— Теперь несколько позже, чем вы приказали себя разбудить, сэр, Вы на этот раз проспали дольше обыкновенного.
Это был голос моего слуги Сойера. Я быстро вскочил и оглянулся. Я был в моей подземной комнате. Мягкий свет лампы, которая всегда горела там, когда я бывал, освещал знакомые мне стены и мебель. Около кровати, со стаканом хереса в руках, который, по предписанию доктора Пильсбюри, я должен был выпить немедленно по пробуждении из моего гипнотического сна, чтобы пробудить усыпленную физическую деятельность, стоял Сойер.
— Лучше примите-ка скорее вот это, сэр, — сказал он в то время, как я, ничего не понимая, во все глаза смотреть на него. Вы, как будто, взволнованы, сэр; вам необходимо это выпить.
Я одним глотком проглотил напиток и начал, припоминать, что со мной случилось. Дело, конечно, было очень просто. Вся история о двадцатом столетии была не что иное, как сон. Это просвещенное и свободное от забот поколение людей с их необыкновеного простыми учреждениями, славный новый Бостон с его куполами и башенками, с его садами и фонтанами и с его всеобщим царством комфорта, — всё это мне только приснилось. Милая простота отношений, которую я испытал на самом себе, мой веселый хозяин и учитель доктор Лит, его жена и их дочь, вторая прекраснейшая Юдифь, моя нареченная — всё это также было лишь фикциями призрака.
Долгое время я оставался в том положении, в котором застало меня это сознание, — сидя на постели, с глазами, уставившимися в пространство и погруженный в воспоминания сцен и событий моего фантастастического призрака, между тем как Сойер, встревоженный моим видом, заботливо осведомлялся, что со мной. Его приставания привели меня наконец к сознанию всего окружающего, я сделал над собою последнее усилие и убедил верного друга, что всё обстоит благополучно.
— Я видел сон, Сойер, вот и всё, — сказал я, — необыкновеннейший сон…
Я машинально оделся, ощущая пустоту в голове, чувствуя себя сбитым с толку, и сел за кофе с продолговатыми хлебцами, которые Сойер имел обыкновение подавать мне к утреннему завтраку перед тем, как я уходил из дому. Утренняя газета лежала около моей тарелки, я взял ее в руки, и взор мой упал на число 31 мая 1887 г. С момента пробуждении я, конечно, знал, что моя продолжительная экскурсия в другом столетии была сновидением, и несмотря на осязательное убеждение в том, что с тех пор, как я лег спать, мир постарел всего на несколько часов, она как-то странно поразила меня.
Мельком взглянув на содержание газеты, обозревавшей утренние новости, я прочел следующее:
Заглянувши в заголовок газеты, где перечислялись новости дня, я прочел следующий перечень:
Иностранные дела. Неминуемая война между Францией и Германии. — Французская палата требует нового военного кредита для встречи усиленной германской армии. — Вероятность вовлечения в войну всей Европы. — Большая бедность среди людей, оставшихся без работы в Лондоне. — Требования ими работы. — Ужасные демонстрации в перспективе. — Тревога властей. — Большая стачка в Бельгии. — Подготовительные меры правительства для подавления восстания. — Возмутительные факты работы девушек в угольных копях в Бельгии. — Поголовное лишение поземельной собственности в Ирландии.
Внутренние дела. Непрерывное эпидемическое мошенничество. — Растрата полумиллиона в Нью-Иорке. — Неправильное присвоение душеприказчицами капиталов доверителей. — Ограбление сирот. — Остроумная система хищений банковыми казначеями; исчезнование 50,000 долларов. — Решение владельцев угольных копей наложить цену на уголь и сократить производство, — Большие спекуляции с пшеницей на рынке Чикаго. — Партия, добивающаяся повышения цены на кофе. — Громадные захваты земель западными синдикатами. — Обнаружение страшного взяточничества среди чиновников в Чикаго. — Систематический подкуп. — Предстоящий процесс членов городского управления в Нью-Иорке. — Большие банкротства торговых домов. — Опасения рабочего кризиса. — Блестящие уепехи ночных краж со взломом и мошенничества. — Преднамеренное убийство женщины, с целью грабежа в Нью-Гавене. — Убийство домовладельца огнестрельным оружием, совершенное злоумышленником в прошлую ночь. — Самоубийство мужчины в Ворчестере, вследствие безработицы. — Большая семья, оставшаяся после покойного без всяких средств к существованию. — Самоубийство пожилых супругов, предпочтенное поступлению в дом призрения для бедных. — Страшная нужда среди рабочих женщин в больших городах. — Поразительное развитие безграмотности в Массачузетсе. — Необходимость в увеличении числа домов для умалишенных. — Речи в день «Отличий». — Похвальное слово профессора Броуна о нравственной высоте цивилизации девятнадцатого столетия.
Да, я действительно проснулся в девятнадцатом столетии, в этом не могло быть ни малейшего сомнения. Этот перечень событий дня явился полным его микрокозмом, до самой последней черты глупого самодовольства профессора Броуна. Явившись заключением такого безаппеляционного обвинительного приговора веку, каковым был этот образчик ежедневной хроники всемирного кровопролития, жадности и тирании, это самодовольство представлялось цинизмом, достойным Мефистофеля, и, однако, из всех, просматривавших эту хронику сегодня утром, быть может, я один усмотрел в ней цинизм, да и сам я, не долее как вчера, заметил бы его не более других. Мой странный сон произвел во мне всю эту метаморфозу. Затем, не знаю, на сколько времени, я забыл всё меня окружающее и вообразил себя снова в том живом фантастическом мире, в том главном городе, с его простыми комфортабельными домами и роскошными общественными дворцами. Меня снова окружали лица. не искаженные ни высокомерием, ни подобострастием, ни завистью, ни жадностью, ни тревожной заботой или лихорадочным честолюбием; я видел перед собой статные фигуры мужчин и женщин, которые никогда не испытывали трепета перед своим собратом или зависимости от его благосклонности, но, по словам той проповеди, до сей поры звучавшей в моих ушах, — всегда «прямо предстояли перед Господом». С глубоким вздохом и сожалением невозвратимой утраты, не менее чувствительной, на смотря на то, что это была утрата того, чего в действительности никогда не существовало, я наконец очнулся от моего бреда на яву и вскоре после того вышел из дому. По дороге от моего дома до Вашингтонской улицы раз десять останавливался я, чтобы собраться с мыслями, — впечатление будущего Бостона в моем видении было так сильно, что настоящий Бостон представлялся мне каким-то странным. Городская грязь и зловоние поразили меня, как только я очутился на улице, — факты, которых прежде я никогда не замечал. Помимо того, еще вчера мне казалось вполне в порядке вещей, что одни из моих сограждан были в шелку, а другие в лохмотьях, что одни выглядывали упитанными, а другие голодными. Тут же, напротив, яркое несоответствие в одежде и в наружности мужчин и женщин, сталкивавшихся друг с другом в боковых аллеях, поражало на каждом шагу, в особенности же возмущало меня то полное равнодушие, которое благоденствующие проявляли к положению обездоленных. Разве это были люди, если они могли видеть несчастье своих ближних, без малейшей даже перемены в лице? И тем не менее, нее это время я хорошо сознавал, что изменился я сам, а не мои современники. Мне приснился город, где весь народ жил общей жизнью, как дети одной и той же семьи, которые во всём оберегали друг друга.
Другая черта настоящего Бостона, поразившая меня необычайной странностью и представившая мне знакомые предметы в новом освещении, заключалась в изобилии объявлений. В Бостоне двадцатого столетия не существовало частных объявлений, так как в них не было никакой нужды. Здесь же стены зданий, окна, плакарды газет в руках каждого прохожего, самые мостовые, — всё, что только было доступно глазу, исключая неба, — всё было покрыто воззваниями частных лиц, старавшихся, под всевозможными предлогами, выманить из кармана своих ближних известную контрибуцию на собственное иждивение. В каких бы выражениях они не вариировались, смысл этих воззваний был один к тот же:
«Поддержите Джона Джонса. Не обращайтесь к другим. Это мошенники. У меня, Джона Джонса, нет подделки. Купите у меня. Закажите мне. Пожалуйте ко мне. Выслушайте меня, Джона Джонса. Обратите на меня внимание. Не ошибитесь, настоящий поставщик и есть Джон Джонс, и никто другой. Хоть бы все остальные поумирали с голода, только, Бога ради, не забудьте Джона Джонса!»
Не знаю, что более поразило меня — плачевный вид, или нравственное уродство этого зрелища, но я вдруг почувствовал себя чужим в своем родном городе.
«Несчастные, — вырвалось у меня, — вы не желаете научиться взаимной самопомощи, и вследствие этого все, от мала до велика, осуждены нищенствовать друг перед другом. Это ужасное Вавилонское столпотворение бесстыжего самообезпечения и взаимного унижения, этот оглушительный крик конкурирующих воззваний, самохвальство заклинаний, эта ужасная система назойливого нищенства, — всё это происходило ни отчего иного, как от недостатка в обществе социальной организации, благодаря которой возможность служит миру по своим способностям, вместо того чтобы являться вполне обеспеченной для каждого, должна была браться с бою».
Я дошел до самого бойкого места на Вашингтонской улице, остановился там и, скандализируя прохожих, разразился громким смехом. Я не мог удержаться от этого смеха, хотя бы мне это стоило жизни. Такой шальной хохот разобрал меня, когда, на всём пространстве, которое мог охватить мой глаз, по обеим сторонам улицы, вправо и влево, я увидел нескончаемые ряды магазинов, целые десятки лавок, но что всего было смешнее — так это то, что, находясь в двух шагах одна от другой, они продавали одни и те же товары. Магазины, магазины, магазины! Целые версты магазинов. Десять тысяч магазинов для удовлетворения спроса на товары в одном этом городе, в моем сновидении снабжавшемся всем из единственного склада, куда поступали требования при посредстве одного большого магазина в каждом квартале, где покупатель, не затрачивая ни времени, ни труда, под одной кровлей находил всемирный выбор товара, чего бы он ни пожелал. Торговый труд при этом был так ничтожен, что увеличивал цену на товары для покупателя разве на какой-нибудь пустяк. В действительности он оплачивал только стоимость производства. Здесь же одна продажа товаров, одна простая передача их из рук в руки, — возвышала цену товаров на четверть, треть, половину и более их стоимости. Все эти десять тысяч торговых заведений должны были оплачиваться с их помещениями, целыми флангами надзирателей, счетчиков, поденщиков и всякой другой прислуги, вместе с тень, что тратилось на рекламу и на взаимную борьбу друг с другом, — и за всё это должны были платят покупатели. Какой блестящий прием для обнищания нации! Кого я видел перед собою, серьезных людей или детей, которые вели свою торговлю на таких основаниях? Могли ли это быть разумные существа, если они не видели безрассудства той страшной затраты, которою сопровождалось вручение выделанного и готового к употреблению товара его потребителю. Если люди едят ложкой, с которой половина содержимого проливается между чашкой и ртом, можно предположить, что они останутся голодными.
Тысячи раз проходил я ранее по Вашингтонской улице и наблюдал торговые приемы продавцов, но в настоящую минуту они возбуждали во мне такое любопытство, как будто бы мне никогда не приходилось даже и проходить мимо них. Я с удивлением смотрел на окна магазинов с выставленными в них на показ товарами, старательно и артистически-ловко разложенными, с целью привлечения публики. Я видел целые толпы дам, заглядывавших в эти окна, и хозяев-купцов, внимательно следивших за действием приманки.
Я вошел в лавку и увидел человека с ястребиным взглядом, расхаживавшего по магазину, следившего за торговлей, наблюдавшего, чтобы приказчики исполняли свои обязанности, убеждая покупателей покупать, и покупать; покупать на деньги, если таковые у них имелись, покупать в долг, если оных у них не оказывалось, покупать то, чего им вовсе не было нужно, покупать больше, нежели им требовалось, наконец, покупать и то, чего они не могли себе позволить по своим средствам. По временам я вдруг терял нить и становился в тупик перед этим зрелищем. К чему это старание склонять людей к покупкам? Оно, конечно, не имело ничего общего с узаконенной продажей товаров тем, кто в них нуждался. Само собой разумеется, что это навязывание людям того, что им не требуется, но что, однако, могло быть полезно другим, являлось настоящим разорением. От каждой такой сделки нация только беднела. О чём думали эти приказчики? Тут мне припомнилось, что они поступали не так, как продавцы в той лавке, которую я посетил в приснившемся мне. Бостоне. Они служили не общественному благу, а непосредственно своему личному интересу; им не было никакого дела до того, какое решающее действие их система может иметь на всеобщее благосостояние, только бы набить стою собственную мошну, — товары то ведь были их собственностью, и чем больше они за них брали, тем более наживались. Чем расточительнее была публика, чем более удавалось навязать бесполезных ей вещей, тем лучше было для этих продавцев. Поощрение мотовства было ясною целью десяти тысяч магазинов Бостона.
И эти лавочники и приказчики не были ни на йоту хуже других людей в Бостоне. Они должны были зарабатывать себе насущный хлеб и содержать свои семьи. Где же им для этого найти такое дело, где бы не было необходимости свои личные интересы ставить выше всяких других? Нельзя же было заставлять их голодать, пока они дождутся того порядка вещей, какой мне привиделся во сне, при котором интересы каждого лица в отдельности и всех вместе были тождественны. Но можно ли удивляться, что при той системе, какая была на глазах у меня, город имел такой плачевный вид, люди так плохо одевались и среди них было так много оборванцев и голодных?
Вскоре затем я попал в южный Бостон и очутился в центре фабрик. Точно так же, как и на Вашингтонской улице, я бывал в этом квартале сотни раз; но здесь, как и там, я впервые понял истинное значение того, что сам видел. В былое время я гордился тем, что точная статистика насчитывала в Бостоне что-то около четырех тысяч независимых одна от другой фабрик, но в этом-то излишестве и в этой самостоятельности я и нашел теперь объяснение незначительности общего итога их производительности. Если Вашингтонская улица напоминала закоулок сумасшедшего дома, то здесь зрелище было еще прискорбнее, насколько производство составляет более жизненную функцию в социальном организме, нежели продажа. Эти четыре тысячи учреждений не только не работали дружно, и уже в силу одного этого обстоятельства с огромным ущербом, но, как бы не замечая массы растрачивавшейся при этом силы, они во ней тяжкие старались взаимно пустить в трубу чужие предприятия, молясь по ночам и работая днем над расстройством предприятий друг друга.
Стук и шум колес и молотов, раздававшиеся со всех сторон, являлись не гулом мирного производства, а лязгом вражеских мечей. Эти заводы и мастерские представляли собою множество крепостей, каждая под своим флагом, с пушками, направленными на укрепления своих соседей, с своими саперами, трудившимися над подкопами этих соседних укреплений.
Внутри каждой из этих крепостей была обязательна строжайшая организация промышленности, отдельные группы работали под единоличной центральной властью. Ни вмешательства, ни двойной работы не допускалось. У каждого было свое определенное дело, и все были заняты. Какой же недочет мыслительной способности, какое утраченное звено в умозаключениях мешали признать необходимость применения того же самого принципа и ко всей национальной промышленности, мешали понят, что если недостаток организации мог повредить успешной производительности отдельной мастерской, тем гибельнее должен он отражаться на всей национальной промышленности вообще, на сколько последняя обширнее по объему и сложнее по взаимному соотношению её составных своих частей?
Люди наверное осмеяли бы армию, составленную из четырех тысяч небольших самостоятельных отрядов, под управлением четырех тысяч самостоятельных капралов, каждый с отдельным планом кампании.
Там и сям с обеих сторон встречались шайки бездельников, одни ничего не делали потому, что ни за какую цену не могли найти работы; другие оставались праздными потому, что не находили для себя приличного, по их мнению, вознаграждения.
Я заговорил с некоторыми из них, я они порассказали мне о своих невзгодах. У меня немного утешения нашлось для них.
— Мне жаль вас, — сказал я, — вы, конечно, получаете очень мало, и всё же, при существующем ведении промышленности, меня удивляет не то, что получаемое вами вознаграждение недостаточно, а то, что вообще есть возможность как-нибудь оплачивать вас.
Затем я вернулся внутрь города, около трех часов я остановился на улице State, выпучив глаза на банки, маклерские конторы и другие финансовые учреждения, от которых в приснившейся мне улице State не оставалось и следа. Мне казалось, что я их вижу впервые. Дельцы, доверенные клерки, рассыльные толпились у входа и выхода банков, так как до часа их закрытия оставалось всего несколько минут. На противоположной стороне улицы находился банк, с которым я имел дела. Я перешел через улицу и, войдя туда вместе с толпой, прислонился в нише, вперив взоры в армию клерков, принимавших деньги, и в целый хвост вкладчиков у окон кассиров. Старик директор банка, которого я знал, проходя мимо меня и заметив мое созерцательное положение, остановился со мною.
— Интересное зрелище, неправда ли, мистер Вест, — сказал он. — Удивительный механизм; я и сам это нахожу. Я иногда и сам тоже люблю постоять и посмотреть на это, как вот вы теперь. Это поэма, сэр, это то, что я называю поэмой. Приходило ли вам когда-нибудь в голову, мистер Вест, что банк есть сердце кредитного дела. От него и к нему, в виде непрестанных приливов и отливов, течет кровь, необходимая для жизни. Теперь время прилива. Утром снова наступит отлив.
И, довольный своей маленькой остротой, старик, улыбаясь, отправился далее.
Вчера еще я нашел бы это сравнение подходящим, но с тех пор я успел побывать в мире несравненно более богатом, нежели этот, где деньги были неведомы и употребление их не понятно. Я узнал, что в окружавшем меня мире они находили применение только потому, что дело добывания средств к существованию нации, вместо того, чтобы быть публичным, общественным во всех отношениях и, как таковое, вестись самою нациею, предоставлено было случайным попыткам отдельных лиц. Эта коренная ошибка повлекла за собою бесконечный ряд комиссионных сделок, чтобы найти какой-нибудь способ распродажи продуктов производства. Эти сделки совершались при помощи денег, а насколько равномерно и справедливо, это можно видеть, прогулявшись от этих более бедных кварталов до богатых — Бэк-Бэя. Сделки приводились в действие через посредство целой армии людей, ради этого дела отнятых от производительного труда, среди постоянной раззорительной ломки всего механизма и всеобщего развращающего влияния на род людской, которое оправдывало еще древнее определение денег, как «корня всякого зла».
Увы, бедный старый директор банка с своей поэмой! Подергивание нарыва он ошибочно принял за биение сердца. То, что он называл «удивительным образчиком механизма», было лишь неудачным средством для исправления напрасной ошибки, неуклюжей клюкой калеки, собственноручно изуродовавшего себя.
По закрытии банков, час или два я бесцельно блуждал по торговому кварталу, а затем присел на одной из скамеек в городском саду, находя такой же интерес в простом наблюдении за проходившею мимо меня толпою, какой вызывается изучением населении иностранного города, — столь чуждыми со вчерашнего дня стали для меня мои сограждане и обычаи их. Тридцать лет я прожил среди них и, по-видимому, никогда до сих пор не замечал, какие вытянутые и беспокойные лица были у них, и у богатых, и у бедных, начиная от тонких выразительных физиономий образованных классов и кончая тупыми масками невежественной массы. Да, так это и должно быть, потому что никогда до сих пор мне не приходилось видеть так ясно, как каждый из прохожих постоянно оборачивался, прислушиваясь к нашептывавшему ему на ухо призраку необезпеченности. «Как бы ты ни работал», — шептал призрак — «можешь рано вставать и трудиться до поздней ночи, ловко грабить или служить верой и правдой, — всё равно ты никогда не будешь обеспечен. Ты можешь в настоящее время быть богатым и, тем не менее, в конце концов — можешь обеднеть. Какое бы богатство ты ни оставил своим детям, ты никогда не можешь быть уверен, что твой сын не сделается слугою твоему слуге, или что твоей дочери не придется продать себя из-за куска хлеба».
Какой-то человек, проходя мимо меня, сунул мне в руку объявление, в котором рекламировались достоинства какого-то нового способа страхования жизни. Этот инцидент напомнил мне об единственном средстве, трогательно признававшем всеобщую нужду, которой оно так скудно помогало, единственном средстве, предлагавшем этим усталым и загнанным мужчинам и женщинам хотя некоторое обеспечение от неопределенности. Таким образом, вспомнил я, люди со средствами могли закупить себе сомнительную уверенность в том, что после их смерти близкие им, по крайней мере, известное время не будут унижаемы людьми. Но это было и всё, да и оно-то давалось лишь тем, кто хорошо платил. Для этих же несчастных израильтян, поголовно взаимно враждовавших друг с другом, разве возможна была самая мысль о настоящем страховании жизни, какое я видел среди людей приснившегося мне города, где каждый, в силу лишь того, что од был членом национальной семьи, от всякой нужды гарантировался полисом, подписанным сотней миллионов своих соотечественников.
Затем, несколько времени спустя, я смутно припоминаю себя стоящим на ступеньках здания в улице Tremout и смотрящим на военный парад. Мимо меня проходил полк. В течение этого страшного дня это было первое зрелище, которое настоящей во мне иные ощущения, чем пережитые мною до минуты чувства исступленной скорби и недоумения. Здесь, наконец, были порядок и смысл, — это была выставка того, чего могла достигнуть разумная кооперация. Неужели для стоявших тут с возбужденными лицами любопытных зрелище это представляло лишь интерес спектакля. Неужели они не могли понять, что полное единодушие в деле. организация под одним контролем, — вот что именно делало этих людей сильными, способными одолеть толпу, вдесятеро многочисленнее их самих? При виде этого, как им не приходило в голову сопоставить тот научный способ, какой применялся нацией в деле войны, и тот ненаучный способ, который практиковался ею к цели мирного труда? Неужели у них не являлось вопроса, с каких это пор задача убивать людей стала настолько важнее задачи кормить и одевать их, что лишь для первой полагалась дисциплинированная армия, вторая же предоставлялась толпе?
Стало смеркаться, и по улицам повалили толпами рабочие из магазинов, лавок и с заводов. Увлеченный потоком я очутился в гнездилище грязи и человеческого унижения, какое только мог представить рабочий квартал South Core. До этого я видел безрассудную растрату человеческого труда, тут же, в самом непривлекательном свете, передо мной предстала нужда, порожденная этой растратой.
В улицах, и переулках клубились испарения, разносившиеся с открытого пространства между палубами на невольничьем судне. Когда я проходил мимо, предо мной промелькнули бледные лица детей, задыхавшихся от удушливого смрада, женщины с выражением отчаяния на лицах, обезображенных тяжким трудом, не сохранившие из своих женских свойств ни единой черты, кроме слабости, между тем, как из окон с наглым видом подмигивали девушки. Подобно голодным стаям ублюдков-дворняшек, наводняющим улицы мусульманских городов, ватаги полунагих, полудиких ребятишек наполняли воздух визгом и ругательствами, избивая друг друга и падая на мусор, устилавший двор дома.
Во всём этом для меня не было ничего нового. Я часто проходил через эту часть города и смотрел на эти зрелища с чувством отвращения, смешанного с некоторым философским удивлением, какую крайность может выносит человек, не переставая дорожить жизнью. Но с тех пор, как я увидел другое столетие, чешуя спала с моих глаз не только по отношению к экономическим безумиям этого века, но в той же мере и по отношению к нравственному его растлению. На несчастных обитателей этого ада я уже не смотрел с глупым любопытством, как на создания, едва ли имеющие человеческий образ. Я видел в них своих братьев и сестер, своих родителей, своих детей, плоть от плоти моей, кровь от крови моей. Гнойная масса человеческого несчастья, окружавшая меня в настоящее время, не только оскорбляла мои чувства, а как ножем резала мое сердце, так что я не в силах был подавить вздохов и стонов. Я не только видел, но и прочувствовал всё то, что видел.
Приглядевшись к этим несчастным существам, среди которых я находился, я сразу же заметил, что все они были совсем мертвые. Тела их представляли собою живые трупы. На каждом остервенелом челе ясно было начертано «hic jaet» (здесь покоится) душа, умершая в нём.
Когда взор мой, пораженный ужасом, перебегал с одной мертвой головы на другую, со мною вдруг случилась странная галлюцинация. На каждой из этих зверских масок, в виде колеблющегося прозрачного призрака, я увидел идеал лица, которое могло бы быть в действительности, будь его ум и душа живы. Но весь ужас совершившегося разрушения стал мне понятен лишь после того, как я вгляделся в эти призрачные лица и прочел тот ясный упрек, который выражался в их взорах. Я был потрясен угрызениями совестя до состояния, близкого к страшной агонии, так как я был одним из тех, которые допустили существование подобного порядка вещей. Я был одним из тех, которые, зная хорошо о существовании этого порядка, не пожелал прислушаться или заставить себя побольше подумать об этих вещах, а проходил мимо, как будто бы их не было, заботясь только о своих собственных удовольствии и выгоде. Вследствие этого теперь я нашел на моем платье кровь этой огромной массы задавленных душ моих братьев. Голос их крови вопиял из земли. Заговорили каждый камень обагренных кровью мостовых, каждый кирпич чумных притонов, крича мне вслед при моем бегстве: «Что ты сделал с твоим братом Авелем?»
Затем, ясные воспоминания мои прерываются до того момента, когда я очутился на каменных ступенях великолепного дома моей невесты в улице Common Wealth. В этот день, среди сумбура моих мыслей, я почти не вспоминал о ней; но тут, подчиняясь какому-то бессознательному внутреннему движению, ноги мои сами привели меня на знакомую дорогу к её дверям. Мне сказали, что господа обедают, но они выслали сказать, что просят меня к столу. Кроме семьи, я застал много знакомых мне гостей. Стол блестел серебром я дорогим фарфором. Дамы были пышно разодеты в украшениях из драгоценных камней, точно королевы. Сцена была полна роскошного изящества и расточительной пышности. Общество чувствовало себя в отличном настроении, все смеялись и взапуски острили один перед другим.
Мне представилось, как будто во время блужданий по площади гибели, когда, при виде зрелищ её, кровь моя обратилась в слезы, а дух настроился на печаль, сожаление и отчаяние, мне случилось набрести на веселую компанию зубоскалов. Я сидеть молча, пока Юдифь не стала подшучивать над моим мрачным видом. Что со мною? Остальная компания присоединилась к этому веселому нападению, и я обратился в мишень для насмешек и всевозможных шуток. Где я был и что видел, чтобы обратиться в такого рыцаря печального образа.
«Я был на Голгофе, — наконец, ответил я. — Я видел человечество распятым на кресте. Неужели ни один из вас не знает, какие картины в этом городе освещают солнце и звезды, что вы можете думать и говорить о чём-либо ином? Разве вы не знаете, что около ваших дверей огромное множество мужчин и женщин, плоть от плоти нашей, живет жизнью, представляющею собой агонию от дня рождения до смертного часа? Внимайте! жилища их так близки отсюда, что если вы умолкнете с вашим смехом, то услышите их печальные голоса, жалобный плач малюток, всасывающих нищету с молоком матери, хриплые проклятия людей, погрязших в нищете, на половину оскотинившихся, рынок целой армии женщин, продающих себя за кусок хлеба. Чем вы заткнули себе уши, что не слышите этих раздирающих душу звуков? Я же ничего другого и слышат не могу!..»
Вслед за моими словами наступило молчание. Когда я говорил, меня охватило чувство страстного сожаления. Когда же я посмотрел на окружавшее меня общество, я увидел, что лица этих людей, не разделявших моего возбуждения, выражали холодное и черствое изумление, на физиономии Юдифи — смешанное с выражением крайнего недовольства, а на лице отца её — с выражением гнева. Дамы переглядывались с видом оскорбленных, между тем, как один из джентльменов вскинул свой монокль и разглядывал меня с видом научного любопытства. Убедившись в том, что вещи, представлявшиеся мне столь потрясающими, их нисколько не трогали, что слова, развередившие мое сердце, вызывали в них один лишь гнев на говорившего их, я сначала смутился, затем мною овладела ужасная душевная боль, сердце мое упало. Какая тут могла быть надежда для несчастных, если глубокомысленные мужи и нежные дамы не были тронуты подобными вещами. Затем я одумался; мне показалось, что это случилось потому, что я не сказал им всё прямо. Не было сомнения, что я дал делу плохой оборот. Они были недовольны, так как приняли, что я их распекаю, тогда как Бог-свидетель, что я только думал об ужасе факта, без малейшего посягательства на обличение этих людей в ответственности за него.
Я сдержался и постарался говорить спокойнее и логичнее, чтобы смягчить это впечатление. Я сказал им, что не хотел обвинять их, как будто они или, вообще, богатые люди были ответственны за нищету б мире. Правда, что излишек, который они тратили, употребленный иначе, мог бы облегчить много горьких страданий. Эти дорогия блюда, эти роскошные вина, эти великолепные ткани и блестящие каменья могли бы служить выкупом многих жизней. Они, действительно, были не правы, как люди, сорящие добром в стране, постигнутой голодом. Но если бы даже удалось сберечь все напрасные траты богачей, эти сбережения ослабили бы мировую нищету лишь в незначительной степени. В сущности, так мало чего делить, что даже при условии равного дележа между богатыми и бедными, каждый получил бы одну корку хлеба, сильно подслащенную, правда, братской любовью.
Главной причиной людской нищеты было безрассудство людей, а не их жестокосердие. Не порок одного человека или целого класса людей делал поколение таким несчастным, а страшная, ужасная ошибка, колоссальное затмение, помрачившее мир. Затем, я доказал им, как четыре пятых труда людей тратились совершенно по-пусту на взаимную борьбу, указав на недостаток организации и соглашения среда рабочих. Желая представить дело совсем простым, я привел в пример безводные страны, где почва давала средства к жизни лишь при условии осторожного пользования водяными источниками во время орошения. Я указал, как в таких странах важнейшей функцией правительства считалось наблюдение за тем, чтобы, во избежание голода, вода не раетрачивалась даром, ради личной выгоды или по невежеству отдельных граждан. В этих целях пользование водою было строго урегулировано и систематизировано и, по простому капризу, никому не позволялось запруживать или отводить воду, или вообще как бы то ни было злоупотреблять ею.
« — Труд людей, — объяснил я, — был оплодотворяющим потоком, который единственно и делал землю обитаемой. Но это был поток в высшей степени скудный, пользование им требовало урегулирования системой, по которой каждая капля его, в видах поддержания изобилия в мире, расходовалась бы с наибольшей пользой. Но как далека была действительность от какой бы то ни было системы! Каждый претендовал на такое количество драгоценной влаги, сколько ему было желательно, руководствуясь единственным побуждением спасти свою собственную жатву и повредить жатве своего соседа, чтобы больше другого нажить при продаже своего хлеба. Вследствие этой жадности и завистливости, некоторые поля были залиты, тогда как другие погибли от засухи, и половина воды разливалась совершенно бесполезно. В такой стране отдельные единицы, при усилии и ловкости, добивались излишних средств к жизни, за то уделом большинства являлась бедность, а на долю слабых и невежественных — горькая нужда и вечный голод.
«Предоставьте только голодающему народу самому взять на себя функции, которыми он пренебрегал, и урегулировать течете живоносного потока для общего блага, и земля зацветет, подобно саду, и ни один из детей её не будет терпеть нужду ни в какой благодати.
Я описал им физическое благоденствие, умственное просвещение и то, какого нравственного уровня достигла бы тогда жизнь всего человечества. Я говорил с жаром о том новом мире, благословенном изобилием, очищенном справедливостью, услажденном братской добротой, о том мире, который мне действительно только приснился, по который так легко мог сделаться реальным.
Я ожидал, что после этого на лицах окружавших меня людей наверное засветится чувство, сродное моему, но они становились всё мрачнее, сердитее и презрительнее. Вместо энтузиазма, дамы выразили одно отвращение и ужас; мужчины же прерывали меня возгласами негодования и презрения. «Помешанный», «зловредный человек», «фанатик», «враг общества» — таковы были некоторые из их возгласов, а один джентльмен, тот, который раньше вооружился своим моноклем, обращаясь ко мне, воскликнул: «Он говорит, что у нас не будет более бедных. Ха-ха-ха!».
— Выведите этого человека! — крикнул отец моей невесты, и при этом сигнале мужчины вскочили с своих стульев и двинулись на меня.
Мне казалось, что сердце мое разорвется от муки, когда я сознал, что-то, что для меня было столь просто и столь важно, для них являлось бессмыслицей, и что я был бессилен изменить это. Мое сердце так горело, что мне казалось возможным его пылом расплавит ледяную гору; на деле же оказалось, что окружавший меня холод сковал мои собственные члены. Не вражду, а только одну жалость почувствовал я к ним и ко всему миру, когда они все столпились около меня.
При всём своем отчаянии, уступить я не мог. Я всё еще боролся с ними. Слезы хлынули из моих глаз. В пылу горячности я потерял способность речи. Я задыхался, рыдал, стонал и вдруг очутился сидящим на постели в моей комнате, в доме доктора Лита. Утреннее солнце сквозь открытые окна светило мне пряло в глаза. Я задыхался. Слезы текли по моему лицу, и я дрожал каждым нервом.
Мои ощущения были аналогичны с самочувствием беглого каторжника, который, после ужасного сновидения, нарисовавшего ему, что его снова схватили и вернули обратно в мрачное, смрадное подземелье, открывает глаза и видит над собою небесный свод. То же самое испытал я, когда понял, что возвращение мое к ХИХ веку было сном, а существование в XX столетии — действительностью. Ужасные картины, свидетелем которых я был в моем сновидении и которые я мог подтвердить из моего прежнего опыта, хотя, увы, некогда и существовали в действительности и, при воспоминании прошлого, до конца мира будут трогать сострадательных людей до слез, — эти картины, слава Богу, ныне исчезли на веки. Угнетатель и угнетаемый, пророк и поругатель его давным давно обратились в прах. Слова «богатый» и «бедный» для многих уже поколений стали забытыми выражениями.
Но в ту минуту, когда с невыразимой благодарностью я размышлял еще о великом значении спасения мира и о том, что мне на долю выпало счастье быть свидетелем этого спасения, меня вдруг, точно ножом, кольнула мука стыда, раскаяния и страшных угрызений совести, голова моя упала на грудь, и я готов был провалиться сквозь землю вместе со всеми моими современниками, чтобы уйти от солнечного света. Ведь я был человеком того прошлого времени. Что сделал я для освобождения, которому осиливался радоваться ныне? Я, который жил в то жестокое, безрассудное время, что сделал я, чтобы положить ему конец? Я был совершенно так же равнодушен к несчастью моих братьев, как и циничен в своем неверии в лучшее будущее, я был таким же поклонником хаоса и мракобесия, как и всякий из моих современников. На сколько простиралось мое личное влияние, оно выражалось скорее в виде помехи, чем в содействии уже готовившемуся отпущению человечества на волю. Какое право имел я приветствовать спасение, которое явилось мне упреком, радоваться дню, над зарей которого я издевался?
«Разве не лучше было бы для меня, — зазвучал голос внутри меня, — если бы этот дурной сон был действительностью, а эта прекрасная действительность оказалась видением. Твое место скорее быть защитником распинаемого человечества среди глумящегося поколения, чем утолять свою жажду здесь из колодцев, которых ты не копал, и есть плоды с деревьев, насадителей которых ты побивал каменьями», — и дух мой ответил: «Правда, это былобы лучше!».
Когда, наконец, я поднял мою склоненную голову и выглянул в окно, я увидел свежую, как утро, Юдифь, которая в саду собирала цветы. Я поспешил сойти к ней. Бросившись перед ней на колена, я пал ниц и со слезами исповедал перед ней, как мало достоин я был дышать воздухом этого золотого века, и еще менее носить на груди моей прелестнейший цветок. Счастлив тот, кто в таком безнадежном деле, как мое, найдет такого снисходительного судью.