1 · 2 · 3 · 4 · 5 · 6 · 7 · 8 · 9 · 10 · 11 · 12 · 13 · 14 · 15 · 16 · 17 · 18 · 19 · 20 · 21 · 22 · 23 · 24 · 25 · 26 · 27 · 28 · 29 · 30 · 31 · 32 · 33
1
По одну сторону оврага — село Казанское-Зарубино, по другую — деревня Подгоровка. Избы подошли вплотную к сыпучим крутым берегам, грозятся, готовы перескочить и вцепиться друг другу в соломенные волосы.
Когда-то предку князя Никиты Чугушева приглянулся жеребец помещика Подгорова, — князь взял и выменял его на выселки. С тех пор и пошла непримиримая вражда. Люди не знаются, не роднятся.
— Эй, вы, жеребятники! Пора косить! Спите все!
— А вы колокол пропили! Божью матерь Казанскую обворовали!
За селом на бугре княжеская усадьба ширится постройками, садами, рощей. Вокруг нее — поля, жирные, налитые, как дыни спелые; запусти нож, и польется, посыплется богатство. Мужики пашут и сеют, бабы боронят и жнут — сочат свой пот, силу, тоску привычную и посматривают на барские окна. По ночам из окон музыка, в саду огни разноцветные, песни мудреные, не деревенские…
Вздыхают в бессоньи о своем вековечном старухи:
— Пошли, господи, дожжичка, уроди хлебушка!
Стал мужик у полосы своей, раздумно трет надсаженную поясницу. Взглянет в небо — жесткое, злобное. Упрется в полосу — овчина вытертая. Колос от колосу — не слышно голосу…
На барских полях затарахтели жнейки, молотилки. Натуживаются с возами широкозадые лошади; пухнут амбары. Князь с княгиней собираются на теплые воды…
Скучны осенние ржавые поля. Душно в тесных избах крестьянских. Кричат ребятишки, блеют ягнята, за окном собакой бездомной скулит ветер…
Князь Никита Чугушев умер на охоте, странным образом. Приехали из Москвы и Питера гости: князья, графы, столбовые дворяне. Охота шла успешно. Вдруг подскакал ловчий:
— Ваше сиятельство! С князем несчастье — загрыз волк!
В перелеске, на дне оврага, валялся старый князь: худая, длинная шея в крови, вся измочалена.
Ночью из города приехали власти.
— Я подозреваю убийство, — сказал доктор.
— Вы думаете? — спросила княгиня.
— Уверен в этом.
— Все может быть. Врагов у князя было много, — печально пожаловалась княгиня. Помолчав, добавила: — Если это был и человек, то бог с ним. Не хочу разыскивать, быть его судьей.
— А правосудие, ваше сиятельство? — вмешался исправник. — Правосудие требует, чтобы преступник был найден и понес должное наказание!
— А оно возвратит мне мужа? — спросила сухо, почти враждебно Чугушева.
— Этого никто не может сделать.
— А если никто не может, то нечего об этом и говорить. Больше всех теряю…
— Кол ему осиновый!.. — сказали крестьяне.
Князя Никиту Чугушева никто не пожалел: ни словом, ни вздохом.
2
В Покров по деревням ходили с иконами. Сема Стригун с крестом впереди, заплетаясь ногами и языком, осовело заводил: «Спа-аси, го-о-споди, люди твоя!..»
Дед Никита и две бабы из Подгоровки подхватывали и волочили, как старую рогожу: «Побе-е-еды-ы!»
Дьякон Памфило, поматывая кадилом, петушьим басом рубил: «Бла-го-че-сти-вей-шему…»
Шли поп, дьякон, пономарь и просвирня.
Сзади скрипели две телеги для сбора нови.
Начинали с крайней избы, переходили с порядка на порядок, не пропуская ни одного дома. У бедняков не задерживались; кто был позажиточнее — угощали брагой, самосидкой, закусками.
Пономарь хлопотал насчет нови.
— Ты, мать, все жадничаешь. Нет у тебя благоусердия к отцам духовным.
— Ноне плохо больно уродилось-то.
Отец Павел совал руку в мешок.
— С песочком. Плохо провеяна. Ну-ко, Арсентьевна, маслица там или яичек десяточек.
Ходили с о. Павлом и попадья, и сын-подросток — раздувал кадило. В эти три дня обед дома не готовили.
— Оскудела вера. Скоро с голоду подохнем, — жаловался о. Павел, переваливая с ноги на ногу крутой живот, — носил он его бережно, как баба на сносях.
Дьякон вытягивал шею из хомутообразного воротника, сглаживал книзу усы и хрипел:
— На фронт добровольцем пойду. Надоело…
У Федота Кузьмичева за три дня начали готовиться к празднику. Выскоблили потолок и стены, вычистили лампадки и ризы и разостлали чистые половики. А под избицей в боченках бродило и крепло только что сваренное пиво.
Сам Федот приехал из города в полдень, когда гости уже собрались. Он поцеловался с выданной дочерью, подал всем руку.
— Что, не молились еще?
Сел за стол.
— Пожалуй, выпьем. Чего их дожидаться, попов-то?
Он налил мужчинам рюмки.
— Ну, с праздником! Будем здоровы! — и сейчас же наполнил по другой. — Добрые люди говорят, что меж первой и второй не дышат!.. Валите без чоканья!
У крыльца послышалось пение. В избу стали вносить иконы. Сема Стригун зацепил крестом за косяк, но Никита пнул ему коленкой.
— «Богородице дево-ра-а-а…» Марья, не отставай!..
Борода у Никиты лежала на ризе, обметала золотой венчик. Ни на кого не глядя, он прошел в передний угол и поставил икону осторожно на лавку, на белую скатерть; отойдя к порогу, громко высморкался.
Памфило, покосившись на стол, ткнул локтем пономаря.
— Где-то очищенной достал!
О. Павел воздел глаза в потолок и с особым проникновением затянул: «Благословен бог на-аш…»
После молебна Федот предложил:
— Батюшка, пожалуйте рюмочку откушать и немного закусить. Отец дьякон, Анна Федосьевна, присаживайтесь. Матушка, без всякого стеснения!
Ранее прибывшие гости, из почтения к духовным особам, разместились поодаль от стола и в другой комнате.
Хозяйка, подавая закуски, радушно предлагала:
— Батюшка, вот колбаски вареной, — в городу куплена… Вот свининки. Своя, хлебом кормлена… А вы, матушка, пряничков, коли что, не хотите…
Сам Федот сидел в конце стола и наливал рюмки.
— Вот, отец Павел, кагор московский, отменный, настоящий церковный. Отведайте. — Себе и дьякону он наливал разведенного спирта.
Духовные лица пили и кагор и спирт, ели и свинину, и колбасу, и пряники. Попадья, виновато улыбаясь, говорила:
— Где только вы такие пряники покупали? Вы уж меня извините: парочку возьму домой для Васеньки.
— Ты, мать, орешков вот горсточку, — советовал поп. — Аглицкие орехи-то. Редкие. У нас на базаре нет.
Когда тарелки были опорожнены, хозяйка предложила:
— Батюшка, может, ушицы попробуете? Из налимов, хорошая!..
— Что ж, можно. Налим — рыба важнецкая.
— Налим — статья первостепенная. Евангельская рыба, в Генисаретском озере водилась, — вставил авторитетно дьякон и налил полстакана кагора, дополнив водкой.
Хозяйка поставила перед священником большую деревянную чашку прозрачной, с золотистыми блестками ухи и подложила белого хлеба.
Поп придвинул ее, трижды перекрестил: «Во имя отца и сына…» — и неторопливо погрузил в нее новую крашеную ложку.
Ополовинив чашку, он крякнул, вытер платком лоб и, отодвигая уху к дьякону, сказал:
— Вкуси, отче. Зело отменна пища сия.
После дьякона чашка перешла к остальным.
Когда с ухой было покончено, Федот повернулся к жене:
— Василиса! Тащи сюда леща!
Попадья так и засветилась.
— Лещик есть? Это хорошо! Самое любимое кушанье батюшки!
— Особливо в сухариках. Преотличная штука! — добавил поп.
— К лещу идет тоже сметана, — высказалась просвирня.
— Жена! Захвати сметаны! — крикнул хозяин. — Говорят, к лещу идет еще сметана.
Когда от рыбы остался кусок хвоста, который пономарь поддел было на вилку, но после некоторого раздумья опять опустил, Федот шумно поднялся.
— Батюшка, лапша у нас есть молочная! Может, и ее подать?
— Что ж, ложечку можно. Ничего. После рыбы молочное очень хорошо.
Хозяин, пошатываясь, пошел в другую комнату, сам налил в миску горячей, запенившейся лапши и, подойдя к столу, не своим голосом выкрикнул:
— Нате! Дожирайте все, что есть в доме, проклятое жеребячье отродье! — с этими словами опрокинул миску на голову священника.
Раздался крик, вой. Дьякон вскочил на лавку и, перемахнув одним прыжком стол, кинулся к двери. Пономарь, съежившись, точно ожидая удара, бросился за ним. Поп вертелся, размахивал руками и тянул одно скулящее, звериное. Лапша лежала на голове, на плечах, белыми хвостами свешивалась с бороды. Попадья беспомощно металась и во весь голос вопила:
— Ой, убили! Отцы родные, спасите! Убили!
Перепуганные гости и домашние в первую минуту не знали, что делать, стояли и смотрели на мечущуюся пару. Только сам Федот у перегородки злорадно хохотал.
— Ну и разуважил, Егорыч, попа-то! Будет теперь помнить, долгогривый, Федотову лапшу, — хихикал Сема Стригун.
Но Федот снова был суров и молчалив. Когда он вошел в другую комнату, дочь, не поднимая глаз, укоризненно спросила:
— Тятенька, зачем ты это сделал?
Отец посмотрел на нее тяжелым взглядом и с расстановкой сказал:
— А так вот хотел… Что ж ты меня учить вздумала? Молода еще!.. — он повернулся и вышел, громко хлопнув дверью.
3
Федот Кузьмичев за столом выстукивает на счетах. Целую неделю ездил по уезду, скупал лен, теперь подсчитывает. Толстая рука в веснушках — на толстой затрепанной тетради.
— Василиса!
Сжалась Василиса. Тридцать шесть лет слышит этот голос, видит этот затылок, теперь побелевший, — бессчетно раз ласкала его; видит эту руку, словно медную, тяжесть ее знает. Тридцать шесть лет спит на одной постели. Но когда голос резок и сух, всегда она сжимается, становится меньше.
— На сколько у прихода сторговала?
Постукивают костяшки. На белой, просторной рубахе борода, как кирпич новый, незамаранный, и такая же крепкая.
Все в доме просторно и крепко. Только хозяйка Василиса Кузьмичева — маленькая и больная женскими болезнями. Ездит она по знахарям, ставит угодникам свечки, служит молебны, но нет помоги от болезни.
— Поп-то!.. — Федот густо захохотал. — Будет помнить теперь Федотово угощенье!..
И Василисе легче стало — выпрямилась.
Много лет назад сразу придавило ее, надломленную мужниными побоями. Пришла утром в комнату к старшему сыну Никандру, а постель пуста. Ждала и боялась этого. Федот взметнулся:
— По этапу верну, чего бы это ни стоило!
Но не вернул. Через пять лет приехали жандармы разыскивать. Для Федота это было слишком. При всем народе выкрикнул:
— У Кузьмичевых нет в роду преступников! Он не сын мне больше!
Своим домашним строго наказал:
— С этого дня ни слова о нем! Запрещаю называть его имя!..
Сидел Федот в гостях у свата Логина и во хмелю обмолвился:
— Не люблю я Андрюшку! Слюнтяй, баба! Такой не будет делать большие дела!
— А Никандра? — спросил Логин.
Федот вздрогнул, тряхнул тяжелой головой; лицо залилось краской.
— Не хочу я говорить об острожнике! — выкрикнул хрипло и опрокинул в себя полстакана водки. Долго вытирал вспотевшее лицо, смотрел устало через плечо Логина и тихо, раздумчиво, как бы про себя, сказал:
— Никандр далеко бы пошел, но он упрям… — Федот неожиданно стукнул кулаком по столу и молча поднялся, стал медленно, грузно ходить по избе.
После обеда началась гулянка. Улица зацвела. С песнями и смехом ходили нарядные девки и парни; у палисадов кучками жались молодые солдатки, горячие и тревожные. Возле пожарного сарая у мужиков разгоралась орлянка. На кону лежали трешки, красненькие, четвертные. Высоко взлетал начищенный медный пятак.
Позднее пришел починовский Евтюшка с венской гармонью. Столпились у пруда молодые и старые.
— А ну-ка, Евтюха, праздничное! Что-то ноги чешутся!
Весело дрогнули, подались в стороны.
— Расступи-ись! Отдавлю…
По кругу пошел, выбивая чечотку, солдат Силантий.
— Ловко, бестия! Так и роет, что твой плуг двухлемешный!
Плеснулся в девичьей руке розовый платочек. Заходили плечи, крутые груди.
Как у нашей Акулины
Что ни месяц — именины!..
Звонко, ухарски забил Кондратий, мужик дурашливый, никогда не унывающий. У него градом рожь побило, а он напился и вдоль села — с песней. По весне лошадь пала, — он чудит: жену, говорит, запрягу, баба крепкая.
Так, так, так, так!..
В доме сватья, кумовья...
Пухнет с голоду семья!..
В круг кто-то втолкнул с громким смехом Григория Спирина. Повернулся он на одной ноге, прочертил костылем, как циркулем, и весело загоготал.
— Пляши, Гришуха!
— Ну и плясун! Как журавель в болоте!
А Григорий прыгал, вертелся; спустившаяся штанина на обрезанной ноге болталась, и колыхался на груди белый крестик…
С крыльца трактира спускаются, обнявшись, Андрон Гусак и Мишка Веденеич. Размахивают свободными руками. На дороге падают и не могут подняться. Барахтаются. Сперва брань, потом драка. Из-за угла выбежала простоволосая, в одной нижней юбке, баба, кинулась на Веденеича.
— Бессовестный! Все как люди празднуют, а ты только утробу свою анафемскую наливаешь, как свинья валяешься! — Она вцепилась ему в волосы.
— Отстань, язва! Пусти! Скулы сворочу!
— Авдотья! В мурло ему трафь, чтобы знак был, дольше помнить будет!
— С загривка-то ее зацепи! А еще мужик!
Подошел Лука Дудкин, солидный, степенный, отроду рюмки не выпил.
— Ну, вояки! Сцепились уж! Только народ смешите! — Он сурово оттолкнул бабу и поднял Веденеича. — Идем! Ры-ыцарь!..
Впереди писал ногами мыслете, пылил Андрон Гусак; беззаботно про себя бубнил.
4
Трещат обички, под ними торопливо грызет и шаркает кто-то огромными, тупыми зубами. Густым туманом плавает мучная пыль. И стены, и покрышки жерновов, и большие деревянные ковши над ними — все точно снегом запорошено. И сам Степан Егорыч весь в белом — дед-Мороз рождественский. Говорит, а с бороды, с бровей сыплются белые пушинки. Везде ему надо, везде он поспел: перекинется шуткой с мужиками, заглянет на плотину, запустит руку в ларь с мукой. Веретеном крутится с утра до ночи.
Лениво жуют лошади у обглоданной коновязи, цапает и давится ненасытное колесо с десятками деревянных ртов. Слышно, как в невидимое брюхо падает вода и кипит там.
На мостике Григорий Спирин прыгает на костыле, юлит возле солдатки Аксиньи.
— Не сладишь! Титьками задушит! — гыкает чугушевский Савелий. — Сожмет — и дух вон!
Баба пышет задором, раскалилась, но стыдливо отмахивается.
— Да ну тебя к лешему! Пристал, как репей к собачьему хвосту!
— Женить надо Гришуху. Женить, а то печку раз воротит — отцу убыток.
И сыплется с бороды, с густых бровей мучная пыль.
В дверях «каморка» Семен — словно из мешка вылез; мнет в пальцах муку.
— На правом что-то крупно пошла, — должно быть, заедает.
Степан Егорыч озабоченно открывает люк. Стук и каменный шорох теперь над головой мягче. Рядом плещет вода; ворочается медленно, со скрипом, огромное зубчатое колесо. Вокруг только узкий настил из прогибающихся досок; под ними, в глубине, зеленоватая кипящая масса; на осклизших стенах ползают световые пятна.
Двадцать лет прошло — и не забыл. Вот так же шагнул он в люк на мучнистую, натоптанную ступеньку, а на досках, у колеса, сын водил щеткой по зубьям шестерни. Задыхаясь, Степан Егорыч прошипел:
— Стой! Не двигайся!
Мальчик, взглянув на отца, в страхе попятился.
— Стой, говорю! Упадешь! — выкрикнул во весь голос мельник, подаваясь вперед.
Детская рука взмахнула в сторону шестерни. Взорвался пронзающий крик. Маленькое тело безвольно потянулось вокруг огромного колеса.
Степан Егорыч безумно схватился за деревянные зубья и вырвал окровавленную детскую руку. Но почувствовал, что куда-то летит. Удар о мягкое и холодное привел в себя. Одной рукой он поддерживал сына, другой греб, только чтобы не утонуть: выплыть было некуда. Над головой глухо урчали жернова и трещали обички, за стеной грозно шумела вода. Крик гас у самых губ.
Когда открыл глаза, то увидал: на лавке под образами что-то лежало неподвижное, прикрытое новой холстиной; за столом причитала жена. Вспомнил и ткнулся головой в подушку…
— Зуб подтерся, пожалуй, новый придется…
Смотрит Степан Егорыч на воспаленные глаза работника, на скатавшуюся, белую от муки и от времени бороду и думает: «Один старик, не обсеменил землю. Помрет — и след заглох… Вот так же и я…»
Бегает, хлопочет Степан Егорыч. Перекликнется с мужиками, подсобит бабе засыпать зерно, попутно вытащит из верхнего омута вершу, — как веретено крутится с петухов до заката.
Вечером сбрасывает рабочий пиджак и один не спеша пьет чай и читает вслух книгу о звездах, затрепанную, толстую, без названия. Потом привертывает лампу и в полутьме молится перед большим киотом с распятьем и троеручицей.
Со двора доносится шум воды, под окном шелестят березы, и на голбце вздыхает, кряхтит работник Семен.
5
Четко, ожерельем серым плыли по небу журавли. Роняли жалобно тоскующее: «Курлы-ы… Курлы-ы»…
Летели на теплый юг и тосковали по родным, уже застывающим болотам, по сгоревшей, вытоптанной траве, по умирающему лесу.
Этот крик птичий сеял печаль и поднимал образы минувшего. Радость сползала, словно линючая краска под дождем. Хотелось вместе с птицами грустить и лететь, далеко лететь, где дни еще длительны и жарки, а вечера напоены сладкими запахами.
Крестьяне поднимали головы и смотрели вслед, иногда подолгу, пока не скроются.
— Летят!..
— Да… Поди, скоро снег будет… В теплые края, значит… Что-то поздно ноне…
Вскоре завернули холода, а потом на мерзлую землю лег снег. Улицы, гумна, поля точно кто вымел и густо, ровно окрасил сверкающе белым. Небо обрадовалось и смеется, голубея с одного края до другого. Солнце стелет от изб, поленниц и деревьев голубые, мягкие тени. На срубе колодца поблескивает хрустальная бахрома.
Но дорога еще не установилась. Мужики занимались хозяйственной работой возле дома. По вечерам собирались в одну избу и читали газеты. Получала их волость раз в неделю, и были они точно жеванные, с оборванными на цыгарки полями.
В избе — синие тучи дыма. На лавках, на скамейках, прямо на полу стеснились головы и плечи, в распахнутых полушубках и кафтанах. Пахнет онучами. Вертят втихомолку самокрутки, протягивают друг другу тавлинки.
— «Наш сотрудник ин-тер-вью-ировал испанского посла»… — читает Григорий Спирин, придвинув газету к самой лампе.
— Это к чему ж такое слово? Посла, что ль, так прозывают?
— А бес его знает! Читай дальше — само покажет, к чему!
— Да чего попусту читать-то? Нам что к делу, а не хреновину разводить, — рассердился Лука Дудкин, вскидывая бороду.
— Конечно, к делу! Про войну, или про Думу.
— Насчет земли там нет ли чего?
Вздрагивает желтым рожком лампа; над столом, где разостлан во всю ширину газетный лист, напряглись головы; под бровями, в складках губ — черные тени. Изба в полутьме; только на потолке, над лампой, плавится круглое пятно.
— «…В кулуарах ходит слух, что правительство предполагает Думу распустить…»
За окном крутит метель, воет в трубе, со двора доносится рев скотины…
— Чортова сваха подол сучит: брюхо пучит!.. Дай-ко заверну свойского-то…
Приехал из города бондарь Вавило, — возил кадки продавать.
— Немец, слышь, под Киев подходит. В чайной извозчик рассказывал.
— Он покажет! Научит лаптем щи хлебать.
— Говорят, он много железных солдат понаделал. С виду человек, а на деле, выходит, винты да гайки… Чорт его убьет, железного-то! — сказал Андрон Гусак, выколачивая трубку о каблук.
— На то он и немец. Он, брат, что угодно смастерит. В машинном деле он всем пить даст.
Просачивались мутные слухи, будоражили сознание. Уши у мужиков удлинились, а язык стал короче. На базарах прислушивались, расспрашивали проезжих.
— Что на войне-то? Бьют нас. Колышмачат!
— Почему мы отдаем российские города? Что-то не так, неспроста!
Волость всколыхнул новым, остро волнующим солдат-калека Кондратий, только что прибывший из Москвы. В Николин день в церковной сторожке, между заутреней и обедней, он злобно, с цинизмом рассказывал о Распутине:
— …Рассею продал! У Вильгельма на жалованьи состоит, — десять тысяч в месяц!.. Сама царица выплачивает! — он говорил громко, ничуть не опасаясь.
Об этом ему кто-то заметил.
— А чего мне бояться? Два года под пулями был — не боялся! Руку потерял, от газов кровью харкаю!.. В Сибирь, что ль, меня? В каторгу за эти правдивые слова? Все равно не дойду, сдохну на дороге!
Солдат злобно тряс пустым рукавом и сверкал горячим взглядом.
— Чего же царь-то смотрит?
— Царь!.. А государыня-то кто? Немка!.. Раскуси-ка тут! Вон оно к чему идет!..
По праздникам у мельника похоже на клуб. С полдня толкутся, спорят, приходят и уходят.
Степан Егорыч лежал в постели: исправлял плотину и оступился в воду; била лихорадка.
Говорили о войне. Лука Дудкин, Архип-пчеловод из Климова Лога и хромой Дёма, первый крикун и спорщик.
— Ну, вот у тебя взяли сына, у меня, у Луки Дудкина убили, починовский Кондратий калекой вернулся, у Федосьи Степан газами кашляет. Разве правильно это? — горячился Дёма.
— Война от бога. Роптать нельзя, терпеть надо, — произнес тихо богобоязненный Архип.
Вошел ветхий и тугой на одно ухо Кузьма. Прислушался.
— Темные мы, не разумеем, — вставил он и затряс худым задом над лавкой.
— Да, темные!.. От бога!.. А почему Терехин от войны жиреет, а тетка Агафья по миру пошла? А-а? Почему это? — крутой лоб Дёмы перехлестнулся жилами. Кололи глаза, колола борода.
— Надысь смеется: «Такая, говорит, моя линия торговая: продаю — пользу наживаю, и лавка на замке — процент идет. Товар кажинный день дорожает»…
— Оно завсегда так: война купцам на пользу, мужикам на раззор, — хрипит чуть слышно Степан Егорыч, освобождая из-под одеяла сухие, потрескавшиеся руки.
Лука Дудкин берет со стола берестяную тавлинку хозяина и протягивает:
— Что и говорить. Это верно… Ну-ко, заряжайтесь, — здесь место опасное!
Мужики тянутся к табаку.
— Здорово!
— Да, забористый и духовитый!
— В городу у цырульника нюхал — вот сверлит-то! Говорит, толченого стекла подбавляет.
Авдотья-стряпуха принесла самовар, тарелку соленых огурцов и стали резать большими скроями черный хлеб. Окна в поту — не видно ни запруды, ни коновязи, ни палисадника с сухонькой рябиной.
— Угощайтесь, мужики, не дожидайтесь хозяина, — предлагает мельник.
— С землей вот тоже — поровну надо поделить, и чтоб не могли ее никто ни продать, ни заложить… — продолжает Дёма. — Хозяйство там разное: плуги, бороны, удобрение… Машины, значит, всякие, — все это за счет общества. У одного денег нехватит, а у волости много.
— Чудило ты мученик! Да как же можно так сделать? Кто тебе отдаст свою землю?
— Пущай казна купит.
— Ку-упит!.. А на чьи деньги-то? Все на наши же?
Опять оброки!
— Оброки, оброки!..— сердится Дёма. — А может, и без оброков?..
— Правды никакой не стало, — вздохнул дед Архип. — А без правды человеку нельзя.
— Что, разве я неверно говорю? — обрадовался Дёма. — Тогда всякий на земле. Не хватит у тебя капитала — обчество помочь даст. Оно во всем поможет, только выказывай свой труд…
Хозяин уже спит; лампа тускнеет; пахнет керосиновой гарью.
— Ну, гости дорогие, не надоели ли вам хозяева? — Лука Дудкин поднимается со стула.
При выходе будят работника.
— Старина, запирай, а то волки зад обгложут!
6
Павел Игнатьич, староста, в волости прочитал: «Лица мужского пола, достигшие семнадцати лет… к призыву… в семидневный…»
И выплеснулось из недр, затопило улицу, плещет, клокочет в избах. Мечется материнский крик:
— Да ведь еще дите! Несмышленыш! Царица небесная! Доколе же это будет?
Мужики, хмурые, ушли в себя. Изредка перекинутся друг с другом:
— Ну и дела, брат. Всех побьют. Со стариками покончили, теперь за мальчишек принимаются…
— Да. Впору в бабки играть. Давно ли штаны-то надели…
Присмирели призывные. Расспрашивают старых солдат о службе, о фронте, и на лицах — жуть и острое любопытство.
Матрена Коровашкина не узнает избы своей — все в соленом тумане. Мутит голову, и плывут стены, печка. Пьяней браги хмельной, крепче первача-самогону горе материнское. Ноги постарели, одрябли за эти дни, и руки — что у бабки Варвары слепой, которой девяносто семь…
В ночной теми захлопали по селу калитки, задымились трубы, вылилась на улицу скорбь.
Как труден и велик путь от лавки до порога! Выдержите, ноги, не расколись, голова, от тяжести непосильной, горячей. Матрена смотрит и не поймет — почему Ульянка печет столько колобков и лепешек? Зачем так рано приехал дядя Ефим с женой Аграфеной? Отдохнуть бы… Ах, Илюшенька! Зорюшка ты моя весенняя. Носила я тебя под сердцем!..
Вошел дядя Ефим, похлопал рукавицами, с черных усов снял сосульки.
— Ну, давайте собираться! Пора!
Присели на лавки, поднялись. Дядя взял с тябла икону:
— Благословляй!
Матрена приняла ее, взглянула на сына, на тулуп широкий, с отцовского плеча, — давно ли покойный носил. И шатнулась, начала оползать, как потаявшая свечка…
Едет на паре Егор Нефедыч с племянником. Оба серьезные, молчаливые. Рядом с санями — сестра и тетка. Ревут.
Из проулка вывезли на розвальнях Марью. Ткнувшись в мешок головой, истошно выла. А Иван Трохин, муж, шагал рядом. Был, как хворостина — сухой, облезлый; в коленках трясся — будто на рессорах.
— Кажись, не опоздали? Дорога теперь ходкая, — сказал Егор Нефедыч.
Трохин тревожно взмахнул кнутом и чмокнул пересохшими губами. Пусто кинул через плечо:
— Доедем…
У крыльца в сани сажали Матрену, поднимали под руки, закидывали ноги за искосину. Улицей хлестался бабий рев, птицами испуганными вскидывались стоны и вскрики. У выгона остановились.
— Бабушка Варвара проститься хочет.
Стоит в желтой шубе, желтая, коромыслом, в пустых зеленых впадинах глаз — нечеловеческое.
— Проститься, родимые, хочу. Ну-ко подходите ко мне… Нагни-ко-ся… я посмотрю…
Руки дрожали, шарили, но голос был родной.
— Ведь я не по-вашему… по-своему я. Глаза-то у меня на пальцах…
Морозная, снежная стонала улица.
7
Догнал Егор Нефедыч Андрея Кузьмичева, окликнул:
— Умерь шаг-то! Поспеешь! Не на пожар!..
Шел он немного раскачиваясь, скрипя большими, обмерзшими валенками. Спина в дубленом, красном полушубке — как печь добротная, два мешка ржи не согнут. Но в голове последнее время непорядок, мозги словно червь точит.
Кузьмичев повернулся, сунул руку, спросил безразлично:
— Свез?
Егору Нефедычу не до ответа, — у него свое.
— Вот ты, Андрей, у воинского служишь, всяких дотошных людей видишь… Скажи-ка мне вот что… — Слова он вытаскивал из глубокого нутра легко и складно, оглядывал — все ли в порядке и подавал слушателю. — Только прямо говори, не лебези. Зачем мы воюем? Пошто народ бьем? — поднял туго вздутый лоб, проколол глазами и сердито сплюнул. — Небось, не знаешь! И я не знаю! Кто же знает-то? А кровь проливаем! Людей от семей отымаем! Хозяйства зорим! Калек делаем!.. — Подумал. Печатал аршинными ступнями по широкой полознице. — А ведь есть, поди, люди, которые знают, как мы с тобой знаем по крестьянству.
— Войну начали германцы, — нехотя откликнулся Андрей.
— Я не про то!.. Германцы ли, турки ли… А почему людей-то, людей-то вот убивают?.. Тут много мозговать надо… К примеру — бумажки… Деньги. В каждом доме хоть на фунты вешай. Вместо копеек, жизнь на рубли пошла. А что мы жить стали лучше, что ли? Нет! Выходит — богатство только видимость одна, в роде как цифери на бумаге. Вот и пойми тут!.. В кармане густо — в брюхе пусто!..
Когда началась война, Егор Нефедыч сказал:
— Проклятая эта война! Не от бога и не для людского блага.
Но сына своего послал без слез, как и теперь племянника:
«Все идут. Чем же он лучше других!»
Пил чай Егор Нефедыч и ел ржаные пироги, думал напряженно: «На земле места много, для всех хватит. Зачем убивать? Вот капиталам тесно, простор нужен, из-за них, поди, и вся склока».
Тесно было в груди, тесно в голове, ныли тугие мускулы. Шел по гумну. Длиннополый ватный пиджак нараспашку — забыл застегнуть — так и шел. Краснела под ним кумачная рубаха. Потыкал пузатый омет яровой соломы, скрипнул дверью сенного сарая. И опять было тесно, тосковало в плечах, под коленками, отекало под сердцем…
В избе Кузочкиных обил с сапог снег и смахнул, словно с плеча пятерик:
— Мир вам!
За столом играли в ладышки Степан Кузочкин и Григорий Спирин. Федосья ставила самовар.
— Дома, что ли, старик-то?
— А куда ему ходить? Спит… Тятинька! Гость пришел! — повернулась Федосья к полатям.
Наверху скрипнуло. Свесились босые, в синих подштанниках ноги.
— В потолок плюю да планты разбираю. Командующим хочу быть… — Никита слез, поскреб под рубашкой. — Ну и вою было! Всех волков в лесу сбулгачили…
У Егора Нефедыча опять расперло в груди.
— Всех покалечат и перебьют. А кому польза от этого? Кто в выигрыше? Для всех раззор!..
— Да уж, знамо, не мы с тобой выиграем. — Никита стрельнул глазом к солдатам. — Вот они знают… Революция, слышь, и всему конец.
— Что, конец?
— Войне-то говорю…
Егор Нефедыч откинулся, пощупал ладонью мокрый лоб, постучал по столу дубовыми пальцами.
— Что ж, на манер забастовки? Как в пятом году?
— Вроде этого, — засмеялся Степа.
— Если против царя, то худо. Надо министров, начальство переменить, и чтобы другие порядки… Вот тогда дело!
— Сверху донизу надо! — вскочил Спирин, стукнув деревянной ногой. — А потом республику! Тогда и войне конец!..
Егор Нефедыч поднялся, подошел к голбцу, подпер его широкими плечами и локтями. Молчал. Федосья гремела чашками.
— Выходит, новые мысли.
— Отстал, Нефедыч; на задворках живешь.
Но тот будто не расслышал, повернулся к солдатам:
— Что значит — революция? Как это понять?
— А вот как понимай… — Но Степа сейчас же закашлялся, схватился за грудь, побелел. Он под Смаргонью отравился газами и теперь харкал кровью.
— Подожди, внук, дай сначала мне, — махнул рукой Никита. — Я по-мужицки, оно понятнее будет… Вот тебе, разумей: здоров человек, и вдруг ни с того ни с сего по телу болячки пошли. В одном месте залечит, в другом зачнется, а потом в третье перекинется. Почему это так? А потому, что в человеке дурная кровь завелась. Очистить надо… — Никита на несколько секунд закрыл глаза, — всегда так делал, когда образно высказывал какую-нибудь мысль.
— Для этого ставят банки и пиявки, — оттолкнул сурово Егор Нефедыч.
— Мало помоги. Только на время оттянет. Мне один фельшер сказывал, что лутче всего на вольном воздухе, да на солнце, да хорошая пища… — Никита опять прикрыл глаза.
— А дальше что?
— А дальше — ничего. Это и будет революция.
— Та-ак… От дурной крови…
— От плохого харча, да от духоты, да потому, что свету мало, — словно ладышки раскинул Никита. Федосья всполыхнулась.
— Никак бог матку дал! Ребятки, помогите! Степанко, бери скорей ночник!
Никита мусолил кручонку. Егор Нефедыч подошел к окну. Мутная, вязкая стена приникла вплотную. Где-то далеко, будто за целые версты, светилась желтая точка.
— Та-ак… От дурного харча… Революция…
Дверь распахнулась.
— Держите, держите, ребятки! Да не раскрывайте, а то застудите! — суетилась Федосья. В руках были два снопа соломы.
Степа с Григорием осторожно несли свернутое старое рядно. Григорий, пятясь задом, егозил по полу деревяжкой, рискуя на каждом шагу свалиться.
— Вот сюда, к печке. Я только соломки подстелю… Тише, тише!
Из рядна поднял голову бурый, с белыми плешинками, теленок. Весь мокрый, трясся, тоненько мычал.
— Вот бог и новую скотинку дал… Богатеем, — сказала довольно Федосья.
— Стало быть, с прибылью семейства. Ну-ка, посмотрим, какой, — Никита поднялся с лавки.
— Когда ходила-то? Будто рано отелилась, — повернул к печке голову Егор Нефедыч.
Под притолкой стояла Матрена Коровашкина.
— За опарой к тебе, Федосьюшка! Хлебы хочу ставить. Хватилась, а опары-то и нет. — Взглянула она на солдат и ткнулась на лавку, заголосила.
— Ну, будет, Матрена! Чай, не у тебя одной взяли! Возворотятся.
— Что теперь будет с моим сыночком? Убьют его, родненького! Цыпленочка…
— Тетка Матрена, не убивайся! Цел будет! Вот видишь, я воротился… жив… — Степа закашлялся.
— Надо терпеть и просить милосердие божие, — вздохнула Федосья.
— Молилась я, Федосьюшка. Просила. Все глаза выплакала… А Егорушку убили. Теперь отняли последнего. Где бог-то? Почему он не видит, не слышит? — Матрена снова завыла, закаталась головой по лавке.
У печки, на соломе, тоненько мычал, жаловался теленок.
8
В долгие вечера сидели обе за прялками, — Матрена и Ульянка. Желтым рожком скучно пофыркивала на стене лампа, узорил стекла ледяным духом мороз. За окном волком голодным рыскала метель-непогодь. В избе, в тепле гудливо пели веретена. Тянулись, крутились нитки. И думы у обеих были такие же нескончаемые, тоскливо однообразные.
Когда Ульянке надоедало думать, что-нибудь запевала бубнивым голоском. Тягучее пенье было под стать долгому вечеру, журчанью веретен и полусумраку продымленной избы. Голова Матрены начинала медленно клониться, рука опускалась, и запрядыш падал. Вздрагивала и опять муслякала, торопливо щипала льняную бороду прялки.
Заезжал иногда брат Ефим. Неторопливо раздевался, садился раскорякой на лавку, вывертывал руки на коленках…
— Ишь, глаза-то красные! Глупая бабья повадка! Дай срок — вернутся.
Веселела Матрена, выпрямлялась, оттаивало льдистое внутри.
Ефим подымался, тыкал негнущиеся руки в облезлую овчину и, не глядя, ронял:
— Если дрова выдут, али еще что — дай знать: приеду, пособлю.
Гостила Матрена у сестры. Невестка Марья ткала холсты; на полу Дунька сучила цевки. Жаловалась Матрена:
— Ни письма, ни весточки. Истомилась я. Где бог-то, слышит ли?
Плакалась и Дарья; у той свое горе:
— Чует мое сердечко — убили его. Вон дитя малое, на кого оно останется?..
Мягко постукивали берда, стрелял в широком рту основы юркий челнок. Марья сухо молчала, — тосковала она одна, по ночам, прижавшись к горячему тельцу Дуньки… Побрякивали вверху кольца, напрягался в неустанной тяге березовый вал…
«Ткать и белить. А там и пасха… Нет у меня пасхи»… Руки — как машины — не спрашивают, что делать… Сухи глаза. Выжато сердце…
Скрипнули за углом сани. Голос незнакомый от крыльца:
— Эй! Встречайте!
Марья к окну; всплеснула руками.
— Это он! Данило!
Мать у саней.
— Дорогой мой! Ненаглядный!..
Двое подняли Данила под руки, а ног нет, — две короткие, обмотанные култышки. Дарья покачнулась и с воем села в снег. Жена вытянулась, застыла, молчала.
— Ну, что глаза таращишь, женушка милая? Иль плох молодец?
Голос цепко, коряво схватил под горло.
Замшенным, смолевым пнем-обрубком, на передней лавке, — не сидел — стоял Данило. Торчали два коротких, обрубленных корневища. Длинные руки казались ненужными. Подсела Матрена.
— Страдалец ты мой, терпеливец, горемычник! Как тебя, дитятко, изуродовали! Куда ты теперь годишься?
Полетали и мать с женой. Причитали в три голоса.
Крикнул хрипло Данило:
— Да будет вам! Не околел еще! Потом навоетесь! — ерзнул комлем на лавке и опрокинулся к стене — пень-пнем.
Вошли два мужика.
— Посмотреть надо героя-то. Ванятка прибежал — Данило, говорит, приехал… В чистую, что ль?
Гмыкнул Данило:
— На побывку!
— Оно, конечно, для войны в тебе теперь толку, пожалуй, мало. А что касательно жизни, так пустяки — была бы голова в порядке… Ну, что, как — не слышно насчет замиренья-то?..
Разошлись поздно. Марья разостлала на полу войлок и старый овчинный тулуп. Матрена с голбца тянулась, взглядом на лавку, — не хотела, а смотрела.
Данило силился стянуть штаны. Повертывался, опрокидывался, густо сопел. Потом приподнялся на руках, задвигал по лавке комлем и грузно, мягко, как мешок с мукой, плюхнулся на тулуп.
Матрена дернулась назад, судорожно нащупывая на печи сестру: показалось, что Данило наполовину провалился.
— Гаси!.. — прохрипело внизу.
Под шубой забытая Дунька неслышно скулила собачонкой.
9
Лежит через степь дорога. День едешь… неделю. Пыль да горелые травы, небо плоское, томящее. И будто не едешь. По шею затянула степь и пыльная дорога, — с лошадью, с телегой…
Зима, как степь была — тонет взгляд. Хоть бы зацепиться за что! И тоска, как серая дорога, — змеино легла и застыла. Неделя… месяц… Дни мутные и вязкие — комья речной, зеленой глины. Вязнет, мутнеет душа…
Гудели веретена; шуршали на печи в лучине тараканы, за окном потягивался, похрустывал суставами мороз…
Полоз с полозом — два червя тощие, два брата родные — вечно вряд. Ползут, поют, шлифуют дубовое брюхо. Позади с развальцем вытапывают оснеженные валенки. От леса до станции не близкий путь; поленья обмороженные, крепкие, тяжелые. И к вечеру у мужиков ноют руки, тоскуют ноги, просит теплых полатей назябшее тело…
Этот день в Зарубине начался так же, как и предыдущие. Перед светом деловито перекликнулись петухи, тявкнул несколько раз дудкинский Полканко, и Лука с Сенькой поехали по дрова.
Закурчавились кудрями сивыми трубы. У выгона, над крайними избами, медленно, спокойно зажигалось небо. Темное, тусклое — зажигалось зеленоватым надежным светом. Начинался трудовой крестьянский день.
Дарья спустила бадью в колодец и посмотрела к околице.
— Никак старшина.
Василиса обдернула юбку.
— Его дуга-то. Зачем бы это в такую рань?
— Ванька! — крикнул Егор Чувырлин. — Сбегал бы сказал отцу: не уезжал бы. Старшина, мол, пошто-то едет.
После старшины с писарем приехал на гнедой кобыле в легких санках становой пристав. Весь был запорошен снежной пылью.
Вскоре сутулый, с длинной шеей и загребающей ногой десятский Антон Журавль торопливо загребал от дома к дому, стуча палкой по раме:
— На сходку-у!
В сенях топотали, околачивали снег. Дверь притворяли крепко, беспокойно.
— Здравствуйте! С приездом!
Рассаживались осторожно по лавкам, становились у стены под полатями.
Разместились власти вокруг стола, накрытого для случая домотканной скатертью. Лица у всех были сурово-торжественные. Старшина с писарем, полушепотом переговариваясь, разбирались в бумагах. Пристав, разгладив двумя пальцами усы, оттопырив губу, осмотрел и сейчас же строго свел брови, уперся взглядом в конец сапога.
Только Павел Игнатьич, староста — и серьезился и растягивал губы под табачными, зелено-болотными усами, — не знал, с чем приехали власти.
По начальничьим лицам, по бумагам шарили пытающе, тревожно мужицкие глаза. Неожиданно вскинулся детский плач. Пристав ощетинился:
— Кто там с ребенком! Не на свадьбу пришла!..
Старшина оторвался от бумаг, пощупал взглядом бороды, бабьи платки.
— Все собрались?
— Кажись, все.
— Дудкина и Михайла нет!
— Ну, тогда начнем. — Старшина поднялся.
Слышно было, как мурлыкал рыжий кот под рукой Павла Игнатьича.
— Вот какое дело, мужики! Бумага тут пришла! Телеграмма… большой важности!
— Дарья, выйди с ребенком-то!..
Старшина взял со стола бумагу, перевернул ее, взглянул книзу.
С печки свесила замшенную голову, хлюпала куриной грудью полуслепая Домна.
— Царь отказался!.. От престола отрекся!.. Не хочет быть больше царем!..
Старшина сел и опять поднялся. Лицо было распаренное. Дернул рукавом по лбу. Жгла бумага. Жгли слова. Напряженно, остро кололи глаза. Тревожное, недоуменное застыло в лицах, ждали.
— Егор Иваныч, читай!..
— «Божией милостью, мы, Николай второй, император всероссийский, царь польский, великий князь…»
— Встать! — вдруг грозно скомандовал пристав. — Ослы! Не понимают, что им читают манифест его императорского величества!
Писарь читал уже громко и внятно, как хорошо знакомое, заученное:
— «…В эти решительные дни России почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение сил народных для скорейшего достижения победы, и, в согласии с Государственной Думой, признали мы за благо отречься от престола государства Российского и сложить с себя верховную власть…»
Старшина задумчиво смотрел на дрожащий на потолке солнечный зайчик. Пристав, вытянувшись, плоско уставил глаза на угол печки, шевелил большим пальцем по синим рейтузам.
— «…Не желая расстаться с любимым нашим сыном, мы передаем наследие наше брату нашему, великому князю Михаилу Александровичу…»
На печке Домна всхлипывала; под полатями скатился громкий вздох.
Писарь кончил, бережно свернул бумагу. Под морщинистыми, суровыми лбами как в жерновах перемалывалась брошенная неожиданно и прямо тяжелая мысль.
— Значит, царем теперича будет Михайла Лександрыч? — робко поднял желтое, костяное лицо подслеповатый Карп.
Писарь взял со стола другую бумагу. Так же внятно, торжественно прочитал об отречении Михаила Александровича.
— Выходит, нет у нас теперь никакого царя… — сказал пусто Андрон Гусак. — Жалко!.. — Проглотил не то вздох, не то зевок.
— А пошто Миколай-то отказался?
— Пошто?.. Болен!..
— Брехня! Что ни то другое!
— Батюшко! Болезный ты мой! — заголосила с печки Домна.
Старшина строго окрикнул:
— Это еще что? — нагнулся к писарю. — Егор Иваныч, скажи…
Писарь сказал:
— Так вот, царя теперь… государя императора у нас нет. Правительства тоже. Дума теперь управляет. Министры новые из депутатов… Поняли?.. — Тяжело сел.
Зашуршала, зашебаршила изба, — камыш осенний вспыхнул в побережной пойме. Хлюпала, тяжело дышала болотная топь, — хотела крикнуть испуганно или радостно. Но зыбучие, проросшие корнями плавни налегли, душили. Выливалось глухо, в тревоге…
Власти пошли из избы.
— А как. же насчет царя-то? Вовсе его не будет? — снова спросил Карп, робко, с опаской.
— Что тебе дался царь? И без него проживем. Имей царя в голове! — повернулся к нему Спирин и, стукнув о пол деревяжкой, он неожиданно выкрикнул:
— За Думу, за депутатов — ура-а!..
Все молчали.
В санях пристав пригрозил:
— Смотри! Не бунтовать у меня! Теперь военное время, прикажу стражникам — половину перестреляют!
Сани покатились легко и весело вдоль улицы. Крестьяне смотрели им вслед, взволнованные, недоумевающие; всплывало новое, тревожное и радостное.
10
Ручьились, пели повсюду потоки весенние, голубые, — и все в одно русло. И небо — жених влюбленный, и земля зачавшая, вожделенная — одно пели. Прорастала травка робким, отроческим побегом; грач долбил долгим носом жирную землю и радостно каркал; кудахтала курица, — об одном кричали. Билось сердце овесененное, распирало грудь. Выложить бы его на ладонь, дунуть — лети… А была зима…
Григорий Спирин стоял посреди дороги; болталась зеленая штанина на обрезанной ноге.
— Марья! Христос воскресе!
Шарахнулась Марья в сторону — пьяный. Но не вином пьян калека-солдат Григорий Спирин.
— Дуреха! Сегодня больше христова воскресенья.
Едет дед Никита по воду. Стучит обледенелый боченок по ледяным копылкам. Треплет заячьими ушами шапка-ушанка. Распирает от внутреннего, ядреного, — нет ему названия. Стегнул кобылу вожжой:
— Нн-о-о! Ты… революция!..
Идут, поют, обнявшись, Андрон Гусак и Мишка Веденеич. Навстречу — Спирин и Кузочкин.
— Друзья мои родные! Солдатики милые!.. — лапится Гусак, лезет с мокрыми губами. — Загуляли мы с Мишкой! Свобода! Манифест! Эх! Пей-гуляй, душа, веселись! — засучил ногой.
Но хмур и тревожен Егор Нефедыч.
— Орина, истопи баню…
Сидели компанией у Кузочкиных.
— Царь — это особая статья. С Давида ведется. Народ без царя, что стадо без пастуха, — доказывал Лука Дудкин. Он был как морковь пареная. Дыбилась борода; дыбился на виске клок волос.
— А как же в других-то странах?
— А ты был там? Мало ли что распишут! Бумага все стерпит!
— Вместо царя будет президент, на манер французской республики, — сказал Степа.
— Что в лоб, что по лбу. Не из-за чего было и огород городить. Какая же разница? — недоумевал Лука
— А вот какая! — вскочил Григорий. — Царь-то шел по наследству, а президент будет выборным, как старшина.
— Могут и тебя выбрать, если шарик варит, — вставил Никита. — Тогда, брат, ты только того, не забывай земляков-то, зарубинских-то своих!
— Тогда он задаст нам перцу!
Степа закашлялся, на висках напряглись жилы, худые плечи вздрагивали.
— О господи! Опять!.. Да перестал бы! Туда же лезет с другими! — простонала Федосья и поспешно подала чашку молока.
Тоненько замычал у печки теленок.
— И ты заголосил! Миленочек ты мой! Забыла я тебя, дура старая!
Теленок пробовал подняться, но неокрепшие ноги плохо держали. Он падал на колени, тычась головой в солому, и снова повторял попытку…
У мужиков не шла на ум работа, руки не тянулись к делу. Встречаясь на улице, на гумнах, останавливались:
— Ну, что слышно? Нет дополнительной?
На мельнице у Степана Егорыча совместно шарили глазами и пальцами по измятому и зачитанному до дыр газетному листу: нет ли какого разъяснения. Но там было прежнее, надоевшее.
— Как же теперь насчет свободы? Насчет земли?
Подгорочный Сосипатр услыхал на базаре, что царя отказаться заставил Вильгельм. Хочет сам править Россией, а Германию отдает своему сыну.
— Конечно, ему сподручнее самому-то. Он наведет тут порядки!
— У них муштра здоровая. Будь ты хоша солдат, хоша вольный, а по улице идешь — беспременно ногой отбивай. Такой порядок.
Тетка Василиса сообщила, что починовские толкуют, будто Вильгельм будет объезжать все города, смотреть, кдк живут, чтобы знать, где какие улучшения ввести.
— Оно, может, и к лучшему все это, — вздохнула солдатка Пелагея. — Уж последнее-то время совсем плохо стало жить. Только одно вот — нехристь.
— Они крещеные.
— Кто — они?
— Известно кто — немцы. И молятся по-нашему.
— А что, по губернии только поедет или и по уездам? — спросил Андрон Гусак и зевнул.
— Уж коли ехать, так, поди, везде. Может, и в села завернет, которые на тракту. Нужда у всех большая. Некоторые старухи взвыли:
— Пущай и лучше будет, а не хотим подчиняться немецкому царю, жить по-басурмански!
Бабка Лукерья, мать Егора Нефедыча, глухая, кормила тараканов на печке, — теперь ходила по соседям и со старческим гневом плевалась:
— Если приедет, то выйду и прямо скажу: хоть пори ты меня, распори, голову седую сымай, а подчиняться твоим порядкам не стану!
Приехал из города бондарь Вавило — возил продавать кадки.
— Эх ты, братцы мои! Что творится! По улицам с шестами ходят, а на шестах вывески всякие. Есть — как хоругви… Кумачу сколько везде — из окон, на стенах!.. На целый уезд хватит! И все поют: «Вставай, подымайся», и что-то ругательное про царя и господ…
Григорий Спирин предложил было тоже сделать красные флаги, но не нашли кумачу, не знали и песен подходящих.
Опять ждали.
Пришла баба из Климова Лога.
— У нас комитет теперь. Мужики целый день сидят в нем, дела обсуждают.
— Как комитет? Какой?
— А такой вот и комитет. Это все Савелий у нас. Вы что же спите-то?
Десятский Антон Журавль понесся от дома к дому, загребая правой ногой.
— На сходку-у!
Собрались на улице, — изба не вмещала: всем хотелось послушать, что будут толковать про свободу, какие комитеты станут делать.
— Так как же, братцы, с чего начнем? — спросил староста Павел Игнатьич, беспомощно оглядывая рядом стоящих товарищей.
— Вали, начинай с чего ни то, там увидим!
— Насчет комитету; как это делается? Рассказывай, кто знает.
— А кто знает-то?
— Надо бы климовских спросить.
— Так зачем же вы сход собирали? Народ булгачили? — закричала сзади баба.
— Ишь, подумаешь! Квашенка ушла! Знаешь, что скоро-то делается?
— Подождите, не шумите!.. Комитеты — это выборные из крестьян, те, кому мы доверяем. Вот к примеру: Степану Егорычу, Егору Нефедычу, Григорью и прочим там… Вот это и будет комитет.
— Правильно! Молодчина! Степа — он все знает!
Иван Чувырлин, сухой, облезлый, как хворостина, и борода — ползучий лишайник на елке, — непонимающе спросил:
— А зачем эти комитеты? Что они будут делать?
Набросилось сразу несколько голосог.
— Как что? А кто же будет насчет земли перед начальством хлопотать? Насчет свобод разъяснений всяких добиваться?
— Верно! Чего ж тут? Не всем же миром! Выбирай!..
11
Зарубино, Подгоровка, Власьевы Починки жили в сутолоке событий. Из газет узнали подробности переворота. Слышали, что повсюду рушится старое, люди сами переустраивают все на иной, лучший лад. Чувствовали стремительный бег жизни. Захватывало, пьянило и самих. Каждый день устраивали собрания.
Григорий Спирин горячился.
— Надо выбрать комиссию, перемерять землю — наделы неправильны.
— Чего ее мерять? Теперь чугушевская и казенная мужикам отойдет — хватит с избытком!
— Надо церковного старосту обревизовать. На какие деньги он избу новую ставит? — сказал сурово Лука Дудкин.
— Я два месяца паек не получала! Пусть комитет охлопочет! — крикнула солдатка Аксинья.
Приехал торговец, — менял на мыло тряпье. Набросились на него.
— Что, как у вас?
— Да что. В первую голову начальство арестовали: урядника и стражника, а потом и за дело принялись.
— Это, пожалуй, резон. А у нас урядник на свободе. Хоша он хороший, курица безобидная.
— Все едино, нужно. Этот хорош, а другой — пес. От начальства и все зло началось.
Комитет отрядил троих, да двое охотой вызвались.
— Семен Петрович, к тебе! Одевайся!
— В чем дело, братцы?
— Арестовать тебя, значит, и под замок.
— Ты на положении начальства, то арестовать тебя непременно, — пояснил Федор Тырин.
Андрей Амосин, прозвищем «килун», -ходил всегда согнутый, — вдруг окрысился:
— Что тут с ним разговаривать? Крути ему руки! Попили нашей крови! Стервоза!..
— В рыло, что ли, съездить? — спросил спокойно Веденеич не то себя, не то товарищей.
По дороге Федор Тырин кинул:
— Напрасно ломаем руки-то — не сбежит.
— Чорт с ним. Развяжи, — согласился Амосин и сам размотал веревку.
Стоял урядник перед собранием какой-то жеваный; брови щетинисто корячились, и левый глаз подмигивал.
— Хошь и начальство, а такой дохлый, что не стоит и волынку тянуть.
— Только шашку с револьвером отберите. А то, кто знает, что у него на уме, — распорядился председатель.
Прибыл Никандр в полдень. Когда в поле показалась рыжая лошадь с зеленой дугой, дежуривший Митька поскакал с криком:
— Едет!
На крыльцо шарахнулся десятский Антон Журавль и затрубил сипло к церкви:
— Кли-им! Е-едет!..
В село Никандр въехал под колокольный звон. Из саней вылез взволнованный.
— Кача-ать! — неожиданно сорвался председатель Григорий Спирин. — Чай, не кто-нибудь! Свой! За нас пострадал!
— Хороший, брат, ты парень, Никандр! Не в отца пошел, — говорил растроганно Никита; жал руку. — Я говорю, Никандр, мол, Кузьмичев в городе. За ним послать. Все знает.
— Отец — что? — кобель и глот. Норовит с каждого крест снять. Брата родного обобрал… Степана Егорыча-то!..
Аграфена, желтая, больная, подошла, пощупала тощее пальтишко и вскинула набухшие глаза:
— Говорят, батюшка, ты и в Сибире был? За царя сослали?
— Был, тетушка.
— А у меня Степушку, сынка-то моего, убили… — пожаловалась Аграфена.
Все было ново: лица, избы, пожалуй, и небо. Затапливало Никандра новое, горячее чувство. Ехал к дяде на мельницу. Лилось оно с задворок, с белого простора полей. И детством дышало, и творческою, надежною силою. Чувствовал, что все можно, что все сделает. Земляное, крепкое, радостное нарастало в нем самом и шло к земле, такой родной, ласковой…
Лука Дудкин повернул к нему круглое, овчинное плечо.
— А помнишь, Никандр Федотыч, как мы с тобой вон там, в запруде, тонули? Дядя Степан еще нас вытаскивал?
— Помню… — и Никандр почувствовал, что голос его дрогнул.
12
В полдень пришел брат. Никандр сразу узнал его.
— Так вот ты каков, Андрюха!.. Андрей Федотыч! Я тебя почему-то представлял другим, думал, что меньше и хуже. А ты вон какой. Даже завидно. — Ласково оглядывал его.
— Мать все хворает, — угрюмо, опустив глаза, сообщил Андрей.
— Что с ней? Серьезное что-нибудь?
— Одна болезнь. Знаешь, небось, отца-то… Тут немного только простудилась…
Никандр выпрямился, дернул локтем, но смолчал. Круто вздохнул.
— Ну, ладно. Давай пить чай.
— Пес у тебя отец-то, — подтвердил климовский Архип. — Сват, а не люблю. — Потряс большой, как торба, кисет. — В городу-то теперь, поди, кутерьма. У нас в волости много ли народу, а и то что делается. Мечутся, кричат, а толку ни на грош. Начальства не хотят, а без начальства-то, вишь, и не клеится… — Архип опять потряс кисет-торбу. — Что-то будет дальше?
— Ничего, дедушка. Заживем отличнейшим манером и без начальства… На-ко вот, попробуй городских-то. — Никандр раскрыл портсигар. — Всегда так бывает, когда за дело берутся артелью в первый раз.
— Оно верно, — согласился и Степан Егорыч. — Акромя того, народ теперь, как скот по весне: обрадовался воле, ну и ошалел, дурит, дрыгает задними и передними ногами. Дай срок, все обойдется, пойдет по-хорошему.
Работали оба постава. Злобно, не уставая, грызлись жернова, стонали деревянным стоном обички, тряслись емкие, квадратные ковши. Мутнели стены, мутнели мужичьи и бабьи лица.
— А Москва голодает! — крикнул Никандр, показывая на ряд высоких мешочных горбов у коновязи.
Но Степан Егорыч не расслышал.
— Да скоро распустит дорогу-то. Вон какая теплынь…
Вышли на плотину. В полуоткрытые люки с грузным напором вдавливалась вода, выгибалась, как тугая пружина; в скрытом, глухом гуденьи несла первобытную силу и пенной, кипящей уходила под изгрызанный, хрупкий лед. Дорога через реку была раскисшая, ноздреватая; по бокам отдушины.
— Вода нонче большая будет: снегов много, и весна дружная, — сказал Степан Егорыч, обламывая палкой у жолоба хрусткую коросту.
Никандр думал: скоро разольется по лугам, переполнит овраги, все будет сокрушать на пути, плохое и хорошее, смывать и наносить. А летом — куры в брод переходят. Как это похоже!..
Ходил по берегу один. Тихое очарование плыло от всего: и от радостной шири снежных полей, и от старой сосны на обрыве, и от серых, нахохлившихся изб деревни, — были они, как стая ворон осенью на пустыре — неподвижные. Но веяло от них родным.
Вот под этими лозняками, в заводи, когда-то купался с мальчишками: Лукашкой Дудкиным, Веденеичем, Гусаком… Рабочий, бродячий актер, журналист. Годы тюрем и ссылки, — все это в одном в нем. И он все одинок, не насытился жизнью. А сверстники, до времени состарившиеся, тяжелодумные, задавлены нуждой, властями, детьми…
…Какая пропасть в мыслях и чувствах! Этим всем обязан он выгнавшему его отцу…
Вечером пришли мужики.
— К тебе, Никандр Федотыч, потолковать, что и как теперь начинать делать?
— Ты уж не серчай. Теперь, как чуть что, так и за тебя. Потому — кроме некому дать ход делу.
Спала мельница, спал Степан Егорыч, на пузатом комоде светилась бледная полоска луны. Волновало и жгло мужицкое: было оно близко Никандру, чувствовал его в своей крови.
Ширь-то какая! Какой простор!.. Хватило бы только сил!..
Утром пришла Василиса. Еще качалась, как на меже осенью полевая рябинка, и желтая такая же, иссохшая. Никандр стоял с мужиками у возов.
— Никандрушко! — Хрустнул, надломился голос Василисы.
Остро, и радостно стегнуло по сердцу. Никандр в два скачка очутился рядом с матерью. Схватил ее за плечи и взглянул пристально, глубоко в серые, полинявшие глаза.
— Мама! Ты же больная! Тебе нельзя ходить! — сказал с ласковым упреком.
— Никандрушко! Мой родной!
Срезанной хмелиной повисла Василиса на его плечах, шарила дрожащими, бескровными губами по бритому подбородку…
13
Никандр переступил порог и остановился, слегка качнувшись; длинная рука не нашла места, шаркалась по бедру. Глаза уперлись под тябло, в рыжую и тяжелую, как кирпич, бороду.
Федот шагнул первым, — грузный, широкий, точно хотел задавить худого и хрупкого.
— Ну, что ж, здравствуй! Коли сын не хочет, — отцу приходится. Время такое пришло.
Втайне Федот, пожалуй, гордился Никандром: идет наперекор всему. Заблуждается, падает, снова подымается и настойчиво идет к какой-то, одному ему видимой, цели. «В нем — мое», — думал Федот. И о другом еще он думал: правда оказалась на стороне сына. Не вся, но много. «Где же остальная? Послушаю, что скажет нового: поди, довольно насобирал за пятнадцать-то лет»…
И послал за сыном.
— Садись к столу, чего ж ты? Чай-то у нас тоже в городу куплен! — Федот напряженно, с любопытством рассматривал сына.
Мать принесла закуски.
— Вот груздочков-то. Да ты и пирожка возьми! Сегодня неудачны — тесто плохо поднялось.
Придвигала стеклянную вазу с медом:
— Вот ситничка! Намажь-ка! Поешь!..
Никандр посмотрел на вазу. Мелькнуло: «Жива еще. Все такая же. А мать вот уже старая. Сколько ей лет?» Забылся, хотел спросить, но взглянул на отца, на брата, и снова все показалось чужим.
— Из каких стран сюда прибыл? — двинул боком Федот.
— Последние две недели был в уезде, у товарища, а до этого жил в Москве.
— Так… — отец опорожнил блюдечко, отер шершавой ладонью бороду. — Так… А что этот твой товарищ… тоже… — запнулся. Двинул чашку. — Наливай!
Никандр понял и просто ответил:
— Да, он тоже из политических. В ссылке познакомились.
— Что ж, в деревне думаешь пожить? Коли хошь — вон светелка пустая… перебирайся. Поди, меньше теперь будем браниться. Отцам-то теперь на задворки. Их правда отжила свой век.
Поднялся, точно стог своротил, дернул плечами, тремя пальцами откинул березовый стул и стал ходить тяжелыми; редкими шагами.
— Ну, так что ж, по-твоему, лучше теперь будет или хуже? — остановился Федот против сына.
— Что — хуже или лучше? — не понял Никандр.
— Говорю — лучше теперь будет жить или хуже?
Никандр выдержал взгляд, — показалась в нем неугасшая злоба и побежденная сила.. Ответил спокойно, но с вызовом:
— Смотря кому. Одним будет лучше, а другим, пожалуй, хуже.
— Значит, то же, что и раньше. — Федот, согнув по-бычьи шею, снова зашагал. — Только козыри перешли в другие руки… Так-с… Ну, вот, говорю, если хошь — перебирайся! Помехи не будет!..
Просторно было, удобно в светелке и напоминало детство. Два порядка изб строго, сухо тянулись от окна в поле. Соломенные крышки, костры дров в проулках, скучно вытянувшиеся колодезные журавли, — печально и близко. Кричало о работе. Десятками разнообразных голосов настойчиво звала к себе эта волнующая, радостная работа. Как старый, опытный работник, Никандр не бросился на нее сразу, — хотел подойти спокойно, уверенно, взять цепко, в обхват.
Душно, дымно в избе. Вечера были горячие, и слова густые, липкие, — липли, густо расплывались в мозгу, жгли. Нарастала сила и крепость мышц. Горел и сам, как куст можжевельника, осыпал искрами.
— Никандр — он все расскажет. Все может…
— Вот дом Народный — раз; читальню — два…
— У Памфила трактир закрыть, а избу под Дом. Так, что ли?
Днем, когда Федота не было, Василиса робко стучала в дверь.
— Никандрушко, можно? Ты не очень занят?
Войдет и оговорится:
— Я только на минутку забежала. Долго не выходишь—думаю, не заболел ли.
Постоит.
— Какая книжка-то толстая. Про что в ней написано?.. — тряхнет лампу. — Есть ли керосин-то? Может, рыжичков принести?..
Потом взметнется:
— Ах, батюшки-светы! Заговорилась я с тобой, сынок, а у меня мука не сеяна! Хлебы нужно ставить!.. — и побежит в подклеть сеять муку.
Целый день звонили колокола. Все, что было в сундуках праздничного, нарядного, вылилось на улицу и засмеялось по-весеннему. Взлетала к резным конькам пасхальная качель. Голоса девичьи, возбужденные, как ленты алые, зеленые, желтые, разматываются в воздухе; пузырями вздуваются юбки. Сорвутся и полетят кверху…
— Ах!..
И смех, и шутка, и чмоканье губ.
Тут и прошла мимо Варвара. В шерстяном, повязанном скромно платке, в черном казакине, и в сухом, по-старчески дряблом лице все было чужое. Не узнал. Она подняла голову гордым, спокойным напряжением и медленно, низко пригнула.
Дрогнуло и разлилось у Никандра острое, радостно томящее.
— Здравствуйте, Никандр Федотыч!..
Не задержалась, нё протянула руки. Шла неторопливо, спокойно.
Хотелось крикнуть, кинуться вслед. Но он стоял и смотрел. Ныло сердце. А она шла, не оглядывалась и скрылась за селом…
Горячим вспенилось далекое. Встретил тогда под горой, у бани.
— Варя, я искал тебя! Я уезжаю!
— Как уезжаешь? куда? — побледнела.
— В Москву… Отец выгнал.
Опустила голову, потом сейчас же подняла.
— Когда?
— Сегодня… Вот сейчас же.
Опять помолчала.
— Ну, что же, с богом. Хорошего пути и счастья в жизни. Сюда, наверно, не скоро приедешь… — Глаза были сухи, губы стали белыми.
Обняла его, три раза перекрестила и пошла, не сказав больше ни слова.
Он крикнул ей вслед:
— Варя! Родная моя! Я тебя не забуду!
Но она не обернулась, не ответила. Шла неторопливым, казалось, спокойным шагом, так же, как и теперь, — и скрылась.
Устало, тяжело шагал Никандр к дому. У качели плескались голоса, смеялась гармошка. У него ныло сердце.
14
На отцовском тарантасе ехал Никандр по мягкой дороге. У гнедого мерина екала селезенка. На дороге, в остатках зимнего конского помета, деловито копошились куры, прыгали воробьи. На коньках крыш, на сухих березах стрекотали сороки.
Все было в солнце, в весеннем хмеле, в упругом малиновом звоне.
С крыльца сорвались два мальчугана, покатились вприскочку красными пузырями—в новых рубашках, босиком, у одного — конец пирога.
Широко распахнули ворота в выгон.
— Вы чьи? — ласково улыбнулся Никандр.
Старший толкнул локтем младшего и бойко ответил:
— Луки Дудкина! Митька и Ванька!..
Мягко дробили копыта, побрякивал тарантас, сзади наплывал тугими, теплыми волнами красный пасхальный перезвон.
Грудью неохватной, чающей радостного, дышали поля. От земли поднимался пар. Полосы вспаханного сочного суглинка были похожи на разрезанный, неостывший хлеб. Приветливо, радостно зеленели первые побеги трав на узких межах и опашках.
Никандр, взволнованный, впивающим взглядом окидывал родные поля. Радость звенящая, крепкое земляное вино кружили голову. Чувствовал не прель, не тление прошлогоднего жнитва, а иное, великое. Всеми чувствами, всем существом воспринималось. В нем было: и вожделение неоплодотворенного тела земли, и обильный пот крестьянский, и надежды, и тревога.
Обнять бы, приникнуть и выпить радостную, тревожную силу земли…
Савелий у крыльца тряс руку.
— Вот удружили-то!.. Да бросьте тут все — уберут! Идемте в избу… Я ведь сегодня собирался к вам.
— Отлично. Вместе и поедем, — сказал Никандр.
— Не-ет! Теперь уж крышка! Не меньше, как на три дня. Я сестру выдаю.
С порога дохнуло далеким и так знакомым, словно в детство свое шагнул Никандр. Стало душно, а сердце мякло от теплого и приятного.
В передней половине толклись с жалостливыми, наплаканными лицами бабы и девки. На лавке, прикрытая большим платком, причитала невеста, — подруги расплетали ей косу:
Расплетайте вы мою косыньку сберегаючи.
Что в ней то ли два ножичка, два булатных—
Не обрежьте им своих рученек...
— Все старые обычаи. Ведь охотой выходит, а вот, поди ты! — улыбнулся Савелий.
Но Никандр заметил, что и у самого Савелия на душе нехорошо.
Сидели за перегородкой, пили чай, лилось тоскливое, надрывное, душило спазмами:
Если погнушаетесь моей лентой алою,
То снесите ее во чисто поле,
Положите под ракитов куст,
Чтобы росынькой ее не обросило,
Частым дожжичком не окрапало.
Поглядите вы, подружки милые,
Не взовьется ли моя лента алая
На деревцо, да на вершинушку.
Что не скажет ли моя руса коса:
Что не быть ли мне во девушках,
Не гулять ли опять со подружками...
Никандр с Савелием шли по улице.
Спускался вечер, теплый, ласковый. Два порядка изб вдали сходились в один и упирались в мутную, хлябкую стену неба. Глухо блеяла овца.
— Тыщу лет мы чесали свой зад, вот и начесали!.. — Савелий остановился закурить. — А теперь, когда сколупнули — плюемся: вонь! Что, медом, что ли, чирей должен пахнуть?..
«Его надо провести в уезд», — подумал Никандр и сказал:
— Первая задача — предотвратить разгром имений. Это наше достояние, богатство народное.
— На учет взять! — откликнулся Савелий.
— Да, на учет.
— А если все-таки?..
— Что — все-таки?
Савелий молча усмехнулся.
— Это верно, — понял его Никандр. — Но мы — строители новой жизни, и не просто рядовые, а как бы десятники. Значит, не только должны беречь каждую щепку, но и руководить работой. Как бы то ни было, до учредительного нужно все донести в целости…
— На-днях Кондратий с фронта письмо прислал— солдаты, слышь, разбегаются, говорят: «Довольно! Идем землю делить!» сообщил спокойно Савелий.
— Вот в этом-то все и несчастье! — вспылил Никандр. — Вы понимаете, к чему мы придем? К анархии! Я — социалист и войну не могу принять. Но в данный момент положение исключительное. Обнажение фронта ведет к полному разгрому, к уничтожению нации!
Савелий снял защитную фуражку, провел рукою по лбу и недовольно высказал:
— Мужику нужна земля, а нация для него, это — господа с жиру бесятся или готовят на его шею новый хомут.
— Но подумайте — иного выхода нет!
Савелий швырнул окурок.
— Пускай придумают другое — крепче и понятнее, а главное — нужнее, чем земля! В этом все!..
— У нас развал наверху, в командовании. Сплошная слякоть. Бездарь, — не соглашался Никандр.
— Может быть… Что ж, это, пожалуй, и к лучшему!.. — посмотрел Савелий остро, с юношеской, вызывающей усмешкой.
С утра идет беготня и сутолока. Бесперечь хлопают двери. Сыплются по дому суетливые выкрики и скороговорки. Перебывала вся деревня. Каждая баба оставила свой вздох, свою слезу бабью, горькую, неиссыхаемую. Невеста—за перегородкой, как и вчера, под платком. Приехала сестра.
Не прогневайся, сестрица милая,
Что я тебя не встретила,
Двери на пяты тебе не растворила.
Уж как рада бы была я тебя встретить,
Да скоры ноженьки подгибаются,
Буйна головушка с плеч катится,
Очи ясные помутилися.
Ты скажи, моя голубушка,
Как мне будет жить во чужих людях!..
Разрыдалась, повисла на шее. Подошел Савелий.
— Ну, будет, Настя! Глупо это! Надо готовиться, скоро приедут!
В кути сморкались бабы; мать терла и не могла протереть глаза. Сестра отвечала:
Ты голубушка моя белая, сестрица милая,
Жить надо умеочи, да разумеочи.
Буйной головушке да быть поклончивой
Скорым ноженькам да быть подходчивым,
Ретиву сердцу да быть покорчивым...
Зазвенели бубенцы.
— Сваты!..
В дверь вдвинулся, распирая косяки, «дружно», починовский Фаддей, за ним «полудружье», Игнат Силин. У обоих через плечо по полотенцу.
Экой у вас, сватушко, порог,
Насилу я ноги переволок!
Фаддей, поводя крутыми плечами, выступил вперед, медлительно поклонился на три стороны:
А дозвольте узнать,
Как здешнего хозяина звать?
Старуха толкнула в бок Савелия:
— Куда дядя-то ушел? Продавать надо!
Дядя, Иван Родивоныч, уже тут. Маленький, обросший, похожий на гриб-моховичок, солидно встал у стола.
Фаддей, откинув ногу и выпятив перевешенный через пояс живот, с превосходством рассказывал:
Я приехал с молодым князем,
Стоит он во чистом поле, под белым шатром...
«Дружкам» вынесли два полотенца. Направляясь за женихом, Фаддей потряс перед бабами подарок:
Вот наша нареченная-то —
Не по полю гуляла, не гусей пасла,
А веретеном трясла!..
Ввели воющую невесту. Изба стала наполняться сватами и сватьями. «Полудружье» внес боченок с пивом.
Невеста под платком слезно просила:
Ты послушай, милый дядюшка,
Моего наказу крепкого:
Не сдавайся ты на чару пива пьяного,
На стакан зелена вина!..
Дядя не сдавался. На замысловатые наговоры Фаддея сыпал такими же наговорами:
У нас, сватушка, нареченная-то умна
и добра, —
Не жалейте серебра!,.
Изба-то у нас с углами —
Кладите сюда рублями!..
«Дружка» клал возле стакана с пивом бумажку за бумажкой. А дядя напоминал новые качества, приводил новые доводы.
Фаддей вытащил сотню и прикрыл стакан.
— Баста! Конец!..
Иван Родивоныч собрал деньги, опорожнил стакан и уступил свое место жениху…
Ехали от венца, наполняли пенистым заливным звоном влажные поля. Звенели: хрустальная синь, шелковые озими, одинокая, старая сосна на бугре. В лентах алых, желтых и зеленых катила через поле весна. В правой руке у ней — сотни колокольцов, в левой — сотни певучих бубенцов. Сеяла пригоршнями молодой, ядреный смех, радость хмельную, беспредметную.
Улыбались озими…
— Мне думается сейчас, что через всю мужицкую Русь, через века, тянется вот эта тонкая-тонкая струночка… — сказал задумчиво Никандр. Помолчав, добавил: — А рядом с нею — другая, толстая и звучная, — это та, что у вас в доме слышал.
Но Савелий не ответил. Откинувшись, он устало смотрел на прыгающую дугу с розовыми лентами.
В сенях у свекра новобрачную встретили местные бабы. Они запели:
Вы метитесь, сенички, бѐз пороху,
Бѐз пороху.
Ты входи, Настасьюшка, бѐз норову,
Бѐз норову...
За столом пили самосидку и пиво из кругового стакана, оставляли на дне разбухшую, сочную, изюминку.
В кути девушки пели каждому величальные песни.
Было душно. Никандр протолкался к двери. В темных сенях кто-то слегка толкнул его в плечо и сдержанно хихикнул.
— Кто это?
Снова смех, уже звонкий, горячий, — в нем мелькнуло знакомое. И опять вызывающий толчок.
Никандр взмахнул руками и крепко сжал невидимые плечи. В лицо его горячо, волнующе дохнуло:
— Пусти-и! Ника-андро!..
У полурастворенной двери опять вызывающе смеялось, недоступное, влекущее…
Никандр сидел у поленницы, невидимый с крыльца, и смотрел в ночь. Мимо проходили люди, говорили о новобрачных, о гостях, о нем самом. А он думал о том огромном, чем теперь была полна до краев вся страна. И другое, маленькое, вспыхивало, било горячей, радостной струей.
В сенях остановился и прислушался.
Никого. Только пахло кожей.
Протискиваясь к столу, Никандр неожиданно услышал сбоку знакомый, острый смешок: от стены, из-за бабьих платков, на него смотрели большие глаза. Смеялись и жгли.
15
Постучал Егор Нефедыч по сохе, — за зиму ржавью тронулась, запылилась. Запряг мерина пузатого, крепкого и поехал. У околицы догнал Митька, сын.
— Григорий на собрание зовет. Говорит, в комитеты выбирать.
Прела земля, радовалась, живот свой черный, тугой открыла — ждала. Пахнуло ветерком полуденным в лицо; крикнула ворона на изгороди.
Подумал Егор Нефедыч: и пахать время приспело, — весенний день год кормит, — и выбирать в комитеты. Эх, эти комитеты! Нехотя завернул мерина к деревне. Ничего не поделаешь — в уезд выбирать!
Аксинья-солдатка кричала на все село:
— Устраиваете мирские-то порядки, а в своем хозяйстве беспорядок! Зима придет — по-волчьи зубами щелкать будете!
— Ладно! Не бабьего ума дело! Это поважнее! Никита у крыльца рассердился, стегнул себя тощими мослами по бокам:
— Поду-умаешь… умница! Фря! Кто, как не мы, теперь о государстве-то должны заботиться?
Егор Нефедыч спокойно и вразумительно пояснил:
— Вот выберем в уездный комитет, все наладим, тогда и за работу…
В город Никандр переехал сейчас же после выборов. Помещалась тут раньше землеустроительная комиссия, все дела и мебель от нее перешли комитету. Первым делом сорвали со стен царские портреты. Из Николая второго, на плотной бумаге, член комитета, солдат Герасим, сделал папку для дел.
— Как раз для тебя подходящая статья: раньше бездельничал, так теперь будь при делах.
Другой член комитета, Влас Иваныч, мужик обстоятельный и серьезный, только мотнул бородой:
— Отчаянная твоя голова, Герасим! Ничто тебе нипочем!
В обеих комнатах целый день гомонили, толклись; резал слух звонкий голос Герасима:
— Товарищи! Граждане! Нельзя так, все гуртом! Надо порядок блюсти! Всем разъяснение дадим!
Мужики слонялись из комнаты в комнату, о диванный плюш тушили окурки, облокачивались о столы, заглядывали в бумаги.
— Мне бы леску из казенной дачи — баню хочу срубить, — просила баба
Черный, взвихоренный мужик показывал старый план размежевания земли.
— Вот, растолкуй-ко ты мне. Понимаешь, тут поп… А тут церковная…
Никандр водил пальцем по желтой, истлевшей бумаге, а мужик щупал красное сукно на столе; толкнул локтем соседа:
— Добротное! На штаны бы!
Приезжали помещики, из мелких, знакомились и высказывали удовлетворение—теперь, дескать, при посредничестве земельного комитета легче будет столковаться с крестьянами. Некоторые приглашали к себе — так, взглянуть на хозяйство. Образцовое.
Вопросы о земле были проще. Можно отмахнуться: «Соберется учредительное и займется разделом». Дальше объяснял по программе. И верили, ждали. Минутами вырастало стеной перед самим: «А сможет ли оно удовлетворить большинство? И будет ли достаточно авторитетным и сильным, чтобы подчинить недовольную сторону?» Рылся в груде исторических фактов. Но вспыхивало радостно: «Аршином общим не измерить… в Россию можно только верить»… Ширь… Размах… Творческий порыв… Семиверстные сапоги не спотыкаются о булыжники.
Труднее и больнее был другой вопрос, к нему сводились все разговоры:
«Зачем мы до сих пор воюем? Надо скорей замиренье, да и насчет земли!..»
Спорили между собой:
— Война войной, а земля — особая статья. Придет время, и землей займемся.
— Война — хозяйству раззор и народу убыль. Не нужна она нам!
— А как же германец?
— Что германец?
— Опять же Австрия и турки!
— А что они тебе сдались?
— Да ведь не мы войну-то начали, не нам первым и кончать!
— До победы, мол?.. У тебя на войне-то никого, а у меня — одного убили, другой в лазарете лежит!.. Иди воюй, если хошь!..
Весна была паркая; сладкой, солнечной черноземью несло с полей. После сева стали перемежаться дожди с вёдром, — и потянулись весело овсы, ярилась, полыхала, гнала колос к колосу жаркая рожь, смеялся усач-ячмень.
Помещики смотрели с тревогой: удастся ли собрать?
Мужики посмеивались:
— Пущай! Земля-то наша, дедовская! Они сеяли, а мы будем жать!
В некоторых волостях комитеты выносили постановления: «Где земля спорная, там хлеб снимают крестьяне».
Как забытый огарок в темном церковном углу, догорал Степа. За окном — голубой простор, песни стрижей, а в углу пусто, сумрачно, и чадила, оплывала нагоревшая забытая свечка.
Степа харкал кусками легких. Закашляется, и конца нет. Посинеет, жилы на лбу и на шее надуются, вот лопнут. Мать причитает.
— Перестань скулить-то! — прокашлявшись, крикнет Степа. — Потерпи, не долго уж осталось! — Пошатываясь на ногах-скалках, полезет на полати.
Иногда вечером забежит Аксюша.
— К тебе, крестненька, на минутку.
— Пошто на минутку? Сиди, лавку, небось, не просидишь.
Подойдет Аксюша к Степе.
— Ты как будто поправляться стал; и кашель меньше. — Сядет возле него.
— В учредительное депутатом мечу. — Возьмет ее за руку, заглянет под густые ресницы в ласковую глубину. — Еще немного — и совсем героем буду.
Теплынь разольется по всему. Один подолгу думает: «Революция… новая жизнь… Аксюша… как это хорошо!»
Пил Степа с матерью чай. Вдруг поперхнулся, закашлялся, опрокинулся навзничь. Дрыгнули руки; заерзал костлявый кадык; от усов, по синей впадине рта, поползла кверху пепельная волна и застыла. Мать — к божнице за крещенской водой. У Степы выпрямились ноги, словно кто их потянул; как подшибленные птичьи крылья, опустились веки, припечатались синей, вечной печатью…
На волнах голов медленно покачивался красный гроб. По бокам шумела рожь, в стеклянном небе стеклянно звенели жаворонки… Когда гроб мягко стукнул о песчаное дно, Федосья упала на край и заскребла руками землю. Стонали лопаты в хрустком песке…
После всех на желтый холмик кто-то положил свежих васильков.
16
С цветистых, поемных лугов, сама в цветах, в травных запахах, шла весенняя ярь. В темных оврагах, в шопотливых рощах истомно плясала и пела. Росными вечерами, ночами паркими всюду разливала пьяное вино свое, справляла весенние пышные свадьбы…
Томится тело в жаркой постели. Шепчет весенняя ярь за стеной молодыми, клейкими березовыми листками, ветерком шелковым шныряет по сеням, целует горячее лицо, залезает под одеяло к самым грудям, ласкает. Кричит весенняя ярь криком хмельным в крови Орины.
Но нет отклика. Губы сухи, плавится, тает крепкое тело. Сжимала в томлении горячие коленки, беззвучный стон гас с хрустом суставов. Засыпала. А во сне приходил он с незнакомыми, неизведанными ласками—не верилось, что можно насытиться ими…
Хмельна и сладка росами медвяными, весенними ночь Иванова. В мягких ночных шелках и бархатах горят, не сгорают угольками жаркими Ивановы светляки. Месяц тонким рогом воткнулся в густую, мглистую бездонность. Молчит лес. Есть он или нет — не поймешь.
В душную ночь Иванову цветет-горит папоротник; люб-трава — как золото расплавленное; отворот-корень из земли выходит, — светит будто волчий глаз зеленый.
Страшный этот корень: от любви-мученья, от тоски-тощищи, от наветов вражеских, от семидесяти семи болезней, что губят человеческое тело. Черти круг, чурайся и рви:
«Чур меня! Чур!..»
Если первый цвет сорвешь — богатства у тебя будет ни есть числа. Второй цвет, люб-траву сорвешь, то всякий, кого захочешь, полюбит. Если отворот-корень, волчий глаз возьмешь — ни тоски, ни горя, ни болезней не будешь знать.
Старой бабке Власьихе зиму и лето одна дорога — от печки до порога. Но в черную, душную ночь Иванову ходит она по оврагам и буеракам, по лесным прогалинам, щупает острым взглядом, шарит костлявой рукой, ищет чудодейные травы.
Никто не видит, как уходит Власьиха из дому в Иванову ночь. Разве досмотришь? Обернется она птицей ночной, филином, мышью полевой юркой, волком рыскающим — угонись за ней, поймай!
Приди в избушку — вечно она дома, на печке, сушит старые кости. А травы, зелья колдовские на матице поразвешаны, в стенах в щели позатыканы. И дух в избе лесной, овражный — кружит голову.
Крепилась Орина, не хотела, но сердце изошло от томленья, по ночам кровь жгла, полыхала. Взяла в подклети крынку масла, яиц за пазуху положила — и в сумерки, по загумнам, к Власьихе.
— Истомилась я, бабушка, ночи не сплю, маюся. Сними с меня боль сердечную — извела, высушила. И во сне и наяву стоит он передо мной, смущает поцелуями бесстыжими. Не хочу я их, не хочу! Муж у меня есть! Помоги!
Возвращалась ослабевшая, истомленная; плескались, как чужие, руки; плескалась по голым ногам мокрая и тяжелая от росы юбка. Пел вечер весенний, истомный, пело небо, травы пели душисто — все об одном пели…
Новое сознание нагнеталось в Егора Нефедыча медленно, как морозный воздух в скважину стекла.
Потерял крепость в шаге. Давно ли по земле хозяином ходил, давил широкой грудью невидимую стену. Теперь плечи обвисли, как подгнившие стропила. И руки были не свои, и тело дрябло. В бессонные ночи подолгу нераздумно думал. Тропа жизни натоптана была крепко. Не длинная: поле, гумно, волость, уездный базар и опять поле. Все ручейки, большие и малые, ручьились к полю, от поля к нему самому. Все было ясно: о чем думать, что делать. Главное, центр всего — тут, рядом, за гумном. А что дальше лежит — это второстепенное, о нем можно в праздник, на отдыхе.
День за днем, долгие годы Егор Нефедыч сносил в этот центр силы свои, тоску и надежду, обмозоленную мужицкую думу. И отец его нес, и дети несут. Многими поколениями они кланялись низко земле-матушке. Летними ночами ныли мускулы, тосковала поясница, томило грудь — все это тяжелая плата крестьянская за черный каравай. Аккуратно, с процентами, весь род Егора Нефедыча платил ее. Иначе нельзя. Кто не платит — голь…
Но вдруг кто-то подошел и через плечо засмеялся, — лица он так и не увидел: «Каравай!.. А знаешь ли ты, что кроме каравая есть еще государство, и ты хозяин над обоими? Что из них больше?»
Медленно просачивалось, нагнеталось новое.
— Егор Нефедыч, в губернский список вас вносим третьим номером.
— Рабочее время, дома некому — бабы одни!.. — глухо откликнулся, и расплылось по всему новое, взволновало. — Другого бы кого!..
— Дело большое. Вас наметили. На работу помощь дадим, — сказал настойчиво Никандр.
И все стало по-другому. И самовар будто тот, да не тот, шумит по-иному. И в голове шумит. Просторно и тесно в избе, голос срывается:
— Я посмотрю… подумаю…
Плечи распрямлялись, тверже становилась поступь.
В сенях Никандр столкнулся с бабой. Несла подойник. Голые по локоть руки, босые ноги. Взглянула — обожгла черным огнем, скользнула тревожной, пытающей улыбкой. Никандр задержался на глазах, на улыбке. Вспыхнуло в них знакомое, но не нашел, что сказать. Чувствуя колкую ныть в ногах, устало перешагнул порог. Вспомнил только по дороге: Савелий, свадьба — и в толпе этот взгляд…
Егор Нефедыч позвал:
— Орина! Принеси с погреба квасу.
Шел по лугам Егор Нефедыч. Густо курчавился клевер; тимофеевка — в пояс; золотился огнисто курослеп, — плохой из него корм, не любит скотина…
«Скоро косить надо… Травы нынче сочные, сладкие, — подумал Егор Нефедыч. — Долго ли придется пробыть в губернии?..»
Колыхалась, шумела рожь, пела влюбленно широкому, синему простору. Глядели уныло заплаты пустырей…
«Сколько не засеяно-то! Все политика!..»
Под навесом отбивал косу. Был хмур.
— Что рано готовишь? — крикнул с крыльца Павел Игнатьич.
Егор Нефедыч сердито откинул молоток, сердито отозвался:
— Надо припасти! Может, не придется самому-то!
И ходил по гумну, по сараям, по крепкому своему хозяйству, шарил, щупал хозяйским глазом, заботливой рукой, а думы — два ручья — переплетались, сливались и вновь ручьились, каждая своим путем, к своему…
17
Над крыльцом Памфилова дома болтается красный флаг; синяя с чайниками вывеска снята, колоды с яслями убраны. Вокруг вычищено и подметено. На вымытом крыльце ветки ельника.
Федот Егорыч на волостном собрании сказал:
— Если мой заблудший сын в такой почет вошел, то почему я не могу народному делу послужить? Жертвую вам Народный дом!..
У церкви ждали. Возле деревянной изгороди толклись мужики, курили, толковали о политике, о крестьянских делах. В ограде, на зеленой лужайке, что цветы на лугу, цвели весенними нарядами женщины и дети.
На паперть распаренный вытолкнулся сторож Клим.
— Проповедь кончает… — дернул висевшую с колокольни веревку.
Шли с иконами и красным звоном. Мир с попом Федоту стоил новотельной коровы с теленком — попу и тысячу на духовный приют, — так присудил благочинный. Теперь шли вместе, разговарили. Торжественно, благолепно служил молебен о. Павел. В заднюю дверь Василиса и две бабы носили закуски. Пахло студенем, горячей свининой; в соседней зале гремели тарелки.
Поп начал первым:
— …Яко сеятель бросает он в тучную почву щедрою рукою доброе зерно…
Потом говорили уездный комиссар, ветеринарный врач, межевой техник. Федот молчал, солидно шаркал по высокой жилетке кирпичной бородой: принимаю, благодарю. Лицо — в тон бороде. Мягко скользил взглядом, неслышно вонзал каждому внутрь.
Логин Иваныч, бывший старшина, сказал:
— Федот Егорыч первый человек у нас, во всем уезде. Потому — душа, размах… Где, у кого Народный дом?..
Федот мягко вонзил взгляд:
«Стерва, метит подо что-то!» Молча, солидно шаркнул по жилетке бородой: принимаю, благодарю…
На задних столах брага была жиже и без изюма, но в этот боченок Федот накануне влил самогонки.
Семен Государево Бересто с подгорочным Степаном братались; один был похож на ежа, — маленький, щетинистый. Другой — мягкий и слюнявый, как теленок.
— Федот Егорыч-то? Да он для нас! Да мы разве можем его? — слюнявился Степан, двигая локтями.
— Сволочь он! — отрезал хмуро Семен и вдруг ощетинился еж-ежом; вскочил. — Жулик он! Меня на пуд льна обманул! — и сел, подобрал иглы.
Хлопала дверь. Было душно от горячих, движущихся тел, от тяжелых, бражных слов. Две бабы и работник сменяли на столах тарелки. Семен Государево Бересто опять ощетинился, засучил кулаком. Подошел племянник Федота Арсентий, — был тоже рыжий, крепкий; торговал скотом.
— Ты что, государь, ерепенишься? Жарко. Идем-ко, прохладимся.
На заднем крыльце он взял его за волосы и молча ударил по шее дубовым кулаком. Потом пнул коленкой под зад и спокойно вернулся за стол.
На улице было по-праздничному людно и цветисто; большой группой ходила молодежь; выкрикивала и жалобилась гармонь-тальянка.
— Вот за что я люблю деревню, — показал ветеринар. — За этот колорит, за непосредственное веселье и грусть-тоску широкую, что вложена в эти песни. — Он помолчал немного, всматриваясь в пестрый поток. — Люблю и стариков, вот хотя бы как те — с мочальными пеньковыми бородами, суровых, тугих на ухо и скупых на слова, но с острой мыслью, подобно библейскому Соломону.
— Романтизм… Пора оставить его, — сухо буркнул комиссар. — За что любить? За бороды эти? За песни? — Комиссар остановился, обнял взглядом всех троих и загорячился. — Бороды? Жалею, что Петр Первый не выдрал их: заразы меньше было бы! Песни?.. Но я ненавижу их! Понимаете? Вы восторгаетесь: красота! Народный дух! Национальный гений! А я слышу в них подлую рабскую ноту; вижу вековую нищету! Базарных слепых, юродивых, баб-кликуш я живыми вижу в этих излюбленных вами мотивах!
— Это субъективное восприятие, — сказал межевой техник. — Полагаю, вы не будете отрицать того, что в народной музыке и поэзии красиво и необычайно полно выявлена национальная сущность. — Он постучал папироской о серебряный портсигар и улыбнулся пышными усами знающе, авторитетно. — Мне кажется странным иной взгляд.
— Вы любите соловьиное пение? — спросил неожиданно комиссар.
— Ну?
— Ну, так вот, некоторые любители выкалывают соловьям глаза, чтобы пели еще лучше… Я, когда слушаю это народное творчество, думаю: выколоты глаза…
Дошли до избы Кузочкина. У крыльца стоял Никита. Блестела плешь, краснела рубаха.
— Воздухом подышать? Добро, добро!.. Когда учредительное-то соберется?
— Скоро! — откликнулся Никандр.
Комиссар повернулся к ветеринару:
— Вспомнил сейчас, иллюстрация к вашему романтизму…
И он рассказал случай проявления мужицкой жестокости и добродушия. Ветеринар сейчас же зацепился. Никандр не вмешивался, но слушал внимательно, хотя спор был знакомый ему — старый интеллигентский спор о душе мужика. Была доля правды в словах того и другого, а в общем, ему казалось, оба они были неправы. Слишком просто хотели все объяснить. Мужицкая психология была много сложнее, чем они оба думали. Нужно родиться и вырасти в этой среде, чтобы понимать и чувствовать ее. Ощущалось приятное сознание: он-то знает деревню не по наслышке, не из книг, — у него нерушимая, кровная связь с нею. По колена он стоит в родной земле.
18
Монастырский луг косили вместе, потом скошенное делили копнами: часть климовским, две зарубинским, — от них и косцов было вдвое больше. Так издавна велось.
Коса у Егора Нефедыча чуть не в два аршина. Мастер он отбивать и точить ее. Шутливо хвалится:
— Зайца на бегу обрить могу!
Не хуже и у Савелья. Тоже смеется:
— Три года не брал, — пулеметом косил, но ничего, за себя постою. Потягаемся.
Крепко, как чугунный, установился Егор Нефедыч, вытянул, напружинил руки, взмахнул — а взмах две сажени — и пошел. Савелий сзади. У обоих точно мылом смазаны косы, не режут — гладят, но трава падает, звонкими лезвиями бережно кладется в широкие ровные ряды.
Крепчает взмах у Егора Нефедыча, ширится шаг, играет, поет коса в привычных руках. Ветерок перебирает на голове одинокие, с белизной, прядочки, щекочет лицо. Дышится вольготно. Поводит он баловливо плечами, пошвыривает легкие пушинки. Дошел до конца, оглянулся, — и Савелий тут. «В охотку парню поразмять плечи-то». Весело сказал:
— Ну, Савелий, пожалуй, всерьез ведь надо. Этак нам с тобой до морковкина заговенья хватит!
Савелий улыбнулся бровью; теребит ус:
— Я тоже думаю, следует прибавить шагу. Завернуть, что ли, перед настоящей-то? — снял с пояса кисет.
Крепок коровий щавель, но падает и он, как тонкая былинка. Желтое, белое, красное в зеленом море, разве все разглядишь, да и нет охоты. Вон кучка венчиков ромашки; вон жаркие, как угольки, — кто их знает, как называются. Ложатся в ряд и они. Уж нет их — позади.
У Егора Нефедыча руки, как машинные рычаги — прилажены, смазаны; движенья точны. Ни усталости, ни спешки. И у Савелья — что твой часовой механизм. Покосился Егор Нефедыч назад — Савелий тут рядом. Подумал:
«Стоек малый. Ничего, сдастся»…
Посматривают со стороны косари, — давно они отстали, не угнаться, — друг другу покрикивают:
— Нефедыч-то! А? Словно сковороду подмазывает! Он вам покажет, климовским!..
— Стоим за Савелья! Нальет ему!
Стрекочут, перекликаются бруски и лопатки, звякнула сталь — и опять только шуршит, мягко похрустывает трава. От реки туман пошел, выглянуло солнце.
— Залогу, поди, надо! Еще рано, замотаетесь! — крикнул Дудкин и стряхнул с лаптей мокрую траву.
Покурили и снова пошли один за другим. Рассердился Егор Нефедыч: «Пожалуй, и впрямь молокосос не отстанет». Перевел скорость. «Посмотрим теперь».
Быстрее заработали рычаги, плавно, мощно повертывался, железной поступью двигался корпус. Что ни взмах — то копна. И у Савелья в охапку не заберешь.
С зеленой щетины брызжет, сверкает роса. Ноги до пахов мокрые. На груди, на спине рубашка прилипает к телу. Чувствует Егор Нефедыч — струится подмышками. Кинул левым глазом назад — Савельева коса лижет пятки.
«Подожди! Замотаю!» В сердце непривычно заскребло от досады: «Тридцать с лишком лет был первым в округе, а тут — какой-то мальчишка!»
Бросили мужики косить, стоят, смотрят, горячатся. Зарубинские кричат:
— Нефедыч! Наддай! Отстанет сейчас! Кишка тонка!
Климовские потешаются, задорят:
— Эй! Дядя! Поторапливайся! Пятки обрежет!
Солнце забралось выше верб. Бабы и девки ворошат. Над лугом пряный, сладкий дух. Лука позвонил в косу.
— Залогу-у!
Позавтракали, пошаркали брусками сталь и опять в ряд. Оба серьезны, отвечают отрывисто. Опять земно кланяется трава, — горошек мышиный, тимофеевка, на открытых лбах — кашка розовая, в мочежинах — жесткий ногорез, — все в ряды. И пахнут одним. Бабы чешут их деревянными гребнями. Солнце выпивает жизнь…
Мужики бросили работу, идут за косцами. Зарубинские одной кучей, климовские — другой. Два вражеских отряда. Большой отряд гудит:
— Нефедыч! Еще! Еще! Отстает!..
Малый отряд натуживается, напрягает мускулы, из каждой жилки вливает силу в молодого.
— Савелий!.. Савелий!..
У косцов рубашки беспоясые то липнут, то наполняются ветром. Пар от обоих. По лицу ручьи. Захрипел Дудкин. Замахал руками Кузьма:
— Нагоняет! Наддай! Нагоняет!..
Егор Нефедыч кинул правый глаз под рук у — Савельева коса подалась в сторону, оставила нескошенный клин. Остро кольнуло: «Обойти хочет». Всю силу свою влил в руки, в косу.
— Савелий! Савелий! Еще!
— Обходит!.. Обходит!..
Чувствует Егор Нефедыч, что трава от Савельевой косы летит к нему на лапти. Звенит в голове, ветер полощет рубаху. Налево — знакомые крики. Острые глаза, напряженные тела.
— Обхо-одит!..
Снова хотел взглянуть вниз, а тут — длинная коса в ряд. Вот и рука, припаянная к коснику. Подплыла голова: треплются мокрые волосы.
Хочет больше налечь Егор Нефедыч, но все уже в руках, в косе. Плывет, обгоняет обточенная фигура Савелия: красная рубаха вздулась. Гудят слева голоса, размахивают руки, словно силу свежую хотят передать. А кучка климовских впереди брызжет, звенит радостью.
Уплывает красная рубаха. Ровен и крепок шаг Савелия в защитных штанах, в вымытых росой лаптях.
Сразу почувствовал Егор Нефедыч — нет сил. Ноет в плечах, к горлу подкатило. Опустил косу и пересохше вымолвил:
— Сдаюсь…
Пошатываясь, пошел к своей телеге.
В город Егор Нефедыч не поехал.
Орина молола рожь. Из-за мельницы, с лугов пахло неубранным сеном. Вечер был тяжкий. Из темной рощи, с поляны, из сада кто-то беззвучно кричал. Кровью слушала Орина, — пенилась кровь. Сердцем бьющимся ловила безголосые эти крики. Тяжко было. Оперлась грудями о плетень. Ныло в них, словно молоко горячее сочилось. Резким жестом распахнула ворот и опять налегла на холодные, росистые сучья.
«…Ни письма, ни вести… одна… Может, убили… в плен взяли?.. Как хороши ночи первые, медовые!..» Свистнула, резанула по сердцу сладкою болью птица; в темном бурьяне стрекочет кузнечик. Тяжкая ночь. Чувствует крепкие, напружиненные ноги свои; колотье по ним пошло томящее, — от лодыжек до колен, все выше; грудям передалось.
Жернов скучно грызет прошлогоднюю рожь. Шумит скучно вода. Зачем это?
— Орина!..
Быстро застегнула ворот.
— Тебе что? — спросила сухо и скользнула беспокойно взглядом по лицу, по рукам.
Засмеялся парень приниженным голосом:
— Ты что тут? Я ищу тебя.
— Уходи! Не надо!.. — оттолкнула руки. — Слышишь — закричу!..
С лугов шли запахи — дышал запьяневший вечер. Стрекотал, все стрекотал в бурьяне кузнечик. Шарили по плетню губы савраски, шарили по лицу другие губы, горячие.
— Уйди! Закричу!..
Ныло в ногах…
И казалось потом, что обнимала другого, желанного, который там, в городе…
19
В Казанском-Зарубине — суд народный.
Два года не было известий от Параева. В доме в работниках жил пленный австриец, — незаметно, как и случился грех. Старуха заметалась: и в уезд, и письмо в штаб полка, и к архиерею, — кое-как удалось прикрыть венцом.
А тут неожиданно и Параев из плена.
В комитет…
День праздничный. Березы под окнами в теплой, струящейся ржави. Желтолиственным узором разрисована вокруг и земля. Возле пруда, в котором сгуртились барашки облаков, кровянится рябина.
Но жарко по-летнему.
И густо плывет из-за дворов запах ржаной соломы, гороха, развешанного на высоких островинах, и проса.
Дороги пылят с обоих концов. Молодые и старые из ближних и дальних деревень, — все торопятся на суд всенародный.
У комитета толпа волнуется, гомонит. В отдельных кучках споры. Перекидываются гнев, брань. В особенности беспощадны бабы:
— Расстрелять ее из поганого ружья, суку!..
— Вместе с немцем в омут головой, — вот и все!
— И отродье их проклятое с ими!..
Обвиняемые тут же. Он высокий, худой, с пустым взглядом, не знает, куда девать руки. Она — по-старушечьи сугорбая, с напухшими глазами. На руках ребенок. Оба молчат.
Некоторые допытываются у матери. Знают, слышали много раз, но хочется еще услышать.
— Когда они сошлись-то? — спрашивает беременная баба и ловит слезливые слова старухи.
— А спал-то он где? В избе, что ли? — старается узнать другая.
Обвинитель, в защитном, со шрамом на щеке, стоит на крыльце, у всех на виду. На него показывают:
— Вон он, Параев, первый муж-то!
— Тут кровь проливали. Два года в плену, а она, стервоза, другого нашла! Ни стыда, ни совести! — негодует Параев.
— Учить их, паскуд, надо! Бросаются, словно воронье на падаль, — говорит сурово Влас Елизарыч и смотрит через плечо солдата на железную крышу Кузьмичева дома.
— Да если б не по закону, я уж показал бы. А то, выходит, как бы и не в праве.
— Как так не в праве? — хрипит Веденеич. — Кто первый, по закону, по обряду, с колокольцами, с гулянкой? Ты-ы! А это — бусурман! На манер разбойника, при всем мире обворовал.
— Это верно! За тобой все права!
— Его — в тюрьму, а ее — косу на руку, да и в воду; потому, как в этом деле всего виновнее бабы, — советует старик из Починок.
Толпа переполнила обширный палисадник и вылилась наружу, до дороги. Возле окон — стол под скатертью, на нем чернильница, бумага и ведро с холодной водой. За столом пять членов комитета.
Поднялся Егор Нефедыч, передвинул пояс под тугим животом.
— Собрание считаю открытым.
Затихли, уставились взглядом в бороду, в глянцовитую, потную лысину; задние напрягли слух, тянутся.
— Вот тут мы должны произвести народный суд над гражданкой Параевой, по новому мужу…
Секретарь, обмакнув перо, начал писать, но сейчас же отбросил и взялся за карандаш.
— Обвиняемая, стань вот сюда, напротив. Дайте ей дорогу!.. Вас обвиняет ваш первый муж, что вы изменили ему, прижили ребенка и вышли замуж…
— Вторично, при живом муже! — подсказал полушопотом секретарь.
— …Вторично, при живом муже! — громко дополнил председатель.
Баба, опустив глаза, крепко прижимала к груди ребенка.
— Признаешь себя виновной или нет?
Председатель подождал немного.
— Я к вам обращаюсь, обвиняемая! Вы слышите меня?
— Говори скорей: признаю, мол! Тогда лучше помилуют! — толкнула в бок беременная баба.
Обвиняемая молчала.
— Тогда говори, как было дело, да все по порядку! — сказал председатель.
— Что ж тут говорить? Известно, как это бывает, — хихикнул сзади парень.
— Тише! Что за смех? Тут закон отправляют, а они смешки да хахоньки! — окрикнул от стола Никита. — Марья, рассказывай. Чего стыдиться-то? Мир, он поймет, где правда. Не обидит.
Марья стояла неподвижно, по худому, желтому лицу ползли слезы. Неожиданно заплакал ребенок. Склонилась, откинула пеленку и заголосила сама.
Оба — и мать, измятая, сутулая, вздрагивающая узкими плечами, и ребенок — комочек мяса, — были беспомощны, жалки среди суровой, холодной толпы.
— Ты бы покормила его: проголодался, поди. Вон сколько времени прошло.
— Она и сама-то словно три дня не ела — едва стоит.
Председатель скользнул по пеленкам взглядом и отвернулся. Сказал мягко:
— Отведите ее в избу, пусть посидит там. Все равно от нее ничего не добьешься.
Марью повели в дом.
— Ну, теперь рассказывай ты, — предложил он матери.
Что говорила она — было известно, и большинство не слушало. Зевали, переминались с ноги на ногу и рассеянно шарили глазами по соседним крышам, четко вылепившимся на безоблачном небе.
Плавились березы под окнами, лучился новый колодезный журавль у дома Егора Нефедыча. Солнце жгло головы и плечи. Члены комитета и стоящие около стола часто пили ковшом холодную воду.
После старухи допросили и австрийца. Долго не мучили. Почти на каждый вопрос он отвечал: «Да, так было», или утвердительно кивал головой.
— Все, можешь отойти… Гражданин Параев!
Все оживились, стряхнули равнодушие.
— Я здесь!
Из толпы кто-то заметил:
— Обвинителя надо бы первым выпустить, а вы напослед оставили.
— Ничего. Это все едино.
— Кузьма, так как ты обвинитель, то можешь держать теперь свою речь. Докладывай собранию свои обвинения, — председатель откинулся на спинку стула.
Параев повернул лицо к народу, снял фуражку и начал по-бабьи, плаксиво:
— Товарищи! Братцы! Позвольте мне доложить вам кровную обиду свою!..
Лицо было вялое, без бровей, с белесыми хвостиками усов. В оловянных глазах не светилось ни мысли, ни чувства.
— Кровь свою проливал… В голоде, в холоде… За родину…
Говорил он тягуче, негромко, часто сбивался и по нескольку раз повторял сказанное. Говорил о фронтовой жизни, о плене, о тоске по дому и по жене.
Словно камни выбрасывались из гнилого болотца, покрытые тиной и слизью. Плыла скука и нудь. Но Параев все старался, дочиста выкидывал, выпрастывал себя, без гнева, без воодушевления.
Кончил. Стал вытирать вспотевшее лицо.
Все разом стряхнули липкую слизь, заговорили, задвигались. Секретарь писал.
Егор Нефедыч постучал по столу.
— Вот, граждане! Мы всех выслушали, знаем, как было дело. Теперь следует разобраться, рассудить, кто прав, кто виноват. Как собрание постановит, так тому и быть. Потому — теперь все в нашей воле… Кто хочет что-нибудь сказать — говорите.
Все молчали, переглядывались, ждали, чтобы кто-нибудь начал.
Он окинул всех взглядом, выждал немного и снова предложил:
— Кто может что сказать в защиту или обвинение гражданки Марьи Параевой? Говорите смело все, что думаете, не бойтесь. Мы здесь закон совершаем, народный суд творим.
— Да оно что про бабу можно сказать? — начал стоявший ближе всех Лука Дудкин. — Оно, конечно, не соблюла себя. Но ведь и то сказать — обзаконилась.
— Баба она хорошая! Работница! — перебил сзади чей-то голос.
— Оправдать ее! — выкрикнула беременная женщина.
— Конечно, оправдать! Муж был на положении умершего.
— Помиловать!
— Подождите! Так нельзя — всем враз. Надо по закону, голосованием… Кто за то, чтобы оправдать…
— Отпустите! Довольно! Оправдана единогласно! Председатель нагнулся, ткнул пальцем бумагу. — Теперь надо рассудить по другому пункту: который муж будет действительным.
— Известно дело, первый!
— А почему первый?
— А потому, что первый! У него все права!
— А может, последний? От него дитё!
— Он немец, а этот наш, православный! Кто ближе-то нам? За кого мы должны свой голос подать?
— Теперь что немец, что русский — все одинаковы, все братья!
— Самою Марью надо допросить: кого выберет, тому и быть, потому — оба права имеют, — сказал со спокойной серьезностью Никита. — Оба в законе: кого облюбует, тот и муж.
Председатель приказал позвать обвиняемую.
Подошла, стала у стола, глаза книзу — и ни слова.
— Ну, что ж ты, говори! Теперь все от тебя самой зависит!
Вперед выдвинулся Параев.
— Братцы, постойте! Я хочу вам сказать… Я отказываюсь от жены своей, от Марьи! Пусть ее!.. У них дитё, а я один. Пущай живет с им… Я вот только, чтобы из моего дома ушли…
— Э-э! Фефела! А еще солдат…
— Молодец Параев!..
— Жалостлив больно, раскис…
Среди гомона и крика председатель объявляет:
— Гражданка деревни Подгоровки Марья, по первому мужу…
Но его никто не слушает. Члены комитета устало вылезают из-за стола. У ведра воды очередь.
Возле Марьи и мать и куча баб — пытаются объяснить ей постановление народного суда.
Но она молчит. На лице слезы и краска стыда.
20
— Крестьяне выкосили мой луг… — Крестьяне жнут мой хлеб!.. — вопили помещики.
Члены земельного комитета выезжали на места, старались уладить. Мужики протестовали:
— Земля наша! У нас отнята! Все, что на ней — наше!
В одном селе Никандру прямо заявили, что он, видимо, подкуплен господами, если держит их руку. Взволнованный от обиды, он пристыдил их и уехал, ничего не сделав.
Стали брать на учет именья. Застучали в лесу топоры.
— Зачем вы рубите? Он на учет взят!
— Да мы так… сухостой, на дровишки… Ведь народный теперь! Учредительное нам отдаст!
Выборные трех деревень подсчитывали барский инвентарь. Никандр сличил помещичью и учетную описи. Не хватало около десятка мелких животных и многих птиц.
— Поели их!.. Что ж, на государственной службе, а на своих харчах быть? Это не резон!.. .
— Но как вы могли впятером за три дня съесть такое количество?
— Да что греха таить: ребятенки иной час подвернутся иль бабы — как не дашь? Живность господская жирная, вкусная!.. Да и то сказать — скоро ведь все наше будет!..
Помещики спешили распродать скот, машины, хлеб. Уводили и. увозили по ночам глухими дорогами и лесными тропами в город…
Купил Федот Егорыч у помещика двух быков и сто пудов ржи. Из волостного комитета явились с обыском. Шкуры нашли, — пришлось сознаться. Но от покупки хлеба он отказался.
— Посмотрите, коли найдете барскую метку — отбирайте! — грубо сказал Федот и острым взглядом прощупал каждого.
— А если б, чтоб без ошибки, заберем и твою рожь? — спросил с угрозой подгорочный Осип, давнишний враг Кузьмичева.
— Если руки длинны, да голова крепка, — что ж, бери! Не погорюю! — ответил Федот как бы спокойно, но у самого побелели губы в рыжей бороде.
— Ну, ладно, насчет хлеба оставим. А вот касательно скотины придется ответить. Ведомо было, что подведена к учету?
— Не я, так другой купил бы… Отбирайте! Сила теперь на вашей стороне! — сказал отрывисто и пошел прочь.
— На нашей стороне правда! — крикнул в спину взволнованно дед Никита. — Народная правда!
Федот остановился, сверкнул оскалом:
— Ха-а! Была правда, да поп во щах слопал!.. Его присудили к недельной отсидке при волости. Двинул Федот багровым кулаком по столу.
— Не бывать этому! Егор! Мерина в дрожки!.. В город еду!
Сунул комиссару тяжелую руку, взглянул исподлобья.
— Народный дом пожертвовал… даю еще на что хотите, только вот что…
Комиссар покраснел, встал и молча указал на дверь. Пошатываясь от налившейся злобы, вышел Федот из кабинета.
— Посмотрим…
Не выгорело и в губернии…
Двое очередных дежурных свели Федота Кузьмичева в волостной «клоповник».
Никандр жаловался товарищу, комиссару Попову:
— Чувствую, нет прежнего отношения. Спорят, критикуют… Может, это и хорошо бы — начинают самостоятельно разбираться в политике. Но в этом что-то вроде недоверия. Дескать, не во всем понимает нас, делает не всегда то, что нужно… Это снижает, гасит творческий порыв. А кроме того — что-то не то… Пожалуй, скоро уйду…
Сидел, думал, рвал и складывал в кучку лоскутки ненужного мандата.
Спрашивал себя: не разочарование ли в мужиках, в самой цели? Нет. Какое-то сложное, тонкое чувство. Замахнешься, вложишь в мышцы всю силу, всю душу, а тут тебя — один ткнет, другой щипнет, — и единая сила раздробляется. Вместо того, чтобы строить совершенную государственную машину, приходится заниматься чорт знает чем — считать у помещиков куриц…
— Плохо! Почти безнадежно! — поставил диагноз комиссар. — Уходи!
Поднялся с кровати, — был он худой и длинный, как и Никандр. Перегнулся через стул, зачертил пальцем по худому сиденью. Шевелился, искал опоры длинный ус.
— Романтизм! — выронил комиссар.
Никандр посмотрел на стул, на дырявое сиденье, на длинный и прямой, как свечка, палец. Глухо переспросил:
— Романтизм?
Комиссар поднял голову. Сел, тонкие ноги перевил жгутом.
— На сцене не комедия и не драма. Нет ни вторых, ни выходных ролей. Все первые и все последние. Запомни это! — опять вскочил. — А мы амплуа свое разыскиваем: героев, благородных отцов!.. Масса — вот герой! Мозольные руки, навозное рыло — а художник! Творец!..
Молчали оба. Попов подошел к Никандру почти вплотную, уставился прямо в глаза, тяжко сказал:
— Слабогруды… истомлены… Темп этот не по нам. И на выходные не годились бы. Нет в нас самого главного — напряжения.
На одном собрании к Никандру подошел ремесленник-хозяйчик.
— Мое почтение! Все серьезным делом, поди, заняты?
— Да, у нас много работы. Уезд большой, дело только налаживается.
— Так-с… А скоро вы царя-то выбирать будете? — неожиданно спросил с усмешкой хозяйчик.
— Какого царя?
— Какого?.. Своего крестьянского!.. Хе-хе!.. Ведь вы все о крестьянском царстве хлопочете!
— А вы сами-то кто? Разве не такой же крестьянин? — вспылил Никандр.
— Нет, мы — цеховые!.. Кожевенного цеха… Извиняюсь, что помешал!.. До свиданья!
— Идиотство! Не понимают своих собственных интересов! — кинул ему вслед Никандр.
При выходе он столкнулся с княгиней Чугушевой.
— Я очень хотела вас видеть. Здравствуйте!.. Забыла ваше имя… Так вот, Никандр Федотыч, у меня к вам просьба — заверните как-нибудь на-днях ко мне, — соберем крестьян, побеседуем.
— Обижают вас? — засмеялся Никандр.
— Совсем обидели, — улыбнулась в ответ княгиня и снова сделалась серьезной. — Поверьте, житья не стало. То рубили только лес, теперь опустошают огороды, лазают в сад. Все фруктовые деревья поломали. Просто сладу нет.
Никандр обещал.
Княгиня опять улыбнулась.
— Вы совсем утонули в делах. Без дела, кажется, ни шагу. Я уж и не приглашаю вас просто посидеть. Между прочим, у меня хорошая старинная библиотека — можете пользоваться. Здесь насчет книг очень плохо.
Прощаясь, Никандр уловил знакомое ему привычное движение женской руки. Но он только крепко пожал — не поднес к губам, как требовал этикет.
21
На широких хлебных просторах кланялись неустанно бабьи спины. Выросла рать суслонная, золото-соломенная. Дымятся овины. Пляшут дробно цепы. На мельнице, как на свадьбе: и возы — один другого больше.
А в Москве и Питере — голодный паек.
«…В хвосте у булочной умер от истощения подросток…»
«…На тротуаре, в очереди, женщина разрешилась от бремени…»
Шагал безглазый, с белыми деснами голод. Руки — как плети. Шагал по площадям и проулкам, по чердакам и подвалам, — хрипел и кричал, и в ответ ему кричало. Все кричало стоном и злобой:
— Хлеба-а!..
Двигались толпы с знаменами:
«До победного!..»
«Не сложим оружия!..»
Захлебывались газеты:
«Мир — в Берлине!.. Колокола на пушки!..»
— Хлеба-а! — стонали городские окраины и рабочие кварталы.
Снялась и полетела саранчевая туча, — к полям, на корм. Сядет в одном месте — и сразу нет села; сядет в другом — и две деревни подъедены.
Подгорочный Осип клал керенки в липовку из-под меда и прятал во дворе в сено. В праздник, после обедни, он вдвоем с женой, затворившись от младших братьев, стал считать, но сбился. Тогда свесил на безмене. Оказалось четыре фунта.
— Надо еще продать, чтобы до пяти дотянуть… Продовольственная управа отписывалась в центр: «По твердой цене нельзя. Нужна реквизиция, нужны отряды»…
Зарубинский комитет постановил первый:
«Постоянное дежурство — трое на станции и двое на дороге. Без квитка — отнимать. Продающих — штрафовать».
Между селом и станцией ездили верхами. У одного револьвер, у другого — шашка, — после урядника.
Поймали двоих с тремя мешками и свиной тушей. Веденеич ткнул шашкой в мешок.
— Говори, сволота, у кого покупал?
Андрей Амосин, прозвищем «килун», вдруг окрысился:
— Рожу им мукой вымазать да провести по деревне!..
Из распоротого мешка он стал пригоршнями выгребать муку и обоих обсыпать. Потом от туши отрезал заднюю ногу и сунул в сумку за седлом. Кивнул товарищу:
— Ужотко сжарим.
Привязанных к телеге, с головы до ног белых, перекошенных страхом, окруженных толпой, водили мешочников по деревне.
— Это не при старом режиме! Покажем вам!..
Никита вступился:
— Граждане! Так как мы теперь сознательные, то не следует потешаться над человеком! Все мы теперь личности!
Федор Тырин, солдат без руки, вскипел:
— С этим злом беспощадно бороться! Они железную дорогу портят!
— Кто, они, что ли, накормят армию-то? — спросил злобно Иван Чувырлин. — Убивать их, сукиных детей!..
В поездах с юга было больше мешков, чем людей. Лишь показывался поезд, как возле станции внезапно появлялись подводы, и люди полоумно кидались к вагонам, совали и втискивали в проходы, в окна, на крыши. Дрались, сбрасывали друг друга. Зарубинских всех троих избили. Милиционер не показывался.
В Подгоровку к Дарье вернулся сын. Новая гимнастерка, новая фуражка, и на ней — офицерская кокарда.
Кинувшейся на шею матери он недовольно заметил;
— Можно было бы поделикатнее! Сапоги затоптала. Они три четвертных стоят.
Жене благосклонно подставил щеку, и когда она назвала его Арсюшей, строго поправил:
— Арсентий Степаныч!
В первый же день обеим женщинам дал инструкцию: будить его не раньше одиннадцати, — к этому времени должен быть готов самовар, а чай обязательно с топленым молоком. Звать его непременно должны по имени и отчеству.
— А когда же, батюшка, мы…
— Арсентий Степаныч, — подсказал он матери.
— …Арсентий Степаныч, обедать будем?
— Когда будете вы, — для меня безразлично. А что касательно меня, то в четыре. Таков уж будет ритуал. Мое решение на сей предмет неизменно.
Утром мать звала:
— Арсентий Степаныч, пора вставать: самовар поспел.
Арсентий протягивал руку к гимнастерке и смотрел на часы, — стенным он не доверял.
— Лепешки готовы?
— Давно испекла, попростыли малость, — и мать торопливо гремела заслонкой.
Когда в избе была жена, он приказывал:
— Марья! Оботри сапоги!
— Марья! Достань с полки табак!
— Что ты там? Поворачивайся! Живо!..
На работу не ходил. Мать как-то напомнила робко:
— Вы бы, Арсентий Степанович, дровец с Марьей-то попилили! Топить стало нечем.
— Что-о? Дровец? — изумился сын. — Мы за вас кровь проливали, на позициях сражались, а она — дровец! Неделикатность! Серость необразованная! — Он, обиженный, повернулся и пошел из избы.
В воскресенье, после обедни, из дома Осипа выскочила, как ошпаренная, жена его и завопила на всю улицу:
— Ой! Соседушки! Светики мои! Беда стряслась! Убьет меня Осип-то! Убьет!..
Вышел Памфило из-за крыльца, одернул рубашку, поплевал на руку и, позевывая, спросил:
— Ты что блажишь? Иль со скотиной что?
— Ой! Батюшко! Памфилушко! Ведь съела, окаянная, как есть дочиста!
— Кого съела?
— Деньги-то!.. Корова, что б черти ее задавили!
— А-а! Деньги! Бывает… — Памфило еще раз зевнул и пошел под навес.
Арсентий остановился, поиграл брелоком на цепочке и внушительно сказал:
— Кричать, беспокоить народ не полагается. Поняли? А насчет денег так: составить бумагу, — сколько и как, — зарегистрировать в волостном и — в Москву, в казначейство — выдадут до копейки… — сунул руки в карманы, пошел дальше…
Андрей Силин с Домной метали стог соломы. По целой копне поддевал на вилы Андрей; косоплечился, плевался от трухи. Домна наверху бойко подхватывала граблями.
Подошел Арсентий, потыкал в желтое пузо стога и вытащил одну соломинку.
— Неважна нынче рожь. Вот в Минской мы стояли — ну и хлеба! — смахнул с гимнастерки насевшие пустые колосья. — Слышь, временным правительством манифест выпущен — все помещицкое имущество крестьянам.
Андрей отплюнулся, стряхнул с бороды соломенные крошки.
— А Вавило-бондарь сказывал: в городе слух идет, будто барское опять пойдет барам. Учет, вишь, ревизия одна.
— Враки! Возмущение слухов! Манифест гласит: разделить крестьянам поровну. — Арсентий достал папироску.
22
В соседнем уезде мужики толпой явились в комитет и потребовали выдачи манифеста.
В подгородное село прискакал верховой и, созвав сход, заявил:
— Идите скорее делить помещицкое имущество, а то придут городские и все заберут!..
Горели леса. Горели вековые, насаженные крепостными, господские парки, в тени которых прогуливались многие поколения крупных и мелких дворян.
Гуляла мужицкая метла. С полей своих сметала вековую плесень.
По глухим тропам, по междорожью двигались отпрыски столбовых и мелкопоместных, на протяжении столетий безраздельно владевших Россией. Двигались в губернские города и столицы, — увозили родовое, унаследованное от предков, в чем была душа и гордость. Робко, скрадывая звук, подавляя боль, в тоске безнадежной скрипели щегольскими колясками и дедовскими рыдванами.
А по трактам, по проселкам взъяренная загуляла стихия — забитая, униженная и озлобленная крестьянская Русь…
Раскинулось поле, — старой овчиной на спине мужицкой, широкой. Износили, повытерли кожух рыжий ветры, солнце и серпы бабьи. Старательно настрочены заплаты по горбу и подолу.
А поперек поля — дорога, ленивая, непроезжая, непрохожая — в аршин колея, в сажень выбоина.
Все это с детства знакомо Никандру.
Скучно…
Подпрыгивает лохматый затылок ямщика. Поют колокольцы, и давит ноги связка только что полученных книг.
— Слыхали — дерюгинцы третевось Ивашину разгромили?
Лохматый затылок дернулся, снова стал на место.
— Нно-о! Хале-ерные!..
Опять бултыхался и бестолково стучал тарантас, плыл мягкий перезвон, и, думая о своем, трусили вороная и каряя. По тусклым, заплатанным полям хмуро шла осень, цедила тоску туманной, знобкой изморозью. Всплыла цепь вопросов, больших и важных, но ответов не было. Боялся — и не будет. На улице, возле пруда, играли в песке ребятишки, и баба тянула из колодца мокрую веревку.
— Григорий дома?
Баба одернула подоткнутый подол.
— Дома!
— Пусть зайдет ко мне! Книжек, мол, привез.
В сером, слякотном вечере Никандр шел к попу, чавкал худыми сапогами по жидкому суглинку. В голове опять все было ясно и определенно. Тело чувствовал крепким и тугим…
— Ничего-о! Постоим!..
В горнице, свесив на книгу два хвостика бороды, священник громко, по-церковному протяжно читал:
— «От шестого же часа тьма бысть по всей земле до часа девятого»…
Никандр поздоровался.
— Книжек, батюшка, привез, из Москвы получил. По земельному и партийные. Теперь только читай.
— Это похвально. Следует… А слышали насчет Чугушевой-то?
— Что такое?
— А вот то — рощу-то рубят!
— Пустки. Так, сухостой рубят.
Чай пили не торопясь. Никандр, медленно шагая, спокойно уверял:
— Ничего, отец Василий, ничего. Это — шквал. Пройдет. Скоро заживем новой жизнью. По-другому. — Он мерно выстукивал каблуками по крашеному полу. Сутулился. — Все это — скоропреходящее. Болезнь. Родовая горячка…
Священник жаловался:
— У Николы Замощья по сдохшему быку панихиду служить заставили! Говорят, мирской, всей округе пользу приносил. Чем, слышь, хуже барина, которого со звоном хоронили?!.
Никандр уставился в окно, в черную муть. На плечи наседала тяжесть, руки удлинялись.
— …Отцу Ивану Богоявленскому волосы обрезали. У Варвары-великомученицы на клиросе напакостили… — Губы попа тряслись, выцветшие зрачки моргали, — маленький, в холщевом заплатанном подряснике, он был замотан и жалок.
— Никакого почтения к духовным особам, — скорбно вздохнула матушка. — Вчера история с петухом… вот что аглицкий-то. Аксинья поймала на задворках.
— Будет тебе, попадья, с пустяками! — остановил поп. — Тут душа человеческая гибнет. Дьявол победу празднует, а она с бессловесной птицей! — Отец Василий поправил на лбу ременный обручик. — Не узнаю паству свою. Не знаю. Смотрю и спрашиваю себя! что сделалось с нею? Где прежнее! Где красота душевная? Сама душа человеческая куда делась? Охватывает сомнение. Был ли в народе бог? Была ли в нем вера православная? Может, ее совсем и не было? Может, это только так, сверху? Посеянное на камне? Прилетели птицы, поклевали — и нет ничего. Голое место…
Никандр не ответил. Сделав два конца по комнате, он опустился на стул и стал молча пить чай…
23
Часть окон столовой выходит на дорогу, часть — в сад, большой, в пять десятин, с беседками, гротами и ровными, золотистыми дорожками, — насажен поколениями князей, с Екатерины. За садом темнеет роща дубняка, а за ней стелются, вплоть до горизонта, поля, испокон веков княжеские поля.
Княгиня приникла к окну.
Сад умирал. Подернуто осенней грустью лицо его. Вздохи и стон в обескровленных кустах. На сыпучих дорожках крутятся, переметаются листья — поблекшие улыбки дряхлеющего лета.
Вот выйдет белая смерть и оледенит все…
Кофе на столе простыло. Горничная в кружевном переднике уже заглядывала осторожно в дверь… Но княгиня все стояла, не отрываясь. Высокая, немного полная, в черном, — в окне рисовалась выпукло и четко.
За окном, на клумбе с запыленным амуром, — головки ярко доцветающего мака.
Не хотела и думала:
«Завтра осыплются»…
За садом стучат топоры. Третьи сутки день и ночь стучат. И нельзя заставить замолчать…
Бродит княгиня по большому дому. Зайдет в одну комнату, в другую, возьмет книгу, — а в ушах все настойчивый, торопливо-дробный стук.
Возле ворот, на дороге остановился сын с ружьем и собакой, разговаривает с мужиком из Иванькова. Оба в солнце — утреннем, струящемся, — гибкий, обтянутый и приземистый, коротконогий. У князя на сумке горят радужные шейки селезней.
«Зачем он вешает их за шею?» — морщится, подергивает плечами княгиня.
— …У Игнатьевой горит лес… — долетает от них отрывисто.
«…Горит лес…» — откликается в мозгу, во всем существе княгини.
Опять ходит она по высоким пустынным комнатам, наполняя их мягкими шагами и большой молчаливой тоской.
Отворяет дверь рядом с кухней.
— Няня, ты не помнишь, сколько лет было старому князю, когда я приехала сюда?
Стоит и смотрит на задумавшуюся старушку, сухонькую, опрятную. Слушает, как та высчитывает года по событиям.
— …Когда привезли новый колокол, его сиятельству было двадцать семь — в день своего ангела пожертвовал… Когда из Питера на охоту генералы приезжали и Петьку-ловчего медведь задрал — князю исполнилось без году сорок. А в то лето, как скончался скоропостижно объездчик Василий, шел сорок седьмой…
— Отчего он умер? — спросила княгиня, думая о другом.
— Так уж… смерть пришла… Постегал его в те поры князь-то.
Княгиня быстро поворачивается и выходит из комнаты.
Под вечер она послала за Никандром.
— Мне очень совестно вас беспокоить, но вынуждают крайние обстоятельства…
Сидели в кабинете.
— Только на вас теперь надежда, выручайте, — улыбалась печально княгиня, смотря на него заплаканными глазами.
— Мне кажется, вы преувеличиваете: серьезной опасности пока нет.
— Но лес-то ведь рубят!..
Ходили по саду. Шуршали под ногами высохшие листья, пахло сладковатою прелью. На стенах решетчатой беседки безжизненно обвис пожелтевший плющ.
— Вот смотрите — все яблони обломали! А я сама за ними ухаживала; каждое деревцо по имени называла… Двадцать пять лет здесь! Приехала молодой, полной жизни… Разве не больно это?
Никандру стало жалко эту все еще красивую, недавно гордую, недоступную женщину.
— У Игнатьевой подожгли лес… — сказал он сухо, следя за мелькавшими из-под платья носками желтых ботинок, и думал: «Какие маленькие и красивые».
— Да, я слышала. И Стародубовку громят…
Он поднял глаза и медленно оглядел ее, изящную, в туго стянутом черном платье, всю проникнутую скорбью. И вдруг, неожиданно для себя, почувствовал тоску и боль влеченья к этой чуждой, из другого мира, теперь такой беспомощной женщине.
В зале княгиня спросила:
— Хотите, что-нибудь сыграю? Вы любите Грига?
Облокотясь о столик, положив на руки голову, он весь отдался давно забытому настроению. Под грустящие и тихо-радостные звуки растаяло обычное, повседневное. Думалось о другом: о неудачной, незаметно промелькнувшей юности, о красивом и ярком, о несбыточном, вечно влекущем.
Напротив, в каминном зеркале, рядом с фигуристыми бронзовыми часами рисовалась взлохмаченная голова с ползучей бородкой на шее; виднелись большие, угловатые кисти рук на тонких мослах. А в соседней гостиной из золоченых рам важно смотрели сановники в орденах и лентах и женщины с высокими прическами и открытыми плечами. Ласкал взгляд малиновый бархат мебели, шелковый, в тон, абажур лампы и большой, узорчатый ковер.
Никандр перевел взгляд себе на ноги. Высокие сапоги его были в пыли и до-худа изношены.
Стало вдруг стыдно, и снова всплыло враждебное. Он резко поднялся, шумно двинув столиком.
— Извините, княгиня, мне нужно ехать. Поздно уж.
Княгиня поднялась и молча протянула руку.
Никандр подумал немного и привычно, по-городскому нагнулся к ней, ощущая тонкий запах и приятную теплоту кожи…
24
Встал Никандр по-праздничному, поздно. В окно вливался день, пронизанный сочным осенним солнцем. По улице, прилепясь к подожкам, ковыляли старухи; плыли цветами в ручье девки и бабы; пылили телеги, — в них тоже пестрое, цветное. Мягко, ласково зазывал колокол. Вспомнилось: каков теперь Никола на левом приделе, постарел, небось, больше облысел? Попрежнему ли на богородице алые ленточки, повешенные бабами в скорбях своих женских? Как все это далеко теперь!
Стоял в церкви. Было все то же. Тот же блеск золоченых иконостасов, те же знакомые возгласы дьякона, та же толпа: налево бабы, направо мужики. Все чинно, все по-уставному, вековому. Привычные взмахи рук, поклоны, шопот и вздохи старушечьи. А наверху, на старой штукатурке, старый бог с голубем. К нему молитвы, дым ладана и запах потных тел. Так было, вероятно, сто лет назад, было при Петре, при Ярославе.
Никандр посмотрел на о. Василия в белой, немнущейся ризе и спросил себя его словами:
«Может быть, на камне это посеяно?.. Ничего нет? Голое место?..»
После обедни чай пил не торопясь, любовно перебирал привезенные книжки. За окном тяжело, гулко ухнуло, точно сорвалась тяжесть.
Схватив шляпу, Никандр быстро вышел. В ясном полдне с белой колокольни торопливо скатывались большими медными глыбами звуки набата. Повисали над избами, над дорогой, медленно, густо расплывались по окрестности. Зевали широко двери, топотали десятки ног, сплетались выкрики. У раскрытых ворот Антон Журавль запрягал пару в телегу-сноповозку. Со двора послышался голос старухи:
— Веревки-то с мешками не забудь!
— В чем дело? — кинул Никандр к воротам.
Антон перегнулся через телегу, вытянул шею с большим кадыком и выкатил белки, точно давился костью. Но раздумал и молча пошел во двор.
По дороге катилась, пылила подолом сторожиха Фетинья.
— В Чугушевку!.. На раздел!..
И опять покатилась, запылила.
Никандр широко выбрасывал длинные ноги, похож был на землемерную сажень, которую кто-то, невидимый, повертывал. Шляпа съехала на затылок, бренчала на левой ноге подковка.
А с колокольни все срывались, раскатывались медные глыбы: плыло тревожное, призывное.
На площади мясник Кузьма приспосабливал к длинному шесту лоскут кумачной рубахи. Ворочал бабьим задом, распяливал оплывшее рябое лицо.
— Хоругвя мужицкая! День ладили да два гадили! Берегись, грязь, лаптями стопчем!..
— Эге-е! Вот она-а! Закрасне-ела-а!
— Революция-а! Свобода слова, собраний!..
На пожарной телеге Арсентий вытянул вперед руки, будто мял, душил кого, и сам жаловался:
— Товарищи-и!
Трепыхалась защитная стеганая куртка, рот непомерно растягивался, словно пытался вытолкнуть что-то большое, непереваримое:
— Граждане-е!..
Толкотня. Крики. Ржут лошади. Плывет последняя волна звуков:
— …Чугушевой!.. По́том нашим!.. Кровью!.. — надсаживается, давится Арсентий.
— Верно-о! Разделить!
— Дочиста!..
— Слезы наши-и!..
— Чтоб духу не было!..
— Убирай бабки с кону — другая игра пошла! — расплывается рябым лицом мясник Кузьма.
Никандра что-то вскинуло на телегу. В шляпе, длинный. Слова выбрасывал, как шишки еловые, сухие. Падали они и тотчас же сминались тяжелыми мужицкими ногами:
— На учет надо!.. Беречь!..
— Толкуй нам! Слыхали!
— …Школу там откроем! Ваши же дети будут!
— Довольно-о!
— Знаем! Наждали-ись!..
— Дайте, я ему скажу, все выложу! — кричала сзади старуха, толкаясь в мужицкие спины. — А ну-ка, заступник-хранитель, ответь мне. Кто барский сад садил? Кто грядочки полол, яблоньки поливал?..
Она смотрела на него с вековой ненавистью в холодных, бесцветных глазах. Беззубые челюсти вздрагивали, и плети-руки, с узлами синих жил, гневно хлестались в воздухе.
— Ну, что ж, молодец удалый, господин барин, удостой ответом!
Помолчала немного. Колола полинявшими глазами, жевала беззубой челюстью. Нагнулась и потрепала себя пониже поясницы.
— Вот только она знает, сколько приняла княжеских батогов и плетей!..
— Плохую биту из кону вон? Баста, Никандр Федотыч!
— Долой его, барского прихвостня!
Федор Тырин, с подвязанным пустым рукавом, с бранью толкнул плечом в спину. Никандр покачнулся, роняя шляпу, но сейчас же оправился.
— Образумьтесь! Себя грабите!..
В ноги впилось несколько цепких рук… Нагнулось оплывшее, рябое. Багровый, шершавый кулак коснулся носа.
— Пикни только — котлету сделаю!
Стоящий рядом Никита помог подняться.
— Напрасно, Федотыч! Не удержишь, на то пошло!
— Эй! Шляпу-то забыл! Ба-арин!..
Арсентий на телеге снова вытянул руки, тряс, душил кого-то, хрипел:
— Товарищи-и!..
Трое шумно втолкнулись в избу; топотали по зале.
— Где он? Буди его!
С помятой бородой, в расстегнутом подряснике, поп, испуганный, вышел из горницы.
— Ну-ка, батюшка, молебен нам, — прогнусавил Андрон Гусак, сдвигая фуражку на затылок.
— Заблудились вы, ребята! Бога забыли…
— Ладно! После поговорим! Где твои струменты-то?
Завопила попадья.
— Молчи! Не резать ведем! Марш отсюда! Ну-у — рраз!.. два!..
Попа вели под руки. Нижняя губа у него отвисла; трепались, клочились жидкие космы.
— Ничего, батя. За труды тебе княжеского борова приведем.
— Самого что ни на есть жирного…
Повернулись к церкви. Бабы крестились и кланялись; кое-кто подпевал дьячку…
На длинном шесте лениво колыхался красный лоскут рубахи.
Кончено. Кузьма сложил ладони корытом и заревел кверху:
— Кли-им! Эге-е! Начина-ай!..
С веселым перезвоном тронулись. От каждого дома загромыхали пустые телеги.
Позади подпрыгивал на костыле отставший Григорий Спирин.
— Эй! Товарищи! Подвезите!
Зеленая пустая штанина плескалась, мела улицу…
25
Княжеские работники и прислуга разбежались.
Не отрываясь, смотрела княгиня на дорогу. Полем змеилось длинное, темное. Видно было, как в него дважды вливалось с соседних дорог. И оно удвоилось, перехлестнуло гибким, удавьим телом бугор и лощину. Подымало пыль. Медленно нарастал глухой, тяжелый шум.
В глубине кольнуло:
«У Игнатьевой горит лес»…
И расплылось…
Полем ползла смерть. Княгиня ждала. Высокая, стройная, с побледневшим лицом и горящими глазами. Смотрела и ждала.
«Может быть, еще не все»…
Вышла на крыльцо и сразу стала маленькой и старой.
Жалили сотни пар глаз.
«Князя убил ловчий Семен»…
Вспыхнуло и погасло…
«Как давит причёска!..»
Шипели сотни змеиных уст…
— Гр-аждане!.. — выдавила глухо. — Хотите разорить меня… Что я вам плохого сделала? Вот ты. Веденеич, — не я ли помогла тебе достроить избу? Или Антип и Лука Дудкин, — разве я не дала вам лесу, когда весной просили?
Дудкин и Веденеич смущенно переминались, осматривали свои ноги, кирпичную дорожку, ступеньки крыльца.
— Мы по совести, не обидим, — сказал тоскливо чугушевский Антип, скользя пустым взглядом по окнам.
— Училище выстроила… храм поновила… И за это хотите теперь у меня все отнять, пустить по миру…
Передние нерешительно толклись и молчали; некоторые стали медленно отходить. Сзади негодующе накатывалось:
— Чего бобы-то разводить? Вали скорей к делу!
— Распустили нюни!.. Иль бабьих слез не видали!
— Поплачь, поплачь, княгинюшка! Мы вдосталь наплакались на своем веку, а княжеские слезы видим только впервые! — кричала какая-то баба.
Выдвинулся Кузьма.
— Вот ты, ваше сиятельство, все говорила о своем добре. А пошто замолчала, как награждал нас твой князь-муженек да свекор-батюшка? А-а? Может, это неизвестно тебе?
Кузьма выжидал. Откинув ногу и выпятив живот, насмешливо щурился, потом повернулся и со смехом поманил:
— Эй! Православные! Товарищи! Выходи вперед, кому такое добро княжеское привалило! В ножки кланяйтесь, благодарите!
В ответ забурлило пенным прибоем, гневно выплеснулось, обожгло и вновь нарастало, ширилось…
Опустив голову, княгиня шагнула к двери и словно споткнулась, закачалась, но оправилась, цепко схватилась за перила.
— Жестокие вы! Бессердечные!..
Усталая, дряхлая, нашаривала ручку…
Сзади напирали:
— Начинать надо! Чего там?..
— Подожди! Обсудить, чтобы порядок!
— Чего обсуждать! Вали подряд!
— Кто там впереди? Приступайте!
Шарили глазами по окнам с узорными занавесками, по дверям кладовых и сараев. Подавались назад и вперед.
— Жребий надо: зарубинским или чугушевским.
За двором застучала пролетка.
Андрон Гусак выскочил и ударил железным ломом по замку.
В пасть ворот кинулись табуном. Хрустнуло и рассыпалось звоном оконное стекло.
Скрипели, тарахтели плуги, жнейки. Кричали и стонали княжеские предки с орденами, эполетами, — все поколения, с Екатерины. Навозные сапоги и лапти топтали бархатные ковры, мозольные руки мяли шелк, срывали драпри. Арсентий рубил топором цветы, мебель, статуэтки на высоких тумбах и кричал вперемежку с площадной бранью:
— Руби! Круши, чтоб духу княжеского не было!..
Сквозь узор деревьев сочились розоватые струи. Тянуло прохладой. От полей шел густой, ленивый покой. Нагруженные телеги уползали со скрипом в фиолетовый, все обедавший сумрак. На костре группа мужиков жарила борова.
Красный от пламени, у костра сидел Григорий Спирин. На коленях лежал большой, окованный в серебро альбом. Под хохот и замечания товарищей Григорий у каждого портрета прокалывал вилкой глаза. Потом пнул костылем в огонь:
— Гори, чортово скопище!
Днем было только смрадно и тускло, крутились, вспенивались дымные тучи. А ночью все заливалось багровым. Поднималось: от Чугушевки, от Осташкова, и дальше, и дальше, — плавилось все небо.
Никандр сидел на крыльце и смотрел в заревые, крутящиеся клубни. Хотелось выжечь свою тоску и не мог. Думал утомленно:
«Все… Конец… Горит вся Русь… Десятки лет борьбы, бессчетные жертвы, радость достижения, — все в этом проклятом костре».
Спали насупившись избы, маленькие, игрушечные, взмахни рукой — и посыплются под гору, в черный овраг. Из них ли выплеснулась гневная волна, зажегшая небо, опрокинувшая крепкий помещичий мир?
«Если бы только удержаться на грани… Нет… Конец»…
Утром в светелке сидел с дядей. Степан Егорыч прилепился к строганной сосновой стене, — венчик над головой и — угодник мирликийский. Говорил с раздумкой, вздыхал и будто радовался:
— Метет. Да-а… метет… Крепка мужицкая метла!.. Охо-хо!.. Вот точно навоз из сеней, что на ногах натаскали. Дела-а…
— Дядя, — ана-архия!
Степан Егорыч елознул лысиной по стене, прищурился.
— У Семена Рюхина ногу, слышь, отрезали выше лодыжек. От занозы началось. Загнила кровь…
Никандр повернулся со средины пола и сверху взглянул дяде в скважины глаз.
Степан Егорыч досказал:
— …Пластырь не помогает, заговор тоже не действует. Чтобы гниль дальше не шла, одно средство — резать. Ну и отрезали…
Никандр снова зашагал редко и грузно.
— Думал над этим, дядя.
— Может, еще подумаешь?
— Все передумано.
— Оно, конечно, тебе виднее. Я тоже часто думаю. Мало ли до чего можно додуматься… Как к празднику готовится, выметает!.. Дела-а…
Опять дрыгает впереди спина ямщика, и скачет, скрипит земский тарантас. Спокойно лежат поля, все такие же старые, дубленые овчины в заплатах. Лениво катится по ним грустящий перезвон колокольцов. И небо опять синее, глубокое.
Скрылись позади решетчатые воротца, одинокая береза на выгоне. Уменьшаются и бледнеют в туманности утра и самые постройки.
Спустились под горку… поднялись.
И не узнал Никандр. Ни единого столбика от княжеского именья, ни намека, — все слито с общей ширью. Чернеют лишь свеже вспаханные полосы рыхлого, пряно пахнущего чернозема. В бороздах торопливо роются стаи ворон.
— Ишь, как унавозили! Вот, поди, хлеб-то уродится! — показал ямщик кнутовищем на запашку. — Теперь уже крышка! Не возворотятся… Эт-то тебе не пятый год!..
26
Начальник полустанка Зеленый Дол третьи сутки работал без смены. Ел и спал на ходу. Глаза ввалились и щеки одрябли; вместо голоса — скрип немазанной телеги. Стоял у фонопора и тыкал сонным носом в трубку.
— Что? Не могу! Не могу! Все пути заняты! Некуда!..
Вздрагивал, словно его стегнули, вертел ручку и снова скрипел, уже в другую сторону:
— Принимайте, чорт вас возьми!.. А-а? Куда знаете! Помощника избили! Убьют и меня!.. Ответите!..
Срывался и бежал к путям.
— Товарищи! Что хотите, делайте! Не от меня. Станция не принимает!
Прибывал другой поезд, тоже с севера. За ним третий. Начальник метался:
— Ведь крушенье!.. Поймите!..
Никто не хотел понимать. Обступали, требовали, грозили. Лица были изнуренные, озлобленные. Ружья. Револьверы. Ручные бомбы…
Гудело на путях, на платформе, в вокзале. Казалось, что через полустанок Зеленый Дол двинулась вся российская армия.
«Разнесет, все сокрушит», — думал отчаянно начальник станции.
«Хоть бы в живых остаться»… — мечтали машинисты, стрелочники и сцепщики.
Жена начальника заперлась и велела детям молиться. Смотрела в окно, беззвучно плакала.
— Господи, сохрани папу! — шептали дети.
Снаружи в дверь стучали, пробовали ломать штыками, грозили подложить бомбу. Требовали, молили хлеба.
— Боженька, оставь в живых папу, — просили, забившись под одеяло, дети.
Поезда уходили, не дожидаясь освобождения пути, без жезлов.
— На что он нам? Не на нем поедем!..
Чтобы не сбежал машинист, ставили караульных с винтовками.
У встречных поездов отцепляли паровозы и присоединяли к своим.
— Вам некуда торопиться, а мы три с половиной на фронте! Землю делить едем! Скорей нужно!..
Внутри, на площадках, на крышах — одно пропыленное, измочаленное армейское. Словно облепленный сплошной серой коростой, скрипя осями, жутко уползал поезд в степь.
Между путей горели костры. Хлопали выстрелы: солдаты били голубей и ворон, на кострах жарили.
А начальник все бегал, все звонил по фонопору и тыкал носом в трубку…
В избе Гаврилы Чижа блеяли ягнята. Андрей Власов, с красным рубцом на щеке и с истлевшим воротом гимнастерки, ерзал по лавке. Стукнул кулаком по столу.
— Совет надо. Пора кончать волынку!
Григорий Спирин спросил:
— Что же, без войны теперь? А немцам — вы, как желаете, мы — как хотим… Молодцы большевики!.. А оружие нам пригодится. — Он снял со стены винтовку, щелкнул затвором, вскинул к плечу. — Ловко!.. Сохе на подмогу… — и засмеялся, дернул деревянной ногой.
Гаврило Чиж брился. Повернул намыленный подбородок, оттянул тремя пальцами большой рыжий ус.
— Надо с Савельем поговорить, и чтобы правильная линия, исподволь, — сказал он знающе и опять надул щеку, заскреб бритвой…
На сельском собрании кричали много. Лука Дудкин горячился, брызгал слюной:
— Так как эсеры за землю и волю, то мы должны всячески за них стоять, потому от них польза нам!
Никита поддержал:
— Опять же мы и депутата есеровского выбрали. А большевики что — пузырь на воде!..
— Эсеры ваши к помещикам гнут, а большевики прекратят войну, дадут землю и свободу! — крепко отстаивал Власов.
— А как же учредительное?
— Так вот и учредительное!
— Без манифеста дать землю никак нельзя — непрочно будет! — уверенно высказал Кузьма.
Вскочил с лавки Егор Чувырлин, вытянул синюю шею.
— Плевать на ваш манифест! Это не при старом режиме! Забирай и паши, сколько влезет!
— Ишь, новорежимник! Сегодня ты отберешь, а завтра я у тебя отыму! Где же порядок? Ты дай нам по манифесту; тогда мы, может, за тобой и пойдем! — сурово рубил и отпихивал Кузьма.
— Товарищи! Фабрики — рабочим, землю — крестьянам. А войне конец… — разъяснял Власов. — Кто за советы — прошу поднять руки!..
27
Коротки и тусклы осенние дни, а вечерам тоскливым нет конца. Стрекает в светце лучина; заливает из угла, от печки мглистый, тяжкий вечер. Не пронижешь взглядом. Разорвать бы, — а там день красный, летний… Хорошо погреться на солнце, походить по зеленой траве! На сердце — воз тяжелый, навозный, — не стряхнуть.
Тоскует Матрена Коровашкина:
— Дитятко ты мое милое, от сердца оторванное!..
Чинит белье Ульянка, дремно клюет носом. Расшептались на потолке тараканы.
Долог вечер осенний, знобкий, мглистый, а думы еще длиннее, и все об одном. Облепили они мозг и сердце, как смола сосновая, — не растопишь, не отмоешь. Сгустили они кровь материнскую…
Степанко, парнишко, принес мятый конвертик, — красная печать на нем большая. Затрепетала Матрена, тревожно вспыхнула, радостью затеплилась. Степанко вытащил листок, поднес к свету…
— Ну-ко еще. Сначала, — не поняла Матрена.
С минуту сидела она молча, широко раскрыв глаза, опустив неживые руки. Потом начала скользить, скользить по лавке и бесшумно упала на пол.
Кинулась Ульянка с воплем к соседям. Подняли на лавку. Закричала Матрена полоумно:
— Душегубцы! Убили его! Уйдите! Уйдите! — Махала, защищалась, в глазах ужас горел. Забилась в угол к печке.
Ходила Матрена по улице, по проулкам, спрашивала у встречных:
— Сынка моего не видали ли? Илюшу? Было у меня два, а теперь ни одного… Не спрятался ли? — заглядывала за поленницы, стучала палкой по калиткам.
Отучилась работать. Сидела на печке, молчала целыми часами, неумытая, простоволосая, — без мысли смотрела выцветшими глазами. Ульянка сажала за стол.
— Хлебай щи-то.
Матрена не умела взять ложку. Иногда она спрашивала:
— Не видала ли ты, девонька, Илюшу? С войны жду!.. А ты сама-то чья?
К Гавриле Чижу вошла в избу. Стояла, постукивала об пол клюшкой, жевала сухими синими губами.
— Баушка Матрена, здравствуй! Садись чай пить!
Уставилась на самовар, шевелила на дубленой поле дублеными пальцами.
— Егор Кузьмич поклон прислал, — улыбнулся солдат.
Дернулось дубленое лицо. Подошла вплотную, долго смотрела.
— Тебя не Егором звать-то? Может, Илья?.. Были у меня два сынка… — качнулась, повисла на плечах. — Были два сынка… — Давила плечи, грудь мягкой, оползающей тяжестью, смачивала солдатское сукно…
Против крыльца восьмилетний Гришка старательно чинит качель. Топор у Гришки большой, тяжелый. Шапка и варежки отцовские. Рядом две девочки.
— Вот приедет тятя и мне сделает качель, — сказала одна, поменьше.
— Приедет!.. Жди!.. Ухлопает его немец-то, как Илюшку Коровашкина, вот тебе и сделает! — говорит медленно и степенно, как большой, Гришка.
— Мой тятя сам убьет его и саблю немецкую привезет, — не соглашается девочка.
Гришка поднимает голову.
— А ты знаешь, кто такой он, немец-то?
Вдруг он неожиданно вскипает:
— Что вы тут рот-то разинули? Марш отсюда, покедова колом не огрел! — кричит Гришка злым, не детским голосом.
Девочки испуганно отбегают.
— Я вас!.. — грозится он и пускает крепкое отцовское ругательство, — опять, как большой.
В воротцах на гумно встретились две бабы, обе с грохотами на спине, жалуются друг дружке: — У Парани приехал сын, вернулся Гаврило, Кондратий, сам оделся и подарков привез. А Ивана всё нет. Митрия все нет. Убили их, убили… — плачутся бабы.
Егор Нефедыч был в городе. Истопила Орина баню.
Топила, все думала. Много недель она думает. Пошла домой, — пусть угар повыйдет. Свекровь сбирала белье.
Тут и подъехал Авдей, нежданным, негаданным: в поминаньи записали его. Кинулась мать, заголосила от радости. Плакала жена — и от радости, и от другого, томящего, что привез с собой Авдей.
Был он теперь сухой, вяленый, как вобла. Крепко поцеловал жену, дохнул на нее перегаром и гнилью. Пошли в баню.
Прибежала Орина в одной рубашке, с растрепанными волосами, из носу текла кровь. Ткнулась в кровать, завыла. Вышла из-за печки свекровь.
— Так тебя, суку, и надо! Мало еще! Мало! — Она плюнула и хлопнула дверью.
Авдей вошел, пошатываясь, красный от пару и злобы. Взял Орину за волосы, стянул с кровати и долго возил по избе, тыкал кулаком и сапогами куда попало. Пыхтел, крякал, выкрикивал односложные слова. Орина закусила губы, молчала. В крови, в синяках, с разорванным телом, — но молчала.
Через месяц Орина пришла в Климов Лог к матери, упала к ней в колени и заревела:
— Маменька! Родная! Заболела я нехорошей болезнью!.. Авдей привез…
28
Комиссар Попов получил из волости бумажку: «Приезжайте скорее с отрядом, наши собираются на винный завод»…
Милиция вся была в разгоне. Бросился один, верхом. Из села шли большой толпой, с ведрами, боченками, бутылями. Сзади ехали подводы.
— Куда?
— Закудыкал! Пути не будет! — крикнул черный мужик в поддевке и засмеялся дико и злобно.
— Дорогу, комиссар! Кончено теперь! Поворачивай оглобли, — махнул ведром солдат и неожиданно застучал топорищем по железному дну.
Разом заблажили, загоготали, замахали руками, словно нечистую силу отгоняли.
Выждал комиссар, когда умолкнут, стоял посреди дороги, крепко держал повод. С силой ударил каблуками под бока, поднимая жеребца, и закричал истерично:
— Сволочи! Мерзавцы! Я десять лет каторги отбыл. Бейте меня. Убивайте! Или я вас всех перестреляю! — он размахивал наганом и кружился на взмыленной лошади.
Пятились мужики, толкались и молчали. А он грозил, стыдил, сумасшедший, непомнящий себя…
Молча повернули мужики к деревне, с пустыми ведрами, бутылями; нехотя тянулись телеги с порожними бочками…
Приехав домой, комиссар Попов тотчас же сдал дела помощнику и покинул город.
Никандр вызванивал на паре поджарых земских. Взметывался ременный кнут Гаврилки-ямщика, спугивая ворон, меланхолично тыкавших носом в мерзлую землю. В этом тяжелом полете вороньем было что-то тоскливое и мертвящее.
Думал:
«Жалко Попова. Почему не зашел проститься?.. И мне нужно куда-нибудь»…
Дорога круто повернула влево, под гору. Сквозь деревья показались передние постройки винного завода. Ворота были настежь растворены, и десятки людей бегали по переднему двору. Никандр ткнул в спину ямщика.
— Гони!..
Караульного на посту не было. Во дворе, у забора вытянулся длинный ряд подвод. У цистерн и погребов толкалась многосотенная толпа мужиков, баб, подростков. Бегали с горшками, ведрами. Некоторые пили прямо через край. Падали, ползли. Стонало, гудело от крика железо…
Никандр кинулся в гущу.
— Что вы делаете? Образумьтесь! Остановитесь!
Но никто не обращал внимания, точно его не было. Почувствовал себя ненужным, жалким, смешным.
Гулко звякало железо: крышу цистерны долбили ломом. Толпа неожиданно ухнула — на крыше, над дырой торчала мужичья голова. Раздался крик, звериный, острый, и голова скрылась под железом. Из погреба выкатывали бочки, разбивали их, набрасывались, дрались. Женский визг метнулся из подземелья. С густым, черным дымом выскакивали оттуда, падали, визжали. Синеватое пламя лизало землю, раскинулись по двору огненные ручьи. А у цистерн попрежнему шла работа, только стала поспешнее, лихорадочнее…
Быстро шел Никандр к ямщику. Мимо мелькали пьяные и трезвые, но одинаково безумные, непонятные. С воем бежала баба, — платье было располосовано, виднелось голое тело. Шлепнулась она, потом приподнялась на руки и поползла, как собака с отшибленным задом. Сзади несся, ничего не видя, солдат с большим колом. Он пьяно орал с циничным ругательством:
— Собаки!.. Не спирт, а свобода наша горит!..
Подбежав к бабе, он взмахнул колом, но запнулся и растянулся рядом…
Никандр вскочил на тарантас, хрипло выкрикнул:
— Домой!
Тут же нагнулся и закрыл лицо руками.
29
Были две власти. Обе получали из центра приказы. Там и тут висел красный флаг. Комитет расклеивал на дверях плакаты, — присылали их из губернии:
«Большевики — враги народа… подкуплены немцами»…
«Единый хозяин земли русской — учредительное собрание»…
Вывешивал и совет, — списывали сами, с газеты:
«Немедленное отобрание у помещиков земли»…
«Разрешение земельного вопроса до учредительного собрания»…
«Вся власть советам»…
На волостное комитетское собрание от большевиков пришли трое.
— Желаем говорить вне очереди.
— Вот кончим, тогда говори, сколько хошь, — сурово заявил председатель.
— Долой его! Не имеет права запрещать.
— А вот имею! Вы кто такие сюда заявились?
— А ты кто?
— Я — председатель волостного комитета. Вот кто, коли хошь знать!
— А мы — члены совета крестьянских и солдатских депутатов. Съел?
— Плевать я хотел на ваш совет! Вы — самозванцы! Кто вас выбирал? Сами себя выбирали! — горячился Егор Нефедыч.
— А вы соглашатели! Мы арестуем весь ваш комитет!
— Руки коротки!
— Граждане! Тише!
— Товарищи! Свобода слова и собраний!.. Наш председатель хочет доклад сделать!
— После сделаете!
Егор Нефедыч распарился, плечам под рубашкой было тесно, по́том исходили. Демьян починовский — голова, как кочка болотная, замшенная — тряс сучкастыми руками, сопел, пыхтел по-болотному. Лука Дудкин, Никита, — шел от них пар, и голоса охрипли.
Докладчик Федор Галкин словно капусту рубил, сочно, крепко, до дна поворачивал:
— …Революции нашей угроза! Контрреволюция! Сразу все потеряем! С корнем надо!..
— Шал-лишь! — визгнул Веденеич, сунул кулак к столу. — Вот она! Попробуй-ка отыми! Горло перегрызем.
— Указывай, где контрреволюция!
Галкин ткнул пальцем назад:
— Вот! Кто идет за временным правительством! Только партия большевиков даст крестьянам землю и свободу!..
Стонет волостная изба; стены гудят, стекла гудят. Над собранием — пар, как пыль за телегой, крутится, виснет. Духом нехорошим пахнет, и табаком, и кислой кожей. Гудит и улица земляным, мужицким гулом…
Чинил Степан Егорыч плотину, — промыло. Подошел кузнец Андрон из Старого Петунина.
— Что, слышь, большаки хотят всех в свою веру окрестить?
Степан Егорыч поскреб бородкой топора по обмерзлому люку, поколотил его о бревно и пустил по мучнистым усам усмешечку:
— Говорят, добрая у них вера, резонная. Архирей будто больно хорош…
Полоснулось лицо Андрона красным после — белым, вспыхнул единственный глаз, острый, цепкий. Из широкой груди точно выплюнул:
— Изменники! На немецкие деньги, в душу их! Савелий — раз, Гаврило — два, Галкин — три!.. Еще там сколько — поджечь! — резанул горячим глазом и отвернулся.
Сидели вечером в избе.
— Может, ошибаемся: настоящая-то правда на той стороне? — говорит Степан Егорыч, спрашивая взглядом мужиков.
Егор Нефедыч насупился, как новь подымает — тяжело отваливает земляные слова:
— А те, что впереди… учредительное придумали — ошибались? По тюрьмам, по каторгам сидели — ошибались?
— Да, оно как будто верно: не может столько людей итти ошибкой, — соглашается Степан Егорыч и снова тихо, осторожно высказывает: — Может, ошибка тут не в самой сути дела, а где-нибудь в другом. Те и другие хотят, как лучше, а вот не могут столковаться.
— Какая тут ошибка? Земля и воля!.. Учредительное… Ясней ясного!.. — развел руками Никита.
— Это так… А Ленин тоже умнейшая голова, книжки разные ученые составляет насчет народной жизни. Опять же, он не один — с ним тыщи. Значит, и на их стороне есть правда.
— А зачем народ на народ натравляют? — выкрикнул Дудкин. — Почему мне не доверяют, тебе, ему?..
— Да, да. Это верно… Что ж, подождем, посмотрим, может, потом понятнее станет…
30
На крещенье у прихода открылась ярмарка. Деревня загрузила площадь горшками, колесами, дегтем, лаптями. Город, как франт, щеголял своим яркими лубочными картинами, паточными леденцами, пестрой, приманчивой галантереей.
На площади, между палаток и возов — улички, проулочки, — гомонливая, нарядная толпа по ним взад и вперед ручьями. Поплевывается семечками.
Ходит поп Павел с матушкой. Попадья пробует орешки, леденцы: сунула палец в патоку.
— Почем продаешь-то?
Торговцы знают, кому что нужно, с кого сколько спросить. Подойдет мужик серьезный, степенный, скупой на слова — одна цена. Возьмется за товар баба — другая.
Глядит торговец с хитрой ухмылкой, как попадья облизывает мягкий, жирный палец.
— Вам, матушка, послаще чего, — медку. А это что? С позволения сказать, сладость картофельная. Для мужичья неотесанного.
Стоит бондарь Вавило среди кадок, ушатов своих, все они новые, гладко строганные, отдают смолой сосновой. Похож он на начальника среди подчиненных. Широкой ижицей ноги, руки за спиной, смотрит на толпу строгим взглядом.
Стучит баба по квашонке, разглядывает на свет. Вавило не хочет видеть ее — занят созерцанием человеческих голов.
— Получше-то нет?
Нашел Вавило знакомое лицо, с которым еще не здоровался, и не торопясь, с достоинством снимает высокую, как ведро, шапку-мерлушку.
— Сколь просишь-то?
Вавило не глядя отбирает квашонку, ставит на место.
— Эта плоха для тебя. Поищи лучше…
У лавки Кузьмичева — что крутояр, не скоро продерешься. За неделю до базара Федот привез из города красного товару, галантереи и обуви модной. Торгуют сам и Василиса, еще мальчонка-племянник.
Федот много не суетится, отвешивает и отмеривает враз; слов попусту не тратит; говорит громко, властно. Сказал — отрезал.
— Марья! Плати, не задерживай!
— Тебе сколько орехов-то? Держи!.. Василиса! Получи за два!
— Федот Егорыч, кажись, без похода.
Федот вырывает пакет, кладет на весы.
— Гляди! Все обжуливают вас!..
На другой день перед вечером случилась история.
Было все то же: приценивались, покупали, щелкали семечки, мерзли и щелкали. Стоял Вавило между кадок царем. Дудили дудки, музычили губные гармошки, морозили носы ребятишки и девки. Отвешивали и отмеривали в шесть рук в лавке Кузьмичева.
Началось с того: закричала баба, что обвесили ее, и назвала хозяина жуликом. Взял Федот бабу сзади за плечи и молча вынес за дверь, поставил.
Загалдели покупатели.
Федот отбросил совок, посмотрел на всех жестко, холодно. Нахлынул гнев.
— В моей лавке, да еще скандалы!.. Вон отсюдова! Нет никому продажи!
— Не сметь гнать, или весь товар конфискуем!
— Мой товар! Хочу продаю, хочу нет! — Федот, раздвинув руки, навалился на толпу. Та подалась. Он схватил засов.
— Не давай ему запирать! Держи двери!
— Весы надо проверить! Обвешивает!
Федот, как огурцы гнилые из кадки, вышвыривал из лавки покупателей. Несколько мужиков бросилось с площади.
— Ты драться!
— Бей его!
— Вырывай у него засов!
Красный — бородой всклочившейся, всем лицом — Федот стиснув засов, жег волчьим взглядом, хрипло, густо, лаял:
— Не подходи!.. Убью!.. Мое!..
— Врешь, кровопиец! Не старый теперь режим!
— Оглоблей его! Разве так, руками возьмешь!..
Мальчишка накатал ком снега — и в лицо. Набросились кучей. Опрокинули. Убили бы, если бы не подоспели случайно два члена совета…
Лавку громили до ночи. Остались лишь пустые полки и лари, да на полу кучи тряпок и обломков.
31
Городок был полевой. Стань посреди Соборной — и покажется он сквозным: во все четыре стороны видны поля, — мужицкое, хлебное море. По летам в городские окраины дни и ночи плещут ржаные и пшеничные волны, дышат зноем и сытостью. Осенью и зимой с полей на немощеные улицы вползает скука, грязнодорожная, сугробная, цепко охватывает, давит обывателей.
На Соборной каждый четверг вырастали горы капусты, картофеля, бесчетные ряды палаток и телег с колбасой, мясом, сапогами. Полгорода было под съестным и юхотным базаром, полгорода — под конским и коровьим.
После питерского и московского Октября комиссар Попов собрал местную революционную знать и сказал:
— Революция в опасности. Надо спасать.
Стали заседать, чаще всего — у заводчика-кожевника. Сапоги начищенные, пиджаки двубортные, застегнуты до ворота. От голов пахнет деревянным маслом, из сеней — кожей.
Назывались: «Комитет спасения родины и революции».
Октябрьская волна затопила десятки городов, все ширилась, нарастала, становилась грознее. Спасали родину и революцию от большевиков.
Председатель бегал глазами по деловитым, серьезным бородам, — отдавало от них тоже юхтой и колбасой.
— Надо спасать! Вот из губернии! — тыкал бумагой. — Вопят: «Гибнет революция! Организуйтесь! Становитесь на защиту!» Но как! — разводили руками. — А Петроград?.. Москва?.. Деревня больше не верит мне! Давно ли на руках носили. Теперь кричат: «Продался!» У меня десять лет каторги! Поймите!..
Неторопливо трусил в беге жизни полевой городок; пылила сонно повозка. Полевым ленивым просторам не было конца. В случайной газете случайно прочитывали: «Москва и Петроград горят в горне. Люди встают и ложатся полуголодными, сутками стоят в хвостах у булочных, мерзнут».
В городе все так же, день за днем, выделывали кожи, — мокли они в чанах месяцами и кисло, на весь город, пахли. Начиняли сотнями пудов колбасу, за которой приезжали мешочники. По вечерам, умывшись, пили чай с липовым медом. По базару ходили мордовки, продавали поросят и вышитые белые рубахи. На вырученные деньги покупали сапоги с наборами, стеклянные бусы и у кустарей-набойщиков тут же набивали цветными узорами домашние холсты…
Вместо комиссара Попова председателем стал мясник Фролов. И ничего не изменилось…
К этому базару приехали, как и всегда, в ночь. Выстроились на площади с закрытыми возами. Баб только мало было.
В пять на соборной колокольне ударили часы. Возы развернулись — и площадь вздрогнула от залпа.
Город еще спал. Спали кожевники и колбасники. Спал комитет спасения, а по площади уже двигались крестьянские отряды. Со двора собора выкатили пушку, — турецкая, пожертвовал губернатор; когда-то стреляли в пасхальную заутреню. Поставили посредине, на стрелке, чтобы видно было со всех улиц.
Палили из винтовок и охотничьих, пачками и залпами, вдоль Губернаторской, вдоль Московской, Первой Полевой — больше для острастки и выражения торжества победы.
В полдень над дверями управления милиции, где еще недавно горел и метался беспокойный комиссар Попов, растянули красную коленкоровую вывеску:
«Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов».
На углах забелели отпечатанные на гектографе объявления о переходе власти и о революционном порядке.
Медленно, грузно, как колесо трактора, докатился Октябрь. Сел прочно.
32
Подавленный, с ядовитой горечью и обидой к кому-то безличному, возвращался Никандр в город. Позади, казалось, еще вихрилось спиртное безумье, и слышались обесчеловеченные выкрики. Хлестали они, жгли, оплевывали его не только в настоящем, но и в прошлом — все лучшие порывы, все радостные миги, мысль, душу…
У заставы на помутневшем небе крутился ветхий ветряк с поломанным крылом; скрипела ось. Но людей не было; только в половине улицы дорогу перебежала баба с ребенком, торопливо скрываясь в ворота.
В начале Московской вылетели наперерез сани доктора. Сидели сам и жена с девочкой. Доктор что-то крикнул, махнул рукою к центру, и сейчас же свернул за угол, к станции.
Первые вооруженные люди попались почти у Земельного. Увидав их, Никандр сразу все понял, но остался равнодушен. Чувствовались безволие и дряблость. Не хотелось сказать ямщику повернуть назад.
Дубленая шуба с зеленым кушаком взяла наизготовку берданку.
— Стой! Кто едет?
Но лошади пересекли дорогу и остановились у старой деревянной калитки, над которой значилось: «Земельный Комитет».
Никандр ясно сознавал, что сейчас должно последовать. В конце Петропавловской есть большое здание с решетками в окнах — туда и отведут. А там встретит смотритель, Митрофан Игнатьич, славный, добрый старичок, с которым часто встречался у доктора. Он покачает головой, разведет руками и запрет в какую-либо из двух одиночек…
Все это ясно—так именно и случится… Долго ли он просидит?..
Может быть, попробовать? Никандр ощупывает в кармане маленький «кольт» в замшевом чехле и опускает руку: «Глупо!»
В полутьме у печки дремлет сторож. На его коленках и на полу от огня колышутся розовые пятна.
— Парфеныч! Давно ушли?
Шипит чайник. От трубы несет жаром. Не дождавшись ответа, Никандр повертывает к двери.
На сумеречной площади слышались голоса. Кто-то стучал по железу; где-то кого-то окликали. Хлопнул выстрел, сухо, морозно. Тотчас же последовал ответ. Мимо проскакало несколько всадников.
«Неужели ветеринар!» — подумал Никандр устало. И было безразлично. Такое состояние он испытывал только раз, семнадцать лет назад, когда выгнал отец. Так же в первый момент ничего не хотелось делать и думать: одрябли тело и мозг. И только когда вышел за околицу, с узелком за плечами — шел к новой жизни — и дохнуло на него прохладным ветерком, только тогда почувствовал: вливаются в него бодрость и сила.
Потом его много раз арестовывали: на квартире, на улице, в театре, — всегда он был уверен в себе и крепок.
Еще раз подумал: «Пусть! Тюрьма, суд, может быть, крепость, — все равно… Не привыкать»…
Несколько времени спустя, Никандр спокойно отпирал письменный стол, корзину и чемодан, смотрел, как трое солдат выбирали и связывали его бумаги. Один хотел было обыскать его, но Никандр предупредил:
— У меня есть револьвер… Осторожно, заряжен… Шесть пуль.
В дверь просунулась голова хозяйки:
— Никандр Федотыч, может быть, чайку подать и закусить?
— Спасибо! Не хочу!
Вчетвером шли по темной, пустынной улице — один солдат впереди и двое сзади. Справа от собора слышались одиночные выстрелы. Знакомо скрипели досчатые тротуары; в черных силуэтах домов сквозь ставни сочился свет.
— Горит винный завод, — сказал передний.
Никандру хотелось поправить его, повторить слова пьяного солдата: «Это свобода наша горит!» — но он промолчал, только ниже опустил голову.
33
Проснулся, когда в камеру уже заглядывал день. Сразу все припомнил, но не почувствовал ни сожаления, ни злобы. Даже отчасти был рад: можно теперь спокойно, не торопясь, обо всем думать. Его никто не дожидался, никуда не звали, не нужно было улаживать недоразумения.
Привычно шагал вдоль пола и все думал, думал, словно разматывал спутавшееся пасмо ниток.
Так было на второй, на третий, на пятый день. И когда сторож, раскрыв камеру, позвал:
— Пожалуйте, вас зовет смотритель! — он, не раздумывая, молча пошел, оставив дверь открытой.
В приемной сидел Степан Егорыч.
— Какое несчастье-то стряслось!.. А! Кто бы мог подумать!
— Ничего, дядя. Пока никакого несчастья нет. Отдохну здесь.
— Так, так… Отдохнешь, измотался. Жуткое время переживаем.
— Я, пожалуй, рад, дядя: вернулся домой.
Степан Егорыч поднял голову, длительно посмотрел.
— Домой, говоришь?
Никандр улыбнулся тяжелою обидой.
— Да, домой. До этого времени я был на какой-то огромной сходке, где шла невообразимая кутерьма. Шумели, ссорились, мешали друг другу, и с этого бестолкового собрания я вот теперь попал домой. Тюрьма разве не дом мой! Сколько лет я провел в ней!..
Помолчал, постукал пальцами по коленке. Говорить стал задумчиво, тихо, будто сам с собой:
— Вчера просыпаюсь и вспоминаю сон; вместе с ним всплыли и картины революции, с того дня, как вышел на волю. Тебе покажется это странным: сон у меня смешался с действительностью, а потом всё стало казаться сном. Не было революции; не было безмерной радости народной в первые недели освобождения, остроты переживаний, потом сомнений, скорби, иногда отчаяния. Ничего этого не было. Все это приснилось в холодной одиночке на нарах… Даже разницы мало между той тюрьмой, где я сидел последний раз, и этой. Только там пол был каменный, да окошко повыше… И теперь смотрю на тебя и хочу спросить: была ли революция? Был ли я на свободе? Работал ли вместе с вами? Может быть, ночью без моего ведома меня перевели в другую тюрьму — и только! А все остальное, что горит в моем мозгу, — один сон!..
— Я думаю, тебя скоро выпустят, — сказал тихо Степан Егорыч. — Наши хлопочут. Приезжали сюда в город…
— Совершенно напрасно! Кто приезжал?
— Уполномоченный от волостного совета: Григорий Спирин…
Никандр остро взглянул на дядю; спросил сухо: — И ты?
— И я…
— Значит… — Никандр не договорил, пытаясь ответ прочесть на лице, еще недавно близком, так для него понятном.
Степан Егорыч сделался вдруг строгим и сказал тихо, многозначительно:
— Да…
В одиночке Никандра опять затопило чувство безразличия. Во всех членах ощущалось утомление, будто после тяжелой и продолжительной работы. Мелкие, пустяшные мысли текли обрывками, хаотично. Попробовал влить их в одно русло; стал думать о домашних, о дяде. Они ускользали, дробились. Перевел на другое. Смутно мелькнули несколько рабочих, двое студентов, курсистка. Выплыла какая-то мастерская, из которой был незаметный ход под пол, где помещалась маленькая нелегальная типография.
Потом разом все исчезло — и люди, и квартира, и темное подземелье. Опять запрыгали чехардой скомканные обрывки мыслей.
Соломенный тюфяк резал спину. Вскочил и стал ходить. И тут только заметил первый раз в жизни, что ноги у него страшно длинны и тонки, и руки болтались ненужно, — безобразные, глупые руки.
Вдруг ярко до боли сверкнуло в сознании:
«Женя умирает»…
Ей было всего шестнадцать. Он жил на Кавказе, она в Крыму. Эти два слова, брошенные в пространство, притянули его к ней. На голубом одеяле вытянулись две стебельковых руки, на щеках пылали два. розовых, ярко-розовых пятна. В плетеном кресле сестра читала Фореля — «Половой вопрос». А в балконную дверь тяжелым, растопленным металлом знойко вливалось море, густо дышали кипарисы.
На второй день, когда он шел с букетом строгих белых тубероз, чтобы положить на иссохшую, мертвую грудь, его арестовали…
И мелькнул другой образ — острое, худое лицо, — глаза в нем вспыхивали по-детски. «Чорт меня возьми! Жизнь только тогда имеет смысл, когда она обжигает и пьянит! Если этого нет, то к чорту ее! Если не можешь сделать, чего хочешь, то ты мякина!»
Осеннею ночью он выпил какой-то мерзости, — не захотел быть мякиной…
Плывет сумрак — из-под койки, из углов, от маячащего человека. В окно глядит решетчатое, мутное небо. Лениво лает собака.
Утомленно ноют ноги. За стеной зазвенели. Может быть, едут с колокольцами, или просто звенит в ушах.
Опять стало думаться, что ничего не было. Был только сон между вчерашним днем и сегодняшним.
«А дядя, только что бывший у него? — пробует ухватиться Никандр и тут же отвечает себе: — И это сон! Разве у него раньше не было снов, таких же ярких, похожих на действительность? Вчера лег с больной головой, возбужденный хотением нового, о чем думалось целые годы, впиталось в каждый нерв, отпечаталось в миллионах мозговых клеток, — и все это теперь приснилось. Мозг на свободе собрал все, им раньше рожденное и усвоенное из книг, и разложил по порядку, как карты в пасьянсе. Вышло необычайно сложно. Но это характерно для работы возбужденного мозга».
«…Не может быть! Нет! С тысячами действующих лиц, с мельчайшими деталями, ощущением сложнейших переживаний, — и все это за одну ночь, может быть, в течение одного часа!»
И опять ответ:
«Часа?.. Для самого длиннейшего сна достаточно доли секунды, равной прохождению нервного тока от момента внешнего восприятия до момента вступления в центр сознания…»
Он вдавливает лицо в подушку. В висках стучит, сердце бьется короткими, частыми ударами. Весь в огне. Внезапно вскакивает и подбегает к двери. Колотит долго, сумасшедше, обоими кулаками.
За дверью шаги. Открылся «глазок».
— Что вам? Чего нужно?
— Степан, ты?
— Я… Чего молотите. Ночью беспокойство делаете… — голос Степана суров, враждебен.
Стало легче.
— Я… так!.. Виноват, брат Степан, что побеспокоил! Как там в городе-то? Кто распоряжается?
Сторож обмяк.
— Что ж, в городе теперь тихо. Распоряжается Совет крестьянских и рабочих депутатов…
Никандр тяжело вздохнул, точно после долгого бега. По рукам, по ногам потекла крепость.
— Извини, Степан…
— Ничего, ничего… Боязно, поди?
— Нет. Крысы вот все бегают.
— Да, от крыс тут беспокойство. Много их… А в городу теперь Совет депутатов… Ну, спокойной ночи!
В коридоре знакомо зашаркали тяжелые сапоги. Никандр бросился на койку.
«Было!.. Все было! Переживал, чувствовал!..»
Приподнялся:
«Было и… нет. Для него — нет! А скоро, может быть, и для всех будет только в прошлом… Нет! Не может этого быть!»
Вскочил и громко выкрикнул:
— Нет!.. Было и… есть!
И когда неожиданно вырвалось последнее слово, сейчас всплыло и другое, только что слышанное. Сколько с ним связано мечтаний! В долгие годы царских тюрем и ссылок оно вдохновляло и укрепляло, открывало новые миры, а теперь там — оно, претворенное в жизнь…
«Совет рабочих и крестьянских депутатов»…
Никандр сел на койку и думал. Всю ночь думал, до рассвета. И медленно вытапливалось из самых глубин другое чувство и заливало всего новым: прояснилось непонятное и туманное. Уже не было горечи и обиды. Вспомнился горячий, безудержный Савелий; вспомнился дядя с его последним строгим и многозначительным «да». Захотелось крикнуть им о себе, о своем вновь обретенном. Подойти к окну и в робко рассветающее, еще багровое утро громко подать свой, опять окрепший, уверенный голос:
— Я с вами!
1919—1922