Черниговка (Костомаров)

Черниговка
автор Николай Иванович Костомаров
Опубл.: 1870. Источник: az.lib.ru • Быль второй половины XVII века.

Костомаров Н. И. Казаки. Исторические монографии и исследования. (Серия «Актуальная история России»).

М.: «Чарли», 1995.

ЧЕРНИГОВКА

править

БЫЛЬ ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XVII ВЕКА1

править

1 Содержание взято из Дел Малороссийского Приказа, хранящихся в Московском Архиве Министерства Юстиции, кн. 46, л. 221—228. Все лица" действующие в этом повествовании, выводятся с особенностями речи своего времени. Буква е за согласною по-малороссийски всегда произносится твердо как оборотное э, напр. мене = мэнэ, тебе = тэбэ.

1676 года в июне месяце в город Чернигов воротился черниговский полковник Василий Кашперович Борковский из Батурина, куда ездил по гетманскому зову для войсковых дел. Полковник ехал в колясе, запряженной четырьмя лошадьми, а по бокам его колясы ехало с каждой стороны по верховому козаку из его собственной полковничей компании. По мосту, построенному через реку Стрижень, коляса въехала в деревянные ворота с башнею наверху, сделанные в земляном валу, окаймлявшем внутренний город или замок; бревенчатая стена; шедшая поверх всей окраины вала, носила, с первого взгляда на нее, следы недавней постройки. Удар колокола на башне возвестил о возвращении господина полковника. Коляса въехала в один из дворов, неподалеку церкви св. Параскевии, под крыльцо деревянного дома, обсаженного кругом молодыми деревцами, которые были огорожены плетеными круглыми загородками для защиты от скотины. Разом со въездом во двор полковника, спешили во двор полковые старшины — обозный, судья и писарь, как только услышали звон на башне, возвещавший о приезде полковника. Полковник вышел из своей колясы, взошел на крыльцо и, подбоченясь по-начальнически, ожидал старшин, скоро шедших по направлению к крыльцу и уже на дороге снимавших шапки. Полковник в ответ на их поклоны чуть приподнял свою шапку, ничего им не сказал, а только смотрел на них и повернулся ко входу в свой дом. Старшины последовали за ним, неся в руках шапки. Выбежавшие из дома служители суетились около колясы и вынимали оттуда дорожные вещи. В сенях встречали полковника члены его семьи: жена, сын и две дочери. Не сказавши ни слова семье, полковник обратился к писарю и сказал:

— Пане пысарю! Швыдче бижы и пышы уныверсалны лысты до всих сотныкив: нехай незабаром съиздяться до Черныгова з выборными козаками из своих сотень. Поход буде. Прыпышы ще: который забарыться и не прибуде в термин, той не утече значного вийскового караня. А вас, панове судья и обозный, я покличу. Розговор з вами буде. Пан гетман ордынуе наш полк в Заднепре на Дорошенка.

Старшины ушли. Полковник вошел из сеней в просторную комнату, уставленную по окраине стены лавками, покрытыми черною кожею, несколькими креслами с высокими спинками и двумя столами, покрытыми цветными коврами. Служитель снял с него верхнее платье. Тогда полковник поцеловался с женою, потом с детьми, которые, подходя к отцу, прежде кланялись ему до земли, а потом целовали ему руку. Полковник приказал служителю подать трубку и расселся в кресле близь стола.

Полковница, матерая женщина лет за сорок, в парчовом кораблике на голове и в зеленой вышитой серебром сукне, спросила мужа: не прикажет ли он подать что-нибудь поесть и выпить. Полковник поморщился, сказал, что он на дороге поел, а до ужина недалеко, но потом, подумавши, попросил выпить терновки. Ему подала на подносе вошедшая прислужница. Полковник выпил, поставил серебряную чарку на поднос и спросил жену:

— Був кто у нас без мене?

— Новый воевода прииздыв, — сказала полковница.

— Який же вин з виду? — спросил полковник.

— Так саби чоловичок, — отвечала полковница: — не дуже старый, не дуже молодый; лице ему чорвони, трохи дзюбане. А кто его зна що воно таке есть! Я спытала его: чи гаразд ему домивка здалася; вин отвитыв що добра, и зараз почав сам себе выхваляты. Со мною, каже, уживетесь, бо я чоловик простый и правдывый, и з души, каже, полюбыв народ ваш малороссийский. Дай Бог, шоб вы мене так полюбылы, як я вас. Потым почав говориты по-божественному, про церквы роспытовав, хвалыв тебе, шо усердствует Божий церкви и храмы будуеш.

— Боны, — сказал полковник: — уси таки ласкави, як до нас приидуть, а обживуться — так и не такими стануть.

— А я вже, — сказала переминаясь полковница, — и про сёго прочула не дуже добрую реч.

— Що таке прочула? — спросил напряженно полковник.

— Говорють: через день писля того, як сюды приихав, став допытоваться, яки у нас в Черныгови есть чаривныци, и вже одну, кажуть, приводыли до его стрильци москали из тых, що тут зоставалысь писля прежнего воеводы.

Полковник не отвечал на это ничего, как будто не слыхал того, о чем сообщала ему жена, и завел речь о другом, сообщил, что их полк посылают вместе с другими на Дорошенка понуждать его, чтоб ехал, по данному прежде обещанию, на левый берег Днепра слагать с себя гетманский сан перед князем Ромодановским и гетманом Иваном Самойловичем. Полковник изъявил сожаление, что ему не дают времени строить предпринятые здания в Чернигове и беспрестанно отрывают к другим делам. Борковский был большой охотник строиться. Много церковных зданий в Чернигове обязаны ему поправками, прибавками, а иные появлением на свет. И теперь был он озабочен постройкою братской трапезы в Елецком монастыре, поручал в свое предполагавшееся отсутствие жене наблюдать за начатым делом, вести переговоры с штукатурами и малярами и приказывал ей во всем поступать с совета отца архимандрита Иоанникия Голятовского. Во время этой беседы с женою дети находились здесь же и стояли почтительно у стены: хотя сыну пошел уже двадцатый год, а одной из дочерей семнадцатый, но они без воли отцовской не смели сесть в присутствии родителя и завести речь с ним прежде чем он сам за чем-нибудь к ним обратится. С самой женой Борковский, хотя был любезен, но постоянно серьезен и жена, применяясь к его нраву, говорила с ним так, что готова была только исполнять то, что он придумает и ей укажет.

Во время беседы полковника с женою вошел служитель и доложил, что идет новоприбывший в Чернигов воевода. Полковник тотчас встал и пошел к дверям, в которые входил гость. Это был краснощекий, с небольшою круглою русою бородкою, невысокорослый человек, одетый в бархатный кафтан голубого цвета с большим стоячим воротником, вышитым золотом. Кафтан был застегнут на все пуговицы серебряные, грушевидные с прорезью. Воевода нес в руке шапку, сделанную наподобие колпака. Его звали Тимофей Васильевич Чоглоков. Осклабляясь, он поклонился полковнику} касаясь пальцами до земли, и сказал:

— Земно и низко кланяюсь высокочтимому господину полковнику! Я новый черниговский воевода, недавно прибыл в ваш город по указу царскому на уряд. Челом бьем и усердно просим любить нас и жаловать и быть к нам во всех делах милостивцем!

И воевода еще раз поклонился, коснувшись пальцами одной руки до помоста.

— И к нам, недостойным царским слугам и подножкам царского престола, просим быть милостивцем и теплым заступником перед царским пресветлым величеством, — сказал полковник, также кланяясь. — Се моя господыня, — прибавил Борковский, подводя к воеводе жену: — а се мои диты, их же ми даде Бог!

— С боярынею твоею видались мы, — сказал, осклабляясь, воевода: — как приехал я в Чернигов — первым делом было идти и тебе поклониться, а твоей вельможности тут не было, так я господыню твою милостивую видел и челом ей побил!

Воевода, кланяясь в пояс полковнице и детям, бросил мимоходом на старшую дочь Борковского такой взгляд, в котором опытному наблюдателю можно было отгадать впечатление, какое невольно производит на записного женолюбца вид каждого смазливого женского личика.

Жена и дети вышли. Полковник усадил воеводу в кресло и начал с ним разговор. Немного спустя вышедшая за двери пани Борковская ворочалась снова в сопровождении служанки, которая несла на серебряном подносе графин с водкою и варенье. Полковница просила воеводу отведать ее хозяйственного приготовления, так как она сама наливала водку на ягоды и сама варила варенье.

Воевода, выпивши, по обычаю поцеловался с хозяйкою, потом, обратясь к хозяину, сказал:

— Воистину видимо благословение Божие на доме твоей вельможности! Жена твоя, яко лоза плодовитая, и дети твои, яко гроздие вокруг трапезы твоея!

— А у твоей милости, господин воевода, с собою здесь хозяйка? — спросил полковник.

— Нету, — отвечал воевода: — молодым было родители меня женили, да жена, проживши со мною три года, померла.

— Что ж? Господин воевода еще не стар. Может быть, пошлет Бог другую супружницу, — сказал полковник.

— Я тебе доложу, господин вельможный полковник, вот как, — говорил с многозначительным постным выражением лица воевода: — Я точно еще не стар, да познал тщету земного жития. О душевном спасении хочу мыслить, а не о телесных сластех.

Полковник бросил жене недоверчивый взгляд и спросил воеводу.

— Твоя милость у нас в Гетманщине перво на воеводстве, или были прежде еще в каком нашем городе?

— В малороссийских городех пришлось быть в первый раз у вас в Чернигове на воеводстве, а в Слободских полкех был воеводою в Харьковском полку в городе Чугуеве; там немного узнал я ваших людей. И скажу твоей вельможно-сти по душе: так полюбил ваш народ, что жалею, зачем не родился вашим человеком! Такие у вас добрые, богоугодные люди, от них же первый и наилучший господин полковник черниговский: об нем далеко слава идет. И в Москве все говорят про то, как он усердствует о благолепии церквей Божиих и как ко всему священному делу навычен и охочен.

— Я последний и найхудейший от многих, — сказал Борковский. — Трудимся в поте лица своего, по Божией воле, да в день судный заступление имамы от Пресвятыя Богородицы.

— Был я, — говорил воевода: — у преосвященною Лазаря и у отца архимандрита Иоанникия и у отца игумена Зосимы. Какие это честные особы! Какие умные, сведущие философы! Истинно у нас в Московской земле таких не сыщешь, хоть всю землю исходи. И они в един глас про вельможность твою доброе слово говорят, да величают честность твою.

— Держимось на свете молитвами оных богоугодных мужей! — сказал Борковский.

Вошел полковой писарь с бумагами.

— Уже напысано? — то добро, бо к спиху надобно! Всим сотныкам?

— Всим, — отвечал писарь.

Полковник закричал, чтоб ему подали «каламарь» и подписал один за другим шестнадцать приказов сотникам Черниговского полка. Писарь, забравши бумаги, ушел. Вслед затем служитель доложил, что у крыльца дожидается сотник черниговской сотни. Борковский приказал позвать его.

Вошел молодой, лет тридцати, мужчина, статный, белолицый, черноусый, с высоким открытым лбом, с большими глазами. Это был тогдашний сотник черниговской полковой сотни Булавка. Поклонившись полковнику, он обвел большими глазами вокруг себя и на мгновение остановил их на госте, как будто желая спросить полковника: можно ли при нем говорить о том, зачем пришел; потом, успокоившись от раздумья, начал полковнику говорить:

— Вашои вельможносты прийшов спытать: будеть доход, як зараз прийшов лыст от твоей вельможносты; чи можно мени оставить в городи и не брать в поход швагра мого козака Молявку-Многопиняжного, бо вин заручився и ему треба весильля грать?

— Того нияк не можно! — сказал строго полковник: — колы твого швагра зоставыть за-для весильля, то други козаки почнуть соби просыты, абы их зоставылы. Кто за-для весильля, кто за-для похорон, а кто выгада соби инше що-небудь… Не позволю: не прохай! Нехай твий швагер пидожде; вернеться с походу — тоди и весильля справит. Де твий швагер заручився?

— У козака Пилыпа Куса, — сказал сотник: — одыныця дочка у батька. Колы жодною мирою не можно зоставить мого швагра, так чи не можно тепер у Петривку повинчать его, а весильля справлять тоди вже як Бог дасть с походу вернуться.

— То вже не наше козацьке дило, а церковне, — сказал полковник. — Нехай просыть владычнёго розришеня у преосвященного Лазаря, а я, полковнык, от себе протывносты не маю. Нехай соби винчаються, колы владыка дозволыть. Тильки мы в поход выступаем в недилю, а писля, завтра субота. Швагер твий мусыть буты в походи.

— Как? Разве это у вас можно?. — заметил воевода. — Вы, кажись, православного закона! Как же это? В Петров пост свадьбу праздновать?

Полковник отвечал:

— Власне забороняеться в постны дни свадебное пиршество — весильна гулянка, по-нашому, — а шоб совершить обряд церковный — на те потрибно тильки розришеня архиерея; аще архиерей знаеть, що праздныка весильного и гулянки в пист не буде, то и розришыть. У нас, господын воевода, такий есть обычай от дидив и прадидив, шо муж с жоною сожительствуют и уважаються перед всим свитом в брачному союзи, або як у нас говорыться в малженсьтви тильки с того часу, як справыться весильля у молодой и у молодого, по-нашому звычаю, як воно ведеться в народи нашом, а до тыеи поры молода ходыть як дивыця и головою свитыть, и нихто ии за мужатую невисту не уважае, аж поки на висильли не покрыють. Тым-то у нас архиерей можеть розришиты винчаня у пист, абы тиль-ки знав, що до кинця посту не будуть справоваты весильля, В продолжении этой объяснительной речи сотник Булавка стоял, потупивши голову, но изредка с любопытством бросал взгляды на воеводу, а тот жадно слушал полковника.

— Странные для нас, русских московских людей, дела рассказываешь ты, господин полковник, — сказал воевода. — Такого ничего не делается у нас в Московской земле. Однако, и то справедливо говорят добрые люди: что город, то норов, что край, то свой обычай. Греха тут, я думаю, нет. У вас исстари так повелось, а у нас не так, а вера у нас все-таки одна остается, хоть, видишь, вон что у вас архиереи разрешают, а у нас никто к архиерею об этом и просить не посмеет пойти. У вас, — прибавил он, обращаясь не к хозяину, а к сотнику: — и при венчаньи может быть такое твориться, чего у нас нет?

— Не знаю, — отвечал Булавка: — я в Московщини не бував и не бачив, як у вас там диеться.

— Непременно пойду в церковь как будет венчаться козак, шурин этого сотника, — говорил воевода, обращаясь к Борковскому. — Прикажи, господин полковник, меня известить, я пойду!

— Сам с твоею милостию пойду! — сказал Борковский.

Сотник хотел уходить, но полковник приказал ему остаться. Воевода понял, что полковник имеет сказать сотнику нечто наедине, попрощался с хозяином и, провожаемый им в сени, ушел в свой двор, отстоявший от полковничьего саженях во сто.

Воротившись опять в комнату, Борковский сказал:

— Пане сотнику! Узнай ты мени, яку се чаривныцю клыкав до себе сей воевода, як кажуть.

— Мени узнавать сёго не приходыться, вельможный пане, — сказал Булавка: — бо я вже знаю. Приходыла до его Феська Билобочиха, а приводыв ей стрилець Лозов Якушка. А зачим ей звано, того не знаю.

— Поклич ей зараз до себе, а як прийде — пришлы с козаками вартовыми до мене, — сказал полковник.

Сотник быстро ушел. Борковский велел позвать обозного, судью и писаря, разговаривал с ними о делах полковых и о походе. Наконец, служитель доложил, что козаки привели бабу Белобочиху.

Обозный, судья и писарь при этом имени разом засмеялись.

— Що вы, панове, смиетесь? — сказал со строгим видом полковник.

Судья сказал:

— Выбачай, вельможный пане, либонь яка справа точыться соромотна. Баба та Билобочиха видома сводныця в Черныгови!

— Эге ж! Добре, панове, що вы лучилысь, — сказал Борковский: — Увийдите у другий покой, и слухайте там, що стане казать мени ся Билобочиха.

Обозный, судья и писарь вошли по указанию хозяина в другую комнату, следовавшую за тою, где происходила беседа. Ввели козаки бабу Белобочиху. То была низкорослая, с короткою шеею женщина лет пятидесяти, с маленькими простодушными и вместе лукавыми глазками.

Полковник подошел прямо к ней с очень строгим и суровым видом и сказал:

— Бабо! Чаклуеш! Чаривнычуеш! Людям шкоды робыш! Ось я тебе пошлю до владыки, щоб на тебе епитемью наложыв, да в манастырь на працю заслав рокив на два бо й на довгше.

— Я никому шкоды не дияла! — говорила баба, перекачивая голову и отважно глядя на полковника: — А коли кто поклыче пособыты в який болисти, то не одмовляюсь, и твоя мылость колы позовеш, то прийду и все подию, що можно и як Бог пособыть.

— Брешиш! — сказал полковник: — Чого ты ходыла до воеводы.

— А присылав звать, тым и ходыла, — сказала Белобочиха.

— А повишо присылав за тобою? Чого от тебе хотив? — спрашивал полковник.

— Та, — запинаясь, говорила баба: — казав про свою якусь хворобу, а я-таки гаразд не второпала, шо вин там по-московськи мени казав; я ему отвитыла — ничого не знаю, да й пишла от его.

— Брешиш, бабо! — сказал полковник: — Не за тым тебе звано, не те воевода казав тоби, не такий ты ему отвит дала. Эй, козаки! — обратился полковник к тем козакам, которые привели Белобочиху: — Выведить сю бабу на двир да й сполосуйте ий спыну дротянкою-нагайкою.

— Пане вельможный! — вскричала Феська. — Я не стану доводыть себе до нагайки. Скажу и без ней. Воевода пытав мене, чи не можно добуть ему дивчыну красовыту, бо, каже, одынокий я чоловик, скушно спаты, таку, каже, дивку, щоб до его у нич ходыла.

— А ты ему що на те сказала? — спросил полковник.

— Я сказала, не знаю… За таке дило ныколи не бралась! — отвечала Белобочиха.

— Брехня! Не те ему ты отвитыла! — сказал Белобочихе полковник, потом, обращаясь к козакам, присовокупил: — Покропить ий нагайкамы плечи!

— Пане вельможный! — закричала Белобочиха. — Змылуйся! Всю правду скажу, тильки не выказуйте мене воеводи; вин мене тоди з свита сжене, бо вин звелив никому того не выявлять!, що мени казав.

— Мое полковныцьке слово, що не скажу, — отвечал полковник. — И быты не буду, абы тильки правду сказала. Говоры, да не тайся! Що отвитыла? На яку дивку указала?

— Отже всю правду повидаю, — сказала Феська: — пытав мене воевода: яка тут у Черныгови красовытийша дивка? А я ему сказала, що як на мое око, так нема крас-чои над Ганну Кусивну, що отсе, як кажуть, просватана за козака Молявку. А воевода каже: где бы мени ии увыдить? А я ему кажу: а где ж? У церкви. А вин казав, щоб я узнала, у який церкви буде та дивчына, так вин туды пий-де, щоб ии повыдаты. От и все. Бильш розмовы у мене с воеводою не було. От вам хрест святый! — и Феська перекрестилась.

Полковник, разговаривая с кем бы то ни было, по выражению глаз и по звуку речи отлично умел узнавать: правду ли ему говорят или ложь. На этот раз он заметил, что Белобочиха не лжет, и от ней он более ничего не добивался, а потому и отпустил. Феська убежала во всю старческую прыть, довольная тем, что избавилась от грозившей ее плечам «дротянки».

— Чулы, панове! — спросил полковник вышедших из другого покоя старшин.

— Чулы, все чулы! — был ответ.

— Так мовчыть поки до часу, а як час прийде, тоди мы заговорым и може прыгодыться те, шо тепер чулы!

Много цветов в садах зажиточных козаков, а между цветами нет ни одного такого, как роза. Ни крещатый барвинок, ни пахучий василек, ничто не сравнится, как говорит народная песня, с этой розою, превосходною, прекраснейшею розою. Вот так же много красных девиц в городе Чернигове и ни одна из них не сравнится с Ганною Кусивною — дочерью козака Пилииа Куса. Много писателей восхваляло в своих описаниях красоту женскую, так много, что если бы собрать все, что написано было в разных краях и на разных языках о женской красоте, то никакого царского дворца не достало бы для помещения всего написанного по этой части. Но правду сказать, если б стало возможности прочитать все написанное о женской красоте, то едва ли много оказалось бы там такого, что было бы выше одной истинной красавицы, существующей не в книгах, а в природе.

По этой-то причине мы не станем изображать красоты Ганны Кусивны, а скажем только, что в течение трех лет оного времени в Чернигове, кого бы ни спросили: кто из девиц черниговских всех красивее — все в одно сказали бы, что нет красивее Ганны Кусивны; не сказал бы разве тот, кто уже полюбил другую девицу, так как всегда для влюбленного никакая особа женского пола не кажется прекраснее предмета его любви. Само собою разумеется, много было желавших получить ее себе в подруги жизни — и как же должен был казаться счастливым тот, кому обещала красавица свое сердце! Эта завидная для многих доля выпала козаку Яцьку Феськовичу Молявке-Многопеняжному.

Ходит красавица в своем рутяном садочку, молодец подстилается к ней пахучим васильком, крещатым барвинком: ясным соколом пробирается молодец сквозь калиновые ветви, поймать хочет пташку-певунью, унести ее в свое теплое гнездышко. Вот сквозь ветви зеленых дерев блестит полуночное небо с бесчисленными звездами, всходит ясный месяц и полюбилась ему одна звездочка паче прочих, и* месяц гоняется за нею, хочет схватить звездочку в свои объятия. А молодец Яцько Молявка-Многопеняжный посреди многих девиц черниговских полюбил паче всех прекрасную Ганну Кусивну и хочет ввести ее хозяйкою под свой, домашний кров.

А в хате козака Пилипа Куса при свете лампады сидит пожилая Кусиха со свахою и с молодою дочерью Ганною. Они дожидаются старого хозяина козака Куса с его молодым нареченным зятем; вместе отправились они к владыке Лазарю Барановичу и воротятся с приговором судьбе Ганны Кусивны. С нетерпением мать и дочь прислушиваются к каждому звуку за окнами, за стенами хаты, на дворе и на улице, мало говорят между собою — все только слушают. Вот наконец, заскрипели ворота, кто-то въехал во двор. Ганна бросается к окну, вглядывается во двор, озаренный лунным светом, и в тревоге восклицает: — «матинко, се наши!»

Вошли в хату козак Пилип Кус и козак Яцько Молявка-Многопеняжный.

Познакомимся теперь с обоими поодиночке.

Пилип Кус был козак лет сорока слишком, плечистый, белокурый, с лысиной на передней части лба; в его волосах чуть пробивалась седина. По отсутствию морщин на лице и по веселым спокойным глазам проницательный наблюдатель мог понять, что жизнь этого человека проходила без больших потрясений и без крупных несчастий. В самом деле, за исключением немногих неприятностей, без которых вообще не обойдется земное бытие, этому человеку выпала такая доля, какую в тогдашней козацкой Украине мог иметь далеко не всякий козак. Родился Кус в Чернигове, где и теперь проживал, родился в семье не очень богатой и не очень бедной; у Кусова отца, как и у Кусова деда всегда было, что съесть и выпить и во что одеться, и нищему подать Христа ради. И у нашего Куса жизнь повелась точно так же. Раза три приходилось ему ходить в поход с прочими козаками своего полка, но ранен он не был ни разу; только навела было на него скорбь смерть его тестя козака Мурмыла, убитого в схватке с поляками. Но ведь это что за несчастие в козацком быту, когда каждый козак с детства привыкает к мысли потерять в бою кого-нибудь из близких или самому положить голову! Пилип женился лет двадцати от роду, взял в приданое за женою кусок земли в Седневской сотне дней в тридцать, и жил с женою в полном согласии. У него, кроме жениной земли, был верстах в восьми от Чернигова еще и отцовский участок, с рощею, где стояла его пасека, и было у Куса довольно земли, так что Кус землю свою отдавал другим с половины. У Кусов было четверо детей, но трое умерли в младенчестве: уцелело четвертое дитя, дочка Ганна, которую теперь собирались родители отдавать замуж.

Жених Ганны Кусивны происходил от предков не из козацкого рода и был захожим человеком в Чернигове. Дед его Федор Молявка жил в Браславе и отдавал деньги в рост: за это какой-то дьячок приложил ему кличку Многопеняжный, и такая кличка привилась к его роду. Сыновья Федора наследовали, вместе с этой кличкой, любовь к отцовскому промыслу и возбуждали своею алчностью слух о несметном своем богатстве. Козацкий гетман Павло Тетеря, нуждаясь в деньгах, прицепился к одному из них — Феську Федоренку, требовал от него денег; Фесько, расставшись поневоле с тем, чего нельзя было укрыть, клялся всеми святыми, что у него более ничего нет, но Тетеря подверг его пытке, от которой Фесько и умер. Скоро, однако, Тетеря был разбит Дроздом и выгнан из Украины. Но Дрозду нужны были деньги так же, как и Тетере, и Дрозд принялся за вдову Феська, взмылил ей спину нагайками, допрашивая, куда запрятаны у ней мужнины деньги, не добился признания и посадил ее в тюрьму. Через месяц после того Дрозд был разбит Дорошенком, отведен в Чиги-рин и там расстрелян. Вдова Феська освободилась из тюрьмы, но опасалась, чтоб и Дорошенко не стал делать с нею того же, что делали Дрозд и Тетеря; она поспешила выкопать из-под земли зарытые мужем червонцы и вместе с сыном и дочерью ушла на левую сторону Днепра. Два брата Феська еще прежде перебрались туда с женами и где-то поселились в Слободских полках, куда, как в обетованную землю, стремились тогда переселенцы с правого берега Днепра. Вдова Феська Молявки-Многопеняжного не пошла слишком далеко искать новоселья, а по совету родных своих приютилась в Чернигове, выпросила себе место для двора и там построилась, как следовало. Дочь ее вышла замуж за Булавку, который потом сделан был сотником Черниговской полковой сотни, а сын, который был моложе сестры своей несколькими годами, отдан был в обучение чтению и письму, а потом записан в козаки. Грамотность была далеко не повсеместна между козаками, однако уже уважалась, и Молявка-Многопеняжный, через то уже, что умел читать и писать, мог надеяться повышений в козацкой службе. Ему был двадцать второй год от роду, когда он увидал Ганну Кусивну и задумал на ней жениться. Яцько был под пару Ганне, — чернобровый, кудрявый, становитый, писаный красавец и не беден, как говорили; кроме двора, у него никакой недвижимости в Чернигове не значилось, но слухи носились, что у его матери были деньги, а сколько было денег примерно, того не говорил никто, и сам сын не в состоянии был сказать. Несчастия, перенесенные его матерью из-за денег, сделали ее скупою и скрытною. Кто бы с нею ни заводил разговор, она первым делом хныкала и жаловалась на сиротство, беспомощность и бедность и каждому рассказывала, как у ее мужа отнял деньги и самого замучил Тетеря. Когда сын объявил матери, что замыслил жениться, мать сперва не слишком желательно приняла эту новость, но не стала сыну перечить, когда узнала, что Кус — козак не бедный и дочь у него единственная. Мать Молявки-Многопеняжного отправилась в гости к Кусихе и скоро сошлась с нею; всегда веселая, спокойная, добродушная Кусиха хоть кого могла привязать к себе. Обе старухи были вместе, когда Кус и Молявка-Многопеняжный вошли в хату.

— А ну що? — спрашивала бойкая, словоохотливая и привередливая Кусиха: — Чи с перцем, чи с маком?

— По-нашому сталось. Чого ходылы, те и добулы! — сказал торжествующим тоном Кус. — А чи съусим по души те буде нашому коханому зятеви, про те его вже спытайте.

— Не оставляють весильля грать? — спрашивала Молявчиха-Многопеняжная.

— Ни за що! — сказал Яцько. — Полковнык аж розсердывся, гризно глянув на мене и проговорыв: колы станете докучать, то не дозволю тоби и оженыться.

— Ну як-таки вин не дозволыть? Где такий закон есть, щоб не дозволыв женыться полковнык козакови? — говорила мать.

— С пансьтвом не зволодаеш, — сказал Молявка. — Що каже пансьтво, нам те и робыты, бо як не послухаеш, то що з того буде? Тоди хоч зарани пьятами накиваты треба, а колы на мисти зостанешься пид панським региментом, то пан колы не тым, то другим тебе дошкуля! От и мени так: ты, каже, в выбори стоиш запысаный! А кажу: се колы твоей милосты ласка буде, так вельможный пан може… и не договорюю, тильки кланяюсь нызько. А вин зу-пыныв мене, та й каже: що може вельможный пан, про те не тоби розважаты, бо еси ще молодьгй, а вельможному панови те не подобаеться, щоб ты зоставався тут, а хоче пан, шоб ты з иншими выбирными йшов у поход! А що ж? Мае свою рацию. Скачы, враже, як пан каже!

— Правда то правда, сыну! — подхватил Кус. — Подначалне дило наше. Повыннисьмо слухаты владзы. От, прикладом, хоч бы и я! Мене вже давно не впысують в выборы, а сдумалось бы так пансьтву, сказалыб: иды, Кусе, и Кус, чи хоче, чи не хоче, а мусыть йты.

Молявка подсел к невесте и начал с нею говорить почти шепотом, так что другим не слышно было речей его. Невеста, слушая его речи, то улыбалась, то кивала одобрительно головою. Впрочем, если б и можно было слышать их разговор между собою, то передавать на бумагу разговоры между женихом и невестою довольно трудно. Бывает, в таких разговорах бессвязница, а они все-таки бывают кстати и доставляют приятность тем, которые их ведут. Кусиха вышла из хаты, потом воротилась уже в сопровождении наймички; обе несли скатерть, оловянные тарелки, ножи, ложки, хлеб и водку в склянице. Постлали скатерть, поставили на ней «пляшку» с водкой и положили хлеб. Тогда наймичка вышла в другую хату, находившуюся через сени, в которой обыкновенно топилась печь и готовилась ества, а хозяйка просила всех садиться за ужин, сама же из шкафа, стоявшего направо от порога, вынула серебряные чарки и поставила на столе.

Выпили по чарке настойки, заели хлебом и оселедцем. Наймичка внесла большую оловянную мису с рыбною ухою, потом ушла снова и воротилась с оловянным блюдом, на котором лежали жареные караси, а молодая Кусивна, пошедши в чулан, находившийся в сенях, принесла оттуда деревянный складень с сотовым медом. Затем наймичка внесла на оловянной мисе целую гору оладей и ушла. Наймичка сама не садилась за стол: работники прежде «вечеряли» сами, потому что хозяева в этот день собрались ужинать позже обыкновенного.

— Колы ж их винчатымуть? — спрашивала Молявчиха.

— Писля завтра в недилю, — сказал Кус. — Як одийде рання служба у св. Спаса. Владыка проказав нам науку, як треба житы, да вже так дуже письменно и ладно, що мы не дуже-то и второпалы; не знаю, як зятенко, а я, гришный чоловик, ничого до путя не зрозумив с того, що вин казав. Чув тильки про який-сь выноград, да про лозу, да про якогось там женыха и див мудрых и буих: кто его зна, до чого воно там у ных приходыться! А от що, так уже мы добре зрозумилы, так добре: щоб, казав, молоди, повинчавшысь, зараз, выйшовши з церквы, розишлысь и не сходылысь одно с другим, аж поки пист сей не скончыться. Пийде, каже, молодець у поход на царьску службу: колы, Бог дасть, живый и здоровый вернеться, тоди нехай уступае в сожитие и весильля по вашому обычаю соби отправите. А тепер, говорыть, не можно, и щоб не було у вас ни музыки, ни танцив, ни писень.

— Се все ченци выдумалы, — заметила Кусиха: — щоб и у Петривку грих був навит спиваты! Аже ж дивчата на улыцях колы ж и спивають, як не у Петривку. Преосвященный сам чуе сидючи в своем манастыри, як воны спивають. Чому ж не увийме их? Хиба на улыци меньш гриха спиваты, ниж весильля справлять.

— На все свий час положено законом, — сказал Кус. — Воны люды розумныи и вченыи: усе знають — а шо от Бога грих, а за що нема гриха. Нам тильки слухать их и чиныть, як воны велять.

— Истынно розучно и премудро говорить сват! — сказала мать жениха. — Що воно есть весильля, так се тильки люды повыдумывалы, щоб гуляты да тратытысь. Настоящего путьтя с того не мае. Повинчалысь — и всему кинець. То Божий закон, а що весильля — то вытребеньки!

— Як можно, свашенько! — сказала Кусиха. — От дидив и прадидив, Бог зна з якого часу то повелось, и того зминять не можно. Да и щоб то за житьтя наше було, як бы весильля не було! Одын раз молоди поберуться миж собою, у их тоди як бы весна! От як по весни вся твар заворушыться и так стане хороше, и весело, що и стари неначе помолодшають; от так же, як молода людына с другою молодою зийдуться и спаруються, тоди и нам, старым, стане якось весело, аж дух радуеться, колы на их дывышь-ся, и стары нашы косты розимнуться и спомъянемо свои лита молодыи.

— Аже ж и владыка не казав, що веселыться не треба овей, а казав тилько, шоб у Петривки весильля не справ-ляты, бо есть пист, — заметил Кус, — а владыко тут же прыбавыв: колы мынуть Петривки, тоди, каже, справляйте соби весильля по вашому звычаю. А до мене владыка так промовыв: повинчаються диты, ты, старый, беры дочку за руку, веды з церквы до дому и держы за прыглядом, аж поки зять твий з походу не вернеться, щоб часом не звон-пыла и дивоцьства свого не втеряла.

— Наша Ганна не такивська, — сказала Кусиха: — и прежде ныхто про ней не смив недоброго слова промовыть, худой славы боялась, — а тепер колы женых е, то вона буде era дожидаты и об ным тильки думатыме, а билып ни об чым.

— А вже, — сказала Молявчиха: — колы б тильки Яцько вернувся з того походу счастлыво, то липшои пары ему бы и не найты. Тильки — вси мы пид Богом. Бувае часом и так: повинчалысь, побралысь, тильки б жыты да пожываты, да добра нажываты, а тут…

— А тут, — перебил ее охмелевший Кус: — вернеться молодец, учыстымо весильля на славу. Я старый покину свою стару, бо огыдла, ухоплю за руку другу стару, свою любу сваху, да з нею в танець пийду. От-так!

И с этими словами он схватил за руку Молявчиху и потащил ее с лавки на середину хаты.

— А своя стара тебе за-полу смыкне и не пустыть: — сказала Кусиха, удерживая мужа за полы его кунтуша.

Молявчиха упиралась и говорила:

— Смолоду я не була охоча до сих танцив, а тепер на старошах об могыли помысляты, а не об танцях!

— Батько-тесть шуткуе, — сказал Молявка: — аже ж не все трощыться да журыться, и пошутковать можно трохи. Чы так, моя ясочка? — прибавил он, обращаясь к Ганне.

Ганна, улыбаясь, отвечала наклонением головы.

— Поживемо з тобою вкупи скильки Бог велыть, — продолжал Яцько, обращая речь к невесте: — поживемо и постариемось, и дитей наживемо и станем их пароваты, тоди спомьянемо, як чудно мы самы спаровалысь! Прийшлось нам повинчатысь, да зараз и розийтысь як дви хмарки, тильки не на довго.

— Мени сдаеться, — сказал Кус: — се вже останний поход буде на сего пройдысвита Дорошенка: от вже третий год маныть наших, обицуе приихать и свое гетмансьтво здать, а потым знову сбыраеться бусурман весты на руину християнсьтву. Тепер уже мабуть прийде ему кинець.

— А може и так станеться, як сталось торик и позаторик, що ходылы, походылы да назад вернулысь, ничего не вдиявши, — сказала Молявчиха.

— А щоб ты, свахо, здорова була: на вищо ты несчатьтя пророкуеш? — сказал порывисто Кус. — Бог есть мылостыв: на Его уповають цари и владыки: Бог — у тиха христиансьтву и смырить бусурманьску гордыню. На Его надиемось!

— Выбачайте мени дурний, сваты! — сказала Молявчиха. Бо я дуже вже з лыхом спизналась за свое житьтя. Се не переливки! Мий добрый чоловик — царсьтво ему небесне, не нажылась я з ным: погубылы его прокляти недоляшки! А мене саму хыба мало мучылы и катовалы! На плечах дбси шрамы выдко як Дрозденко, собачий сын, отполосовав нагайкою-дротянкою! По правди ему бисовому сталось: пизнав, мабуть, лютый катюга, як-то боляче людям бувае, як ему залипылыули у груды! Тым отсе я, дурна, як згадаю… що було колысь зо мною, так и думаю: як бы не стряслось знову якого лыха! Выбачайте мене, пансьтво сваты!

Молявчиха встала с места и поклонилась Кусу и Кусихе.

— Знаемо, свахо, знаемо добре, що тоби не мало Господь посылав лыха, та все те вже мынуло и не вернеться. Як з нами ты пориднылась, так с тыеи поры все лихо мынуло. Поцилуемось, да выпьемо добру чарку! — сказал Кус, выпивая и подавая Молявчихе чарку с горелкою.

— Дай Боже нашым любым диткам промиж себе коха-тысь и довго жыты в счастьти и здоровьи! — произнесла Молявчиха, выпивая чарку и передавая Кусихе.

— Дай Боже, — сказала Кусиха, — вмисти з нами глядить и не наглядиться на их коханнячко и не налюбоватысь их счастьтям!

— А нашым любым и шановным родителям велыка и нескончаема до нашои смерты дьяка за те, що нас выгодовалы и до розуму довелы, и нас спаровалы! — сказал Молявка, выпивая горелку из чарки и передавая чарку невесте.

— Вам, тату и мамо, нехай Бог воздасть за мене, що мене згодовалы, выкохалы, до розуму довелы, и за любого Яцька замиж отдаете! Дай Боже вам обом довгого вику и здоровья! — провозгласила Ганна, поклонилась родителям и выпила.

— Дай Боже счастьтя, здоровья на многая лита усим, — провозглашали все и разом наливали горелки в чарки и выпивали.

— Ходим, сынку, час уже до дому; — сказала Молявчиха: — як вернешься с походу, сберемось тощи знову до пансьтва сватив, да заберемо молоду княгыню: буде вона моим старощам пидмога.

— Буде вона, — сказала Ганна: — веселыты матинку свого любого Яця ласкавыми словамы, буде слухняна и шановлива.

— Яка ты добра, яка ты гарна!.. моя ясочко! — сказал с чувством Молявка.

Кус с женою и дочерью проводили старуху и сына ее за ворота.

Месяц обливал серебристо-зеленым светом крыши черниговских домов, вершины деревьев в садах и рощах, — лучи его играли по ярко вызолоченным крестам недавно обновленных церквей.

В субботу, на другой день после того когда происходило описанное выше, съезжались в Чернигов из ближних сотен сотники со своими выбранными в поход козаками: Белоусовский — Товстолис, Выбельский — Лобко, Любецкий — Посуденко, Седневский — Петличный, Киселевский — Бутович, Слобинский — Тризна, Сосницкий — Литовчик; — другие, которых сотни лежали далее, выезжали прямо, чтобы на дороге присоединиться к той части полка, которая выступит из Чернигова. У кого из козаков в Чернигове были родные или приятели, тот приставал в их дворы, другие располагались за городом в поле при возах и лошадях. Некоторые козаки не везли с собою воза, а вели навьюченную своими пожитками лошадь, привязавши к той, на которой козак сидел сам. Каждый сотник, приезжая в Чернигов, являлся к полковнику и не с пустыми руками: один нес ему «на-ралець зверину или птицу, застреленную у себя, другой рыбу, пойманную в реке или озере своей сотни, кто приводил вола, кто лошадь, кто овцу. Борковский приказывал служителям принять принесенное, объявлял каждому сотнику, что надобно будет идти в поход в воскресенье после литургии и приглашал всех сходиться к нему на хлеб на соль перед выступлением.

В воскресенье зазвонили к обедне. Прибывшие козаки пошли по церквам, но не все; иные оставались беречь возы и лошадей своих и товарищеских. Зазвонили и в церкви Всемилостивого Спаса. Это древнейший из русских храмов. Всегда мог и до сих пор может гордиться Чернигов перед другими русскими городами этим почтенным памятником седой старины. Построенный князем Мстиславом Володимировичем еще ранее киевской Софии, после разорения Чернигова, случившегося во время Батыя, этот храм оставался в развалинах до самого полковника Василия Кашперовича Борковского, который недавно оправил его на собственный счет, а Лазарь Баранович только в текущем году освятил новопоставленный в нем престол и назначил к возобновленному храму протоиерея и причт церковный. Кафедральным соборным храмом была тогда церковь Бориса и Глеба; впрочем, архиепископ Лазарь до того времени хотя и считался черниговским архиепископом, но проживал постоянно в Новгороде-Северском; он только недавно полюбил Чернигов и стал в нем чаще жить, именно после того, как оправили старую Спасскую церковь.

Спасская церковь, уже в конце XVIII века несколько переделанная и вновь расписанная, в описываемое нами время носила в себе еще живучие признаки прежней старины. Тогда еще существовали на трех внутренних стенах хоры, куда вела лестница не изнутри храма, а с улицы через башню, пристроенную к левой стороне храма: теперь от этих хоров осталась только одна сторона. Вход в трапезу с западной стороны был широкий и направо от него был пристроен к церковным стенам притвор, ныне разобранный. Внутри трапезы по стенам и по столбам виднелась еще стенная иконопись до того старая, что с трудом у лее разобрать можно было, что за фигуры там изображались; это казалось безобразным и требовалась замена старого новым, но средств на такую замену не доставало и, благодаря такому недостатку, стены церкви оставались в более древнем виде, чем остаются они в наше время.

Звон благовестного колокола раздавался с вершины башни, пристроенной с левой стороны храма. Валила толпа благочестивого народа в этот древний храм через главный вход. Вошла туда и брачившаяся чета: козак Яцько Фесенко Молявка-Многопеняжный и невеста его козачка Ганна Кусивна. Толпа козаков и мещан, входившая в церковь, расступалась перед ними и с благоговением пропустила их. Голова невесты красовалась венком из цветов и обилием разноцветных лент, вплетенных в длинные шелковистые косы, спадавшие по спине; на Ганне надета была вышитая золотом „сукня“, из-под которой внизу виднелись две стороны плахты, вытканной в четвероугольники черные попеременно с красными; на груди невесты сверкали позолоченные кресты и коралловые „монисты“; ноги обуты были в красные полусапожки с гремящими подковками. Рядом с нею с правой стороны шел жених, статный козак с подбритою головою и черными усами, одетый в синий- жупан, подпоясанный цветным поясом; к поясу привешена была сабля в кожаных ножнах, разукрашенных серебряными бляхами; обут он был в высокие черные сапоги на подборах с подковками. Вошедши в церковь, жених стал у правого из столбов, поддерживающих свод трапезы, невеста стала у левого столба. Взоры всех жадно впивались в невесту и жениха и слышались замечания: ах, какая пара! ах, что за красавица! Вслед за ними скоро вошли в церковь наши знакомые господа, полковник Борковский и воевода Чоглоков. Воевода раза два бросил взгляд на невесту и потом уже, казалось, не хотел замечать ее; во все время литургии, не поворачивал даже и головы в ту сторону, где стояла Ганна Кусивна, хотя полковник, не раз, поглядывая на невесту, нагибался к нему и шептал ему что-то. Пред начатием литургии дьякон с амвона провозгласил, что с разрешения преосвященнейшего Лазаря, архиепископа черниговского и новгород-северского и блюстителя киевского митрополичьего престола, по случаю отправления Черниговского полка в поход, будет совершено венчание Черниговской сотни козака Якова Молявки-Многопеняжного с девицею Анною, дочерью козака той же сотни Филиппа Куса, с тем, однако, что супружеское сожитие их должно наступить не ранее праздника св. апостолов Петра и Павла, и самое венчание хотя и будет совершено ранее, но будет значиться якобы совершенным в день Апостолов св. Петра и Павла. По окончании литургии, поставили посреди церкви аналой, протоиерей подозвал жениха и невесту, связал им руки „ручником“ и начал последование бракосочетания. Над головою жениха держал венец его зять, сотник Булавка, над головою невесты сестра жениха, жена Булавки. По окончании обряда протоиерей велел новобрачным поцеловаться. Тут скоро подошел к невесте родитель ее Кус, взял дочь за руку, и, не обращая внимания на жениха, ни на кого из окружавших, потащил ее из церкви: он буквально исполнял приказание преосвященного. Жених остался один. Подошел к нему полковник и промолвил:

— Будь здоров, козаче, с молодою жоною, дай Бог тоби счастьтя и во всим благопоспишення, добра наживать, дитей породыть и сгодовать и до розуму довесты. Теперь до мене йды хлиба-соли покуштовать, да от мене разом зо всима в поход, а я Булавци росказав твий виз и все що тоби на дорогу треба, выпроводыть, поки ты у мене гостюватымеш.

Нельзя было ничем отделаться Молявке. Он рядовой казак, а полковник приглашал его к себе за стол наравне с начальными особами: слишком великая честь! Не сказавши ни слова, Молявка пошел за полковником.

— Що, пане воевода! — говорил полковник воеводе, выходя из церкви: — Яку кралю добув соби сей козарлюга? А!

— Мне не пристало на женскую красоту прельщаться, — отвечал понуро воевода: — не. по летам то мне, и не по званию. Притом она чужая жена, а Господь сказал: аще кто воззрит на жену во еже вожделети ю, уже любодействова с нею в сердце своем!

Народ расходился из церкви. Полковник с воеводою сел в колясу, и оба поехали в дом полковника. На крыльце дома стояли полковые старшины, обозный, судья и писарь. Они были в другой церкви и ранее прибыли к полковнику. Все вошли в дом, за полковником явились сотники. Кушанье уже было готово, все сели за стол. Недолго тянулась эта дорожная трапеза; ели немного, но пить надобно было не мало и притом заздравные чаши. Полковник провозгласил чашу здравия великого государя, потом чашу за гетмана и все войско запорожское, а наконец, за успех предпринимаемого похода. Тогда полковник объявил, что время двинуться в путь. Полковница позвала детей. Борковский благословил их, дал обычное наставление во всем слушаться матери, потом, обратясь к обозному, сказал, что вместо себя ему поручает управление оставшимися козака-ми, приказывал жить в согласии и дружбе с воеводою и совет с ним держать во всех делах, касающихся города.

— Счастливо оставайтесь и нас дожидайтесь! — было последнее слово полковника, обращенное ко всем остававшимся.

У крыльца стоял оседланный конь полковника. Борковский вскочил на него с такою быстротою, как будто ему было двадцать лет от роду. Приподнявши шапку, он последний раз обратился к стоявшей на крыльце семье и произнес:

— Прощавайте! З Богом! — и хлестнул он слегка коня своего. За ним сели на своих коней, заранее подведенных в полковничий двор, старшины и сотники и двинулись. Загремели литавры. Заколоколили по всем церквам. По этому знаку сотни двинулись с своих становищ, и сотники спешили соединиться с своими подначальными. Булавка поехал впереди своей сотни, а ближе всех к нему следовал его шурин, Молявка.

День, когда совершилось венчание Молявки-Многопёняжного, был ясный и жаркий. В хате Куса собрались две старухи — Кусиха и Молявчиха — ожидать своих детей из церкви. С Молявчихою пришла дочь ее, жена сотника Булавки, женщина лет двадцати пяти, не дурная, но худощавая. Все три были одеты в праздничные „сукни“, вышитые шелками и золотом, в парчовых „очипках“, покрытых „намитками“, такими тонкими, что сквозь них просвечивало золотное шитье. Скрипнули двери и, вместо ожидаемой новобрачной четы, вошел Кус с одною только дочерью.

— Слава Богу! — воскликнул Кус. — Покинчали! От тоби, свахо, нова дочка, нова робитныця в твоем доми. Любы да жалий, за дило погрымай, да легенько, по-матерыньски.

— Моя голубочко, моя ластивочко! — произносила Молявчиха, обнимая и обцеловывая Ганну. — А Яцька мого, чи вжеж таки не пустылы попрощаться с матирью та с жинкою.

— Полковник поклыкав до себе обидать, — сказал Кус. — Не можно було ему видмовытысь, бо есть региментарь. Мабуть, нарочно поклыкав, щоб не даты ему мизгатысь коло молодой подружья, щоб так сталось, як владыка велив — не зиходытысь ему с жинкою, поки пист не пройде. А вже-ж, свахо, прийдеться нам попостыться и на диток наших не утишаться, аж поки не вернеться вийсько с походу!

— Эге! колы б то вернувся! — сказала Молявчиха со вздохом.

— Вси в Божий воли! — сказала Булавчиха. — Таке наше житьтя, що козаки наши чоловики частиш без нас, як з намы. И мий, бач, поихав, мушу одыныцею чекаты повороту его. На Бога треба вповаты, милостыв буде, колы Его воля!

— Мудре слово сказано! — произнес Кус. — И моя Ганна дивка розумна теж скаже. Так, Ганно?

— Так, тату! — сказала Ганна. — Що Бог дасть, нехай так и буде! — Но в это время у ней невольно показались слезы.

— А буде таке, — сказал Кус: — що як вернеться зять, тоди наклычемо гостей, да справимо таке бучне весильля, щоб рокив зо-три об ным говорылы. А тепер поки в своии семьи без юстей, даваймо обидать. Дочко! Знымы з себе праздныкбве одиньня, да порайся з наймичкою, щоб бид налагодыли. Сходы сама до пивныци да наточи тернивки и вишнивки, що у чималых барылах стоять у кутбчку: уже десять лит як наливалы, береглы для ел ушного часу. А тепер такий час прийшов, що красчого не було. Уточи два джбана, да сама несы, а наймычци не давай и наймыта до пивныци не пущай, бо воны наточутъ, да не те що самы нышком пытымуть, а ще людей частоватымуть, А во но .у нас таке… клейнбт!

Ганна вошла в комнату, расположенную рядом с передней избой той же хаты, и вышла оттуда в другом одеянии, какое носила по всяк день. На ней была черная с цветами исподница и зеленая суконная сукня. Она, гремя ключами, вышла из хаты в сени.

Кусова хата двумя окнами выходила на двор, одним окном на улицу. Оставшись одни, старики заметили, что из улицы кто-то заглянул к ним в окно.

— Кто се там? — с беспокойством сказал Кус и вышел из хаты. — Чогб там вам? — слышался его голос. — Чогб вы спынаетесь на прысьпу, да зазыраете в чужу хату! Идить, идить соби, видкиля прыйшлы!

Он воротился в хату.

— Кто там? — спрашивали его Кусиха и Молявчиха.

— Якиись москали, — отвечал Кус; — из воеводських ратных, запевне: двое их коло викон стоялы. Я протурыв их. Се, бачу, дизналысь, що з сего двора сёгодни винчалысь у церквы, так думалы тут весильля справлятымуть. Прыйшлы банькы вытрыщать. На чужий коровай у их очи порываються. Хотилось бы им, щоб их позвалы поисты да попыты. Навъязлывы люды си москали. Цур им, од их полы вриж да втикай наш братчик.

Вошла Ганна, а за нею наймичка. Ганна держала два „джбана“ с наливкою, наймичка — посуду. Накрыли скатертью стол, поставили посуду, положили ножи и ложки. Кусиха из шкафа достала серебряные чарки. Когда на столе все было установлено, наймичка стала приносить ествы: сначала борщ с рыбой, потом жареную рыбу, пирог с рыбой, ягоды и мед в сотах. Поставивши кушанья на стол, сама наймичка взяла ложку и села за стол с хозяевами. Затем вошел наймит, мужчина лет сорока, годовой работник, обедавший всегда с хозяевами. По приглашению Куса и наймит и наймичка выпили водки и пожелали счастия, здоровья и благополучия новоповенчанной паре. Обед шел как-то торжественно и как бы священнодейственно; все были молчаливы, прониклись важностию совершившегося события. Вдруг раздался колокольный звон.

— Козакы в поход йдуть! — сказал Кус и встал.

— И наш козак молодець выходыть. Дай Боже всим им счастлыву дорогу и в своий, и в царский справи доброго и помысного повоженя!

Он перекрестился.

— И счастлыво им до дому повернутысь! — произнесла Булавчиха.

У Ганны снова на глазах навернулись слезы, и она прикладывала к глазам рукав своей вышитой сорочки, хотя и желала пересилить себя, казаться спокойною.

— Скильки у сий чарци кропель, стильки лит жыты б твоему сынови, а нашому зятеви, в добрим здоровьи, ни якого лиха не зазнаючи! — сказала Кусиха, обращаясь с чаркою к Молявчихе.

— А нам бы все служиты таким добрым да милостывым господарям! — произнес наймит.

После обеда все встали развязнее и веселее. Кусиха так расходилась, что пощелкивала пальцами и подскакивала, да несколько раз повторяла, что ей ради такого радостного случая хочется танцевать. Кус тотчас начал было ей вторить. Увлеклась даже понурая Варка Молявчиха и уже не стала, как делала прежде, упираться, когда Кус схватил ее за руку и приглашал танцевать с ним в паре. Кусиха, хлопая в ладоши и подпрыгивая, пела:

Кукурику пивныку, на току,

Чекай мене, дивочко, до року!

Хыба ж бы я розуму не мала,

Щоб я тебе цилый рик чекала

Хыба ж бы я с розуму изийшла,

Шоб я соби красчого не знайшла!

Остановившись, она закричала:

— Да що се мы танцюем без музыки! — Потом, обратившись к наймиту, проговорила:

— Явтуху! Серденько! Иды поклыч Васыля скрыпныка, да колы можно ще кого-небудь, хоч того дударя, як, пак, его…

— Юрка? — сказал наймит и хотел уходить. Но Кус остановил его рукою, дернувши за полу свитки, и говорил обратившись к жене:

— Ни, ни, жинко, Параско! Сёго не можно.

— Чому не можно? — порывисто спрашивала Кусиха.

— А тому не можно, — сказал Кус: — що владыка не велив. Нам треба его слухаты. Не можно, не можно, не дозволю!

— Не дозволыш, так нехай по-твоему буде, — сказала Кусиха: — ты на те господарь, пан в своим доми.

Успокоившись от внезапного порыва к веселости, вся семья уселась снова на лавках, немного поболтали, потом Молявчиха с дочерью встали, помолились к образам, поблагодарили хозяев за хлеб-соль и собрались домой. Молявчиха, кланяясь в пояс, просила Куса и Кусиху с дочкою к ней на обед на другой день. Кусы обещали. После ухода Молявчихи и Булавчихи, Кус, чувствуя, что голова его от винных паров отяжелела, отправился в садик, подостлал под голову свою свиту, залег спать в курене, сложенном из ветвей под двумя яблонями. Пчелы, вылетая из расставленных по садику ульев, наводили на него сладкую дремоту своим жужжанием. Кусиха забралась отдыхать в чулане, откуда окно выходило только в сени: там летом было прохладно и безопасно от надоедливых мух. Ганна с наймичкою перемыли посуду после обеда, уставили ее на место, подмели хату. Окончивши работу, Ганна ушла в сад и, чтоб не мешать отцу, забилась в противоположный угол садика, села под развесистою липою и там предалась раздумью. Недалеко от ней был тын, огораживавший садик с улицы, и через прогалину в этом тыне смотрели в сад четыре злые глаза, но Ганна их не замечала. Долго сидела таким образом Ганна. Пробегало в ее памяти все ее детство с той минуты, как она стала сознавать свое бытие на свете, ласки и приголубления родителей и близких, игры с девочками и мальчиками одного с нею возраста; приходили на память песни, которые она слышала и мимо своей воли перенимала; вспомнились первые, неясные ощущения потребности любви, выражавшиеся тем, что ей все вокруг становилось как-то грустным; вспомнила первую встречу с Молявкою, первый разговор с молодцем, о котором она и своим родителям не показала ни малейшею намека, первое сто объяснение и ее взаимное признание; которое тогда бросило ее в краску, — его сватовство, согласие родителей, беспредельную радость и довольство, охватившие ее душу, приготовление семьи к свадьбе… все это вспоминать было так сладко и весело! Затем — ее венчание, тотчас за ним разлука! Пришли ей на память ровесницы, уже вышедшие замуж, — на одной свадьбе она сама была в дружках, на другой в светилках: ее подруги, повенчавшись, были покрыты и стали жить с мужьями! А она? Обвенчалась — и Бог знает покуда будет ходить девкою: не ее воля и не ее жениха! С нею не так, как с другими! Вдруг ей становилось страшно за свою будущность. Что-то темное, тесное, что-то не то колючее, не то жгучее ей представлялось. Ух! И она, пересиливая себя, вскочила и перекрестилась.

Солнце на западе стало склоняться к горе и тени от строений и деревьев удлинялись; в разных местах Чернигова начал показываться над крышами хат дымок, дававший знать, что уже люди начинают топить печи для „вечери“. Ганна вспомнила, что надобно полить цветы в саду, повянувшие от дневного зноя, вышла из сада, вошла в сени, где увидала мать; она только что вышла из чулана и умывала себе заспанное лицо. Ганна отворила дверь в противопот ложную сторону через сени в рабочую избу или поварню, взяла ведра, сказала, что пойдет по воду к Стрижню, и вышла со двора.

Ряд дворов, между которыми был двор Куса, выходил прямо к высокому берегу реки Стрижня. Против Кусова двора сход к реке был крут, но влево, двора через три, шел. из города к реке подземный ход, прорытый в юре. Этот, тайник устроен был для того, чтобы, на случай неприятельского нашествия, в городе не было недостатка в воде. Главный вход его находился далеко в середине города, но и близко от Кусова двора входила в него боковая лестница ступеней на десять вниз: ей можно было очутиться в тайнике. Этим путем обыкновенно ходили за водою „дивчата“, жившие неподалеку в конце города: можно было таким образом подойти прямо к воде, не таскаясь с ведрами на гору. Туда направилась Ганна с своими ведрами. Но, идя со двора к тайнику, встретила она двух „москалей“ и остановилась; она заметила, что это были те головы, что заглядывали в окно, когда она возвратилась из церкви; их тогда удалил от окна ее родитель. Ганну взяло раздумье. — Зачем это они тут слоняются? — думала она. Но москали, бросивши на нее взгляды, по-видимому, равнодушные, пошли в противоположную сторону от тайника, мимо Кусова двора, нимало не оглядываясь на нее. — Нет, — подумала Ганна, — я испугалась напрасно. Это люди совестливые; они меня не зацепляют! — Она смело пошла к спуску в тайник, сошла по лестнице и очутилась в темноте: только слабый свет проникал туда с той стороны, куда ей нужно было идти за водою. Вдруг послышались сзади торопливые шаги. Не успела Ганна решить, бежать ли ей вперед или назад, четыре сильные руки схватили Ганну сзади, коромысло с ведра упало, она крикнула, но ее крик потерялся в тайнике. Ей завязали рот и глаза, она не в силах была более ни крикнуть, ни распознать, где она очутится. Ее потащили, или, лучше сказать, понесли: сама она с испуга не могла уже двигаться. Похитители унесли добычу свою к главному выходу из тайника, находящемуся, как сказано выше, в середине города.

— Где Ганна? — спрашивал Кус у своей жены уже в сумерках: — Где вона?

Кусиха не видала дочери и не знала, где она. Кусиха пошла в черную хату и спрашивала наймичку. Та сказала, что Ганна пошла за водою.

— Давно? — спросила Кусиха.

— Давненько уже, — сказала наймичка.

— Пора б уже ий вернуться, бо вже темние на двори.

Кусиха стала недовольна дочерью. Никогда с нею подобного прежде не бывало. Как можно так запаздывать! Верно, думала, встретилась с подругами-дивчатами и заболталась с ними, а может быть, какая из подруг к себе зазвала. Так подумала Кусиха, так сообщила и мужу. Но время шло, Ганна не возвращалась. Наступила уже совершенная темнота, ночь была темная, месяц был уже на ущербе, всходил поздно и тогда еще не показывался на небе. Родители тревожились не на шутку. Вышедши за ворота, отец и мать пошли в разные стороны, и оба кричали: Ганно, Ганно! Но их крик только повторялся какими-то насмешниками, собравшимися на игрище. Шалуны стали передразнивать кричавших: Ганно, Ганно! — подделываясь под слышанные голоса, и себе кричали: Ганно, Ганно! хотя их не занимало, какую там это Ганну ищут!

Воротились родители домой. Кус бил себя руками о полы и машинально твердил:

— Нема, нема!

Кусиха терзалась и вопила:

— Доненько моя, любонько моя! Где ты дилась? Где ты еси! Чы ты жыва еще, чы може тебе уже на свити не мае?

Наймит и наймичка, из участия к заботе своих хозяев, взяли фонари и пошли к тайнику. Через несколько минут наймичка прибежала оттуда в испуге и, вбежавши в хату, завопила:

— Лышенько! Видра лежать в пролази!

Вслед за нею наймит принес ведра и коромысло. Увидавши эти вещи, Кусиха испустила пронзительный крик, металась из стороны в сторону, не знала, бедная, куда бежать ей, что делать, схватилась за голову, сбила с себя „очипок“, начала рвать на себе волосы и кричала:

— Доненько, доненько! Пропала ты, пропала!

— Утопла! — сказал Кус, но потом приложил палец ко лбу, что с ним случалось всегда, когда он о чем-нибудь трудном размышлял. — Ни, не утопла! — продолжал он: — Як бы утопла, то видра и коромысло не лежалы б далеко вид воды. — Не утопла вона. Лихи люды ии занялы в тайныку. Може, убылы! А за що? Кому вона що недобре удияла! Сказать бы, звир ии розирвав. Так як же звир туды забереться! Хыба яки лыходии вхопылы ии та згвалтовалы, залестывшысь на те, що дуже хороша. Учынють над нею, що захочуть, а пбтым у воду вкынуть!

От таких догадок приходила Кусиха все больше и больше в ярость. Ей казалось, что именно так и есть, как говорит муж: злодеи сгубили ее дочь. И принялась она сыпать ругательства и проклятия на злодеев.

Наймичка, по приказанию хозяйки, известила Молявчиху о внезапной пропаже нареченной невестки. Молявчи-ха тотчас явилась к Кусихе. Обе старухи завели вопль, а Кус — то корил баб за их крики и вопли, то вторил им сам, и раздражал их скорбь своими жалобами и дурными догадками. Так провела ночь злополучная семья. Иногда, на мгновение, надежда сменяла отчаяние: услышат за двором шум, скрипнут где-нибудь ворота, залает собака… подступит к сердцу радость, слушают, не она ли… дожидаются. Ее нет! Мимолетная надежда опять сменяется отчаянием, а оно, после короткого и напрасного перерыва, делается еще более жгучим и гнетучим. — Стало наконец рассветать.

— Будем крычаты, да голосыты, с сего ничого не буде! — сказал Кус. — Пийду до городового атамана, заявлю. Нехай шукают Ганны; колы ии нема на свити, то нехай хоч слид ии знайдуть.

И оставивши баб продолжать свои вопли, Кус пришел к городовому атаману.

Атаман, по прозвищу Беззубый, с удивлением узнал о внезапном исчезновении той новобрачной, которой красотою любовался вчера в церкви св. Спаса со всем бывшим там народом. Первое, что предпринял атаман, был расспрос Кусу: не было ли у него с кем вражды и ссоры. Кус уверял, что не было. Тогда атаман, немного подумавши, решил послать десятских обходить все козацкие дворы и в городе, и в пригородных селах и везде спрашивать: не видали ли где Ганны Кусивны и не сообщит ли кто догадки о том, кто бы мог ее схватить.

— Чы не вхопылы ии москали? — заметил Кус. — Вчора як повернулысь с винчаня, примитыв я, що коло мого двора все ходылы якиись москали и у викна зазы-ралы.

— Сходы до воеводы! — сказал городовой атаман: — попрохай, щоб велив учыныть розыск промиж своимы, да и войтови напысав, щоб по мищанських дворах теж учынено було, а то мы тильки над козацькыми дворамы региментуемо.

Кус отправился к воеводе.

— Что тебе, добрый человек? — сказал ласково Тимофей Васильевич, когда вошел в его дом Кус и низко поклонился.

Кус рассказал ему, что дочь его пропала без вести.

— Эх, добрый человек, добрый человек, — сказал Тимофей Васильевич: — видно, что отец нежный! Всего один день, а он уж горячку запорол. Подожди, найдется! Да вот что, добрый ты человек, скажи по правде: она, может быть, у тебя гулящая и своевольная. Вестимо, коли одна дочь у отца у матери, так избалована.

— Ни, пане воевода, — сказал Кус: — вона у нас не те що не гуляща и не своевильна, а така, що ии николи не треба ни спынять, ни учить, вона и на улыцю николы не ходыла, де бува игрыще. Така слухняна, соромлива, греч-на… спытайте у сих сусидив, у си в одын голос ничого не вымовлять про ней, тильки хороше.

— Так, может быть, встретилась с какою-нибудь подругою, а та ее зазвала к себе в гости, пошли у них промеж себя тары да бары, ночь захватила, она побоялась идти домой и осталась ночевать в гостях, — говорил воевода.

— Я и сам так спершу думав, — сказал Кус: — тильки вже б ий пора була вернуться давно. Николи такого случаю не бувало з нею, пане воеводо.

— Так что же, что не бывало! Теперь в первый раз такой случай пришел! Я рад тебе, добрый человек, во всем помочь, написать велю войту, чтоб учинил розыск о ней по всем мещанским дворам, а сам я пошлю своих стрельцов по тем дворам, где есть становища наших царских ратных людей. Только я уверен, добрый человек, что не успеют произвести розыск по мещанским дворам, как твоя дочь к тебе явится. А я твою дочь вчера в церкви видал мельком, как она венчалась. Я с паном полковником там был. Славный молодец твой зять. И она красавица. Парочка нарядная. Полковник мне сказал, что жених тотчас после венца пойдет с козаками в поход. Мне так стало жалко, что я просил полковника: нельзя ли ради новоженного дела оставить его. Что же, мое дело сторона! Нам, воеводам, от великого государя не велено вступаться в козацкие дела. Будь покоен, добрый человек! Дочь твоя найдется, сама к тебе воротится, а не придет сама, так мы ее найдем, и я сам, самолично, приведу ее к тебе. На том даю тебе мое крепкое слово.

Кус поблагодарил воеводу за доброе слово и ушел.

Прошел день, прошел другой, третий — Ганна не возвращалась. Мать до того заметалась, что стала как безумная, и в речах ее мало было склада; от тоски напало на нее такое истомление, что пройдет несколько саженей и садится, либо совсем упадет на землю. Молявчиха первые дни очень сердечно принимала участие в беде, постигшей мать ее невестки; но на четвертый между двумя бабами начались пререкания. Кусиха в своих сетованиях о дочери высказалась, между прочим, что „на лыху годыну“ повенчалась она с Молявкою, а Молявчиха оскорбилась такою выходкою и с своей стороны ядовито заметила, что Бог знает, где она делась, может быть, у ней на уме заранее что-нибудь затеяно было, а может быть, ее родители знают, где теперь их дочь, знают, да не скажут!

— Не такого зятя нам було б добуты, а другого кого-небудь, то може б дочка наша цила була! — сказала Кусиха.

— Не такого подружья треба б моему сынови, а мени невистки! — произнесла Молявчиха.

Мать Молявки-Многопеняжного ставила Кусихе на вид, что Молявка родом значнее каких-нибудь Кусов, и Кусы должны бы себе за честь считать, что роднятся с Молявками. Кусиха упрекала, что Молявки хотят загарбать Кусово достояние и для этого входят с ними в свойство: Кусы и Молявки, хоть и одинаково козаки, но Кусы старинные от прадедов и прапрадедов черниговские козаки, а Молявки так себе какие-то прибыши.

С таких едких замечаний начались взаимные ругательства, а наконец и проклятия.

— А щоб твоя дочка не знайшлася, а так бы скризь землю пийшла! Негодныця вона! — сказала МоляЕчиха.

— А щоб твий сын з войны не вернувся! — крикнула Кусиха.

Спор дошел до того, что Молявчиха плюнула на Куси-ху, а Кусиха плюнула на Молявчиху. Молявчиха сказала, что с этих пор нога ее не будет в Кусихиной хате, а Кусиха сказала, что было бы лучше всего, когда бы и прежде ни Молявчиха, ни сын ее не переступали их порога.

Добродушный Кус хотел было умиротворить разъярившихся баб, но потом рукою махнул и произнес:

— Бабы яко бабы, волос довгий, а розум короткий.

С той поры Молявчиха не посещала Кусихи, а Кусиха не приходила к Молявчихе. Но приходили к Кусихе разные соседки; им рассказывала Кусиха о своей размолвке с Молявчихою, а соседки, слушая это, с своей стороны подстрекали их к ссоре; нашлись такие, что начали переносить Кусихе, что говорит о ней Молявчиха, а Молявчихе, что говорит о ней Кусиха.

Окончился Петров пост. Ганна не возвращалась. Несколько раз еще ходил Кус и к городовому атаману, и к войту, и к воеводе. Никто не порадовал его открытием следов пропавшей дочери. Атаман даже заметил, что Кус в своем нетерпении начинает надоедать своими жалобами на свою долю, что у него, атамана, без его дела, много других дел. Войт сказал, что употребил уже все меры, какие у него были в распоряжении, и не его вина, что ничего не открыл; при этом войт заметил Кусу:

— Было б не пущать дочки, тоб и не пропала! Любезнее всех принимал Куса воевода, всегда жалел о нем, делая вместе с ним разные предположения насчет пропажи его дочери и утешал всеми возможными способами, даже говорил, что если бы случилось так, что сто дочери уже не было на этом свете, то все-таки доброму человеку оставляется то утешение, что он увидится с нею на том свете. При этом Тимофей Васильевич благочестиво вздохнул.

Между тем, по поводу исчезновения Кусивны, стали расходиться выдумки, самые нелепые, безобразные, отчасти легендарного свойства, но оскорбительные для семейства Кусов. Все это вымышлялось бабами из тех дворов, которые были небогаты: там был повод завидовать состоянию Кусов. Таким образом болтали, что Кус нажил свое состояние (которое завистникам представлялось в преувеличенном размере) тем, что знался с бесами: еще будучи паробком, при помощи бесов, нашел он заклятый клад, никто не мог добыть этого клада, и за то, чтоб его вырыть, обещал Кус бесу дитя свое, как у него будут дети. После того Кус женился, пошли у него дети, но все умирали в малом возрасте, одна только дочь доросла до совершенных лет и в тот самый день, как она вышла замуж и повенчалась, — бесы потребовали исполнения обещания, данного отцом ее в то время, как они ему помогли вырыть клад. Ганну Кусивну схватили не люди, а бесы, и уж теперь найти ее никак нельзя, потому что она — в пекле, и дорого, рассуждали, обошелся Кусу добытый клад; теперь бы он рад был в десять раз дать против того, сколько тогда получил, да уж нельзя! Другие говорили, что Кусиха — ведьма, умеет перевертываться то свиньею, то клубком, то копною, то жабою, то летучею мышью и научила такой же ведёмской науке свою дочь, но этой, дочери не следовало принимать святого закона, а она как повенчалась и святой закон приняла, вот за то, рассердившись, бесы ее ухватили. Были еще и такие толки: полюбила Кусивна Молявку и причаровала его к себе с бесовскою помощью. Молявка без ней жить на свете не мог, только ей не следовало вступать с ним в закон, а как она повенчалась, бесы ее за то ухватили, значит: живи с ним по-нашему, а не по-Божиему! Сочинили еще и вот что: продал Кус свою дочку монаху, а для вида выдал ее замуж за Молявку, затем чтоб как Молявка уйдет на войну, он дочку свою передаст монаху в пользование, а слух пустит в народе, будто его дочку утащил кто-то неведомо куда! И еще было немало подобных вымыслов один другого безобразнее. Кумушки обо всех ходивших толках сообщали Кусихе, уверяли ее, что это все выдумала Молявчиха, и тем раздражили Кусиху. Она так увлеклась злобою против Молявчихи, что даже печаль о погибшей без вести дочери уступала в ее сердце место этой злобе. Молявчиха, с своей стороны, поджигаемая такими же кумушками, выражала благодарение небу, что сын ее нежданным путем избавился от недостойной связи, и молила Бога о благополучном его возвращении с войны для того, чтобы он поскорее мог сыскать себе другую подругу жизни.

Прошел июль. Прошли Спасовки. Вот уж и люди сельские отработались в поле. Уже осенние утренние холода стали предвещать наступление осенней слякоти, а за нею стужи и снегов. Ганны все не было, и никто не мог сказать, где она: и след ее простыл.

Под городом Чигирином, на широкой равнине, по которой змеится извилистая река Тясмин, раскинулся стан козацкий, разбросались купы полотняных шатров по полкам, высланным гетманом. Между этими шатрами пестреют палатки начальных лиц, их пологи из цветной ткани, а на верхах их пуки павлиньих перьев. Далее от козацкого стана над рекою Янчаркою расположен стан царских великорусских войск под начальством Григория Ивановича Косагова.

Это отряды, которые выслали к Чигирину гетман Самойлович и боярин Ромодановский, удержавши остальные войска свои в стане под Вороновкою.

Начальником или наказным гетманом над высланными козаками назначен генеральный бунчужный Леонтий По-луботок, тогда временно занимавший уряд Переяславского полковника. Собрались у него в шатре полковники: черниговский, гадяцкий и миргородский. Наказной гетман объявил, что Григорий Иванович Косагов посылает к Дорошенку увещательную грамоту, и козаки должны послать такую ж от своего гетмана.

Полуботок громко прочитал составленную генеральным писарем грамоту и, передавая ее Борковскому, сказал:

— Василий Кашперовыч! Выберы кого-небудь послаты с сим лыстом. Значного урядового не посылай. Годи честоваты сёго пройдысвита! Пошлы до его якого-небудь рядовыка, такого тильки, щоб потрапыв прыдывыться, що там диеться у Чигирыни.

— У мене як раз такий найдеться, — отвечал Борковский и ушел с грамотою в свою ставку, отстоявшую от Полуботковой сажен на пятьдесят.

Оставшиеся в шатре у Полуботка стали пить и закусывать, а Борковский, пришедши в свой шатер, велел позвать Булавку и сказал:

— Пане сотныку! Посылай швагра свого Молявку з отсим лыстом до Дорошенка и скажи, щоб вин, будучи у Чигирыни, що можно там выглядив и выслухав. Вин не. дурень, зрозумие.

Булавка, передавая шурину эту грамоту, говорил:

— Отсе тоби, мий голубе, значне полецене. Тепер час тоби и случай показаты себе усим людям и пансьтву. Клыч з собою суремщика.

Мол явка, вместе с трубачом, отправился к окраине нижнего города Чигирина, отстоявшего на добрую версту от козацкого стана. Собственно это и был город в смысле людского поселения, так как то, что называлось верхним городом — был только замок или цитадель. Нижний город был обведен земляным валом, по верху которого шла толстая бревенчатая стена, а под валом, на наружнрй стороне, прокопан был ров в три сажня в ширину и глубину. Молявка обвязал себе голову белым платком, трубач изо всей силы затрубил. Караульные козаки с башни, построенной над воротами, окликали подходивших к городу, а Молявка, вместо ответа, наткнул на саблю свою шапку с повязанным на ней платком и махал ей. Караульные спустили поднятый вверх цепями у ворот мост через ров и отворили калитку, проделанную в тяжелых воротах. Молявка вместе с трубачом вошел в город. Его сразу окружила толпа. Спрашивали зачем, к кому, с чем. Молявка сказал, что с „лыстом“ к гетману.

— А хоч бы вин швыдче сам зрикся от того несчастлы-вого гетманованя! — послышалось в толпе:

— Чого-то вже ему тепер упираться? Сам же, збираючи громаду, каже, що вирным царським слугивцем хоче зоставатысь, так чого ж колы цар велыть иихать и здавать свое гетмансьтво, так уже б и робыв, як цар ему каже. Так ни! Каже: пидождемо. Турок нехай, каже, москаля ще полякае, так москаль здатниш буде на умову. А щоб его! Чого там ще дожидаты? Уже уся Украина до вас на слободы утекла, а в Чигирыни тильки що тыжнив на два стане чим жыть. Тоди вси так юрбою и сыпнуть до вас. Не пухнуть же всим с голоду!

Такие речи услышал тогда Молявка от народа, едва только вошел.

— Где вин? — спрашивал Молявка. — Либон там на гори! Ведить мене до его!

Он указал на гору, откуда белелись стены недавно оштукатуренного дома гетманского, стоявшего посреди замка.

— Ни, там его нема, — был ответ. — Он, чуеш: музыка гра. Се вин розважуе свое горе, чуючи що прыходыть кинець. Наклыкав музык: скрыпки, кобзы, бандуры, сопилки, сурьмы, бубны, — ходыть по городу, из шинка в шиной, удаючи нибы вин уже не гетман, а простый козарлюга-запорожець. И старшины з ным, и тесть его Яненко и инши. Идуть, да спивають и скачуть.

— Эге! — заметил кто-то. — Як чуе, що над шиею гостре зализо высыть, так який став до всих доступный, простый, да приязный, а перше пышився!

— Тепер, що хоч ему кажи, так не сердыться, хоч и не поел у хае рады, а не сердытыметься за ней, а перше, скажи лишень ему таке що протышерсты — так описля сам стережися: присикаеться не наче за що инше, да у дыбу забье, а то и голову стяты роскаже, — заметил Чигиринский сотник Блоха, стоявший здесь же между прочими.

До ушей Молявки долетали звуки музыки и все становились ближе и ближе. Прошедши несколько десятков шагов далее, до поворота в другую улицу, он наткнулся на шествие, выступавшее из этой поперечной улицы. Бежала пестрая толпа народа обоего пола и разных возрастов, начиная от седобородых дедов и сгорбленных баб и кончая детишками в одних рубашонках; в бархатном малинового цвета кунтуше, в красных сапогах и в заломленной набекрень шапке с бриллиантовым пером, гетман Дорошенко отплясывал трепака; обок его то же делали писарь Вуехович, обозный Бережецкий, судья Уласенко, гетманский тесть Павло Яненко, — все одетые в праздничные кунтуши разных цветов — кто в коричневом, кто в ярко-красном, кто в зеленом. Если бы внимательно вгля-. деться в их лица и движения, то можно было сразу уразуметь, что они более по принуждению, чем по добровольному влечению делали это. За плясунами шли музыканты. Вельможные гуляки, притопывая ногами, хором пели:

Паутына по дорози повилась, повилась,

А дивчина с козаком понялась, понялась.

— Не сю! — крикнул вдруг Дорошенко. — А ту, що гралы, як с замку выходылы.

Музыканты остановились и потом заиграли на другой голос. Дорошенко затянул:

Никому я не дывуюсь, як сам я соби,

Пройшли мои лита с свига, як лыст по води,

А вже мои стежки-дорожки позаросталы,

А вже мои ворони кони поизъизжалы,

А вже мое золоте сидельце поламалося,

А вже моя родынонька отцуралася

При звуках этой песни приостановилась пляска. Малявка думал: не подойти ли и подать „лыст“ Дорошенку, но не решился, соображая, что чего доброго он рассердится и почтет за издевку над собою. Но гетман со старшинами, сделавши несколько шагов и припевая песню, пошли прямо к шинку, где на крыльце стоял шинкарь, празднично одетый: видно было, что и шинкарь приготовился к посещению его шинка высокими гостями.

— Шынкарю! Що стоиш, ёлопе! — кричал что было силы Дорошенко: — Свому панови, батькови гетманови горилки пиднось!

„О, — подумал про себя Молявка: — вин не соромыться и тут же сам себе гетманом велычае. Так и на мене вин не россердыться, колы я ему як гетманови, подам належныи до его лыст“.

Шинкарь подносил Дорошенку с поклоном большую стопу, налитую до края горелкою. В это время протеснился Молявка и, ставши лицом к лицу перед Дорошенком, поклонился, подал грамоту и произнес:

— Ясневельможный пане! Лыст от его мылосты ясневельможного пана гетмана Ивана Самойловича.

— А! — сказал Дорошенко, быстро взглянувши на подателя. — Ты не кажы просто от гетмана лыст, а кажы от гетмана обох сторон Днипра, бо вин так себе именуе, хоча сю сторону тоди хиба осяде, як мене тут не буде. Подай лыст! Кто ты такий?

— Я, — отвечал Молявка, — Черныговського полку черниговськой сотни козак-рядовык. Послав мене полковнык Васыль Борковский, а вин взяв сей лыст от наказного гетманського Левона Полуботка.

— Гетман обох сторон Днипра мабудь мене вже и за чоловика не ставыть. Посылае до мене такого простака! А чому значного урядового не’прыслав? Було б тому полковныкови, що тебе до мене выправыв, було б ему самому сюды приихать да в ноги мени поклоныться, — сказал Дорошенко.

— Того я не знаю, пане ясневельможный гетмане! — сказал Молявка: — Бо я чоловик пидначалный. Региментар мий мене позвав и дав сей лыст до твоей мылосты. Мушу слухаты!

— Правда, чоловиче, — сказал Дорошенко: — бачу, що у тебе голова не сином напхана. Ты хоч простак, а вже колы до мене принтов, так став мий гость. Пий з нами горилку. Шынкарю, налий ему.

Шинкарь налил стопу горелки и подал Молявке. Козак поднял ее вверх и крикнул:

— Доброго здоровья и в усим счастливого повоженя, пане ясневельможный гетмане!

С этими словами он выхилил всю стопу.

— Як тебе звуть, козаче? — спросил Дорошенко.

— Яцько Молявка-Многопиняжный, — проговорил посланец.

— Грошей, выдать, багато було у батькив, що так продражнылы! Але хоч бы и у тебе самого було грошей много, а все таки не слид було посылаты простого рядо-выка до мене. Вуехович! — сказал он, обратившись к своему писарю: — Чытай усий громади! Я гетманом не сам собою став; и сам собою без громадськои рады ничого не чыню.

Вуехович, человек невысокого роста с красноватыми хитрыми глазами, взявши принесенный „лист“, стал читать его, произнося тонким почти женским голосом:

„Мой велце шановный, ласкавый добродею, пане а пане гетмане Чигиринский! По указу царского пресветлаго величества послалисьмо с купной порады его милости боярина князя Григория Григорьевича Ромодановского, стольника Григория Ивановича Косагова с выборными царскими ратными людьми и генерального бунчужного Левона Полуботка с четырьма козацкими полками и с нашею конною надворною компанеею ку Чигирину, понеже многократне и многообразие твоя милость ему боярину и мне гетману обеих сторон Днепра обещал еси своею особою прибыти до нас в обоз для принесения присяги его царскому пресветлому величеству, обаче тое твоей милости обещане доселе не совершено делом“.

— Стривай! — прервал чтение Дорошенко. — Як не совершено дилом! Свидки мени уси чыгирынци и панове запорозьци, що прииздылы до. мене того минулого року в мисяци октябри, с котрых деяки и ныни тепер прытомни суть, як я тоди выконав присягу царському пресвитлому велычеству перед паном кошовым отаманом Иваном Сирком и перед донським отаманом Фролом Минаенком в притомности многих товарищей вийська нызового сичевого и донського, а напотым и санжакы турецьки отослав на сто-лыцю в Москву. А поповыч гетман пыше, буцим обитныця моя не совершена дилом! Батько Яненко, чы ты возыв санжакы в Москву?

— Я, пане гетмане! — отвечал Яненко.

— А гетману поповычу хочеться, щоб я ему поклонывся? — продолжал Дорошенко. — Инше дило вирою-правдою цареви государеви служыть и добра хотить, а инше царськым подданным кланятысь. Я вирный подданный й слуговець царському пресвитлому велычеству, як прысягав ему, а поповичеви кланятысь не хочу.

Он поднял вверх налитый горелкою кубок и громогласно проговорил:

— Пью, на тым пью, що мени гетманови поповичови клейнотив не отдавать. Панове запорозьци и вы вси панове чыгирынци громадо! Заступыться за мене! На що се на вкруги Чигирын оступыло московське и барабашевське вийсько? Я цареви не ворог, не супостат, а такйй же вирный подданный, як воны вси. Воны мусять отойты от нашого города. Молявка-Многопиняжный! Перескажы те, що ты от мене чув. Не хочу Самойловичеви поповичеви кланятыся, а сам поеду в Москву, побью чолом царському пресвитлому велычеству самому, а не его царському бояринови и не гетманови барабашському поповычеви. А колы не одийдуть и мене не пропустють, так я сяду на кухву с порохом и спалюсь, и вси чыгирынци разом зо мною пропадуть. Нехай грих на тых буде, що не хотять святого покоя и братернюю вийну зачынають. Я до их с щырым сердцем, а воны на мене з ножем. Я покою хочу, а воны йдуть на мене войною на втиху бусурманам хреста святого ворогам. Да ще мене перед царським пресвитлым велычеством и перед усим христиансьтвом оговорюють. Запорозьци и вы вси чыгирынци! Не выдавайте мене, як донци колысь Стеньку свого выдалы!

— Не выдамо, не выдамо! — кричали запорожцы, стоявшие кучкою в красных жупанах.

— Не выдамо, вси одын на одному головою наложым! — произносили чигиринцы вслед за сечевыми гостями; многие хотели бы выразиться иначе, да не смели: каждый не ручался, чтобы все поддержали голос, противный гетманской воле.

— Ще козацька не вмерла маты! Казав колысь вичнославнои памьяты батько Зинов-Богдан Хмельныцкий! — продолжал Дорошенко с увеличивающимся задором. — Колы наше не в лад, то мы з нашим и назад. Колы так, то мы упъять бусурмана в помич поклычем. А щож робыть! Колы свои браття христиане так нам не мылостыви — зневоли приходыться у бусурмана ласки прохаты. Не бийтесь, братци чыгирынци, моя люба громадо! Подасть Бог нам рятунок проты сих немылостывцив, що хотилы б нас в ложци воды втопыты. Прийдуть на одсичь нам бусурманы и тоди москали и барабаши будуть як зайци утикаты от Чигирына. Уже то було з ными. Памятайте, як четвертого року прыходылы пид самый Чыгирын гетман попович и боярин Ромодан з велыкимы сылами, одначе, почувши, що хан его мылость иде с своими ордами, мусылы отступиться, а хан переризав им шлях до Черкас. Ледвеледве, утратыв-ши многих, добиглы до Днипра и срамотко утеклы в свою сторону, И тепер з ными теж станеться. Ось пидождать прийдеться килька-день, прийде салтан Нураддын з ордою, у нас на килька день стане харчу. А колы Бог так дасть, що прийдеться нам пропадать, так и пропадем вси до одного! Чуеш се ты, Молявка-Многопиняжна? Уторопав, що тут казано? Отсе все и росскажы кому, там слид, да скажы, щоб наперед не прысылалы до мене простого рядовыка, а нехай розмову зо мною ведуть через значных людей войсковых товарыщив. Бо я ще своей гетманськои булавы не сдавав, и еще я есть гетман, и мене треба им поважаты, як належыть гетмана. И ляхи пышуть до мене латыною и ве-лычають мене: dux Zaporoviensis.

После этой речи Дорошенко обратился к народу и кричал:

— Не вмерла ще козацька маты! Козак пье, на лыхо не потурае, и самого чорта не боиться, не те що московськои да барабашськои души!

И он начал снова плясать, припевая:

Не теперь, не теперь

По грыбы ходыты,

В осени, в осени,

Як будут родыты.

Вуехович отстал от гетмана и подозвал к себе кого-то из толпы, говорил ему что-то на ухо, поглядывая в то же время на Молявку, а последний продолжал стоять на одном месте, провожая глазами удалявшегося с приплясом гетмана; человек, с которым говорил писарь, кивнул головою, давая знать, что все разумеет; тогда сам Вуехович подошел к Молявке и сказал:

— Ты сказав, що ты козак Черныговського полку. Поклонысь Васылю Кашперовичу, полковныку свому. Скажы: пысарь Вуеховыч шлеть ему свий братерний поклон, свому щырому приятелеви!

Сказавши это, Вуехович пошел за гетманом, куда также двигалась густая толпа народа. Молявка повернул назад, уже исполнивши свое поручение, как он думал. Вдруг догоняет его тот самый человек, которому Вуехович говорил что-то на ухо.

Он сказал Молявке:

— Товарыщу земляче, я выведу тебе!

Он шел с ним рука об руку к городским воротам и говорил:

— Посылае гетман козака Мотовыла в образи старця, нибы ялмужны просячого, з лыстом до крымського салтана, уверчен у его в лычаках. Вин от зараз за тобою з городу выйде. Вси люды в Чигирыни об тым тильки Бога молять, щоб гетманы швыдче замырылысь миж собою, сгыдла война, до того, колы довго стоятыме вийсько, голод настане. Уже и так дитей много умирае. Вси хотилы б йты за Днипр на слободы.

Эти слова проговорил он без всяких движений, потупя вниз голову и не глядя на Молявку, и никто из шедших около него не мог ни расслышать его слов, ни даже догадаться, что он передает посланцу какой-то секрет. Не дожидаясь никакого ответа, неизвестный оставил Молявку.

По выходе из ворот, Молявка стал раздумывать: что лучше делать ему, идти ли в стан и объявить о посланном в образе нищего, или подождать, пока этот нищий выйдет из города. Он рассчитывал: — если он теперь заявит о том, что услыхал, то нищего могут как-нибудь проглядеть или даже если поймают, то другие, а не он сам; напротив, если он сам лично того нищего схватит и приведет к начальству, то дело его оценится, как важный и очень полезный для всего войска подвиг. И выбрал он последнее и нарочно пошел медленно, беспрестанно оглядываясь назад, как вдруг своими быстрыми глазами увидел, что изо рва, окружавшего город, высунулась человеческая фигура и пошла по направлению вправо, в сторону, противоположную той, куда следовал Молявка. Молявка тотчас понял, что в городском укреплении есть где-нибудь тайный выход и виденный им человек прошел им так, что очутился во рву, а потом, при пособии какого-нибудь средства, выкарабкался изо рва. Молявка быстро и круто повернул вбок наперерез пути выползшего из рва человека.

Скоро был Молявка лицом к лицу с этим человеком. Это был на вид оборванный донельзя нищий. Ноги у него были в лаптях, без онучь. На плечах и вдоль тела болтались грязные отрепья — остатки существовавшей когда-то свитки, из-под них виднелось заплатанное грязное белье. Нищий снял дырявую шапку и низко кланялся, увидя подходящего хорошо одетого козака.

— Боже! Який гольтяпака! Який бидолага! — говорил тоном сострадания Молявка. — Видкиля ты, чы не з Чигирына?

— Эге! Мылостывый добродию! — отвечал нищий. — Утик, да воны и самы, правду сказать, пустылы, не сталы задержувать, бо скоро ничого буде всим ийсты и вси пидуть так, як я.

— Ходы зо мною, старче Божий! — сказал Молявка. — Мени от як стало жаль тебе! Я тебе и нагодую, и одягну, и через стан проведу, бо сам не проберется. Затрымають и в полон заберуть.

— Мени, добродию, все ривно. Нехай беруть. Я не мов-чатыму, все повидаю, що знаю; до того не до татар пийду, а своим же христианам отдамся, — говорил нищий.

Он пошел вместе с Молявкою. Доходили до стана. Уже виднелись палатки начальных людей. Сторожа перекликались.

Дойдя до караула, Молявка взоткнул на саблю свою шапку, обвязанную белым платком.

— Гасло! — крикнули караульные.

— Свята пьятныця! — отвечал Молявка. То был дневной лозунг. Его пропустили.

— А се кто с тобою йде? — спрашивали караульные, показывая на нищего.

— Се старець, мылостыни просыть. Видный, я его з Чыгирына с собою взяв, хоче до нас перейты. Я ему мылостыню подам.

Потом, обратившись к нищему, Молявка сказал:

— Бач яки у тебе погани лычакй, скидай их к злыдню, обуй мои сапьянци. Мени тебе дуже жалко стало. Я сам с себе все поскидаю, да тебе одягну, бо в мене, дяковать Богу, все е. От и кирея тоби. Скидай свои ганчырки!

Молявка снял с себя коричневого цвета суконную кирею и хотел набросить на плечи нищему. Нищий, словно кто на него кипятком брызнул, отскочил в сторону, потом, приняв вид смиренника, говорил:

— Ох паночку! Добродию мий! Чи варт я того? Боже, Боже! От Господь послав якого мылостывого доброчынця. Дале-би се пивсита сходы, другого такого доброцынця не надыбаеш!

Он кланялся в ноги.

— Скидай, кажу, свои лычакй, обувай мои сапьянци! — говорил Молявка.

Нищий повертывался туда-сюда, и, видимо, не знал, что ему делать.

Молявка крикнул к сторожевым козакам:

— Скидайте, братци, з мене сапьянци, и обувайте сего старця, а я в его лычаках доплентаюсь як-небудь до Черныговською полку.

— Пане ласкавый, пане мылостывый! Не треба! Не треба! — говорил нищий и порывался идти в сторону.

— Ни, треба, старче! — сказал Молявка: — чуеш, що тоби кажуть: давай мени свои лычаки, а сам обувай мои сапьянци!

— Паночку добродию! — говорил совершенно растерявшийся нищий: — Не хочу, далеби-не хочу! — и с этими словами пустился было скорым шагом уходить.

— Доженить его, козаки! — сказал караульным Молявка: — Возьмить у его лычаки, а ему дайте обутыся в мои сапьянци!

Козаки бросились на нищего. Тот, сам не зная, как избавиться от беды, начал уже бежать во всю прыть; козаки догнали его, повалили, сняли с ног его лапти, надели на него „сапьянцы“ и привели к Молявке.

Молявка достал из кармана нож, разрезал лапти и вынул из них свернутое в тонкую трубочку письмо, засунутое в складки лык, из которых были сплетены лапти.

— Се не при нас пысано, — сказал Молявка, развернувши письмо: — Сего мы не розберемо! Се мабудь по-татарськи, або по-турецьки. Да у нас в полку знайдеться и такий, що прочыта. Иды, лишь, старче, за мною, до нашого полковныка!

— Пане добродию, пане добродию, — возопил нищий: — Я не старець. Мушу всю правду повидаты. Я козак Дорошенкив. Гетман чыгирынський послав мене в образй старцевому пробратысь через ваш стан в степ ц подать зви-стку салтану, що стоить за Ташлыком, щоб швыдче прыхо-дыв з ордою на одсич. Се Дорошенко свии лыст мени заложыв у лычаки, а я не хотив йти до салтана, а хотив перейты до вас, на цареву службу.

— Як тебе звуть? — спрашивал Молявка.

— Козак Мотовыло, — был ответ.

— Добре, що не брешеш, — сказал Молявка: — Не бийсь ничого. Иды до мого полковныка за мною.

Они пошли. Караульне козаки проводили их несколько саженей, потом воротились назад и смеялись виденному ими событию. Молявка пустил Мотовила впереди себя. Прошедши версты две, они проходили мимо заросли и Мотовило затеял было броситься в кусты, но Молявка догнал его, схватил за руку и, сняв с себя пояс, крепко завязал ему назад руки.

— Ты, бачу, пруткий, козаче, — сказал Молявка. — Да я, мабуть, моцнийший от тебе.

И он погнал Мотовила далее, а сам постоянно держался за край пояса, которым были связаны руки Мотовила.

Козаки Черниговского полка, стоявшие на карауле у своей полковой ставки, окликали его, потом, когда он произнес лозунг, пропустили.

— Я, — сказал Молявка, — веду до пана полковника таке дывне звирья, що вин зрадие, скоро побачыть!

Молявка привел Мотовила к шатру Борковского.

— Пане полковнику! — кричал он. — Выходь твоя мылость глядить на дыво дывне!

Борковский тогда только что воротился в свой шатер после осмотра своего полка; услышавши голос Молявки, он вышел с своим обычным серьезным видом. Молявка рассказал ему все, что видал в Чигирине и представил пойманного, козака, но не сказал, однако, что ему незнакомый человек в Чигирине заранее сказал про Мотовила, а изобразил дело так, как будто он, Молявка, сам, по собственной смекалке, задержал нищего и вынул у него из лаптей таинственное письмо, написанное на неизвестном для него языке.

Борковский сказал:

— За сю послугу, що ты вчыныв всему Вийську Запо-рожському, наставляю тебе хоружым твоей Черныговськои сотни. Зовить швыдче Галана Козыря.

Галан Козырь был родом татарин: в детстве достался он в полон козакам, принял св. крещение и был записан в козацкий реестр в Черниговском полку. Был он дорогой человек, знал татарское письмо, и гордился всегда, когда происходило какое-нибудь сношение с бусурманами.

— Прочытай и переложы! — сказал Борковский этому Галану, когда его привели к полковнику.

Галан прочитал и сказал:

— Дорошенко пыше до салтана Нураддына: просыть прыспишаты на одсичь до Чыгирына, бо его москали и барабашци на вкруги оступылы.

Полковник приказал написать перевод, этой грамоты для представления наказному гетману.

Пришел Булавка. Борковский похвалил его шурина и объявил, что повышает его за заслугу Войску Запорожскому.

Обрадованный Булавка поклонился, нагнувшись до земли, а Борковский отвечал ему легким начальническим киванием головою.

Принесли перевод перехваченного письма. Борковский понес его Полуботку и прочитал в собрании всех полковников.

— От гарно! Гарно! — воскликнули все полковники в один голос.

— Тепер, — заметил гадяцкий полковник Михайло Василевич, — Дорошенко у нас в руках!

— Вин сдасться! — заметил миргородский.

— Не звидки ему билын немае надии! — прибавил лубенский.

Полуботок заливался добродушным смехом, потешаясь над промахом Дорошенка.

— Тепер, — сказал он, — послаты сказаты Дорошенкови, що лыст его у нас. Нехай бильш не сподиваеться на бусурманську помич, а швыдче сдаеться, не пролываючи крови, а то як визьмемо его с бою, то вже не буде ему шаны!

— Нехай же сей козак, що пиймав Мотовила, понесе Дорошенкови знову лыст наш, нехай Дорошенко не бариться, а выиздыть до нас, и от нас ииде до пана гетмана, коли не хоче, щоб мы его взялы, як собаки вовка. Сей козак уже тепер не рядовык, а хоружий. Дорошенко заспизывывся, що рядовыка до его посылано и велив через его наказаты, щоб мы ему рядовыкив не посылалы, а посылалы б урядовых значных. От тепер мы ему с полковой старшины у рядового шлем! — говорил Борковский.

— Нехай, нехай! — все в один голос сказали. Написали грамоту и отправили в Чигирин того же Молявку-Многопеняжного.

Опять, как первый раз, Молявка вместе с трубачом подошел к воротам нижнего города. Опять Молявка выставил на сабле свою шапку, обвитую белым платком, а трубач протрубил. Отворили калитку в воротах. Объявивши себя полковым сотенным хоружим, Молявка сказал, что у него есть письмо к гетману.

У Дорошенка в Чигирине было два двора: один новый, им не так давно построенный на горе в верхнем городе или в замке, другой — в нижнем городе, в так называемом „месте“. Последний был его родовой двор. Его строил еще дед Петра Дорошенка Михайло, бывший потом гетманом, и двор этот переходил из поколения в поколение по наследству. При этом дворе, очень обширном, был также обширный сад, расположенный по берегу Тясьмина, за садом — водяная мельница, принадлежавшая Дорошенкам. К этому двору направили тогда чигиринцы посланца. Молявка взошел на крыльцо, поднялся по лестнице вверх и отворивши дверь, вступил в просторную комнату, уставленную лавками и двумя столами. За каждым из этих столов сидело по канцеляристу; они что-то писали. Писарь Вуехович расхаживал по комнате. Молявка почтительно поклонился и сказал, что пришел от наказного гетмана к гетману Петру Дорофеевичу с „листом“.

Вуехович узнал его сразу и сказал:,

— А же гетман тоби наказовав, щоб рядовыка до его не посыл алы, а слали бы якого у рядового!

— Я тепер уже не рядовык, — сказал Молявка. — Я сотенный хоружий.

— За немали, певне, послуги тебе так зразу пиднеслы! — сказал Вуехович, догадавшийся, что повышение этого козака связано как-нибудь с отправлением Мотовила, о котором Вуехович приказал тайно сообщить этому козаку.

— Про те владза знае! — сказал Молявка. Вуехович с листом вышел.

Молявка несколько времени стоял, оглядывая покой, куда вошел. Канцеляристы продолжали сидеть и строчить какие-то бумаги. Один из них как-то приподнялся, и Молявка узнал в нем того самого, который в первый его приход, поговоривши с Вуеховичем, подбежал к нему и сообщил о Мотовиле.

Молявка не смел начать с ним разговора, как вдруг тот сам, улучив минуту, когда Молявка, расхаживая по покою, приблизился к столу, за которым канцелярист писал, спросил его:

— Вашець, прошу, чы не знаеш, вашець, нашого товарыша Кочубея, що наш гетман посылав до Царьгороду, а у его челяднык покрав паперы, то вин побоявся нашого гетмана и втик до вашого. Кажуть, ему добре у пана гетмана Самойлбвыча?

— Я его особысто не знаю, — отвечал Молявка: — а чув, що ему коло ясновельможного добре повбдыться.

— И Мазепа наш прежний пысарь, кажуть, велыкий чоловик у Ивана Самойлбвыча. У сим добре тым, що от нас до его перейшлы. Хороший дуже ваш гетман. И наш Вуехович пысарь того тильки и бажа, абы наш ясневельмож-ный свою булаву зложыв и гетмансьтво сдав. И мы вси об тым тильки Бога молым, щоб те швыдче сталось.

Вошел Вуехович с озабоченным видом.

— Пан гетман, — сказал он Молявке: — велыть тебе, мий голубе, до мене взяты на-господу, поки отповидь дасться.

Вуехович отвел Молявку в свой дом, находившийся рядом с двором Дорошенка, и на дороге спросил Молявку:

— Поклонывся вид мене Борковському?

— Поклонывся, — отвечал Молявка: — и по сему поклонови мене поднеслы в хоружи.

— Тепер, — сказал Вуехович, — нашому гетманови той найщырший приятель и правдывый добродий, кто его доведе до того, щоб вин поклонывся Самоиловычеви — и гетмансьтво свое с себе скынув. Бо никуды, никуды нам диться!

Оставивши в своем доме Молявку под опеку матери своей, Вуехович воротился во двор Дорошенка.

Дорошенко, узнавши из письма Полуботка, что Мотовило схвачен и последняя попытка упрямиться не удается, пришел в большую досаду и более всего сердился на Яненченка, своего шурина, и на других, которые вместе с гетманским шурином уговорили его сделать последнее усилие и послать еще раз к татарам просьбу о помощи. Действительно, гетман не хотел этого делать, но поддался советам и настойчивости других, как и прежде бывало с ним такое нередко: не хочет, противится, а потом поддается и снова сердится на тех, которых послушался. Таким выработало его ужасное положение Украины, когда глава этой страны сам не знал, за что ему схватиться и что избрать за лучшее. Но никогда не поступал Дорошенко так опрометчиво, как теперь, послушавшись совета своего шурина и других нерасположенных покоряться левобережному гетману, а этого-то именно, во что бы то ни стало, требовало московское правительство. Долго уже водил Чигиринский гетман Самойловича и Ромодановского обещаниями исполнить царскую волю и только обманывал их, а сам между тем все-таки продолжал сноситься с турками и татарами. Теперь, когда вся область, управляемая Дорошенком, почти опустела и взять его самого в Чигирине было не трудно, последнее спасение зависело от того, чтобы его покорность царю, хотя напоследок, могла представиться сколько-нибудь искреннею, и в это-то время новое сношение с татарами должно было окончательно раздражить тех, от которых зависела его будущая судьба. Коварство его былр открыто. Дорошенку более чем когда-нибудь приходилось, отдаться, и теперь думал он только о том, как бы сдаться с тем условием, чтоб ему была прощена вместе с прежними винами и эта последняя выходка. Он, получивши „лист“ Полуботка, принесенный новопоставленным сотенным хору жим, приказал созвать к себе свою немалочисленнную родню и тех старшин, которые еще оставались ему верными. Место сбора указано было не у него, а у его матери, которая жила в том же дворе, но в особом доме, построенном в саду. Дорошенко очень уважал свою мать, хотя часто досаждал ей своим вспыльчивым нравом, а потом просил у нее прощения и мирился с нею. Это была высокорослая сгорбленная старуха с трясучею головою; на ее лице, искаженном летами, виднелись еще следы былой красоты, а когда-то эта старуха считалась первою красавицею между Чигиринскими дивчатами и потому в оное время досталась в замужество первому молодцу в Чигирине Дорошу Михайловичу, сыну когда-то бывшего гетманом Михаила Дорошенка, статному, богатому, умному, как о нем все говорили. Этот Дорош, посланный Богданом Хмельницким в Варшаву, так умел там блеснуть своим природным умом, что поляки, несмотря на изуверную свою тогдашнюю ненависть ко всему русскому, наградили его шляхетским достоинством, хотя он не показал им ни малейшей охоты изменить козацкому делу и еще менее православной вере. С ним, с этим Дорошем, прожила она двадцать один год и народила ему сыновей и дочерей. По смерти его она осталась полновластною хозяйкою и главою семьи. Возникавшая нередко между этой старухой и старшим сыном Петром безладица происходила из-за жены Петровой, Евфросинии Павловны, из рода Хмельницких, с которою Петре, однако, соединился браком по совету матери, находившей полезным для своего сына посвоиться с родом, считавшим в числе своих членов знаменитого Богдана. Это была, впрочем, вторая жена Петрова: с первою жил он не долго, имевши от нее одну дочь, которую потом выдал за Лизогуба. Отец второй жены Петровой Павло Яненко-Хмельницкий, приходившийся троюродным братом Богдану, отдал за Петра Дорошенка дочь свою против ее воли: Приська любила уже другого, плакала, умоляла отца не губить ее, не отдавать за „нелюба“, но отец не послушал ее, увлекся тем, что будет читать гетмана своим зятем и насильно повел ее к венцу. За то с первых же Дней супружества молодая Дорошенчиха объявляла своему мужу, что любить его никогда не будет, и особенно возненавидела Свою свекровь, так как знала, что последняя настаивала, чтоб ее сын женился на Хмельницкой. Невестка во всем перечила старухе, а старуха ни в чем ей не смалчивала. Петро думал всеми способами угождать жене, чтобы через то приобресть ее любовь, и в спорах ее с его матерью постоянно принимал сторону жены.

От этого происходили между сыном и матерью возмутительно-бурные сцены, только и возможные в таком обществе, каким было тогда козацкое, где вообще вспыльчивые натуры не умели себя сдерживать. Вскоре, однако, гетманша вывела из терпения и своего мужа. Было это в то время, когда гетман Дорошенко отправился в поход на левый берег Днепра, где свергнул с гетманства и отдал народу на расправу Бруховецкого. Оставшись без мужа, Дорошенчиха сошлась с прежним своим возлюбленным, но свекровь, проведавши об этом, тотчас дала знать сыну и это, как известно из истории, было поводом того, что Дорошенко поспешил воротиться в Чигирин и не окончил затеянного им дела. После того он вместе с своим тестем засадил жену в монастырь. Успел ли ускользнуть от его расправы возлюбленный Дорошенчихи — мы не знаем. Она просидела в монастыре несколько лет и научилась там пить. Дочь ее, оставленная в младенчестве, вырастала без матери, тосковала об ней, беспрестанно надоедала отцу расспросами о матери, и гетману стало жаль жены. Он поехал с дочерью в монастырь простить жену за прежнее, взял с нее присягу, что она будет ему верна, и позвал снова к себе в дом. Недолго Дорошенчиха жила покойно: начались у ней опять ссоры с свекровью, а привычка напиваться, усвоенная в монастыре, не только не оставляла ее, но еще усиливалась. Петру то и дело приходилось мирить жену с матерью, читать жене нравоучения и от нее выслушивать упреки, что он загубил ее молодость. Она и теперь, как ранее, смело и искренно высказывала ему и постоянно твердила, что не любит его и любить никогда не будет. Но не только из-за жены происходил разлад у Дорошенка с матерью; не ладила мать с ним и за его дружбу с бусурманами. У Дорошенка с детских лет до старости жива была глубокая детская вера в силу материнского благословения — и он не мог никогда относиться к матери так, как большая часть козаков относилась тогда вообще к женщине, под каким бы видом ни было женское естество для них; не мог он сказать: ты мать, но ты баба, я тебя уважаю, но ты знай свои бабьи дела, а в наши козацкие не мешайся! Напротив, у Дорошенка не было тайн от своей матери, и никакого дела, никакого похода или союза не предпринимал он, не испросивши у матери совета и благословения. Когда задумал он отдаваться под протекцию турецкого падишаха, мать не дала ему благословения, но он тогда матери не послушал и потом сваливал все на старшин и на козацкую раду, извиняя себя тем, что гетман не самовластный государь и должен поступать так, как приговорит все Войско Запорожское. Когда турецкая протекция начала оказывать неизбежные последствия и падишах потребовал от своего нового „голдовника“ набора детей в янычары, а Петро хотел было уже исполнить повеление властителя, старуха до такой степени пришла в негодование, что начала проклинать сына, а вспыльчивый Петро пришел в такую ярость, что запер мать под замок и держал несколько часов как невольницу, но потом одумался, просил у ней прощения за свою горячность, поклялся ей, что будет стараться отрешиться от бусурманской власти и поддаться православному государю. И с этой поры, действительно, Петро Дорошенко охладился к союзу с бусурманами и пытался сойтись с Москвою. То было желание как его матери, так разом с нею и всего народа, который, спасаясь от бусур-манского господства, бежал громадами за Днепр искать новоселья в областях православного монарха. И Петро не прочь был от подданства царю московскому, но все-таки хотелось ему учинить это подданство на таких условиях, которые бы ему и всей Украине давали наибольшую степень самобытности и независимости, и немало хитрил и вилял он. Потерял он почти все подвластное себе население, остался только с одним Чигирином и то сильно обез-люденным, приперли его, как говорится, к стене московские и козацкие силы. Не удалась ему и последняя попытка пригласить крымского салтана и заставить Самойловичевых козаков отступить от Чигирина. Петро Дорошенко, собравши всю родню, приходит к матери, склоняет перед нею колени и говорит:

— Маты! В останьне благословы на добре дило: выйти с усима чыгирынцямы и положыты бунчук и булаву на волю царського велычества!

— Кильки рокив чула я вид тебе про сее, и скильки разив давав ты обитныци, а на потым упьять бусурмана до себе на помич клыкав! — сказала с чувством скорби мать.

— Не раз! — сказал Дорошенко. — Говорыв я тоби, маты, що диялось те рады виры христианськои и народу благочестывого, щоб вольносты его зберегты.

— Хороши вольносты придбав ты ему, народови сему! — сказала мать. — Загонять православных христиан в крымську неволю, як череду: от славни вольносты!

— Твое дило, маты, благословыты, а мы вже сами знатымемо, як нам поступоваты, — сказал Петро.

— О Господы, Господы! За-що ты покарав мене гришну, що я породыла таку потвару! — вопила старуха. — Проклинатымуть, Петре, тебе многи души христианськи, и внуки и правнуки на тебе жалитымуться и плакатымуться. Що ты думает? Чы ты над собою страшного суда Божого не чаеш?

— От и пишла, и пишла, маты, прежний молебень правыты! — сказал с досадою Петро: — А вжеж не вернеться те, що пройшло! Батько Богдан Хмельницкий не. дурно казав: при сухому дереви и живе запалюеться.

— Се треба занехаты, — обозвался Павло Яненко, тесть Петров; — не про те ричь: чы добре чы не добре мы перше учинялы. Вин каеться. Вин, свахо, у тебе благословения про-хае на добро, так що вже его колышним дорикаты!

— Схаменулысь вы, да чи не пизно! — сказала старуха. — Що то цар тоби тепер скаже? Скильки рокив его дурылы! На Сыбир тебе зашле. Туды б тоби и слид, абы мого бидного, коханого Грыцю вернулы!

— Ты, свахо, за Грыцем зажурылась; Грыця тоби жалко, бо Грыця при тоби немае, — сказал Яненко. — А ко-лыб Грыць повернувся, а замист Грыця Петра заковалы в зализа, тоб и за Петром убывалась ты, як за Грыцем тепер убываешься. Хыба Грыць того не робыв, що Петро? А вже мы вси одным мыром помыровани! Вси погришилы проты царя православного и проты усёго миру христианського. И я з вами теж. Ударимо ж самы себе у груды, и покаемось. Може мылосердый цар простыть!

— Сдаеться уже часу не маеш! — сказал сын Яненка. — Мотовыло, що посланный був до салтана, попався барабашцям у неволю и лыст гетманський у его взялы. Знають уже, що посылалысьмо знову зваты крымцив. Сёго нам не пробачуть. Тепер, як раз, як говорыть стара, на Сыбир гетмана зашлють.

— А який чорт нагадав того Мотовыла посылаты, колы не ты, Яцько, с своимы приятелямы? — говорил с чувством огорчения Яненко. — Я казав: не треба, и гетман не хотив, так вы его сбылы с путьти!

— Не добре зробылы, що Мотовыла послалы, — произнес Петро: — а ще гирше нам те, що Мотовыло попався. Тильки тепер мени Полуботок пыше, колы я не стану барыться и выйду до их зараз, то воны Мотовыла выпустять и про лыст наш, до салтана пысаный, московському гетманови не объявлют.

— Потурай! — сказал Яненченко: — Тильки выйдеш, так усих нас у кайданы забьють, да у Москву зашлють.

— Обицяе Полуботок и лыст наш до нас вернуты, — сказал Петро. — Ось читай, що воны напысалы нам.

— Одначе не приел алы! — возразил Яненченко.

— Пришлють, — сказал с решимостию выступивши Вуехович. — Присягаюсь на тым, що пришлють и гетманови московському не скажуть. „Люды нашы“.

— А ты по чым знаеш? — сказал Яненченко: — Хыба вже з ными змовывея: соболив московських захотив!

— Ты мене, Якове, соболями не урикай, — сказал с видом достоинства Вуехович: — Молодый ще ты, щоб мени таке завдаваты. Я над твого батька старийший литами, а не те що над тебе, хлопця!

— Мий пысарь вирный мени чоловик, — сказал Петре. — Я не дозволю на его порикаты.

— Не дозволыш, той добре ему, — возразил Яненченко. — На те, гетман еси. И про Мазепу казав ты колысь, що вирный тоби. А Мазепа тепер перший чоловик у гетмана поповыча став.

— А що ж робыты, колы так склалось, — произнес Петре. — И Мазепу не виновачу я. Не класты було ему шыи пид обух. Яб и сам так зробыв, як Мазепа, як бы на его мисци був. Ти полковныки, що вид мене видцуралысь, бильш выновати. А всему початок положыв зять Лызогуб, що перший з ных пидлызався. Ти вси гирш мени зашкодылы ниж Мазепа. Да я тепер никого не выновачу, бо им ничого було бильш робыты. Вдчылы воны за здалегиль, що з сёго усёго ничого не выныкне окрома лыха. Я одын вынен, що не послухав их доброй рады и на бусурманив понадиявся!

— Мазепа мени велыкий приятель був, — сказал Вуехович. — И тепер, сподиваюсь, таким зостався. Пошлемо до Самойловыча посланцив, а я лыст до Мазепы лапышу и прохатыму, щоб за нас заступывея перед гетманом. А Мазепа у Самойловича велыку сылу мае. Да вин такии розумный що, и з Москвою знатыме, як повестысь. Вин усе поробыть нам як слид и улагодыть.

— Так, так! — говорил Яненченко.

— Се такий шельмованець, що кого схоче поведе и проведе и в провальля заведе. Вин подлестывея до нашего гетмана, а як побачыв, що сонце ему вже не так свитыть, як перше свитыло, так зараз израдыв свого добродия, тепер пидлестывея до поповыча, а колы прийде час, и того зрадыть. Оттакий то ваш Мазепа.

— Кого ж пошлемо у посланьцях до Самойловыча? — спрашивал Петро.

— Мене, пане, гетмане, посылай! — обозвался Кондрат Тарасенко, племянник старой Дорошенчихи, быстроглазый, черноволосый молодец, вскочивши с своею места.

— Добре! — сказал гетман. — Ты, козаче, не дурень еси и на ричи мастак. А другого кого ж пошлемо? Другий нехай ииде сам Вуехович, колы вин сподиваеться урештовать усе через Мазепу, свого давнего приятеля. Я прииду до Самойловыча и до Ромодана, нехай тильки перед вамы воны запрысягнуться, що мени ничого не буде и всих наших зоставлють на своих прежних мишканях жыты, и вси мои вины, що я проты царя учыныв, простяться и на прышлый час не спомыиатымуться. А я запрысягну не втручатысь у жадни козацьки справы и стану жыты вцале прыватною особою. Вы с Тарасенком дайте за мене таку обитныцю, а вид ных прывезить мени в лысту таку, як я кажу и бажаю.

— Не повирють воны сему, — сказал судья Уласенко, — скажуть: не перший раз обицялысь, а не выконалы своих обицянок.

— Що ж нам дияты? — сказал Дорошенко. — Бач, Воронивка, Черкасы, навит Жаботын и Медведивка уси видчахнулысь от моей владзы. Уже тильки чыгирынци да охоче вийсько трымаються ще за мене, да и ти незабаром одийдуть, бо вже охотныкам показав дорогу Мовчан. Нехай так робыться, як Вуехович казав. Благословы, маты!

— Як до царя подаваться, так тоди матчыного благословеня треба, а як з бусурманами водытысь, так тоди мат-чынои рады не слухаеш. Инши порадныки есть на те! — говорила с выражением горечи и озлобления старуха.

— Хыба я, маты, не прохав твого благословеня, як турка пид Каменець звав и як Мазепу посылав? — говорил с выражением укора Дорошенко.

— Не благословляла я тебе. Перший раз що мое благословеня чи неблагословеня варто було, колы найперший владыка мытрополыт благословыв тебе на приязнь из турком. А в другий раз я не те що не благословыла тебе, а ще кляла, а ты так розлютовавсь, що аж рукамы на мене замирявся и замкнув мене, нибы яку злодиюку!

— Маты! — жалобно произнес Дорошенко. — Ажеж я каявся перед тобою и вик свой каятымусь. Сам Бог прощае покутуючых гришныкив.

— Тильки не такых, що як собака на блюваки свои обертаються, як кажуть святи отци. Твоя покута — шкилюваньня з Бога, ане щыра покута, — говорила старуха, более и более раздражаясь.

— Пийшла, пийшла, стара! — с досадою вскрикнул Дорошенко.

— Эге! — продолжала раздраженная старуха. Стара вона стала, тая, що тебе породыла и выгодувала! Розум через старощи утратыла. Що ж? Молодой слухай! Що вона тоби в гречку скаче — се ничого. Було Хоми, буде ще й тоби!

— Ты, стара, на кого се натюкаеш! — обозвалась жена Петрова, все время сидевшая молчаливо и как бы дремавшая после порядочного, как видно было, излияния в себя винного пития. — Ничого мене иисты и поприкаты! Який зо мною грих не стався, я его спокутовала не за одын рик!

— Спокутовала! — возразила старуха со злобным смехом. — С черныцями, а може и с ченцями роспылась. Бач и тепер очи залыти.

— Через кого я така стала, як не через тебе, стара! — говорила, порываясь с места, Петрова жена: — Все через тебе! Як я замиж выйшла за твого сына, так с першого дня як почала ты мене клюваты да грызты, да чоловикови на мене наговорюваты, аж поки не засадылы мене в манастыр. А тепер досадно тоби, що упьять мене взялы до себе житы.

— Прысько, буде! — грозно заметил ей отец ее Павло Яненко.

— Прысько, годи тоби! Утыхомырься, — таким же тоном проговорил ей Петро.

— Чого там буде та годи? — говорила раздражившаяся Приська. — Чого вы на мене гуртом нападаетесь? Сами у грих увелы, тай грызете!

— Як мы тебе у грих увелы? — повышая голос, говорила старуха. — Хыба з нас кто направыв тебе… памятаеш, як тебе уловылы з молодцем, та напысалы твому чоловикови. О, негидныця! Сама ты в грих ускочыла, не боячись Бога и людей не стыдячись.

— Кто мене в грих увив? Пытаете вы! — говорила Приська. — Батько, ридный батько, що отдав мене силомиць за нелюбого. От-кто мене у грих увив з початку. Я не хотила йты за Петра, а мене гвалтом узялы и повезлы у церкву винчатысь. Петро знав, кого брав. Хыба вин кохав мене? Як бы я не Хмелныцького роду була, то вин бы и не здумав мене браты, а як бы взяв, то давно б мене зарубав.

— И давно було б треба! — с гневом сказал Петро. — Зробыть бы з тобою, як зробыв Богдан з своею другою жинкою! Мы ж, бач, з батьком твоим посадылы тебе в манастыр, щоб ты одумалась и спокутовала. Ты ж, бачу, все така ж, яка и була.

— А тож! Олии з мене не выбьете. И до смерты буду все така! — говорила крикливым голосом все более и более раздражавшаяся Приська. — У гречку скакала, та ще скакатыму. От що! Ось поиидь, Петре, видсиля мисяцев на два або на три. Побачиш тоди, чого я тут нароблю!

— Цыть, навиженна! — крикнул на нее Петро. — Хыба схотилось знову пид чорный каптур? Добре, мабуть, выпыла!

— А що ж? — говорила с жаром Приська. — Выпыла! Тоби можно, а мени так ни! Ты, гетман, позавчора наклыкав музыки, та пишов по шынках танцюваты, а я, гетманша, зберу жинок, та козакив и пийду по улыци. Оттак! — При этом она сделала круговорот своим телом.

— Шо мени зробыш? — продолжала она доходя до исступления. — В манастыр засадыш? Садовы! Зарижеш може? Риж! Я тебе не любыла, не люблю и николи не любытыму!

— Нехай тоби лыхо! — сказал Дорошенко. — Хыба я тебе люблю? Держу тебе того рады, що дочка мала есть. Да и те: яка ты ни есы, а все ж таки ты мени жинка винчана. Тым и держу, хоч не хочу.

— И держыш и держатымеш, мий голубе! Хоч хочеш, хоч не хочеш; взяв, так и терпи вси мои выбрыки! — говорила, заливаясь ироническим смехом, Приська.

— Дочко! Угомонысь! — наставительно говорил ей отец.

— Не грымай на мене, батечку! — отвечала ему Приська. — На вищо отдав мене за нелюба, а не за того, кто був мени мылый!

— Чорт тебе знав, кто у тебе милый був! — заметил Дорошенко.

— Нема вже его, нема! — говорила Приська. — Тепер кого нагибаю на дорози да сподобаю, той мени и мылый. Багато мылых буде! Що день, то одын мылый, а на другий день — инший мылый. От яка я. Петро се добре зна.

Мать соскочила с места и закричала:

— Петре, сыну, забий ий рот, щоб не верзла такого. Боже! Якого сорому довелось наслухатысь вид невистки!

— Прысько! — закричал топнувши ногою Петро. — Не роздратуй мене. Не вдержусь, бытыму!

— А я тоби дам дулю пид нис, — сказала Дорошенчиха. — Ось глянь, яка дуля! На! Покуштуй, мий голубе.

— Дочко! — громко крикнул отец, бросившись на дочь.

— Прысько! — крикнул Дорошенко и схватил ее за руку.

Приська посмотрела на него с видом, вызывающим к себе сожаление.

— Прысько! — продолжал Дорошенко: — Иды соби в свою комирку, та выспись. Бо ты, бачу, вже чи мало вы-пыла. Кто се ий горилки принис?

— Сама взяла у тебе в шкапчику. Найшла, тай напы-лась, — сказала Приська.

— Иды, иды! — говорил Дорошенко, улыбаясь и стараясь показать, как будто все обращает в шутку. — Иды, серце, коханко! — Приська пошла к двери, подскакивая и припевая:

И быв мене муж, волочыв мене муж,

Ой быв и рублем ще-й качалкою,

А и к свиту назвав ще-й коханкою!

Она скрылась.

— Нехай иде соби та выспыться, — сказал Петро. — Лыхо с такою малоумною жинкою! А подумаеш: чым винна вона, що ий Бог розуму не дав! От тепер, здыхавшись ии, почнемо знову про дило наше!

— Зятю! — говорил Яненко. — Москали далеби не таки страшни и люти, якыми тут у нас сдаються. Я при-гледывсь до ных, як був у Москви. Прийнялы мене ласкаво, до самого царя водылы до руки… и церквы у их таки ж, як у нас, христианськи, тильки богатче и красче наших. З Москвою в братерсьтви жыты нам згоднийше ниж з бусурманамы. Бо вже мы досвидчылы, що то есть побратимство з крымцями и з турком. Що нам бусурманы вчинылы? Тильки Украину спустошылы! яких не побылы, ти повтикалы. Куды нам тепер подитысь? Не шукать мылосты у тых же бусурман, да и те, бач: мы вже прохалы, так не дають бильш, тильки нас манють. Одын раз помоглы, у ляхив соби Подоле забрали, тай годи. Уже не до ляхив нам тулытысь.

— А чому ж не до ляхив? — сказал Шульга, полковник охочих козаков: — Оттепер бы з ными красче було поеднатысь. Як бы воны побачылы, що мы тепер лепше до их, як до Москвы привертаемось, тоб им прийшлось дуже по души.

— Им бы, може, прийшлось по души, та нам не по наший шкури! — сказал Дорошенко. — Ни, Шульго! Сёго вже у друге и в третьте не повторяй. Николы, поки свит сонця козак з ляхом не зийдуться.

— Сто чортив их батькови и матери, тым ляхам-бисам! — воскликнул обозный Бережецкий. — Тильки моя така щира думка, що видцуравшись вид ляхив, не приставаты до Москвы, на ии пидмову не пиддаватыся, а славне Вийсько Запорожське нызовее: от наша надия! О, як бы мы трымалысь вси вкупи: не те, що ляхи — и москали не поборолы б нашои козацькои сылы.

— Добра твоя ричь, — сказал судья Уласенко, — тильки, як бы рокив хоч десять по переду була проказана. Бо вже тепер Украина через нутряни свои розрухи ни на вищо звелася.

— Мы з вийськом нызовым едналысьмо, — сказал Дорошенко. — И перед кошовым прысягу цареви выконалы. Так Москва тыец присяги не поважае и бояре ии не хочуть, кажут, щоб выконалы мы прысягу перед Самойловычем и перед Ромоданом, а не инак. Що робыты! Не хотилось нам корытысь перед поповычем, да ничого не вдием. Не поповычови поклонымось, а цареви, що его наставыв и посылае. Учыню так, як цар велыть, а описля не маю кновать ничого. Житыму в прывати тыхомирно. Що там робытыметься — мени все байдуже! Нехай тйльки мене вже не займають, и всю родню мою, и при наший худоби нас нехай зоставлять. З нас и буде! И поповычеви годытыму. Що захочуть, нехай вытворяють надо мною: силькись! Все терпитыму? Багато я погордував над людьмы на своему вику. Покаятысь при конци вику хочу. Аже кажеться: в терпинии стяжите ваши души! Маты, благословы!

— Абы тйльки за перши зли учынки не взявся, — сказала старуха. — А на добри я благословляю.

Мать со слезами на глазах встала с своего места, сняла со стены висевший образ Спасителя в терновом венце и, осенив им склонившего перед нею голову сына, произнесла:

— Сыну мий любый, сыну первородный! За все, чим проты мене погришыв еси, я тебе прощаю и благословляю на жыття нове. Пошлы тоби, Гоподы, здоровья и счасття!

После этой семейной сцены, Дорошенко велел позвать привезшего Полуботков лист посланца. Привели Молявку.

— Скажи мени правду, козаче, да тйльки щиру правду, як перед Богом. Не видбрихуйся, — говорил ему Дорошенко. — А я тоби даю справедлыве слово гетманське: не буде тоби ничого злого. Ты пиймав мого Мотовылу? Не бийсь, кажи просто.

— Я, пане гетмане! — отвечал Молявка.

— Я так и думав, — сказал Дорошенко. — Бо завищось велыке тебе зразу так пиднеслы, що з простого рядовыка хоружим сотенным учинылы. Як же ты его пиймав? Чи дав тоби кто про его зарани звистку?

— Выйшовши з Чыгирына, угледив я, що якийсь бидолашный старець вылиза крадькома з городу. Пидзорно мени те здалось. Я догнав его. Подаровав спершу ему свое одиньня и сапьянци, а у его взяты хотив, що на ему було. Вин не дався. Тоди я догадався, що тут щось е, позвав козакив, розулы его и я з лычакив выйняв лыст.

— Кажи правду, — заговорил Дорошенко: — Мотовыла не посылано до московского гетмана?

— Ни. Сыдыть у Борковського за сторожею, — сказал Молявка.

— И лыста мого не посылано до московського стану? — спрашивал Дорошенко.

— И лыста не посылано, — отвечал Молявка.

— Я, — сказал Дорошенко: — пошлю Вуеховича и Тарасенка до обозу пана Самойловича и Ромодана: нехай умову подпышуть, и присягнуть обопильно. Тоди я до их прииду гетмансьтво свое сдаваты. А тым часом, поки мои вернуться, ты зостанешься аманатом. А Полуботок нехай мого Мотовыла прышле до мене и лыст той мий, що перенято. Я тоди разом с тобою до их выйду!

В козацком стане в шатре наказного гетмана Полуботка собрались все пришедшие под Чигирин полковники. Перед этим собранием, сидевшим за столом, стояли Дорошенковы посланцы Вуехович и Тарасенко. Они объяснили полковникам, что отправка Мотовила учинена была Яненченком мимо воли и ведома гетмана, уверяли, что с Яненченком в соумышлении немного неопытной молодежи, которая сама не знает, что делает, а большинство чигиринцев заодно с гетманом стоит твердо на том, чтобы искренно, без обмана покориться. Вуехович умолял полковников поступить в этом случае по-товарищески, не сообщать о перехваченном „листе“ Косагову, простить неразумную молодежь и не думать, чтоб Дорошенко участвовал в таком коварном замысле, а Дорошенку отослать и Мотовила и взятый у него в лаптях „лист“. Тогда Дорошенко немедленно приедет к ним в стан. Полуботок отвечал, что все сделается так, как желает Дорошенко, только пусть Дорошенко немедленно после отправки к нему Мотовила с листом приезжает в московский стан на реку Янчарку и там перед всеми положит свои клейноты, а потом поедет в главный обоз к Ромодановскому и Самойловичу. Полковники тотчас приказали возвратить Дорошенку „лист“ перехваченный и препроводить Мотовила в Чигирин, а Вуеховича и Тарасенка отправили к Косагову, от которого те уехали в главный обоз к Самойловичу и Ромодановскому.

Между тем новый хоружий черниговской полковой сотни сидел в доме Вуеховича, которого мать по приказанию сына угощала со всевозможным хлебосольством. К концу дня сказали Молявке, что его зовет гетман. Он вышел за ворота двора Вуеховича, но там ожидали его Яненченко и приятель последнего бывший медведовский сотник Губарь.

Яненченко сказал Молявке:

— Ты пиймав Мотовыла?

— Я, — отвечал Молявка. — Я вже повидав самому ясневельможному.

— Чи ты козак правдывый, чи може московський шпиг? — спрашивали его.

— Я козак правдывый! — отвечал Молявка.

— Так слухай, — сказал Яненченко, — не вси у нас таки ледащи, як наш гетман, що старого бабського черевыка не варт. Не над козаками ему гетмановаты, а свини пасты. Без Дорошенка знайдемо соби иншого гетмана. Чутка у нас права, що турський царь, довидавшись про Дорошенкову зраду, нарик гетманом сына славной памьяты Богдана Хмельныцького, Юрася, пожаловав его князем Малороссийской Украины и велив одягнуть его у каптан, и берет ему даты. Мы до его прыстанем, колы зъявыться з турським незвытяжоным вийськом. Людей хоробрых, розумных и сталых нам треба. Видпокутуй вину свою, що вхопыв нашого чоловика в неволю. Приставай до нас. Зоставайся з намы, видступысь от московського царя и присягны служыть Богданову сыну. А колы не захочеш так учыныты — свиту Божого бильш не побачыш! Тут зараз тебе и смерть постыгне.

— Не те, що до вас прыстану, — отвечал Молявка, — а намогаюсь нашых полчан черныговських и других, як прылучиться, видвернуть от регименту Самойловичевого.

— А брешеш, сучий сыну! — сказал Губарь. — З ляку за свою душу нам се ты кажеш! Видкиля се воно так сталось, що позавчора слугуючи вирне гетманови по-повычеви ты полоныв нашого чоловика, а сёгодни вже еднои думки з нами став. Брехня, брехня, не пиддурыш нас! Думаеш як-небудь вышмыгнуть вид нас, а потым доведет про нас!

— Ни, панове, — отвечал Молявка, — не хочу вас пиддурювать, з щирого серця вам кажу. Хыба вы думаете, у нас на ливому боци забулы про батька нашого Богдана? Хыба тоди про его забудуть, як уже ни одного козака там не зостанеться! Поки свит-сонця памьять атымуть и згадуватымуть его, и сынови его слуговаты рады будуть мало не вси. У нас як бы просто ректы: отступыться от царя, да прыставайте до турка, або до ляха, то правда — мало о знайшлось охитных. Або так сказаты: видречиться от регименту Самойловичевого, нехай буде вашим гетманом Дорошенко, або Ханенко, або кто инший, хоч бы кто з ваших мостей, то ледве бы и на те прыстало багато. А Хмелныцького имено — велике то слово! Тым и я, панове, як тильки сказалы вы, що турецький царь наставляе Хмелныченка не тильки що гетманом, а ще князем, зараз Бог-зна як зрадив, и з першого слова сказав, що хочу ему вирне слуговаты! У нас, панове, давно така гадка миж народом ходыть, що колы-небудь прийде Юрко Хмелныченко видбираты свою батькивщину, и тоди вси до его прыстануть, и вся Украина поеднаеться, и не буде над нами ниякого чужого панованьня, ни московського, ни лядського, а свое власне буде и усим лыхам кинець прийде, и счастьте Бог дасть людям своим.

— Як бы мы про Хмелныченка тоби не сказалы, то б таки ты усе згодывся малёваным способом на всяку нашу думку абы тильки вид нас вырватыся. Бо мы тоби сказалы, що смерть постыгне тебе, колы не згодышься, — заметил Губарь.

— Мы тебе тильки так дражнымо, а мы тебе зараз поведем, та роскажемо тебе росстриляты, як московського шпига.

— Не злякався я, бо на те я козак; — говорил Молявка, — чи можно козакови смерты боятысь? На тым козацьке жыття стоить, що выдюща смерть у его на кожним кроку. Не вирите мени — ведить росстриляйте. Коли-небудь умираты треба. Хоч десять лит, хоч двадцять — а все таки коли-небудь смерть прийде. Вичне не жытыму. Розстриляйте мене, коли не вирите, а я вам правду сказав: вы мене пыталы, так я вам и казав, як думаю. Я перед вами на святим хрести и на евангели присягнусь, що вирне слуговатыму Богданову сынови. А не вирите, розстриляйте мене.

— Губарю! — сказал Яненченко: — Поклыч Остаматенка. Нехай перед нами трома присягу выконае. Люды нам потребни.

Губарь быстро побежал. Молявка стоял молча в раздумьи, ожидая своей судьбы.

Яненченко первый прервал молчание и начал бранить Дорошенка. Молявка только слушал. Скоро воротился Губарь с новым лицом, в котором Молявка узнал того самого канцеляриста, который в первый приход в Чигирин сообщил ему, по приказанию Вуеховича, о Мотовиле. Молявка тотчас смекнул, что у этих господ, от которых теперь зависела его участь, что-то между собою не ладно и один под другим роют яму.

— Сей козак до нашои думки прыстае и хоче нам в прыгоди статы, — сказал Яненченко. Затем он рассказал предложение подговаривать левобережных козаков в пользу Хмельниченка.

— Чи приймати его до нашого гурту, чи може розстриляти, як московського шпига? Як думаете, пане Остапе! — спрашивал он далее.

— Я так думаю, що прииматы его до гурту. Нам людей треба, — отвечал новоприбывший.

— А Дорошенко, скурвый сын, нехай виеться и к дидьку! — начал снова Яненченко. Нехай покуштуе московського кнута, як Демко Многогришный, що одибрав добру нагороду за свою вирную службу цареви.

— Хыба один тильки Демко! — заметил Молявка: — А Яким Сомко, а Васюта Золотаренко, а Оныка Сылич? А Мефодий архирей? Уже кто Москви прыхылнишим був як той архирей. А як. ему за те Москва оддячила! Що казаты? Мало хыба нашого люду запропастыла проклятуща Москва! У нас така чутка доси ходыть, що и самого батька Богдана Москва завчасу з свита билаго звела: отруты, кажуть, ему поддалы за те, що боярам не хотив годыты. Московський цар тильки-що зоветься и пышеться самодержець, а правыть не вин. Всим заправляють и роблють що хочуть бояре, а цар тильки спыть да иисть и пье всласть.

— Правду говориш, товарыщу! — сказал одобрительным голосом Яненченко. — Ходим же у церкву, там запрысягнешся. У нас есть и пйп такий, що з нами в едынои згоди.

Заговор о приглашении Юраска Хмельницкого уже зрел в Чигирине, хотя и не слишком еще распространился. Соумышленников у Яненченка было, может быть, каких-нибудь десятка три. В числе их был один из Чигиринских священников. Это был прежде козак-запорожец, учился он когда-то в бурсе, а потом воевал несколько лет с запорожцами по степям и рекам: за какое-то преступление в коше хотели было его заколотить палками: он в пору убежал из Сечи, явился к митрополиту Тукальскому и просил посвятить его в попы. Случаи были в те времена не редкие, что козаки, прежде отличавшиеся достоинствами войсковых людей своего века, поступали в духовное звание. Митрополит посвятил и этого козака и назначил вторым священником при одной из Чигиринских церквей. Его-то сманил на свою сторону Яненченко. Все четверо пришли к этому попу и просили привести к присяге новобранца. Поп вышел из своего дома; он, остерегаясь, чтоб не заметил и не узнал о происходящем главный священник того храма, где этот поп числился только вторым, провел козаков в церковь, приказавши им идти не вместе, а врознь. Когда сошлись в церкви, Молявка перед крестом и евангелием произнес присягу со слов Яненченка и в этой присяге давал перед лицом Вездесущего Бога обещание отступиться от московского царя и служить верою и правдою Георгию Гедеону Венжику Хмельницкому, гетману и князю Малороссийской Украины.

Между тем привезли к Дорошенке Мотовила с перехваченным „листом“ и вместе с тем письмо от Полуботка: наказной гетман приглашал Дорошенка ни мало не медля ехать по своему обещанию в стан. Уже было поздно.

— Завтра вранци поииду, — отвечал Дорошенко.

Настало утро. Когда обвиднело, Дорошенко приказал во всех Чигиринских церквах благовестить на сбор народа и приказал позвать к себе Молявку, который, после данной им присяги на верность князю Малороссийкой Украины, радовался, что избежал опасности и ласкал себя сладкими грезами о предстоявшей возможности новыми услугами царю приобресть еще повышение по службе. Явился он к Дорошенку по зову гетмана. У крыльца его дома уже стояла оседланная и подведенная гетману лошадь:

— Тепер ты вильный! — сказал ему Дорошенко. — Поиидемо разом зо мною до вашого табору!

Вышедши из дома, Дорошенко сел верхом на подведенного ему коня и выехал со двора. На крыльце стояла его семья. Старшины были уже на улице, дожидаясь там гетмана. Весь город уже обегали сердюки, скликая народ на раду. И близь гетманского дома набралась такая толпа, что Дорошенку не без труда можно было проехать, чтоб стать на таком месте, откуда бы долетавшая речь его могла быть удобно слышана на далекое расстояние.

Сидел Дорошенко верхом на сером породистом арабском коне, подаренном ему когда-то великим турецким визирем, и громогласно говорил:

— Православии христиане! Добрый народе украино-малороссийский! Прихбдыть нам наш останний час! Не можно уже нам стояты за свою волность. Самы видаете: скильки лит стояв я за ней и чого не робыв: и туркив, и татар заклыкав, але бусурмане имъя наше христианське ненавыдячи, не щиро нам давалы помичь, думаючи об тым едыне, як бы наш край у вишню неволю пид себе загорнуты. Дуды ни повернемось, усюды нам боляче и гаряче. Украина сёгобочна спустила. Народ, який зоставсь не побытый вид чужого меча, розбигся, покынувши батькивськи осели. Ни с ким стояты. Зосталось просыть милосты и ласкы у билого православного царя. Видимо то у сим, що моя думка була здавну така, що не ма нам лепшои доли, як зоставатыся пид высокою рукою царського пресвитлаго велычества, едыного православного монарха на свити. Тильки тому перешкодою було те, що православный цар не приймав нас, а розказовав нам, щоб мы покорни булы ляхам. А мы пид ляхамы буть не хотилы и згодыться з ными нам не як не можно було, бо ляхи велце зрадлыви люде и на змови своий не стоять. До того и старшина наша не вся змовлялась на тым, щоо одностойно цареви слуговать и покирными буть, боячись за свои волносты. Торик, як самы знаете, присягалы мы на виру православному цареви перед кошовым запорозькым Сиркбм, але царському пресвитлому велычеству тая наша прысяга не приймовна, и тепер посылае православный цар свою вийськову сылу, щоб мы присяглы перед гетманом Иваном Самойловичем и царським боярином князем Григорием Ромодановським, и перед ными с себе гетмансьтво свое зложыли. Быться нам негодыться, да и ни з ким до бою таты. Покладаймось цале на ласку царського пресвитлого велычества, с тым едыне варунком, щоб нас при нашим бидолажним житии и при наший щуплий худоби зоставыли. Така моя думка, панове громадо!

— Згбда, згода! — раздалось множество голосов.

— Нема згоды! — раздался в толпе один резкий голос, а за ним голосов двадцать, как эхо, повторили:

— Нема згоды!

— Кто крычыть: нема згоды — нехай выйде и скаже: що ж нам дияты и куды обернутысь? — сказал Дорошенко.

— Пид турком лепш буде! — закричал кто-то.

— А чому до ляхив не послаты? — раздался голос Шульги.

— К чортовому батькови ляхив! — крикнул брацлавский полковник Булюбаш: — Кто ще скаже, щоб нам корытысь ляхам, того мы каминюками побъемо!

— Ляхи наши прирожденни вороги! — кричали другие.

— Красче чортови корытысь, ниж ляхови! — повторяли иные. — Нема з ляхами згоды и до вику-до суду не буде!

— Я бачу, — сказал Дорошенко, — що все велыке множество чыгирынського люду хоче покорытыся воли православного монархи, царського пресвитлого велычества. Так я поииду до гетмана Самойловича, поклонюсь ему и здам свое гетмансьтво, выпрохавши тильки, щоб вас з осель ваших гвалтом не выводыли. А сам куды роскажуть мени иихать, туды й поииду. Простить мене, братия, аще в чым яко чоловик прогришився проты вас всих в обець, и проты кажного особно; и я всих тых прощаю, аще кто проты мене зло мыслыв!

— Нехай Бог тебе покрывае своими святыми крылами! — провозгласила толпа.

Священники в ризах вышли со крестами в руках. Понесли вперед евангелие, образа, хоругви. Дорошенко сошел с своего коня и сел в поданную коляску. Многие видели, что у него на глазах сверкали выступившие слезы.

Коляска Дорошенка медленно ехала за крестным ходом. Позади коляски и по бокам ее ехало, шло и бежало множество народа обоего пола: те следовали верхом, другие в повозках, большая часть пешком. Были тут седовласые старцы, были и недорослые хлопцы. Под звуки колоколов шествие это вышло из ворот города и потянулось к югу. При переезде через козацкий стан караульные окликали шествие. Был ответ: гетман Петр Дорошенко едет в войско царского величества сдавать свое гетманство! Дорога, окаймляясь рядами курганов, памятников глубокой старины, которых такое множество вокруг Чигирина, привела в яр, посреди которого протекала речка Янчарка. По берегу ее белели полотняные шатры великорусского отряда. Перед шатром предводителя Григория Ивановича Косагова стоял стол, на котором лежали крест и евангелие. Косагов уже дожидался Дорошенка, стоял в малиновом кафтане, расшитом золотыми травами, с козырем, украшенным жемчугом; на голове у него была остроконечная подбитая соболем шапка. Около Косагова стояли великорусские начальные люди и малороссийские полковники, присланные к Чигирину. Крестный ход уже достиг своей цели; хоругви и образа блистали под лучами яркою солнца.

Подъехала наконец к шатру коляска гетмана.

Дорошенко сошел на землю. За ним вынесли из этой коляски бунчук и булаву во влагалищах; бунчук поставили близь стола, булаву положили на столе.

Дорошенко, приблизясь к Косагову, поклонился, прикоснувшись пальцами до земли и сказал:

— Стольник великого государя Григорий Иванович! По воле великого государя моего царя и великою князя Феодора Алексеевича всея Великия и Малыя и Белыя России Самодержца приехал я поновить перед тобою присягу на верность царскому пресветлому величеству, которую дал прежде перед кошевым запорожским Иваном Серком и донским атаманом Фролом Минаевым.

Косагов сказал ему:

— Гетман Петр Дорофеевич! То учинил ты зело добре. Великий государь тебя за то жалует и похваляет и приказывает спросить тебя и всех Чигиринских козаков и все поспольство о здоровьи. Вот крест и евангелие. Присягни перед ними, что ты поедешь к гетману Ивану Самойловичу и к боярину князю Григорию Григорьевичу Ромодановскому в обоз под Вороновку сложить свое гетманство и дать присягу на верное и вечное подданство его царскому величеству.

Дорошенко, подошедши к стол, произнес присягу, повторяя слова священника, приехавшего вместе с Косаговым.

После присяги Дорошенко повидался с Полуботком и другими козацкими полковниками и, указывая на Молявку, стоявшего сзади, сказал:

— От ваш аманат, жывый и здоровый. Поможы вам, Боже за те що обийшлысь як слид братам и товарыщам. Тепер уже все скинчалось. Воеваты миж собою не будем. Приймить мене до свого гурту, бидного выгнанця, не памъятайте, що диялось перед сим. Самы вы люды розумни, зрозумиете, що я мусыв зберигаты що мени полецано було, а тепер нехай Божа воля станеться.

— Ты, пане, свою справу чиныв, а мы свою чинылы, — сказал Борковский. — Не памъятуй и ты, що мы на тебе войною ходылы. Як перед сим щиро вороговалы, так тепер, замирывшися, станем тебе поважаты и кохаты як брата и товарища!

— Вернуться мои посланци, тоди я з вами до головного обозу поииду, — сказал Дорошенко.

Полуботок пригласил Дорошенка в шатер на чарку горелки. Подали Дорошенке налитый вином серебряный кубок. Взявши его в руки, он поднял его вверх и провозгласил здоровье гетмана и всего Войска Запорожского.

За шатром раздался гул. Послышались крики: повернулись! повернулись! Дорошенко поставил на стол кубок, еще не успевши допить его, отступил и отвернул полу шатра. Он увидел Вуеховича и Тарасенка, которые вставали из колясы и держали в руках по листу бумаги. Их колясу кругом обступила толпа чигиринцев, прибывших вместе с Дорошенком.

— Що, братци! — с видом вопроса крикнул к ним Дорошенко, еще не допуская их к себе приблизиться.

— Все як належыть! — отвечал Кондрат. — Дяковать мылосердому Богови! — громко произнес Вуехович. — На все згодылись и твою мылость як найскорыш до себе чека-ють. От лысты вид пана гетмана и вид боярина Ромодана. А се, пане, лыст до твоей мылости особистый вид пана Мазепы, — прибавил Вуехович.

Дорошенко прежде всего схватил в руки письмо от Мазепы, так как его занимало желание укрыть от великорусского начальства последнюю отправку Мотовила к султану Нуреддину. В этом письме от Мазепы Дорошенко нашел только неясное и короткое уверение, что со стороны гетмана и старшин будет сделано все по желанию Дорошенка, сообщенному Вуеховичем.

Освободившись из Чигирина, Молявка рассказал прежде обо всем, что с ним происходило, своему полковнику Борковскому. Немедленно Борковский сообщил об этом наказному, а Полуботок нашел, что принесенные Молявкою известия до того важны, что следует отправить самого этого Молявку к гетману, пусть Молявка сам лично расскажет ясневельможному все, и тогда главные региментари царских войск могут впору сообразить, что им делать и какие меры предпринять в ожидании вновь затеваемой смуты. Полуботок приказал составить об этом „лист“ к Самойловичу, вручил его Молявке для передачи и приказал последнему, в дополнение к написанному, словесно обстоятельнее изложить все, что найдут нужным узнать от него.

В тот же день отправился Молявка и прибыл в главный обоз под Вороновкою. Его, как посланца от наказного, провели к ставке гетмана. В оное время походы совершались не с такою быстротою и не так налегке, как теперь. Военачальники останавливались с войском иногда надолго и должны были иметь с собою все удобства, какими пользовались в постоянных местах своего пребывания. Об удобствах подначальных и рядовых воинов и даже о их продовольствии заботились тогда мало, но за то уже те, которые ими начальствовали, всегда брали с собою всего много. У малороссийского гетмана в походе была и своя походная церковь с духовенством, и своя походная кухня, и буфет, и канцелярия, и прислуга, иногда очень многочисленная. Гетман Самойлович, совершая походы разом с великороссийским боярином, начальствовавшим царскою ратью, посылаемою в Малороссийский край, устраивал пиршества, приглашал на них и своих, и великороссийских начальных людей, отправлял в столицу посланцев с вестями, принимал московских и других послов и гонцов, творил на походе суд и расправу со старшиною. При таких обычаях необходимо было брать с собою и возить множество вещей и людей, тем более, что при малолюдстве края и при бедности культуры не везде можно было добыть всего, что окажется нужным. Таким образом, где только останавливалось войско на продолжительное время, в обозе возникал вдруг многолюдный и шумный город. Так было и под Вороновкою.

Гетманская ставка была в середине обоза; она состояла из купы шатров, между которыми отличался нарядностью и обширностью шатер самого гетмана Самойловича, разбитый на три части, отделенные одна от другой холщовыми выкрашенными занавесами. Переднее отделение имело вид обширной залы и было установлено полками со множеством серебряной посуды. Посреди стояли столы и при них складные стулья. Туда ввели Молявку. Самойлович находился тогда в другом отделении шатра, в своей спальне, и сидел там на своей походной постели перед столом, на котором лежали бумаги. С ним было двое из особ уже близких к нему, но не занимавших еще старшинских мест: один был Иван Степанович Мазепа, другой — Василий Леонтьевич Кочубеи; оба они состояли в неопределенном звании значных войсковых товарищей, все, однако, в войске уже знали, что это самые приближенные к гетману люди. Прочитавши переданный Самойловичу через служителя „лист“ Полуботка, привезенный Молявкою, гетман дал этот „лист“ прочитать Мазепе и Кочубею, потом велел Мазепе поговорить с тем хоружим, который прислан с „листом“.

Впущенный в переднее отделение гетманского шатра, Молявка был поражен множеством серебряной посуды. Ничего подобного не мог он видеть в своей жизни, до сих пор протекавшей в скромной обстановке быта рядовиков, где какая-нибудь полдюжина серебряных чарок да серебряная солонка в шкафчике считались уже признаком Бог знает какого довольства. А тут — в поставцах, расставленных во все стороны, горели как жар в таком множестве позолоченные и серебряные под чернью роструханы, достаканы, кубки, солоницы, ложки, черенки ножей и вилок — и все это сработано с вычурами, „штучне“, как говорили тогда малороссияне.

. Молявка уже приучил себя к почтительности перед высшими лицами и притом слышал от Булавки, что у гетмана Самойловича старшины генеральные сами сесть не решаются, прежде чем он не пригласит, а потому Молявка не смел сесть, хоть и немало стульев там было расставлено. Молявка стоя глазел на посуду, не дерзая подойти к ней поближе. Вот, наконец, развернулась пола занавеса, отделявшего переднее отделение шатра от другого, внутреннего, и из-за нее вышел худощавый среднего роста человек с чрезвычайно добродушным выражением лица и с осклабляющимися губами, но с проницательными черными глазами. То был Мазепа.

— А где черныговськои сотни хоружий, що привиз вид Полуботка лыст до ясневельможного пана? — спросил он, поводя глазами.

Молявка тотчас подошел к нему и поклонился в пояс. Мазепа сказал:

— Роскажы мени, серденько козаче, як ты ходыв до Дорошенка в Чыгирын, що там бачыв и що чув. Усе роскажы по ряду; ясневельможный гетман велив тебе рос-пытаты.

Молявка принялся рассказывать подробно о всех своих приключениях и когда пришлось говорить о собственных подвигах, Мазепа телодвижениями показывал ему одобрение. Но Молявка и на этот раз, как при передаче того же Борковскому, не сказал Мазепе, что на счет Мотовила предупредили его заранее в Чигирине. Мазепа, вглядываясь ему пристально в глаза, перебил его вопросом:

— А Вуехович тоби ничого про се не сказав? Вин не говорыв с тобою? Може, вин колы не сам, то через кого иншого звистыв тебе.

Не решился Молявка отрицать этого, видя, что господин, который его спрашивает, как будто еще и не слыша его слов читает, что у него на уме. Он сказал, что было именно так.

— А не знаеш, як зовуть того, що тебе звистыв? — спрашивал Мазепа.

— Его зовуть Остаматенко. Я узнав про те описля, як мене Яненченко пидмовляв; тоди и сей був з Яненчен-ком, — сказал Молявка.

— Кажи далын, — сказал Мазепа.

Молявка говорил, как Дорошенко оставил его аманатом. Мазепа сказал:

— Дорошенкови хотилось, щоб московськи гетманы не зналы, що вин хотив бусурмана знов заклыкать. Нехай не турбуеться. Хоч ничого не утаиться от нас перед царським велычеством, еднак Дорошенкови з того лыха не буде.

Молявка рассказал, как Яненченко с товарищами принудили его дать присягу на верность Хмельниченку.

— А як же, козаченьку, не стыдно було тоби давать малёвану прысягу? — сказал тоном укора Мазепа. — Кто ж писля сёго виру иматыме и другий твоей присязи?

Не допустивши ответа, Мазепа вышел. Молявка стоял, словно кто его холодной водой окатил. Он почувствовал, что Мазепа выворотил ему сразу душу наизнанку и заглянул в нее так глубоко, как он сам ни за что не хотел, чтоб кто-нибудь заглядывал туда.

Мазепа передал гетману все, что слышал от Молявки.

— Я думаю, — сказал гетман, — тепер як мы вже знаемо, що в Чыгирыни складаеться факцыя за Хмелныченка и его навит чекають с турецькою сылою, то уже Дорошенка жодною мирою не можно зоставляты в Чыгирыни. Бо Дорошенко через свою жинку свий чоловик Хмелныченкови. И Павло Яненко тесть его и диты Павлбви того ж роду. Як Дорошенко прииде до нас, сказаты ему зараз, що по царськой воли мусыть вин незабаром перебиратысь на наш бик Днипра. Я ему покажу мишканьня. Ты що на се повидаеш, Иване Степановичу?

— Ясневельможный пане! — сказал Мазепа. — Ты нашого зданя пытаеш нибы шкилюючи з нас. Бо нам зостаеться тильки як дурням лупать очыма и нибы твоий мылосты похлибствоваты. Хоч який справедлывый слушвець своий отчизны — не здолае тоби власнои рады даты, бо як скаже щыру правду, то правда та мусыть походыты не вид его, а вид тебе, бо скаже те, що ты перш сам вымовиш. Твоя мылость завше даси сам таку мудрую резолюцию, що нам не зостанеться ничого, як тильки згодыться з тобою. Бо хоч бы мы три дни, пьять день мирковалы, то не додумалысь бы ни до чого найлипшого. Як бы у царя велыкого государя нашого на Москви коло его пресвитлого престола булы такй особы мудри, як наш гетман, — не диялось бы того, що диеться часом.

— Я думаю, — продолжал Самойлович, — Дорошенкови дать мешканьня в Сосныци, бо то буде не далеко вид Батурина. А в Сосныци сотныком наставыти козака такого, щоб можно було на его покластыся, щоб вин за Дорошенком пильно назирав.

— Истынно розумно! — сказал Мазепа. Повторил то же выражение и Кочубей.

— А сотныком наставыть того хоружаго, що привиз нам сей лыст, — сказал гетман. — Що вы на се речете, панове?

— Ясневельможный пане! — сказал Кочубей: — Сей хоружий будучи у Чыгирыни запрысягнувсь Хмелныченкови слуговаты. Чи не зрадыть вин и нас, як тепер уже зра-дыв Хмелныченка, запрысягнувши ему виру?

— А ты, що на се повидает, Иване Степановичу? — спросил Самойлович Мазепу.

— Я, — сказал Мазепа, — своим малым розумом уважаю так, що нема ничого мудрийшого, як того хоружого наставыть сотныком там, где мешкатыме Дорошенко. Выд-ко уже що то за голова, колы так хитро-мудро не велыким коштом и нам корыстно справыв свое поледення в Чыгирыни. А що пан Кочубей промовыв, то з назбыт чулои горлывости ку добру сполному, але несправедлыве. Колы ворог приставыть ниж до горла, да станс казаты: присягайся мени, а то я тебе зарижу, то прийдеться хоч кому згодыться з ным и штучне присягнуты, а потим усе те на добро своим повернуты, то буде розумниш ниж голову положиты и дарма пропасты. Не ганы, а шаны варт сей козак за свий поступок.

— И я так думаю, — сказал Самойлович. — Нехай сей хоружий буде сотныком в Сосныци. Кто тепер там сотник?

— Стецько Литовчик, — отвечал Кочубей.

— Я тому Литовчику подарую маетку и уныверсалный лыст на ней дам. Нехай зостаеться поки значным войсковым товарыщем! А сёго сотныком наставыти. Иване, поклыч его до мене, а ты, Васылю, дай мени спысок маеткам до роздаваньня в Черныговському полку, — говорил гетман.

Мазепа вышел. Кочубей нашел и подал гетману рукописный перечень имениям, определенным в роздачу. Гетман углубился в него. Между тем Мазепа позвал Молявку, и тот, ступая на цыпочках осторожно и почтительно за Мазепою, вошел в отделение гетманской спальни. Самойлович, не отрывая глаз от списка и не повертывая головы к вошедшему, стал говорить к нему таким тоном, как будто уже целый час с ним ведет беседу:

— Видсиля поиидеш у Сосныцю. Я тебе туды наставляю сотныком. Там жытыме Дорошенко. Приглядуй за ным. В обыдва ока гляды. Колы що вид его затиеться недобре, а ты не доглянеш, то не утечеш жорстокого караньня и конечного розореньня. Але не дражны его нияк. Доглядай за ным так, щоб вин не знав и не помичав, що ты за ным назыраеш. Гречне, уштыве и поважлыво з ным поводысь. Часто одвидуй его, але так, щоб вин ни разу тоби не сказав: чого ты мене турбуеш? Ходы до его нибы для услуги ему, пидмичуй, в чым ему потреба и не дожыдаючись, поки вин тебе попросыть, сам для его все достарчай, а чого сам не здолаеш, про те зараз до мене давай звисть. Щоб ты знав, колы кто до его в госты прибуде, и колы вин кого з своих домовых куды посылатыму. Усе щоб ты провидав и знав. И про все таке мени просто до власных рук моих гетманських пышы. Никому про се не кажы, що ты за Дорошенком назираеш, тильки я да ты про се щоб видалы. Иидь соби з Богом до своей новой сотни. З моей канцелярии отсей пан (он указал на Кочубея) дасть тоби уныверсалный лыст на сотныцьство за моим власным пидпысом.

Проговоривши все это, гетман до того времени все устремлявший глаза в лежащий перед ним список, в первый раз взглянул на того, кому говорил, окинул его взором своим с головы до ног, и опять стал рассматривать свои бумаги.

Молявка поклонился низко уже более не глядевшему на него верховному своему начальнику и вышел в большой радости. Слова гетмана о том, чтоб он писал прямо к нему, приятно отдавались у него в ушах. Он понимал, что дозволение сотнику сноситься непосредственно с гетманом, помимо полковничьего уряда, было большое к нему внимание и он чувствовал, что высоко поднимается на своем служебном поприще.

Мы не станем описывать, как Дорошенко, забравши толпу выборных из чигиринцев и скрывавшихся в Чигирине жителей других правобережных городков, в сопровождении Полуботка и его козаков, ездил в обоз под Вороновкою, сложил с себя гетманское достоинство, передал гетману Сомойловичу свой бунчук, булаву, знамена, грамоты, полученные прежде от турецкого падишаха, двенадцать пушек, — как принес в присутствии царского боярина Ромодановского и гетмана Самойловича присягу на вечное и непоколебимое подданство великому государю, как потом, возвратившись в Чигирин, сдал Самойловичу этот город со всеми боевыми запасами и получил от Самойловича, сообразно царской воле, приказание переехать с семьею на житье на левый берег Днепра, где гетман указал ему местопребывание в Соснице. Все эти важные исторические события не относятся непосредственно к нашему рассказу.

Схватившие Ганну Кусивну, обезумевшую от внезапного похищения, притащили ее в дом воеводы, где был устроен чердак в качестве отдельной горницы; там стояла кровать с постелью, несколько скамей и стол. Туда встащили Ганну по крутой, узкой лестнице и заперли за нею дверь. Несколько времени не могла Ганна опомниться и придти в себя: ей все это казалось каким-то страшным сновидением; ей хотелось скорее проснуться.

В горницу, где она была заперта, вошел, наконец, Тимофей Васильевич Чоглоков. Осклабляясь и приосаниваясь, сел он на скамью и говорил:

— Здорово, красавица, хорошая моя, чудесная, ненаглядная, несравненная! Здорово!

Ганна, не придя еще в себя, стояла перед ним растерянная и смотрела бессмысленными глазами.

— Увидал я вперво тебя к жизни, — продолжал Чоглоков, — и пришлась ты мне по сердцу вот как!

При этом он рукою повел себя по горлу. Ганна продолжала стоять как вкопанная.

— Лучше и краше тебя не видал на свете! — говорил Чоглоков. — Вот ей же Богу не видал краше тебя!

Ганна продолжала стоять перед ним, выпучивши глаза. Воевода продолжал:

— Ты не знаешь, девка, кто таков я. Так знай: я тут у вас самый первый человек. Знатнее и выше меня здесь из ваших никого нет. Ваш полковник подошвы моего сапога не стоит, сам ваш гетман мне не подстать. Вот я кто такой! Я от самого царя батюшки великого государя сюда прислан: я царское око, я царское ухо. Сам великий государь меня знает и жалует. А ты, дурочка хохлушечка, знаешь ли, что такое наш царь, великий государь? Он все едино, что Бог на небе, так он царь на земле со всеми властен сделать, что захочет! А я его ближний человек, воевода над вами! Так я для вашей братии все равно, что царь сам. Вот и смекни, девка!

Ганна Кусивна начинала понемногу приходить в себя, но еще не вполне понимала свое положение и не в силах была давать ни ответов, ни вопросов.

— Теперь слыхала, — продолжал свою речь воевода немного помолчавши, — что я за человек такой? Вот какому человеку полюбилась ты, девка, пуще всех. Таково уж твое счастье, девка. Я хочу, чтоб ты стала моею душенькою, моею лапушкою!

— Я чужая жона! — пробормотала Ганна.

— Какая такая чужая жена? — сказал захохотавши воевода. — Что ты, девка, шутки строишь? Ништо жоны чужия, замужния бабы, ходят с открытою головою, в лентах за косами, как ты?

— Я повинчана! — произнесла Ганна.

— Когда? — произнес воевода.

— Сегодня, — отвечала Ганна.

— Сегодня? — говорил воевода, продолжая хохотать. — Что ты меня дурачишь? Сегодня? Разве я турок или католик, что не знаю своей веры? Какое сегодня время? Теперь пост Петров. В такие дни венчать не положено.

— Я не знаю, — произнесла Ганна. — Владыка розришив. Нас винчали, я повинчаная!

— Неправда твоя, девка! — сказал Чоглоков. — Того быть не может. У вас все одна вера, как и у нас. А коли у вас такие дураки владыки, что в посты венчать позволяют, так твое венчанье не в венчанье потому, что противно закону святому. Ну, коли говоришь, венчалась, так где же твой муж и зачем же ты, повенчавшись с ним, ходишь по-девочьи с открытыми волосами.

— Мужа могу угналы с козаками в поход, — сказала Ганна, мало-помалу приходя в себя: — а я буду ходыть по-дивоцьки, поки вернеться с походу; тоди весильля справлють и мене покрыють.

— Как это веселье? — спрашивал воевода, не вполне понимая чуждый ему способ выражения: — По-вашему, значит, в церкви венец не всему делу конец! Нужно еще какое-то веселье отправлять! Значит, венчанье свое ты сама за большое дело не почитаешь, коли еще надобно тебе какого-то веселья? Стало быть, на мое выходит, что твое венчанье — не в венчанье. И выходит, девка, что ты затеваешь, будто венчалась. Стало быть, он тебе не муж, а только еще жених. А для такого важного человека, как я, можно всякого вашего жениха по-боку.

— Ни, вин мени не женых, а муж став, як я повинчалась! Я чужая жона! — говорила Ганна.

— Не муж он тебе, красавица моя, поверь моему слову. Я закон лучше тебя знаю. Можно тебе его послать к херам, для такого большого человека, как я, — произнес Чоглоков.

— Ни на кого я не проминяю свого мужа, — сказала решительным голосом Ганна: — не пийду я на грих ни за що на свити. Я Бога боюсь. Ты, кто тебе зна що за чоловик: говорит бутсим присланный вид самого царя. Як же ты, царський чоловик, таке дило творыш: чужу жинку сманюеш! Хиба цар тебе до нас на худе послав? Коли ты вид царя посланый, так ты нас на добре наставляй, а не на погане!

— Я на доброе дело тебя и наставляю. За кого такого ты замуж выходишь? — спрашивал воевода.

— За того, кого полюбила и за кого отец и маты отдають! — отвечала Ганна.

— Слушай, девка! — говорил воевода: — Я очень богат, денег у меня много-много и вотчины есть: озолочу!

— Не треба мени твоих денег и вотчин! Шукай соби з своими деньгами и вотчынами иншу, а мене пусты до батенька и до матинки! — проговорила Ганна и зарыдала.

— Не упрямься, душенька. Слышишь, не упрямься! — сказал воевода и вставши хотел обнять ее.

— Геть! — крикнула Ганна не своим голосом: — Липше убий мене на сим мисти, а я на грих с тобою не пийду! Я честного роду дытына, дивкою ходывши дивоцьства свого не втеряла и ставши замужем, своей доброй славы не пока л яю! Геть! Нехай тоби лыхо!

— Что ты говоришь о доброй славе, да о грехе! — сказал воевода более и более воспламеняясь страстью. — Какая тут недобрая слава? Какой тут грех! Ты мне так по сердцу пришлась, что я тебя за себя замуж хочу взять!

— Неправда! Замуж ты мене не визьмеш, а тильки дурыш, хочеш як бы улестыть мене. Як таки тоби, такому значному царському чоловикови да просту дивку за себе взяты, да ще не з свого московського роду? А хоч бы ты и вправди се говорыв, так сему статысь не можно, бо я вже казала тоби, я чужа жона винчана и замуж иншому не можно мене вже браты!

— А я говорю тебе, что твое венчанье не в венчанье. Не по закону венчать тебя разрешил владыка. Над вашим владыкою есть другой владыка постарше, патриарх. Он твоего венчанья не вменит в венчанье и разрешит тебе выйти за меня замуж!

— Я, — говорила с более смелым и решительным видом Ганна: — вже тоби сказала, що я чужа жона, мене повинчалы. Да хоч бы и ваш патриарха, як ты кажеш, розришыв, то я бы за тебе не пийшла. Люблю я свого Яцька и ни на кого в свити его не проминяю.

— А меня, стало быть, не любишь! — сказал воевода с зверскою яростью.

Ганна молчала, переминаясь. Воевода еще раз спросил:

— А меня, стало быть, не любишь? Не хорош я дли тебя?

— Не люблю! — сказала смело Ганна. — Як я любытыму такого, що его вперше бачу?

— Я сказал тебе, кто я такой, — промолвил воевода. — Коли не веришь, спроси у кого хочешь: все тебе скажут, что я царский воевода, в Чернигов прислан!

— Да будь ты не те що воевода, будь ты самый найперший, як там у вас зоветься, князь, чи що, хоч самого царя сын — я за тебе не пийду, а гриха творыть не стану ни з ким!

— Так-таки не пойдешь за меня? — спрашивал воевода, которого черты лица принимали все более и более зверское выражение.

— Так-таки не пийду! — отвечала Ганна.

— И не любишь меня? — спрашивал дико воевода. Ганна остановилась ответом. Воевода повторил вопрос.

— А сам знаеш! — отвечала она, потом, разразившись рыданием, бросилась в ногам его и говорила: — Витпусты мене, боярине, Хрыста рады витпусты до батенька и до матинки!

— Ну нет, девка! — сказал воевода: — Не на то я тебя сюда велел привести, чтоб ничего с тобой не сделавши, да отпустить. У нас говорят: кто бабе спустит, тот баба сам. Хоть плачь, хоть кричи — ничего не пособишь. Тут, окромя меня, никто тебя не услышит. Ты теперь в моих руках и от меня не вырвешься. Коли не хочешь добром, ласкою, так будет по-моему силою!

— Боярину! — вопила Ганна. — Витпусты мене! Батечку! Голубчику! Пожалий мене сыроту бидну! Я никому не скажу, що зо мною диялось, ни батькови, ни матери, никому! Витпусты! Бог тоби за те нагоррдыть усяким добром. Голубчику! Пошануй! Витпусты!

— Нет, девка красавица! Не отпущу! — говорил воевода: — Больно ты мне приглянулась, к сердцу мне пришлась!

— Пане воевода! — промолвила Ганна, поднявшись и ставши с выражением собственною достоинства: — У мене есть чоловик. Вин узнае и заступыться за мене. Вин до самого царя дийде и суд на тебе знайде!

— Ого, девка! — сказал воевода со злобною усмешкою: — Ты еще пугать меня своим козаком! Он до царя самого дойдет! Вот какой большой человек у тебя, что до самого царя дойдет! Э! Далеко ему до великого государя, как кулику до Петрова дня! Что твой козак? Наплевать на него! Что он мне сделает? Я царев воевода. Мне больше поверят, чем какому-нибудь хохлачу козачишке. Не боюсь я его, дурака. Что хочу, то вот с тобой и учиню. Полюбилась ты мне зело, девка!

Он схватил ее поперек стана.

— Я розибью викно, кынусь; убьюсь! На тоби грих буде! — кричала Ганна.

— Окно узко! Не пролезешь! — сказал воевода… Ганна барахталась. Напрасно!..

Утром другого дня сидел воевода в своем доме. Перед ним стоял холоп его Васька, один из ухвативших в тайнике Ганну, парень лет двадцати слишком, с нахальными глазами, постоянно державший голову то на правую, то на левую сторону, часто потряхивая русыми кудрями. Воевода говорил:

--t Васька, хочешь жениться?

— Коли твоя боярская воля будет, — отвечал Васька.

— У тебя зазнобушки нет? — спросил воевода. Правду отвечай мне.

— Нету, барин! — ухмыляясь, ответил Васька.

— Найти невесту тебе? Хочешь найду, красавицу… ух! — говорил воевода.

Васька только поклонился.

— Вон ту девку, что вы с Макаркою подхватили? Хочешь? — сказал воевода.

— Помилуй, государь, — сказал Васька. — Моему ли холопскому рылу такие калачи есть! Она просто краля писаная!

— Так вот на этой крале я хочу женить тебя, — продолжал воевода. — Хочешь, али нет?

— Ведь она повенчанная, боярин, — сказал Васька.

— Это не в строку, — перебил воевода. — Развенчаем. В пост их венчали; такое венчанье не крепко!

— Венчать в другой раз, пожалуй, не станут! — заметил Васька.

— Вы повезете ее в мою подмосковную вотчину: там вас отец Харитоний обвенчает. Он все так сделает, как я захочу. А я напишу ему с вами: вот он вас и обвенчает. Только вот с чем, Вася, — как меня из Чернигова выведут, тогда я тебя с женою в Москву вызову: ты будешь пускать жену свою ко мне на постелю.

— Не то что пускать, сам ее к тебе приведу, — отвечал Васька. — За большое счастье поставлю себе.

— А я тебя, Васька, за то озолочу, — говорил Чоглоков. — Первый у меня человек станешь. Коли захочешь — и приказчиком тебя над всею вотчиною сделаю. И платье с моего плеча носить будешь, и есть-пить будешь то, что я ем-пью!

— Как твоя милость захочешь, так и будет! — отвечал Васька, кланяясь. — Мы все рабы твои и покорны тебе во всем должны быть. Ты нам пуще отца родного, кормилец наш, милостивец!

Чоглоков говорил:

— Запряжете тройку в кибитку, посадите в нее хохлушку, закроете кожами и рогожами и повезете из города тайно в полночь. Держите ее крепко, чтоб не выскочила и не кричала, пока уж далеченько от города уедете. Ничего с, ней не говорите о том, что с нею станется и куда ее везете. А привезете в нашу вотчину — тотчас отцу Харитонию мое письмо подадите: он вас обвенчает. Будешь с женою жить у меня во дворе в особой избе, а я напишу приказчику, чтоб выдавал вам помесячно корм во всяком довольстве

В полночь выехала из черниговского замка воеводская кибитка, вся закрытая кожами и рогожами. Внутри ее сидела связанная толстыми веревками по ногам Ганна Кусивна, а по бокам ее — Васька и Макарка. Она силилась было вырваться, но Васька держал ее крепко, ухвативши за стан, а Макарка затыкал ей платком рот, как только она показывала намерение крикнуть. Правили лошадьми двое сидевших напереди стрельцов. Переехали на пароме Десну. Проехали еще верст пять. Васька открыл тогда кожу кибитки.

— Не бойся, девка, не мечись, не рвись! — говорил он. — Не улизнешь. Будешь сидеть и молчать — оставлю кибитку не закрытою и держать тебя не буду, а станешь шалить — опять закрою и сдавлю тебя так, что будет больно.

Проехали еще верст двадцать. Ганна молчала. Тогда Васька и Макарка сняли с ее ног веревки, но обвязали ей стан и попеременно держали в своих руках конец веревки, так что не выпускали ее из своих рук ни на шаг, даже и тогда, когда вставали из кибитки. Но в самой Ганне произошла тогда такая перемена, какой она бы сама не предвидела за собою. Она внутренне рассуждала так: горе меня постигло великое, такое, что уж хуже и тяжелее быть не может. Надобно терпеть. Богу, видно, так угодно. Коли Бог сжалится надо мною, то пошлет по мою душу и приберет меня с сего света, либо из этой тяжкой горькой беды меня вызволит, а не угодно то будет Богу, а воля его святая станется такова, чтоб я на этом свете долго мучилась, буду мучиться и терпеть. Все, что со мною станут делать, пусть их делают, пусть поругаются, издеваются надо мною, как хотят: все это, значит, Богу так угодно! — И с этой твердой думой впала она в какое-то деревянное отупение, не покушалась уходить, во всем повиновалась своим тиранам; дадут ей обед и скажут: ешь и пей, она — ест и пьет; скажут: ложись и спи, и она ложится и даже засыпает, потому что горе ее притомливает.

Так везли ее через города и села; когда с ней говорили, она отвечала, но односложными словами, и наиболее обычный ответ ее был: не знаю. Так довезли ее в вотчину Чоглокова, в село Прогнои на реке Протве.

Холопы, привезшие Ганну, въехали на боярский двор, вывели ее из кибитки и засадили в чердачном особом покое. Ганна, очутившись одна, с час поплакала, а потом от утомления заснула. Она уже не заботилась, что с нею станется. Ее держали под замком и, принося ей пить и есть, уходили не иначе, как запирая двери за собой замком, но это собственно было уже лишним: пленница не побежала бы, если б ее оставили и с отворенною дверью; она бы не отважилась на побег уже потому, что не знала, куда ее завезли и далеко ли очутилась она от родного Чернигова.

Между тем Васька и Макарка пошли с письмом Чогло-кова к священнику отцу Харитонию. Этот священник был из холопей Чоглокова. Господин отдал его обучаться грамоте, а потом, давши взятку в патриаршем приказе, исходатайствовал посвящение его в попы в свою вотчину. Ставши отцом Харитонием, бывший мужик сиволап, он не без запинки умел читать богослужебные книги, а в исполнении всех своих обязанностей, вместо всякой кормчей, служила ему воля вотчинника прихода, в который его поставили. Что господин прикажет — он все исполнит без рассуждения, считая, что не он, а господин будет в ответе, если что им приказанное несправедливо. При таком взгляде на свои пастырские обязанности и при своем круглейшем невежестве в религии, почтенный отец Харитоний ничего не мог произнести, кроме полной готовности сделать все так, как в письме к нему приказывал теперь господин. И вот в одно из ближайших воскресений холопы, привезшие Ганну, вошли к ней и велели идти за собою. Она повиновалась, не спрашивая куда и зачем идти ей. Ее привели в церковь, где окончилась обедня. Кроме Васьки и Макарки, стояло там еще неизвестных Ганне трое холопов. Пономарь в мужицком зипуне и в лаптях зажег перед местными образами свечи и дал по зажженной свече Ваське и Ганне. Отец Харитоний вышел в облачении, отворил царские врата и, подойдя к аналою, стоявшему посреди церкви, начал доследование бракосочетания. Исполняя буквально то, что перед ним написано было в книге, лежавшей на аналое, он обратился к Ваське и Ганне и спросил того и другую: непринужденное ли желание имеют они вступить в супружеский союз? Тут только поняла Ганна, что с ней выделывают и благим матом закричала:

— Не хочу! Нельзя! Я повинчана з другим!

Но священник не обратил на это внимания, как будто не слыхал ее слов, и продолжал богослужение. Ганна не хотела ни за что надевать поданного ей кольца, но холопы надели ей на палец это кольцо насильно, а Васька шепнул ей, что она будет жестоко побита, если станет упрямиться и все-таки ее повенчают. Ганна оставила на пальце надетое ей насильно кольцо. Когда новобрачных повели вокруг аналоя, Ганна горько плакала, порывалась кричать и бежать, но шедший рядом с нею Васька сказал ей:

— Молчи! А не то мы с тебя кожу сдерем!

И Ганна ограничилась горьким рыданием. После окончания венчания священник, все-таки исполняя буквально то, что видел написанным в требнике, приказывал новобрачным поцеловаться. Ганна с омерзением отворотилась, но Макарка, бывший у нее шафером, поворотил ее голову обратно и натолкнул прямо на голову Васьки. Ганну увели из церкви, она продолжала рыдать и всхлипывать, а новый супруг грозил ей снятием со спины шкуры, печением огнем, выкалыванием глаз. Окружившие их холопы и холопки ни мало не были поражены видом рыдающей новобрачной, так как рыдания невесты были обычны в русском семейном быту и даже, по народному воззрению, составляли необходимую сущность брачного обряда. Все понимали, что невесту отдали замуж насильно, по воле господина, но это было совершенно в порядке вещей и никого не возмущало.

Привели Ганну во двор. Стала она теперь женою нового незнакомого мужа, жила с ним в особой избе, небольшой, составлявшей пристенок к большой дворовой избе, куда собиралась дворня на работу. Ей задавали разные работы на дворе: колоть и носить дрова в избу, топить печь; зимою вечерами заставляли прясть вместе с другими дворовыми бабами: ничего она не перечила. Бывали случаи, дворовые бабы поднимали ее на смех за ее малороссийский говор в ответах, которые она им давала, за ее постоянно унылый вид; она не серчала, не отгрызалась, а только молча рыдала; слезы и рыдания возбуждали издевки холопок. Ее одели в великорусскую одежду и говорили, что теперь она красивее, что эдак лучше, чем в ее прежнем хохлацком убранстве, в каком она приехала, — теперь-де, по крайней мере, она похожа на православную. Она все сносила и молчала. Внутри ее, однако, принужденное спокойствие подчас возмущалось ужасными душевными бурями. Не раз приходило ей в голову покончить с собою: разбить себе голову о печь избы, улучивши время, когда за ней меньше будут глядеть, выбежать поискать воды и утопиться. Но тут сознавала она, что то. будет тяжелый грех перед Богом, вспоминала, как ей твердили с детства, что не бывает от Бога на том свете прощения тому, кто наложит на себя руки, и будет грешная душа скитаться, мучиться и не знать покоя; надобно терпеть всякую беду, как бы человеку ни было дурно, а все-таки милосердый Бог когда-нибудь пошлет конец его житию и потом наградит его на небесах. Иногда овладевала ей злоба: являлось желание — как бы извести этого ненавистного Ваську, этого насильно навязанного ей мужа, или же — зажечь под ветер ночью избу и всю усадьбу: авось, все сгорят, проклятые, и потом пусть с нею что хотят делают — хоть огнем жгут, хоть с живой шкуру дерут, а она уж за себя отдала! Ей до крайности невыносима была вся обстановка круга, в который ее бросили; ей, природной свободной козачке, и неведом и немыслим казался холопский строй жизни, куда всосаться ее неволили; слыхала она прежде на родине жалобные песни о татарской неволе, слыхала раздирающие сердце рассказы, как татары хватали в полях и рощах неосторожно ходивших за ягодами дивчат и уводили в свою сторону, и как бедные страдали у них в неволе; но то ведь с крещеными так делают враги-нехристи, а около ней люди как будто сами крещеные: и церкви у них есть, и образа в избах, а поступают с нею так, как бы хуже и бусурмане не поступили, если бы уловили. Что же их жалеть! Пусть бы все сгорели! Но тут останавливал ее внутренний голос: л так думать великий грех перед Богом, Господь не велит делать зла врагам! Ганна заливалась горькими слезами и просила Бога простить ей невольно пришедшее желание зла своим мучителям. Так глубокая детская вера хранила ее от покушений на самоубийство и от искания способов отмщения за себя. Дни шли за днями. Ганна все более и более свыкалась с тем бесчувственным спокойствием, когда все терпится, не ищутся уже средства спасения, привыкается даже к тому, к чему никогда, как прежде казалось, привыкнуть невозможно.

Васька, однако, не надоедал Ганне предъявлением своей супружеской власти над нею. Ганна была ему покорна, как овца, но сама не в силах была скрыть от него отвращения к его особе. Поэтому и Васька почувствовал, что его что-то отталкивает от женщины, которая и против своей, и против его воли называется его женою. Подвернулась Ваське из той же чоглоковской дворни молодая смазливая вдовушка, сама стала лебезить около него, и Васька скоро с нею сошелся.

— Ты думаешь, — говорил он своей лапушке, — мне большая приятность возиться с этой хохлачкой! Провались она от меня сквозь землю! Наше дело холопское: что велит государь, то мы и делаем! Вот приглянулась ему хохлачка; женись, говорит, Васька, а ко мне будет она ходить. Это, видишь, мне жениться для прикрытия греха его! Озолочу, говорит. Ну, озолотит ли, нет ли, а деться негде, надо слушаться: по крайности хоть шкуры со спины не спустит! Вот и стереги этого чёрта — не было печали, да черти накачали! Эх-ма! Иногда как расхнычется, так вот взял бы кулаком, дал ей по голове, да тут бы и приплюснул. А иногда так самому, глядя на нее, жалко станет, словно тебе кто в сердце колом ткнет. Ну, и махнешь рукой!

По окончании похода к Чигирину, Самойлович распустил все полки по, домам на зимний отдых, но Черниговский полк назначил в гарнизон в Чигирин. Борковский уехал в Чернигов сделать новый выбор между козаками, чтобы остававшихся до сего времени в домах своих отправить на смену бывших на службе и послать их в Чигирин с обозным полка своего, давши ему звание наказного полковника.

Дома Борковский узнал от жены своей, что пропала без вести та невеста, которая с разрешения владыки была обвенчана в самый день выступления полка в поход. В народных толках об этом событии, доходивших до полковницы, уже бросалось подозрение на воеводу, который и другими своими поступками успел возбудить против себя неудовольствие и омерзение. Полковница сообщила мужу, что без него воевода приглашал к себе в дом зажиточных черниговских мещан и вымогал от них себе в почесть деньги: с кого сто рублей, с кого двести и поболее, грозил в противном случае расставить у них в домах своих стрельцов, и мещане, чтоб избавиться от таких немилых гостей, давали воеводе требуемые суммы. Подначальные ему стрельцы и рейтары, ходя по базару, насильно брали у перекупок разное съестное и не платили, отговариваясь, что они-де царские служилые люди, хохлы обязаны их кормить и всячески им угождать; у них хотели отобрать отнятое, а товарищи их стали заступаться за отнявших и били малороссиян. Подавалась по этому поводу жалоба в магистрат, члены магистрата приходили сами к воеводе просить управы, а он с бесчестием прогнал их. Сам воевода ездил по лавкам, набирал товары, обещая уплатить после, а когда хозяева явились к нему за уплатою он с насмешкою говорил им, что заплатит на втором Христовом пришествии. Большой он охотник был до женского естества и его воеводские люди водят к нему жонок и девок из мещанских и поспольских дворов, — стали забираться уже и в дворы козацкие, начали сманивать козацких жен и дочерей, напугивая их, что уведут силою, если не согласятся идти по доброй воле; мужья и отцы, слыша то, жаловались обозному, бывшему в звании наказного полковника в отсутствии Борковского. Обозный пошел объясниться с самим воеводою, но воевода затопал, закричал, что все это вздор, что обозный это сам затеял на его людей и на него, воеводу, и прогнал обозного с бесчестием. Такие новости передала полковница своему мужу. Борковский позвал обозного, тот подтвердил все, что говорила полковница, и прибавил, что воевода сказал ему так:

— Твое дело унимать глупцов от таких безлепичных речей, а не приходить с ними ко мне: вот я на тебя челобитную подам великому государю в своем бесчестьи!

Борковский поехал к Чоглокову присмотреться к нему и прислушаться к тому, что будет он говорить.

Чоглоков, как только из окна увидал въезжавшего к нему в коляске полковника, тотчас выбежал на крыльцо, кланялся, касаясь пальцами до земли, улыбался, произносил радостные восклицания, обнимал, целовал полковника, как старого друга, просил в свой дом и, пустивши его вперед, сам шел за ним и говорил:

— Вот когда для меня настал истинно светлый день, когда я увидал дорогого гостя, почтенного Василия Кашпе-ровича!

Усадивши Борковского на почетном месте, Чоглоков забегал, приказывал подавать вина и разных угощений и, обратившись к полковнику, сказал:

— Одинок я человек, без хозяйки. Вам, женатым людям ино дело: есть кому все приготовить и угостить дорогого гостя. А вот я один! так оно, может быть, и не так выходит учтиво. Не взыщи, приятель мой!

— За хозяйкою дело не станет, — произнес Борковский, — лишь бы только господину воеводе приглянулась какая боярышня.

— Оно так, да видишь, приятель мой! — сказал Чоглоков, — я помышляю о том, как душу спасти после своей смерти больше, чем о том, чтобы в сей привременной жизни было хорошо. Что наша здешняя жизнь? Дней наших лет седмьдесят, аще же в силах осмьдесят; что это перед вечным житии в царствии Божий, где и тысяща лет яко день един! А какий путь ведет туда, во царствие Божие! Узкий и тернистый путь, широкий же и гладкий путь ведет в погибель. У меня, Василий Кашперович, книжечка есть. Отменная книжечка. Вот, посмотри-ко, приятель.

Он достал из угла под образами рукописную книжечку с миниатюрами, указал ему на рисунок и продолжал:

— Вот узкий и широкий путь. В чем тот и другой показываются? Вот узкий и тернистый путь, по каким утесам, скалам и пропастям земным он тянется узкою тропою, а тропа та вся обросла колючками, а по том пути идут все хромые, слепые, нищие, да схимники-отшельники, что в скорбех и слезах о гресех своих и людских житие свое проводят. А куда этот путь приводит? Смотри: вон церковь, а на церковной паперти в архиерейском облачении сам Господь стоит, а около Него апостолы, и благословляет идущих к Нему Господь, значит, как сказано в евангелии: приидите благословеннии! А вон другой широкий путь. Смотри, все сады да цветы прекрасные, благоухающие и дорога какая гладкая, и по дороге все столы стоят, а за столами все бражники и пьяницы сидят, а перед ними человек с балалайкою в руках, заломивши набекрень шапку, трепака отплясывает. А вон дале — баня, а в ней парятся мужчина с женщиною, значит, прелюбодеяние, — а дале, вон смотри, муж с женою и семьею обедает, люди богатые в одеждах испещренных, в мехах дорогих, а на столах у них кубки и достаканы и братины все серебряные, а через двери к ним нищий старец руку протягивает, а они на него не смотрят. Видишь, все эти по широкому пути идут, и те, что в законном супружестве пребывают в довольствии и счастьи, мало к бедной братии милостивы, оттого что сами горя не знают, и они на широком пути вместе с пьяницами и любодейцами! А смотри, куда этот широкий путь приводит их. К мостику, а мостик тоненек, словно жердочка, а под мостом бездна, в ней же гады многочисленные, драконы, змеи, крокодилы, скорпии… Вон один грешник упал с тою мостика да прямо в пасть крокодилу! Вот он широкий-то путь! А мы, грешные, бесчувственные, живучи в сем суетном мире, не помышляем о том, что может нас ожидать на том свете! О Господи Боже! Господи Боже! Аше бы мы чаще имели в памяти последний час наш смертный, меньше бы, чай, грешили в нашем житии. Так вот, почтеннейший и возлюбленнейший приятель мой, иногда бы мне и хотелось жениться, да боюсь, чтоб не стать на приятный и широкий путь жизненный, а одинокое житие хотя неприятно и терпишь, зато помнишь, что в терпении наше спасение, и тем утешаешься.

Борковский на это сказал:

-*- Тимофей Васильевич! Брачное житие благословенно Богом и не может повести в ад, хиба человек станет неправдою жить; так то уже будет ему кара за другие грихи, а не за брачное житие, еже нисколько несть гриховно.

Воевода повел глаза в другую сторону, приподнял вверх голову и вздохнул.

Борковский начал речь о другом.

— Без нас, — сказал он, — тут произошло дывне дило. В той день, як мы выступалы в поход, винчалы у Св. Спаса нашого козака Молявку-Многопиняжного, и мы с твоею мылостию вкупи у церкви тоди булы. У той же вечир як мы выйшлы, ухоплено молод у в потайныку, що до Стрыжня з города проробленный, там знайшлы ей видра и коромысло, а ей самой не знайшлы и доси нема. Кажуть бы твоя мылость посылав отшу ковать ей, чи где не обретеся слид погибшои?

— Правда, — сказал Чоглоков, — ко мне приходил отец ее и по его прошению посылал я стрельцов разыскивать. Нигде не найдено ее. А вот потом получил я такое известие от своего приказчика, что мой холоп Васька Оглобля, отпросившийся у меня из Чернигова в мою вотчину, привез туда малороссийскую девку и хочет на ней жениться. Я написал, что позволяю, и спросил, кто такая эта девка? Вчера прислали мне известие, из него же я узнал, что это та самая девка, что здесь искали. Они уже повенчались, по их обоюдному желанию и по моему дозволению. Анна Кусовна называется эта девка, не так ли?

— Вона! — сказал огорошенный полковник. — Да як же их там повинчалы, колы вона вже повинчана з другим тут в Черныгови?

— Этого я не знаю, — отвечал воевода. — Только я такую бумагу получил и выпись об их венчании от священника. Но и то правду надобно сказать: такой брак, что здесь был, не по закону совершился, — в Петров пост!

— Архиепископ розришив, — сказал Борковский.

— Не смеет архиепископ того разрешать, — сказал воевода. — Как пойдет из-за этого, Боже сохрани, дело, и дознается святейший патриарх со всем священным собором, не похвалят за то вашего архиепископа. Знаешь ли, Никон патриарх не в версту архиепископу Лазарю, а и с того сан сняли вселенские патриархи. Как бы с вашим архиепископом того же не случилось!

— У нас, — говорил Борковский, — вид прадидив так ведеться, що в посты забороняеться вступление у малженське сожытие, а не винчаньне, и владыка може розришиты обрядок хоч и в пист, абы тильки в малженське житьтя не вступалы до конця посту.

— Много вы прожили под лядским владычеством и много латинского блядословия к вам перешло, — сказал Чоглоков: — Теперь, как вы поступили под державу царей православных, надобно такие плевелы из церкви Божией исторгать. Ваш архиепископ Лазарь добре то знает! Зачем же так поступает?

— Это уже дило не наше, а духовное, — возразил полковник: — может быть, архиепископу Лазарю не годылось того тепер розришать, но когда оная жона здесь з одным уже повинчана, не годылось ее перевинчивать з другым!

— Охота вашему козаку жалеть о такой бабенке! — сказал воевода. — Привязалась к другому — туда ей и дорога! Она, видно, понимает, что брак их не крепок, когда решилась бежать с чужим человеком и обвенчаться с ним. Твоему козаку бы только еще благодарить Бога, что отвязалась от него сама такая жена.

— Тут, — сказал Борковский, — есть щось таке, що тыкаеться твоей мылосты. Як тильки твоя мылость приихав до нас у Черныгов, зараз посылав еси стрильця Якушку за бабою Билобочихою, видомою всим сводныцею, и прохав, абы вона твоей мылости добула на нич Ганну Кусивну, про яку казано твоей мылосты, що то найкрасовытийша з дивчат черныговських. Билобочиха то сама нам повидала и свидки на то есть: нашого полку старшины обозный и пысарь. А скоро писля того Ганна Кусивна пропала. З того не малый яко бы суспект выныкае на поступки твоей мылосты.

— Не говорить было тебе таких пустошных затейных речей передо мною и не мне их слушать, — сказал порывисто-гневно воевода. — Тебе глупая баба намолола, а ты по-дурости своей хохлацкой смеешь мне то в глаза повторять! Белобочиха твоя лаяла, что собака, а ты разносишь ее лай по ветру, да еще мне дерзаешь говорить, забывая, что я старше и честнее тебя в десять раз! Я царский воевода, а вы все козаки — что, как не мужики и не мужичьи сыны!

— Выбачай, пане воевода, — сказал Борковский, — тильки про те, що повидала Билобочиха при свидках, пбшлеться в Приказ, да, може, еще дещо про твою мылость.

С этими словами, не прощаясь более с взволнованным воеводою, ушел от него Борковский. Воротившись домой, он сказал полковнице:

— Пропавша Кусивна-то бачу я — воеводське дило, проклятее то дило!

Через день явился к Борковскому черниговский войт с бурмистром и двумя лавниками членами магистрата. Они принесли Борковскому на государево имя челобитную, в которой излагали безобразия воеводы Чоглокова и били челом о его удалении. В этой челобитной обвинялся Чоглоков во всех тех поступках, о которых полковница пересказывала своему мужу после его возвращения из похода. Борковский позвал полкового писаря, приказал читать поданную челобитную при себе и при войте с товарищами и когда в челобитной дочитался писарь до того, что воеводские люди подговаривали женщин и девок к непристойному делу для воеводы, Борковский остановил чтение и сказал:

— Припыши оттут: — „черныговськая мищанка Белобочиха перед полковником и полковою старшиною поведала, иж воевода, призвав ее к себе, полецал ей подмовить на блудное з ним дило козачку Ганну Кусовну, вступившую перед сим в малженський союз с козаком Молявкою-Многопиняжным, которая Ганна потом, по отшествии мужа своего в поход с прочими козаками, безвистно пропала, по возвращении же из похода козаков оный воевода поведал полковнику черныговському Дунин-Борковському, яко бы оная Ганна вступила в новое малженсьтво з его воеводським чоловиком и ныне находыться з оным своим новым мужем в его воеводськой подмосковной вотчине, того ради уповательно, что ведомый такого беззаконного отнятия жены у живого мужа и отдания оной в малженсьтво з иным чоловиком, воевода был сам не безучастныком такового дила“. — Да ще припыши тут, що чолобитна подаеться не точию вид мещансьтва, но и от черныговського козацьства. Все як подобае скомпонуй и мени подай для отправки ясневельможному.

Молявка-Многопеняжный по окончании похода прибыл в свой Чернигов с тем, чтобы, собравшись в течение какой-нибудь одной недели, ехать с матерью и молодою женою в Сосницу. Невозможно описать порыва довольства и радости старой Молявчихи, когда, встретивши прибывшего сына и расцеловавши ею, она узнала, что он в такое непродолжительное время из простого рядовика дослужился до хоружего, а вслед затем до сотника и притом с исключительным правом сноситься прямо с самим гетманом. На первый вопрос его о жене, мать сообщила ему роковую весть. Молявка, услыша такую весть, побледнел как полотно и стоял несколько времени как вкопанный в землю. Мать, утешая сына, говорила:

— Сынку! Не журысь. Я тоби скажу: необачно мы зробылы, що засваталы з сей семьи дивчину. Досвидчилась я, що непевни то люды. Звисно, перше, як нам було знать що воно таке, а описля стало выдко, що люды не добри, погана семья! И сама молода — Бог зна що! Тут щось да не ладно. Як таки так, як воны кажуть: пропала и кто ей зна, где и куды подилась. А тут затым Кусиха наплела на мене таке, що й казаты неяково! И вильма я, и чаривныця, и лукава я, и злюка… такого наплела, так мене оговорыла, що не чаяла я николы дожиты до такой ганьбы.

Старуха начала рыдать. Сын стал в свою очередь ее утешать, но материнские слова глубоко врезались ему в душу и сразу перевернули в ней нежное чувство привязанности к жене и возбудили чувство злобы к Кусам, виновным в его глазах уже тем, что мать его на них жалуется с плачем. Но такая внутренняя перемена была еще в зародыше и он не только стыдился бы открыть ее другим, но искренно хотел бы не замечать и сам, что она в нем происходит. Молявчиха советовала ему вовсе не ходить к Кусам и изъявляла опасение, чтоб его там не „причаровали“. Сын, однако, на этот раз не послушал такого совета и пошел к тестю и теще.

С ужасного дня исчезновения единственной дочери Кусы находились в постоянной тоске и так изменились в своей наружности, что Молявка чуть мог узнать в них тех, которых знал всего за три месяца. Оба супруга встретили его ласково, но с горькими рыданиями. Заплакал с ними и зять. Но Кусиха тотчас же, не стесняясь, начала упрекать Молявчиху, хотя беспрестанно при этом просила у зятя извинения за то, что так отзывается о его матери. Впрочем, вспыльчивая и самолюбивая, но чрезвычайно добросердечная Кусиха тут же изъявляла с своей стороны готовность и примириться.

— Ошельмовала, — говорила Кусиха, — всю нашу семью, повыдумывала про нас чорт-зна-що таке, абы добрых людей вид нас одвернуты. И кто ей зна, чого вона так на нас вызвирылась. Ничого, далеби, ничого мы ий не вдиялы, мы до ней з щирого серця як до родычки нашои, а вона на нас, як лютый ворог. И тепер мы на ней ничого, Бог з нею, нехай Господь ей судыть! А мы ничого, таки ничогисенько!

Молявка, слушая подобное, был в большом затруднении, что отвечать, но Кус вывел его из такого положения. Он встал, пошел к двери и сказал:

— А иды, зятю, сюды, я тоби щось скажу. Молявка вышел с ним вместе в сени, и Кус ему сказал:

— Ты, зятю, на се не потурай! Поколотылись промеж себе жинки, а тут-де взялысь цокотухи з боку, да й сталы их подцьковуваты. Пидожды, любый зятеньку, все перемелеться и зминыться. Абы тильки Ганна знайшлась, то мы б гуртом взялысь и зараз старых баб на згоду привелы. Ох! Да где-то тыеи Ганны взяты!

И Кус горько зарыдал.

Расстроенный видом плачущих родителей, Молявка обещал во что бы то ни стало из всех своих сил искать Ганну, уверял, что он готов идти хоть в пекло, лишь бы ее вернуть и избавить от беды. В заключение он сказал, что пойдет сейчас к полковнику спросить совета, куда ему кинуться.

Пришел Молявка-Многопеняжный к своему полковнику.

Борковский, обращавшийся вообще с Подчиненными холодным, сухим, начальническим тоном и не делавший до сих пор для Молявки никакого исключения, в этот раз принял его с осклабляющимся лицом, поздравлял с сотницким званием, изъявлял надежду, что, оставаясь по-прежнему в Черниговском полку, он может всегда рассчитывать на своего полковника как на искреннего покровителя и благодетеля. Потом Борковский объявил ему о том, что услышал от воеводы о браке жены его с воеводским человеком. Молявка побледнел и затрясся. Борковский начал его утешать таким же тоном, в каком говорила ему мать, доказывал, что хотя здесь было коварство воеводы, но дело не могло совершиться без участия и согласия самой молодой Молявчихи — невозможно ей иначе очутиться где-то под Москвою и обвенчаться с другим. Полковник советовал Молявке с своей стороны отречься от такой жены и, пользуясь нарушением брачной верности с ее стороны, подумать и об устройстве своей судьбы.

— Моя рада, серце козаче, — сказал полковник, — пииты до воеводы, да взять вид его выпис об тым, що, казав вин, до его прислано вид попа того, що винчав твою жинку, да с сим выпысом иты до преосвященного Лазаря: нехай вин, бачучи, що жинка твоя порвала малженський союз, розрышыть и тоби, яко вильному и вцале вид того союзу свободному, з иншою дружыною закон прийняты. Архиепископ повинен тоби то на писми даты. Ты молодець голинный и велце розумный: пиднесешься высоко. Я се бачу. Бо я старый птах — наскризь тебе як и кожного чоловика угляжу! Кусова дочка невелыка пташына, а за тебе тепер хоч яка панночка замуж пийде. Да от, прикладом сказать: у моей жинки есть небога-сестреныця. Багато уже до ней молодят залецалося, вона всими гордувалаи гарбуза им пидносыла. А тобою и та не побрезгувала бы. Се я тоби так тильки на приклад кажу; таких панночок чи мало знайдеться в семьях у наших значных товарыщив. А то все не ривня яким-небудь там Кусам. Бо ты, серце козаче, тепер уже не рядовык, а сотнык, наш брат значный товарыщ, так тоби уже ел ид з нашим братом, а не с простыми рядовыками риднытыся.

Молявко-Многопеняжный вдруг как будто освежился от таких слов и благодарил полковника за добрый отеческий совет.

Возвратившись к матери, он рассказал ей обо всем, что слышал от полковника.

— А що! — сказала Молявчиха. — Говорыла я тоби: щось не ладно, непевни воны вси, и не обачне було твое ожениньня. Отже на мое выйшло. Не без власнои вины ей було те що вона зныкла. А що, чи не правда моя? Тепер сам бачыш и розважыш: уже ж не без ей згоды повинчано ей з ким-сь другим. И полковнык, бач, теж говорыть. Полковнык тоби добра хоче. Що вин тоби натюкнув про якусь свою сестреныцю, так се щоб ты догадався, да посватався. Цур ий тий Кусивни, нехай ей ти люблять, що в болоти трублять! Иды, сынку, швыдче до воеводы и прохай у его той выпыс, що полковнык тоби казав про его, а там чвалай до владыки, щоб тоби розришыв оженытысь з иншею. И справди, сынку, ты вже не абы який рядовык, а сотнык, дьяковать Богу, с пансьтвом вривни, так тепер тоби вже не з простыми чернякамы, а з родовытыми знаться и приятельство весты подобае. Ты ж молодый и хороший, мий сыночку любый! А вже ж, писля всего отсе, хоч бы Кусивна и повернулась до тебе, хыба ж бы ты ей прийняв за жону з пид якогось там чорт-батька зна московського хлопа. Таку паскуду и скибкою взяты гидко!

Молявка-Многопиняжный поддался внушению матери. Узнавши, что его жена принадлежит другому, по ее ли собственной воле это случилось или нет — все равно, она ему уже не мила, а мысль — породниться с панами, с самым даже Борковским, представлявшимся до того времени ему в неприступном величии его сана, надежда получить в приданое маетности, зажить паном, увидеть к себе от своих прежних товарищей по званию простых рядовиков то раболепное уважение, которое, как он замечал, оказывалось урядовым и значным людям — перспектива чересчур светлая для того, который и прежде заботливо думал о возможности своего возвышения. Он отправился к своему зятю к сотнику Булавке. Тот, узнавши о выходе замуж Кусивны и о загадочной речи полковника, пришел просто в восторг. Булавка увидел во всем этом возможность выгод и для самого себя: через своего шурина и он мог войти в свойство с полковником. Булавка торопил шурина к воеводе, советовал ему, умолял его не заводить с воеводою никаких щекотливых для последнего объяснений, и не раздражать его, не показывать ему никакой скорби о потере жены, а почтительно выпросить от него выпись и поблагодарить, потом с выпискою идти к архиепископу.

Молявка отправился к воеводе.

Прислуга воеводская не хотела его пускать, но Молявка приказал доложить воеводе, что пришел к нему Сосницкий сотник и нуждается поговорить с воеводою об очень важном деле.

Воевода вышел и, увидя Молявку, узнал его и с гневом сказал:

— Ты что это вздумал назвать себя сотником? Я тебя знаю, ты простой козак, а не сотник. Чего тебе надобно, мужик ты наглый, невежливый!

— Вашець прошу, — отвечал Молявка, — за поход под Чыгирын мене пиднесено спершу хоружым сотенным, а потым сотныком и сам ясневельможный поставыв мене в Сосныцю.

— Твое сотничество при тебе, — сказал воевода, поглядывая на него все еще сердито, надеясь, что он пришел затем, чтобы по поводу жены своей входить с ним в неприятные объяснения. — Ну, какое же дело тебе до меня, господин сотник.

— Рач твоя мыл ость, — сказал почтительно поклонившись воеводе Молявка: — пожаловать мене дать выпыс об тым, що, як мени повидав пан полковнык, моя жинка в непритомности моей повинчалась з яким-сь чоловиком. Щоб я, маючы таке свидоцсьтво и видаючи, що жона моя, будучи зо мною повинчана в законним малженсьтви, ро-зорвала закон, и сам бы мив право на ожененьеся з иншею.

Видя, что Молявка, вместо того, чтоб являться с укорами, приступает к воеводе очень почтительно с челобитьем, Чоглоков переменил тон, стал ласков и сказал добродушным тоном:

— Это можно, дружище. Можно все для приятеля. Дам я тебе выпись за рукою священника о том, что жена твоя по доброй своей воле повенчана с моим человеком. Только я тебе, дружище, скажу: неправильно говоришь ты, что она твоя законная жена венчаная. Да, приятель, это слово твое неправильное. Не жена она тебе была. Незаконно разрешил архиепископ тебя с нею повенчать в Петров-пост. Это она сама знала и потому, как ты уехал, сошлась с моим человеком. Я, по их обоих челобитью, приказал им ехать в мою вотчину и там повенчать их разрешил священнику. Вот тебе выпись. Читай, коли читать умеешь.

Он вынес и дал ему бумагу. Молявка молча прочитал ее про себя.

— Ну, видишь, — продолжал воевода: — что сделала твоя жена. Сам на себя пеняй, что не в законное время затеял венчаться. Да, впрочем, нечего тебе о ней тужить. Коли она тотчас после венчанья, оставшись без тебя, не захотела ждать тебя, а связалась с другим, туда ей и дорога! Ты сотник: поищи себе другой получше и породовитее и познатнее. Боже благослови тебя на все доброе!

Молявка ничего не сказал, поклонился воеводе низко и вышел с выписью. У него блеснуло такое подозрение: вероятно, Ганна была в связи с этим холопом и хотела только для прикрытия выйти замуж за другого; но когда Молявка ушел в поход, они сговорились и ушли, а потом в чужой стороне обвенчались.

Архиепископ Лазарь Баранович, старик под шестьдесят лет, страдавший болезнью, называемою в Малороссии „гостец“, и беспрестанно жаловавшийся на свои недуги, был между тем необыкновенно деятелен и в писаниях, и в делах по управлению епархиею и ко всем доступен. Переселившись из Новгород-Северского в Чернигов в 1672 году, Лазарь избрал себе местопребывание в Борисоглебском монастыре, им основанном или возобновленном в самой середине города недалеко от древнего св. Спаса. Каждый день у него были определенные часы для приема посетителей по делам. Молявка-Многопеняжный попал к нему в такое время, когда случайно у святителя не было никого, — келейник допустил его. Владыка в черной рясе и клобуке сидел за столом, на котором была навалена куча писаной бумаги. Молявка-Многопеняжный поклонился ему до земли, а Лазарь, приподнявшись, благословил его и, устремивши в него свои старческие, но еще не утратившие огня глаза приготовился его слушать. Стоя перед архиепископом, Молявка-Многопеняжный рассказал подробно историю исчезновения жены своей и незаконного вступления в брак с другим, при живом прежнем муже. При этом он дал заметить, что подозревает участие воеводы. Лазарь, выслушавши внимательно, произнес:

— Человече! Бегай клеветы. Ужасное то чудовище, триглавное и многоязычное и на кийждом языце клюв острый, пронзающий, как у птаха драпежного и тым клювом долбит душу, и того ради от клюва такового клеветою нарицается.

Но когда Молявка-Многопеняжный Сообщил, что воевода отнесся неуважительно об архиепископе и твердил, что архиепископ незаконно поступил, разрешивши венчание в Петров пост, Лазарь произнес:

— Ему ли пристало судить о том! Его дело город строить, да царских ратных людей кормить и одевать. Знал бы он от ратных людей корма карман себе набивать, как они, воеводы, обыкли творить, а когда можно и когда не можно венчать, о том бы не додумывались, понеже то решать належит нам, а не им. Не властны мирские в наши дела входить, бо як у нас моеыться: коли не пип, то и в ризы не суйся! Архиерееве суть Божиих тайн толкователи, и аще мирянин дерзнет в духовну справу самовольно вторгаться, то не точию от нашего смирения будет неблагословен, но и от самого Бога осуждение приимет.

Молявка-Многопеняжный показал владыке выпись за рукою священника о браке его жены с иным и просил по ней выдать ему разрешение на вступление в новый брак. Владыка, просмотревши выпись, сказал:

— Печать церковная есть. Так. В сведоцстве повенчана называется Анна Филиппова дочь Кус, а я знаю, что та Анна Кусивна с тобою повенчана была. Ergo — от живого мужа в друге замуж пошла. В евангелии Господь возбраняет мужу от жены отторгаться словесе разве прелюбодейного, а прелюбодеяние жены твоей явно и несомненно есть. Имаши и ты право вступить в иное супружество, аще по-желаеши. Лучше бо женитися неже разжизатися. Ты воин, а не инок, давший обет девства, в мире живешь и трудно тебе в чистоте пребыти, понеже к тому и млад еси. Повелим тебе дать из нашей консистории сведоцство на вторичный брак, а сию выпись нам оставь: возбудим, аще потребно будет, церковный суд над женою твоею.

Через несколько дней Молявка-Многопеняжный получил из консистории свидетельство на вступление во вторичный брак и показал его матери и Булавке. Оба пришли в восторг. Булавка взялся быть сватом в доме родителей племянницы пани Борковской.

Собрались Молявки к переселению и через неделю выехали в Сосницу, провожаемые Булавкою и его женою. Кусов не видал более Молявка-Многопеняжный и не счел нужным более видеть их… Собственно, он никогда не любил глубоко Ганны, а собрался жениться так себе, как женится большая часть людей, увлекаясь притом ее красотою. Теперь же он сотник, — Ганна — простая козачка, да и не могла она, как ему казалось, быть невинною в своем незаконном браке с воеводским холопом…

Новый сосницкий сотник, приехавши на новоселье, поместился в дом, который занимал прежний сотник, уехавший в пожалованное ему имение. Молявка-Многопеняжный первым делом почел съездить в ранговую сотницкую маетность и заявить о себе тамошнему поспольству, как о новом господине сотнике. Вернувшись в Сосницу, он занялся постройкою двора для ожидаемою туда Дорошснка в просторном, отведенном для того по гетманскому приказанию месте, получил через присланного от гетмана канцеляриста деньги, нанимал плотников, столяров, маляров, кровельщиков и всяких мастеров, надсматривал над их работами, а для временного помещения Дорошенку нанял двор близь самого того двора, где жил сам. Еще двор, который начали строить для Дорошенка, далеко не был окончен, а Дорошенко 1-го ноября приехал, на первый раз, однако, без семьи.

Бывший Чигиринский гетман был встречен сотником, низкорослым, тонким, с птичьим носом писарем и хоружим толстолицым, кругловидным человеком с постоянно открытыми губами. Сотенные старшины, встретивши Дорошенка за городом, шли с открытыми головами обок его коляски. Толпы сосницких жителей, и козаки и посполитые, бежали, глазея на павшее величие, недавно еще наводившее своим именем страх на левобережную Украину, так часто ожидавшую его вторжения с своими союзниками бусурманами.

Привезли Дорошенка в назначенное ему помещение — Дорошенко, узнавши в сотнике Молявку, дружелюбно брал его за руку, радовался, что назначили к нему. сотником знакомого человека.. Но тут же запала ему мысль, что этот предупредительный и на вид услужливый сотник приставлен, чтоб надзирать за ним.

Дорошенко установился в отведенном ему доме, где было два отделения: в одном кухня и кладовая, в другом на противоположной стороне через сени две просторные комнаты. На третий день после того он поехал к Самой-ловичу в Батурин. Самойлович принял бывшего своего соперника чрезвычайно радушно и гостеприимно: несколько дней сряду пировали, пили, веселились, потешались музыкою, заведенною у себя гетманом, и потешными огнями, ездили вместе на охоту. Желая показать свою верность к царю, Дорошенко сообщал гетману разные предположения и советы относительно обороны от турецкого вторжения, которое тогда ожидалось, и гетман, передавая их московскому правительству, уверял, что Дорошенко держит себя, как прилично верному царскому подданному.

Возвратившись от гетмана, Дорошенко жил в отведенном ему дворе и каждый день, как только он вставал от сна, перед ним уже стоял неутомимый сотник, докладывал о ходе работ в постройке двора, спрашивал: не нужно ли того, другого и показывал особенное удовольствие, когда мог услужить Дорошенку. Не раз ходил с ним вместе Дорошенко глядеть на постройку. Осматривая обширное место, отведенное ему при дворе, Дорошенко изъявил желание завести там когда-нибудь сад, и сотник на другой же день принялся рассаживать плодовые деревья. Постройка дворовых строений шла с чрезвычайною быстротою; в первых числах декабря, благодаря щедрости в издержках и множеству рабочих рук, дом, где должен был жить сам хозяин, был уже готов, поставлены и первый раз протоплены печи, а 18-го числа совершено было освящение. Дом состоял из четырех покоев, довольно, обширных и светлых, убраны были они просто и чисто, как обыкновенное жилище зажиточного малороссийского хозяина: зеленые муравленые печи, обмазанные мелом с молоком стены, лавки с полавочниками, столы, застланные килимами, ряды образов в передних углах с торчащими в маленьких подсвечниках восковыми свечечками, четыре кровати, размещенных в задних комнатах, висячий умывальник над медным большим тазом в сенях… Осматривая новоселье вместе с Молявкою и духовенством, приглашенным к освящению, Дорошенко казался им очень доволен, говорил, что желает окончить дни свои в этом уголку, а когда остался один на один с сотником, спросил его:

— Козаче товарыщу! Скажи мени правду щыру. Призывав тебе особысто гетман, як тебе сюды сотныком наставыв.

— Призывав, — отвечал сотник.

— А що вин тоби тоди казав! — говорил Дорошенко. — Казав, щоб ты за мною пыльно доглядав и назырав и ему про мен звистку давав? Так, серденько.

— Отже не так, — отвечал Молявка-Многопеняжный. — Казав пан гетман, щоб я робыв для тебе усе, що тоби здаеться потрибным, и був бы тоби у всим на послузи. Казав, щоб я не довбдыв до того, щоб сам твоя мылост попросыв чого для себе, а щоб запобигав твому хотинню, казав до того, щоб я, Боже храны, чым твою мылость не уразыв и не роздражныв. Оттоби хрест святый, що се мени гетман, призвавши до обозу пид Вороновкою, росказував.

А того, щоб я за твоею мылостию назырав, сёго и не потрибно було мене научаты. Но не в гнив твоей мылосты буде: як бы я що побачыв от твоей мылости недобре, то и без гетманьскои науки учиныв бы згидно з присягою, котору давалем цареви.

— Добре кажеш, козаче, — отвечал Дорошенко: — отже и я хочу жыты згидно с прысягою, що далем царському велычеству перед гетманом и царським боярином, и не маю ни с чым ховатысь ни вид тебе, ни вид пана гетмана. Тепер, як царське велычество мене прийняв и я зрикся на вики свого гетмансьтва, то уже ей-Богу не хочу ничого, абы тильки жыты прыватно без клопит. Далеби, не жалию того несчастлывого уряду гетманського! ичым добрым его спомъянуты! Дьяковать Богови, що ся вага з моих плечей спала! От, у сему куточку вику дожыватыму тыхо и смырно, ничого не видаючи, ни о чым не дбаючы, що там на сему мнргомятежному свити дияться буде! Видкрылысь мои слипы очы: побачыв я, що як мы тут добивдемось на свити, вси великощы свитовыи — усе порох и смитьтя! Подарував мени пан гетман маетку, по весни поииду туды, буду роспорядковаты, хозяйноваты, а тут у двори сад, бачыш, завожу: може, Бог доведе и плоду з его покуштоваты! Об тым тильки думаю, абы матери моей и родычам зоставлена в Чыгирыни худоба не пропала, як война там почнеться.

— Колы не дай Боже те станеться, — сказал Молявка, — пан гетман нагородыть твою мылость и всих родычив твоей мылосты совыто на сим боци.

— Пан гетман так и обицяв, — сказал Дорошенко. — Я ему вирю, бо у его серце дуже добре, дай Боже ему здоровья.

На праздниках Рождества Христова приехала семья Дорошенка. За ними приехала прислуга, привезли подводах на двадцати разные припасы и домашнюю рухлядь Дорошенка. Тогда один из покоев в новопостроенном доме оставлен был для приема посетителей, а в остальных разместился он с своею семьею, состоявшею тогда из жены, малолетней дочери, матери и брата Андрея. У Петра Дорошенка с женою тотчас же начались обычные несогласия. Молявка-Многопеняжный постоянно, как и прежде, посещавший Дорошенка и всеми мерами услуживавший ему и угождавший, был свидетелем бурных семейных сцен между несогласными супругами, и Дорошенко, зная от самого Молявки о его несчастном семейном приключении, говорил ему:

— Не журыся, пане сотныку, що у тебе жинку виднялы. Бувае с жинкою спражне пекло, от як и мени. Оженыться чоловикови бувае дило добре, тильки ридко удачлыве. С тобою може сталось бы такеж, як и зо мною. А колы тебе жинка покынула, то и дьякуй за се Богови!

Молявка-Многопеняжный сказал Дорошенку, что одинокому жить скучно и он, может быть, женится снова. Дорошенко воскликнул:

— А не дай тоби Господы! На що тоби та жинка здалася — камень за плечыма!

На праздник Богоявления в 1677 году приехал к Дорошенку тесть его Яненко, проезжавший из Чигирина в Новые Млины, где гетман указал ему жительство и в окрестности этого местечка подарил ему имение. По этому поводу был у Дорошенка роскошный обед. Сотник, разумеется, был приглашен, туда. Яненко, видя, что зять его относится к Сосницкому сотнику по-дружески, и сам также стал относиться к нему. У Молявки-Многопеняжного между тем назревала лукавая мысль: соблазняла его возможность отличиться перед гетманом своею умелостью надзирать за Дорошенком; очень хотелось ему, чтоб кто-нибудь, либо сам он, либо иной из его родни, переведенной на жительство на левую сторону Днепра, проговорился, а он бы донес о том гетману. Его намерению помог неосторожно брат Петра Дорошенка — Андрей.

Завелся за обедом разговор о Юраске Хмельницком, бывшем тогда в Украине героем дня. Петро Дорошенко сказал:

— Я его знаю давно, як ему був тильки симнадцятый год и наставылы его гетманом. О, смиху було немалого з того гетмансьтва! Я тоди Прылуцьким полковныком був. Боярин Васыль Борысович Шереметев, будучи в Киеви, на всю громаду примовив: этому гетманишке только бы гусей пасти, а не гетмановати! Мы вси, скильки нас було там, трохи не луснулы з реготу!

— За таку ущыплыву примовку на нашого гетмана боярин Васыль Борысович достойно сыдыть уже двадцятый год у тяжкий неволи, — сказал Андрей Дорошенко. — Оттож ему Бог заплатыв! Глядить же, абы Юраска тепер не показав, що прийшов ему час не гусей пасты, а москалив быты! Як бы вин москалям и козакам ливобережным, не задав прочухана! Ось побачыте. Сыла турецька велика; москалеви з нею не справытысь! До Юраски весь люд сыпне, не тильки з того боку, а навит и з сёго, як тильки почуе, що за турецькою помичью иде батькивщину свою видбираты.

Со злобною радостью слушал эту речь Молявка-Многопеняжный и только хотел, чтоб от Петра Дорошенка последовал ответ в таком же духе, но Петро Дорошенко, строго взглянувши на брата, расходившегося от немалого употребления вина, сказал:

— Андрию! Не подобно таке верзты. Мы вже свою справу покинчалы, усе утерялы. Прохалысьмо у царя ласки и притулу и одибралысьмо. Маемо до конця нашого вику дьяковаты сердечне велыкому государеви за мылость, а не хвалыты царських злочынцив.

— Я, брате Петре, их не хвалю, — отвечал опомнившийся Андрей: — я кажу тильки, яке несчастьтя нам трапитыся може, а того я не жадаю, щоб воно сталось, не дай Боже!

После этой беседы Молявка-Многопеняжный, воротившись домой, настрочил донесение к гетману, где изложил слышанные им на обеде у павшего гетмана речи Андрея Дорошенка, произнесенные в нетрезвом виде, но в своем доносе не солгал и написал, что Петро Дорошенко остановил своего брата и пожурил его за непристойные слова.

Донос этот пришел не совсем кстати для Молявки-Многопеняжного, хотя не остался без вреда для Петра Дорошенка.

Через несколько дней после того поехал Андрей Дорошенко в Батурин к гетману по очень важному делу, в котором мог угодить Самойловичу. Производился суд над Стародубским полковником Рославцем и Нежинским протопопом Адамовичем. Эти господа подавали донос на гетмана в Москву, но были отосланы к гетману для предания их войсковому суду. Низложенный Чигиринский гетман посылал своего брата Андрея с уликами важными и полезными для Самойловича. Андрей прибыл в Батурин тотчас после того, как гетман получил донос от Молявки-Многоленяжного. Видел Самойлович на деле расположение к себе Дорошенков, принял Андрея очень радушно и прямо спросил его: зачем он произносил непристойные речи на обеде у своего брата Петра о силах Юраски Хмельницкого, которых будто бы Москва не одолеет? Хотя Самойлович не сказал — откуда он узнал об этом, но Андрею не трудно было догадаться, что донос на него послан сосницким сотником. Андрей Дорошенко сразу сознался во всем, извинялся тем, что был тогда в подпитии, и клялся быть вперед осторожнее. Самойлович поверил его искренности, притом сознание Андрея ни в чем не противоречило доносу Молявки-Многопеняжного. Самойлович ограничился легким внушением Андрею, но из осторожности написал об этом в Москву. В Москве же. в Малороссийском Приказе рассудили так: за Петром Дорошенком ничего предосудительного не замечено, но у него в доме произносятся непристойные речи и чаять, коли Петра Дорошенка из Украины вывести прочь, то будет спокойнее. На Андрея Дорошенка не обратили большего внимания тем более, что, по донесению Самойловича, слова произносимы были „в подпитии“. Все навалилось на Петра, даром что Петр никак не одобрял выходок своего брата. Вышло по пословице: с больной головы на здоровую! Из Москвы послали к Самойловичу указ прислать Петра Дорошенка в Москву „для совета о воинских делах“. Самойлович в ответ на требование о присылке Петра, представил в Приказ, что Петру Дорошенку обещано было царским именем жить в Малороссии, и он ведет себя смирно: не следует его так скоро трогать с места жительства во избежание волнений в народе. Пославши такой ответ, Самойлович думал, что теперь уже не станут более требовать присылки в столицу Дорошенка.

Андрей Дорошенко, воротившись из Батурина в Сосницу, рассказал брату Петру, что гетману уже известно про то, что говорилось у них за обедом на счет вступления Хмельниченка с турецкими силами. Для обоих братьев стало тогда ясно, что донос сделан был сотником сосницким: оба брата положили между собою не допускать этого человека до близости к себе.

Но ни объясниться с Молявкою, ни даже дать ему почувствовать, что Дорошенкам известна его проделка, Петру не удалось. Молявка-Многопеняжный, испросивши письменно от гетмана разрешения, уехал к Бутримам, у которых Булавка успел высватать ему невесту. Вместо себя он поручил управление сотнею хоружему. Прошел январь. Во второй половине февраля настала масленица. Гетман Самойлович просил прибыть к нему Петра Дорошенка. Поехал к нему Петро, пробыл у него всю масленицу; вместе пировали, веселились, ездили с собаками на охоту. Гетман не сказал Дорошенку ни слова о том, что уже приезжал царский посланник требовать его высылки в Москву: гетман думал, что московское правительство уже успокоилось его представлениями и что уже все кончено, а потому не хотел беспокоить своего гостя.

В понедельник на первой неделе великого поста Петро Дорошенко выехал из Батурина в свою Сосницу без всякого дурного для себя предчувствия. Но на следующий за тем день приехал в Батурин новый царский посланец с требованием выслать Петра Дорошенка в Москву. Нечего было делать Самойловичу. Он принужден был уступить, тем более, что ему обещали со временем отпустить Дорошенка по желанию гетмана. Послал Самойлович к Дорошенку генерального судью Домонтовича с письмом такого содержания:

„Пане Петре! Поизжай без жодного сумнытельства до Москвы. Тебе затым тильки зовуть, щоб видить царские очи и хочуть тебе роспытать про справы турецьки и татарськи!“

Словно громом поражен был Дорошенко, когда такая неожиданность стряслась над его головою. Для малороссиян в тот век ехать по зову в Москву представлялось чем-то зловещим, для Дорошенка тем более, когда он, сдаваясь царю, так настойчиво домогался, чтоб ему дали обещание оставить ею на родине. С горечью произнес он:

— Хоч бы на смерть кому велено було йты и тому бы прежде далы знаты. Суды Бог пану гетману, що не звистыв мене зарани!

Недолго он собирался, хотя Самойлович, посылая за-ним Домонтовича, не приказал торопить его. 8 марта 1677 года уехал он навек из милой Украины. Горькими слезами разливалась его старая мать и малолетняя дочь, плакал и брат Андрей, но жена Петрова оставалась безучастною и, проводивши мужа, не стеснилась произнести:

— Слава Тоби, Господы! Увезли вид мене мого нелюба! Через неделю после отъезда Дорошенка воротился в Сосницу Молявка с молодою женою.

Новый тесть Молявки Бутрим был когда-то полковым есаулом при черниговском полковнике Небабе, еще во времена Богдана Хмельницкого, но, пробывши в этой должности года три, стал войсковым товарищем и, получивши маетность в Черниговском полку, занялся исключительно увеличением своего состояния. Благо, что полк Черниговский был один из тех, которые менее других подвергались опустошениям в оные бурные времена. В течение двадцати лет Бутрим успел значительно разбогатеть захватом займанщин, чем тогда обыкновенно богатели украинские землевладельцы. Из своего села, которое ему бесспорно принадлежит, помещик высылает своих подданных, семью или две, заводить хутор или слободку, присвоит к этому хутору леса, сенокоса, лугов, пашни сколько захочет и сколько будет возможно в окрестности; иногда, встретив тут же поселившегося прежде него козака, подпоит его и выдурит у него поле выгодною для себя продажею, а если заметит, что хозяин поля не зубаст, то и так отнимет и к своей земле примежует. Так заводились новые поселения. И Бутрим расширялся таким способом, и на все свои выселки выхлопотал себе полковничьи листы, утвержденные в гетманской канцелярии. Бутрим жил в ладу со всеми черниговскими полковниками, даром что они менялись часто, и поступавший вновь на уряд был врагом смещенному: Бутрим со всеми одинаково ладил и дружил. Но ближе всех находился он с Дуниным-Борковским, потому что Бутрим и Дунин-Борковский женаты были на родных сестрах. Было у Бутрима четыре дочери: из них две были уже выданы в замужество, третья выходила теперь за Сосницкого сотника. Бутрим считался во всем соседстве, да и сам себя считал большим, мудрецом в житейских делах и любил давать советы. Когда приехал к нему Молявка женихом его дочери, Бутрим набивал ему в голову, что его положение редкое, отменное и всем завидное: в короткое время из рядовика стал он сотником, да еще каким! — не выбранным козаками, а сам гетман его назначил и поручил ему важное царское дело — надзирать за Дорошенком. Будут и в Москве знать про него. И стал Бутрим делать соображения: как бы кстати было, если б у Дорошенка объявились какие-нибудь недобрые речи против Москвы, а это, казалось, дело возможное; тут бы сотник, узнавши, сообщил гетману, а гетман в Москву, и поднялся бы высоко Молявка. Зять не утерпел и сообщил тестю, что уже сталось именно то, чего тесть желал бы, а Бутрим очень похвалил Молявку за его поступок, советовал, однако, хранить пока это дело в большой тайне, но пророчил из него важные последствия, благоприятные для Сосницкого сотника. Мать Молявки была вне себя от удовольствия, что сын ее вступает в свойство с таким панским семейством, с такими богатыми и значными людьми. Это — говорила она — не то, что какие-то там Кусьг. При воспоминании о последних она открещивалась и благодарила Бога за то, что избавил ее сына от них. Преусердно старалась тогда старуха Молявчиха сдружиться с панею Бутримовою, которая, однако, хоть и была любезна, но тут же показывала, что она себе на уме, и обращалась с Молявчихою свысока. В Малороссии в те времена было в нравах, что кто разбогатеет, тот смотрит уже свысока на всякого, кто победнее его и похуже живет. У женщин эта черта выдавалась еще резче, чем у мужчин.

Пышно отпраздновали свадьбу пана Молявки-Многопеняжного с панною Бутримовною, по извечному прадедовскому обычаю, со старостами, дружками, боярами, со всеми обрядами, сохранившимися до нашего времени у простолюдинов, но в описываемые нами времена соблюдавшимися и в знатнейших панских домах. Свадебный персонал обоего пола составился из семей окрестных значных товарищей, съехавшихся к Бутримам нарочно по их приглашению. Во дворе панском поместиться всем было невозможно, поэтому на время удалили нескольких посполитых подданных и заставили их поместиться у соседей, а собственные жилища уступить гостям. Впрочем, никто из подданных не лишен был участия в празднике своих панов: на панском дворе расставлены были столы и за ними угощали народ горелкою и свининою. Пир шел целых три дня и в это время много было съедено кормленых кабанов, баранов, кур, гусей, индеек; с утра до вечера гремела музыка, и в доме, и на дворе раздавался топот пляшущих, а по ночам в увеселение гостям и толпе народа замечались потешные огни. После пяти дней стали разъезжаться гости за исключением самых близких, принадлежавших к свадебному персоналу: те оставались до отъезда новобрачных. Родители упаковали „скрыньку“ новобрачной, состоявшую из полдюжины больших сундуков с приданым: там были женские наряды и уборы, саяны, кафтаны, плахты, шубки, рубахи, наволоки, одеяла, завесы, чехлы, мониста, серебряная посуда, шкатулки с разными безделушками — все, что по тогдашнему образу жизни составляло домашнее богатство значных людей. Ко всему этому прилагалась опись, потому что в случае смерти дочери приданое возвращалось в ее род, если она не оставляла детей. Бутрим вручил дочери и зятю документ на уступаемое ей имение, но этот документ был написан так, что дочь его могла сделаться полною владелицею своего имения разве только после смерти родителя; при своей жизни предусмотрительный родитель все-таки оставлял за собою возможность держать в руках и имение дочери, и ее самое с мужем в зависимости от себя. Наступил день отъезда. К крыльцу панского дома подвезли крытые сани. Новобрачные и мать Молявки вышли совсем одетые подорожному, родители невесты, стоя с образом, благословляли их последний раз, а новобрачные поклонились им до земли. Тогда остававшиеся у Бутрима гости свадебного персонала, стоя вокруг отъезжавших, запели жалобную песню, где говорилось об отъезде дочери от родителей в чужую дальнюю сторону. Под голос этой песни сели в сани Молявки и двинулись в путь.

Приезд Молявки-Многопеняжного в Сосницу с молодой женой, казалось, был для него истинным триумфом. Первою новостью, которую услышал он, было известие об увозе Петра Дорошенка в Москву. Вспомнил он пророчества Бутрима и обрадовался: он догадался, что все это сделалось по его доносу и теперь его знают в Москве, он сослужил царю службу и надеется, что за то будет в милости у гетмана и у верховных властей. Но хоружий, управляющий сотнею во время отсутствия сотника, сообщил ему другую, не так приятную новость.

Вот что произошло в Соснице за то время, когда Молявка ездил сочетаться браком. Андрей Дорошенко ездил к гетману с уликами против Рославца и Адамовича вместе с сотенным писарем Куликом. Этот Кулик с первого раза невзлюбил Молявки. Находясь вместе с. Андреем Дорошенком в Батурине, он близко знал, что гетман принял Андрея чрезвычайно ласково. Воротившись в Сосницу, Кулик бросил между козаками мысль, что можно было бы упросить гетмана дозволить учинить выбор сотника и избрать Андрея. Вслед затем скоро приехал в Сосницу генеральный судья Домонтович за Петром Дорошенком и гласно заявил, что гетман получил из Москвы „лист“, где, в утешение Дорошенкам, ему поручалось давать, по своему усмотрению, его братьям и родственникам должности в Войске Запорожском.

Петра Дорошенка увезли. Сотника Молявки-Многопеняжного не было. Писарь, опираясь на слова генерального судьи Домонтовича, стал действовать смелее и настроил против Молявки атамана городового Крука. Родился у этого атамана ребенок; родитель пригласил к себе на крестины четырех куренных атаманов из соседних сел. Кулик был восприемником. На крестильном пиру подпившие гости стали рассуждать о своем сотнике: все вообще мало были им довольны; его обращение с подчиненными было как-то сухо и заносчиво; замечали, что был он корыстолюбив, а главное, противен им был он тем, что был не выбран козаками, как бы следовало по вековому обычаю, а назначен сверху, не спрашиваясь, хотят или не хотят его подчиненные. Кулик объяснял, что это все сталось только потому, что в Соснице указано было жить Петру Дорошенку и нужны были вначале для него разом и помощь, и надзор над ним. Теперь же Петра Дорошенка в Соснице нет; теперь можно подать гетману челобитную, чтоб дозволил выбрать сотника по обычным, извечным, войсковым правам: такой выбор будет по нраву самому гетману. Все согласились. Писарь составил челобитную, атаманы, бывшие у Крука, приложили руки и обещали склонить на свою сторону и хоружего, но хоружий держался Молявки; ему казалось, что назначенный самим гетманом сотник сидит так крепко на своем месте, что скорее пошатнется тот, кто задумает столкнуть его с места. Хотя Кулик не рассказал хоружему всего, что происходило у Крука, но хоружий сам про все пронюхал. Когда Молявка воротился в Сосницу, хоружий донес ему, что против него затевается.

Взъярился Молявка, закипел досадою, и женщины — мать и жена стали обе разом побуждать его не спускать своим недругам. Недолго думая, сотник приказал позвать к себе атамана городового и сотенного писаря.

Надменно встретил он позванных, одною рукою подпершись в бок, другую заложивши за пояс, обвивавший его кармазинный кафтан, не кивнул головою в ответ на их глубокий поклон и разразился такою речью:

— Що се: я вам стал негожий? Вы збираетесь миж собою, та радытесь: кого соби в сотныки иншого обраты? Забулы есте, мабуть, що не вы мене обиралы, а сам ясневельможный гетман мене над всеми поставыв без вашого „сырна“? А хиба того не знаете, що колы проты мене идете, то усе ривно, що проты самого гетмана супиняетесь? А вы знаете, що то есть супинятыся проты нашого гетмана. Петро Рославець не вам ривня, а що з ным сталось! Знаете вы, скурви сыны: маленьку цыдулу напышу до ясневельможного, так вас зашлють туды, где и воронья кисток ваших не знайде. Се все ты, Куличе! Твои се хирхули! А ты, атамане Круку, як смив ты без мене куринных збираты?

— Пане сотныку! — сказал Крук: — Я не збирав. У мене булы гости давни приятели на хрестынах. Сёго ще николы не бувало, щоб мы повиннисьмо булы твоей милосты запытоватысь — чи можно нам дохебе гостей зваты, а звлаща в такий справи як хрестыны. Твоей мылосты тут не було. Не зоставляты ж дитей наших нехрещеных, дожида-ючись поки волыть вернутыся твоя мылость!

— А вы на своих хрестынах про мене розмовлялы, мене судылы, як бы мене з сотныцсьтва звесты радылыся! А! Так, кажи! Булы миж вами таки ричи? — спрашивал сотник.

— Пане сотныку, — сказал городовой атаман: — я твоей мылосты отловив и ще скажу: звав я гостей на хрестыны, а що там говорылось, Колы пилось и пилось, так мы тоди ж и забулысьмо; подпыли булы!

— Ось я позову хлопцив, да ростягну вас оттут, да киями добре отшмарую! — сказал с увеличивавшеюся запальчивостью сотник. — Вы не гадайте и не помышляйте, щоб мене вашою волею з сотныцсьтва звесты. Я не такий сотнык як инши, що выберете сами, да цотым и коверзуете, як хочете. Мене сам ясневельможный гетман над вами наставыв, а все через те, що мене знае и на мене бильш полецаеться, як на всю вашу громаду. Мени гетман дозволыв пысаты просто до его власных рук, а други сотныки того не смиють, мусять через своих полковныкив зносытыся з гетманом. Тильки я одын на всю Украину, одын такий сотнык, що до самого гетмана просто пышу. От и знайте мене. Ты, Куличе скурвый сыне, пся кров, хлопська юха! Ты, ты всему привидця, собачий сыне!

Он схватил Кулика за грудь и начал трясти его. Кулик, пригнутый сильной рукой Молявки, поклонился ему до земли и говорил:

— Пане вельможный! Не гнивыся. Твоя во всим воля, тильки я проты мылосты твоей ни в чим не прошпетывся; певне твоей мылосты на мене щось наплетено.

— Знаю я вас, лукавых сынив! — сказал сотник. — И вы ж знайте мене, колы так. Тягатыся зо мною у вас мочи не стане. Перш уси вы з вашими жинками и дитьмы пропадете, у Сыбыр пийдете, ниж мене от себе зведете. За мене гетман, а за гетманом и сам цар! Куды ж вам чорнякам до мене? Пошлить козакив до куринных, щоб зъиздылысь до мене виншоваты мене з малженьством и везлы б мени належытый ралець от себе и от своих куренив. Чуеш?

— Чуемо, вельможный пане сотныку! — в один голос сказали атаман и писарь.

Во время этого разговора мать и жена стояли позади и потешались величием — первая своего сына, вторая — своего мужа. Старуха Молявчиха еще каких-нибудь полгода назад и мысли к себе допустить не смела, чтоб ее сын так распекал чиновных людей, писарей и атаманов, а теперь довелось ей тешиться, смотреть, как перед ее сыном корятся и смиренно кланяются писари и атаманы. Бутримовна же и воспиталась в такой семье, где ей внушали с детства, что она выйдет за знатного человека, такого, что будет иметь право других гнуть и жать! Это был идеал человеческого достоинства по понятиям, господствовавшим в том кругу, где взросла Бутримовна.

Вышедши от Молявки, писарь Кулик сказал атаману Круку:

— Пане куме! Посылай козакив звать куринных, як росказуе пан сотнык, а тым часом мерщий запрягаймо кони в санки, та чухраймо до Батурына: подамо нашу суплыку гетманови! Що буде, те нехай буде. А я сподиваюсь певне, що станеться по-нашому. Поки зъидуться у Сосныцю курении — мы тым часом вернемось. Тоди з гетманськои воли сберемо раду выбираты сотныка.

И в тот же день уехали они из Сосницы.

Сметливый человек был писарь Кулик. Слыхал он прежде, что у гетмана Самойловича в большом доверии Мазепа, и к нему-то Кулик с Круком обратился прямо. Он представил ему, что козацкая громада очень недовольна назначенным ей от гетмана в сотники Молявкою и просит возвратить ей старинное право избрать сотника по своему желанию вольными голосами.

Мазепа отвечал, что Самойлович и сам уже не очень доволен этим сотником: беспокойный он человек, лезет с пустыми доносами, успел уже доносами выжить Петра Дорошенка. Однако, — прибавил Мазепа, — Петру Дорошенку в Москве худо не будет, кроме того из Москвы написали гетману, чтоб ласков был к его оставшейся родне.

— Стало быть, — заметили Кулик и Крук, — гетману не будет противно, если мы Андрея Дорошенка выберем в сотники.

Мазепа уверил их, что, напротив, гетману это будет особенно приятно. Взявши от них „суплику“, Мазепа отправился с нею к гетману. В тот же день написан был в генеральной канцелярии от лица гетмана лист, дозволяющий сосничанам избрать себе сотника по своим правам и вольностям. О Молявке-Многопеняжном в этом листе не упоминалось вовсе, как будто его в Соснице не бывало. Мазепа сам отдал гетманский лист „супликантам“, и те немедленно уехали обратно.

Между тем куренные атаманы, по призыву разосланных к ним козаков, стали собираться в сотенный город; двое из них успели уже явиться к пану сотнику с поздравлениями, заявили ему о подарках от своих куреней и от себя лично; подарки эти состояли в штуках скота и ульях пчел, а от себя атаманы жертвовали новобрачным разные серебряные вещицы. Но они только заявили о своих дарах, а ничего отдать не успели.

Воротились из Батурина Крук и Кулик. Тотчас городовой атаман пригласил священника, мещанского войта и нескольких куренных, успевших приехать в Сосницу. Он объявил всем, что будет рада по гетманскому приказанию. Зазвонили в колокол. Ударили в литавры.

Молявка не подозревал, чтобы городовой атаман и сотенный писарь осмелились ехать с „супликою“ прямо в Батурин; напротив, Молявка думал, что напугал их своим грозным приемом, и они, желая загладить свою вину, выехали из Сосницы собирать куренных затем, чтобы те ехали с поздравлениями к сотнику. Оставаясь спокойно в своем доме, сотник услышал, неожиданный звон колокола, бой литавр и послал козака узнать, что такое делается.

Вышел козак из сотницкого дома, сделал, несколько шагов по улице и очутился на площади перед церковью. Вышла толпа народа. Уже устроено было на-скоро возвышенное место; на нем стояли Крук и Кулик, возле них куренные атаманы и войт; хоружий, приятель и сторонник Молявки стоял тут же с ними и держал сотенное знамя.

Вот как это сталось. Когда Крук с Куликом, ворочаясь из Батурина, случайно встретили едущего хоружего, остановили и показали гетманский лист — у хоружего разом, так сказать открылись глаза. Он увидал, что Молявка-Многопеняжный вовсе не так силен и крепок, каким выдавал себя. Поэтому хоружий вдруг изменился, не счел уместным извещать своего бывшего приятеля о собравшейся над ним грозе, а совершенно отдался в распоряжение атамана городового и писаря, по их приказанию взял сотенное знамя и поспешил на раду.

Писарь Кулик, развернувши гетманский лист, читал перед народом:

„Иоанн Самойлович, гетман обеих сторон Днепра войска его царского пресветлого величества запорожского, ознаймуем сим отворчатым листом нашим гетманским города Соснице и всей Сосницкой сотни обывателям всех чинов людям, иж ставши перед нами очевисто означенного города Сосницы атаман городовый Василь Крук и писарь сотенный Иван Кулик именем всех атаманов и козаков и мещан и всего поспольства вышенамеченного города Сосницы и всей Сосницкой сотни супликовали нам просячи, абы мысьмо дозволили им по стародавным их правам и вольностям войсковым обрати себе вольными голосами по своему излюблению сотника, на що мы глядючи на старожитны права и вольности войска запорожского им на таковое обрание дозволяем, варуючи еднак абы по скончании такового обрания нам для конечной нашей о том сентенции оный выбор за рукоприкладством их доставлен был через его милость вельможного пана полковника черниговского, до которого регименту войскового Сосницкая сотня належит“.

Услышав такую речь, посланный Молявкою козак не отправился назад, а остался смотреть, что дальше происходить будет.

— Андрий Дорошенко нехай буде сотныком! — закричали атаманы, а за ними и козаки.

— Андрий Дорошенко! — повторило множество голосов мещанства и поспольства.

Андрей Дорошенко вышел из своего дома, услыхавши звук колоколов и бой литавр, совсем не приготовленный и не ожидавший ничего; Андрей Дорошенко не стал пробираться сквозь толпу, а стал близ церкви. Толпа козаков, увидев его, с криками бросилась к нему, схватила его, потащила и поставила на возвышенное место: атаманы накрывали его своими шапками, хоружий вручал ему знамя, все кричали:

— На сырно! На сырно!

Андрей Дорошенко стал было упираться, извиняться в своем недостоинстве, но Крук громогласно заявил, что такова воля всей громады и он не смеет противиться общему желанию.

Тогда козак, посланный Молявкою, ушел с площади и принес Молявке весть о состоявшемся выборе нового сотника.

— Як воны смиють! — закричал Молявка. За ним завопили на тот же лад его мать и жена. — То своя воля! То ощукансьтво, — кричал он: — то бунт проты зверхносты. Я до гетмана самого зараз поииду.

Вдруг вошел Кулик. Молявка бросился было на него с кулаками, скрежетал зубами от злости, но писарь обеими руками остановил его задор и дал совет вести себя потише:

— Уже мось-пан не сотнык, громада выбрала другого сотныка, Андрия Дорошенка!

— Що мени ваша громада! — кричал Молявка: — Я больший от усией вашои ныкчемнои громады. Сам гетман мене наставыв над вамы, так сам гетман, колы захоче, мае мене звесты, а не вы, шолудыви!

Кулик объявил, что у них есть гетманский лист, дозволяющий выбрать нового сотника.

— Се лыст пидбирный, малёваный! Сами его зложылы! — кричал Молявка. — Гетман такого лысту не пидпыше. Покаж лыст.

— Иды на раду до нового сотныка; вин тоби лыст покаже! — произнес Кулик.

— Не пийду в вашу мужичу чернячу раду. И вашого задрипаного Андрия Дорошенка знать я не хочу. Бильнгий и сильнийший я од усих вас. Пан гетман мене наставыв по царськой воли, а се-ж усе ривно, як бы сам цар мене наставыв. Я вас усих!..

— Ничого нам ты не вдиеш! — сказал Кулик. — Лучше тыхенько та любенько покорысь громади, зрекись сотныцьких маеток, поклонысь новому сотныкови, а потым вийся соби туды, видкиля узявся, або куды схочеш, туды од нас и дивайся.

— Чорты б нехай задралы вашого обраного сотныка и всих вас! — кричал Молявка. — Поииду до самого гетмана. Вы в мене знатымете, бунтовныки…

— Ничого твоей мылосты иихаты до гетмана, бо лыст гетманський явне указуе гетманську волю над нами у сии справи. А лыст той у нас!

— Подай мени сюды сей лыст! Колы сам своимы очима побачу, що ясневельможный мене змистыв, тоди и покорюсь, — сказал наконец начинавший опамятываться сотник.

— Добре, колы не хочеш иты до нас в раду, то мы тоби сюды принесем лыст, тильки не я одын принесу, бо ты ще вырвеш лыст, и зопсуеш его, а свидкив не буде. А мы прийдем до тебе громадою.

Кулик, сказавши это, вышел, Молявка и семья его тревожились, не зная, за что приняться. Мать ломала себе руки и принялась за свои обычные жалобы на долю, которая всю жизнь ее преследует с сыном; ничего им не удается, поманила их доля большим добром, а теперь вот все пошло по ветру. Жена давала мужу совет ехать к черниговскому полковнику и просить, чтоб он заступился -за своих родичей перед гетманом. Сам Молявка бегал быстрыми шагами взад и вперед, хватался обеими руками за голову и судорожно пожимал плечами. В сильном волнении он не находил, на чем ему остановиться, за что ухватиться.

Вошли Кулик, Крук и Андрей Дорошенко.

— Доброго здоровья ласкавому пану добродиеви! — сказал Андрей Дорошенко.

Такое же приветствие повторил и Крук.

— Еще не виншовалем твою мылость на законному малженсьтви! — сказал Андрей Дорошенко: — Пошлы, Боже, твоей мылосты доброго здоровья и во всим счастливого повоженя на многая лита! Твоей мылосты нехай видомо те буде: иж прийшов до сосныцькои громады од ясневельможного пана гетмана лыст, дозволяючии вольными голосамы обраты сотныка. По тому лысту гетманському створчатому, Сосныцькой сотни громада вольнымы и тыхыми голосами едыностойно обрала на уряд сотныцький мене, Андрия Дорошенка. Волыш зобачиты сей лыст гетманський — от вин, пане бувший сотныку!

Он поднес ему бумагу с выражением почтительности.

Молявка взял „лист“, прочитал его, выпучил глаза в недоумении, потом отдал назад лист и минуты три молчал. И другие молчали. Наконец, Молявка сам прервал молчание и сказал:

— Поииду до вельможного пана его мылосты полковныка черныговського. Алеж, пане Андрию Дорошенко! Твое сотныцьство ще може вылами на води пидпысано. Ба-чу, що вы добулы якийсь лыст зь гетманськои войсковой канцелярии. А вже пан полковнык дизнаеться от самого гетмана як воно сталось таке.

Все трое: Дорошенко, Кулик и Крук изъявили ему желание счастливой дороги. В тот же день собрался Молявка и на ночь уехал с женою и матерью в Чернигов, а для громоздких сундуков с жениным приданым нанял подводы.

Полковник Борковский на ту пору недавно воротился из Чигирина, где с осени стоял с своим полком на залоге. Явились к нему Молявки. Полковник, узнавши от них, что все это случилось, тотчас же велел запрягать сани и отправился налегке в Батурин, а Молявке приказал дожидаться у него.

Ничего не удалось полковнику у гетмана. Самойлович объяснил ему, что назначил было в Сосницу сотника только того ради, что нужно было устроить прямо от гетмана наблюдение над Петром Дорошенком. Теперь же, когда Петра Дорошенка вызвали в Москву, наблюдать уже не над кем, и он, гетман, не считает себя вправе нарушать для Сосницкой сотни извечные уставы войска запорожского и запрещать сосничанам выбор сотника по их желанию. Не его, гетмана, в том вина, что сосничане не выбрали себе этого Молявку-Многопеняжного, а выбрали Андрея Дорошенка. Не утвердить Андрея не было никакого повода, тем более, что и в Москве этим будут довольны.

Борковский просил чем-нибудь иным вознаградить Молявку. Самойлович отвечал, что когда-нибудь со временем он покажет ему милость, когда тот ее чем-либо заслужит. Борковский за это озлобился на гетмана. Самолюбие черниговского полковника было уязвлено тем, что гетман в этом деле не сделал ничего по его просьбе: с этой поры Борковский стал недоброжелателем гетмана.

Молявки уехали к Бутриму. Не очень радушно, не очень охотно поместил их у себя этот господин. Но делать было нечего: не оставлять же дочки на волю судьбы. Старая Молявчиха очень скоро повздорила с паньей Бутримовой; правда, она скоро и смирилась перед нею, потому что иначе негде было бы ей приютиться, но с тех пор играла жалкую роль приживалки, сносила от Бутримихи невнимание и явное к себе пренебрежение, а оставаясь наедине с сыном, горько плакала, жаловалась на свою долю и вооружала сына как против тестя и тещи, так и против жены. Жена Молявки, чувствуя превосходство и своего отца, и свое собственное по отце перед таким мужем, который остается без власти над другими, без богатства, без значения, стала обращаться с мужем заносчиво и высокомерно. Все терпел Молявка, потому что бывало, как только поднимет он голос против сварливой жены, так за нее начинают вступаться тесть и теща, задевают его колкими замечаниями, напоминают, что он у них на хлебах живет и сам собственных средств не имеет, выражают вдобавок обидное сожаление, что ошиблись они, отдавши дочь за такого человека.

— Не живем мы тут, а мучимся, — говорил подчас матери Молявка-Многопеняжный.

Челобитная черниговцев всякого чина и звания людей на воеводу Чоглокова была Борковским отправлена к гетману, а гетман без замедления препроводил ее в Малороссийский Приказ. В то время Самойлович был в большой силе и доверии у московского правительства, и царь Феодор Алексеевич весь Малороссийский край держал, как говорилось тогда, в большом возлюблении. Чоглоков был неугоден малороссиянам — и на этом одном основании велено было его удалить с воеводства, не разбирая справедливости возникших против него жалоб. В конце марта приехал Чоглоков в Москву; у него там на Арбате был собственный двор. Тотчас же принужден был Чоглоков в Малороссийском Приказе давать поминки и спустить большую половину того, что успел награбить в Чернигове. Так обыкновенно делалось тогда с царскими воеводами: их высылали „в городы“ на воеводство, они там обирали жителей, а, по возвращении в Москву, их самих обирали в Приказах. Чоглоков не мог тогда предвидеть, что одним этим он не отделается, и послал в свою Пахровскую вотчину приказание привезти красавицу Анну Черниговку с ее мужем Ваською Чесноковым.

Все было исполнено по его боярскому приказанию. Приехали из вотчины в Москву Васька и Макарка. Привезли они с собой и Ганну Кусивну.

Тогда в доме Тимофея Васильевича Чоглокова происходила вот какая сцена.

В своем боярском кресле сидел, развалясь, Тимофей Васильевич. Перед ним стоял Васька Чесноков. Тимофей Васильевич говорил ему:

— Так-то, любезнейший ты мой Васютка. Ты будешь приводить ко мне свою жену на ночь, как только я потребую, а я тебе о том буду давать приказ заранее. Жить вы будете у меня в особой надворной избе и всякую харчь получать от моего стола, одевать я вас буду паче других слуг моих и жаловать вас буду, оттого что я вас не за чужих, а за своих почитаю. Поживете годика три-четыре, я вас на волю отпущу с немалым награждением. Только чтоб этого, что между нами творится, никто не знал, только бы вы двое, да я про то ведали, а другие все, чтоб и не догадывались.

— Уж в этом положись на меня, государь! — отвечал Васька. — У меня все равно, что в могилу закопано. Никто не узнает, Я твоею милостью по горло доволен и по смерть свою не забуду того, что твоя государская милость мне делаешь. Уж поверь, государь, будет по твоему скусу твоей милости бабенка, а я за чистотою смотреть буду, и чтоб не гуляла.

— Я на тебя, Васютка, надеюсь, как на каменную гору, — сказал Чоглоков. — Ну, а как везли ее, не порывалась она стречка дать?

— Она, — сказал Васька, — може, и убегла бы, да перво, что дороги не знала в чужой земле, а тут мы за нею глядели в четыре глаза. Только уж как привезли в вотчину, да повели под венец, так больно артачилась. Только отец Харитоний на то не посмотрел: она кричит благим матом — не хочу! — а он — Исайя ликуй! поет. Молодец поп! Ей-богу, молодец! Потом уже тихо и смирно велась, боялась, чтоб ее не били; говорила только нам: делайте со мною, что хотите. Я ваша — говорит — невольница, я все равно, что у татар в полону! И работает бывало все, что ей прикажут. Только все скучна была да плакала по-часту: бывало, как только сама одна останется, так и ревет.

— Ну что, бабьи слезы — вода, — проговорил Чоглоков. — Обживется — слюбится. И здесь в Москве, смотри за нею, Васютка, чтоб не убегла. Пока еще — она тут никого не знает? Держи ее, Васютка так, чтоб окромя наших людей во дворе никто ее не знал.

— Опасно, — заметил Васька: — пока не обыкнет, чтоб, не вздумала заорать: я чужая жена, меня обвенчали с другим насильно! А тут какой-нибудь лиходей подслушает и донесет. Мне за то как бы в ответе не быть перед твоею государскою милостию.

— Покрепче держи, позорче гляди, и не будешь передо мною в ответе, — сказал Чоглоков.

— Буду смотреть за нею строго, по твоему боярскому приказу, — сказал, поклонившись, Васька.

— Сегодня вечером приведи ко мне Анну! — сказал Чоглоков.

— Слушаю, государь, — сказал, поклонившись, Васька.

В людской избе собралась дворня ужинать. Ваське и Ганне хоть назначил господин особый покой и харчь от своего стола, но был еще первый только день их приезда в Москву, и они до следующего утра расположились в общей избе. Ганна, одетая в цветной летник с кикою на голове, была похожа на чистую великороссиянку и молча сидела на лавке. Холопи и холопки поглядывали на нее с любопытством и делали друг с другом шепотом на ее счет замечания, а иные обращались с речью к ней самой, но она отделывалась короткими фразами, которых смысла другие понять не могли, и все-таки не удерживались от смеха над малороссийским акцентом Ганны.

Сели ужинать. Ганна, по приказанию Васьки, села и взяла в руку ложку.

— Ну что, хохлачка? — сказал кто-то: — скучно тебе, небойсь, без ваших вареничков? А?

Ганна принужденно осклабилась.

— Иди к своему гетману, вареничков у него попроси, — сказал другой. — Вон — вашего гетмана привезли, говорят, и держат, как собаку, на цепи.

— Его поместили, говорят, на Греческом дворе, — заметил кто-то.

— На время. Построют особую избу для него, — заметил другой.

— А в Сибирь разве не пошлют его? — спросил кто-то.

— В Сибирь не зашлют, — объяснил другой: — он ведь не нашего царя был холоп, а польский или турецкий — черт ею знает, чей, только не нашинский: он сдался нашему царю в полон.

— Так, так, — заметили другие: — ну, значит он не согрубил против нашего царя, так его в Сибирь не за что посылать, значит, его в Москве держать станут!

— Так коли он нашему царю сам сдался, зачем его не оставили там, где взяли? — кто-то спросил.

— А видно, не годится! — ответил другой.

— Его там в своей стороне где-то поместили сперва, да проведали, что дуровать собирается, оттого сюда привезли, — сказал Васька.

Ганна не проронила ни одного слова, все слышала, все твердо запечатлела в своей памяти, но спросить ни о чем не смела.

— А как он прозывается? — спросил кто-то.

— Петра Дорошонок! — сказал Васька, живший недавно в Чернигове и наслышавшийся там об этом имени.

И Ганна вспомнила, что с детских лет в кругу ее семейных и знакомых часто повторялось это имя; знала она, что и муж ее Молявка-Многопеняжный с козаками пошел в поход против этого Дорошенка.

Разговоры у холопей перешли на другие предметы. Ганна не вмешивалась и погрузилась в свою обычную задумчивость.

После ужина Васька вывел ее в сени и сказал:

— Анна! Боярин зовет тебя к себе на ночь! Ганна ничего не ответила.

— Что, рада? — спросил Васька.

— Овей не рада, — сказала Ганна. Тильки те мени чудно: ставышься ты моим чоловиком, а мене до иншого ведеш. Хиба така у вас вира?

— Такая, коли хочешь знать, у нас вера, — отвечал Васька, — чтобы слушаться господ своих и делать, что господа приказывают.

Ганна молча пошла вслед за Ваською.

— Здравствуй, девка, — сказал Чоглоков, оставшись с Ганною наедине, — здравствуй, красная! Видишь, опять ты со мною, душенька. Не бойся, я не лютый зверь, не задеру!

Ганна не показывала ни тени сопротивления, была послушна во всем, не начинала никакой речи и отвечала только либо — не знаю, — либо — как велишь!

Утром, когда еще Тимофей Васильевич на солнечном восходе спал как убитый, Ганна вышла от него, не пошла в людскую, а направилась к воротам двора, выходившим на улицу. День был весенний, ясный. Москва уже была на ногах; народ сновал из улицы в улицу. Земля кое-где была еще грязна, но уже во многих местах просыхала. Ганна не знала, куда ей повернуться: она не бывала еще ни на одной московской улице, привезенная только вчера прямо в боярский двор Чоглокова. Наудачу пошла она влево, уперлась во двор, повернула еще налево, потом направо, шла сама не зная куда зайдет, и беспрестанно оглядывалась, не преследуют ли ее, не смея спросить никого из встречающихся. Улица, по которой она шла, раздваивалась, и Ганна решилась, наконец, спросить у встречной женщины: куда пройти на Греческий двор.

— Ах, родимая! Слышу по твоей речи, что ты не здешняя, — сказала ей женщина. — Первый раз, видно, в Москве?

— Первый раз, — отвечала Ганна.

— Трудно, родимая, ух как трудно бывает здесь тому, кто первый раз в Москве, пока не привыкнет. Тебе на Греческий двор-от! Иди влево отсюда, а там, произошедши два переулка вправо, не иди туда, а будет третий вправо же, так ты туда иди, и все прямо, прямо, увидишь вдалеке колокольну большущую — Иван Великий прозывается, так ты все иди и на нее смотри, и дойдешь до стены белокаменной, и повернешь влево, и там спросишь про Греческий двор: тебе люди покажут!

— Спасыби, титусю! — сказала Ганна и пошла по указанному пути, устремляя постоянно глаза на золоченую главу Ивана Великого, блиставшую под лучами весеннего утреннего солнца. Но в сети запутанных московских улиц она опять билась с пути и стала спрашивать о Греческом дворе у встретившихся ей мужиков. Эти мужики не оказались предупредительны и любезны, как прежняя женщина, направлявшая Ганну к Греческому двору. Эти мужики, услышавши малороссийскую речь, стали поднимать Ганну на смех и передразнивать.

— Да ты, видно, украинская ворона залетела в Москву! А какая, черт ее не взял, красивая! Ходи с нами добрыми молодцами во царев кабак! Мы тебя угостим!

— Не хочу, — отвечала Ганна. — Я не пийду з вами! Но один мужик схватил ее за стан.

— Геть! — закричала Ганна. — Кажу, не пийду я з вами. Пустить!

— Пустить! — передразнивали ее мужики, но Ганна вырвалась от них.

Она пошла скорыми шагами далее и боялась уже спрашивать дороги; научил ее первый опыт, что в Москве молодой красивенькой женщине было не безопасно расспрашивать дорогу у мужчин. Прошедши наудачу несколько улиц, она решилась, наконец, спросить у какой-то старухи: где Греческий двор. Старуха указала, что он был от ней уже в нескольких шагах.

Греческий двор стоял тогда на том месте, где теперь Никольский монастырь, называемый греческим и построенный на Греческом дворе именно около того времени, когда совершались описываемые события. У ворот двора стояли караульные стрельцы.

— Тут Греческий двир? — спросила Ганна.

— Тут? Кош тебе? — спросили караульные.

— Гетьмана Петра Дорошенка.

— Нельзя! — грозно отвечал караульный. — Зачем тебе его? Вон наш полуголова. Спроси его.

Он указал на ходившего по двору стрелецкого полуголову. Ганна подошла к нему, поклонилась и сказала:

— Чи не можно, добродию, побачить гетьмана Дорошенка?

Полуголова подозрительно оглядел ее с головы до ног и проворчал:

— Первое — он уж не гетман и величать его так нельзя. А второе — какое тебе до него будет такое дело? Ты черкашенка> что ли.

— Эге! — отвечала Ганна.

— Не велено без позволения от Приказа пускать к нему никого, кроме тех, что на Малороссийском дворе черкасы в посольстве приехали, — сказал полуголова. — Ты из ихних, что ли.

— Я его родычка, — сказала Ганна.

— Что это такое: родичка? — говорил полуголова. — Родня ему приходишься, что ли?..

— Эге! — сказала Ганна.

— Хорошо, я сам поведу тебя к нему, — отвечал полуголова.

Петро Дорошенко, привезенный в Москву, был помешен на Греческом дворе и находился в состоянии, составлявшем середину между положением гостя и пленника. Уже он представлялся ко двору, удостоился целовать царскую руку, думный дьяк перед лицом самого великого государя изрек прощение всем его винам и противностям; затем ему сказано было, что он останется в Москве до окончания. войны с турками для совета о разных воинских делах. С тех пор он жил на Греческом дворе; его действительно приглашали в Приказ раза три, брали от него сказку о татарских и турецких путях, о средствах к обороне, Чигирина и тому подобное. Между тем у его помещения стояло на карауле попеременно по двадцати стрельцов с полуголовами. Наконец, в последние перед этим дни позвали его к думному дьяку Лариону Иванову и тот сказал ему, чтоб он подал челобитную о доставлении ему в Москву жены его — Дорошенко ужаснулся.

— Великому государю, значит, угодно меня оставить здесь навсегда? — спросил он.

— Такой воли великого государя нет, — отвечал дьяк. — Но тебе указано жить на Москве, доколе не утишится война с неверными, а сколько времени она будет длиться, про то Бог весть. Мужу от жены врознь пребывати не подобает.

Нечего было делать Петру Дорошенку. Написал он со слов думного дьяка челобитную о привозе его жены. В ожидании привоза немилой ему жены и не зная чем окончится его судьба, Дорошенко метался словно дикий зверь в клетке. Донельзя опротивела ему тогда эта Москва. Думал былц он спокойно доживать веку после своей бурной жизни в милой родной Украине, посреди родного народа, на полной воле, а его держат в Московской земле и притом в неволе, хотя не говорят ему, что он в неволе.

В это-то время стрелецкий полуголова привел к нему Ганну Кусивну.

Дорошенко ходил большими шагами по комнате в обычном своем волнении. Полуголова, вошедши с Ганною, сказал:

— Петр Дорофеевич! Вот эта женщина желает видеть твою милость. Говорит она: сродни твоей милости.

— Я не знаю этой женщины, — сказал Дорошенко, оглядевши Ганну. И потом, обратясь к ней спросил: — Яка ты мени родычка.

— Я така тоби родычка, як уси наськи люды тоби родычи, — сказала Ганна. — Ясневельможный гетмане! Выслухай мене, я прийшла до твоей мылосты за порадою. Поможи мени, бидолази!

— Я не гетман, — сказал Дорошенко: — навит не полковнык, жадного уряду не маю! Я просто въязень у Москви! Чим я тоби поможу? Я сам бидный. Уси статки маетки свои покынув у Чыгирыни, да у Сосныци.

— Я не грошей прийшла прохаты, — сказала Кусивна: — хоч я така убога, що и хлиба шматка не маю на чужий сторони, а прийшла до твоей мылосты не за грошима, а за порадою Выслухай мене, пане, дай мени порадоньку, бидний, несчастный сыроти, ни до кого мени поверну тыся, пригорнутыся на чужий чужыни, тильки до своих людей. — И она, заливаясь слезами, повалилась к ногам Дорошенка. С головы ее спала кика. Ганна на первых порах сконфузилась, очутившись простоволосою, но не решалась надевать на голову противного, насильно ей навязанного московского головного убора.

И почему-то вспомнил Дорошенко, как перед ним со слезами валялись бедные украинцы, когда он их отдавал сотнями в неволю туркам и татарам. Не жаль ему их тогда было, потому что думал он тогда не о лицах по одиночке, а о целой отчизне, которой хотел добыть свободы и независимости. Теперь уже об этой отчизне он не думал, потому что сам погубил ее. Теперь жаль ему стало неизвестной женщины, валявшейся у ног его.

— Встань, молодыце, — сказал он: — и кажи: звидки ты.

— З Черныгова, — отвечала Ганна: — козацького роду, по батькови Кусивна. В Петривку торик виддалы мене замиж, владыка дозволыв повинчаты, а мий молодый в той же день пийшов у поход; а я ввечери пийшла поводу до рички Стрыжня: в потайныку мене ухопылы, очи и рот завъязалы и приволоклы до воеводы, а воевода згвалтовав мене и видослав з своимы людьмы у свою вотчину пид Москву, и там приказав мене гвалтом повинчаты з своим чоловиком, а потым приихавши сам до Москвы, прыказав мене прывезты, хоче щоб я жила з тым его чоловиком з яким мене гвалтом повинчано, а ему самому стала пидложныцею.

— А твий перший чоловик жывый ще? — спросил Дорошенко.

— Не знаю, ясневельможный пане, чи вин ще живый, — отвечала Ганна. — Его зовуть Яцько Молявка-Многопиняжный. Его в поход угналы, а мене ухоплено — и з тыеи поры я про его не чула.

— Молявка-Многопиняжный! — воскликнул Дорошенко: — Я твого чоловика добре знаю. Вин тепер уже сотныком у Сосныци. Казав вин мени, що у его жинку укралы и виддалы за другого, казав! Якуж я тоби, молодыце, пораду дам? Иды, молодыце, до думного дьяка Лариона Иванова и усе ему повидай, як отсе мени повидала. Я ось тоби цидулу напышу до его!

Он пошел в другую комнату. Ганна дожидалась стоя, опустивши глаза в землю. Дорошенко вышел, отдал ей написанную цидулу и сказал полуголове:

— Кажить отвесты сю жону до Лариона Иванова в Приказ. А тоби, молодыце, на: от, скильки здолаю, стильки помогаю.

Он подал ей несколько серебряных монет, вынес из другого покоя черный шелковый платок и вручил ей, сказавши, что это ей на голову, чтоб не надевать более московской кики.

Привели стрельцы Ганну Кусивну к думному дьяку Лариону Иванову, находившемуся тогда в Приказе. Это был сорокалетний плечистый мужчина с здоровым лицом, с красным от большого употребления напитков носом и с маленькой красноватой бородкой. Прочитавши цидулу Доро-шенка, он велел позвать Ганну.

— Мы с тобою, красавица, — сказал он ей, — видимся в-первое, а кажись, я тебя уже знаю. Уж не та ли ты, что писано было нам от гетмана по челобитной полковника Борковского и всех черниговских всяких чинов обывателей на царского воеводу Чоглокова, между иными его худыми делами, что он заслал какую-то жену чужую в свою вотчину и там ее повенчали в другой раз с его человеком?

Ганна рассказала ему всю свою историю так же, как и Дорошенку.

— Кто тебя знает: — сказал думный дьяк: — какой у тебя муж законный, коли ты с двумя венчалась, и со вторым мужем от живого первого. Это уж не наше дело, а церковное. Я тебя отправлю в Патриарший Приказ.

— Мене згвалтовалы, на вик осоромотылы! — с рыданием говорила Ганна.

Думный дьяк не совсем понял смысл слышанных слов, но уразумел, что идет жалоба на насилие, учиненное ей Чоглоковым, и сказал:

— Хорошо; мы его допросим. А ты, жонка, явись сюда завтра!

— А где ж я буду? — сказала Ганна: — Я до его в двир не вернусь, лучше в ричку кинусь!

— Побудешь здесь в Приказе. Я велю тебя поместить, — сказал думный дьяк и велел отвести ее в нижний подклет, где были покои, нарочно отводимые на случай для тех, которых нужно было задержать в Приказе на время.

На другое утро опять привели Ганну перед думного дьяка. Она увидала здесь своего злодея Чоглокова, побледнела и затряслась.

— Ну, Тимофей Васильевич, — говорил Чоглокову Ларион Иванов: — вот женщина показывает на тебя! — При этом он изложил то, что слыхал от Ганны. — Что скажешь на это? Знаешь ты эту жонку? — спрашивал он в заключение Чоглокова.

— Знаю, — сказал Чоглоков, — только не так было, как она показывает. Эта жонка клеплет на меня безлепицу. Она первый раз пришла ко мне с моим человеком Ваською Чесноковым и оба стали просить у меня позволения обвенчаться. Она была тогда в девичьем наряде. Я позволил, да и не было никакой причины им того не позволять. Мой холоп Васька Чесноков тогда отпросился от меня домой в нашу подмосковную вотчину, и я отпустил его; он поехал вместе с этой жонкой и письмо от меня повез к священнику моей вотчины, и тот священник, видя их доброе обоюдное согласие, их обвенчал. А как меня из Чернигова с воеводства отозвали, я приехал в Москву и велел Ваську с женою привезти к себе во двор мне на службу, а не для срамного дела, как она лает. А вчерашнего утра эта женщина из моего двора сбежала, малую толику животов покрадючи и теперь затеяла на меня такое, что честному, богобоязненному человеку и помыслить страшно.

— Мене повинчалы, я не дивка була, а мужатая жона, воны мене по злодияцьку ухопылы и згвалтовалы, и за иншого сыломиц повинчалы, мужату жону! — вопила Ганна.

— Спроси ее, господин, — сказал Чоглоков: — когда ее повенчали первый раз и где?

— У св. Спаса, — сказала Ганна: — у той саме день, як выступалы козаки в поход

— А какой тогда был день? — спрашивал Чоглоков. — Тогда был Петров пост. Скажи, господин думный дьяк: можно разве по закону православному венчать в Петров пост?

— Ну, лебедка, что скажешь? — обратился Ларион Иванов к Ганне: — Правду ли этот господин говорит? Был тогда Петров пост?

Ганна стала объяснять, что владыка разрешил венчание в пост. Но так как объяснения эти произносились по-малороссийски, то думный дьяк моргал бровями и пожимал плечами, бросая вопросительные взгляды на Чоглокова, и потом сказал Ганне:

— Невдомек что-то мне, что ты баишь, лебедка. Делото это не нашинское, а церковное. Ступай себе, я позову тебя, когда нужно будет.

Ганна поклонилась до земли и с рыданиями стала просить пощады и сострадания к своей горькой судьбе, но Ларион Иванович, вместо ответа, дал знак, и Ганну увели. Думный дьяк сказал Чоглокову, что он за ним после пришлет, а теперь у него иные спешные дела.

Через день Ларион Иванов опять призвал Чоглокова.

— У тебя, Тимофей Васильевич, где вотчина-то? На Пахре, кажись!

— На Пахре, — сказал Чоглоков.

— А сколько четей земли, сенокосу, лесу и рабочих крестьян и дворовых людей? — спрашивал Ларион Иванов.

Чоглоков рассказал все, что у него спрашивали.

— А сколько скота, есть ли овцы, пчелы, при дворе сад, огород, гумно, сколько одоньев хлеба? — спрашивал думный дьяк.

Чоглоков и на это отвечал, прибавивши, что многого не упомнит, а у него есть на то опись всему.

— Хорошо, — сказал думный дьяк. — Продай мне половину твоей вотчины по описи.

Чоглоков был словно громом оглушен таким предложением. Он замялся, говорил сам не зная что, но смысл его слов был таков, что он продавать своей вотчины не желает.

— Ну, воля твоя! — сказал думный дьяк. — Ты на то хозяин и владелец. Я только тебе свое желание заявил: купил бы у тебя, когда бы ты захотел продать, а не хочешь — как знаешь! Я с своим назад.

Несколько минут молчали оба. Тимофею Васильевичу было очень неловко. Он понимал, чего хочет думный дьяк. Тимофея Васильевича бросало то в жар, то в холод от зловещего молчания Лариона Иванова.

— Ну, просим прощения! — сказал, наконец, Ларион Иванов — и Чоглоков в сильном волнении вышел от него.

Прошла неделя. Чоглоков находился в невыносимо-тревожном состоянии. Недавно еще, тотчас по своем возвращении из Чернигова, отвалил он „в почесть“ Лариону Иванову немалую толику наличными, да и подьячих Малороссийского Приказа угобзил порядком, так что почти уже ничего у него не осталось из того, что успел он зашибить себе в Чернигове на воеводстве. Теперь видел он, что его хотят облупить как липку. Дал намёк Ларион Иванов да и замолчал, не зовет его больше. Хоть бы уж позвал, да сказал, что с ним намерен сделать, если он половину своей вотчины не уступит!

И прошло еще несколько дней, мучительных для Тимофея Васильевича. Передумывал он и то и другое, прикидывал и так и этак. Ничего не мог выдумать. Но вот, наконец, уже дней через десять после первого предложения о продаже половины вотчины, зовут его опять в Малороссийский Приказ.

Стал лицом к лицу Тимофей Васильевич с Ларионом Ивановым.

Ларион Иванов, сидя за своими бумагами, сказал вошедшему к нему Тимофею Васильевичу:

— Ну что, господин бывший черниговский воевода: дела-то наши не хороши. Как то выпутаемся мы от доноса, что прислал на твою милость черниговский полковник от всего Черниговского полка и от города Чернигова войта и бурмистров, и райцев, и всего мещанства и поспольства? Как ты думаешь об этом, господин бывший воевода!

— Ларион Иванович, отец родной! — проговорил сквозь слезы Чоглоков: — Я ведь твоей милости бил челом и в почесть подал, что можно было. Тогда положили всему тому погреб.

— Э, нет, батюшка Тимофей Васильевич! — сказал Ларион Иванов. — Мы тебя только выписали из Чернигова, вместо того, чтобы там на месте розыск чинить над тобою! Было бы для тебя не лучше, коли б мы, оставивши тебя в Чернигове, новому воеводе приказали над тобой разыскивать. Новому воеводе захотелось бы показать: — вот-де какие дурные воеводы до него там были, а он не таков, и таких дел за ним не чаять худых! Тебя, голубчика, может быть, посадили бы там в тюрьму, а те черниговцы, как бы стали их допрашивать, навряд бы твою милость оправили. И теперь — вот хоть с этой бабенкой, что у нас тут сидит внизу. Видишь, черниговский полковник написал про какую-то там у них жонку Белобочиху, будто она, при свидетелях, полковых старшинах, говорила, что ты ее подговаривал привести к тебе Анну Кусовну для блудного дела. А потом эта самая Анна пропала безвестно, и очутилась в твоей вотчине замужем за твоим человеком, и вот видишь, что на тебя показывает. Мы начнем розыск чинить о сем. Да и то еще: в челобитной черниговской пишется, твои-де стрельцы ходили по дворам мещанским и козацким и подговаривали жонок и девок тебе на блудное дело. И об этом пошлем в Чернигове разыскать, оттого что это сходится с делом об этой жонке Анне. А что скажут по этому розыску — тебе лучше знать! Не дай Бог, да скажут что-нибудь недоброе — тогда тебе, Тимофей Васильевич, будет ух как плохо! Великому государю наверх в докладе пойдет. Как бы твоей милости не пришлось ехать в дальние сибирские городы, да еще, может быть, и не воеводою, а поверстают в дети боярские, либо еще пониже. Вон еще при боярине Матвееве, как нашим Приказом управлял, что сталось с Дамкою Многогрешным. Тот был гетман, повыше тебя, воеводы. И дел за ним не бывало таких, как за тобою!

— Батюшка, Ларион Иванов, отец родной, кормилец! Власть твоя и воля твоя. Не погуби. Смилуйся! — завопил Чоглоков и повалился к ногам думного дьяка.

Ларион Иванов сказал:

— Встань, Тимофей Васильич! Одному великому государю подобает кланяться в землю, а я ведь не великий государь твой, я только дьяк его царского величества.

Тимофей Васильевич встал и продолжал плакать; он совсем растерянный стоял перед думным дьяком. Ларион Иванов продолжал:

— Ты, батюшко Тимофей Васильич, не глуп человек и ведаешь, как на свете ведется между людьми. Все мы, грешные, охочи творить добро наипаче тем, что нам его творят. На том, сударь, весь свет стоит и тем держится, что мы один другому тяготы носим, один другому угодное творим, и коли мы к людям хороши, так и люди к нам также хороши. Ты испугался розыска над собой и бьешь мне челом, чтоб я заступился за тебя; а я, намедни, коли не забыл, бил челом твоей милости, чтобы ты изволил продать мне половину твоей Пахровской вотчины. Однако, ты на мое челобитье не подался и меня не пожаловал. Теперь же ты вот мне бьешь челом о своем деле. Что же, как думаешь? И мне поступить с тобою, как ты со мною поступил: не податься на твое челобитье!

— Батюшко, отец родной! Смилуйся! Ведь половина моего состояния родового, кровного! — вопил Чоглоков.

— На это я вот что тебе скажу, любезнейший мой Тимофей Васильич, — сказал думный дьяк. — Человек ты книжный, и, конечно, читывал, как в святом писани говорится: лучше калекою войти в царствие Божие, чем со всеми целыми удами быть ввержену в геенну огненную. И ты ныне поступи так, по сему премудрому словеси. Лучше тебе, мой дорогой, потерять половину своей вотчины и остаться жить в покое с другою ее половиною, чем, владеючи обеими половинами, быть загнатым туда, куда Макар телят не гоняет. Все равно не будешь тогда володеть своею вотчиною: достанется кому-нибудь другому из твоего рода, а то, может быть, еще и отпишут на великого государя. А коли начнется над тобою строгий, правдивый розыск, так тебе в те поры несдобровать. Это я наперед вижу, да и ты сам, Тимофей Васильевич, лучше меня это видишь и знаешь.

— Бери, батюшка! — возопил Чоглоков и ударил себя о полы руками. — Бери, только выручи.

— Подай опись имуществу своему, — сказал думный дьяк. — Напиши купчую данную, запиши в Поместном Приказе и ко мне доставь вместе с описью. Да не подумай, Тимофеи Васильич, меня в чем-нибудь провести. Смотри, чтобы в- купчей данной была вписана в точности половина всего, что значится по описи. Я посмотрю, слицую, и коли объявится не все в точности, так и купчая не в купчую. Не приму.

— Да нельзя ли уж, коли так, — сказал Чоглоков, — воротить эту жонку к ее мужу в мой двор к моему человеку, да тем и дело покончить.

— А, жирно будет! — возразил Ларион Иванов. — Доволен будь и тем, Тимофей Васильич, что сам цел останешься. Надобно дело решать так, чтоб и тебя спасти от погибели и против правды не покривить. Мы вот как постановим. Что жонка оная на воеводу показывала, того никакими доводы не довела и черниговское челобитье, что на того же воеводу написано, ничем не доведено, а воевода в ответе сказал-де, что все то на него затеяно от черниговцев напрасно по злобе за то, что он, воевода, радея о царской выгоде, их, черниговцев, плутовству не потакал; и мы, великий государь, указали дальнейших розысков за неимением доводов над воеводою не чинить, а жонку Анну, за двоемужство отослать к духовному суду в Патриарший Приказ. Вот оно и выйдет, как говорится: и козы целы, и волки сыты будут.

— А если, — заметил Чоглоков, — та жонка в Патриаршем Приказе учнет на меня показывать ту же безлепи-цуг что показывала здесь? Тогда меня в Патриарший Приказ позовут!

— Мы, — сказал тогда думный дьяк, — здесь в Малороссийском Приказе именем царским тебя оправим и от дела того Анниного совсем отлучим. По наговорам той жонки могут позвать в Патриарший Приказ не тебя, а человека того, что с нею венчался и стал ей мужем, потому что у них обще-духовное дело. А ты заранее призови того человека своего и под страхом великим запрети ему, чтобы, когда его призовут в Патриарший Приказ, тебя в дело не втягивал и ничего о тебе там говорить не дерзал, а отложил бы тебя вовся. Ты же здесь у нас в расспросе своем напиши, что дозволил человеку своему венчаться с Анною, не знаючи никак, чтоб Анна была с кем иным обвенчана, понеже сама Анна тебе того не объявляла и ты считал ее девкою тем паче, что она ходила по-девичьи. А хоть бы кто со стороны и говорил тебе, что она венчана в Петров пост, ты такой глупой речи не поверил, знаючи, что по закону нашему православному в пост венчать не мочно. Здесь у нас в Малороссийском Приказе такую сказку напишешь и оставишь. И только.

Поклонился Чоглоков думному дьяку Лариону Иванову, еще раз назвал его кормильцем, спасителем, отцом родным. В тот же день написал он показание в таком смысле, как научил его думный дьяк, а через неделю принес Лариону Иванову купчую, данную на половину своей Пахровской вотчины и опись всему своему имуществу, числящемуся при той вотчине. Ларион Иванов пересмотрел то и другое, проверил сходство купчей с описью и сказал:

— Спасибо тебе, кормилец, благодетель. Весною начну строиться в новой купленной вотчине. Будем с тобою жить по-приятельски, как добрым соседям подобает.

Все это время Ганна жила в подклете Малороссийского Приказа, питаясь скудным поденным кормом, выдававшимся из царской казны тюремным сидельцам; она дополняла его недостаток тем, что просила сторожей покупать ей за те деньги, что дал ей Дорошенко. Несколько дней сидели вместе с нею двое бродяг малороссиян, взятых в Москве и отправляемых на родину. Они были из другого малороссийского края, из Полтавского полка, и сидели в подклете Приказа недолго, к большому удовольствию Ганны, которой один из них стал было надоедать своими любезностями. Когда их вывели, Ганна осталась одна; ее позвали тогда в Приказ, дали ей еще три рубля мелкими копейками и сказали, что ей подает на милостыню Дорошенко, бывший по своим делам в Приказе и там осведомлявшийся о ней. Ганна, отведенная в свою тюрьму, горячо молилась за своего благодетеля, не забывавшего о ней и подавшего ей святую Христову милостыню.

После окончания сделки с Чоглоковым, думный дьяк приказал привести перед свою особу Ганну и приказал подьячему прочитать ей приговор, гласивший, что так как жалоба жонки Анны на воеводу Чоглокова никакими доводы не доказывается, то дело о сем в Малороссийском Приказе прекращается, жонка же Анна отсылается к святейшему патриарху для учинения над нею духовного суда за незаконное вступление в брачный союз.

Стрельцы повели Ганну в Патриарший Приказ.

В доме у Чоглокова происходила такая сцена: Тимофей Васильевич призвал к себе холопей своих Ваську и Макарку и говорил им:

— Ну, братцы! Больно не добро мне с этой проклятой хохлушей. Оттягал у меня думный дьяк половину Пахровской вотчины. Что будешь делать! Загрозил злодей, что начнут обо мне вновь разыскивать. Я дал ему купчую данную. Да еще и тут делу не конец. Хохлушу велел отвести в Патриарший Приказ к духовному суду: там будут разыскивать о ее двоемужестве. И вас, может быть, позовут. Смотрите же, не примешивать меня никак. Ты, Васька, в одно упрись и говори: никакого-де приказу насчет женитьбы своей от своего государя не слыхал. Сам к нему, вместе с Анною, приходил просить позволения повенчаться, не знаючи того, чтоб она была с иным кем повенчана.

— Уж в том, государь, будь спокоен. Как приказываешь, так и буду говорить, — сказал Васька.

— И насчет того, коли станет она твердить, что господин ее изнасиловал и приказывал тебе водить к нему на постелю, говори одно: того я не знаю, и от государя моего ничего такого не слыхал, — говорил Чоглоков. — Об этом в Патриаршем Приказе разыскивать не будут, затем, что по этому наговору меня уже в Малороссийском Приказе оправили. И ты своими речами не подавай никакого повода. И ты гляди тоже, Макарка.

— Мое дело здесь второе, — сказал Макарка, — коли Васька на меня не скажет, так меня, чай, и не покличут. А покличут и станут спрашивать, так я буду говорить в одно с Васькой.

— Оно, — сказал Чоглоков, — вашему брату, холопу, в наговорах на нас, ваших государей, веры не дают. Только все-таки вы меня никоими делы не смейте бесчестить. А не то. — сами знаете, властен я с вами обоими расправиться опосля, как захочу.

Когда Васька с Макаркой остались одни, Васька сказал своему товарищу:

— Государь-то струсил! Да еще как! Шутка ли: половину вотчины спустил. Плохо дело. Почитай как припрут его, так и другую половину спустит. И нам тогда, видно, не ему служить в холопстве придется. Продаст и нас. Пускай, черт их побери, зовут нас в Патриарший Приказ, пускай допрашивают. Будем стоять за своего государя, пока можно и пока сил наших станет, ну а то, ведь, своя шкура всякой чужой шкуры дороже, хоть бы и государской!

Патриарх Иоаким Савелов в описываемое время был возрастом между шестидесяти и семидесяти лет, старик чрезвычайно живой и неутомимо деятельный. Это был человек ученый по своему времени; воспитывался он в киевской коллегии и сохранял к ней большое уважение, но это не мешало ему быть резким и непримиримым противником западного влияния, проникавшего все духовное образование в Малороссии и, по мнению патриарха, вредно отзывавшегося на русскую церковь. Патриарх Иоаким писал очень много, писал и с двух сторон защищал вверенную ему церковь: и против западного влияния, входившего через Киев, и против старообрядческого раскола, развившегося в Великой Руси. При всех, однако, своих ученых и литературных занятиях, Иоаким не только не покидал дел внутреннего управления, но занимался ими лично и так устойчиво, как никто из его предшественников, не исключая и самого Никона. Никто из патриархов не ограничил до такой степени произвол архиерейской власти обязательным учреждением при архиереях советов из призываемых к coy правлению и суду духовных лиц; это касалось за уряд с другими епархиями и патриаршей епархии, но патриарх на это не посмотрел: сам он был до того деятелен и внимателен ко всему, что мало нуждался в содействии и совете духовных особ. В Патриаршем Приказе сидели назначенные от патриарха архимандрит и двое протопопов, призывались выборные духовные власти — поповские старосты, но все они собственно делали мало за патриарха, — напротив, патриарх много делал за них. Еще по предмету суда над духовенством, эти соуправители патриарха по крайней мере все-таки что-нибудь да значили: снимали допросы и показания, наводили справки, постановляли приговоры: патриарх сам проверял все их предварительные работы и сам произносил окончательное решение. В таких же делах, где не духовные, а мирские люди привлекались к духовному суду — сидевшие в Патриаршем Приказе ни до чего почти не касались, делал все дьяк и подносил патриарху. Главным дьяком Патриаршего Приказа был тогда Иван Родионович Калитин, притоптавшийся пожилой господин лет под пятьдесят, с круглой, несколько поседевшей бородкой, бойко владевший и пером и речью, большой делец. Патриарх оказывал ему чрезвычайное доверие, считал столько же умным, сколько честным, бескорыстным и преданным себе человеком. Репутация умного человека была за дьяком повсеместна; насчет ею честности и бескорыстия никто не мог бы указать, что вот с того-то или с этого Калитин „вымучил“ что-нибудь; но многие в недоумении пожимали плечами, узнавая, что от некоторых дел перепадали патриаршему дьяку немалые выгоды и нельзя было объяснить, как это он устраивал.

Когда привели в Патриарший Приказ Ганну Кусивну, Калитин, недавно в этот день явившийся в Приказ для исполнения своей должности, сидел с товарищем своим другим дьяком Леонтием Савичем Скворцовым, которого Калитин любил и покровительствовал. Прежде чем позвать к себе на глаза приведенную в Приказ женщину, Калитин прочитал отписку, при которой ее препроводили из Малороссийского Приказа; в этой отписке изложена была вся суть дела, касавшаяся и Чоглокова.

— Смотри-ко, Левонтин Савич, — сказал Калитин Скворцову: — какую украинскую птицу прислали к нам. Только ощипали, да не ее, а видно, из-за нее кого-то другого!

Скворцов, еще не так опытный в дьяческом деле, не смекнул сразу всего, что раскусил Иван Родионович; проглядевши бумагу, Скворцов поднял к товарищу голову с вопросительным выражением в лице. Калитин засмеялся.

— Разумен зело думный! — сказал Калитин. — Остриг барана, а шкуру еще нам оставил. Что ж, и за то спасибо!

— Вестимо, — сказал Скворцов, — нагрел руки около воеводы и закрыл его ловко! Все шито-крыто, хоть кое-где белые ниточки виднеются. Но нам ни с какого боку за него приняться не мочно. Во всем очищен явился. Духовную разве кару наложить, да и то не на него.

— Оставили, — сказал Калитин, — оставили нам тоненькую ниточку; за нее бережливо еще можно ухватиться. Вглядись в бумагу! Баба, видишь, повенчана в другорядь, с холопом воеводским, сам воевода очищен и его звать сюда никак не смеем, но холопа того на розыск потянем. А холоп, думаешь, так и будет стоять за своего государя? Как же! Не больно-то крепко станет держаться за него, когда над самим собою почует грозу.

— Ведь подчас, — сказал Скворцов, — можно воеводу того, если нужно будет, попугать святейшим, что вот, мол, внесет сам святейший его дело наверх к царю государю, чтоб розыск перевершить.

— И так можно. Правда, — сказал Калитин. — А то вот, посмотри: пригодится нам 54-я статья уложения о холопьем суде.

Калитин приказал позвать Ганну.

— Молодушка! — сказал он ей. — Ты разом за двумя мужьями очутилась. От живого мужа с другим повенчалась!

— Повинчалы сыломиц! — начала было Ганна.

— Так, — перебил ее Калитин: — насильно? Так? Ты объявила это в своей сказке, что от тебя взяли в Малороссийском Приказе. Стоишь ты на том, что не хотела выходить за другого, а тебя насильно повенчали?

— Насильно, — сказала Ганна.

— И не хочешь жить со вторым своим мужем, холопом Чоглокова?

— Не хотила и не хочу! — сказала Ганна.

— И хочешь вернуться к первому своему мужу?

— Хочу. Я его одного за мужа соби почитаю.

— Придется тебе, молодушка, — сказал дьяк, — пожить у нас в Москве. Есть ли у тебя какое пристанище и будет ли у тебя на что есть и пить? Есть у тебя, может быть, на Москве родные или знакомые добрые люди?

— Никого не мае, — отвечала Ганна.

— Так уж коли у тебя нет никого знакомого здесь, так не хочешь ли возьму я тебя к себе во двор на услугу. Ты, молодка, не бойся: не подумай чего-нибудь нехорошего. Я человек семейный, у меня жена, дети, худого умысла не чай. Поживешь у меня, пока твое дело завершится. Вот посиди там в сторожке, а как станем расходиться, так я тебя с собой возьму и ты поедешь ко мне во двор.

Ганну увели. Вошли в Приказ сидевшие там архимандрит и протопоп. Калитин подал им несколько бумаг, рассказывая в-коротке их содержание. В числе таких бумаг была и отписка о Ганне. Духовные не обратили на нее особого внимания.

После полудня стали расходиться и дьяк Калитин велел кликнуть Ганну и сказал ей:

— Забери с собой свое имущество и отправляйся со мною.

— У мене ничого не мае, — сказала, заплакавши, Ганна. — Я утекла в чим стояла. И сорочку одну третий тыждень ношу.

— Крещоные, кажись, люди, — сказал Калитин, — и своему брату о Христе Иисуее, крещоному человеку во всякое время и во всяк час Христа ради подать можем!

Калитин уехал в свой дом, находившийся в Белом городе тотчас за Неглинною. Он повез с собою Ганну и, приехавши домой, передал ее своей жене, пожилой госпоже лет за сорок; он поручал ей приставить к какому-нибудь занятию во дворе привезенную женщину, объяснивши, что это несчастная бесприютная сирота, должна пробыть несколько времени в Москве, и если дать ей приют, то это будет доброе, богоугодное дело. Калитина с ласковым видом стала было с нею заговаривать, но сразу наткнулась на несколько непонятных малороссийских выражений и обратилась с вопросительным лицом к мужу.

— Хохлачка! — сказал Калитин: — У них в речах есть разница с нашинскою речью московскою, а во всем прочем народ добрый, душевный, и веры одной с нами.

Калитина отправила Ганну в дворовую баню, подарила ей чистое, хотя не совсем новое и целое белье и приставила ее ходить за коровами.

На третий день, после водворения Ганны на новоселье, неделыцик потребовал в Патриарший Приказ к ответу холопей Чоглокова Ваську и Макарку. Господин еще раз повторил им прежнее наставление — отнюдь не вмешивать его в дело. Васька перекрестился и побожился, что не выронит слова такого, чтоб сталось в ущерб своему государю.

Холопов привели в Патриарший Приказ в то время, когда заседавшие там духовные были в сборе. Васька и Макарка поклонились, касаясь пальцами пола и стояли, ожидая вопросов. Калитин подошел под благословение к архимандриту.

— Начинай, Господи благослови! — произнес архимандрит.

Калитин отошел и, обращаясь к холопам, говорил важным и суровым голосом:

— Наш приказ святейшего патриарха во многом совсем не то, что другие Приказы. Во многих Приказах по многим мирским делам холопьим сказкам верить не указано и спрашивать холопа непристойно, потому что холоп невольный человек, и чести на нем нет и бесчестья за него не положено ему, а у нас насчет этого не так, здесь ведаются дела духовные, а не мирские.

— А о духовных вещах, — сказал архимандрит, — говорится в св. Писании: несть Скиф ни Еллин, ни раб, ни свобод. В церкви Христовой рабу бывает такая же честь, как не рабу. Раб, как и его государь, одним крещением крещен, одним миром помазан, одно тело и кровь Господню приемлет, и на рабов такой же брачный венец, как и на господ возлагают. Того ради здесь и сказка раба приемлется, как и сказка свободного человека. Принесите перед крестом и евангелием присягу, что будете говорить сущую правду, как перед самим Богом на страшном и нелицеприятном Его судилище, аще же станете лгать и скрывать истину и затевать, то подвергнетесь каре от Бога & будущем веке, а здесь в житии своем от святой нашей церкви проклятию и градскому суду на жестокие мучения преданы будете.

— Слышите? — спрашивал грозным тоном Калитин: — Слушайте и мимо ушей не пропускайте.

Встал с своего места протопоп, взял лежавший перед ним на столе свернутый епитрахиль, вынул из него крест и евангелие и положил на аналое, стоявшем впереди стола, за которым сидели духовные лица. Протопоп надел епитрахиль. Оба холопа, поднявши два пальца правой руки вверх, проговорили вслед за священником слова присяги, потом поцеловали крест и евангелие. Протопоп завернул священные вещи в епитрахиль и сел на свое место.

Дьяк, обратясь к холопам, сказал:

— Кто из вас двоих Василий, кто стал мужем Анны Кусовны, показывающей себя женою козака Молявки?

— Я, — отвечал Васька.

— Я, — говорил дьяк, — стану тебя спрашивать не того ради, чтоб уведать от тебя про такое, чего я еще не знаю. Буду я тебя спрашивать про то, что я уже без тебя знаю, а спрашивать об этом стану я только для того, чтобы знать: правду или неправду будешь ты говорить. И коли ты станешь плутать и лгать, то я тотчас прикажу тебя вести в застенок и позвать заплечного мастера, и велю ему тебя сперва батогами, а там, смотря по твоему запирательству, и кнутьем покропить. Если ж правду будешь говорить, то ничего не бойся. Ты человек подневольный, и что бы господин твой тебе ни приказал, ты должен был то чинить, и хоть бы ты что неправое учинил по государя своему приказу, в ответе за то будешь не ты, а государь твой. Отвечай сущую правду.

— А ты, Ермолай, — прибавил он, обратившись к подьячему, сидевшему за столиком у окна, — будешь записывать их речи.

— Спрашиваю, — сказал он, возвышая голос: — коли ты выходил сюда, призывал тебя государь твой и велел тебе говорить в Приказе, что он, твой государь, тебе брать за жену Анну Кусовну не неволил, а будто ты, Васька, с нею Анною вместе приходили к твоему господину и просили позволить вам между собой повенчаться. Так было? — говори: это тебе первый вопрос.

Васька, ошеломленный, глянул на Макарку, как будто хотел ему глазами сделать вопрос: кто ж это ему перенес? ты разве? кроме тебя и меня этих слор никто не слыхал. Но тут же сообразил, что Макарка вместе с ним в одно время вышел со двора. В совершенном недоумении он выпучил глаза на дьяка. Калитин глядел на него с насмешливым выражением, не дождавшись скорого ответа, повторил свой вопрос и прибавил:

— Сам видишь, уже я все знаю, что у вас делалось и говорилось, хоть и не был у вас. Значит, лгать и выдумывать бесполезно. Говори истину. Так было?

— Да, так было, — произнес Васька.

— Хорошо, что правду сказал, — говорил Калитин. — Теперь стану я тебе говорить, что ты прежде делал и что с тобою делалось. А ты, смекаючи, что я уже все знаю, только говори, что именно так было, как я тебе сказал.

И он начал спрашивать, соображаясь с показанием Ганны, которого смысл был означен, в отписке из Малороссийского Приказа, припомнил, как в Чернигове они, Васька с Макаркою, ухватили Ганну в тайнике и притащили к своему государю на воеводский двор.

— Так ли было? Говори сущую правду? — спросил он.

— Так было, — отвечал Васька.

— Еще хвалю за то, что говоришь правду, — сказал дьяк. — Ты человек подневольный, и в том, что ты чинил по приказу господина, вины никакой нет. И св. писание говорит: несть раб болей господина своего. Пиши, Ермолай, его речи. Слыхал, что он учинил по господскому приказу? Пиши!

— Слыхал, — отвечал Ермолай и принялся писать. Давши время Ермолаю записать, Калитин продолжал:

— Государь твой велел тебе вместе с Макаркою и со стрельцами двумя везти Анну в свою подмосковную вотчину на Пахре и там священник, творя волю господина вашего, тебя с Анною повенчал сильно, хоть Анна и кричала, что не хочет и что она уже с другим повенчана. А священник на то не смотрел. И ты, по указу своего государя, Анне в те поры грозил жестоким боем и муками, чтоб не кричала. Так было?

— Так было, — отвечал Васька. Калитин продолжал:

— Когда же государя вашего взяли с воеводства из Чернигова, и он, государь ваш, приехавши на Москву, приказал тебе, Ваське, с Макаркою ту Анну привезти к нему во двор на Арбате, и вы то учинили по господскому приказанию. Так ли было?

— Так, — произнес Васька.

— Пиши, Ермолай, — сказал Калитин и потом продолжал свой допрос. — И как вы приехали на Москву, ваш господин приказал тебе, Ваське, глядеть за своею женою Анною и приводить к нему, господину твоему, на постель для блудного дела в те поры, как он тебе то прикажет. И ты ее один раз к нему приводил. Так было, говори!

Васька остановился, замялся, — понял он, что настает решительная минута, приходится сказать на господина такое, чем ему, конечно, согрубит. Калитин сказал:

— Я знаю, зачем ты стал. Вот этого-то именно паче всего не велел тебе господин объявлять, но сам видишь: я уже без тебя все это знаю, стало быть, ни запирательством» ни лганьем ты своему государю никакой корысти не учинишь, а только себе самому причинишь скорбь немалую. Кнут — сам знаешь не ангел: души не выймёт, а правду вытянет из тебя. Лучше скажи всю правду, не подставляю-чи спины своей под кнут.

— А моему государю что за то будет? — спросил Васька.

Дьяк засмеялся.

— Хочешь много знать, умен чересчур станешь, — сказал он. — Что будет?! Нешто мы твоего государя здесь судим. Государь твой уж был судим там, где ведом был, в Малороссийском Приказе, и оправлен. В наш Патриарший Приказ отдана жонка Анна для духовного суда, и мы тебя допрашиваем затем, чтоб знать: чья она жена: твоя ли, или другого, и кому ее следует отдать: тебе ли, али тому козаку Молявке, и виновата ли она в том, что от живого мужа ее с другим повенчали? Вот о чем тут дело у святейшего патриарха, а до твоего государя дела нам нет никоторого.

— Так было, как изволишь говорить, — произнес Васька.

— То есть, — продолжал Калитин, — господин твой затем тебя женил, чтобы ты ему свою жену приводил на постелю? Так ли?

— Так, — сказал Васька.

— Запиши, Ермолай! — сказал Калитин, и обратившись снова к допрашиваемым, говорил:

— Далее вас спрашивать нечего. На другой день, когда ты, Васька, приводил Анну к своему господину, она убегла со двора и вы уже ее более не видали. С тебя, Васька, роспрос кончен. Хорошо, что ни в чем не запирался, не отлыгался. С тебя, Макарка, роспрос недолгий будет. Ты вместе с Ваською схватил насильно Анну в тайнике, вместе с Ваською возил ее из Чернигова в Пахринскую вотчину, и при венчаньи был, и потом, по государскому приказу, вместе с Ваською привез ее в Москву.

— Так было, — сказал Макарка.

— И государь при тебе велел Ваське приводить ее к нему на постелю для блудного дела? — спрашивал дьяк.

— Я того не знаю, — сказал Макарка. — Мне такого приказа не бывало.

— Не тебе, а Ваське был такой приказ, только при тебе дан. Ты вместе с Ваською то слышал. И в том тебе вины никакой нет. Не запирайся, а то, что тебе не за себя, а за другого муку терпеть, коли он, этот другой, уже сам повинился во всем.

— Помилуйте! — произнес испуганный Макарка. Васька правду сказал про себя, и я говорю то же, что Васька.

— Запиши, Ермолай, — сказал дьяк, и снова, обратившись к Ваське, произнес:

— В концы всего ты объяви: желаешь ли ты оставлять Анну у себя женою, или согласен, чтоб ее отправили к ее первому мужу.

— Не желаю, — произнес решительно Васька: — насильно меня государь мой женил, а не по своему хотенью я на ней женился. Не надобна она мне! Пусть себе идет, куда хочет.

— Пиши, Ермолай! — сказал дьяк. — Вот это и все, что нам нужно было!

Васька упал к ногам дьяка. За ним то же сделал Макарка.

— Батюшки, кормильцы! — говорил с плачем Васька: — озрите милосердным оком на нас бедных рабов, людей подневольных. Наговорили мы на государя своего, хоть и правду сущую говорили, только мы останемся в его воле, и он нас задерет теперь. Укройте, защитите нас, голубчики, отцы родные!

— Что ты боишься своего государя, то чинишь ты хорошо, — сказал дьяк. — Раб должен бояться своего господина и слушать его во всем. Только над твоим государем есть еще повыше государь. Знаешь ты это?

— Вестимо так! — сказал Васька. — Я знаю, что над всеми господами нашими государями есть один выше всех господин, батюшка-царь великий государь, и властен он над нашими государями так же, как властны они, государи наши, над нами, бедными сиротами. Только сам изволишь ведать, твоя милость, люди говорят: до Бога высоко, а до царя далеко, а государь наш к нам ближе всего. К царю-батюшке нашему холопьему рылу приступить не можно, о том и думать нам непристойно, а свой государь, как захочет, так с нас шкуру снимет. Нельзя ли, батюшки-кормильцы, уговорить нашего государя, чтоб нас не мучил, а до того часа, как изволите ему о том сказать, не отпускайте нас к нему, а подержите где-нибудь инде.

— А вот что! — сказал дьяк. — Добре! Можно! Вы останетесь для розыска при нашем Приказе, пока мы переговорим с вашим государем. Тем временем поживите у нас на дворах, поработайте, а мы вам за то корм давать будем. Левонтей Савич! — сказал он, обратясь к Скворцову. — Ты возьми к себе в двор Ваську, а я возьму Макарку. У меня теперь во дворе Анна, так видеться ей с Васькой не пригоже.

Так порешили дьяки и разобрали себе холопей. Архимандрит, слушая весь допрос, при окончании его произнес только:

— Изрядно, хорошо! Боже благослови!

Прошло после того недели две. Калитин умышленно тянул время, находя необходимым порядочно протомить Чоглокова страхом неизвестности. И он не ошибся в расчете. Чоглоков, не увидевши возвратившихся из Приказа своих холопей, стал беспокоиться и беспокойство его возрастало с каждым проходившим днем. Сердце его чуяло, что задержка его холопей — недаром, что над ним самим собирается какая-то новая туча; как все, подобные ему люди, он был трусливого десятка человек, а ожидание чего-то дурного, но неизвестного, тревожило его больше самого удара. Наконец, явился к нему недельщик и потребовал в Патриарший Приказ.

Были в Приказе все в сборе, и духовные сановники, и дьяки, и подьячие — все на своих местах. Ермолай с чернильницей и бумагами сидел у окна при своем столике.

Ввели Чоглокова.

Не успел Чоглоков отвесить обычные поклоны, как Калитин встает с своего места, подходит под благословение к архимандриту, потом подступает к Чоглокову и, двигая пальцами правой руки, говорит ему:

— Тимофей Васильев Чоглоков! Как тебе не стыдно, как тебе не совестно такие дела творить! Бога ты, видно, не боишься, людей добрых не стыдишься! Вас, царских служилых господ дворян, посылает великий государь за правдой наблюдать, чтоб нигде сильные слабым, а богатые бедным обид не чинили, вам,, царским именем, надлежит сирот оборонять, а ты, греховодник, пустился на такие беззакония, что и говорить срам! Да еще где! У чужих людей, в Малороссийских городех! Как после этого черкасские люди могут быть царскому величеству верны и Московской державе крепки, когда к ним будут посылаться начальными людьми такие озорники, безчинники, блудники, насильники, как твоя милость! Скажут черкасские люди: мы, ради обороны единой восточной кафолической веры, отдались сами доброю своею волею под державу великого государя, а к нам присылают из Москвы таких, что с нами горее ляха и бусурмана поступают. Ты, видно, о Боге не помышляешь и суда его страшного не страшишься и царского гнева над собой не чаешь, на свои, знать, достатки уповаешь, что нажил неправедным способом. Знай же: сыщется на тебя управа; отольются волку овечьи слезки!

Чоглоков никак не ожидал такой встречи, и несколько минут не мог поворотить языка, чтоб ответить; он только в смущении бросал по сторонам тревожные взгляды,, как будто высматривая, за что бы ему ухватиться, укрываясь от такого неожиданного наступления. Калитин, остановившись на миг, стал снова вычитывать ему упреки в том же тоне, примешивая к ним угрозы. Наконец, Чоглоков, собравшись с духом, решился заступиться за свою оскорбленную честь и произнес:

— Господин честный дьяк Иван Родионович! Я не подведом твоей милости и не знаю: с чего ты это вздумал позвать меня сюда и задавать мне бесчестные речи. Вместо разговора с тобою я подам великому государю на тебя челобитную в бесчестьи.

— Ты подашь на меня челобитную! — воскликнул дьяк, потом, обратившись к духовным сановникам, говорил:

— Извольте прислушать, отцы честнейшие! И ты, Левонтий Савич, тоже. Он еще хочет подавать на нас челобитье в бесчестьи! Молод ты разумом, хоть летами, кажись, и подошел. Не понимаешь разве того, что коли тебя позвали в Патриарший Приказ, так с тобой говорит там не дьяк, а сам святейший Патриарх через своего дьяка!

— Так вот я и докладываю святейшему Патриарху, — сказал Чоглоков: — прежде надобно сказать, за что я стал достоин, чтоб меня лаять, а не лаять ни за что ни про что!

— А, — воскликнул с злым смехом Калитин, — ты прикидываешься тихоней. Постой же, коли так: покажу я тебе сейчас, за что ты достоин, чтоб тебя лаять.

Он подошел к двери, отворил ее, и, давши кому-то знак рукою, отступил, а в дверь вошла Ганна.

— Что это за жонка? Знаешь ты ее? — спрашивал Калитин Чоглокова.

— Я ее знаю, — отвечал Чоглоков. — Это жена моего холопа Васьки.

— Насильно в попрание всякого закона божеского и человеческого стала она женою его по твоему разбойничьему умыслу. Она — жена черниговского козака Молявки. Ты это знал, ты был на ее венчаньи и приглянулась женская красота ее твоему скотскому плотоугодию, и учинил ты силою над нею срамное дело, потом приказал повенчать еег мужнюю жену, с своим холопом, затем чтобы к себе на постелю водить. Вот кто такая эта жонка. Срамник ты негодный, человек имени христианского недостойный!

— Это неправда! — сказал Чоглоков. — Эта жонка сама своею охотою пошла замуж за моего человека. А в Москву я выписал ее с мужем совсем не для какого-то срамного дела, а для услуги себе! Вы же звали того холопа, что с ней венчан. Спросите его при мне.

— Холоп как холоп! — сказал Калитин: — Холоп и при государе своем холоп, и без него холоп! Отвечаешь ли во всем за своего холопа?

— Отвечаю, — сказал Чоглоков, — что он, вместе с этой вот жонкой приходили ко мне и просили дозволения повенчаться!

— Николи сёго не було! — произнесла Ганна. Калитин продолжал:

— А ответчик ли ты за своего холопа во всем другом? И в том, чего сам не знаешь, — ответчик ты за своего холопа? Если по розыску и по суду уличится в чем твой холоп виноватым, ответчик ли ты за своего холопа? —

— Нет, — сказал Чоглоков, — пусть за себя сам отвечает, коли в чем винен.

— И ты в том не ответчик за своего холопа?

— Не ответчик, — сказал Чоглоков.

— Пиши, Ермолай, — сказал дьяк подьячему, потом снова обратился к Чоглокову:

— Ну, так видишь ли: холоп твой Васька показал то же, что эта жонка: никогда они вдвоем не просили тебя, а велел ты своим людям насильно схватить ее и повенчать затем, чтоб жонку пускали к тебе для блудного дела.

— Если холоп мой такое говорит, — он лжет! Холопу верить не мочно, когда он такую безлепицу на своего государя сказывает, — произнес, вспыхнувши, Чоглоков.

— Потише, не брыкайся! — сказал ему Калитин: — Мочно ему верить! У нас суд духовный, а не мирской: здесь и холопа свидетельство приемлется, потому что и холоп такой же сын церкви. Да впрочем, и в мирском деле верить холопу мочно, коли ты уже объявил, что за своего холопа не ответчик. Левонтий Савич! Прочти ему 54 статью Уложения о холопьем суде.

Скворцов прочитал: — «Будет ответчик скажет, что холоп сам за себя отвечает, и против истцовой исковой челобитной велети холопу отвечати и с суда прав ли, или виноват будет верити холопу, что ни станет в суде гово-рити».

— Это сюда не идет! — воскликнул Чоглоков. — Это говорится о холопьем суде, вот если б суд происходил в холопьем Приказе…

— Ти, ти, ти! Законник какой выискался! — прервал Калитин. — Да здесь, говорят тебе, духовный суд, где речи холопьи и без того приемлются.

— Так и судите себе свои духовные дела! — сказал раздраженным голосом Чоглоков. — С чего же это вы меня-то сюда притащили, да стали в уголовщине обвинять? Изнасилование — дело уголовное, а не духовное.

— Врешь, — сказал Калитин: — изнасилование блудное дело, а блуд всякий карается духовною карою.

— Про блудное сожитие довести надобно, — сказал Чоглоков: — а вы на меня не доведете.

— Уже доведено! — сказал дьяк.

— Нет, не доведено! — смелым тоном говорил Чоглоков: — И довести не возможно, и не ваше то дело есть. По доносу этой самой черниговской жонки и по другим таким же лживым доносам от черниговских жителей розыскивалось уже обо мне в том Приказе, к которому я по службе своей тянул. И дело было порешено, и я оправлен. Духовного дела за мной никоторого нет. То дело, что у вас ведется об этой жонке, что она объявляется с двумя мужьями повенчана — то дело до меня отнюдь не належит. С чего вы это на меня насели! Вот уж подлинно как говорится: с больной головы да на здоровую!

— А ты знаешь, — сказал архимандрит: — святейший патриарх есть верный и неусыпный печальник перед царем о всех утесненных и обидимых, вот таких, как сия жонка! Тебя, говоришь, оправили в Приказе, но во всех Приказех сидят люди, не ангели, а подобострастнии человецы. Они, по человеческому недомыслию, ошибиться могут и неправое признать правым. Над всеми Приказами один глава есть — царь. А к царю наверх святейшему патриарху вход всегда чист и открыт.

— И царю великому государю и святейшему патриарху говорю я одно: не виноват я, — все на меня затеяно! — говорил Чоглоков.

Дьяк Калитин, указывая на Ганну, — говорил Чоглокову:

— Вот эта самая жонка может говорить с великим государем и сама своими усты расскажет ему про все. Ты скажешь: куда ей до царя батюшки: далеко и высоко! Оно точно; как-таки можно, кажись, чтоб такой простой бабенке да до великого государя царя всея России доступить! Ну, а вот же святейший патриарх так силен, что может дать ей доступ туда, куда бы ей и во сне не приснилось добраться. С нею то будет! Объявляю тебе о сем именем великого государя святейшего патриарха: если добровольно не принесешь повинной, как перед самим Богом, и не подашь челобитной, в ней же подобает тебе выписать свои вины и с сокрушением сердца просить прощения, а станешь твердить, что ты оправлен, и каяться тебе не в чем, за такую гордыню постигнет тебя великая, досада и кручина. Изволит святейший патриарх войти о сем деле к великому государю печальником за эту бедную жонку, а там, если царю угодно станет — и эту жонку введут наверх и она расскажет все великому государю. Смотри, чтоб тебе после очень худо не было. Говорят тебе воистину: с святейшим патриархом не дерзай тягаться. Обдумай, потом приходи к нам и подай челобитную. Быть может, великий государь святейший патриарх смилуется над тобою, видя твое сердечное раскаяние, и назначит тебе духовное покаяние, да тем и кончится, и он тогда не изволит уже печаловаться об этой жонке. Вот тебе сроку от святейшего патриарха дается одна неделя. Чтоб в это время ты порешил все.

Чоглоков не мог уже более ничего говорить. Он увидал себя вдруг в таком особенном положении, в каком никогда и не воображал, чтобы мог очутиться. Бледен, как мертвец, стоял он, словно выслушал смертный приговор.

Калитин обратился к Ганне и говорил:

— Бедная жонка-чужеземка! Сирота беспомощная! Не унывай душою. Есть еще верховное правосудие у царя, у батюшки-света! Что Бог на небе, то царь на земле. Божий он помазанник, Божий наместник! Всякая земная гордыня и неправда смирится перед ним.

Ганна не уразумела, всего смысла речи Калитина, но чувствительный тон, с которым он говорил, произвел на нее такое впечатление, что она зарыдала.

Чоглоков поклонился до земли и вышел в ужасном смущении.

Калитин велел Ганне идти во двор.

Когда все разошлись из Приказа, Калитин остался со Скворцовым, и Скворцов сказал:

— Я узнал наверное: Ларион Иванов-таки оттянул у этого живодера половину его вотчины на Пахре по купчей данной.

— И я об этом уже знаю, — отвечал Калитин. — Осталась другая половина, да еще двор в Москве! Мы поделимся с тобою, как поп делится с причтом. Мне две трети, тебе треть. А живодер останется нищ и убог. Поделом своим заслугу приимет!

Несчастный Тимофей Васильевич чувствовал себя в крайнем, безвыходном положении. Прежде хоть он потерял половину Пахровской вотчины, так все-таки у него оставалась другая половина. Теперь он был уверен, что если, Боже сохрани, патриарх станет печаловать перед царем о черниговской жонке, то произведут по царскому особому повелению такой розыск над ним, что десять Пахровских вотчин его не вывезут из погибели. — И зачем я, дурак, отдал половину своей вотчины Лариону Иванову? — стал думать он. Но вслед затем рассудил так: нет, все равно, — не отдал бы, так в Малороссийском Приказе меня бы все равно утопили! Однако, он, Ларион Иванов, взял с меня половину вотчины за то, чтобы от беды меня охранить. А беда все-таки настигает меня. Пойду к нему за советом. Уж коли обобрал меня, так пусть совет даст, как последней беды избыть. — Он пошел в Малороссийский Цриказ к Лариону Иванову.

В первый раз не приняли его. Подьячий объявил ему, что думный дьяк занят важными делами и не может тратить время на разговоры с такими, которых он не звал к себе по делам. Чоглоков пришел на другой день. Ему сообщили то же, что и вчера, но после того, как он дал подьячему некий поминок, был допущен к думному дьяку и притом очутился с ним наедине.

— Что нужно? — спрашивал сухо думный дьяк и пристально всматривался в посетителя, как будто не видал его никогда.

— Батюшка, отец родной! — возопил Чоглоков. — За советом благим к тебе я пришел. Спаси, как знаешь. Я тебе ведь половину своей родовой вотчины отдал за то, чтоб из беды спастись. А вот на меня опять беда наваливается.

— Ты, кажется, Чоглоков, — говорил прежним сухим тоном думный дьяк: — я у тебя вотчину купил на Пахре и заплатил тебе чистыми деньгами, и ты мне купчую данную выдал. Что ж? Разве -что по вотчине этой?

— Ты, батюшка-кормилец, хорошо знаешь, как и чем заплатил ты мне за ту вотчину, — отвечал Чоглоков. — Спасти меня взялся от беды по доносу, что был на меня. За то и вотчину от меня взял.

— Не помню, не слыхивал, ничего не знаю! — говорил Ларион Иванов. — За такие дела никогда ни с кого не бирывал. В купчей данной значится, что я тебе чистыми деньгами заплатил.

— Да, точно, — сказал Чоглоков, смекнувши, в чем дело, и по опыту знавший, что не следует называть взяток их настоящим именем, а надобно притвориться, что то была покупка, а не взятка. Сам, будучи воеводою, так же делывал.

— Да, да, — продолжал он, — продана твоей милости за чистые денежки, только ты, отец-кормилец, в те поры утешал меня тем, что по делу об этой черниговской женке Анне мне уже ничего не будет, остается-де одно духовное дело о ее браке, так одно дело то пойдет в Патриарший Приказ, а мое здесь уже покончилось. Я так и думал: ан вон же не то выходит!

И он рассказал ему обо всем, что было с ним в Патриаршем Приказе.

— Того ждать можно было, — сказал думный дьяк. — Им тоже есть хочется, как и нам с тобою. От меня же чего ты хочешь?

— Совета, отеческого совета, благодетель мой, — говорил Чоглоков. — Как тут мне поступить, куда повернуться? Надеючись на слово твоей милости, я думал, что уже все покончилось и меня больше тягать не будут!

— Оно, точно, здесь и кончилось, — сказал дьяк. — За скудостью доводов в доносах на тебя, не велено нять веры тем доносам, а чтоб жонку ту не отсылать к духовному суду, тою не говорилось и тебе не обещалось. Жонка разом за двумя мужьями: не нам было то розыскивать, а святейшему патриарху. А мы святейшему патриарху не указ. Того, как тебе говорили, что патриарх обещает о той жонке входить наверх к государю, я не знал и заранее думать о том не мог. Его, святейшего, воля. А правда: патриарх властен во всякое время доступить к царю и печаловать перед ним о всех угнетенных и обидимых.

— Что же, какой совет мне подашь, отец-милостивец? — сказал Чоглоков.

— Сойтись как-нибудь с дьяком Калитиным, хотя бы пришлось тебе ударить челом другою половиною твоей вотчины, — сказал, засмеявшись, Ларион Иванов.

— А мне-то после того по миру ходить? — болезненно спросил Чоглоков.

— В Москве скорее подадут милостыню, чем где-нибудь в Сибири, — сказал дьяк. — Если святейший патриарх станет против тебя перед самим царем, то гляди, чтоб тебе спины не накропили, да потом в Сибирь в заточение не послали. Да еще, почитай, так, что ни в стрельцы, ни в козаки, ни в пахотные не поверстают, а в тюрьму вкинуть велят! Как подумаешь о том, что может статься с тобою, так и выйдет: не весело по Москве ходить, милостыни выпрашивать, а еще скучнее в Сибири где-нибудь в тюрьме заживо гнить. На Москве, может быть, Бог пошлет тебе какого-нибудь доброго боярина и тот возьмет тебя к себе, а там — потихоньку-помаленьку и опять в люди выйдешь. Не будут знать, что довело тебя до нищеты, а ведь говорим же — бедность не порок. Я думаю, один способ тебе сойтись с Калитиным, хоть бы, говорю, и половиною вотчины ему поступиться.

Чоглоков разразился воплями.

— О, какая ж ты баба! — насмешливо сказал думный дьяк.

— Отец родной, кормилец! — говорил Чоглоков, устыдившись своего малодушия и стараясь крепиться: — Подставь себя на моем месте, — ну как бы у тебя все разом отнимали!

— Не зарекаюсь — сказал думный дьяк: — может быть, со мною когда-нибудь что и хуже станется. Мало ли случаев бывало: вот человек в почести и в богатстве, а тут распалится на него царь — и все прахом пошло. А и так бывает: вон при блаженной памяти, царе Алексее Михайловиче Божиим попущением поднялась в Москве междоусобная брань против боярина Морозова и Траханиотова; какие были богачи и силачи в земле нашей, а все пошло по ветру! Мудрее нас были отцы и деды наши, и вымыслили такую пословицу: от сумы да от тюрьмы никто на Руси не зарекайся. И теперь то же умные головы твердят. И я не зарекаюсь, не знаю, что со мною вперед станется и где Господь и как велит голову положить! И ты тоже. Вспомни, как ты в Чернигове воеводствовал, мог ли тогда думать, что это воеводство тебе так солоно отзовется! Теперь терпи! Человек ты, кажись, книжен, — про Лазаря и богача читывал. Хорошо было богачу на этом свете, да на том-то горячо пришлось, а бедному Лазарю куда как здесь худо было, да там стало прохладительно.

— Мое последнее добро! — печально восклицал Чогло-' ков.

— Тело дороже одежды, а душа дороже тела, — сказал Ларион Иванов: — Крепись, молись и во грехах своих кайся Богу. Вотчины твоей жаль, да делать нечего, и с ней придется распрощаться! Вот мой совет.

Чоглоков ушел от думного дьяка в самом отчаянном расположении духа. И так и этак передумывал Чоглоков. И то и другое приходило ему в голову. Уж не оставить ли все на волю Божию? — задал он себе вопрос, но тотчас сам себе и отвечал на него: невозможно! пойдет патриарх печаловаться о бедной Анне, а царь — черкасский народ любит. Для примера, на страх другим, люто казнить велит, чтоб угодить черкасскому народу, и стану я притчею во языцех из рода в род. Меня в тартарары зашлют, а вотчину все-таки отберут на великого государя. Куда ни повернись — везде жжет огнем!

Он отправился в Патриарший Приказ и спрашивал, где живет дьяк Скворцов: с ним хотел он прежде поговорить, а к самому Калитину обратиться боялся: такого он задал ему перцу своим приемом! В Приказе ему сказали, что Скворцов прибыл в Приказ, а Калитина еще нет. Он вошел к Скворцову, поклонился до земли, стал спрашивать, что ему делать и как расположить к себе Калитина, который так загрозил ему. Нельзя ли как-нибудь умилостивить его, чтоб он не доносил о нем святейшему и не направлял патриарха печаловать перед царем за Анну. К удивлению Чоглокова, Скворцов сразу намекнул ему на то, что говорил думный дьяк Ларион Иванов, именно на уступку Калитину остальной половины вотчины Пахровской и тут же показал, что ему и Калитину известно уже, что другая половина отдана в Малороссийском Приказе.

— Ведь и мы, патриаршие дьяки, — сказал Скворцов, — не хуже царских в Малороссийском Приказе; чем там побил челом, тем и у нас побей! А оно точно: все на нем, на Калитине висит; святейший очень его любит и во всем ему верит. Как дьяк Калитин доложит ему, так и станется!

Оставались еще сутки до рокового срока, данного ему Калитиным для обдумывания. Весь день ходил Чоглоков по своему двору и чувствовал, что уже последний день ходит по нем честным хозяином владельцем вотчины, из которой привык получать в московский двор всякие запасы. Настал другой затем день. Чоглоков приказал запрячь лошадей, сел в колымагу и мысленно говорил к своим лошадям: эх, вы, мои бедные, сердечные лошадушки! не придется вам более меня возить, а мне на вас ездить; придется, может быть, пешком с мешком за милостынею ходить по Москве!

Чоглоков в Патриаршем Приказе застал дьяка Калитина вместе со Скворцовым, и подьячий Ермолай сидел за своим столиком у окна. Духовных особ еще не было.

— Надумался? — спросил сурово Калитин.

— Надумался, батюшка, отец-благодетель! — сказал Чоглоков и повалился к ногам дьяка. — Батюшка-кормилец! Бью тебе челом своею последнею вотчинишкою на реке Пахре! Соизволь принять!

— Что? — гневно сказал Калитин: — За кого ты меня приемлешь? Чтоб я правосудие продавал? Что я! Со Иудою христопродавцем вровень стану, что ли? А видел ты, дурачина, что с тем Иудою сталось: как на западной стене в церкви написан ад кромешный, а там тот Иуда на коленах у сатаны сидит и мошну в руке держит с теми тридцатью сребренниками, что за Господа нашего от беззаконных архиереев жидовских взял? И мне того же хочешь? Ах ты, дурачина, мужичина неотесанный! Видно, как сам управлял, воеводствуючи в Чернигове, грабил, обдирал жителей, так по себе и о всех других думаешь. Нет, нет! Не брал я ни с кого еще неправедно ни одной полушки. Что ты меня своею вотчиною манишь? Душу свою разве отдам за твою проклятую вотчину, подавиться бы тебе ей. Не туда, брат, угадил. В других Приказах, может быть, берут посулы и поминки, а в нашем Патриаршем Приказе о таковом беззаконии и помыслить не посмеют. А ты вот что: напиши челобитную святейшему патриарху кир Иоакиму, а в той челобитной пропиши все свои грехи тяжкие: как неправедно в Чернигове людей обирал, как жонок и девок на блудное дело подговаривал, как Анну приказал схватить и насильно отдал за своего холопа замужнюю женщину, все ради своего блудного сластолюбия, ничего не утай, ни в чем не солги, все открой перед святейшим патриархом, как перед самим Богом на исповеди, и сам себе в наказание отдай и свою вотчину на Пахре, и свой двор на Арбате в Москве, все, что имеешь, отдай во искупление грехов своих в волю святейшему патриарху, чтобы со всем сим поступил по своему мудрому рассмотрению на благо святей, соборной и апостольской церкви. Вот коли так учинишь — иное дело: святейший патриарх, видя твое нелицемерное раскаяние, укажет тебе какое-нибудь легкое церковное покаяние и простит тебя, не станет входить наверх к великому государю с печалованием о жонке Анне, но прикажет отослать ее к первому ее мужу.

— У меня ничего не останется! — сказал Чоглоков. — Как же мне тогда жить на свете? Чем питаться?

— Свет не без добрых людей, — сказал Калитин. — Пропитание тебе дадут. Сам святейший патриарх, чаю, изволит подать тебе святую Христову милостыню. Бесчестья на тебе не будет, что ты про себя напишешь в челобитной, то втайне пребудет; все равно, как бы ты священнику рассказал на духу. Можешь опять поправиться, и еще воеводою будешь, и опять разживешься.

— Нельзя ли уж хоть двор-то мой на Москве оставить мне? — говорил Чоглоков.

— Ни, ни! — заговорил решительно Калитин. — Словом Господним скажу тебе: не изыдеши отсюду, дондеже воздаси последний кодрант. И двор, и все, что в доме есть, и всех холопей своих при дворе — все, все отдай! Не уподобись Анании и Сапфире, что вызвались с целым имуществом своим апостолам Христовым, да утаили, не все отдали, а за это святой первоверховный Петр покарал их --оба разом так тут же упали и дух испустили! И ты того же не покушайся чинить, что они. Вот видишь, с тебя нужно было бы взыскать денег, с чем отправить жонку Анну домой в Чернигов и на проезд ей дать, да уж это мы кое-как соберем с твоей вотчины сами.

— Берите! Что хотите — все берите! — сказал Чоглоков и разразился рыданием.

Калитин приказал Ермолаю писать челобитную, которую должен был подписать Чоглоков. Во все время писания челобитной, Чоглоков сидел в углу; видно было, что он хотел пересилить себя, но никак не мог и беспрестанно всхлипывал. Между тем пришли духовные особы и расселись на своих местах. Когда челобитная была написана, Калитин, взявши ее от Ермолая, подозвал Чоглокова. В этой челобитной грешник сознавался и каялся во всех своих неправдах и выражался, что обо всем этом он открывает святейшему патриарху, как перед Богом на исповеди. Чоглоков дрожащею рукою подписал челобитную.

Тогда Калитин подошел к архимандриту и протопопу и объяснил, что Чоглоков подает челобитную святейшему и кается во всех своих грехах, как перед Богом на исповеди, а потому сия челобитная не может быть пришита к делам, но должна быть доставлена в руки патриарха запечатанною.

— Достойно, хорошо! Боже благослови! — произнес архимандрит.

— Вот то-то, — сказал Калитин, обратившись к Чоглокову: — вас всех воевод следовало бы учить так, как мы тебя научили. Да на несчастье твое ты один к нам попался. А то в других Приказах ваша братия из воды суха выходит. Ну, а вот как к нам кто из вас по церковному делу попадется, так мы раскопаем всю вашу яму, где скрыты ваши скверны!

Калитин после того отправился с докладом к патриарху, подал ему челобитную от Чоглокова и с своей стороны просил быть к нему милостивым, снисходя к искренности его раскаяния. Такое явление было не частое. Иоаким распечатал челобитную и прочитавши сказал:

— Это сын необычный! Аще он подал нам такову челобитную, в коей аки бы на исповеди вся своя тайная поведает, то и мы принимаем его челобитную яко исповедь и не станем просить царя великого государя, чтобы вновь о нем розыскивать и карать царским судом, хотя бы то и следовало по его гнусным деяниям. Церковную епитимию указываем ему такову: два лета не причащаться св. Тайн и ходить ежедневно в церковь, но первое лето не входить в трапезу с верными, а стоять в притворе и воздыхать к Богу, и о прошении своих грехов молить; по окончании же единого лета может входить и стоять в трапезе со всеми верными, по миновении же паки другого лета — дозволяется ему причащаться святых страшных бессмертных животворящих Христовых. Тайн. Сие ему в приговор вписать, но грехов тех, в коих он кается в своей челобитной, в приговоре не вписывать, понеже он искренно и нелицемерно покаялся, как и дела его показали довольно. Вотчину же, что он отдал во искупление грехов своих в святую соборную и апостольскую церковь, мы указываем вписать в число наших патриарших вотчин, определенных для раздачи нашим служилым людям, а в числе наших домовых не вписывать, оттого, что нам, духовным, запрещено уже давно приобретать себе новые вотчины, раздавать же служилым людям за их заслуги можно.

Патриарх взглянул в глаза Калитину, как будто с желанием произнести: не отдать ли ее тебе? Но Калитин стоял с смиренным видом, потупив глаза в землю и как будто ничего для себя не желая и вовсе о себе не думая. Патриарху, всегда к нему благоволившему, он особенно понравился в эту минуту.

— Мы тебя, Калитин, давно не жаловали, — сказал патриарх, погодивши с минуту и продолжая опять глядеть ему в лицо.

— Доволен зело милостями твоими, всечестный господине, святейший владыко! — сказал кланяясь в пояс Калитин. — По моим малым заслужишкам и по моему невеликому умишку, твоя святыня безмерне был всегда милосерд и ко мне, и к семье моей, и ныне, как и всегда, я уповаю на твое благоутробие, как тебе Господь Бог известит и на — сердце твое владычнее положит. Но дерзал бы я просить твое святейшество не о себе, а о товарище моем дьяке Скворцове. Его бы некоторою, хотя невеликою, благостынею от твоего благоутробия, великий господине наш, святейший владыко, утешить.

— Доброе сердце у тебя, Иван, — сказал патриарх, — что ты не о себе, а о своем товарище просишь. Хорошо. Мы жалуем тебя, Ивана Калитина, в поместье тою вотчиною, что подарил нам в святую церковь сей Чоглоков, а Левонтию Скворцову будет тот двор его на Москве, что он дарит нам же разом с вотчиною.

Калитин упал к ногам патриарха, потом, приподнявшись и стоя на коленях, поцеловал его руку. Патриарх благословил его и продолжал:

— Архиепископу Лазарю Барановичу написать от нашего имени отческое и братственное внушение, чтоб он в своей епархии не позволял так поступать и не разрешал совершать браки в те дни, в которые пост уставлен по правилам святой восточной кафолической церкви. От сего немало зла возникает, как тому пример и ныне видим. Лицемеры предлоги вымышляют: венчанье и брак не в брак считают и блудные дела от того починаются. Изложив сие все преосвященному Лазарю, увещевать его, чтоб он обычаев латинских не держался, хотя таковые и укоренились в тамошних людях через долговременное пребывание под иноверным господством; ему, яко пастырю доброму, а не наемнику, надлежит бдеть о словесных овцах своих и охранять их от влезания к ним душегубительного латинского волка. Жену оную Анну отправить к ее первому единозаконному мужу в супружеское сожитие; за вступление же незаконное в брак при живом муже никакого церковного наказания ей не чинить, понеже то сталось по конечной неволе.

— О священнике пахринском, что венчал незаконно Анну, что укажешь, всечестный господине святый владыко? — произнес Калитин. — Позвать бы его, да на патриаршем дворе подержать в железах с месяц.

— Нет, мало! — сказал патриарх. — Хоть и господин той вотчины повелел ему, но он должен был помнить, что у него есть свой господин, архипастырь. Продержать его в железах в нашем погребе на хлебе на воде да на квасе не месяц, а четыре месяца. Да и то пусть себе вменит в милость, что не велим его расстричь за такое богопротивное дело, снисходя к тому точию, что сие содеял он по малодушию и боязни. Жене же той, возвращая ее к мужу, выдать от нашего смирения Христову милостыню на дорогу пятьдесят рублев.

Пришедши из" покоев патриарших в Приказ, Калитин говорил Скворцову:

— Слава Тебе, Господи! Сталось все так, как лучше и хотеть не могли. Святейший пожаловал мне пахринскую вотчину Чоглоковскую. Я и не просил его, а он сам без моего челобитья меня пожаловал! А я тогда говорю ему: много доволен, о себе не прошу, а вот если б милость была твоя, честнейший владыко, пожаловать бы изволил, как Бог тебя наставит, моего товарища Левонтия Скворцова, — а он на это: вот, говорит, хвалю за то, что просишь не о себе, а о другом. Даю ему, Скворцову, говорит, тот двор московский, что Чоглоков отдал. Вот, Левонтий Савич, у тебя теперь свой дворик будет, свое гнездышко.

Скворцов, с выражениями радости, целовал Калитина и благодарил его, но втайне он не был доволен тем, что Калитин как будто забыл вовсе, что обещал было ему треть, вотчины Чоглоковской, если ему она достанется. Но заявлять об этом товарищу Скворцов не посмел: он был, что называется, человек смирный и потрухивал перед Калитиным.

— А все-таки досадно! — сказал Калитин: — Ларион Иванов лодполовинил знатно животы бездельника, а нам только последушки остались!

Ганна, в продолжение производства дела в Патриаршем Приказе, жила во дворе Калитина с прочею челядью в дворовой избе и исполняла свои обязанности: ходила за двумя коровами, доила их, ставила молоко на устой, подкладывала коровам корм, выметала хлевок, в котором они стояли; близ нее постоянно ходила девочка лет пятнадцати, которую госпожа готовила быть коровницею. Калитина удивилась, когда Ганна, по малороссийскому обычаю, принялась было доить коров, подпуская к ним телят, что в Москве не было в обычае. Ганна объясняла хозяйке, что через это телята лучше будут расти и набираться силы и будет из них крупный рабочий скот. Калитина до тех пор думала, что можно заботиться разве только о телушках, а не о быках, и пришла в изумление, когда услыхала, что в черкасской земле пашут землю быками. Ганна получала от хозяйки и другие поручения, исполняла все с радением, как умела, и Калитина была ей очень довольна.

Так прошли летние месяцы 1677 года. Во второй половине сентября этого года, воротившись по обычаю из Приказа домой, Калитин сообщил жене приятную для них обоих новость. Святейший патриарх изволил пожаловать их вотчиною из домовых патриарших вотчин, тою самою, что владел бездельник, обидевший жонку-хохлачку, помещенную в их дворе, а самую жонку велел отправить на ее родину к первому мужу.

Позвали Ганну.

— Доброго тебе здоровья, молодушка! — сказал ей Калитин. — Дело твое, слава Богу, покончилось. Святейший патриарх указал считать упраздненным навеки твой насильный брак с чоглоковским холопом и отпустить тебя к твоему первому мужу, да еще святейший патриарх пожаловал, изволил приказать выдать тебе от него, святейшего, милостыни на дорогу пятьдесят рублев. Завтра позовут тебя в Приказ и там прочтут приговор.

Ганна бросилась целовать руки Калитину и Калитиной, благодарила за хлеб за соль и просила прощения, если, быть может, не умела чем-нибудь угодить им во время своего прожития. Калитина похвалила ее за усердие и желала ей благополучия.

— А ехать тебе одной с подводчиком будет, может быть, и скучно, и непригоже, — сказал Калитин. — Ты б сходила на Малороссийский двор и узнала бы там, не едет ли кто из ваших земляков в вашу сторону. И ты б с ними съехала.

Ганна воспользовалась таким советом, но стала расспрашивать не о Малороссийском дворе, а о том, где теперь живет Дорошенко: она считала долгом поблагодарить его за то, что он первый принял в ней участие и помогал ей в ее крайности. Она узнала, что Дорошенко с Греческого двора переведен в свой собственный двор, пожалованный ему от царя.

Нашла она Дорошенка в его новоселье и была допущена к нему. Петро принял ее ласково, как старую знакомую, расспросил, как окончилось ее дело, и сказал:

— Тоби як раз можно иихать с нашимы людьмы, що до мене прииздылы от брата Андрия и незабаром уиздять назад у Сосныцю. Тильки я тоби, молодыце, новыну скажу, може не дуже приймовну: а вжеж правды не сховаеш нище. Чоловик твий Молявка, що сотныковав у Сосныци, оженывся з другою, з Бутримовою дочкою дивкою. Оттакий недобрый, не хотив пидождать тебе!

Ганна сначала побледнела и минуты две-три стояла как вкопанная, потом разразилась горьким плачем. Дорошенко сказал.

— Жаль тебе, молодыце, далеби дуже жаль! Одначе, Господь заплатыть твому невирныку. Котузи по заслузи. Уже Молявка не сотнык тепер. Ясневельможный змистыв его и пожаловав сотныцьство братови моему Андриеви. А Молявка живе у тестя свого Бутрыма и, кажуть, усе не ладыть з своею жинкою.

— Вин проты мене ни в чим не вынен, — сказала Ганна сквозь слезы. — Як то було ему чекаты мене, колы никто не знав, где я родилась, а до того, може, и напысано було и ему було читано, що я повинчана з иншим у Московщини. Запевне так було. Бог з ным! Мабуть, така мени доля от Бога судылася!

— А вжеж так, правда, молодыце! — сказал Дорошенко. — Бог чоловика сотворыв, Бог з чоловиком и чыныть так, як волыть. На мене поглянь, молодыце: що я був колысь и що став! Був я гетман, володив Украиною, з царями-королями водывся як з ривнею, а тепер — на чужий еторони в поныженьню, в неволи… Да ще, поздоров Боже велыкого государя мылосердого: дае мини бидному прыхилок и хлиба кус, а там на Украини вся моя худоба знивечылась и самый мий Чыгирын запевне не устоить и пропаде. А у тебе, молодыце, е батько й маты?

— Е, — отвечала Ганна: — або лепше скажу: булы, а тепер чи жыви — не знаю!

— До их иидь! — сказал Дорошенко. — Вже таки у свого роду легше тоби жыты буде! Боже тебе благослови. На, тоби, молодыце, од мене на дорогу!

— Дорошенко подарил ей несколько рублей. Ганна поцеловала ему руку.

Прослушавши в Приказе указ о себе и получивши пожалованные ей от патриарха пятьдесят рублей, Ганна простилась с Калитиными; хозяйка подарила ей узел с бельем, летником и двумя поневами: то был ей знак хозяйской благодарности за непродолжительную, но исправную службу и милостыня на бедность от семьи Калитиных. Не жаль было им дать эту милостыню! они через Анну получили несравненно больше выгод, чем насколько теперь давали Анне.

Ганна прибыла с своим узелком в дом Дорошенка и оттуда выехала с его людьми, привозившими в Москву дли Петра Дорошенка жизненные припасы и ворочавшимися к Андрею Дорошенку с разными сделанными в Москве закупками. Удаляясь из Москвы, Ганна мысленно послала проклятие злодею, испортившему ее молодую жизнь.

Следуя все дальше и дальше на юг, не узнала она, что проклятие бедной женщины постигло злодея скорее, чем можно было ждать. Ограбленный в Приказах до ниточки, выгнанный со двора, Чоглоков шатался в Москве где день, где ночь, принялся с горя пить и пропивал небольшую сумму, денег, уцелевших у него в кармане от погрома. Через месяц не хватило у него на что пить; одетый в лохмотья, в которые превратилось бывшее на нем одеяние, он слонялся постоянно около Петровского кружала, кланялся всем проходящим, вымаливал денежку на пропитание, или, вернее, на пропитие. Пришла зима, наступили морозы, у Чоглокова не было ни теплого помещения, ни теплой одежды: бесприютный, ночевал он то в кабаках, то на улицах под церковными зданиями и однажды кто-то по христолюбию дал ему малую толику денег на пропитие: Чоглоков перед тем долго ничего не ел и как выпил водки, она его так разобрала, что едва он вышел из кружала, как упал, заснул на мерзлой земле и уж более не проснулся. Его тело подобрано было поутру, отвезено в убогий дом и там свалено в общую могилу в кучу с другими трупами опившихся, которых в Москве каждое утро собирали по улицам. Не помянули раба Божия Тимофея по-христиански ни запискою его имени в синодик, ни подачею часточки за упокой души его те дьяки, которые владели ограбленными у него вотчинами: не имели они повода осведомляться о его судьбе и даже не узнали о его смерти.

Дорошенко хорошо изучил и знал козацкую натуру: часто не бывает ей удержу, когда на глаза козаку попадается молодая, да еще красивая женщина. Людей, приезжавших из Сосницы, было четверо на двух подводах. Все люди были уже не молодые, но Петро Дорошенко, все-таки не совсем полагаясь на их пожилой возраст, перед обратною отправкою призвал их всех и настрого приказал, чтоб они обращались с Ганною почтительно, как с честною чужою женою, не привязывались бы к ней ни с чем греховным, и прибавил, что если они себя станут вести иначе, то брат его Андрей взмылит им спины канчуками. Это охранило Ганну на всю дорогу и от надоедливых любезностей, и от лишней болтовни. Она обращалась с товарищами пути хотя не надувая губ, но не пускаясь в продолжительные беседы, не скрывала от них того, что с нею происходило в Москве, когда ее о том спрашивали, но ограничивалась короткими ответами и старалась им дать заметить, что ей тем будет приятнее, чем меньше будут они толковать с ней. Зато они и оставляли ей много времени погружаться в свои думы, а думы у нее сменялись одна за другою. Ей, конечно, становилось легко на душе, как только приходила ей в голову мысль, что уже не увидит она более ни отвратительного Чоглокова, ни противного Васьки, против собственной воли принуждавшего ее считать его своим мужем, не увидит она более ни дьяков, ни приказных сторожей, ни вообще москалей, чужих для нее людей. Минутами величайшего наслаждения кажутся человеку те минуты, когда ему удается освободиться от бед и мучений, которые долго терпел без верной надежды от них избавиться. Но весть о новом браке ее мужа сразу отравила Ганне это счастье. Мимо собственной воли Ганны, злоба прокрадывалась в ее добрую, кроткую душу. — Он не любил тебя, зачем же сватался! — говорил внутри ее голос этой злобы. — Если б он в самом деле тебя любил, он бы не связался так скоро с иною женщиною. Он бы искал тебя и нашел бы твой след, он, как твой законный муж, узнал бы, в какой ты беде находишься в чужедальной стороне, и вытащил бы из беды свою подругу, хотя бы ему пришлось пробираться на край света до студеного моря! — Но потом и сердце и рассудок произносили над ее супругом иной приговор: а, может быть, он и искал своей жены и, может быть, набрел на ее след, да узнал, а не то — и выписку ему показали, что она за другим замужем в далекой Московщине. А разве кто-нибудь мог ему тогда объяснить, как это сталось со мною, как я, повенчавшись с ним в Черни-горе, да очутилась под Москвою и там поп насильно повенчал с москалем! И то надобно по правде судить: не он первый от живой жены женился, а я первая от живого мужа была повенчана! Он того не мог узнать, что это поневоле со мною приключилось! Что ж ему отыскивать меня, с кем-то другим в Московщине повенчанную? Экое добро я! Коли такая у него жена, что от него отступилась, так и он от нее отступился! И тяжело, ух как тяжело ему бедному, должно быть, было на душе, когда узнал он, что я чужая чья-то жена! Может быть, от такой тяготы да тоски он и задумал сам скорее жениться! Вот и теперь, как я вернусь в Чернигов, а он заподлинно узнает, что я ни в чем не виновата и из столицы меня послали к нему, моему законному мужу, так будет жалеть и сам себя станет клясть — зачем женился! Да и жену свою, может быть, еще возненавидит. Ах, не дай Бог, не дай того Пресвятая Богородица! Нет, нет! Я не стану сама ему выставляться; пусть лучше не знает, где я и что со мною деется! Пусть себе живет с тою, которую полюбил, и она пусть верно любит его. Дай, Боже, им счастья! А про меня пусть совсем забудет!

Было осеннее время. Осень в тот год была довольно сухая и ясная, дожди падали не часто; дорога была гладкая, исключая низких мест. Ехалось и живее и скорее. Осень вообще в жизни поселян самое веселое время. Уберутся хлеба; хозяева устраивают братчины; раздаются повсюду песни; осенью же более всего бывает и свадеб. Проезжая через села, не в одном месте путники наши встречали пестрые кружки свадебных поездов, шедших или ехавших с песнями и гиканьем, а кое-где еще и с музыкою, с сопелями, накрами и домрами. В первом малорусском селе, через которое они ехали, вступивши в пределы Гетманщины, увидала бедная женщина «дружек», которые, идя по улице с невестою, пели:

Молода Ганночка що нахылиться,

Слизоньками умыеться,

Що розигнеться,

Рукавцем утреться.

На Ганну эти встречи наводили грустные впечатления: припоминалась ей собственная свадьба, так странно затеянная, не вполне совершившаяся, так нежданно и ужасно прерванная, и оставившая ей горькую долю умываться слезами, как пелось в услышанной песне.

Наконец они доехали до Сосницы.

Сосницкому сотнику Андрею Дорошенку подали от брата Петра письмо. Брат просил его оказать покровительство Ганне Молявчихе. Андрей тотчас велел позвать ее к себе. Первым делом его было спросить: довольна ли она людьми, провожавшими ее из Москвы; потом Андрей свел разговор на ее мужа, рассказал про его житье-бытье в Соснице до самого того времени, когда сосницкая громада отрешила его от сотничества и выбрала сотником его, Андрея Дорошенка.

— А Молявка гдесь повиявся до своих Бутримив! — закончил свой рассказ Андрей Дорошенко.

Чрезвычайно досадно было Ганне слушать все это о ее муже, но ни в чем противоречить она и не смела, и не могла, Андрей Дорошенко представлял Ганне, что ее Молявка — человек совсем дурной и жалеть о нем не стоит, когда он связался с другою женщиною, не дождавшись своей законной жены и, не зная, где она и что с нею делается. Сидевший тут полковой писарь стал было доказывать, что архиепископ не по правде дозволил Молявке жениться вновь от живой жены, так как это по закону разрешается только в таком случае, когда бы жена находилась в безвестной отлучке семь лет; он советовал Ганне подать от своего имени иск. Но Ганна, до тех пор только слушавшая и сама ничего не говорившая, в первый раз открыла рот и произнесла, что такой совет напрасен: не станет она принуждать мужа жить с собою, когда тот не захочет этого сам. Андрей Дорошенко согласился с Ганною, но прибавил, что не худо бы ей, однако, сходить к преосвященному и взять от него заранее законное свидетельство на право вступить вторично в супружество. Ганна на это ничего не сказала.

Андрей Дороженко, вместе с женою, обласкал и угостил Ганну, как дорогую гостью, и на другое утро после того снарядил подводу и отправил на ней Ганну в Чернигов.

Приближался конец октября. Был день холодный, облачный, время от времени то проглядывало из облаков, то скрывалось за ними солнышко. В такой день подвода, отправленная с Ганною, въехала в Чернигов через Стриженский мост и тотчас повернула вдоль берега Стрижня. Ганна проехала мимо бокового входа в тайник, куда в последний день своего пребывания в Чернигове пошла она с ведрами на свою погибель! Ганна невольно дрогнула. Через несколько минут подвода остановилась у Кусова двора. Ганна сошла с повозки, взяла с собою свой узелок и вошла во двор. Сердце у нее сильно билось, ноги подкашивались; ее волновала мысль: застанет ли она в живых своих дорогих и, конечно, изнывших в тоске за нею Стариков. Первое существо, встретившее ее, была собака, которая на цепи по веревке бегала взад и вперед. Услышала собака скрип калитки в воротах, бросилась туда с лаем, но вдруг, узнавши сразу Ганну, принялась визжать и ползать, силясь приблизиться к знакомому лицу. Ганна подошла к ней. и погладила ее. Повернувшись к хате, она тронула знакомую дверь и вошла в сени" И здесь никого она не встретила. Она творит крестное знамение, она лепечет молитву: Господи Иисусе Христе, помилуй нас! Она берется за ручку двери, ведущей из сеней в светлицу. Рука ее дрожит, она долго не в силах отворить двери. Вдруг дверь отворяется изнутри. Перед Ганною стоит ее мать.

Обе в единый миг испустили пронзительные крики. Обе кинулись одна к другой на шею.

— Мамочко! — воскликнула Ганна.

— Доненько! — произнесла мать и начала обцеловывать дочь, прилегая головою то к тому, то к другому плечу ее. Отец что-то работал в саду; наймичка, все та же, которая жила у Кусов и прежде, услыхала радостные крики из своей рабочей хаты, прибежала в светлицу, увидевши Ганну, всплеснула руками и побежала куда-то. Она дала знать отцу, тот прибежал вместе с наймитом — тем самым, которого когда-то, в день бракосочетания Ганны, Кусиха хотела посылать за музыкою. Мать и дочь продолжали целоваться и обниматься; слышались только вздохи и короткие восклицания. Кус первый заговорил, обращая взоры к иконам.

— Господы мылостывый! Як же Ты со мною гришным милосерд еси, що сподобыв мене на схилку вику мою любу, мою дытыну побачиты. Тепер, Господы, аще рачиш мене и до себе прииняты, нехай Твоя воля стане! Бо вже на сим свити липшого мени ничого не зостаеться чекаты. Як то чудно. Ты праведный и мылостывый Господы, нас и караеш и мылуеш!

Он схватил Ганну за голову, целовал ее долго, прижимая к своей груди, и разливался слезами.

Подошла затем наймичка и наймит, целовались и здоровались с Ганною. Оба они привыкли к дому Кусок за многие годы, стали уже как бы членами их семьи и горячо принимали к сердцу судьбу своих хозяев. И они плакали, целуясь с нежданно явившеюся хозяйскою дочкою.

Утомленная от излияний любви, Ганна села на лавку. Кусиха, сама не зная зачем, подошла к шкафу и стала искать сама не зная чего: это делалось по привычке малороссийской натуры: если ей на душе очень весело, то первое побуждение у нее является — поить и кормить все окружающее. По тому же народному побуждению наймичка пошла в чулан, взяла там складень с медом и внесла- в светлицу, а потом попросила у хозяйки: не даст ли ей ключей от погреба, «наточить» наливки — и Кусиха машинально отдала ей ключи.

— Дочко! Серденько! Роскажи, що с тобою диялось? Куды и як ты от нас пропала? Где була? як жива зосталась и як до нас вернулась. Ох Боже наш, Боже! Як же то мы з батьком помучилыся за тобою, Ганно, — говорила Кусиха.

— Мамочко! Таточко! — произнесла Ганна: — Простить мене, колы в чим я проты вас согришыла! Бо запевне гришныця я була велыка, що Господь послав на мене таке лыхо!

— Кажи, кажи! — повторили отец и мать. Наймичка и наймит, стоя поодаль, напрягли внимание.

Ганна начала повесть своих бед. Рассказ о бесстыдном и злодейском поступке воеводы произвел на сидевшего близ Ганны отца такое впечатление, что он вскочил с места, затрясся всем телом, лицо его побагровело; — он ударил кулаком по столу, потом залился горючими слезами. Заволновалось в нем разом растерзанное чувство родителя и уязвленное достоинство человека. Успокоившись немного, он произнес:

— Бидна наша головонька! Несчастлыва наших людей доленька! — Рассказ о том, как Ганну привезли в подмосковную вотчину и там насильно венчали с холопом, произвел опять взрыв негодования и бешенства у раздраженного отца. — О еретычи сыны! Куды воны затяглы нас бидных! — воскликнул он, и нельзя было сразу понять, о ком говорит он. Когда же, рассказывая все по порядку, дошла она до того, как, убежавши от Чоглокова, пришла она к Дорошенку и тот оказал к ней некоторое внимание, Кус сделал такое замечание: — Едыне свий чоловик найшовся на чужий сторони, при лыхий годыни! Сам несчастлывый, а споглянув на чужу несчастлыву долю. Дай Боже ему счастьтя-здоровья! Як бы его там не було, до кого б вона утекла, до кого б вона прихылилась миж чужими людьмы-ворогамы!

Ганна все рассказала, что знала и слышала, как дьяки обобрали ее злодея Чоглокова.

— Тильки всего! — произнес отец. — Покаралы ж!

— Мало ему буде — спалыть его на вуглях, або живцем шкуру з его злупыть! Усе б ще не по заслузи ему було, — сказала Кусиха, находившаяся, под влиянием рассказа Ганны, в сильном озлоблении, хотя по своей природе вовсе была не способна делать чего-нибудь похожего на то, что говорила.

Ганна сказала, что перед отъездом ее из Москвы, Дорошенко сообщил ей о новом браке с другою Молявки-Многопеняжного. При этом Ганна заплакала и закрыла лицо руками. Отец нахмурился и повесил голову. Кусиха начала укорять старую Молявчиху, говорила, что все это она так подстроила, научила своего сына оставить в беде и забыть свою пропавшую жену.

— Бог знае, — заметил Кус: — може, и не стара; може, сам молодый якось провидав, що его жинка з иншим повинчана. Аже ж: як бы пак его з другою повинчалы, колы б не зналы певне, що перша его жинка сама вже повинчана з иншым!

— Я его не выновачу, — сказала Ганна: — запевне ему довелы як на долони, що я з иншым повинчана: и вин теж изробыв. Чим вин вынен? Моя доля носчастлыва вынна.

И она снова разразилась рыданиями.

— А вжеж! — говорила раздраженная Кусиха: — Щоб его душа так пролылась уся, як отсе через его льлются слёзы моей дытыны!

— Баба, як есть баба! — сказал Кус: — Сама не знае, на кого сердыться. Правду повидать — чи вынен вин, чи ни, того не знаю, а колы вынен, то все-таки меньш от усих.

— А хыба вона чим вынна проты его! — сказала Кусиха.

— Тато правдивийший! — сказала Ганна. — Ни в чим, ни в чим вин не вынен. Дай, Боже, ему доброго здоровья и счастьтя з иншою, абы тильки вона его щирым серцем так любыла, як я. Не судыв нам Бог у-купи жыты; а я ему не те що ничого злого не жадаю, а рада б ище хоч яке лыхо перебуты, абы ему добре було!

— Выпыла ты добрый кивш лыха, дочко! — сказала Кусиха. — Не дай Боже куштовать его за таке паскудне, що одвернулось от тебе и наплювало на тебе!

Кус сказал:

— Я бачу, сей молодець дуже задатный, зъумивсоби стежку протоптаты. 3 простого рядовыка — нашого брата — поднисся у пансьтво, сотныком зразу став! Да зусь! Зазнавсь, мабуть, скоро. Скынулы, кажуть.

— И я чула, — сказала Ганна, — скынулы, и Дорошенкив брат сотныком у Сосныци.

— Ему силькись! З багатою панною оженывся, з Бутрымивною. Се люды багати, — заметил Кус.

— Бувае, тату, що з бидноьо приязнийше шматок житного хлиба грызты, ниж з багатою смачный обид обидаты и дороги напытки вживаты. Минуй его, Боже, недобра доля! — сказала Ганна.

— Так як же се? — заметила Кусиха: — Ганна ему жинка була, а тепер уже що ж вона: не жинка ему стала, чи як.

— Я ему жинкою и зосталась, — сказала Ганна. — У мене лыст есть от патриарха з его Приказу данный: те винчаньня, що на мене в Московщини сыломиц наложылы, не уважать за винчаньня, а мене считать за жинку Молявци-Многопиняжному. Так патриарх присудыв.

— Отсе у Молявки дви жинки разом буде, чи що? — спрашивала Кусиха. — Сего по нашому хрещеному звычаю не можно. Яка, небудь да одна ему жинка повынна буты: або ты, або та друга!

— Або ни та, ни друга! — сказал Кус. — По моему розгляду так. Хоч не вынен вин, що з двома побрався, а вже як перша жинка знайшлась, так не треба завдаваты жалю ни тий, ни другий, и не жыты б ему ни з першою, ни з другою, а йты у манастыр Богови слуговаты.

— А я ще раз кажу: — сказала Ганна: — нехай жыве в счастьти-здоровьи з тыею, котра его полюбыла без мене. Ни в чим вин проты мене не согришив, ни я проты его. Я по вик свий турбоваты его ничым не стану. Аже ж, вы тату и мамо, не проженете мене з своей домивки! 3 вами у купи жытыму, вам годытыму, вам слуговатыму, старощив ваших доглядатыму, за вас, тату и мамо, що дня й вечир вставаючи и лягаючи Бога благатыму. От так увесь вик свий коротатыму.

— Дытыно люба, — сказала Кусиха: — ты ще молоденька! Може, Бог, колы мылосердие Его буде, нагородыть тебе за все те лыхо, що отбула еси неповынпо. Може, Бог пошле тоби дружину!

— А як я маю з тыею дружиною зийтыся? — сказала Ганна. — Хыба я ии шукатыму?

— Не ты, доню, ии шукатымеш, а вона тебе знайде, — сказала Кусиха. — Ще ты хороша, доненько моя: хоч и спала з выду от того палючого лыха, а ще не зовсим зныдила.

— Не знаю, — сказала Ганна: — того, що буде попереду. Не знаю — и выгадувать про те не стану и зарикатысь не буду. Одно тильки знаю: не пийду я ни за кого такого, що мене щиро не полюбыть и котрого я сама не полюблю. Отсе я знаю. А що далыи зо мною станеться и яку Бог долю мени судыть, про те не знаю и думать про те не хочу.

— Се розумне слово, дочко! — сказал Кус: — Не маемо про пришле гадаты. Треба жыть як набижыть, та й годи.

Слава мылосердому Богови: ты у нас одна, а у нас худи-бонька, хвалыть Бога, есть: хоч мы не дуже багати, а все-таки нужды не знаемо. Усе наше — твое. Колы очи наши закрыються, ни кому ж воно все зостанеться, як тильки тоби.

После этого разговора начался семейный обед. Все подпили наливки. Кус вынул большую серебряную стопу, которая подарена была одним значным войсковым товарищем еще на свадьбе Куса с Кусихою. Наливши ее до верха смородиновкою, Кус поднял стопу вверх и произнес:

— Подай, Боже, доброго здоровья и счастлывого вику дожываньня славному тогобочному гетманови Петрови До-рошенкови за те, що нашу дытыну ласково прийняв на чужий сторони миж чужими лыхимы людьмы, нашими ворогамы! Аще же в чим согришыв перед Богом, пошли ему, Господы, час покаятыся, и просты его по. велыкому Твоему мылосердию!

Примечание. О дальнейшей судьбе возвращенной на родину Ганны Кусивны, в деле об ней, известий нет. Мы строго держались, в основных чертах, той фабулы, на какую случайно наткнулись, рассматривая акты, хранящиеся в Московском архиве Министерства Юстиции. Мы дозволили себе в изложении вносить только подробности истории быта и нравов описываемого времени на основании черт, рассеянных в различных источниках того века.