Собрание сочинений в семи томах. Том шестой
М., ГИХЛ, 1959
Из окна вагона не видно было надвигавшегося города: необозримо лежала туманная пелена. Ни крыш, ни домов, только концы фабричных труб бесчисленно высовываются над этим дымным морем.
На громадном вокзале неуютно, сыро и серо, и люди, нахохлившись, сосредоточенно и торопливо выливались на площадь.
На площади тот же деловитый сумрачный порядок, незапамятно когда заведенный. Мелкий, похожий на серую холодную росу дождь неуютно садится на мокрую мостовую, на потемневшие памятники, на громадные дома.
И так же молча все спешат, сосредоточенные и угрюмые.
Небольшого роста огненно-рыжий человек, с выбивавшимися из-под шапки космами, сказал извозчику:
— Мне нужно в гостиницу.
— Пожалуйте, восемь гривен.
Рыжий человек положил чемоданчик, сел, и пролетка, мягко покачиваясь, беззвучно покатилась по мокро темневшей мостовой; лишь раздавалось цоканье кованых копыт.
Мимо бежали громадные стекла магазинов, вывески; терялись верхушками в сыром моросившем тумане многоэтажные дома; проносились трамваи, и нескончаемой вереницей катились экипажи.
«Чисто барин, — подумал рыжий, — а в кармане всего восемнадцать рублей. Пропадешь тут… У нас теперь, поди, грязь по колено, утонешь…»
Заслоняя многоэтажные дома, и вывески, и стекла магазинов, всплыл в памяти заброшенный в степях захолустный городок, — осенью тонет в грязи. Глушь беспросветная, белые гуси пощипывают на улице зеленую травку, свиньи бродят, но почему-то теперь этот далекий заброшенный городок кажется милым, родным, близким сердцу.
В гостинице дали крохотный, но чистенький номерок за целковый. Окно выходило на узкий глубокий двор, обставленный со всех сторон стенами с бесчисленно черневшими окнами. Далеко внизу, как в колодце, темнел мокрый асфальт и чернело, неведомо как уцелевшее среди немых камней, одинокое уродливо искривленное дерево с судорожно вывернутыми сучьями.
Вошел официант и сказал чужим голосом:
— Паспорт пожалуйте.
Он это сказал, а показалось, будто сказал: «Нам все равно, и ни до вас, ни до вашей жизни дела нет, только лишь расплачивайтесь аккуратно. А хоть час просрочите, выставим».
В паспорте было написано: «Мещанин города Черный Яр, 22 лет, Белощеков Алексей Сергеев».
Рыжий человек достал из чемоданчика рукописи, бумагу, перья, все это любовно разложил на столе и почувствовал себя дома.
Мимоходом глянул в рябое зеркало над комодом.
— Фу-у, да и страшный я! Вихры-то огненные чего стоят… Разве могут меня полюбить?..
Он придавил готовый вздох и запел козлиным голосом баркароллу Чайковского:
…Вый-де-ем на бе-ерег,
Та-ам во-ол-ны бу-у-дут
Нам но-о-ги ло-о-бзать.
Зве-е-зды та-ин-стве-нным бле-еском
Бу-у-дут на-ад на-ами си-я-ать…
Потом пригладил вихры, сел на кровать, по-турецки поджав под себя ноги, и стал пересчитывать деньги: семнадцать рублей двадцать семь копеек. Сумма показалась огромной. Ведь всего на несколько дней. Завтра же будет в редакции, и, может быть, завтра же выдадут аванс.
Зве-езды та-ин-стве-нным бле-еском
Бу-у-дут на-ад на-а-ми си-я-ать…
Белощеков встал, прислушался: в гостинице было тихо. Окно мутнело от оседавшего дождя.
Он прижал глаз к стеклу: на дне стояло на асфальте дерево, черное от мокроты, одинокое.
…бле-еском… бу-у-дут си-ять…
Нужно идти в редакцию, но приемный день завтра. Чистенький номер, в коридоре блестит пол, никого, все двери с ярко вычищенными медными ручками молчаливо закрыты. Праздник без праздника.
И на улице за туманом садящегося дождя — праздник. Праздник блестящих магазинов, украшений домов, чугунных ворот, катящихся нескончаемой вереницей экипажей, красиво и модно одетой, несмотря на дождь, непрерывно движущейся по широкой панели толпы.
Белощеков чувствовал и себя кусочком праздника, и останавливался перед витринами, и шел в толпе, как и все, не обращая внимания на дождь.
Пообедал в столовой, и там девушки подавали ему по-праздничному.
В мутно-туманных сумерках жемчужно вспыхнули фонари.
Вернулся Белощеков усталый той приятной праздничной усталостью, какая бывает по воскресеньям.
Когда вошел, на минутку была какая-то беготня, беспокойный говорок, донеслись всхлипывания, торопливо прошел управляющий с холеными усами, кого-то пронесли; потом опять по-праздничному блестел пол в освещенном коридоре, и были молчаливы многочисленные Двери с ярко вычищенными ручками.
Белощеков потребовал самовар, достал купленную пастилу, инжир, финики — сладкоежка был, — и праздник продолжался.
Коридорный с одутловатым лицом, когда убирал самовар, сказал:
— Горничная у нас отравилась.
— Это которая тут убирала? Девочка еще совсем? С ясными глазами?..
— Она самая. Матери их присылают, чтобы подсобить, чтоб заработали, а они травятся. Сколько их перепортили жильцы… Положение наше чижолое…
Ночью снилась девочка, тоненькая, как тростинка, с ясными невинными глазами, и сказала: «Я не отравилась, я — дерево». Он ахнул: в глубине, в сырой темноте с черной отваливающейся корой маячат искривленные, уродливо вывернувшиеся ветви. И молча со всех сторон черно и пусто смотрят на них окна сверху донизу, а кто-то говорит: «выпили, все выпили…»
До самого утра.
В двенадцать часов Белощеков пригладил вихры и отправился в редакцию. Тот вчерашний праздник тянулся и сюда, только по-иному: тут он был в строгости, в том значительном и большом, что здесь совершалось. Прежде, бывало, мальчишкой в церкви он такое испытывал, а теперь уже не заглядывает в церковь, а это чувство перенес сюда, в редакцию, — теперь здесь храм, храм мысли, таланта, благородного творчества.
В небольшой комнате сидела дама с желтым изжитым строгим лицом в очках и писала. За другим столом барышня с длинным лицом записывала что-то в конторскую книгу. Другая барышня перебирала кипу пыльных газет.
Через дверь второй комнаты виднелись полки, заваленные книгами, и неслось щелканье счетов.
«Как будто старой мебелью торгуют», — подумал Белощеков.
— Мне бы секретаря редакции надо видеть.
— Я — секретарь. Что вам угодно? — сказала дама, глядя на него сквозь поблескивавшие очки и говоря строгими глазами: «Ты сам по себе, мы сами по себе».
«А ведь когда-то была молодая и красивая…» — с сожалением подумал Белощеков и сказал:
— Рассказ сюда я прислал, уже два месяца назад. Я — Белощеков. Заглавие: «Голубой край».
Дама, болезненно наклонившись, взяла книгу, ловко перелистала, захлопнула, положила обратно, снова стала писать и, помедлив, сказала:
— Не принята.
Белощеков остолбенел.
«А у меня только девять рублей восемьдесят две копейки осталось… на пастилу да финики сколько убил», — подумал он, чувствуя, как ползут мурашки.
— Как же это… ведь я… ведь я у вас в журнале уже печатался…
— Что ж: то подошло, а это не подходит.
Барышня мельком оглядела его и опять продолжала возиться с своими газетами, подымая пыль.
Белощеков тупо помолчал перед столом и, преодолевая хрипоту, с усилием выговорил, глотая слюну:
— Тогда возвратите рукопись.
— Марья Ивановна, передайте рукопись — 32546.
Барышня оторвалась от газет, подошла к пузатому шкапу, порылась и сказала:
— Рукописи нет.
— Как нет?
Дама поднялась, сама поискала, потом прошла в другую комнату, долго там была, вернулась и сказала, ласковее глядя:
— Рукопись затеряна.
— Что же вы со мной делаете, наконец?! Ведь я живу этим. Я, наконец, в чужом городе…
— Что же делать? К нам тысячами поступают рукописи — вышел недосмотр, всегда возможно, извиняемся.
Белощеков шел по улицам, сырым и липким. Туманный дождь влажно садился холодной паутиной на лицо, на руки, на стекла, на стены.
«У фабричных ворот толпятся рабочие, и к ним вот так же выходят и говорят: не надо… И они идут по мокрым, сырым улицам, и дождь садится на одежду, на лицо… Девять рублей восемьдесят две копейки… Перестану обедать…»
Зашел, купил немного сыру и хлеба в пошел в гостиницу. Но когда дошел, не мог подняться в номер, который вдруг опротивел, прошел мимо и без конца ходил по мокрым угрюмым улицам, отщипывая понемножку в кармане хлеб и сыр и прожевывая на ходу.
Уже вечером, в сумерки, когда опять вспыхнули матово-жемчужные отсветы фонарей, отливая в тумане круглой радугой, поднялся к себе в номер, неуютный и тесный. Внизу в темноте чувствовалось искривленное, изуродованное дерево. На него бесчисленно смотрели с четырех сторон светившиеся окна.
Зажег электричество, подали самовар, стало уютнее.
«Ну что же, нечего нюни распускать. Засяду тут писать, напишу. Сыру только нужно отложить половину на завтра, надо экономить. Напьюсь чаю и сяду писать. Сегодня часа четыре поработаю, много можно двинуть».
Сел за чай, съел весь сыр, и вдруг мучительно захотелось спать, все забыть. Ночью опять стояла тоненькая, как тростинка, девушка с бледным личиком и печально пела:
…там море… будет нам ноги лобзать…
И опять оказалось: это стоит внизу, во мгле и сырости, на холодном асфальте, сдавленное со всех сторон шестиэтажными домами искривленное дерево.
Утром, вместо того чтобы сесть за работу, отправился бродить. Ходил под дождем по улицам, заходил в трактиры, в кафе, в библиотеки и к вечеру пришел в номер такой измученный, что свалился и спал как мертвый.
К ужасу его, такая жизнь потянулась день за днем. Каждый раз он строил планы, как примется за работу, как ярко будет писать завтра.
Приходило завтра, и не было сил засесть за работу, и опять уходил шататься по улицам огромного кипящего города.
Как-то вытащил кошелек, там оставалось семьдесят три копейки. Тогда в страхе рванулся к столу и принялся писать.
Писал, не отрываясь, вскакивал и начинал ходить из угла в угол, быстро поворачиваясь и бормоча вслух.
Коридорный иногда с удивлением останавливался у двери, заглядывал в замочную скважину:
«Чудно! Сам с собой разговаривает. Выпил, что ль?»
И как-то, подавая самовар, сказал:
— У нас жилец был, и хороший господин. Так зачал сам с собой говорить, — отвезли в желтый дом.
Но Белощеков ничего не замечал: нечесаный, косматый, неумытый, с расстегнутой рыжей грудью, он прямо
с постели кидался к столу, зажигал электричество и начинал писать, вскакивая, бегая, бормоча и опять кидаясь на стул, хватая ручку.
Как-то пришел официант и сказал:
— Соседи обижаются — спать по утрам не даете: разговариваете, и неведомо с кем.
Официант сказал это грубо и пренебрежительно, — уже третий день на столе Белощекова лежал неоплаченный по номеру счет. Да не только счет не оплачивался, Белощеков забыл уж, когда и обедал.
— Хорошо, хорошо… — сказал Белощеков и стал снимать штиблеты и в одних носках бегать по номеру, шипящим шепотом выговаривая фразы.
Его одолели мужики, которые толпой лезли на бумагу, их нищета, невежество, грубость, несчастье, лошадиный труд, заморенные, как клячи, бабы, хворые ребятишки.
И это была такая мучительная, такая нечеловеческая, страшная, каторжная жизнь, так она кричала всеми своими язвами, что Белощекову к горлу подкатывался комок. Он торопливо поворачивался в угол, лицом к стене, и, стиснув зубы, не давал воли едко просившимся из-под век слезам, стараясь заморгать их.
«Ффу ты!.. дурак… ну, чего… Ведь это же сам выдумал… А если есть оно, так ведь не тут же…»
Но страшная жизнь, не давая себя ослабить, страданием и мукой ложилась на бумагу.
Наконец, измученный житьем в мужичьей избе, с телятами, свиньями, в грязи, в струпьях и болезнях, Белощеков вырвался в поле.
И уже не было тесненького неоплаченного номера, а лежало голубое утро над росистыми хлебами. Солнце радостно подымалось над затененным еще оврагом. Синел лес. Никли отяжелевшие росой травы. Ребятишки гнали стадо в ленивой пыли, и необыкновенно звонко и далеко разносились голоса в серебряном воздухе. Утро смотрело, словно умытое, и, вперебивку, надрываясь, щебетали, как потерянные, птицы.
И опять из угла в угол бегает Белощеков в продранных носках и громко шепчет, отворачиваясь и стараясь не глядеть на то место стола, где лежит счет.
Когда бегает, поворачивается так быстро на углах, что голова начинает кружиться. Останавливается передохнуть и тогда чувствует, как страшно хочется есть.
Достает два кусочка сахара, хрустит ими на зубах, потом затягивает пояс, загоняя желудок под ребра, и снова спешит к мужику, который тарахтит уже домой, — и прыгает по кочкам брошенная сзади на телеге охапка свежескошенной травы.
И опять нет номера, тесных стен, изуродованного дерева на асфальтовом дне, а --деревня потягивает деготь-ком, петухи кричат, куры в разговорах роются на солнце, скачут верхом на хворостинках голопузые ребятишки, и доносится с другого конца деревни из кузницы — пятаки… пя-та-ки: звонко бьют по наковальне.
Белеет церковка.
Так встает это все на бумаге мучительно, как в родах, бесконечно мучительно оттого, что это не так остро и ярко, как в голове и сердце.
Раз подошел к зеркалу и ахнул: глянул на него оттуда тщедушный человечек в веснушках с запавшими земляными щеками. Глаза блестели, и даже волосы были какого-то голодного цвета.
— Нет, надо пойти хоть воздуху глотнуть, а то так и сдохнешь по нечаянности.
А на воздухе голова закружилась от движения, от влаги, от звонков и гула трамваев. С проволоки падали, освещая, синие искры.
У всех были замечательно сытые морды, у мужчин, у женщин, даже у бежавших в оглоблях лошадей.
Он подальше обходил те места, где висели вывески чайных и столовых.
А на улицах все та же нескончаемая, вечно движущаяся, день и ночь не замирающая толпа.
Из какого-то ненасытного чрева выливались эти люди, и опять эта же ненасытная пасть их глотала. Шел чудовищный круговорот. И никогда не чувствовал себя таким одиноким Белощеков, как в этом гигантском водовороте.
Не голод, не безденежье давили петлей, а это мертвое одиночество среди движущейся толпы. Ион торопливо бежал в свой номер, схватывал перо, бумагу, и знакомо, приветливо, сердечно обступали его со всех сторон мужики, бабы со своими нуждами, горем, слезами. Приходила радость полей, солнца, медленно шумящего леса.
Иногда в это нездешнее царство приходил официант и заявлял:
— Ежели не заплатите к завтрему, съезжайте — управляющий велел.
«Ведь и он от тех же мужиков, — думал Белощеков, — либо мать, либо отец вот в этой моей деревне. Ведь его мне описывать придется… Нет, не его, а другого, настоящего, не этого, а этот — грубый, черт… Ишь дьявол — „съезжайте“. Без тебя съеду…»
Белощеков еще туже перетянул пояс — пальца не просунешь, — и отнес осеннее пальто в ломбард. Назад легко шел в обвисшем от дождя летнем пальто, и с обвисших полей шляпы бежала вода. Зато на столе не мучил все время лежавший счет — полегчало.
Кончил рассказ и отнес в другую редакцию. Там были милостивы и обещали прочитать через три дня.
Снова потянулись полуголодные дни, — пальто живо проел.
«Будь готов к самому худшему, надейся на лучшее», — сказал кто-то, и Белощеков натаскивал себя, — что, мол, не примут: коряво написано, не обработал…
А в глубине души тоненько кто-то пел:
«Вре-ешь! Отчего же сам плакал, когда обступили мужики, бабы с измученными лицами? Разве не живые стояли леса, хлеба, солнце подымается, куры разговаривают, ребятишки кричат… Разве все это не стоит перед глазами?..»
— Нет, не примут, — говорил он, строго нахмуривая брови.
Так три дня тянулась с кем-то борьба, тянулось мучительное одиночество среди бесчисленных людей на улице, и отдых и ласковость в голодном номере среди мужиков, баб, сопливых ребят.
На третий день пошел в редакцию, задавив в себе волнение, ожидание, боязнь, надежду. Просто шел, глядя в мокрые спины идущих, и холодный осенний дождь всюду мокро темнил все.
А в редакции сказали:
— Нет, не подойдет.
Как громом поразило.
Только теперь вдруг почувствовал, что кровью прикипелась уверенность, что будет взято. Ведь эти мужики, бабы — не выдумка. Ведь они — живые, кусочек сердца, кусочек жизни… Они кричат, им больно, — неужели никто не услышит?
Он шел под дождем, держа под мышкой рукопись, как будто шел из деревни, разбитой, разрушенной, и сзади — только развалины.
В номере повалился и спал как убитый, без снов.
А там опять пошел в редакцию. А в редакциях одно и то же:
— Вы просите через три дня прочитать, — не можем. Приходите через две недели.
— Да я с голоду умереть могу к этому времени. Ведь не с улицы же я пришел. Я печатался. У меня хоть маленькое, да есть литературное имя.
— Что ж, что печатались. Помним. Но ведь вы знаете, сколько поступает рукописей к нам, десятками тысяч. И каждый хочет, чтоб сейчас дали ответ. Физической возможности нет это сделать.
Безнадежно пошел в другую редакцию, в третью, в четвертую, — все то же, приходите через месяц, через две недели, через три недели. И он уносил рукопись. А пояс уж некуда подтягивать.
Ему сказали в гостинице:
— Съезжайте, господин. Разговаривать — разговариваете сами с собой в номере, а платить не платите…
Взял чемоданчик и в мокром, холодном пальто стал спускаться с лестницы.
— Ну, что ж…
Долго шел по осенним улицам. Сворачивал, шел по переулкам, переходил мосты через почерневшую реку и пришел на вокзал. Только не на тот вокзал, с которого уезжать домой, а на другой, на чужой.
Сел в вагон.
Куда?
Не все ли равно?
Станции через три кончился билет. Вышел. Хмурое небо. Хмурые косматые ели. Одиноко уходят мокрые рельсы в туманную просеку.
И он пошел по лесной молчаливой дороге. Кругом угрюмо обступили в густевших сумерках сосны. Накрапывал дождь. Последние станционные огоньки сзади мигнули, и надвинулась черная ночь, и, как ночь, надвинулся черный лес. Он стоял со всех сторон молча и невидимо. Шуршал дождь.
Дорога была грязная, ноги разъезжались.
Ни одного живого звука. Неужели тут никогда не жили люди? Вероятно, и дачи есть в лесу, теперь на осень покинутые и холодные.
Но разве было люднее в городе среди людей? Разве там не давили одиночество и заброшенность? И разве все там не говорили ему молча: «Ты — сам по себе, мы — сами по себе?..»
Ночной осенний дождь, упрямый и холодный, моет лицо, руки, забирается за ворот, тяжелит обвисшее пальто и медленно и бездушно шуршит в невидимой хвое.
И Белощеков спрашивает:
«Но чего же мне надо?»
А кто-то рядом, невидимый и черный, отвечает:
«Тебе надо счастья: славы, любви, признания другими твоего таланта…»
«Но кто же мне сказал, что у меня есть дарование? Кто сказал, что я нужен людям? Что краски и звуки моих писаний дойдут до сердца людского и заставят его забиться?»
«Тебя печатали…»
«Да, меня печатали. Но мало ли печатают бездарных? Может, и для меня и для других гораздо полезнее, лучше, если я буду техником, а не писателем?..»
Тот беззвучно засмеялся, блеснув белыми зубами, а Белощеков оборвался и полетел куда-то в глубину. Вода и мокрая грязь брызнули в лицо, и ударился грудью о край.
— Черт!..
Было так черно, что, не разбирая, шел иногда не вдоль, а поперек дороги, и вот врюхался в придорожную канаву.
Не стал и обтираться — бесполезно.
Опять медленно шагает, ноги разъезжаются в жидкой грязи и то и дело влезают в канаву. И опять стоит ночь, черная, сырая, наполненная к нему враждебностью. Стоит
лес, такой же черный, и с холодной настойчивостью, ни на минуту не прерывая своего бормотания, бормочет дождь.
Устал и стал дрожать от сырости. Казалось, не будет этому конца, не будет конца этой тьме, этому пустынному дождю.
И, как в сказке, стал светлеть край над лесом, стал светлеть край неба.
Это не был рассвет — долгая ночь только в середине. Какой-то голубоватый отсвет упруго подымал тьму, лиловато озаряя низкие тучи.
Да ведь сюда же он и идет. Сюда же он, Не думая, бессознательно и билет взял.
Лес поредел, пропал. Залитый светом могучих фонарей, сказочно стоял среди отодвинувшейся ночи большой дом. Уютно и тепло смотрят в два этажа освещенные окна.
Мокрый, с стекающей грязью, с заляпанным лицом, стоял Белощеков в передней. И ему не удивились. Как будто так и нужно было, чтоб из дождливой, сырой, пустынной ночи пришел в этот дом незнакомый человек и вокруг ног его быстро бы натекала вода и грязь.
Вышел хозяин, коренастый, с изрытым оспой лицом, проседью в космах волос, в неуклюжей блузе, перехваченной тонким ремешком. Курносый, а глаза чудесные, черные, мягкие, смотрят в душу, ничего не упуская, и ни один портрет не передаст их.
Он пожимает мокрую руку Белощекова, как будто давно знакомы, и говорит мягко:
— Жалуйте.
Через пять минут Белощеков в уютном кресле в сухом платье, и на изящном круглом столике дымится крепкий чай.
— Это хорошо, что вы пришли, — говорит хозяин, беззвучно ходит взад и вперед по мягкому ковру, прислушиваясь к напряженному напору мыслей.
— У вас боязнь и сомнения, --говорит он, ходя мимо Белощекова по кабинету, — боязнь и сомнения, нужны ли вы литературе, нужны ли жизни как писатель. Этот вопрос решает только время. Не странно ли: иного судьба вознесет на верхушку славы с такой яркой убедительностью, что нет возражений, а потом ни с того ни с сего от знаменитости начинает отваливаться по кусочку, глядь — осталось только туманное воспоминание. Почему? Отчего? Никто не ответит. Как никто не ответит, как нарастает сознание ребенка. Тут стихийный процесс, проходящий через миллионы голов.
Он помолчал, проходя мимо со своею тенью на мягком ковре.
«А ведь теперь там все дождь над черной дорогой…» — подумал Белощеков.
— Но ведь человек-то должен решить, для себя-то решить — отдается он писательству или нет. Тут никто не подскажет, ни у кого не спросишь, тут — сам. Ведь не спрашивает же человек: кушать ему каждый день, или, может быть, только через два дня, или через неделю. Не спрашивает: любить ли ему, дышать ли воздухом, ходить ли по земле, а любит, дышит, ходит. Так и писательство: оно властно само выбьется у человека без спроса.
Но Белощеков уже не слушал — свои мысли шли — и сказал:
— Вот вы… Знаете, меня что всегда поражает, а теперь, при личном знакомстве, еще больше поражает. Все вам судьба дала, все: огромный ум, громадный талант, величайший дар в жизни; наконец, слава далеко за пределами родины. Вы обеспечены, счастливая семья, чудесный ребенок, — все. Но почему же, почему ваши произведения полны отчаяния, полны мрака, безнадежности? Читаешь ваши книги, и как будто идешь к черному провалу, к пропасти. Вы все, что у человека есть, все косите. Неужели же ни просвета нет в человеческой жизни?
Тот молча ходил, потом, глянув проникающими глазами, сказал:
— Да. У меня славный сынишка, милый ребенок. Вчера я присел отдохнуть. Он вскарабкался, положил голову мне на колени и уснул. Я смотрю на его подрагивающие черные ресницы и думаю: вот, может быть, завтра же в этот час он будет лежать на столе, и эти ресницы будут неподвижны на восковом лице. Да ведь это сейчас может случиться, сию минуту, через секунду. Придет Дифтерит, налетит автомобиль, и нет жизни. Это может случиться с семьей, с заработком, со славой и, что всего страшнее, с талантом. В одну минуту можешь оказаться
в язвах и голый, как Иов. И это со всяким человеком, и так и бывает…
Они продолжали говорить о литературе, об искусстве, о значении писательской работы, а Белощеков думал свое.
Пробило три, четыре, — все — ночь, все — чернота в окнах. Устало клонит ко сну.
Хозяин отвел гостя в приготовленную комнату: постель, чистое белье, уют. Захотелось все забыть, от всего оторваться в этом гостеприимном уголке.
Но когда хозяин, пожелав спокойной ночи, ушел, Белощеков постоял, к чему-то прислушиваясь внутри себя. Потом переоделся в приготовленное свое уже сухое платье, взял чемоданчик и осторожно, никого не беспокоя, стал спускаться с лестницы.
Вышел, и его опять встретила тьма, сначала отодвинутая светом фонарей, потом густо обступившая со всех сторон. Опять чернел лес, бездушным бормотанием бормотал дождь, разъезжались в жидкой грязи ноги, то и дело попадая в канаву, полную воды.
Опять холодно затекало за ворот, и от сырости прыгали зубы.
«Нет, — думал он, — не туда попал. Самое страшное — не смерть, не потеря славы; самое страшное, когда отгородишься от настоящей, подлинной жизни семейным уютом, достатком, всеобщим уважением, работой, талантом, славой. Нет, не здесь надо быть. Жизнь не в одиноком номере, не за писательским профессиональным столом, не среди книг, не за разговорами. Жизнь — там, где ее делают те, кого описываешь, делают ее, мерзкую и прекрасную, огромную и мелочную, подлую и великодушную. С ними нужно жить, с теми, кого описываешь, с ними и жизнь нужно делать, тогда только…»
И он продолжал тяжело идти среди мрака, грязи, среди мертвого бормотания холодного дождя.
И стал, будто как намек, едва приметно светлеть край. Просыпающаяся ли заря, или далекий отсвет станционных фонарей, или ошибся?..
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьВпервые напечатано в журнале «Творчество», 1918, май, № 1, стр. 3—9. Комментируя позднее этот рассказ, Серафимович писал, что мытарствам начинающего писателя в дореволюционной печати был посвящен автобиографический рассказ «В номере» (1910), но в 1918 году вернуться к этой теме его побудили «не только мотивы автобиографические: хотелось показать советским поколениям читателей, как позорно равнодушны были царский строй и буржуазная общественность к писателям и как отдавали их на расправу буржуазным редакторам, которые казнили и миловали по произволу, по „настроению“, уродовали и увечили, движимые эгоизмом, а больше всего страхом перед „сильными мира сего“. Немало талантов погибло. Только немногие писатели выживали и пробивались. Я сам еле уцелел. Лучшие годы ушли на бессмысленную борьбу с редакторами, с цензорами и с непроходящей нуждой и лишениями. Туберкулез нажил. Скитался как неприкаянный, неуверенный в завтрашнем дне.
В новой разработке этой темы мне хотелось еще — при самодержавии это было невозможно — подчеркнуть, как жутко одинок был дореволюционный писатель, как он был фактически оторван от широких масс, от людей труда и, стало быть, лишен основного, что необходимо писателю, — сферы наблюдения» (т. VIII, стр. 435—436).
Стр. 78. …Вый-де-ем на бе-ерег…-- Неточно цитируется стихотворение А. Н. Плещеева «Песня» (1845), поставленное П. И. Чайковским эпиграфом к «Баркароле» («Июнь» из цикла «Времена года»).
Стр. 90. …можешь оказаться в язвах и голый, как Иов.-- Иов — герой библейской легенды; был подвергнут богом испытаниям, лишился богатства, детей, заболел проказой; за безропотность все ему было возвращено.