольку поскольку» оно шло в поводу у совета. Эти знаменитые, расслабляющие всякую гражданскую дисциплину словечки: «постольку поскольку» вошли тогда в моду. От такого раздвоения власти хаос и анархия усиливались с каждым днем.

Между тем жажда напряженной, созидательной работы у многих была весьма велика. Захватила она и учащуюся молодежь. И детям хотелось поскорее внести свою лепту в строительство новой, свободной России. По просьбе учащихся старших классов моей гимназии я толкался в разные учреждения, прося дать нам какую-нибудь подходящую полезную работу во внеурочное время. Первым навстречу этому благородному юношескому порыву пошел московский совдеп (Совет рабочих депутатов). Но предложенная им работа оказалась совершенно неприемлемой. А именно, мне предлагали не более и не менее как предоставить учащихся в распоряжение совдепа для политического шпионажа: их хотели рассылать по окраинам Москвы, чтобы они подслушивали, что где говорится, и обо всем сообщали бы в совдеп для предотвращения возможных контрреволюционных выступлений. Эту работу предлагавшие ее не называли настоящим ее именем — шпионажем, а мягко — «содействием установлению нового порядка». Это предложение было мне передано в гимназии двумя молодыми людьми в присутствии гимназистов (мы в это время занимались в зале нашими обычными работами на армию). Тут же, в присутствии гимназистов, я отвечал посланцам совдепа, что подобную гнусную работу, называемую по-настоящему шпионажем, я ни в коем случае не позволю выполнять детям. Посланцы обиделись и ушли. Мой ответ имел своим последствием «крупный разговор» с инициаторами предложения сначала по телефону, а затем личный в моем кабинете в гимназии, в присутствии Е. А. Кирпичниковой. Мои собеседники пытались вывернуться тем, будто они предлагали просто информационную работу, какую выполняют газетные репортеры и в которой нет ничего предосудительного. На это я принужден был им выяснить основные признаки работы репортерской и работы шпионской, указывая, что предложенная работа носила признаки именно последней. В конце концов я согласился взять на себя труд разъяснить детям, что мы «не так поняли» сделанное нам предложение. Этим инцидент был исчерпан.

Таково было мое первое столкновение с так наз[ываемым] рабоче-крестьянским элементом нашей революции (настоящего рабоче-крестьянского, замечу в скобках, в нем и тогда, как и теперь, было очень мало). Тогда еще можно было ссориться с этим элементом безнаказанно.

Вскоре я получил новое предложение работы для детей. На этот раз оно исходило от московского почтамта. Почтамт за последние дни оказался загруженным всякого рода корреспонденцией: денежными переводами, посылками и проч. Требовались руки для спешной его разгрузки. На эту работу и приглашали учащихся старших классов средне-учебных заведений. Пошли на нее и добровольцы из моей гимназии со мною во главе. Нас поставили на работу по разборке денежных переводов и посылок. Мы работали ежедневно по окончании уроков в гимназии до 6-7 час. вечера. Дети работали очень добросовестно, и все, записавшиеся на эту работу, всегда являлись на занятия аккуратно к назначенному часу. Эту работу мы закончили на Страстной неделе. Последний раз мы ходили на нее в Великую субботу.

Волна всеобщего развала быстро докатилась и до Действующей армии. И там принялись митинговать и бездельничать. И вдруг грянул гром — жестокое поражение на реке Стоходе с массою убитых, раненых и попавшихся в плен. /…/ Так русские войска начали «сознательно» защищать свое освобожденное отечество. Печальным известием о стоходском поражении сразу пресеклись всякие разговоры и слухи о каких-то необычайных успехах наших войск, якобы воодушевленных революцией13. В действительности, революция никакого воодушевления в войну не внесла (как это предрекал почтенный проф. Виппер, уподоблявший нас французам 1791 года). Только в первые дни после переворота, по рассказам всех, бывших в то время на фронте, потолковали, что вот, мол, мы будем теперь сражаться «сознательно» (опять — модное тогдашнее словечко) и, наверное, победим. Но скоро, вместо того, чтобы сражаться сознательно, предпочли заняться митингами, ношением красных знамен и плакатов, пусканием семечек, разрушением собственных проволочных заграждений (колья шли на топливо) и т. д. Дисциплина быстро стала падать. Количество перебежчиков к неприятелю и дезертиров увеличивалось не по дням, а по часам. Все железнодорожные станции, ближайшие к фронту, были забиты толпами в серых солдатских шинелях и папахах. Все поезда, шедшие с фронта, не исключая санитарных, переполнялись дезертирами: ехали на крышах, висели на буферах, прицеплялись на подножки и т. д. И не было никакой возможности остановить этот поток: смертная казнь на фронте была отменена так же, как и во всей остальной России. Между тем иначе, как жестокими, кровавыми мерами, остановить начавшееся разложение армии было невозможно[3]. Воспользовавшись таким положением вещей, немцы выбрали наиболее уязвимое место нашего фронта на р. Стоходе и задали нам кровавую трепку. Казалось бы, после Стохода следовало опомниться. Ничуть не бывало! В стоходекой неудаче все наши расплодившиеся во множестве социалистические газетки обвинили «царских генералов» и на этом успокоились. А хаос и анархия в армии продолжали развиваться в ужасающих размерах.

В апреле состоялся в Москве съезд сельских кооператоров. Этот съезд представлял собою около десяти миллионов сельских хозяйств. К сожалению, я не имел возможности присутствовать на его заседаниях и следил за ним только по газетам. На этом съезде практические мужички с тревогою поставили вопрос: кто же, собственно, представляет собою настоящую власть в России — Временное правительство или Совет рабочих депутатов? На это с истерическими выкриками, с биением себя в перси кулаками какой-то субъект, представитель Совета рабочих депутатов, уверял собравшихся, что власть у нас вовсе не раздвоена, что Временное правительство и совдеп работают в полном и дружественном «контакте» (еще словечко, вошедшее в моду во время революции). Не помню, были ли успокоены этими заверениями съехавшиеся кооператоры, но я не был успокоен: двоевластие самое злокачественное слишком бросалось в глаза.

Я долго крепился, стараясь не поддаваться пессимизму. Когда меня спрашивали, как я смотрю на положение дел, я обыкновенно в то время отвечал: «Сейчас борются в революции хорошие и дурные соки; верю, что хорошие возьмут верх». Тогда у многих, и у меня в том числе, была еще «вера в разум русского народа». Думалось, что в конце концов этот стихийный коллективный разум выручит Россию так же, как он уже выручил ее однажды в эпоху Смутного времени.


На пасхальные каникулы я никуда не уезжал из Москвы. За политической сутолокой как-то незаметно пролетели эти две недели, в другие времена бывшие всегда столь полными религиозной поэзией. Единственным моментом, когда я на время забыл политику и вздохнул чистой религиозной жизнью, была Светлая Заутреня, которую я вместе с Стазей14 отстоял в Кремле. Ночь эта выдалась теплая и замечательно тихая. Вся огромная кремлевская площадь была залита массою народа. Все кремлевские соборы были переполнены. Когда перед выходом крестных ходов все зажгли свечи, то это море колышущихся на огромном пространстве огоньков представляло дивную картину. Мы с Стазей любовались ею со ступенек Красного крыльца. Ровно в полночь гулко ударил большой колокол Ивана Великого, и сразу радостно отвечали ему колокола всех кремлевских соборов и всех московских «сорока сороков». В светлых ризах, с хоругвями, иконами и крестами, из всех соборов одновременно тронулись вокруг храмов крестные ходы.

Нигде торжество Светлого Христова Воскресения не ощущается с такою силою, как в московском Кремле. Из Кремля мы с Стазей пошли достаивать вместе с остальными раннюю обедню в маленькой церкви Бориса и Глеба на Поварской. Это была последняя заутреня в Кремле. В следующем году Кремль сделался резиденцией большевицкого правительства, и кремлевские колокола замолчали…


После Стохода на нашем фронте наступило долгое, позорное затишье. Неприятель оставлял на нем небольшие караульные заслоны, а большую часть сил, бывших на русском фронте, стал перебрасывать на другие, более активные фронты. А в России у него образовалась полоса для отдыхающих частей. В русских войсках усиленно раздавалась социалистическая литература, и начались так называемые братания с неприятелем, облегчавшие и без того прекрасно поставленную работу немецкого шпионажа. Во флоте происходили безобразнейшие бунты с истреблением начальствующих лиц.

В это время из-за границы через Швецию и Финляндию повалила в Россию волна возвращавшихся политических эмигрантов. Такая же волна освобожденных политических ссыльных хлынула с другой стороны, из Сибири. В числе вернувшихся эмигрантов появились в Петрограде многочисленные большевики с Лениным во главе — все эти вожди будущей Октябрьской революции. Они приехали из Швейцарии кратчайшим путем, не делая крюка на Англию, а перерезав Германию. При проезде через последнюю вагон, в котором они ехали, был, как сообщалось в газетах, запломбирован и охранялся военным караулом[4]. Явившись в Петроград, Ленин и его единомышленники начали проповедовать немедленный мир с внешними врагами и немедленную социальную революцию внутри России, восставая против всяких попыток соглашения с буржуазными партиями (к числу буржуазных партий относились и кадеты). По мнению Ленина, наступила пора для осуществления чаяний социализма через диктатуру пролетариата. /…/ Русская пролетарская революция рисовалась ему только прологом к более обширной, мировой революции. Интеллигенция в большинстве своем отнеслась к этой пропаганде отрицательно. В начале революции поэтому большевицкие газеты имели слабое распространение. Наоборот, серая рабочая и солдатская масса усердно повалила в ряды большевиков. Так как и для этих масс в те первые месяцы революции идея Учредительного Собрания имела еще свое обаяние, то Ленин выдавал себя за преданнейшего сторонника этого собрания. Когда, после его нашумевших первых выступлений, вожди других социалистических партий стали упрекать его, что он призывает, в сущности, к гражданской войне и высказывается против Учредительного Собрания, он разыграл роль оскорбленной невинности и усердно открещивался от этих обвинений. /…/

Один из пунктов условий, на которых Временное правительство приняло в свои руки власть, гласил, что петроградский гарнизон не может быть выведен из Петрограда, что он должен оставаться для защиты революции. И Петроград оказался переполненным десятками тысяч военных лодырей, распущенных, бездельничающих и только засоряющих улицы шелухою от семечек. Их нельзя было отправить на фронт: они защищали революцию. Хотя, по правде говоря, никто на революцию не нападал да и не хотел нападать. Даже великие князья, и те единодушно признали ее. Охотников защищать революцию на манер петроградского гарнизона много нашлось и в других городах, а потому на фронт перестали почти совершенно поступать пополнения: приходили одни пустые эшелоны с красными флагами. Назначенный начальником петроградского гарнизона генерал Корнилов не мог долго вынести того безобразия, которому он не в силах был положить предел, и он отпросился из столицы в Действующую армию[5].

В конце мая я уже перестал верить в разум русского народа и смотрел на положение дел почти безнадежно. /…/16


Еще до отъезда из Москвы у меня явилась мысль ехать летом на фронт в качестве агитатора для борьбы с агитаторами, разлагавшими армию. Я записался с этою целью в агитационном бюро кадетской партии и ждал только разрешения на выезд в армию. Но разрешение это почему-то замешкалось. Я его в Москве так и не дождался и уехал в Харьков, дав в агитационном бюро свой харьковский адрес и деньги на посылку мне срочной телеграммы. В Харькове я застал Надю в момент переезда всей ее семьи на дачу в Святые Горы (Изюмского уезда). Проводив ее, я остался на несколько дней в Харькове для переговоров с Н. Н. Кноррингом17. В это время многие интеллигентные люди, не подлежавшие призыву, но болевшие душою за наше позорное поведение на фронте, стали записываться в армию добровольцами, чтобы действовать на солдат не речами, а примером. Я узнал об этом из газет и находил такую линию поведения вполне правильной: агитатор с винтовкой в руках, в передовых рядах, безусловно, действительнее, чем агитатор, только разглагольствующий в тылу на митингах. На одном маленьком уличном митинге еще в Москве, где какой-то оратор доказывал необходимость продолжения войны, одна баба из толпы крикнула ему: «Хорошо тебе тут разговаривать, попробовал бы сам пойти в окопы!» Я тогда же подумал, что баба права. Теперь, сидя один в Харькове, в пустой смидовичевской квартире, я пришел к тому заключению, что мне или совсем следовало отказаться от агитации на фронте, или поступить для этого простым рядовым в Действующую армию. Я уже упоминал выше, что весною 1915 г. я делал попытку поступить добровольцем в армию, но был тогда забракован. /…/ «Но, — думал я, — может быть, теперь будут не так разборчивы: когда требуется только короткий порыв, пример самоотвержения, то на это годятся и слабые телом люди». Я сходил к харьковскому воинскому начальнику и переговорил с ним об этом. Он сказал, что такие добровольцы сейчас в высшей степени желательны. Я тотчас же хотел записаться. Но, к сожалению, требовалось сначала представить бумагу, удостоверяющую, что я свободен от призыва в армию, — иначе нельзя было записываться добровольцем. За этим документом мне пришлось обратиться в Москву. А пока, в ожидании его присылки, я поехал на дачу к Наде в Святые Горы. /…/

На даче я никому о своем замысле не говорил, пока не пришел нужный документ из Москвы. К счастию, он пришел очень скоро. Тогда я объявил своим, что должен ехать в Харьков для записи в добровольцы, и изложил причины такого моего решения. Оно всех изумило. /…/

Когда я уезжал из Харькова в Святые Горы, в те дни начиналось на фронте знаменитое роковое июньское наступление, организованное Керенским. А когда я вернулся из Святых Гор в Харьков, оно уже позорно провалилось. В день начала этого наступления (кажется, 18 июня) по всем городам были устроены демонстрации. Такую демонстрацию перед своим отъездом из Харькова я наблюдал /…/ на Сумской улице. Демонстрация была очень жиденькая (придавать демонстрациям внушительный вид путем мер принудительных — это уже позднейшее, чисто советское изобретение). В демонстрации, которую я видел на Сумской, чувствовалась явная искусственность, не было никакого настоящего, искреннего подъема духа. Опять — тучи красных знамен и плакатов, как было в мартовские дни в Москве, но только на каждое знамя и каждый плакат приходились не сотни и тысячи демонстрантов, а кучки человек в пять-шесть… Между плакатами я заметил несколько, на которых красовались надписи, не имевшие никакого отношения к наступлению и гласившие: «Вся власть советам». Шли и анархисты комически небольшою кучкою со своими черными знаменами.

Лишь гораздо позднее от многих очевидцев /…/я узнал, как именно Керенский, с позволения сказать, организовывал наступление. Он собирал на фронте огромнейшие митинги и предлагал тем, кто хочет «защищать завоевания революции», двинуться на врага, а тем, кто хочет «воткнуть нож в спину революции», остаться в бездействии. Конечно, желающих «воткнуть нож» набралось гораздо больше. Но, получая известия о начавшемся наступлении только из газет, я сначала твердо верил в его успех и думал: «Наконец-то наша армия воспрянула от сна!» И мне не терпелось поскорее принять участие в этих сражениях. В то время верховный главнокомандующий, генерал Брусилов, начал формировать так называемые ударные батальоны, задачею которых было идти в наступление в первую голову и своим примером увлекать других. Я записался в «ударники». Из Харькова меня направили в Москву, и в начале июля я уже оказался в московских Покровских казармах рядовым 1-ой роты 5-го ударного батальона. Таким образом, вопрос о моем поступлении учителем в харьковскую гимназию отодвинулся в неопределенное будущее.

С того момента, как я попал в казармы и взял в руки винтовку, на душе у меня стало сразу гораздо спокойнее и легче. Я тогда твердо был убежден, что иду на верную смерть, и это сознание близкой смерти давало мне удивительное спокойствие.

Такова вкратце история моего поступления в солдаты. /…/18


В жаркий июльский томительный день приехали мы с Надей в Харьков. За день или за два до нашего отъезда из Святых Гор произошло вооруженное выступление большевиков в Петрограде (опять — «нож в спину революции», по терминологии Керенского). Восстание это кое-как подавили, вожаков его, в том числе Троцкого, арестовали (Ленин скрылся); но настоящих, суровых, беспощадных мер, на которые, казалось бы, давало право критическое положение государства, не было принято. Арестованные большевицкие вожди постепенно были выпущены или сами бежали. А в печати по-прежнему велась самая разнузданная, бешеная травля Временного правительства. Большевики не смутились своею первою неудачей и систематически продолжали готовить переворот почти под самым носом у правительства. В это время князь Львов и другие кадеты вышли из состава Временного правительства. Оно сделалось теперь сплошь социалистическим, а во главе его в качестве премьера стал герой июньского позорного наступления — Керенский. Но популярность его к этому времени уже значительно упала. Все настоятельнее чувствовалась потребность в настоящей твердой власти. В этом, между прочим, заключался отчасти смысл июльского выступления большевиков. Такую же попытку, но только справа, произвел несколько позднее (в августе) генерал Корнилов. И его попытка вышла неудачной (о ней я еще буду говорить). Но так или иначе, необходимо было покончить с мягкотелой, хлябковатой, многоречивой керенщиной.

Мы с Надей ехали в Харьков под удручающим впечатлением начавшейся внутренней смуты. Новое печальное, ошеломляющее известие ждало нас в Харькове. На вокзале я купил экстренные телеграммки. В них говорилось о позорном бегстве наших галицийских армий. А когда мы уезжали из Святых Гор, известия с этого фронта были еще хорошие. Настоящие размеры нашего неслыханного военного позора выяснились лишь постепенно19. Но и первые известия о нем были ужасны. Помню напечатанный крупными буквами заголовок экстренной телеграммы, купленной мною на вокзале: «Бегство одиннадцатой армии» (за 11-той армией побежали и другие: 8-я, 7-я). А мы все в Святых Горах так радовались начавшимся в последние дни как будто нашим успехам! И я еще тогда с удовольствием торопился сознаться в неосновательности моих пессимистических предчувствий. А оказалось, предчувствия меня не обманули: Калуш и Тарнополь навсегда останутся в летописях русской армии гораздо более позорным пятном, чем даже Мукден и Цусима…

Необыкновенно мрачно прошел день в Харькове накануне моего отъезда в ударный батальон. Зубная боль у Нади, после помощи, оказанной врачом, утихла; но мы мало разговаривали в тот вечер. Надя, Миша20 и я провели последние часы перед разлукой угрюмые, молчаливые, подавленные. Моя решимость умереть, и умереть как можно скорее, в тот вечер еще более окрепла.

На улицах Харькова в тот день там и сям собирались небольшие кучки народа и горячо толковали о новом бедствии (большие митинги давно уже не собирались: охота к ним скоро испарилась; их воскресила впоследствии, но опять-таки только принудительным путем, — советская власть). Помню, как в одной из таких кучек какой-то офицер с горечью сказал: «Под царскими знаменами мы брали Львов и разбили немцев под Варшавой, а под вашими красными тряпками побежали перед вдесятеро слабейшим врагом!» — И действительно, у австрийцев и немцев на нашем фронте не хватало войск даже для поверхностного Преследования неудержимо улепетывавших русских полчищ.

На другое утро, когда солнце только что вставало, я простился с Мишей и Надей и ушел на вокзал. Я был уверен, что с фронта уже не вернусь домой…


Сначала в Москве я жил в казармах, но потом мне разрешили уходить ночевать домой, и я поселился в моей бывшей комнате в солововском доме на Новинском бульваре21. /…/В свободное от солдатских занятий время я поспешил устроить свои материальные дела. Почти на все мои сбережения (около 1500 р.) я купил облигации так называемого Займа Свободы, считая себя обязанным принять участие в этом патриотическом деле. Облигации эти я переслал на сохранение Мише Смидовичу в Харьков. /…/ Единственный раз в жизни, да и то по патриотическим соображениям, купил я процентные бумаги. Но, как известно, они после Октябрьского переворота оказались просто цветными бумажками. Но одну из этих облигаций с рисунком Госуд. Думы и с подписями всех членов Временного правительства я храню у себя на память до сих пор. /…/

Кстати об этом Займе Свободы. Когда правительство объявило о его выпуске, то часть публики с увлечением принялась раскупать его, другая же часть всячески чинила этому препятствия. В некоторых городах, например, в Ростове-на-Дону, солдаты и рабочие производили настоящие дебоши и не допускали продажи облигаций в киосках на улицах. Министры, в том числе милейший А. И. Шингарев (до выхода кадетов из Временного правительства), ездили по всей России и уговаривали публику поддержать патриотический заем. До принудительного всучения гражданам облигаций (например, в виде уплаты жалованья служащим) тогда еще не додумались: это опять чисто советское изобретение.

Генерал Корнилов, сменивший в качестве верховного главнокомандующего генерала Брусилова, смотрел на вещи не столь маниловскими глазами, как Керенский и Ко. Он потребовал восстановления смертной казни, по крайней мере на фронте, за неподчинение боевым приказам начальников. Керенский принужден был на это согласиться. Помню, какой гвалт и вопль подняли по этому поводу большевики и какими они себя выставляли принципиальными и непримиримыми противниками смертной казни (подумаешь, какие агнцы!), По этому поводу возгорелась интересная полемика на страницах московских социалистических газет. Корнилова большевики клеймили именем «кровавого палача». Но ему как-никак, с грехом пополам, удалось все-таки восстановить в армии некоторый порядок и подтянуть дисциплину; к сожалению, однако, ненадолго!

5-й ударный батальон сформировался очень скоро. Обучали нас спешно: Корнилов сумел временно подтянуть и тыл. Для окончательного сформирования — снабжения пулеметными командами и обозом — нас должны были отправить в Брянск. Выступление было назначено на 24 июля. Уже батальон был выстроен перед казармами и сделаны были приготовления к напутственному молебну, как пришел приказ выступление на некоторое время отложить. /…/


[Наконец] мой батальон отправился в Брянск. От Покровских казарм до Брянского вокзала мы шли длинною, растянувшеюся колонной через Тверскую, Тверской бульвар и Арбат. У нас было уже новое красное знамя с черным андреевским крестом и золотою надписью: «Вперед за свободу народов». Когда мы проходили мимо генерал-губернаторского дома на Тверской (нарочно сделали этот крюк), какие-то рожи иронически поглядывали на нас из его окон: там заседал в это время московский совдеп. Когда мы поравнялись с этим домом, музыка заиграла марсельезу, а мы закричали ура.

Посадка на Брянском вокзале произошла быстро, в образцовом порядке. В 7-м часу вечера наш длиннейший эшелон медленно отошел от станции. Ехали мы весело. В своей роте я нашел несколько хороших ребят, с которыми успел сойтись еще в Москве. Это были: Николай Плющев, приказчик какого-то московского магазина, студент Иванов, который потом был убит на фронте, и солдатик Скуратов, служивший в Действующей армии с самого начала войны. Мы вчетвером удобно устроились на верхних нарах теплушки. На другой день рано утром прибыли в Брянск. Нас отвели далеко за город, в специально-военный поселок, застроенный деревянными бараками. Город виднелся далеко на другом, высоком, берегу Десны. Развал чувствовался и здесь. Военный поселок находился в самом антисанитарном состоянии. Вонь от загаженных и давно не чищенных клозетов стояла ужасная. В большинстве бараков гуляли сквозняки, т. к. почти все окна были выбиты. В том же поселке, рядом с нами, стоял еще какой-то второочередной пехотный полк, сильно распущенный, с боль-шевицким душком., Эти бородатые дяди смотрели на наш батальон с свирепой враждой, потому что между ними распространился слух, будто ударники идут на фронт не для того, чтобы сражаться, а для того, чтобы других гнать на убой и в случае неподчинения расстреливать. На этой почве между нами и ними чуть было не произошло вооруженной потасовки. /…/

К счастию, в Брянске мы задержались недолго. Здесь нам выдали новое обмундирование с новыми, «ударными» погонами, на которых над цифрою 5 были изображены череп и кости. В Брянске же, согласно новым порядкам, были во всех наших ротах выбраны ротные комитеты. Я попал в председатели комитета 1-й роты. Солдаты относились ко мне с уважением и называли не иначе как «отец», «папаша», но никоим образом не модным в то время «товарищ». Нести обязанность председателя ротного комитета было сущею каторгой, потому что даже в ударных батальонах дисциплина была неважная, а офицеры были почти совсем устранены от наблюдения за нею. В бытность мою председателем ротного комитета я вынужден был несколько раз прибегать к высшей разрешенной мне мере наказания по отношению к распустившимся солдатам — аресту на 5 суток с лишением горячей пищи. Постоянно приходилось собираться на совещания с другими ротными комитетами по разным хозяйственным и административным вопросам. Я нес эту свою обязанность, как самый тяжелый крест. Я слышал, что первые комитеты везде были еще довольно строгие, а потом, когда их «сбросили» и заменили новыми, то сами члены комитетов оказывались в числе отъявленнейших мародеров и дезертиров.

В середине августа прибыл наш новенький батальонный обоз; прибыли также пулеметы, лошади и ящики с новыми ружьями американского изготовления. Вскоре после этого мы отбыли на фронт. /…/22

Наш 5-ый ударный батальон на фронте вошел в состав I Сибирского корпуса. Этот корпус разложился одним из самых последних. Сибирские стрелковые полки долго держались за свою традиционную дисциплину. /…/

В то время, когда мы стояли у Бениц, произошло крупное событие во внутренней жизни России, известное под именем Корниловского мятежа. Я уже говорил, что мягкотелая керенщина, не проявлявшая настоящей силы власти и изливавшаяся в бесконечной болтовне, никого не удовлетворяла и всем успела надоесть. Вырвать власть из этих слабых рук и дать стране твердый порядок начали пытаться и слева, и справа. Я уже упоминал о июльском вооруженном выступлении большевиков. В конце августа поднялся генерал Корнилов. Его целью было покончить с опасным двоевластием, но только не в пользу советов, как хотели большевики, а в пользу военной диктатуры. Рассчитывал он на силу Действующей армии. Попытка его потерпела крушение. До сих пор вся эта история остается для меня не вполне ясной, и потому я воздерживаюсь пока от ее оценки.

У нас на фронте это крупное событие отразилось довольно слабо: произошли только некоторые перемены в командном составе. Так был сменен тогда командир нашего батальона, сторонник Корнилова, капитан Блинов, и его место занял капитан Денисов. Между солдатами нашего батальона попытке Корнилова многие сочувствовали: недаром из ударных батальонов, успевших после окончательного разложения армии уйти с фронта, образовалось впоследствии вокруг Корнилова на Дону первичное ядро Добровольческой армии. Керенщина среди солдат, особенно после позорно закончившегося июньского наступления, была весьма непопулярна. /…/


Простояв немного во 2-ой линии, наш батальон передвинулся в передовые окопы к деревне Шелудки. /…/23

Жизнь в передовых окопах текла, в общем, страшно монотонно и скучно. Спали и бодрствовали очень неправильно: иногда совсем не спали по ночам; зато, наоборот, часто дрыхли целыми днями. Завернешься, бывало, в шинель, угреешься и дрыхнешь себе в блиндажике, изредка сквозь сон слыша щелкающие вдали и вблизи выстрелы. Крыс в окопах водилось видимо-невидимо. Тело горело и чесалось от грязи и вшей. Чуть ли не каждый день уносили в тыл больных и раненых. Изредка я натыкался на прикрытые шинелями и ожидавшие уборки трупы. С начала октября дожди усилились. Редко выглядывало солнышко. В узких окопах стояли глубокие мутные лужи. Потом время от времени начал выпадать и таять снег. Дни становились все короче и сумрачнее. Отправляясь на войну, я готовился к отчаянным боям: мне мерещились атаки под ливнем свинца и чугуна, груды убитых и раненых, ураганный огонь, кошмарные сцены на проволочных заграждениях и проч. А вышло все очень прозаично: сиденье в окопах, голодовка, вши — и только!..

Переворот 25 октября произошел, когда наш батальон все еще стоял в передовых окопах у Шелудков. Известили нас о нем немцы. Однажды утром вскоре после этого события мы нашли на наших проволочных заграждениях повешенные ночью немецкие газеты с подробным и, вероятно, раздутым описанием всего происшедшего в Петрограде и Москве. Эти газеты я, как единственный в роте человек, знавший по-немецки, должен был прочитать и перевести сначала в маленьком кругу ротного командира, фельдфебеля и нескольких добровольцев из интеллигенции. Но мы некоторое время всем этим сообщениям не особенно верили, подозревая, что все это печатается нарочно, с целью разложения нашей армии. Хотели даже ночью подползти к немецким окопам и на немецких проволочных заграждениях повесить листы с сообщениями о революции в Берлине, о повешении Вильгельма и т. п. Чуть ли эта затея не была даже приведена в исполнение.

Но известие о перевороте 25 октября оказалось справедливым. Вскоре пришло его подтверждение с нашего тыла. В полученных на фронте листках и газетах в высокопарных выражениях возвещалось о падении правительства соглашателей и социал-предателей, о наступлении эры истинного социализма с социалистическим раем на земле. Собрались в одном из блиндажей все ротные комитеты нашего батальона, чтобы обсудить, как отнестись к создавшемуся положению. Председателем одного из наших ротных комитетов (3-й роты) состоял небезызвестный впоследствии Ив. Ив. Межлаук, игравший потом видную роль в рядах большевиков. До 25 октября он лавировал между разными партиями, не зная, к какой пристать. Теперь он внезапно исчез из нашего батальона. Как я узнал впоследствии, он перевелся в другую воинскую часть, где не знали его прежних шатаний, и с этих дней стал быстро делать свою большевицкую карьеру24. Оставшиеся налицо члены всех четырех ротных комитетов постановили: «Несмотря ни на какие перевороты, твердо держать фронт и продолжать выполнять свой воинский долг». Вскоре после этого всех председателей ротных комитетов, в том числе, значит, и меня, вызвали в тыл на фольварк Залесье. Мы пришли туда вечером и натолкнулись на громадное галдящее сборище солдат всевозможных частей. Тут собрались, кажется, представители от всего нашего корпуса. Я сразу увидел, что настроение у всей этой толпы было резко большевицкое. Поэтому под шумок я удрал с собрания. К тому же я чувствовал себя нездоровым: меня сильно знобило. /…/

В тот же день жар и озноб у меня усилились, а ноги начали пухнуть и болеть. Трудно было надевать сапоги. На другое утро мне стало еще хуже, и я уже не мог подняться. Тогда ротный командир распорядился отправить меня в лазарет. /…/ Батальонный доктор в Зарудичах осмотрел меня и направил в земский госпиталь, который находился недалеко от станции Залесье. /…/ Госпиталь в Залесье состоял из нескольких бараков-землянок, разбросанных в большом сосновом лесу на берегу реки Вилпа. Так как у меня оказалась одновременно с ревматизмом еще чесотка по всему телу, то меня поместили сначала в барак для чесоточных. Снятое с меня белье и верхняя одежда кишели вшами. Меня вымыли в ванне, одели в чистое белье и уложили в углу барака на невысоких нарах. Все остальные, сидевшие со мною в этом бараке, страдали только чесоткой. А чесотка у солдат даже и за болезнь не считается. Поэтому мои товарищи по бараку целыми днями шатались по окрестностям госпиталя, уходили на железнодорожную станцию, носили в барак дрова и жарко топили печку, играли в карты, торговали, ссорились, дрались. По вечерам являлся фельдшер и смазывал нам всем сочившиеся кровью язвочки на теле какою-то черною, вонючею мазью. Тогда все раздевались донага (в бараке всегда стояла нестерпимая жара), усаживались в кружок около свечки, точно черти в пекле, и принимались играть в карты. Любимой игрой была азартная — в очко. Часто поднимались между играющими ссоры, раздавались крики, матерная брань. А я лежал в своем уголку на нарах в жару и, с ноющей болью в ногах, посматривал на эту оригинальную картинку, и самые горькие мысли шевелились у меня в голове. Я думал тогда, что умру от своей болезни, и, по правде говоря, готовился расстаться с жизнью без всякого сожаления[6].

Чесотка моя, слава Богу, скоро прошла, и меня перевели в другой барак — для тяжелобольных. Там уже были не нары, а стояли в два ряда кровати. Какая это прелесть — кровать! Только тот, кто в течение долгого времени был лишен ее, может по-настоящему оценить все ее великое благо. Меня опять вымыли в ванне и переодели в чистое белье. Пища давалась хорошая, еще получше той, о которой я мечтал во время голода в окопах. Но теперь от сильного жара совсем не хотелось есть, и мою порцию заодно со своею съедал лежавший со мною рядом солдат-симулянт. Симулянтов в то время во всех госпиталях было множество. Доктор говорил мне, что, при наступившей после революции общей безурядице, с этим злом стало совершенно невозможно бороться, ибо административная власть всецело перешла от докторов к санитарам и сиделкам; а последние за взятку устраивали в госпиталях кого угодно. /…/

Между тем по всей России и на фронте начались выборы в Учредительное Собрание. Фронт наводнился большевицкой литературой и большевицкими агитаторами. Никаких газет, кроме разных «Звезд» и «Правд» к нам не допускалось. Тучи листков и прокламаций раздавались даром. Всю эту «литературу» приносили нам в барак сестры милосердия и санитары. Настроение в госпитале преобладало большевицкое. Только незначительная кучка врачебного персонала, некоторые из сестер, да двое-трое больных считали себя принадлежащими к иным партиям. Тогда еще существовали иные партии и слово «партийный», или, как его у нас произносили «партейный», не приобрело еще определенного смысла. В своих листках, газетах и речах большевики говорили, что они берутся установить немедленный мир, дать народу хлеб и спасти (?) Учредительное Собрание. /…/ Я отлично помню эти три их главные обещания. На буржуазию и социал-предателей взводилось обвинение, будто они хотели похитить у народа Учредительное Собрание и злоумышленно откладывали выборы в него с месяца на месяц. Конечно, это была бессовестная ложь /…/: выборы в Учредительное Собрание первоначально были назначены на 17 сентября, но вследствие технических затруднений их пришлось перенести на ноябрь, и это была единственная, вынужденная обстоятельствами, отсрочка. Много было и другой цинической лжи и заведомого, обдуманного надувательства в большевицкой литературе, рассчитанной всецело на тупоумие и зверские инстинкты русской полудикой массы. В результате, как мы знаем, народ вместо мира получил гражданскую войну, гораздо более отвратительную, жестокую, развращающую и разорительную, чем «империалистическая», а вместо хлеба — голод, самый ужасный из всех, когда-либо постигавших Россию, голод с трупоедством, людоедством и вымиранием целых областей. Что же касается Учредительного Собрания, то оно было названо презрительной кличкой Учредилки и разогнано «за ненадобностью»…[7]

Выборы в Учредительное Собрание состоялись в 20-х числах ноября. К нам в барак приносили избирательную урну, и больные опускали в нее свои бюллетени. Я голосовал за кадетский список. /…/

К декабрю на нашем фронте установилась уже настоящая зима. Боевые действия совершенно прекратились. Не слышно было больше орудийных выстрелов, к которым так привыкло ухо за последние месяцы, не жужжали в небе аэропланы. В эти последние дни моего пребывания в госпитале мне пришлось быть свидетелем безобразной и жестокой расправы солдатской толпы с одним генералом. Это был генерал Афанасьев, командир дивизии, старик, георгиевский кавалер. Он лечился от ран в соседнем с нами бараке. И вот однажды утром привалила к этому бараку огромная толпа солдат. Все что-то громко орали. Я понял из этого галдежа приблизительно следующее: была когда-то захвачена у немцев лошадь. Эту лошадь присвоил себе генерал Афанасьев и кормил ее казенным фуражом. Вот теперь и пришли расправляться с ним за это. Я видел, как раненого худого старика выволокли с ругательствами и побоями из барака и повели куда-то на фольварк, где, очевидно, заседал трибунал. Дальнейшая судьба этого несчастного мне осталась неизвестной. Вернее всего, его или расстреляли, или просто разорвали, как собаки. Незадолго до этого происшествия там же, в Залесье, был зверски убит один полковник. Вообще, убийства командиров совершались тогда на фронте довольно часто. Как я узнал из газет, в Могилеве был убит даже верховный главнокомандующий, генерал Духонин, сменивший Корнилова. Теперь всюду появились новые «главковерхи». Десятой армией, в состав которой входил наш I Сибирский корпус, распоряжался какой-то товарищ Мясников25.

Слава Богу, вскоре после описанной зверской расправы над генералом Афанасьевым доктор выписал меня из госпиталя и разрешил ехать долечиваться домой.


На лазаретной двуколке довезли меня до станции Залесье. Станция эта значительно пострадала от военных действий. Окна ее почти все были выбиты. В стенах зияли огромные пробоины. Платформа была разбита. На стенах виднелись следы пуль. Вся станция кишела солдатами. В Бресте Литовском еще шли мирные переговоры /…/, а армия, не дожидаясь окончания этих переговоров, уже начала демобилизоваться сама собою. Многие при этом увозили с собою всю свою воинскую амуницию, винтовки и даже пулеметы. Волокли все, что могли, из разных прифронтовых складов. Солдаты, в ожидании отхода поезда, лускали семечки, усыпая их шелухою станционную платформу и железнодорожные пути. Вообще, лускание семечек в то время происходило и в армии, и в тылу в самых невероятных размерах. В шутку говорили, что народ тогда «пролускал» Россию. Как только я вспоминаю тогдашнее время, так тотчас в воображении встает плоская солдатская рожа в серой папахе, с шелухой от семечек, застрявшей в бороде, и с беспрерывно шевеляйщмися челюстями… На платформе в киоске продавались газеты — все те же «Правды» и «Звезды». Тщетно я искал между ними какой-нибудь настоящей газетки и, наконец, спросил: «А кроме этого говна у вас ничего нет?» Из окошка киоска выглянула на меня злая рожа с рыжими усами и крикнула: «Товарищ, вы за это ответите!» Но я уже отошел и направился в вагон[8]. Со мною вместе ехало несколько молодых солдат моего батальона. Они сразу узнали меня: «А! папаша! а мы думали, что ты уж помер». Они по-прежнему обошлись со мною очень дружелюбно: помогли вскарабкаться в вагон, усадили к окошку, один даже принес мне парочку яблок. И потом во всю дорогу до Минска они услуживали мне: приносили со станций кипяточку, покупали для меня хлеба и проч. От них я узнал о плачевной судьбе нашего батальона. Часть ударных батальонов, как известно, ушла с фронта на Дон, где потом они влились в Добровольческую армию, часть же была разоружена и расформирована. Последняя участь постигла и мой, 5-й ударный батальон. Очень рад, что мне не пришлось быть свидетелем этой печальной процедуры.

Вагон, в который я попал, так набился солдатами, что пошевелиться в нем не было возможности: сидели на лавках, на полу, на полках для спанья, на полках для клади, на площадках, на крыше. Хотя этот поезд был санитарный, но в нем ехало гораздо больше здоровых, чем больных и раненых. Так, в страшной давке и духоте я доехал до Минска. Из Минска я хотел направиться прямо в Харьков к Наде через Гомель. Но тут я услышал впервые о трениях между Великороссией и Украиной, из-за которых путь у Гомеля на протяжении нескольких верст был разобран. Я напрасно просидел на минской станции Либаво-Роменской ж. д. до глубокой ночи. Когда окончательно выяснилось, что через Гомель ехать нельзя, тогда я решил направиться в Харьков кружным путем через Москву. Я взял свои пожитки и пошел на другой минский вокзал — Александровский. На спящих улицах было пустынно и тихо. Я еще не вполне оправился после болезни и идти мне, да еще с ношей, было трудно. К счастию, подвернулся ночной извозчик, который за целковый довез меня до Александровского вокзала. Я приехал туда как раз к отходу поезда на Москву. Прозвенел третий звонок, когда я через пассажирскую залу пробрался на платформу. Я вскарабкался в первый попавшийся вагон, причем в самый вагон пролезть уже было невозможно, а пришлось примоститься на холодной площадке, стенки которой были запушены инеем. Едва я влез на нее, как поезд тронулся. По мере движения вглубь России, народу в вагонах становилось все меньше. Особенно много слезало на узловых станциях, а новых пассажиров подсаживалось мало. После Смоленска я имел уже возможность удобно поместиться на подъемной лавочке, выспался и так доехал до самой Москвы. Когда я в Смоленске купил себе 2 фунта серого хлеба и заплатил за них 1 р. 40 коп., то ужаснулся наступившей дороговизне. А мы так рассчитывали в феврале 1917 г., что с падением старого режима дороговизна перестанет расти! Но если бы кто-нибудь сказал мне в то время, что пройдет 5-6 лет, и фунт хлеба будет стоить не 70 коп., а 5-6, даже 10 миллионов рублей (а в начале 1924 г. даже 6 миллиардов), то я бы счел это сумасшедшим бредом.

В Москве на трамвае я переехал с Брестского26 вокзала на Курский и там оставил на хранение свои вещи. А сам отправился повидаться с московскими друзьями и знакомыми. — Москва выглядела угрюмо. В разных местах попадались на глаза следы происходивших здесь в октябре уличных боев: зияли пробоины в стенах домов, виднелись на штукатурке стен следы пуль и шрапнельных разрывов. На улицах было тихо, буднично. Буржуазная печать еще существовала, но доживала свои последние дни. У моих друзей настроение было самое подавленное. Прежде всего я зашел к Соловым. Там я застал Сашу27 и Диму. Они в то время носили еще офицерскую форму, даже с погонами. Димушка был ранен в уличном бою во время октябрьского переворота. Пуля завязла возле тазовой кости и так и не была вынута. К тому времени, как я приехал в Москву, он уже вполне оправился и ходил не хромая. /…/ Вечер я провел у Вересаева28 и переночевал у него; а на следующее утро поехал дальше — в Харьков.

Я боялся, что будут какие-нибудь задержки в пути из-за разгоравшихся в то время враждебных действий между Великорос-сией и Украиной. Говорили, что поезда задерживались подолгу в Белгороде, где производилась тщательная проверка документов всех едущих и осмотр их багажа. Мне с моими «ударническими» документами ехать было не совсем безопасно. Недавно еще в этих местах происходили бои правительственных войск с ударными батальонами, пробивавшимися к Корнилову на Дон. Но, на мое счастье, никакой задержки в пути не произошло, документов в Белгороде не потребовали, и вечером 12 декабря я благополучно прибыл в Харьков. На извозчике, которому пришлось заплатить 5 руб. (эта цена казалась ужасной), я доехал до Надиной квартиры на Бассейной.

Когда я вошел в переднюю, все бросились ко мне навстречу, обнимались, целовались. К великой моей радости, я увидел у Нади и Александра, который приехал в отпуск из Пскова, и Викентия, который окончательно вернулся с фронта29.

Вот как мы съехались в Харькове после войны! Так ли мы представляли себе эту счастливую минуту, когда война начиналась?

Война была позорно проиграна. Борьба еще кипела на всех остальных фронтах, а Россия одна подло оставила своих союзников и вышла из борьбы. И это в такой момент, когда исход войны уже определенно наметился. /…/ Революция привела совсем не к тому, что мы от нее ожидали. Оставалась, правда, надежда на Учредительное Собрание, в котором большевики оказались далеко не в большинстве; но эта надежда была крайне слабая: зловещие симптомы нависли над этим несчастным Учр. Собранием — дни проходили за днями, а открытие его все отсрочивалось и отсрочивалось. А тут уже начало попахивать близкою гражданскою войною. Передавали знаменитую фразу Троцкого: «Долой империалистическую войну и да здравствует гражданская война!» В Украине волновались самостийники. В Харькове я застал какое-то неопределенное положение: официально власть находилась в руках украинцев, но большевики разгуливали свободно и открыто подготовляли переворот. То, что предстояло претерпеть России, было вдесятеро горче того, что она уже претерпела: гражданская война, советский режим и голод измучили ее гораздо больше, чем трехлетняя «империалистическая бойня». Но я забежал уж слишком далеко вперед. /…/


Во время Святок произошел в Харькове переворот: власть перешла к большевикам. Вожди украинцев, как передавали, были захвачены и арестованы на какой-то вечеринке, где они «співали и танцували» /…/. После этого начали хватать бывших офицеров царской армии. Тогда Викентий благоразумно скрылся из города и на некоторое время уехал на хутор к одним своим знакомым, родственникам хозяев того дома, где жили Смидовичи (этот хутор принадлежал будущему мужу Наташи, Льву Алексеевичу Запорожцу30). Прожил Викентий в этом убежище до середины февраля. С момента перехода власти к большевикам открывается в Харькове длинный период обысков, реквизиций-конфискаций, уплотнений, выселений, дневных и ночных грабежей и прочих прелестей «земного социалистического рая». Для борьбы с грабежами организованы были из жильцов домов ночные самоохраны. Установлены были разные сигналы: рожками, свистками, электрическими звонками и т. п. — для предупреждения о грозящей опасности. По ночам обыватели начали группами дежурить на улицах. Впоследствии эта система дежурств была признана непригодной, потому что бандиты прежде всего захватывали и перевязывали эту смехотворную, невооруженную стражу, а затем уже спокойно приступали к своему делу. Тогда стали дежурить в подъездах домов за запертыми дверями, чтобы в случае опасности сразу поднять на ноги весь дом. Но все это мало помогало: грабежи, часто соединенные со зверскими убийствами, происходили то и дело. Один такой грабеж произошел недалеко от нас, на Чайковской ул., где была вырезана целая семья богатых евреев.

В ночь на 1 января продолжались еще уличные дежурства. Как раз между 11 и 2 часами ночи была моя очередь быть на улице вместе с несколькими другими такими же караульщиками. Я только на минутку забежал домой, когда часовая стрелка приблизилась к 12, поздравил всех с Новым годом, выпил рюмочку винца и снова пошел караулить. Так, в морозную ночь, на улице, расхаживая по скрипучему снегу от одного перекрестка до другого, я встретил Новый, 1918 год. /…/31


После большевицкого переворота наступил некоторый хаос в жизни Харькова. Коснулся он и гимназии. Учебные заведения изо дня в день заваливались кучею циркуляров, требовавших немедленного проведения разных реформ в советском духе. Выполнять все эти циркуляры не было никакой возможности, тем более, что многие из них противоречили друг другу. Харьков в том году оказался столицей новой народившейся советской республики — так называемого Донкривбасса (т. е. республики Донецко-Криворожского бассейна)32. Министром народного просвещения этой республики являлся некто Жаков, бывший сельский учитель, человек довольно мягкий, гуманный и с виду немного жалкий33. Он всегда ходил в косоворотке, под которою особенно была заметна его плоская, чахоточная грудь, в обтрепанных брючках и почему-то всегда забрызганном грязью пальтеце. У нашей гимназии с этим министром произошла маленькая коллизия. В то время к нам подал прошение о приеме в 7-й класс некий Грингауз, весьма великовозрастный еврей, за год до этого исключенный из другой харьковской гимназии. Педагогический совет, наведя справку о его летах (22 года) и о причинах его увольнения из гимназии, в приеме ему отказал. Тогда Грингауз обратился непосредственно к Жакову, и Жаков прислал нам бумажку: «Предписываю принять ученика Грингауза в 7-й класс». На это мы ему ответили тоже бумагой (тогда такие препирательства еще допускались): «Право приема новых учеников принадлежит исключительно педагогическому совету. Ни по каким распоряжениям со стороны, откуда бы такие распоряжения ни исходили, не может быть принят ни один учащийся». Тогда Жаков явился лично на ближайшее заседание педагогического совета и сказал: «Если вам не нравится слово „предписываю“, то я могу заменить его словом „прошу“». Тогда директор, Н. Н. Кнорринг, поставил вопрос: «Имеются ли новые данные для пересмотра уже состоявшегося постановления?» Ответ получался отрицательный, и Жаков ушел ни с чем. Так Грингауз в нашу гимназию и не поступил. Каким мифом кажется этот достойный, независимый образ действий педагогичского совета теперь, при новых, прочно установившихся хамских порядках в школе! (1924—1925).

В январе 1918 года возникло в Харькове по инициативе самого учительства интересное учреждение, т. н. делегатские собрания учителей всех средне-учебных заведений Харькова. Собрания эти создались для обсуждения текущих учебных и воспитательных дел и для выработки в нужных случаях общей линии действий во всех учебных заведениях. Это было очень полезное, вызванное самой жизнию, учреждение, особенно в ту бурную, революционную пору. Я всегда очень интересовался деятельностью этих делегатских собраний, а с следующего учебного года сделался его членом и потом вошел в состав его президиума. Большевицкие учебные власти, и в первый, и во второй период большевизма в Харькове, эти делегатские собрания игнорировали, но их работе не мешали. Украинское правительство, как при Раде, так и при гетманщине, тоже их не трогало и даже до известной степени с ними считалось. Уничтожены они были только при Деникине белыми, как только они заняли Харьков летом 1919 года. Это тогда причинило мне большое, глубокое огорчение и заставило по отношению к белому учебному начальству занять такое же оппозиционное положение, какое я занимал раньше по отношению к красному. Об этом подробнее я расскажу ниже.

В связи с наступившим общим революционным хаосом начались и в гимназиях волнения учащихся. Разразились они сильнее всего в нашей гимназии, может быть, вследствие преобладания в ней еврейского элемента. Как осенью 1905 г. в Богородицке, как весною 1917 г. в Москве, так теперь в Харькове ученики предъявили требование допустить их представителей в педагогический совет с правом решающего голоса (это право было предоставлено им, как известно, несколько позднее правительственным декретом). Пережив уже дважды подобную бурю, я был вполне подготовлен к начавшейся внутри гимназии борьбе. Начались гимназические митинги. Я пожелал присутствовать на них, с тем чтобы возражать выступавшим там ораторам. Меня не допустили, выставив следующее основание для отказа: «Присутствие учителей на собраниях учащихся нежелательно и может быть допускаемо только по особому каждый раз разрешению со стороны собрания». Вот до каких нелепостей договаривалась взбудораженная революцией молодежь: присутствие детей, даже с правом решающего голоса, на собраниях учителей — обязательно, а присутствие учителей на собраниях детей, даже без права решающего голоса, — недопустимо!.. Митинги в конце концов вынесли постановление о забастовке. Три старших класса перестали посещать уроки. Образовался, по образцу рабочих забастовочных комитетов, ученический забастовочный комитет, — кстати сказать, целиком состоявший из одних евреев. На педагогическом совете обсуждалось создавшееся положение вещей. Я настаивал на том, что никаких уступок под давлением забастовки не следует делать, что педагогический совет может принимать только такие меры, которые он считает полезными для школы, но никоим образом не такие, какие во вред школе вынуждаются у него детьми; ибо школа — не фабрика, где идет дело о материальных выгодах двух борющихся сторон, а воспитательное учреждение, целью которого является благо подрастающих поколений. Педагогический совет согласился со мною. Забастовка продолжалась. Забастовочный комитет выразил желание переговорить со мною. Я охотно пошел навстречу этому желанию, но только с условием, чтобы переговоры эти велись в присутствии всей массы забастовщиков. Таким образом, состоялось несколько общих весьма оживленных собраний всех забастовавших классов. Я разъяснил им взгляд педагогического совета на создавшееся положение и подробно изложил им собственное мнение по данному вопросу. (Почему именно я против участия детей в педагогических советах). В конце концов эти мирные собеседования возымели свое действие, и забастовщики приступили к занятиям, отказавшись от своих требований. С тех пор порядок в гимназии со стороны учащихся при мне ни разу не нарушался. Во время всех вышеописанных трений взаимные отношения между мною и учащимися нисколько не испортились: все споры велись в самой корректной, вежливой форме. В следующем учебном году, при вторичном приходе большевиков в Харьков, ученики, в силу правительственного декрета, получили то право, которого они так долго добивались…

В целях борьбы с течением среди учащихся, которое казалось мне нездоровым, я организовал среди них общество, которое мы назвали «обществом защиты школы». Целью его было изучение основных вопросов школьного дела и идейная борьба за здоровую, с нашей точки зрения, школу. Я считал, что таким путем будущие граждане свободного государства лучше всего смогут приучиться к культурным формам идейной общественной борьбы. Но на это общество мои враги вскоре постарались распространить злую клевету: его почему-то они стали называть обществом защиты старой школы (добавили всего одно словечко!) и приписывали ему антисемитический характер. Действительно, большинство в моем обществе составляли русские (хотя было в нем и немало евреев) — но это отнюдь не говорило о каких-либо его антисемитических тенденциях. Мне очень легко было опровергнуть взведенную на меня клевету и перед лицом педагогического совета, и перед лицом родительского собрания, созванного специально по этому поводу.

Так оживленно, с своими маленькими бурями и неприятностями, текла жизнь в моей гимназии в первые месяцы 1918 года. В ее педагогическом совете тогда, к счастию, наблюдалось всегда большое единодушие. Были среди нас, учителей, правда, и несимпатичные субъекты, подло лавировавшие между различными течениями, но таковых было немного. Сюда относился прежде всего батюшка отец Шаповалов, гнусная, иезуитская душонка, священнослужитель и марксист одновременно. Впоследствии он сыграл видную роль в устройстве так называемой «живой» церкви, попав даже в состав ее верховного управления наряду с известным большевиком, проф. Покровским. Довольно подленьким и недобросовестным педагогом являлся еще учитель рисования Штейнберг. Он умел набирать массу уроков в разных учебных заведениях и везде систематичеки пропускал уроки; а с большевиками он сразу снюхался и вошел в дружественный контакт, малюя для них всевозможные плакаты. С ним наша гимназия, из-за постоянного недобросовестного пропускания им уроков, принуждена была в конце концов расстаться, хотя как преподаватель своего предмета он был недурен. Прочие педагоги были очень милые люди. Наиболее симпатичными мне были директор Н. Н. Кнорринг, учитель физики П. М. Ерохин и молодой учитель математики Н. Е. Подтягин. Кнорринг и Подтягин были настоящие европейцы в духовном смысле этого слова: в обоих, начиная с нынешнего облика, чувствовалась настоящая европейская культура. Оба они сейчас проживают эмигрантами за границей: Кнорринг во Франции, Подтягин в Чехословакии. Ерохин был попроще, погрубее, настоящая русская, несколько мужиковатая, натура, человек в высшей степени прямой и необыкновенно сердечный. /…/34


Немцы явились на Украину по приглашению нового, молодого украинского правительства: оно их призвало на помощь еще слабой Украине против захвативших ее большевиков. Немцы, конечно, этой оккупацией помогли больше всего самим себе. В сущности, я уверен, вся эта украинская самостийность являлась более немецкой, чем чисто украинскою затеей. Недаром распространилась тогда шуточная пародия на лермонтовскую «Колыбельную песню»:

Спи, младенец украинский,

Баюшки-баю, —

Охраняет штык берлинский

Колыбель твою.

Германия обязывалась оказать вооруженную поддержку украинской Раде для установления на Украине порядка и изгнания из нее большевиков. В вознаграждение за это она получала возможность сосать тогда еще богатую всякими пищевыми запасами Украину и облегчить свое материальное положение, становившееся чересчур критическим.

Немцы повели дело захвата Украины необыкновенно энергично. Сразу были двинуты не маленькие отрядики, а настоящие, вполне достаточные боевые силы. Для вида (т. к. немцы объявили себя только союзниками украинцев) при них находились и украинские войска, но очень слабые и немногочисленные. Движение германских отрядов вглубь Украины (и параллельно с ним бегство большевиков) отличалось поразительной стремительностью. Не успели мы прочесть в газетах, что немцы захватили Киев, как уже распространились слухи (вполне правильные), что ими занята и Полтава; а затем скоро дошла очередь до Харькова.

В эти дни, когда немцы приближались к Харькову, анархия, грабежи и убийства в городе достигли кульминационного пункта. Мы целые ночи проводили начеку. Почти ежедневно узнавали мы страшные новости: там-то ограбили целый дом, связав жильцов и заперев их в подвале, там-то вырезали целое семейство богатых «буржуев», там-то застрелили и ограбили на улице нескольких мужчин и т. д. Иногда сплошь целыми ночами не приходилось спать. После 7-8 час. вечера уже страшно было выходить на улицу. А когда вечером изредка приходилось пробежать куда-нибудь поблизости, то страшно жутко было на совершенно пустынных улицах, да еще среди полной тьмы, т. к. электрические фонари не горели. /…/ К счастию, на нашей улице дело ограничилось только ложными тревогами. Но на ближайших к нам улицах было несколько случаев убийств и ограблений. Нервы у всех были так напряжены, что однажды в доме произошла настоящая паника, когда Галя Калистратова в клозете нечаянно громко хлопнула крышкой стульчака: показалось, что это выстрелили у нас под окнами. Грабители часто забирались в квартиры под видом милиции, якобы пришедшей для производства обыска; а затем командовали: «руки вверх!» и принимались грабить. Впрочем, и настоящая милиция, когда производила настоящие обыски, редко уходила с пустыми руками. Несколько наших знакомых в Харькове подверглись подобным ограблениям. На Бассейной у нас тоже однажды, 8 февраля, к сожалению, в мое отсутствие, был произведен обыск. Это произошло утром, когда я находился в гимназии. Тогда милиционеры забрали у Наташи сломанный ракетник, т. е. прибор для пускания ракет, имевший вид гигантского пистолета. Его привез ей с фронта Викентий в качестве военного сувенира. Насилу Сереже35 удалось упросить вернуть эту невинную игрушку. Недалеко от нас, на углу Бассейной и Епархиальной, в доме Кореневых, обосновался штаб харьковских анархистов. Они там устроили себе что-то вроде форта. Над домом развевалось черное знамя с надписью: «Месть за убитых товарищей». Часто можно было видеть, как туда на извозчиках провозились груды всяческого награбленного добра. Вооруженными разбоями в Харькове занималась систематически даже та самая воинская часть, которой поручена была охрана города. Но в конце концов это было обнаружено, и в один прекрасный день вся эта рота была целиком арестована и разоружена. Борьбу с бандитизмом большевицкие власти вообще вели энергично: только на первых порах у них не имелось достаточно средств для этого, да и подобрать подходящий честный и самоотверженный состав милиции для этого было трудновато. Особенно прославился в борьбе с бандитами энергичный тов. Кин, ставший тогда во главе харьковской милиции. Возвращаясь однажды из гимназии домой, я на Пушкинской встретил процессию арестованных: впереди верхом на коне ехал сам Кин, посреди улицы шла толпа солдат без оружия, а по бокам ее и сзади ехали конные милиционеры с ружьями. Это и были арестованные солдаты охранной роты.

В первый приход большевиков чрезвычайка (ЧЕКа) в Харькове не действовала. Ее заменяла работа какого-то тов. Антонова, обосновавшегося со своим штабом на Южном вокзале, на так называемых «седьмых путях». Туда приводили арестованных бандитов и контрреволюционеров и там же расстреливали. «Седьмые пути» — это были страшные слова для харьковцев в первые месяцы 1918 года. Туда нередко, вместе с бандитами и контрреволюционерами, попадали и просто состоятельные граждане (буржуи, по тогдашней терминологии), и их отпускали за выкуп, называемый мягко залогом. Попало туда между прочим также несколько видных харьковских горных инженеров, в том числе трое наших хороших знакомых: Фенин, Штединг и Соколов. Привезен был туда же и сошедший с ума инженер Стаковский, которого чуть не расстреляли на руднике. Миша в эти дни много бегал и хлопотал об освобождении своих захваченных товарищей. Побывал даже с этою целью на страшных «седьмых путях» в штабе грозного Антонова36. Инженеров в конце концов выпустили за весьма солидный выкуп[9]. /…/

Настал март. Слухи о быстром приближении немцев распространялись и волновали всех. Правители города в конце концов откровенно заявили, что Харьков — в опасности, и приняли меры к охране жителей от возможных при отступлении войска грабежей и насилий. Были организованы временные дружины, которым раздали казенное оружие и патроны. Одна из таких дружин расположилась в зале моей гимназии, как в месте очень людном, в центре города. /…/

В эти наиболее тревожные дни явились внезапно в наш дом рабочие с рудников, которыми заведовал Миша, чтобы арестовать его. Разумеется, этот честнейший и благороднейший человек ни в чем не был виноват. Просто произошла какая-то заминка с выплатой заработной платы, весьма естественная при тогдашнем хаосе и беспорядке (рудники были уже национализированы), и Мишу решено было притянуть к ответу как главного инженера. Как-нибудь оправдаться или урезонить рассвирепевших рабочих не было никакой надежды. Уже немало инженеров погибло таким образом. Разговоры были короткие: к стенке — и конец! К счастию, за Мишей явились в его отсутствие, и его успели об этом предупредить. Он скрылся в отдаленной части города, где жил потом несколько дней, никуда не показываясь, в квартире одних своих знакомых. Мы окольными путями навещали его и носили ему пищу. А требовавшие его ареста еще несколько раз наведывались на нашу квартиру. Надя сказала, что Миша уехал в командировку. Но они не поверили и установили даже дежурство у нашего подъезда, поджидая его возвращения.

А тем временем далекие пушечные выстрелы становились все ближе и слышнее. Утром 26 марта ст.ст. они загремели совсем близко с западной стороны Харькова: немцы наступали от Люботина. Когда стало ясно, что бой идет уже под самым городом («горячий бой под Холодной горой», о котором когда-то в шутку кричали газетчики-мальчишки), — тогда я распорядился, чтобы дети, собравшиеся на уроки в гимназии, шли по домам. Главные силы большевицкой армии, к счастию, отступали окольным путем, огибая город. По харьковским улицам бежали только разрозненные отдельные кучки, отбившиеся от своих частей, очевидно, ради мародерства. Бежали пешие, скакали конные, ехали на повозках. Смешно было глядеть на некоторые повозки, где рядом с ружьями и пулеметами примостились перины, самовары, швейные машины, балалайки. Я оставил гимназию последним. Когда я выходил из нее, помещавшаяся в ней охранная дружина открыла вдруг по какому-то невидимому противнику пулеметный огонь. Паника на улице произошла невообразимая: боевая стрельба в городе была тогда еще в новинку. Сшибая друг друга с ног, понеслись люди в разные стороны. Спотыкнувшаяся о трамвайные рельсы какая-то женщина упала да так и осталась лежать от страху посреди улицы. К счастию, стреляли прескверно, и от этой пулеметной стрельбы, продолжавшейся несколько секунд, погибла только одна извозчичья лошадь.

Выстрелы пушек раздавались все громче: выстрел — и разрыв, выстрел — и разрыв. Скоро поток бегущих большевиков схлынул. Улицы жутко опустели. Наступил самый подходящий момент для выступления хулиганов и грабителей. Вооруженная охрана бодрствовала на всех улицах. Я в тот день дежурил до вечера с винтовкой в руках, охраняя Бассейную на протяжении от Епархиальной до Пушкинской. Сережа тоже вооружился винтовкой и стоял на караулах в разных пунктах нашего района. /…/

В шестом часу вечера пушечные выстрелы затихли. Ясное весеннее солнышко опускалось к закату. В это время я увидел бегущего по улице жильца нашего дома некоего профессора Жиляева (в настоящее время — эмигрант). С сияющим лицом подбежал он ко мне и, задыхаясь от радости, объявил: «Они вошли!» Вслед за Жиляевым ту же весть принесла Наташа: она бегала на Сумскую посмотреть, что там делается. Но у нее лицо было не сияющее, а, напротив, смущенное. Действительно, приход немцев для всего города был большим облегчением (для Смидовичей в особенности), но все-таки стыдно было ему радоваться: что-то унизительное и позорное для России чувствовалось в нем. Вверх по Пушкинской пронесся открытый военный автомобиль; потом проехало несколько всадников. Тут я в Харькове впервые увидал наших победителей и покровителей, против которых я еще недавно стоял в окопах на фронте. На другой день я увидел их на улицах в большом количестве: пехоту, кавалерию, артиллерию, инженерные войска. Некоторое время они стояли биваками на улицах и площадях, пока очищались казармы и другие здания для их размещения. Немцы были все те же, какими я их видел на фронте: в тяжелых стальных шлемах, в серо-зеленой защитной форме, тяжело навьюченные амуницией, — это бесподобное немецкое войско, которое едва-едва смогли сокрушить, да и то не столько силой оружия, сколько силой промышленности и денег, соединенные усилия почти всего мира.

Утром 26 марта, в то время, когда у холодногорской заставы бухали еще орудия, Миша Смидович покинул свое убежище, где он скрывался последние дни, и с подушками и другими пожитками под мышкой пробрался наконец обратно в свою квартиру. Мы все облегченно вздохнули.

В Харькове немцы долго не задерживались. Оставив в нем достаточный для охраны города гарнизон, они стремительно продолжали наступать на восток. Прошло немного времени, и они захватили уже Ростов-на-Дону. Таким образом, вся Украина оказалась в их руках. Между Украиной и Великороссией, или Совдепией, как ее тогда называли, протянулся твердый немецкий фронт.

Немцы пришли на Украину якобы в качестве союзников и помощников украинского национального правительства. В действительности, они являлись настоящими хозяевами Украины, и их девятимесячное пребывание на ее территории было ничем иным, как оккупацией. Это мы все ясно почувствовали с первых же дней их вступления в Харьков. Заняв город, они быстро установили в нем спокойствие и порядок. Украинские гайдамаки, прибывшие в небольшом количестве вместе с ними, попробовали было немножко помародерничать, но были немедленно выставлены из Харькова, а несколько человек из них было расстреляно. Потом появился приказ (der Befehl) германского коменданта, требующий, чтобы начальники все прибывающих в Харьков украинских воинских частей немедленно, в тот же день регистрировались у него, коменданта, под угрозою, что иначе эти воинские части будут рассматриваться как бандиты. Над зданием Дворянского собранна на Николаевской площади веял германский черно-бело-красный флаг. Украинскому правительству хотелось поскорее ввести всюду в официальное употребление украинский язык (в сущности, галицийское его наречие, малопонятное в русской Украине). На этой галицийской «мови» рассылались официальные бумаги и расклеивались объявления от властей. Но немцы не обращали внимания на это страстное желание своих союзников и, зная, что городскому населению во всяком случае понятнее русский язык, печатали свои приказы на русском языке с параллельным, увы, не украинским, а немецким текстом. /…/

С вступлением немцев в Харькове, как я уже сказал, сразу восстановился полный порядок. Еще не затихли выстрелы у Холодной горы, а перед многими домами, — между прочим, перед домом Раковой напротив нас, — появились дворники и начали усердно подметать улицу и тротуары, не метенные уже больше месяца. Тротуары даже посыпали для чего-то песочком (вот истинно русское хамство!). Грабежи, убийства, обыски, принудительные выселения и вселения — все это прекратилось сразу, точно ножом обрезало. По ночам мы снова получили возможность раздеваться и спать в своих постелях спокойным сном. Так приятно было, укладываясь вечером, думать, что можешь себе спокойно дрыхнуть до утра! Всякие ночные дежурства в караулах были отменены. И потом это спокойствие ни разу не нарушалось до самого ухода немцев из Харькова. /…/

По отношению к харьковскому населению немцы вели себя в высшей степени корректно: ни малейшей грубости или надменности в обращении с русскими, ни малейшего самоуправства. Немцы старались как можно менее задевать интересы обывателей. Заняли только казармы и некоторые брошенные частные здания, несколько гостиниц и лишь в исключительных случаях прибегали к реквизиции комнат в частных квартирах. Штаб их ландверной дивизии занял тот самый дом Кореневых на углу нашей улицы, где раньше помещалось гнездо анархистов. Дом, по уходе этих последних, оказался в невероятно загаженном виде, и на очистку его и дезинфекцию потребовалось несколько дней. Повсюду немцы провели свой собственный военный телефон, а гражданам предоставили беспрепятственно пользоваться городским телефоном. Точно так же при них все время регулярно работала электрическая станция, и мы по вечерам не сидели со свечами в полутемных комнатах. Обыватели снова получили возможность ходить по улицам во все часы дня и ночи. Одним словом, Харьков при немцах чувствовал себя недурно. Далеко нельзя того же сказать про деревню. Из деревни немцы усердно и жестоко принялись выкачивать всяческие продукты: хлеб, сало, сено, овес и проч. Целые товарные поезда потянулись с этим добром в Германию, а мужички и хуторяне оставались с ничего не стоящими бумажными деньгами на руках38. /…/


На Святой неделе произошел в Киеве переворот: Украина, номинально оставаясь республикой, фактически сделалась монархией под главенством гетмана. Я не сомневаюсь, что переворот этот был произведен по почину и не без помощи немцев: действовать на Украине через гетмана им было гораздо удобнее, чем через многоголовую Раду. Политические украинские деятели Одячи) — все эти Грушецкие и Петлюры, призвавшие немцев, — принуждены были стушеваться. Гетманом стал бывший генерал царской службы Скоропадский. Он вскоре совершил поездку на поклон к своему высокому сюзерену, императору Вильгельму II. Потом в Харькове, в книжных и писчебумажных магазинах, продавались открытки с изображением этого свидания. По этим открыткам сразу было видно, кто тут вассал, а кто — сюзерен.

Началась украинизация государственных учреждений и школ, нужная не столько украинскому народу, сколько опять той же Германии. Велась эта украинизация при гетмане довольно вяло и неискусно. Чувствовалось, что под всем этим движением не хватало настоящей, жизненной почвы. Организованы были курсы украинского языка, введено было преподавание украинского языка в школах, открыли даже специально-украинские учебные заведения, но не хватало ни хороших лекторов, ни хороших учителей-украинцев. Завелись желто-голубые украинские флаги, вся официальная переписка велась на украинском (галицийском) языке; но на всех съездах и заседаниях волей-неволей переходили на единственно всем понятную русскую речь. Помню, тогда вскоре после Святок приезжал в Харьков какой-то важный чиновник министерства народной освіты (что-то вроде товарища министра), и все харьковские учителя были созваны в помещении учебного округа для выслушания программы нового министерства. Приехавшее высокое лицо начало свою речь на украинском языке, но после двух-трех фраз перешло на русский язык, увидев, что так беседовать будет удобнее. /…/ В общем, украинско-немецкое иго хотя и давало себя чувствовать, но по сравнению с тем, что мы пережили до него и особенно после него, оно вспоминается теперь как режим достаточно либеральный и культурный. Печать тогда пользовалась значительной свободой. Во всяком случае, она не ограничивалась одними газетами, правительственными или состоящими на содержании у правительства.

В самом конце мая ст.ст. состоялся в Киеве интересный большой педагогический съезд, состоявший из двух секций: учительской и родительской. На этот съезд из Харькова от учительского профсоюза было послано 6 представителей; из этого числа трое принадлежали к педагогическому совету моей гимназии, а именно: Кнорринг, Ерохин и я. В Киев мы приехали поздно ночью. Для приезжих делегатов были отведены помещения в пустующих по случаю летних каникул учебных заведениях. Харьковских делегатов поместили в одной из мужских гимназий. Мы разместились в пустых классных комнатах, где рядами были расставлены койки.

Опять я увидел милый мне по воспоминаниям, красивый Киев. Он был все такой же, как и раньше. Только кое-где виднелись следы происходивших в нем боев. Громадная пробоина зияла в старинном Софийском соборе. Впоследствии, в гражданскую войну, Киеву пришлось пострадать гораздо сильнее, но я его потом уже не видал.

Заседания съезда открылись утром в день моего приезда. Оба съезда, родительский и учительский, заседали отдельно, в двух разных помещениях, даже на разных улицах. Но несколько наиболее важных заседаний были проведены совместно. Все эти заседания в украинской столице, под боком у ясновельможного пана гетмана, велись на русском языке. Кое-кто из «щирых» украинцев пытался говорить по-украински, но это были редкие исключения. Съезд вышел очень дельным и интересным, и я очень был рад, что попал на него. Это был последний на моей памяти настоящий педагогический съезд. Подчеркиваю оба слова: «педагогический» и «съезд». Ибо то, что теперь обыкновенно покрывается этим именем, во-первых, не имеет в себе ничего педагогического (а одну только осточертевшую всем политическую агитацию), а во-вторых, лишено существенного признака съездов — свободных прений. Теперь насильно сгоняемые на такие съезды учителя выслушивают только доклады, аплодируют и единогласно (всегда единогласно!) принимают заготовленные заранее резолюции. От всех наших теперешних съездов несет мертвечиной. Ну, а в то время допускались еще прения — даже самые откровенные, идущие не по шерсти властям, и резолюции не изготовлялись заранее, а вырабатывались тут же и по-настоящему, добросовестно голосовались[10]. Из прений особенно интересны были те, которые происходили по вопросу о преподавании родной речи и в результате которых была вынесена резолюция, ставившая твердые пределы поползновениям неумеренно-«щирых» украинцев. /…/39


Во второй половине августа возобновились после летних каникул учебные занятия. С начала этого учебного года во всех харьковских школах начала усиленно проводиться украинизация. Я в том году, кроме исполнения инспекторских обязанностей, стал давать еще в разных классах уроки русского языка. Работы у меня сразу прибавилось. И я был рад этому. Преподавать русский язык в те годы было очень трудно. При большевиках держалась новая орфография, введенная еще при Временном правительстве. При украинском правительстве вернулись к старой орфографии, потому что почти совсем не имелось учебников, напечатанных по-новому. Потом, когда снова пришли большевики, опять была введена новая орфография; а когда большевиков прогнали белые, опять восторжествовала старая орфография; так продолжалось до нового возвращения большевиков, когда окончательно установилась новая орфография (к тому времени наконец появилось и достаточное количество учебников, напечатанных по-новому). Этот спор между двумя орфографиями принял совершенно нелепый, политический характер: одна считалась «белой», другая — «красной». На грамотности детей эти дерганья из стороны в сторону отражались самым пагубным образом. А тут еще подвалила украинская мова, очень похожая на русскую, и стала еще более сбивать детское письмо с истинного пути. Безграмотность во всех учебных заведениях надолго свила себе прочное гнездо. Да и вообще, образование в эти годы в России страшно упало. Вместо того, чтобы мощно двинуться по пути прогресса, как мы этого ждали весною 1917 года, Россия, наоборот, стала быстро пятиться назад, и чем дальше, тем все более заметным становилось это наше культурное одичание. /…/40

В октябре неожиданно приехал ко мне из Москвы кн. Ал-др Евг. Трубецкой41. Под фальшивым именем товарища Трубникова он пробирался на Дон, чтобы зачислиться там в Добровольческую армию. Запись в нее тогда потихоньку велась повсеместно на Украине. Целая особая организация работала с этою целью в Харькове. Этой организации[11] удавалось не только переправлять на Дон все новые партии добровольцев, но также и боевые припасы, солдатскую амуницию и проч. Ухитрились даже украсть и переправить на Дон в разобранном виде целый военный аэроплан42.

Враждебные действия между белыми и красными начались еще с весны. Осенью они приняли уже значительные размеры, как на Кубани, так и в Приуралье и на севере России. Разгореться на юге, на территории Украины, мешала немецкая оккупация. В том же году произошел известный мятеж уезжавших на родину через Сибирь чехословацких войск. С чехами соединились войска, стоявшие за Учредительное] Собрание. Таким образом, все сильнее разгоралось пламя гражданской войны. Александр и Иван43 оказались в войсках Колчака. Шурка Величкин44, бросив гимназию (6-й класс), зачислился в чехословацкие войска по службе связи, и вообще вся семья Величкиных связывает с этого времени свою судьбу с судьбой чехословаков"[12].

Ал-др Евг. Трубецкой приехал к нам на Бассейную неожиданно поздно вечером. Я очень изумлен был его появлением. Конечно, я упросил его остаться у нас переночевать и, если нужно, пожить несколько дней. Прежде всего он сообщил мне, что Саша и Дима Соловые (от них я давно уже не имел писем) сидят в Бутырской тюрьме, захваченные по какому-то подозрению ЧЕКой как бывшие царские офицеры. Затем рассказал, как ему самому удалось удрать из Москвы, и с какою целью, он направляется на юг. Надя распорядилась разогреть уже убранный ужин. При виде обильных и питательных яств, поданных на стол, Ал-др Евг. сказал: «От всего этого мы в Москве давно уже отвыкли». Особенно его изумляло то, что у нас есть еще мясо и белый хлеб по сравнительно недорогой цене (французская булка тогда в Харькове стоила 50 коп.). По тому аппетиту, с которым он набросился на еду, видно было, какой действительно голод испытывали в то время москвичи. Я прямо опасался, что Ал-др Евг. заболеет от неумеренного пожирания мясных котлет, которые тогда ему были поданы.

Ал-др Евг. рассказал нам о том, что делалось в последнее время в Великороссии. Там социалистический рай был уже близок к своему полному осуществлению: земли, фабрики, заводы, дома были уже национализированы, частная торговля прекращена, и торговали только потихоньку, из-под полы, с риском попасть за это в ЧЕКу. Начинался настоящий голод. Не хватало топлива. Жизнь в Москве быстро замирала. После полумертвой Москвы Ал-дра Евгеньевича поразило оживление на улицах Харькова. Мы тогда не подозревали, как близко было время распространения благ «социалистического рая» и на Украину.

Ал-др Евг. прожил у нас дня три и поехал дальше на Дон. У меня долго болела душа за судьбу Саши и Димы. О том, как кончилось их сидение в ЧЕКе, я узнал только через два месяца, когда таким же образом, как А. Е. Трубецкой, явился ко мне внезапно сам Дима Соловой, также пробиравшийся на Дон.


В октябре 1918 г. западный фронт немцев, наших бывших врагов, а в то время уже союзников и покровителей, затрещал по всем швам. Вместе с тем наступила революционная буря внутри Германии. Вспыхнули в разных ее городах рабочие и матросские бунты. Германский народ явно надорвался в неравной, более чем четырехлетней, борьбе. 9 ноября Вильгельм II отрекся от престола, власть перешла к временному правительству, которое и заключило перемирие на самых тяжких для Германии условиях: Германия выдавала союзникам всю свою тяжелую артиллерию, весь подводный флот, лучшую часть своих транспортных средств и в две недели обязывалась очистить Бельгию и северную Францию, оставляя там в руках победителей все свои колоссальные военные склады. Когда эти условия были приняты, генералиссимус Фош, командовавший всеми сухопутными силами Антанты, отдал приказание о прекращении военных действий. 11-го ноября н.ст. в 11 часов утра перемирие вошло в силу, и на всех фронтах смолк наконец грохот пушек. Великая война кончилась. /…/

В число условий заключенного перемирия входило очищение австро-германцами всех занятых ими во время войны чужих территорий, в том числе и Украины. Немцы, действительно, начали вскоре из нее эвакуироваться. Но вставал вопрос: кто же будет теперь поддерживать порядок на Украине? Власть гетмана как немецкого ставленника сразу пошатнулась и вскоре окончательно пала. Скоропадский бежал за границу. Тогда опять восстановилась ненадежная, шаткая власть Рады и всплыл как вождь народной Украины Петлюра. На короткое время петлюровцы захватили власть повсеместно в Украине. В Харькове и Харьковщине распоряжался петлюровский полковник Балбачан. Но за время немецкой оккупации украинское правительство не сумело сорганизовать своей самостоятельной военной силы: их войска были по-прежнему малочисленны и носили какой-то «опереточный» характер. Ясно было, что эти войска не смогут удержать натиска с севера изголодавшихся большевиков-москалей, которым Украина с ее хлебом, сахаром, углем и скотом была теперь еще более нужна, чем раньше немцам. А немцам теперь не было никакого расчета охранять украинские границы, и большевики там и сям стали просачиваться сквозь них. Зловещие слухи об этом скоро распространились по Харькову. В воображении нашем опять воскресли выселения, уплотнения, реквизиции, убийства, аресты, грабежи, работа чрезвычайки (ЧЕКи) и проч. Правда, в то же время передавались слухи, будто французы и англичане готовят десант с Черного моря, чтобы оккупировать временно Украину с юга. Действительно, кое-где показались англо-французские суда у русских берегов, кое-где представителями этих держав в России сказаны были речи, обещающие спасение; в Одессе даже на самом деле высадился значительный французский десант. Легковерные головы передавали, что уже видели английские и французские отряды в Синельниково, в Лозовой, в Мерефе45… А тем временем просачивание большевиков с севера продолжалось. Слабые украинские части явно не в состоянии были их задержать. Это были уже не слухи, а факты.

Тогда, опасаясь новых насилий, издевательств и грабежей, мы решили на время (пока не придут союзники) удалить из Харькова, по крайней мере, наших женщин: Надю и Наташу — и вместе с ними отослать кое-что наиболее ценное из нашего имущества. Они поспешно собрались, взяли с собою лучшее из одежды, а также все серебро и отправились в Новочеркасск к Зубриловым46, надеясь у них переждать эти, как мы все тогда предполагали, несколько недель тяжелого переходного времени. Миша, я, Витй и Сережа, провожая их, прощались с ними ненадолго.

Но дела принимали оборот совсем не такой, какой мы ожидали. Французский десант дальше Одессы не продвинулся, немцы быстро уходили, а с севера по всему фронту началось наступление большевиков. Одновременно с этим подняли голову все большевицкие элементы в Украине, и в Харькове в частности. В Харькове большевики открыто собирали свои митинги и в изобилии распространяли свою литературу. Сначала украинские власти к выступлениям большевиков относились терпимо; но потом стали запрещать их собрания и один их большой митинг в театре разогнали даже вооруженной силой. После этого в Харькове произошла всеобщая забастовка рабочих на городских предприятиях. Мы несколько дней оставались без трамвая, без электрического света, даже без воды в водопроводе; перестала действовать и канализация. Можно себе представить, как тяжело переживали это городские жители, а особенно несчастные больные по больницам. В ватерклозетах не спускалась вода, и в домах, где была устроена канализация, в эти дни стояла невообразимая вонь. Мою Гимназию, как и большинство других учебных заведений, пришлось, по этой именно причине, временно распустить. Тогда Балбачан поставил забастовщикам ультиматум: если электричество и вода не будут поданы городу к определенному часу такого-то дня, то он займет электрическую станцию и водопровод войсками, арестует главарей забастовки и расправится с ними по законам военного времени. Ровно за час до назначенного в этом ультиматуме срока заработало электричество и пошла вода. Таким образом, порядок в Харькове был восстановлен. Так как подобные городские неурядицы больно задевали и немцев, еще не успевших оставить Харькова, то и они решили содействовать поддержанию порядка. От немецкого командования появились расклеенные повсюду на красных бумажках объявления, предупреждавшие, что оно не потерпит никаких нарушений в городе тишины и спокойствия и в случае надобности беспощадно будет применять военную силу. Вместе с тем оно сочло полезным продемонстрировать эту силу: весь немецкий гарнизон был выведен на улицы и продефилировал по ним с музыкой. Получилось, действительно, внушительное зрелище. После этого, вплоть до занятия Харькова большевиками и окончательной его эвакуации немцами, в нем сохранялись полное спокойствие и порядок: все городские учреждения: школы, почта, трамвай, освещение и проч. — функционировали без малейших заминок.

Но если удалось водворить порядок в городе, то это совершенно недостижимо было на обширном пространстве деревенской Украины. Там большевицкие элементы от слов уже перешли к действиям. Со всех окрестностей потянулись в Харьков беженцы: хуторяне, помещики, управляющие, государственные служащие. Явились беженцы и на нашу квартиру. /…/

Витя и Сережа уехали на Дон в начале декабря ст.ст. Сережа решил во что бы то ни стало, несмотря на свой юный возраст (ему было только 16 лет), поступить в Добровольческую армию. Витя уже давно числился в ней, служа в ее харьковском секретном бюро. В Добровольческую армию поступил и Наташин жених Л. А. Запорожец. 16-летний Сергунька еще летом надоедал своей матери просьбами отпустить его в добровольцы. А теперь, когда он переехал на Дон, его уже никак невозможно было удержать: он готов был на самые отчаянные шаги. Надя наконец сдалась и отпустила его. Он поступил вольноопределяющимся в артиллерию. Для подготовки его отправили из Новочеркасска в Армавир. Обо всем этом я и Миша узнали лишь много времени спустя, потому что с прибытием на Украину большевиков сообщения с Доном надолго прекратились.


Витя и Сережа уехали на Дон не вместе, а порознь: сначала Сережа, а потом, дня через три, Витя. Сережа уехал вечером. Это были очень снежные дни. Снег валил в таком изобилии, что в городе приостановилось движение трамваев, а поезда приходили с большими опозданиями. С севера, где происходили военные действия, не прибывало никаких поездов, кроме военных. Слабые украинские (петлюровские) отряды постепенно отступали перед многочисленною армией большевиков. Фронт зловеще все более приближался к Харькову. Но выстрелов еще не было слышно. Из Харькова поспешно вывозилось военное имущество. Немцы эвакуировались самостоятельно, и от них в Харькове остались небольшие части, занимавшие по городу караулы у своих штабов и военных складов.

Сережу на вокзал проводил Миша. Домой он вернулся к ужину и был очень расстроен и сумрачен. Вся наша «бассейнская коммуна»47 ужинала в столовой, когда в передней раздался звонок. Отпереть пошел Викентий. Вскоре из передней раздался его голос: «Дядя Сережа! Посмотри-ка, кто к тебе приехал!» Я выбежал из-за стола в переднюю и увидел там Димушку Солового. Он был в солдатской папахе, в солдатской шинели и с солдатским вещевым мешком за плечами. Весь он был обильно запушен снегом. Я страшно был рад увидеть его: я считал ведь его уже погибшим в чрезвычайке.

Он стряхнул с себя снег, разделся и прошел к нам в столовую. Утолив свой голод, он рассказал мне все: и как он вместе с Сашей сидел в тюрьме, каких они там насмотрелись ужасов (на их глазах заключенных часто уводили на расстрел), как их «выпустили» по амнистии к годовщине 25 октября, продержав, впрочем, после этого в тюрьме еще месяц с лишком; как после этого он решил немедленно удирать в Добровольческую армию, а Саша, опасно заболевший еще в тюрьме, остался в Москве с сестрой и матерью. Передал мне поклоны от Трубецких, от С.А.48, от Ста-зи. Потом рассказал, с какими трудностями, с чужим паспортом, под видом возвращающегося на родину военнопленного, он пробрался через фронт у Белгорода, где его чуть не задержали, и как потом пешком в страшную метель, утопая по колени в снегу, он добрался до Харькова.

Взяв Богодухов, Дроздовский полк быстро продвинулся дальше на север, и вот здесь, около станции Кириковки, я был контужен и выбыл из строя. В тот день, убийственно жаркий, шла перестрелка между нашим и красным бронепоездом. У красных на бронепоезде были тяжелые морские орудия, и работали на нем матросы. Моя рота находилась в прикрытии при нашем бронепоезде. Красные стреляли очень неудачно. Их снаряды разрывались далеко от их цели, часто возле самого нашего прикрытия. Сейчас я не могу никак с точностью припомнить момент, когда меня контузило. Слышал ли я или не слышал разрыв снаряда, я не помню. Помню только, что я сразу оглох, и все, что происходило передо мною, стало вдруг беззвучным, точно картина в кинематографе. Я встал (мы лежали в цепи), чтобы сказать об этом ротному, но вдруг мне показалось, что земля поднимается быстро на меня. Больше я ничего не помню… Очнулся я на перевязочном пункте уже вечером на станции Богодухов. Меня мучила сильная рвота, и болела голова. Я сначала думал, что это со мной случился солнечный удар. Но доктор определил контузию в правую часть головы. Левая рука и левая нога у меня некоторое время не двигались. Я пролежал в Богодухове несколько дней, все время испытывая отвратительные ощущения головокружения и тошноты. Когда я оправился, то, по распоряжению командовавшего полковника Руммеля, бывшего тогда в Богодухове, был перечислен из строевых в нестроевые для несения службы при эшелоне с вещами нашего полка. А оттуда, узнав о моем образовательном цензе, меня перевели в Отдел военной пропаганды.

Сначала меня назначили лектором при агитопоезде, который продвигался вперед вместе с продвижением Белой армии. Задачей этого поезда была пропаганда против коммунистов во вновь занимаемых местностях и разъяснение программы Добровольческой армии (декларации Деникина). Мне эта работа была очень по душе. Во время моей службы в агитопоезде я побывал в о-годухове, в Кременчуге и в Полтаве и один раз возвращался в Харьков. Во всех этих городах я прочел несколько лекций для публики вообще и для солдат специально. /…/63

Когда я увидел, что наш агитопоезд есть, в сущности, разбойный поезд, более дискредитирующий Белую армию, чем пропагандирующий ее идеи, я счел своим гражданским долгом заявить обо всем этом в Главном отделе пропаганды, который находился в Харькове. Для этого я воспользовался первою же своею поездкою туда. Крон был вызван для объяснений. В это время он как раз находился на грабеже горящих эшелонов близ Кременчуга. Мне разрешили до разбора этого дела на поезд не возвращаться и остаться на несколько дней в Харькове. Эти дни я прожил у себя на Бассейной. Следствие, наряженное над Кроном, выяснило, что сообщенное мною не составляло и сотой доли его безобразной деятельности. Он был предан суду, отрешен от должности и, кажется, понес еще какую-то кару, несмотря на могущественных покровителей, которых он имел в верхах Добровольческой армии.

С великой скорбью должен я здесь констатировать тот факт, что деятелей, подобных Крону, в Добровольческой армии — особенно в ее верхах, в штабах и разных совещаниях при главнокомандующем — было множество. Они-то, главным образом, и погубили ее дело. Облепившие Деникина черносотенные помещичьи элементы не дали ему осуществить на деле возвещенную в его декларации программу. Они бросились прежде всего возвращать себе свое добро, возвращать его с жадностью, с злобой, с полным забвением интересов России. Особое совещание при Деникине так за целый год и не удосужилось издать земельных распоряжений, хотя бы в малой степени удовлетворяющих требования крестьянства. Не удивительно, что в тылу Добровольческой армии, когда она продвинулась уже за Курск, разгорелся в широчайшей мере пожар махновщины, и пришлось большие воинские части снимать с фронта и отправлять на борьбу с нею. Целые области и даже большие города, как, например, Екатеринослав, оказались в руках махновцев. Так неразумно своекорыстно действовали черносотенные элементы, захватившие огромное влияние в Добровольческой армии, — действовали тогда, когда в их руках было только полпобеды, только Юг России. Как бы они развернулись, если бы им досталась полная победа и если бы в их руках оказалась вся Россия?..

Не могу передать, как все это мучительно буровило и терзало тогда мою душу.

Фронт деникинской армии, на котором мне пришлось пробыть недолго, наоборот, произвел на меня, в общем, хорошее впечатление (если не считать тех жестокостей над шпионами и коммунистами, о которых я говорил выше). Я никогда не забуду того героического, спокойного мужества добровольцев, свидетелем которого я был сам в кровопролитном пятидневном бою под Богодуховом. «Отчаянную отвагу» добровольцев признавали даже их красные враги. /…/ Но в то время как на фронте, движимые патриотическим чувством люди, усталые, оборванные, по несколько раз раненные, давали пример отчаянной отваги, шли мужественно вперед и клали свои головы, в тылу все больше развивалась гангрена черносотенства и грубого разврата. Лучшие элементы Добровольческой армии постепенно таяли, худшие размножались. Развелось множество исключительно тыловых офицеров, которые прочно присосались к благам земным и позорили армию своими кутежами. Харьков кишел такими офицерами. Появлялись даже в газетах статьи под заглавием: «Прекратите позор!» Но ничто не помогало. При штабах устроились целые толпы «маменькиных сынков» из аристократии, ни разу не нюхавших пороха. И это были большею частию те самые, которые больше всех от победы добровольцев чаяли восстановления своего материального благополучия.

Лишь немного дней после взятия Харькова добровольцами моя душа пребывала в состоянии восторженности и счастья. Скоро это настроение стало все более и более замутняться. Такова уж была судьба всех радостных порывов, пережитых мною за эти последние тяжелые годы…

В агитопоезд я больше не вернулся. Директор моей гимназии Н. Н. Кнорринг, узнав, что я в Харькове, начал хлопотать в Отделе пропаганды, чтобы меня оставили работать в Харькове, так чтобы я мог совмещать работу по пропаганде с работою в гимназии. Его ходатайство было удовлетворено, и я с той поры до самого ухода белых из Харькова остался лектором при харьковском Отделе пропаганды. /…/64


В харьковском Отделе пропаганды я прослужил два месяца, — с конца сентября до конца ноября 1919 г., т. е. до оставления Харькова белыми. Каждую неделю я прочитывал по две-три публичные лекции. И где только я не читал! Во-первых, почти на всех самых больших харьковских фабриках и заводах, во-вторых, в казармах, в-третьих, в семинарии — для окончивших семинаристов, в-четвертых, в остроге — для политических заключенных, в-пятых, в бараках — для военнопленных, в-шестых, в лазаретах — для раненых, в седьмых, в Народном доме, в театре, в кинематографе — для сборной публики. Читал я на темы преимущественно политические и экономические и один раз — на религиозно-философскую. Прежде всего я старался показать, что затеянное нашими коммунистами уничтожение капитализма ни в коем случае своей цели не достигнет, а приведет опять к капитализму же, но в самых его злокачественных формах: до сих пор господствовал капитализм производительный, коммунистический переворот приведет к господству капитала спекулянтского, который ничего не создает, а только высасывает соки из трудящегося народа[13]. От нашего коммунистического строительства настоящие крестьяне и настоящие рабочие, поскольку они не поглощены кадрами непомерно распухшей советской бюрократии, ничего не выиграют, а только проиграют. Все те блага, которые сейчас сыплет на их головы советская власть, суть не что иное, как демагогическая приманка (даровое обучение, даровая почта, даровая кормежка и проч.). Долго этими приманками рекламировать себя будет невозможно. В интересах трудящихся — разумный компромисс с буржуазией в целях дальнейших прочных завоеваний, как это происходит сейчас во всех цивилизованных государствах Европы и Америки.

Далее я развивал ту мысль, что вершителем судеб такого огромного государства, как Россия, может являться только сам народ, в лице своих свободно избранных представителей, а никоим образом не какая-нибудь политическая партия, хотя бы преисполненная самых благих намерений. Указывал я также на то, какою нелепостью является диктатура пролетариата в почти сплошь крестьянской стране и какую возмутительную фикцию эта диктатура у нас сейчас представляет. «Редкий государственный порядок может обойтись без насилия и без обмана, — говорил я, — но советский режим заключает в себе максимум того и другого».

В религиозно-философской лекции я пытался выяснить, в какой мере все великое в человечестве основано, в сущности, на религиозном чувстве и как подлинная безрелигиозность должна неминуемо вести к распаду всякой общественности. Успехом своих лекций я похвалиться не могу. Зависело это от многих причин. Во-первых, конечно, от недостаточной моей талантливости как лектора. Во-вторых, от того, что я не мог и не хотел бросать в массу яркие и воспламеняющие лозунги, обыкновенно начинающиеся со слова «бей». В-третьих, наконец, от того, что широкая масса публики /…/ была уверена, что все это ни на что не нужная, пустая болтовня. Труднее всего мне на моих лекциях было развивать и защищать деникинскую декларацию. По окончании одной такой моей лекции на заводе Мельгозе один рабочий сказал мне: «Все, что вы тут нам рассказывали, очень хорошо, и если бы действительно явилась такая власть, которая могла бы выполнить это, мы бы, пожалуй, удовлетворились. Но в том-то и беда, что нас все обманывают. И ваша деникинская декларация — тоже обман. Может быть, вы сами, товарищ, в нее искренне верите, — простите, я не хочу вас обидеть, — но я не о вас лично говорю». Вот какие пилюли приходилось мне проглатывать, а распинаться за искренность «верхов» деникинской армии у меня как-то язык не поворачивался: я сам в нее слабо верил.

Очень часто я читал почти перед пустой аудиторией. Лишь три-четыре моих лекции привлекли многочисленную публику — в том числе лекция религиозно-философская. Я не говорю, конечно, о многочисленных слушателях по принуждению, когда я читал для солдат в казармах или для военнопленных в их бараках. Там слушали меня, что называется, хочешь — не хочешь. Большинство же лекций, организованных Отделом пропаганды, носило совершенно свободный характер, чуждый и тени принуждения. По окончании лекций допускались вопросы, возражения и споры. Но в них редко кто ввязывался: в раскаленной атмосфере гражданской войны всякий, естественно, боялся быть чересчур откровенным. Большею частию я выслушивал возражения частным образом, когда все уже расходились с лекции, где-нибудь на улице или в коридоре (приведенное выше возражение рабочего на заводе Мельгозе было мне сказано в сутолоке, когда все расходились с лекции).

Для меня лично интереснее всего была аудитория политических заключенных в тюрьме. Я любил поспорить с ними. Им незачем было скрывать своих убеждений, и потому они говорили со мной вполне непринужденно и часто очень резко. А я после таких споров с ними нередко находил новые аргументы в пользу своих убеждений и пользовался потом этими аргументами в последующих моих публичных выступлениях. /…/

Лучше всего меня встречали на Паровозостроительном заводе и на конфетной фабрике Борман. На Паровозостроительном заводе настроение преобладало явно меньшевистское, а на конфетной фабрике главную массу слушателей составляли женщины, раздраженные против коммунистов на религиозной почве. Гимназии я в то время отдавал мало времени. Давал там уроки урывками, постольку, поскольку они были совместимы с моими лекторскими обязанностями. Но среди учащихся я никакой политической пропаганды не вел и никакого белого «детдвижения» среди детей не поддерживал, хотя оно также, несомненно, было налицо, как и красное детдвижение. Я тогда считал и теперь продолжаю считать, что вовлечение детей в политическую борьбу взрослых вредно и для детей, ц для самой политической борьбы и является одним из самых злокачественных видов эксплуатации слабых сильными. Поэтому, когда группа гимназистов старших классов предложила мне купить и повесить в зале гимназии портреты Корнилова и Колчака, то я, член Добровольческой армии и лектор Отдела пропаганды, этого не допустил и откровенно объяснил молодым людям, почему я так поступаю. Точно так же я как инспектор не разрешил в стенах гимназии производить сборы в пользу Добровольческой армии: я понимал, в какое невыносимо фальшивое, уродующее детскую душу положение были бы поставлены этими сборами дети, захваченные красным детдвижением[14]. Спасать детей от всякой лжи, от всякого подлаживания, по-моему, главная задача учителя. Между прочим, за все время господства белых в Харькове в нашей гимназии никак, ни малейшим образом не пострадал ни один ученик из тех, которые зарекомендовали себя как ярко красные в предыдущий период большевицкого владычества. Все это я ставлю нашей гимназии и себе самому в большую педагогическую заслугу. За стенами школы, по-моему, учитель может как угодно действовать политически, бороться со своими врагами и словом и, если нужно, винтовкой; но в школе — он обязан уважать личность ребенка и избегать всего, что может давящим, искажающим образом повлиять на ее свободное развитие. В оправдание политики в школе говорят, что дети «принадлежат государству». Пора бы раз навсегда отказаться от этих рабовладельческих тенденций и понять, что человек, какой бы он ни был, взрослый или маленький, никому не может «принадлежать». /…/65

----

В Ростове я скоро разыскал квартиру Мрозов, родителей жены Владимира66, в Ткачевском переулке. С ними я тут познакомилcя впервые. Они напоили меня чаем, накормили и сказали, что Смидовичи еще в Ростове, что живут они в Нахичевани67 и что Мих. Викентьевич болен тифом и лежит в городской больнице. Я поспешно бросился разыскивать Надю по данному мне Мрозами адресу.

Надя жила в Нахичевани, на 2-й Вознесенской, в доме армян Аведиковых, занимая одну довольно просторную комнату в полуподвальном этаже. В этой квартире, но в другой комнате поменьше она перезимовала и предыдущую зиму. Дома я застал одну Надю. Она мне страшно обрадовалась, т. к., не имея от меня никаких известий, считала меня погибшим, т. е. захваченным и расстрелянным по дороге. Она рассказала мне о тяжелом положении, в котором они все очутились в последние дни. Сначала жилось сравнительно недурно: Миша служил (он доехал до Ростова скоро, не так, как я), она и Наташа наладили кое-как домашнее хозяйство; питались прилично. Потом, когда стали приходить тревожные известия с фронта и Ростову стала угрожать опасность, правление, где служил Миша, расформировали, выдав ему ликвидационные деньги. Все Смидовичи втроем: Миша, Надя и Наташа — собирались уже ехать из Ростова дальше, на Кубань и через Новороссийск в Крым, как вдруг внезапно заболел Миша. Сначала думали, что у него сыпняк, но потом выяснилось, что это — возвратный тиф. Мишу перевезли в городскую больницу в Ростове. Об отъезде теперь нечего было и думать. Одна Наташа, впрочем, все-таки хотела ехать. Она устроилась в одном общем вагоне с семьею Соколовых (наши харьковские знакомые). На руках у нее уже имелся железнодорожный билет до Новороссийска и пароходный до Севастополя. Тогда, видя Надю в таком критическом положении, я решил дальше не бежать и остаться с нею. Немедленно вернулся за вещами в свой эшелон на Гниловскую. Так как это было уже поздно вечером, то переночевал последний раз в своей теплушке. Она уже значительно опустела. Впрочем, большую часть этой ночи я не спал, а вместе с другими служащими Отдела пропаганды разгружал вагон, в котором помещалась богатая библиотека харьковского Отдела. Надо было ее как-нибудь спасти от гибели, и мы ее всю перетаскали в помещение большой гниловской школы. Тут же вместе с библиотекой в нашем эшелоне везли огромный гипсовый бюст Колчака («верховного правителя»), который в Харькове долгое время стоял на Николаевской площади (дальнейшая судьба этого бюста мне не известна). Он валялся теперь на земле возле вагонов — печальный символ того, что совершалось в России. /…/ Холодный, морозный воздух, огромная белая голова, валяющаяся на земле, ряды эшелонов, груженных броневиками, танками, обозными фурами, шныряющие по путям мародеры — вот печальная картина этой ночи. В эшелоне я застал немногих из моих коллег и объявил им, что дальше не еду и остаюсь в Ростове. /…/ На рассвете, совсем почти не выспавшись, я взял свои вещи и пошел в Ростов.

Опять сначала зашел к Мрозам на Ткачевской и, к удивлению своему, увидел там и Надю с Наташей. При них были и все их вещи в корзинах, тюках и чемоданах. Их нахичеванские хозяева, Аведиковы, зная, что Надины сыновья служат в Добровольческой армии и предчувствуя близкое падение Ростова, решили отделаться от таких опасных жильцов. Зверское выселение было произведено моментально. Так одно несчастие за другим обрушивалось на наши головы. При таком обороте дел Наташа отказалась от своей поездки и решила остаться при отце и матери. Надя рассчитывала, что Мрозы как родственники дадут нам приют в их доме, где у них тогда как раз была одна свободная комната. Надя предлагала им за нее цену, какую они пожелают. Но Мрозы не согласились. Они уверяли, что комната эта уже сдана другим квартиросъемщикам, что они и рады бы, да никак не могут приютить нас. В действительности эта комната и потом долгое время оставалась свободной. Очевидно, Мрозы, так же как и Аведиковы, не хотели связываться с жильцами, запятнанными близостью к Добровольческой армии. Они торопили нас, чтобы мы поскорее приискали себе другую квартиру и очистили их дом. Надя потом никогда не могла забыть им этого жестокосердия. Это были ужасные, кошмарные дни, и такие дни потянулись теперь сплошною цепью. Надя и Наташа то бегали в больницу к Мише, то толкались по разным домам в городе, приискивая себе комнатку. Разумеется, при этом надо было самым тщательным образом скрывать свои связи с белыми. Я помогал Наде в эти дни, как мог. Один раз вместе с нею побывал у Миши: у него в это время была передышка между приступами возвратного тифа. Он лежал в большой общей палате. Лицо его исхудало и пожелтело, голос изменился. Тому, что Наташа не уехала и я остался в Ростове, он был очень рад.

Между тем через Ростов непрерывным потоком шла отступающая Белая армия. Таганрогский проспект был запружен двигающимися повозками, санями, фурами, автомобилями, разрозненными частями войск, конными, пешими. Морозы в это время сменились оттепелью, на улицах стояли непроходимые лужи, кое-где мостовая обнажилась, кое-где были глубокие колдобины, полные водой. Шлепающий, гремящий и ползущий по этой грязи не прерывающийся ни днем, ни ночью поток людей, лошадей и повозок представлял ужасное зрелище. Из него неслись крики, ругань, стоны раненых, хлестанье кнутов, грохот колес и т. д.

Мы подыскали себе, наконец, комнатку на Дмитриевской улице, недалеко от Таганрогского проспекта, в квартире проф[ессора] Придика. Когда приходилось, чтобы попасть на Дмитриевскую, переходить через Таганрогский проспект, то трудно было проскользнуть через несущуюся по нему лавину людей, повозок и лошадей. /…/

Когда мы еще находились у Мрозов, приехал в Ростов с каким-то поручением из штаба Викентий. Тут же в последний раз свиделся с Наташей ее муж Лев Алексеевич. Викентий поразил нас жалким видом своего обмундирования. На ногах у него были простые туфли и обмотки, и в этой обуви он шел пешком от Батайска до Ростова (оттуда движение поездов уже прекратилось) по распустившейся, мокрой дороге. И это был офицер штаба Добровольческой армии! Наташа отдала ему запасную одежду и сапоги своего мужа. Вместе с нею он успел сбегать в больницу и повидаться с отцом. И потом в темный, слякотный вечер ушел туда, в ту сторону, куда стремился поток бегущих по Таганрогскому проспекту. Так мы его видели в последний раз. От Сережи не было никаких известий. Его бронепоезд отступал в другом направлении — на Крым.

Наступало Рождество. Предыдущее Рождество я встретил плохо, а это еще хуже. Вообще никогда за всю мою жизнь я не встречал этот праздник так печально, как в 1919-м году… Поток бегущих на Таганрогском немного схлынул. Теперь проходили только отдельные небольшие обозы и воинские части. Навстречу им, против надвигающегося врага, шли оборванные, усталые, уменьшившиеся на три четверти остатки настоящих добровольцев. Однажды, выходя из больницы от Миши, я и Надя встретили Корниловский полк в конце Большой Садовой. Он направлялся в сторону Нахичевани. Впереди ехал командир и штаб с белым корниловским знаменем (с большою буквою К). За ними, с винтовками в ремнях, двигались мокрые, забрызганные грязью, корниловцы — несколько сильно поредевших рот, все, что осталось от этого славного полка. Вдали уже слышались глухие раскаты канонады.

В этот ужасный, мрачный сочельник в разных местах Ростова болталось на телеграфных столбах и деревьях несколько повешенных. Один труп висел возле самого собора. Мимо этого места нам пришлось с Надей проходить по пути от нашей новой квартиры к Мише. Повешенные были отчасти шпионы, но главным образом грабители. На улицах было неспокойно. Бандитизм прорывался там и сям. При таких условиях Надя отказалась вечером от намерения идти в церковь ко всенощной. Да и какая же это была бы всенощная рядом с виселицами! Канун Рождества мы отметили только тем, что накрыли наш маленький столик чистою скатертью и напились чаю из большого синего эмалированного чайника с булочками и мармеладом.

На другое утро мы втроем пошли к обедне в собор. Повешенные были уже убраны. Но в собор мы не могли продраться: он весь был полон народом. Там за торжественным богослужением присутствовал сам главнокомандующий, генерал Деникин, со своим штабом. Вероятно, это делалось демонстративно для успокоения городских жителей. Потом так же демонстративно Деникин и чины его штаба разъезжали в течение дня на автомобилях по улицам.


Канонада, раньше далекая, слышалась все явственнее. Деникин со штабом в вечер первого дня Рождества покинул Ростов. Прошли еще одни тревожные сутки. Вечером 26-го последние отступающие части белых шли через Таганрогский проспект. В то же время со стороны Нахичевани вступали авангарды красных. Настала ужасная ночь. Снаряды рвались над городом. Мы сидели в своей комнатке, никуда не выходя. Скоро красные поставили свои орудия уже на Таганрогском проспекте и стали бить по Батайску, где задерживались белые. От ударов этих пушечных выстрелов звенели стекла в нашем доме. Всю ночь мы не спали. Недалеко от нас на Таганрогском горел большой лазарет. Языки пламени, красный дым и огромное зарево были видны из нашего окна. А когда мы его на минутку отворяли, слышался треск огня. Беспрерывно тарахтели винтовки и пулеметы. Слышались удары по каким-то железным ставням: должно быть, взламывали запертые магазины. Без сна провели мы эту кошмарную ночь. Как мы потом узнали, лазарет на Таганрогском был сожжен со всеми находившимися в нем оставленными ранеными. Их обуглившиеся скелеты можно было потом в течение нескольких дней видеть сквозь зияющие окна этой развалины. Красные в своих газетах называли этот пожар «провокацией со стороны белых» (?).

Когда на другое утро Надя и Наташа, сопровождаемые мною, отправились к Мише в больницу, весь город был уже во власти красных. Шальные, бессмысленные выстрелы раздавались поминутно там и сям. Говорили, что этими выстрелами разгоняли скопища босяков, пытавшихся грабить магазины. Грабежом, впрочем, больше всего занялась сама Красная армия. /…/

В первые дни громили главным образом винные магазины, которых в Ростове было множество. Можно было то и дело встретить буденовского казака или красноармейца с кучею бутылок за пазухой и в обоих карманах. Вино растаскивали целыми ведрами. Пьянство и буйство были невообразимые (обилие вина, найденного в Ростове, было объявлено тоже «провокацией белых»). Несколько человек даже из числа командиров полков и политруков было расстреляно. Но грабеж и пьянство не утихли до тех пор, пока не осталось ничего, что можно было бы грабить, и пока не роспили последнюю бутылку вина. Главные торговые улицы представляли плачевное зрелище: разбитые окна, вывороченные железные решетки, выломанные двери, зияющие пустые витрины, бумага и всякий сор на мостовой, разбитые бутылки и т. д. Лужи во многих местах издавали ароматный запах коньяка. Вся Буденовская армия рассыпалась по ростовским домам и дворам. Во многих домах были совершены в эти дни безобразнейшие насилия, зверские убийства и грабежи. Жильцы домов не-спали по ночам, изнутри карауля запертые и забаррикадированные входы. Входная дверь в наш дом в эти ночи мало того что запиралась на замок, но и закладывалась еще крепким железным засовом и подпиралась изнутри бревном. Однажды ночью к нам упорно ломились пьяные солдаты. Они гремели в дверь прикладами; в конце концов стреляли в нее и пробили несколько толстых стекол, квадратиками вставленных в крепкую железную решетку. Все обитатели нашего дома пережили в этот вечер самые панические минуты.

Во многих домах производились обыски: искали скрывающихся белых офицеров и оружие. Произошел один такой обыск и в нашем доме, в квартире неких Павловских, в одном этаже с нами. Павловский был богатый еврей-спекулянт, и потому, я думаю, этот обыск преследовал более мародерские, чем политические цели. У него чего-то нашли, но он от ареста откупился. Я сам видел, как обыскивавшие вышли из его квартиры, унося несколько свертков материи. Потом они еще раз наведывались к Павловским «за благодарностью». Сам Павловский говорил мне, что эта неприятная история обошлась ему страшно дорого.

Во время этого обыска я разговорился с одним красноармейцем, который стоял на карауле на площадке лестницы. Узнав, что я учитель, он успокоил меня, сказав: «Мы учителей не трогаем, мы только разрушаем капитал» (sic!). Потом спросил меня, сколько я получаю жалованья в месяц. Я назвал ту скромную сумму, которую в последний раз получил в Харькове. Он решил меня порадовать: «Теперь будете получать 5 000».

Темная, серая масса, к сожалению, дело коммунизма видела не столько в свержении капитализма, сколько именно в «разрушении капитала», которое и производила с усердием, достойным лучшей участи. Что касается до обещанных 5 000 р., то действительно, я вскоре стал получать такую сумму, потом 50 000, 500 000, 5 000 000, 500 000 000, даже 500 000 000 000, наконец, целый триллион — и все более нищал и нищал и опускался «на дно». /…/

У Миши с 25-го начался второй и самый сильный приступ тифа. В ночь вступления красных он пережил ужасные минуты. В палату ворвались вооруженные буденовцы и с заряженными револьверами в руках разыскивали среди больных белых офицеров. Не говорю уже о том, как страшно он волновался за всех нас, слыша раздававшийся по городу грохот пушек и трескотню ружей. Слухи в больницу в эти дни приходили самые преувеличенные и потрясающие. Миша рассказывал нам обо всем им пережитом таинственным шепотом, бледный, с осунувшимся лицом и тусклыми, большими глазами. В это время он был так плох, что мы со дня на день ждали его смерти.

Среди всех этих бедствий какое-то одеревенение охватило мою душу. С каким-то фаталистическим спокойствием ждал я, что будет, готовый ко всему вплоть до расстрела. Мы с трудом добывали хлеб. С каждым днем доставать его становилось затруднительнее. Обед Надя и Наташа готовили сами на хозяйской плите из припасенных ранее продуктов. Доставать новые продукты стало возможно не раньше, как дней через 5-6 после взятия Ростова. Да и то добывались они в самом ограниченном количестве за большие деньги и с большими трудностями. /…/ Наташа в эти кошмарные дни проявляла удивительное спокойствие. Несмотря на свист и разрывы снарядов над городом, гром разбиваемых магазинов, тревоги за больного при смерти отца, — она ухитрялась читать какие-то романы с нелепою канвою, а по ночам спала преспокойно сном праведника. Это было такое благо, что она осталась при нас, трех стариках! Надя не обращала никакого внимания на обстановку нашей маленькой комнатки. Не будь Наташи, у нас скоро водворился бы невозможный, цыганский беспорядок. Наташа старалась, не взирая ни на что, вносить хотя бы минимальный уют в наше тогдашнее полунищенское существование. По ее настояниям, как накануне Рождества, так и накануне Нового года, накрывалась на стол чистая скатерть и подавалось, хоть маленькое и убогое, угощенье. /…/

Часть ночи под Новый год[15] я провел на парадной лестнице нашего дома, отбывая свои часы дежурства по охране входной двери. В 12 часов я, однако, был свободен и вместе с Наташей и Надей встретил Новый год у маленького накрытого белой скатертью столика за чаепитием и грустными разговорами.

Кончился 1919 год. Встречал я его в Харькове, куда тогда только что вступили красные, а проводил — в Ростове, куда опять только что вступили красные. А в промежуток между этими моментами весь богатый Юг России находился в руках белых, и они доходили до самого Орла! Все это ужасно крушилось. Не оставалось никаких надежд. Хотя белые задержались по ту сторону Дона, в Батайске, который виден из Ростова, но я уже не надеялся на новое освобождение. Я понимал, что это была лишь временная задержка. Надя винила в крушении Добровольческой армии главным образом союзников, которые не сумели или не захотели поддержать ее энергичным вмешательством (французский десант, между прочим, поспешно оставил Одессу, лишь только красные приблизились к ней). «Это — все дело наших милых союзничков», — любила в то время повторять Надя, с особенным ехидством произнося слово «союзнички». Я далеко не разделял ее мнения. Слишком много внутренних причин видел я для неудачи патриотического движения, начатого Корниловым и продолженного Колчаком и Деникиным. Главная беда в том, что в эту тяжелую для России пору одним нужна была земля, другим — социалистический рай, третьим — равноправие, четвертым — самоопределение народностей, и очень, очень немногим — великая, единая и счастливая Россия. В Смутное время начала XVII века русский народ проявил куда больше государственного разума и патриотического чувства, чем в наше «смутное время». И это непосредственно вслед за эпохою Пушкина, Гоголя, Достоевского и Толстого!..

Наша личная жизнь — моя и моих близких — к концу 1919 года опустилась на самый низкий уровень, на каком она когда-либо стояла. 1920 год для всех нас был своего рода «седьмым кругом ада».

ПРИМЕЧАНИЯ

править

1 В опущенной главе: политические реалии начала 1917: продолжение министерской чехарды, события на фронтах мировой войны; конфликт в преподавательском коллективе московской частной гимназии Е. А. Кирпичниковой, в которой работал С.Н.; упоминание о его последней любви.

2 Соловые — так С.Н. называет членов семьи видного земского деятеля, одного из основателей кружка «Беседы», затем — активного члена «Союза 17 октября» Василия Михайловича Петрово-Соловово (ум. 1908), в которую он был приглашен домашним учителем летом 1896. С этой семьей С.Н. был связан в течение многих лет.

3 Димушка — Петрово-Соловово Дмитрий Васильевич (1895—1919). Лейб-гусар, с 1915 на фронте. Дальнейшую судьбу см. в основном тексте.

4 Ныне Киевского.

5 В 1923 переименована в ул. Воровского.

6 В 1950 переименован в Суворовский бульвар.

7 Трубецкой Евгений Николаевич (1863—1920) — князь, религиозный философ, правовед, общественный деятель. Через жену был в родстве с семьей Петрово-Соловово. С.Н. познакомился с ним в 1896 в Киеве.

8 Готье Юрий Владимирович (1873—1943) — историк и археолог. В 1903—1915 приват-доцент, затем профессор Московского университета. С 1939 — академик АН СССР.

9 Виппер Роберт Юрьевич (1859—1954) — историк. В 1897—1899 приват-доцент, затем до 1922 профессор Московского университета. В 1924—1941 — в эмиграции в Латвии. По возвращении преподавал в советских вузах, с 1943 — академик АН СССР.

10 Богородицк — уездный город Тульской губернии. Г. Е. Львов в 1902—1905 был председателем Тульской губернской земской управы, а С.Н. в это время работал учителем русского языка в Богородицком сельскохозяйственном училище. В годы первой мировой войны С.Н. вел общественную работу (статистиком, а также по организации детской помощи армии) в одной из московских земско-городских организаций, а Г. Е. Львов был председателем Земского союза и одним из руководителей Объединенного союза земств и городов (Земгора).

11 Аносовы — семья директора Тульского отделения Государственного банка России Алексея Николаевича Аносова. В 1889 переехала из Воронежа в Тулу, где и познакомилась с жившими там Ставровскими. Летом 1890 в доме Аносовых гостил университетский товарищ старшего сына А. — Михаила — Андрей Иванович Шингарев (1867—1918) — будущий врач, общественный и государственный деятель. Во Временном правительстве был министром земледелия, финансов (с 5 мая 1917). Убит вместе с Ф. Ф. Кокошкиным матросами-анархистами в Мариинской больнице в Петрограде.

12 Милюков Павел Николаевич (1859—1943) — историк, общественный и государственный деятель. В 1884—1896 приват-доцент Московского университета. Идеолог и лидер Конституционно-демократической партии. Во Временном правительстве первого состава — министр иностранных дел (март-апрель 1917). С 1920 в эмиграции.

13 В результате предпринятого немцами наступления в марте 1917 на реке Стоход (правый приток Припяти) был разгромлен один из корпусов русской армии. Войска понесли тяжелые потери, по немецким данным только пленено было около 150 офицеров и 10 000 солдат. Несмотря на то, что эта неудача носила тактический характер и не имела стратегического значения, она произвела гнетущее впечатление на российское общество и болезненно переживалась им.

14 Петрово-Соловово Стазя Васильевна (р. 1897). В годы Первой мировой войны работала в сиротском приюте, располагавшемся в доме Воронцовых-Вельяминовых на Поварской. В 1920-х жила литературным трудом, печатая небольшие рассказы для детей. В апреле 1930 арестована и после 2,5-месячного пребывания в тюрьме без предъявления обвинения выслана в Воронеж.

15 Смидович (урожд. Ставровская) Надежда Николаевна (1871—1942) — старшая сестра С.Н. С 1913 жила с семьей в Харькове на Бассейной улице.

16 В опущенной главе: конфликт среди преподавателей Кирпични-ковской гимназии, волнения учащихся; решение С.Н. уйти из гимназии; отъезд в Харьков; предложение занять должность учителя в Харьковской мужской гимназии Второго общества преподавателей.

17 Кнорринг Николай Николаевич (1880—1967) — директор мужской гимназии Второго общества преподавателей Харькова. В годы гражданской войны эмигрировал. В Париже был сотрудником газеты «Последние новости» и членом правления Русской общественной библиотеки им. И. С. Тургенева.

18 В опущенной главе: описание дачи в Святых Горах и пребывание там С.Н. до отъезда в армию.

19 В июне 1917 русскими армиями было предпринято крупное наступление на Юго-западном фронте. Однако был достигнут лишь местный, незначительный успех, а затем, в июле, в результате австро-германского контрнаступления русские войска оказались отброшенными далеко назад, потеряв всю Галицию и Буковину и отойдя к старой государственной границе России.

20 Смидович Михаил Викентьевич (1864—1942) — горный инженер, муж Н. Н. Смидович (урожд. Ставровской). Родной брат писателя В. В. Вересаева (Смидовича).

21 В 1940 переименован в ул. Чайковского.

22 На опущенных страницах: переброска батальона на фронт — через Смоленск, Минск, в район Сморгони, на позиции 2-й линии у села Беницы Виленской губернии.

23 На опущенных страницах: передвижение батальона на передовую, описание «тяжелой и скучной окопной жизни».

24 Межлаук Иван Иванович (1891—1938) — государственный и партийный деятель. Член КП с 1918. Один из организаторов солдатских комитетов на Западном фронте. С 1921 — на крупных хозяйственных и партийных постах. Репрессирован.

25 Мясников (Мясникян) Александр Федорович (1886—1925) — партийный и государственный деятель. Член КП с 1906. С 1914 в армии, прапорщик. В ноябре 1917 на съезде депутатов Западного фронта избран командующим армиями этого фронта. С 1918 — на крупных постах в Белоруссии и Армении.

26 Ныне Белорусского.

27 Петрово-Соловово Александр Васильевич (р. 1893). В 1913 поступил в Московский сельскохозяйственный институт (бывшую Петровскую академию), но в январе 1915, не окончив курса, ушел на фронт с 12-м Земским санитарным отрядом. В январе 1916 был зачислен вольноопределяющимся в 1-ю батарею 52-й артиллерийской бригады. В 1920-х жил под Москвой на даче художника В. Н. Бакшеева и работал в небольшой артели, поставлявшей в Москву молоко. В октябре 1929 арестован и после 2,5-месячного пребывания в Бутырской тюрьме сослан в Кемь. Впоследствии был переведен в район Акмолинска для работы по специальности в тамошних совхозах.

28 Вересаев (Смидович) Викентий Викентьевич (1867—1945) — писатель.

29 Александр — Ставровский Александр Николаевич (р. 1879). Родной брат С.Н., инженер-путеец. С началом Первой мировой войны мобилизован и в описываемое время служил в Пскове по военному железнодорожному ведомству. Викентий — Смидович Викентий (Виктор) Михайлович (1893—1967?). Племянник С. Н., сын Михаила Викентьевича и Надежды Николаевны Смидович. С февраля 1915 — на фронте в составе одного из санитарных отрядов Союза городов. После окончания в начале 1917 военного училища в Тифлисе и короткой службы в Златоусте в августе 1917 снова попал на фронт. На полях рукописи рукой Викентия Смидовича сделана следующая запись, датированная 14 февраля 1960 г.: «К 12.XII мой 745-й Н.-А. полк уже не существовал. Я вернулся в законный отпуск домой 4.XII, а 6-го XII офицеры полка под угрозой растерзания в ротах провели ночь на деревьях в лесу!» В 1920 после разгрома Белого движения на Юге России, участником которого он был, В. М. Смидович оказался в эмиграции в Константинополе, с апреля 1921 — в Праге.

30 Наташа — Смидович Наталья Михайловна (р. 1896). Племянница С. Н., дочь Михаила Викентьевича и Надежды Николаевны Смидович. В годы Первой мировой войны — сестра милосердия в лазарете, организованном харьковской адвокатурой. В начале 1920-х — служащая Харьковского отделения Американской администрации помощи (АРА). Во время Второй мировой войны покинула СССР. Запорожец Лев Алексеевич — кадровый кавалерийский офицер, поручик 17-го уланского Новомиргородского полка. После гражданской войны — в эмиграции в Югославии.

31 На опущенных страницах: отъезд Александра к месту службы в Псков; переселение к Смидовичам на Бассейную их знакомых Калистратовых (Прасковьи Михайловны с двумя дочерьми-гимназистками Галей и Ниной и сыном-реалистом Олегом) — это гарантировало квартиру от уплотнения со стороны властей; вступление С.Н. в обязанности инспектора Харьковской гимназии Второго общества преподавателей.

32 Донецко-Криворожская советская республика в составе РСФСР провозглашена 4-м Областным съездом советов рабочих депутатов Донецко-Криворожского бассейна в Харькове 12 февраля 1918. В нее вошли Харьковская и Екатеринославская губернии, часть Херсонской губернии и промышленные районы Области Войска Донского с центром в Харькове. Создание республики было инициировано Областным комитетом РСДРП(б) Донецко-Криворожского бассейна, стремящимся в условиях готовящегося Брестского мира и существования на Украине Центральной Рады таким путем сохранить советскую власть в Донбассе. Однако, как отмечали советские историки, «отделение промышленных центров объективно ослабляло базу диктатуры пролетариата в Украинской советской республике, не способствовало решению национального и крестьянского вопросов. /…/ Руководители Д.-К. с. р. исправили ошибку, заявив на 2-м Всеукраинском съезде советов (17-19 марта 1918, Екатеринослав) о вхождении в состав УССР и создании единого фронта обороны против германских интервентов». (Великая Октябрьская социалистическая революция: Энциклопедия. М., 1987. С. 151).

33 Жаков Михаил Петрович (1893—1936) — член КП с 1911. После Февральской революции член Ростовского Совета, Ростово-Нахичеванского и Донского комитета PCДРП(б). Депутат 2-го Всероссийского съезда Советов, участник Октябрьского переворота в Петрограде. В 1918 — нарком просвещения Донецко-Криворожской республики и член Обкома партии. С осени 1918 на советской и партийной работе в Казани и в Донбассе. С 1922 — на научно-преподавательской работе. В 1928 исключался из партии за принадлежность к троцкистской оппозиции, восстановлен в 1929.

34 В опущенной главе: политические события начала 1918 — забастовка учителей в Москве и закрытие Всероссийского учительского союза; убийство Ф. Ф. Кокошкина и А. И. Шингарева, панихида по ним в Харькове; разгон Учредительного Собрания; мирные переговоры в Брест-Литовске; организация Красной армии и начало Белого движения, появление третьей силы — немцев.

35 Смидович Сергей Михайлович (р. 1902) — племянник С.Н., сын Михаила Викентьевича и Надежды Николаевны Смидович. С 1920 — в эмиграции в Константинополе, с апреля 1921 — в Праге.

36 Антонов — В. А. Антонов-Овсеенко. В декабре был назначен наркомом по борьбе с контрреволюцией на Юге и прибыл в Харьков, где и обосновался со своим штабом. В его задачи входило командование советскими войсками, действовавшими против формирований Каледина, украинской Центральной Рады, германских оккупационных войск. В 1-м томе «Записок о гражданской войне» (М., 1924, С. 53-55) Антонов-Овсеенко дает свою версию событий, описываемых С. Н. Согласно ей, функцию борьбы с так называемой внутренней контрреволюцией осуществлял не «грозный Антонов», а штаб находившегося в то время в Харькове Северного летучего отряда под командованием Р. Ф. Сиверса. Только в воспоминаниях Антонова-Овсеенко фигурируют не «7-е пути», а «7-я верста». Кто из мемуаристов напутал, сказать трудно, однако для сути понятия оба термина равнозначны. Итак, вот свидетельство Антонова-Овсеенко: «В Харьков мы прибыли в 16 часов 24 декабря. На вокзале — полный хаос. Бесчисленное число составов, между которыми затеряны эшелоны Сиверса и Ховрина. Связь этих эшелонов с городом крайне слаба. Отряд Ховрина — так называемый 1-й Петроградский сводный отряд, почти совершенно разложился на почве реквизиций, обысков и арестов. /…/

Отряд Сиверса пытался вести некоторую борьбу с бандитизмом, каковые попытки превратили штаб отряда в судилище. Председателем суда был Клейман, человек весьма подвижной, а членом суда входил матрос Трушин, который считал всякого белоручку достойным истребления.

В этот суд за советом и с жалобами обращались многие рабочие и служащие, не встречавшие должной поддержки местных властей. Суд жестоко расправлялся с грабителями.

„7-я верста“ памятна обывателям Харькова. Но обывательская фантазия до чрезвычайности преувеличивала происходившие на ней расстрелы. По приговору Революционного отрядного суда, действительно произведено было несколько расстрелов, но в общем их было крайне мало в сравнении с той разрухой, которая царила в городе».

Штаб Сиверса был памятен не только харьковчанам. С. П. Мельгунов приводит свидетельство социал-демократа А. Локермана о событиях 1918 в Ростове-на-Дону. Здесь расстреливались участники Добровольческой армии и лица, записавшиеся в нее, в том числе гимназисты, семинаристы, раненые из госпиталей: «В штабе [Сиверса] арестованных раздевали; иных оставляли в сапогах и брюках, которые стаскивали уже после расстрела, других оставляли только в кальсонах. В 20-м веке, среди белого дня, по улице большого города гнали зимой по снегу голых и босых людей, одетых только в кальсоны, и подогнав к церковной ограде, давали залпы… Многие крестились, и пули поражали в момент молитвы. Буржуазные предрассудки, вроде завязывания глаз, приглашения духовного лица и т. п., конечно, не соблюдались». (СП. Мельгунов. Красный террор в России. 1918—1923. М., 1990. С. 92).

37 Фенин Александр Иванович (1865—1944) — горный инженер. Член Особого совещания при Главнокомандующем Вооруженными силами Юга России А. И. Деникина. Осенью 1919 после отставки В. А. Лебедева занял должность управляющего ведомством торговли и промышленности. После поражения белых армий — в эмиграции в Чехословакии. Преподавал в Горной академии в Пршибраме. Автор кн.: Воспоминания инженера. Об истории общественного и хозяйственного развития России (1883—1906 гг.). Прага, 1938. Умер и похоронен в Праге. Относительно Соколова на полях рукописи есть более поздняя приписка В. М. Смидовича: «Был расстрелян вместе с К. З. Бекарюковым в Севастополе в ноябре 1920 года (кажется, и с инж[енером] Мироновым)».

38 Более поздняя сноска, сделанная рукой В. М. Смидовича: «Десятирублевые ассигнации печатались в Берлине, и их от денег Гос[ударственного] Банка нельзя было отличить».

39 В опущенной главе: лето 1918 в Харькове, занятия С.Н. на библиотечных курсах; пешеходные экскурсии по окрестностям Харькова; 4-я годовщина начала мировой войны и концерт в честь нее для немецкого гарнизона.

40 На опущенных страницах: помолвка Натальи Михайловны Смидович с Львом Алексеевичем Запорожцем; переход Сергея Смидовича из-за столкновения с учителем украинского языка в гимназию, где работал С.Н.

41 Трубецкой Александр Евгеньевич — младший сын Евгения Николаевича Трубецкого, кавалерийский офицер. В Добровольческой армии служил в Сводном гвардейском конном полку.

42 На полях рукописи примечание В. М. Смидовича: «Гораздо больше: целый эшелон аэропланов с целым составом солдат и офицеров-летчиков, командовал поручик Забутский или Забуцкий».

43 Ставровский Иван Николаевич (р. 1883) — родной брат С. Н. Выпускник Петроградской консерватории. В годы Первой мировой войны был призван в армию, офицер военного времени. После гражданской войны — в эмиграции в Китае.

44 Величкин Александр Сергеевич (р. 1901) — племянник С.Н., сын его сестры Софьи (1874—1922) и инженера-путейца Сергея Антиповича Ве-личкина (1874—1944). После гражданской войны вся семья оказалась в эмиграции в Чехословакии.

45 Синельниково, Лозовая — населенные пункты и одноименные железнодорожные станции в Павлоградском уезде Екатеринославской губернии; Мерефа — железнодорожный узел и населенный пункт Харьковского уезда одноименной губернии.

46 Семья Михаила Петровича Зубрилова (ум. 1930), занимавшего должность директора Богородицкого сельскохозяйственного училища в то время, когда там работал С.Н. В описываемый период заведовал Персиановским сельскохозяйственным училищем под Новочеркасском.

47 Так называли в то время перенаселенную квартиру на Бассейной.

48 С.А. — Петрово-Соловово (урожд. Щербатова) Софья Александровна (ум. 1928), мать Александра, Дмитрия, Стази Петрово-Соловово.

49 В опущенной главе: краткая характеристика махновщины; кончина в Ялте от туберкулеза брата С.Н. — Николая (1881—1918).

50 На опущенных страницах: первые дни большевистской власти в Харькове; начало эпидемии тифа; безрадостное Рождество.

51 Народобраз — отдел народного образования.

52 На опущенных страницах: домашняя жизнь на Бассейной; дороговизна; голод в Москве — продуктовые посылки туда родственникам и друзьям.

53 Сноска В. М. Смидовича: «Столяр по профессии, перед расстрелом азиатским способом сдирал „перчатки“ с рук живых людей при помощи кипятка и подрезания кожи в запястье».

О зверствах коменданта харьковской чрезвычайки Саенко немало сведений приводит и СП. Мельгунов (Указ. соч. С. 122—126, 129, 139). По свидетельству сидевшего в то время в харьковской тюрьме известного левого эсера В. А. Карелина, «легенды, ходившие про него в Харькове, не расходились с действительностью. /…/ Человек с мутным взглядом воспаленных глаз, он, очевидно, все время был под действием кокаина и морфия. В этом состоянии он еще ярче проявлял черты садизма». В числе прочих злодеяний особое место занимали скальпирование и снимание перчаток с кистей рук. Это было своего рода «специализацией» харьковской ЧК.

54 Примечание В. М. Смидовича: «Причем закапывали сами заключенные и нередко еще живых, причем отказ влек за собой немедленный расстрел. Это рассказывал сидевший в ЧЕКе граф Сапгайло». Фамилия написана не совсем разборчиво, возможно — Сангайло.

55 Произведение Юлия Цезаря «Записки о галльской войне».

56 Латинский термин, обозначающий заложничество.

57 Рухимович Моисей Львович (1889—1938) — государственный и партийный деятель. Член КП с 1913. В октябре 1917 — председатель Харьковского ВРК и штаба Красной гвардии. В 1918—1919 — военком Центрального управления по формированию Красной армии УССР, член СНК УССР. С 1920 на советских и партийных постах. Репрессирован. Межлаук Валерий Иванович (1893—1938) — государственный и партийный деятель. Брат И. И. Межлаука. Член КП с 1917. В январе-июне 1919 нарком, замнаркома по военным делам УССР. После гражданской войны на государственных и партийных постах. Репрессирован. Артем (Сергеев Федор Андреевич, 1883—1921) — государственный и партийный деятель. Член КП с 1901. Один из руководителей борьбы за советскую власть в Харькове и Донбассе. С января 1919 — заместитель председателя СНК УССР и нарком советской пропаганды. Член ЦК КП(б)У (1918—1920) и РКП(б) (1920—1921). Погиб при испытании аэровагона под Москвой. Раковский Христиан Георгиевич (1873—1941) — государственный и партийный деятель. Член КП в 1917—1927 и в 1935—1937. В 1918 — председатель Временного революционного правительства Украины. В 1919—1923 — председатель СНК УССР. С 1923 на дипломатической работе. Репрессирован. Расстрелян в Орловской тюрьме.

58 На опущенных страницах: поездка Троцкого на фронт вблизи Харькова; преподавание С.Н. на подготовительных курсах; выдача жалования учителям; уличные бои в Харькове; вступление Добровольческой армии.

59 Вступление в ряды Добровольческой армии было явлением довольно массовым. Губернский инструктор Герасим Шевчук, по-видимому, оставленный большевиками для подпольной работы, писал в «Информационном докладе о положении в г. Харькове с момента вступления туда деникинской Добровольческой армии», направленном 17 июля 1919 в Президиум Харьковского губисполкома: «На другой день по прибытии деникинцев, т. е. 26 июня, было приступлено к записи добровольцев. Подавляющее большинство последних, безусловно, составляет офицерство, юнкера, студенчество, буржуазный элемент и интеллигенция. Из среды рабочих также записывались добровольцами, но это по большей части из числа безработных. Первый день, по газетным сообщениям, дал 1 500 человек добровольцев. В последующие дни также небезуспешно производились записи. Так что в начале июля называли довольно порядочную цифру записывающихся добровольцами, как например, 10 000 человек». (Харьковщина в период гражданской войны и иностранной военной интервенции 1918—1920 гг.: Сборник документов и материалов. Харьков, 1973. С. 156).

60 Богодухов — уездный город Харьковской губернии.

61 Туркул Антон Васильевич (1892—1957) — из дворян Бессарабской губернии. Участник Первой мировой войны. С января по октябрь 1919 — командир 1-го батальона 2-го офицерского Дроздовского полка, затем — командир 1-го офицерского стрелкового Дроздовского полка. В апреле 1920 произведен в генерал-майоры. С августа 1920 — начальник Дроздовской стрелковой дивизии. После гражданской войны в эмиграции в Югославии, после Второй мировой войны — в ФРГ. Автор книги «Дроздовцы в огне» (Белград, 1937).

62 На опущенных страницах: продолжение боя за Богодухов; страх автора попасть в плен к большевикам («И я мысленно молился Богу, чтобы меня уж лучше убили, чем ранили»); прибытие артиллерийского подкрепления и Терской дивизии.

63 На опущенных страницах: мародерство, спекуляция и еврейские погромы, организованные заведующим агитпоездом Э. А. Кроном; его циничное отношение к пропагандистским обязанностям; конфликт с ним автора.

64 В опущенной главе: болезнь Сергея Смидовича в Армавире; свадьба H. M. Смидович и Л. А. Запорожца; известие о смерти Дмитрия Петрово-Соловово.

65 В опущенных главах: крушение Добровольческой армии; последние встречи с А. Е. Трубецким и С. М. Смидовичем; приближение фронта к Харькову; бегство родных С. Н. и его самого (сначала в эшелоне, потом пешком) в Ростов-на-Дону.

66 Ставровский Владимир Николаевич (р. 1877) — родной брат СН., врач.

67 Нахичевань — безуездный город Ростовского округа Области Войска Донского на правом берегу Дона в непосредственной близости от Ростова-на-Дону, составной частью которого он и стал в советское время.



  1. Были еще и приложения — письма, другие подлинные документы. К сожалению, до нас они не дошли.
  2. В настоящее время (1925), когда давно у нас миновали и внешняя, и гражданская война и жизнь вошла в мирную колею, смертная казнь применяется у нас самым щедрым образом, что наз[ывается], походя, за самые обыкновенные уголовные преступления (см. газеты). Такова судьба не только этого, но и многих других «завоеваний революции». [Прим. автора.]
  3. Впрочем, и кровавые меры тоже были невозможны: не было для этого «надежных» войск. См. Рев[олюция] и гражд[анская] война в описаниях белогвардейцев, Т. 1. [Прим. автора].
  4. Я писал тогда Наде15: «Это — настоящий баллон с удушливым газом, брошенный Вильгельмом в Россию! Я уверен, что Ленин для России не менее опасен, чем Распутин» (5.IV). /…/ [Прим. автора].
  5. Под впечатлением все усиливавшегося развала я писал Наде: «Я бы хотел бодрее и радостнее смотреть на все происходящее, но не могу… Керенский поехал в армию и начал говорить к ней речи. Боюсь, что от всех этих речей будет один результат: — бурные аплодисменты. Да, вероятно, число красных бантиков на шинелях увеличится». (11.V). [Прим. автора.]
  6. Я писал с войны Наде: «Хотя я и мечтаю иногда, как мы опять после войны в более счастливые времена соберемся вместе, но, по правде сказать, я в это не верю: счастливые времена настанут много-много лет спустя после нашей смерти» (16.IX). [Прим. автора.]
  7. Этот разгон я предвидел с самого того дня, как впервые услышал об октябрьском перевороте (хотя на первых порах большевики и распинались в своей преданности Учредительному Собранию). 5.XI. 1917 я писал Наде из окопов: «До нас дошли самые чудовищные слухи о событиях в России. Не знаю, верить ли им. Хотя теперь все возможно…» Меня, как и большинство интеллигенции, особенно возмущало то, что переворот был произведен всего за несколько дней до назначенных выборов в Учредительное Собрание. «Теперь, — писал я, — совершенно ясно, что этому собранию совсем не бывать». (В том же письме). [Прим. автора].
  8. Своим в Харьков я писал незадолго до своего отъезда с фронта: «Армия на фронте живет сейчас на положении института благородных девиц. Нас тщательно оберегают от всякой литературы, могущей „смутить наш душевный покой“. Только большевистские листки и газеты доходят до нас, а все остальное тщательно задерживается и уничтожается на пути. „Русское слово“ продается в Минске, как нелегальщина, из-под полы, по рублю и дороже за номер. Вчера удалось добыть один No (за 23.XI), и я теперь, по крайней мере, хоть что-нибудь знаю о том, что делается в России и за границей. А до тех пор, кроме большевистских воззваний, самовосхвале[ни]й и ругани по адресу других партий, — я в газетах, нам доставляемых, ничего не читал». [Прим. автора].
  9. Сейчас все трое: и Фенин, и Штединг, и Соколов — проживают эмигрантами за границей37. [Прим. автора.]
  10. Теперь резолюции обыкновенно голосуются так: председатель спрашивает: «Кто против данной резолюции?» Разумеется, никто не рискует голосовать против; тогда председатель торжественно провозглашает: «Резолюция принята единогласно». [Прим. автора.]
  11. В которой деятельное участие принимал Викешка. [Прим. автора.]
  12. Обо всем этом я узнал гораздо позднее, года через три. [Прим. автора.].
  13. В то время я не предвидел еще всех ужасов государственного капитализма, приводящего к настоящему рабству (1931). [Прим. автора.]
  14. А таких у нас было немало: не надо забывать, что гимназия наша была полу еврейская. [Прим. автора.]
  15. Я все считаю по старому стилю. [Прим. автора.]