Через сто лет (Беллами; Зинин)/Версия 2

Через сто лет
автор Эдвард Беллами, пер. Ф. Зинин
Оригинал: англ. Looking Backward, опубл.: 1888. — Перевод опубл.: 1891. Источник: Через сто лет (Looking backward). Фантаст. роман Эдуарда Беллами / Пер. с англ. Ф. Зинин. — Санкт-Петербург: Ф. Павленков, 1891. — 312 с.; 19 см. az.lib.ru

Эдвард Беллами
Через сто лет
Перевод Ф. Зинина

Предисловие

Историческое отделение Шоумеш-колледжа в Бостоне. 28 декабря 2000 г.

Для нас, живущих в последнем году двадцатого столетия и пользующихся благами общественного строя, который до того прост и логичен, что кажется лишь торжеством здравого смысла, для нас, без сомнения, трудно представить себе, что современный порядок вещей в своей законченности не старее одного столетия. Но как известно доподлинно, еще в конце девятнадцатого столетия все верили в то, что прежней индустриальной системе со всеми её дурными последствиями суждено было, разве только при некоторого рода незначительных улучшениях, продолжаться до скончания веков. Крайне странно и почти невероятно кажется, что столь удивительный нравственный и материальный переворот, как установившийся с тех пор, мог совершиться в столь короткий период времени. Не служит ли это самым разительным доказательством той легкости, с какой люди привыкают, как к естественному ходу вещей, к улучшениям в своем положении, которое раньше казалось им не оставляющим желать ничего лучшего. Это соображение всего ярче способно умерить восторги новаторов, рассчитывающих на живейшую благодарность грядущих поколений.

Цель моей книги — помочь тем, кто желал бы составить себе определенное понятие о контрастах между девятнадцатым и двадцатым столетиями, но избегает сухости исторических трактатов, посвященных этому предмету. Зная по опыту учителя, что сухое изучение предмета считается утомительным, автор постарался смягчить назидательный тон книги, облекши его в форму романа, который, как он полагает, небезынтересен сам по себе, безотносительно.

Читатель, для которого наши новейшие учреждения и положенные в основу их принципы являются вполне в порядке вещей, может признать иногда разъяснения доктора Лита слишком обыденными; но надо помнить, что гостю доктора Лита эти учреждения не казались такими; к тому же книга эта написана с явной целью заставить читателя позабыть о том, что они известны и ему.

Еще одно слово. Почти всеобщей темой писателей и ораторов, прославившихся в эту двухтысячелетнюю эпоху, бывало грядущее, а не прошедшее; не прогресс, который уже достигнут, а прогресс, какого желательно достигнуть, стремясь вперед и вперед до тех пор, пока род человеческий не завершит своего неисповедимого назначения. Это отлично; но мне кажется, что для смелых гаданий о человеческом развитии в последующее тысячелетие нигде не найдется более прочной основы, как в ретроспективном взгляде на прогресс последнего столетия.

В надежде, что этой книге посчастливится найти читателей, интерес которых к избранной мною теме заставит их снисходительно смотреть на недостатки в моем изложении, я отхожу в сторону и предоставляю мистеру Юлиану Весту говорить самому за себя.

Э. Беллами.

Через сто лет

I

Я родился в Бостоне в 1857 году.

— Что-о! В 1857 году? — скажет почтенный читатель. Это — явная обмолвка. Конечно, он разумеет 1957 год.

— Прошу извинения, но это вовсе не ошибка. Около 4-х часов пополудни 26-го декабря, на второй день Рождества в 1857, а не в 1957 году, впервые пахнуло на меня бостонским восточным ветром, который, могу уверить читателя, и в те времена отличался тою же резкостью, как и в нынешнем 2000 году.

Если прибавить еще, что и по наружности мне не более тридцати лет, то приведенная справка о моем рождении каждому наверное покажется настолько нелепой, что никого нельзя было бы осудить за нежелание дальше читать книгу, которая обещает быть таким посягательством на легковерие читателя. Тем не менее, однако, я совершенно серьезно заверяю читателя, что вовсе не намерен его вводить в заблуждение, и постараюсь вполне убедить его в этом, если он подарит мне еще несколько минут внимания. Затем, если мне не возбраняется допустить предположение Беллами с обязательством доказать его, что мне лучше читателя известно время моего рождения, я буду продолжать свой рассказ. Всякий школьник знает, что к концу девятнадцатого века не существовало ни такой цивилизации, как теперь, ни чего либо подобного ей, хотя элементы, из которых она развилась, и тогда уже были в брожении. Ничто, однако, не изменило существовавшего с незапамятных времен разделения общества на четыре класса или — как удобнее их было бы назвать — нации. И действительно, классы общества различались между собою гораздо резче, нежели любые из современных наций, а именно делились на богатых и бедных, образованных и невежд. Я сам был богат и тоже образован и, следовательно, обладал всеми условиями для счастья, каким пользовались в те времена в большинстве случаев одни баловни судьбы. Я жил в роскоши и гонялся только за приманками и приятностями жизни. Средства для собственного содержания я получал от труда других, хотя взамен этого сам не отплачивал никому ни малейшей услугой. Родители и предки мои жили точно так же, и я ожидал, что и потомки мои, если бы я их имел, должны наслаждаться таким же легким существованием.

Читатель спросит, пожалуй, как же я мог жить, не оказывая никому ни малейшей услуги? С какой стати люди должны были поддерживать в тунеядстве того, кто в состоянии приносить пользу? Ответ очень простой. Прадед мой скопил такую сумму денег, на которую жили потомки его. Конечно, можно подумать, что сумма эта была очень большой, если не иссякла от содержания трех ничего не делавших поколений. Но это не так. Первоначально сумма эта не была велика. Фактически она стала гораздо значительнее, сравнительно с первоначальным размером её, после того, как ею поддерживались три поколения в тунеядстве. Эта тайна потребления без истребления, теплоты без горения, кажется почти чародейством. Но тут не было ничего иного, кроме ловкого применения искусства, которое к счастью теперь уже исчезло, но предками нашили практиковалось с большим совершенством, именно искусства взваливать бремя собственного существования на плечи других. Кто постигал его — а это было целью, к которой стремились все — тот жил, как говорили тогда, процентами со своего капитала. Было бы слишком утомительно останавливаться здесь на объяснении того, каким образом старая организация общества делала это возможным. Замечу только, что проценты с капитала являлись своего рода постоянным налогом, который взимался с продуктов промышленного труда в пользу лиц, так или иначе обладавших деньгами. Нельзя предположить, чтоб учреждение, по нашим современным воззрениям, столь неестественное и нелепое, никогда не подвергалось критике нашими предками. Напротив, с давних времен законодатели и пророки постоянно стремились уничтожить проценты или, по крайней мере, низвести их до возможного минимума. Но все эти стремления оставались безуспешными, как это и было вполне естественно до тех пор, пока царила старая социальная организация. В то время, о котором я пишу, в конце девятнадцатого века, правительства большею частью отказались вообще от попытки урегулировать данный предмет.

Чтобы дать читателю общее понятие о способе и образе совместной жизни людей того времени, я ничего лучшего не могу сделать, как сравнить тогдашнее общество с исполинской каретой, в которую впряжена масса людей для того, чтоб тащить ее по очень холмистой и песчаной дороге. Возницей был голод, и он не позволял отставать, хотя вперед подвигалась по необходимости очень медленно. Невзирая на трудности, с какими приходилось тащить эту карету по столь тяжкой дороге, она была наполнена пассажирами, которые никогда не выходили из неё, даже на крутизнах. Сидеть внутри экипажа было очень привольно. Пыль не попадала туда и пассажиры могли на досуге любоваться видами природы или критически обсуждать заслуги надрывавшихся упряжных. На такие сиденья, само собой разумеется, был большой спрос, и они брались с боя, так как каждый считал, первейшей целью своей жизни добыть для себя место в карете и оставить его за своим потомством. По каретному регламенту каждый мог предоставить свое сиденье кому угодно; но, с другой стороны, бывали случайности, от которых любое сиденье во всякое время могло быть утрачено совершенно. Несмотря на удобства этих сидений, они всё-таки были весьма не прочны, и при всяком внезапном толчке кареты из неё вылетали люди, падая на землю, и тогда они немедленно должны были хвататься за веревку и помогать тащить карету, в которой еще недавно ехали с таким комфортом. Весьма естественно, что считалось страшным несчастьем утратить свое место в карете и забота о том, как бы это не случилось с ними или с их близкими, постоянно тяготела, как туча, над счастьем тех, кто ехал в карете.

Но позволительно спросить: неужели люди эти думали только о себе? Неужели их роскошь не казалась им невыносимой при сравнении её с участью их братьев и сестер или при сознании того, что от их собственного веса увеличивался груз для упряжных?

О да! Сострадание часто выказывалось теми, кто ехал в экипаже, к тем, кому приходилось тащить его, особенно когда он подъезжал к дурному месту на пути или к очень крутому подъему, что повторялось почти беспрестанно. Но в таких случаях пассажиры криками ободряли трудившихся у веревки, увещевали их терпеливо сносить свой жребий, обнадеживая их перспективой возможного возмездия на том свете, тогда как другие делали складчины на покупку мази и пластыря для увечных и раненых. При этом выражалось сожаление о том, что так тяжело тащить карету, а когда удавалось выбраться с дурной дороги, то у всех являлось чувство облегчения и успокоения. Это чувство не вполне вытекало из сострадания к тащившим карету, ибо всегда бывало некоторое опасение, что в таких скверных местах экипаж может совсем опрокинуться и тогда всем бы пришлось лишиться своих сидений.

Справедливость требует сказать, что вид страданий напрягавшихся у веревки особенно сильно действовал главным образом потому, что возвышал в глазах пассажиров цену их сидений в карете и побуждал, их еще отчаяннее цепляться за эти сиденья. Если бы пассажиры были уверены, что ни они, ни их близкие никогда не выпадут из экипажа, то, вероятно, они, ограничившись своими взносами на мази и бандажи, крайне мало беспокоились бы о тех, кто тащил экипаж.

Я знаю, конечно, что мужчинам и женщинам двадцатого столетия это должно казаться неслыханным бесчеловечием, но есть два факта — и оба весьма любопытные, — отчасти объясняющие эту притупленность чувства человеколюбия.

Во-первых, существовало искреннее и твердое убеждение в том, что человеческое общество не могло идти вперед иначе, как при условии, чтобы большинство тащило экипаж, а меньшинство ехало в нём.

Другой факт, еще более знаменательный, заключался в странной иллюзии пассажиров насчет того, что они некоторым образом принадлежали к высшему сорту людей, которые по праву могли рассчитывать на то, чтобы везли их на себе другие. Это кажется невероятным, но так как я когда-то сам ехал в этом экипаже и разделял ту же иллюзию, то мне можно поверить в настоящем случае.

*  *  *

В 1887 году мне минуло тридцать лет. Я еще не был женат, но был обручен с Юдифью Бартлет. Подобно мне, она занимала место внутри экипажа, т. е. семья её была зажиточная. В те времена, когда только за деньги доставали всё, что считалось приятным в жизни и что принадлежало к области культуры, для девушки достаточно было обладать богатством, чтобы иметь женихов. Но Юдифь Вартлет к тому же отличалась красотой и грацией. Я знаю, что мои читательницы станут протестовать, Я уже слышу, как они говорят: «Красивой еще куда ни шло, но грациозной ни в каком случае она быть не могла в костюмах того времени, когда постройка в целый фут вышины служила головным убором, а позади, платье невероятно взбитое с помощью искусственных аксессуаров, гораздо больше уродовало всю фигуру, чем какие-либо измышления прежних портних. Можно ли представить себе кого-нибудь грациозным в подобном костюме?»

Упрек вполне уместный, и мне остается только возразить, что в то время, как дамы двадцатого столетия своим примером свидетельствуют что ловко сшитое платье рельефнее обрисовывает женскую грацию, мои личные воспоминания об их прабабушках позволяют мне утверждать, что самый уродливый костюм не в состоянии совершенно обезобразить женщину.

Свадьба наша должна была состояться по окончании постройки дома, который приготовлялся мною для нашего житья в лучшей части города, т. е. в части, населенной главным образом богатыми людьми. Я должен прибавить, что выбор места жительства в той или другой части Бостона зависел не от самой местности, а от характера местного населения. Каждый класс или нация жили особняком в своих кварталах. Богатый, селившийся среди бедных, образованный, попадавший в среду необразованных, походил на человека, которому приходится жить в одиночестве среди завистливого и чуждого ему племени.

Когда началась постройка дома, я рассчитывал, что он должен быть окончен к зиме 1886 г. Однакож, и весна следующего года застала его неготовым и свадьба моя всё еще оставалась делом будущего. Причиной замедления, которое неминуемо должно было выводить из себя пылкого жениха, являлся ряд стачек или забастовок, т. е. одновременное прекращение работы каменщиками, плотниками, малярами и всякого рода рабочими, необходимыми при постройке дома.

Из-за чего собственно возникали эти стачки, сейчас не припомню. Забастовки в то время стали таким заурядным явлением, что людям надоело доискиваться каких либо особенных причин их. Не в той, так в другой отрасли промышленности они повторялись почти беспрерывно со времени большого промышленного кризиса 1873 г. Дело дошло до того, что считалось исключительной случайностью, если в какой-нибудь отрасли промышленности рабочие не прерывали работы в течение нескольких месяцев.

Читатель нынешнего 2000 года, без сомнения, признает в этих забастовках первый и не ясно определившийся фазис того великого движения, которое завершилось установлением новой промышленной системы со всеми её социальными последствиями. При ретроспективном взгляде на дело кажется всё так ясно, что даже ребенок в состоянии понять его, но мы люди того времени, не будучи пророками, не имели точного представления о том, что должно постигнуть нас. Отношения между работником и нанимателем, между трудом и капиталом, каким-то непостижимым образом нарушились и пошатнулись. Рабочие классы совсем внезапно и почти повсеместно заразились глубоким недовольством к своему положению; у них зародилась мысль, что положение их могло бы улучшиться, если бы только они знали, как взяться за дело. Со всех сторон стали предъявляться требования большей заработной платы, сокращения рабочих часов, лучших жилищ, лучшего образования и известной доли участия в удобствах жизни. Исполнить такие требования казалось возможным лишь в том случае, если бы свет стал гораздо богаче, чем он был тогда. Рабочие сознавали смутно, чего им нужно, но не знали, как достигнуть этого, и восторг, с каким толпились они около всякого, кто только мог, казалось им, просветить их на этот счет, внезапно возводил иного вожака партии на пьедестал славы, хотя в действительности он столь же мало был способен помочь им. Как бы химеричны ни казались стремления рабочего класса, но та преданность, с какой они поддерживали друг друга во время стачек, служивших им главным орудием, и те жертвы, какие приносились ими для успешности этих стачек, не оставляют никакого сомнения в серьезности этих стремлений.

Относительно конечной цели этих рабочих беспорядков — таким именем большею частью обозначалось описанное мною движение — мнения людей моего класса очень различались, смотря по их личному темпераменту. Сангвиник сильно напирал на то, что по самому существу вещей невозможно удовлетворить новые вожделения рабочих, так как мир не имеет средств к их удовлетворению.. Только потому, что массы предавались тяжкому труду и довольствовались скудным существованием, не было повального голода, и никакое крупное улучшение в их положении не представлялось возможным, пока свет в своей совокупности оставался таким бедным. Рабочий класс восставал не против капиталистов, говорили эти сангвиники, а против железных оков нужды, державших человечество в тисках, и вопрос заключался только в том, долго ли еще тупоумие их будет мешать им уразуметь такое положение дел и успокоиться на необходимости покориться тому, чего изменить невозможно.

Люди менее пылкого темперамента тоже признавали это. Надежды рабочих представлялись неосуществимыми по естественным причинам; но было основание опасаться, что сами рабочие придут к такому заключению не раньше чем произведут опасный переворот. Они могли бы это сделать, если бы захотели, так как обладали правами голосования, и вожди их полагали, что они должны это сделать. Некоторые из этих наблюдателей, представлявших всё в мрачном свете, заходили так далеко, что предсказывали неминуемую социальную катастрофу.

Человечество, рассуждали они, достигло высшего предела цивилизации и теперь готово кувырком ринуться вниз в хаос. Это, без сомнения, образумит его и оно снова станет карабкаться кверху. Повторявшимися попытками этого рода в исторические и доисторические времена, быть может, и объясняются загадочные шишки на человеческом черепе. История человечества, подобно всем великим движениям, вращается в кругу и всегда снова возвращается к первоначальной точке. Идея бесконечного прогресса по прямой линии есть химера, созданная воображением, и не имеет никакой аналогии в природе. Парабола кометы может служить еще лучшей иллюстрацией исторического хода развития человечества. Направляясь вверх и к солнцу от афелия варварства, человечество достигло перигелия цивилизации, и затем снова спустилось к противоположному концу в низшие сферы хаоса.

Это, конечно, являлось крайним воззрением, но я помню, как серьезные люди в кругу моих знакомых впадали в подобный тон, когда поднималась речь о знамениях времени. Без сомнения, все мыслящие люди держались того взгляда, что общество приближается к критическому периоду, который может привести к крупным переменам. Рабочие беспорядки, их причины и направление, а также способы избавления от них — были главным предметом толков и в печати, и в серьезных беседах.

Нервное напряжение общественного мнения в то время ничем так ярко не подтверждалось, как тем возбуждением, которое вызывалось в обществе небольшим числом людей, именовавших себя анархистами. Эти люди пытались терроризировать Америку и навязать ей свои идеи угрозами и насилием, — точно могучая нация, только что подавившая восстание половины своих собственных граждан для упрочения своей политической системы, могла бы принять из боязни какую бы то ни было навязываемую ей социальную систему.

Как один из богатых, весьма заинтересованный в сохранении существующего порядка, я естественно разделял опасения того класса, к которому принадлежал. Личное раздражение, какое я питал в то время против рабочего класса, которого стачки заставляли отсрочивать мое супружеское счастье, без сомнения, придавало моим чувствам к нему еще большую враждебность.

II

Тридцатое мая 1887 года пришлось в понедельник. В последней трети девятнадцатого столетия в этот день происходило одно из национальных празднеств, именно так называемое празднование «Дня Отличий», который чествовался в память солдат Северных Штатов, участвовавших в войне за сохранение союза Штатов. В этот день ветераны в сопровождении военных и гражданских властей, с хором музыки во главе, обыкновенно собирались на кладбищах и возлагали венки на могилы своих товарищей, павших в бою. Церемония эта была, очень торжественная и трогательная. Старший брат Юдифи Бартлет пал на войне, и вся семья её в «День Отличий» обыкновенно посещала в Маунт-Обере место его упокоения.

Я попросил позволения отправиться с ними, и по возвращении в город под вечер остался обедать в семействе моей невесты.

После обеда в гостиной я взял вечернюю газету и прочел о новой стачке рабочих, которая, по всей вероятности, еще более должна была замедлить окончание моего злополучного дома. Помню ясно, как это рассердило меня, и я стал проклинать и рабочих вообще, и эти стачки в особенности, в таких резких выражениях, насколько это допускалось в присутствии дам.

Собеседники вполне соглашались со мной, и замечаний, какие делались в последовавшем затем разговоре о безнравственном образе действий агитаторов, было столько, что этим господам они могли вполне протурчать уши. Все единодушно поддерживали мнение, что дела становятся всё хуже и хуже с каждым днем и что едва ли можно предугадать, чем всё это кончится.

— При этом ужаснее всего, — сказала миссис Бартлет, — что рабочие классы, кажется, одновременно во всём свете посходили с ума. В Европе даже еще хуже, чем здесь. Там бы я жить вообще не рискнула. Еще недавно я спрашивала мужа, куда нам придется переселиться, если совершатся те страхи, какими угрожают эти социалисты. Он сказал, что не знает теперь ни одной местности, где существовал бы прочный порядок вещей, за исключением разве Гренландии, Патагонии и Китайской империи.

— Эти китайцы очень хорошо знали, чего хотели, — прибавил кто-то, — когда отказались открыть доступ к себе западной цивилизации. Они лучше нас знали, к чему она должна привести. Они видели, что это ни что иное, как замаскированный динамит.

Помню, как я отвел Юдифь в сторону и старался убедить ее, что было бы лучше повенчаться сейчас же, не дожидаясь окончания дома, и что мы даже могли бы провести в путешествии то время, какое потребуется на приведение в порядок нашего жилья. В тот вечер Юдифь была особенно хороша. Черное платье, надетое ею по случаю печального праздника, очень выгодно оттеняло её прекрасный цвет лица. Вот и сейчас я мысленно вижу ее такой, как она была в тот вечер. При уходе моем она провожала меня в переднюю и я, по обыкновению, поцеловал ее на прощание. Ничем особенным не отличалось это расставание от прежних, когда мы разлучались друг с другом днем или вечером. Ни малейшее предчувствие того, что это нечто большее, чем обыкновенная разлука, не омрачало ни моего, ни её сердца.

Увы, однако, это так и было…

Час, когда мне пришлось расстаться с своею невестой, для влюбленного был слишком ранний; но это обстоятельство не имело никакого отношения до моей любви к ней. Я страдал упорной бессонницей, и хотя, вообще, не мог жаловаться на нездоровье, но в этот день, однако, чувствовал себя совершенно изнеможенным, так как почти совсем не спал две предыдущие ночи. Юдифь знала это и настойчиво выпроводила меня домой, строго настрого наказав мне, чтобы я немедленно лег спать.

Дом, где я жил, уже в течении трех поколений принадлежал моей фамилии, в которой я был последним и единственным представителем. Это было большое старое деревянное здание, внутри убранное со старомодным изяществом, но помещавшееся в квартале, который, вследствие размножения в нём фабрик и постоялых домов, уже давно перестал считаться достойным поселения для людей хорошего тона. В такой дом я не мог и подумать привезти молодую жену, особенно столь изящное существо, как Юдифь Бартлет. Я уже сделал публикацию о продаже его и пользовался им лишь для ночлега, а обедал в клубе. Мой слуга, верный негр, по имени Сойер, жил при мне и исполнял мои немногие требования, С одной особенностью этого дома мне трудно было расстаться, именно с своей спальней, которая была устроена в фундаменте. Если бы мне пришлось занимать комнату в верхнем этаже, то я наверное не мог бы уснуть от не смолкавшего по ночам шума на улицах. Но в это подземное помещение не проникал ни один звук сверху.

Когда я входил в него и запирал дверь, меня окружала могильная тишина. Для предохранения комнаты от сырости пол и стены её были оштукатурены гидравлическим цементом; чтобы комната могла служить и кладовой, одинаково защищенной от огня и злоумышленников, для хранения драгоценностей, я устроил под ней герметический свод из каменных плит, а снаружи железную дверь покрыл толстым слоем асбеста. Небольшая трубка, соединявшаяся с ветряною мельницей наверху дома, служила для возобновления воздуха.

Казалось бы, что обитателю такой комнаты подобало наслаждаться хорошим сном, но даже и здесь мне редко случалось хорошо спать две ночи сряду. Я так привык бодрствовать, что одна бессонная ночь для меня ничего не составляет. Но вторая ночь, проведенная в кресле для чтения вместо постели, утомляла меня и я, боясь нервного расстройства, никогда не позволял себе оставаться без сна более одной ночи. Поэтому мне приходилось прибегать к помощи искусственных средств. Если после двух бессонных ночей, с наступлением третьей, меня не клонило ко сну, я приглашал доктора Пильсбери.

«Доктором» его называли из вежливости, ибо он был, что называется, непатентованный врач или шарлатан. Он величал себя «профессором животного магнетизма». Я встретился с ним случайно во время любительских исследований явлений животного магнетизма. Не думаю, чтоб он смыслил что-нибудь в медицине, но, наверное, он был превосходным магнетизером. Когда мне предстояла третья бессонная ночь, я обыкновенно посылал за ним, чтобы он усыпил меня своими пассами. Как бы велико ни было мое нервное возбуждение, доктору Пильсбери всегда удавалось некоторое время спустя оставлять меня в глубоком сне, который длился до тех пор, пока не пробуждали меня обратной гипнотической процедурой. Способ пробуждения спящего был гораздо проще процедуры усыпления и, в видах большего удобства, я попросил доктора Пильсбери обучить Сойера процедуре пробуждения.

Мой верный слуга один только знал, что меня посещает доктор Пильсбери, и зачем посещает. Конечно, я намеревался открыть свою тайну Юдифи, когда она сделается моей женой, а до тех пор ничего не говорил ей об этом, так как с магнетическим сном, неоспоримо, была связана некоторая опасность, и я знал, что она воспротивится моей привычке. Опасность, конечно, заключалась в том, что сон этот мог сделаться слишком глубоким и перейти в летаргию, которую магнитизер уже не в состоянии прекратить, и дело окончилось бы смертью. Повторявшиеся опыты доказали, однако, что опасность была крайне незначительна, при соблюдении необходимых мер предосторожности, и в этом-то я надеялся убедить Юдифь, хотя и не наверное.

От невесты я отправился прямо домой, откуда тотчас же послал Сойера за доктором Пильсбери, а сам спустился в подземную спальню, и, переменив свой костюм на удобный халат, сел читать письма, полученные с вечернею почтою и любезно положенные Сойером на мой письменный стол. Одно из них было от строителя моего нового дома и подтверждало то, что я уже узнал из газет. «Новые стачки, — писал он, — должны отсрочить исполнение его контрактных обязательств на неопределенное время, так как ни работники, ни хозяева не сделают уступок без продолжительной борьбы». Калигула желал, чтобы римский народ имел одну голову, которую он мог бы отрубить сразу, и когда я читал это письмо, у меня явилось подобное же желание относительно рабочих классов Америки.

Возвращение Сойера с доктором прервало мои мрачные размышления.

По-видимому, Сойеру с трудом удалось привезти доктора, так как Пильсбери в эту самую ночь собирался уехать из города. Доктор объяснил мне, что с тех пор, как мы виделись с ним в последний раз, он узнал о доходной должности в одном отдаленном городе и решился поскорее воспользоваться ею. Когда я с ужасом спросил его, к кому же мне без него обращаться за усыплением, он мне дал адрес нескольких магнетизеров в Бостоне, которые, по его уверению, обладали совершенно такой же силой, как и он. Несколько успокоенный в этом отношении, я приказал Сойеру разбудить меня в 9 часов на следующее утро и лег в постель в халате, принял удобное положение и отдался действию пассов магнетизера.

III

— Он сейчас откроет глаза. Лучше, если сначала он увидит из нас кого-нибудь одного.

— Обещай мне, что ты не скажешь ему…

Первый голос был мужской, второй — женский, и оба говорили шепотом.

— Смотря по тому, как он себя будет чувствовать, — отвечал мужчина.

— Нет-нет, обещай мне во всяком случае, — настаивала дама.

— Уступи уж ей, — прошептал третий голос, тоже женский.

— Ну, хорошо, хорошо, обещаю, — отвечал мужчина, — только удалитесь скорее, он приходит в себя.

Послышалось шуршание платьев, и я открыл глаза. Красивый мужчина лет шестидесяти склонился надо мною; лицо его выражало сочувствие, смешанное с любопытством. Это был совершенно незнакомый мне человек. Приподнявшись на локте, я осмотрелся кругом и увидел себя в пустой комнате. Я, наверное, раньше никогда не бывал ни в ней, ни в комнате, меблированной наподобие этой. Я оглянулся на моего незнакомца. Он улыбнулся.

— Как вы себя чувствуете? — осведомился он.

— Где я? — был мой вопрос.

— В моем доме, — ответил он.

— Каким образом я сюда попал?

— Мы поговорим об этом, когда у вас будет побольше сил. До тех же пор прошу вас не беспокоиться. Вы среди друзей и в хороших руках. Как вы себя чувствуете?

— Несколько странно, — отвечал я, — но, кажется, я здоров. Не скажете ли вы мне, чему я обязан, что пользуюсь вашим гостеприимством? Что со мной случилось? Как я здесь очутился? Ведь я заснул у себя, в своем собственном доме.

— Для объяснений у нас будет потом достаточно времени, — заметил мой незнакомый хозяин с успокоительной улыбкой. — Лучше отложить этот волнующий вас разговор до тех пор, пока вы не оправитесь. Сделайте мне одолжение, примите несколько глотков этой микстуры. Она принесет вам пользу. Я доктор.

Я отстранил стакан рукою и уселся на постели, для чего однако пришлось употребить некоторое усилие, так как я ощущал удивительно странное головокружение.

— Я настаиваю, чтобы вы сию же минуту сказали мне, где я и что вы со мною делали, — заявил я.

— Милостивый государь, — отвечал мой собеседник, — прошу вас, не волнуйтесь. Мне было бы приятнее, чтобы вы не настаивали на немедленном объяснении; если же вы непременно этого требуете, я постараюсь удовлетворить ваше любопытство. Но под одним условием — вы должны прежде всего принять это питье, которое несколько подкрепит вас.

Я выпил то, что он подал мне.

— Сказать вам, как вы сюда попали, — проговорил доктор, — совсем не так легко, как вы, очевидно, предполагаете. Вы сами можете мне сообщить по этому поводу ровно столько же, сколько и я вам. Вас только что пробудили от глубокого сна или точнее летаргии. Вот что я могу вам сказать. Вы говорите, что были в вашем собственном доме, когда впали в этот сон. Позвольте спросить, когда это случилось?

— Когда? — возразил я, — Когда? Ну, само собою разумеется, вчера вечером, часов около десяти. Я приказал моему человеку Сойеру разбудить меня в девять часов утра. Что сталось с Сойером?

— В точности не сумею вам сказать, — возразил мой собеседник, взглянув на меня удивленно, но я убежден, что его отсутствие вполне извинительно. Однако, не можете ли вы мне указать более точно, когда вы впали в этот сон, т. е. я говорю о числе?

— Ну, конечно, вчера вечером; я ведь, кажется, уже сказал вам, не правда ли? То есть, если только я не проспал целого дня. Боже правый! это невозможно, а между тем у меня странное ощущение, как будто после продолжительного сна. Я лег в «День Отличий».

— В «День Отличий»?

— Да, в понедельник, 30-го.

— Виноват, тридцатого чего?

— Разумеется, 30-го этого месяца, если только я не проспал до самого июня. Но этого не может же быть?

— Теперь у нас сентябрь.

— Сентябрь! Не хотите ли вы уже сказать, что я не просыпался с мая. Бог мой! Да ведь это невероятно!

— Увидим, — возразил мой собеседник, — вы говорите, что заснули 30 мая.

— Да.

— Позвольте спросить, в котором году?

Я испуганно вытаращил на него глаза, несколько минут не будучи в состоянии произнести ни слова.

— В котором году? — едва слышно откликнулся я наконец.

— Да, в котором году, если позволите. Ваш ответ поможет мне сказать вам, как долго вы спали.

— Это было в 1887 году, — произнес я наконец.

Собеседник мой заставил меня выпить еще глоток жидкости из стакана и пощупал мой пульс.

— Милостивый государь, — начал он, — манеры ваши указывают на то, что вас не миновала культура, что, насколько мне известно, в ваше время далеко не было обязательным для каждого, как у нас теперь водится. Но, как человек образованный, вы сами, несомненно давно вывели из наблюдений, что на этом свете собственно нет такой удивительной вещи, которая могла бы считаться самой диковинной. Все явления одинаково имеют достаточные причины; равным образом и следствия их должны быть естественны. Разумеется, вас поразит то, что я имею вам сказать; надеюсь однако, что вы не дадите воли своему душевному волнению. Судя по наружности, вам едва ли есть тридцать лет; физическое же ваше состояние, по-видимому, мало чем отличается от состояния человека, только что пробужденного от чересчур долгого и глубокого сна, а между тем сегодня 10 сентября 2000 года, и вы спали ровно сто тринадцать лет, три месяца и одиннадцать дней.

Я был просто ошеломлен.

Мой собеседник уговорил меня выпить чашку какого-то бульона, после чего мною немедленно овладела непреодолимая сонливость, и я впал в глубокий сон.

Когда я проснулся, белый день светил в комнату, которая, при моем первом пробуждении, была освещена искусственно.

Мой таинственный хозяин сидел около меня. Он не глядел в мою сторону, когда я открыл глаза, и я имел полную возможность рассмотреть его и поразмыслить о моем необыкновенном положении, прежде чем он заметил мое пробуждение.

Головокружение мое совершенно прошло; рассудок прояснился.

История о моем 113-летнем сне, которую при моей прежней слабости и растерянности я принял безапелляционно, снова припомнилась мне, но я отогнал эту мысль как нелепую попытку обморочить меня, хотя для целей подобной проделки ум мой отказывался подыскать даже самое отдаленное объяснение. Не было, конечно, сомнения, что со мною случилось нечто необычайное, — недаром же я проснулся в чужом доме, в присутствии этого незнакомого мне господина, но фантазия моя была совершенно бессильна придумать что-нибудь, кроме самых диких предположений, в чём, собственно, состояло это «нечто». Не был ли я жертвою какого-нибудь заговора? Это очень на то было похоже. Во всяком случае, если вообще можно иногда доверять наружности, этот человек с тонкими и благородными чертами лица, наверное, не мог быть участником в каком-либо преступном замысле. Затем мне представилось, что я мог сделаться предметом какой-нибудь шутки со стороны моих приятелей, которые как-нибудь узнали о моей потаенной спальне и таким образом хотели доказать мне опасность магнетических опытов. Но в этом предположении было много невероятного. Сойер никогда бы не выдал меня, да и друзей, способных на такое дело, у меня не имелось. Тем не менее предположение, что я был жертвою грубой проделки, показалось мне самым подходящим. Полуожидая увидеть какое-нибудь знакомое мне лицо, усмехающееся из-за кресла или занавески, я стал внимательно кругом осматривать комнату. Когда глаза мои снова остановились на моем собеседнике, он уже глядел на меня.

— Вы задали хорошую высыпку на целых 12 часов, — весело заметил он, — и могу сказать, что сон принес вам пользу. Вы смотритесь гораздо свежее. У вас хороший цвет лица и ясные глаза. Как вы себя чувствуете?

— Никогда не чувствовал себя лучше, — отвечал я, усаживаясь на постели.

— Вы, без сомнения, помните ваше первое пробуждение, — продолжал он, — и ваше удивление, когда я объявил вам, как долго вы спали.

— Кажется, вы сказали, что я проспал 113 лет.

— Совершенно верно.

— Согласитесь, — возразил я с иронической улыбкою, — что эта история несколько неправдоподобна.

— Она необычайна, вполне разделяю ваше мнение, — ответил он, — но, при известных условиях, она не представляет ничего невероятного, никакого противоречия с тем, что нам известно о летаргическом состоянии. При полной летаргии, как было с вами, жизненные функции совершенно бездействуют и ткани не расходуются. Нельзя положить предел возможной продолжительности такого сна, если внешние условия предохраняют тело человека от физического разрушения. Ваша летаргия, конечно, самая долгая из всех положительно известных; но нет никакого основания оспаривать, что, не найди мы вас теперь, и оставайся ваша комната не тронутой, вы могли бы в состоянии прекращенной жизненной деятельности пробыть еще бесконечный ряд веков, пока, наконец, постепенное охлаждение земли не разрушило бы жизненные ткани и не освободило бы ваш дух.

Мне оставалось признать, что, если я действительно был жертвою шуточной проделки, зачинщики её выбрали отличного агента для выполнения своей задачи. Убедительность и даже увлекательность речи этого господина придали бы вероятие утверждению, что луна сделана из сыра. Улыбка, с которою я на него смотрел, пока он развивал свою гипотезу о летаргии, по-видимому, не смущала его ни в малейшей степени.

— Быть может, — произнес я, — вы не откажетесь продолжать и сообщите мне некоторые подробности относительно тех обстоятельств, при которых была открыта упоминаемая вами комната и каково было её содержимое. Я охотник до хороших сказок.

— В данном случае, — серьезно отвечал он, никакая сказка не может быть такой причудливой, как сама истина. Надо вам сказать, что все эти годы я лелеял мысль выстроить лабораторию в большом саду около этого дома для производства химических опытов, к которым чувствую особое влечение. В прошлый четверг начали, наконец, рыть яму для погреба. Она была готова к вечеру того же дня, и в пятницу мы ожидали каменщиков. В четверг ночью шел такой проливной дождь, что в пятницу утром я нашел мой погреб превращенным в лягушачий пруд, а стены его совсем размытыми. Дочь моя, вышедшая со мною посмотреть на это опустошение, обратила мое внимание на угол каменной постройки, открывшейся вследствие одной из осыпавшихся стен. Я попробовал очистить его от земли и, заметив, что это была как будто часть большой массы, решился исследовать его. Призванные мною работники открыли продолговатый склеп, устроенный на глубине почти 8 футов под землею, в углу бывшего, очевидно, фундамента для стен какого-то старинного дома. Слой пепла и угля поверх склепа свидетельствовал, что дом, находившийся над ним, погиб от огня. Самый склеп остался совершенно неприкосновенным, — цемент его был совсем как новый. В одной из стен оказалась дверь, отворить которую нам, однако, не удалось, и мы устроили проход, вынув одну из плит крыши. Нас охватила струя спертого, но чистого, сухого и далеко не холодного воздуха. Спустившись с фонарем вниз, я очутился в спальне, убранной в стиле XIX столетия. На постели лежал молодой человек. Что он был мертв и умер не сейчас, а лет сто тому назад, в этом, конечно, не было ни малейшего сомнения. Но необыкновенно хорошо сохранившееся тело его поразило меня и моих ученых собратьев, которых я пригласил сюда. Мы не поверили бы, что было время, когда люди владели искусством такого совершенного бальзамирования, а между тем, здесь налицо был факт, ясно свидетельствовавший, что наши ближайшие предки вполне располагали этим секретом. Мои медицинские коллеги, любознательность которых была сильно возбуждена, хотели немедленно приняться за эксперименты для исследования свойств примененного бальзамирования, но я воспротивился. Мотивом для этого, или, по крайней мере, единственным мотивом, который я могу указать в настоящее время, послужило воспоминание из моего прежнего чтения, откуда мне было известно, что ваши современники сильно интересовались вопросом животного магнетизма. Мне представилось возможным, что вы находились в летаргии, и что секрет сохранения вашего тела после такого долгого времени заключается не в искусстве бальзамировщика, а в самой жизни. Мысль эта даже мне самому показалась такой химерой, что, не желая быть смешным в глазах моих товарищей-докторов, я и не высказал, ее громко, а привел какой-то другой предлог для отсрочки опытов. Но едва только удалились коллеги мои, я немедленно приступил к опыту оживления, результат которого вам небезызвестен.

Если бы тема рассказа была еще более невероятною, обстоятельность его, а также выразительные манеры и личность рассказчика могли поколебать слушателя, и мне стало жутко, когда, после окончания его объяснения, я нечаянно мельком увидал свое изображение в зеркале, висевшем на стене комнаты. Я встал и подошел к зеркалу. Представшее передо мною лицо было как две капли воды то же самое, ни на волос не старее той физиономии, которую я видел, завязывая галстук во время сборов моих к Юдифи, в «День Отличий», отпразднованный, как хотел убедить меня этот человек, уже сто тринадцать лет тому назад. Тут снова представилась мне вся колоссальность обмана, жертвой которого я был. Негодование овладело мной, когда я сообразил, как далеко зашло допущенное со мною нахальство.

— Вы, вероятно, удивлены, — заметил мой собеседник, — не находя в себе никакой перемены, хотя с тех пор, как вы легли спать в подземной комнате, вы постарели на 100 лет. Это не должно изумлять вас. Только при условии общего прекращения жизненных функций вы и могли пережить такой большой период времени. Если бы ваше тело подверглось малейшей перемене во время вашей летаргии, оно давно бы уже разложилось.

— Милостивый государь, — возразил я, обернувшись к нему, — что за причина, что вы с серьезным видом рассказываете мне такую замечательную бессмыслицу, я совершенно отказываюсь понять. Но вы, конечно, слишком умны, чтобы допустить возможность провести ею кого бы то ни было, кроме отчаянного дурака. Пощадите меня от продолжения этой выдуманной чепухи, и раз навсегда ответьте мне, скажете ли вы мне толком, где я и как я сюда попал? В случае вашего отказа, я сам постараюсь удостовериться в этом, невзирая ни на какие препятствия.

— Так вы не верите, что у нас теперь 2000-й год?

— Неужели вы, не шутя, находите необходимым спрашивать меня об этом?

— Ну, хорошо же! — воскликнул мой необыкновенный хозяин, — Так как я оказываюсь бессильным убедить вас, вы убедитесь в том сами. Чувствуете ли вы в себе достаточно силы, чтобы подняться со мною наверх?

— У меня столько же силы, сколько её было всегда, — возразил я сердито, — что, кажется, и придется мне доказать на деле, если эта шутка затянется еще на долго.

— Прошу вас сударь — отвечал мой собеседник, не очень-то увлекаться мыслью, что вы жертва обмана, во избежание слишком сильной реакции, когда вы убедитесь в правдивости моих показаний.

Участие, смешанное с состраданием, с каким были произнесены эти слова, и полнейшее отсутствие малейшего признака раздражения на мою вспыльчивость, как-то совсем обескуражили меня, и я последовал за ним из комнаты с необыкновенно смешанными ощущениями. Мы прошли сперва две лестницы, затем одну еще, более короткую, которая привела нас на бельведер, наверху дома.

— Прошу вас посмотреть вокруг себя, — обратился он ко мне, когда мы добрались до верхней площадки — и сказать мне, это ли Бостон XIX столетия?

У ног моих расстилался большой город. Целые мили широких улиц, обсаженных деревьями и окаймленных красивыми зданиями, тянулись по всем направлениям. Дома большею частью не были построены в одну шеренгу, а, напротив того, стояли отдельно, окруженные большими или меньшими палисадниками. В каждом квартале зеленели большие открытые скверы, усаженные деревьями, среди которых на позднем вечернем солнце блестели статуи и сверкали фонтаны. Общественные здания колоссальных размеров и грандиозной архитектуры, несравнимые с существовавшими в мое время, величественно возвышались со своими горделивыми пилястрами по обеим сторонам улиц.

Действительно, до сих пор я никогда не видел ни этого города, ни чего-либо похожего на него. Подняв, наконец, глаза мои к горизонту, я посмотрел на запад. Эта голубая лента, извивавшаяся по направлению к закату солнца, не была ли это река Чарльз со своими изгибами? Я взглянул на восток: Бостонская гавань тянулась передо мною, окруженная своими мысами, со всеми своими зелеными островками.

Тут я увидел, что мне сказали правду относительно чуда, совершившегося со мной.

IV

Я не потерял сознания, но напряжение уразуметь свое положение вызвало у меня сильное головокружение, и я помню, что моему спутнику пришлось крепко держать меня под руку, когда он вел меня с площадки в просторную комнату верхнего этажа, где он настоял, чтобы я выпил стакан-два хорошего вина и принял участие в легком завтраке.

— Я надеюсь, — ободрительно сказал он, — что вы теперь скоро вполне оправитесь: я бы и не решился на такое энергичное средство, если бы ваше поведение, правда, вполне извинительное при данных обстоятельствах, не вынудило меня избрать именно этот путь. Каюсь, — прибавил он, смеясь — одно время я несколько опасался, что, не уведи я вас во время, мне пришлось бы испытать то, что в XIX столетии, если не ошибаюсь, вы обыкновенно называли потасовкой. Я вспомнил, что современные вам бостонцы славились боксерством и решил не терять времени. Полагаю, что в настоящее время вы снимете с меня обвинение в мистификации.

— Скажи вы мне, — возразил я, глубоко взволнованный — что с тех пор, как я в последний раз видел этот город, прошло не сто лет, а целая тысяча, я и то поверил бы вам.

— Прошло всего одно столетие, — отвечал он, — но и в целые тысячелетия мировой истории не случалось таких необычайных перемен.

— А теперь, прибавил он, протягивая мне руку с неотразимой задушевностью, — позвольте мне сердечно приветствовать вас в Бостоне двадцатого столетия и именно в этом доме. Имя мое — Лит, меня зовут доктор Лит.

— Меня зовут Юлиан Вест, — сказал я, пожимая ему руку.

— Мне очень приятно познакомиться с вами, мистер Вест, — отвечал он. Как видите, этот дом построен на месте вашего бывшего дома и потому, надеюсь, вам легко будет в нём чувствовать себя, совсем как дома.

После закуски доктор Лит предложил мне ванну и другое платье, чем я охотно воспользовался

Разительная перемена, о которой рассказывал мне мой хозяин, по-видимому, не коснулась мужского костюма, так как, за исключением мелких деталей, мой новый наряд нисколько не стеснял меня.

Физически я снова был самим собой. Но читателю, без сомнения, будет интересно узнать, что делалось у меня на душе. Каково было мое нравственное состояние, когда я вдруг очутился как бы в новом свете? В ответ на это, попрошу его представить себя внезапно, во мгновение ока, перенесенным с земли, скажем, в небесный рай или в подземное царство Плутона. Как он полагает, каково было бы его собственное самочувствие? Вернулись ли бы мысли его немедленно к только что покинутой им земле или, после первого потрясения поглощенный новой обстановкой, он на некоторое время выкинул бы из памяти свою прежнюю жизнь, хотя и вспомнил бы ее впоследствии? Я могу сказать только одно, что если бы его ощущения были хотя на йоту аналогичны с описываемым мною перерождением, последняя гипотеза оказалась бы правильною. Чувства удивления и любопытства, вызванные моей новой средой, после первого потрясения, столь сильно заняли мой ум, что затмили всё остальное. Воспоминания о моей прежней жизни как бы исчезли на некоторое время.

Лишь только, благодаря добрым заботам моего хозяина, я окреп физически, — мне захотелось снова вернуться на верхнюю площадку дома, и мы немедленно удобно расселись там в покойных креслах, имея город под ногами и вокруг нас. Ответив мне на целый ряд вопросов, как относительно старых местных признаков, которых я теперь не находил, так и относительно новых, сменивших прежние, доктор Лит поинтересовался, что именно больше всего поразило меня при сравнении старого города с новым.

— Начиная с мелочей, — отвечал я — право, мне кажется, что полное отсутствие дымовых труб и их дыма была та особенность, которая прежде всего бросилась мне в глаза.

— Ах, да, — невидимому весьма заинтересованный воскликнул мой собеседник, — я и забыл о трубах, ведь они так давно вышли из употребления. Минуло почти столетие, как устарел первобытный способ отопления, которым вы пользовались.

— Вообще, — заметил я — более всего поражает меня в этом городе материальное благосостояние народа, о чём свидетельствует великолепие самого города,

— Я дорого дал бы хотя одним глазком взглянуть на Бостон ваших дней — возразил доктор Лит. Нет сомнения, судя по вашему замечанию, города того времени имели жалкий вид. Если бы у вас и хватило вкуса сделать их великолепными, в чём я считаю дерзким усомниться, то и тогда всеобщая бедность, являвшаяся результатом вашей исключительной промышленной системы, не дала бы вам возможности привести это в исполнение. Сверх того, чрезмерный индивидуализм, преобладавший в то время, мало способствовал развитию чувства общности интересов. То небольшое благосостояние, каким вы располагали, уходило всецело на роскошь частных лиц. В настоящее время, напротив, самое популярное назначение излишка богатства — это украшение города, которым пользуются все в равной степени.

Солнце садилось, когда мы возвращались на площадку дома и, пока мы болтали, ночь спустилась над городом,

— Становится темно, — сказал доктор Лит — сойдемте в дом, я должен представить вам свою жену и дочь.

Слова его напомнили мне женские голоса, шёпот которых я слышал около себя, когда ко мне возвращалось сознание. Меня разбирало большое любопытство посмотреть, что за женщины были в 2000 г., и я охотно согласился на это предложение. Комната, где мы застали жену и дочь моего хозяина, равно как и неё внутренность дома, была наполнена мягким светом, очевидно искусственным, хотя я и не мог открыть источника, откуда он распространялся. Миссис Лит оказалась очень стройной и хорошо сохранившейся женщиной, по годам приблизительно ровесницей своему мужу; дочь же её, в первой цветущей поре юности, представилась мне самой красивой девушкой, какую когда-либо мне приходилось встречать. Лицо её было так же обворожительно, как и глубокие голубые глаза., — нежный румянец и вполне красивые черты лица только способствовали её общей привлекательности, но даже и без всего этого идеальная стройность её фигуры поставила бы ее в ряды красавиц XIX века. Женственная мягкость и нежность в этом прелестном создании прекрасно сочетались с здоровьем и избытком жизненной силы, чего так часто не доставало девушкам моего времени, с которыми я только и мог ее сравнивать. Затем совпадение неважное, в сравнении с общею странностью моего положения, но тем не менее поразительное, заключалось в том, что ее также звали Юдифью.

Наступивший вечер был тоже, конечно, единственным в истории светских отношений. Но было бы ошибкой предполагать, что наша беседа отличалась особенной натянутостью или неловкостью. Впрочем, по моему, в этих, что называется, неестественных обстоятельствах, в смысле их необычайности, люди держат себя самым естественным образом, без сомнения, потому, что эти обстоятельства исключают искусственность. Во всяком случае, я знаю, что беседа моя в этот вечер с представителями другого века и мира отличалась неподдельной искренностью и такою откровенностью, которая лишь изредка дается после долгого знакомства. Тонкий такт моих собеседников, без сомнения, много способствовал этому. Само собой разумеется, что разговор вертелся исключительно на странном факте, в силу которого я находился среди них, но они говорили об этом с таким искренним интересом, что предмет нашей беседы лишался той жуткой таинственности, которая иначе могла бы сделать наш разговор слишком тягостным. Можно было подумать, что они привыкли вращаться в кругу выходцев прошлого столетия, — столь велик был их такт.

Что касается меня самого, то я не запомню, чтобы когда либо деятельность моего ума была живее, бодрее, равно как и духовная восприимчивость чувствительнее, нежели как в этот вечер. Конечно, я не хочу этим сказать, что сознание моего удивительного положения хотя бы на минуту вышло у меня из головы, но оно выражалось лишь в лихорадочном возбуждении, чем-то в роде умственного опьянения [Объясняя себе это настроение, не следует забывать, что, за исключением темы нашего разговора, во воем окружающем меня не было почти ничего такого, что наводило бы меня на мысль, о моем приключении. В своем соседстве в старом Бостоне, я мог бы встретить законы, чуждые мне гораздо более, нежели тот, в котором я теперь находился. Разговоры бостонцев XX столетия и их культурных предков XIX века различаются между собою менее даже, чем беседа последних от разговора людей времен Вашингтона и Франклина. Различие же в покрое одежды и мебели этих двух эпох не шло дальше тех изменений, которые введены были модой в течение одного поколения].

Юдифь Лит мало принимала участия в разговоре; когда же мой взор, под влиянием магнетизма её красоты, не раз останавливался на её лице, я видел, что глаза её с глубоким напряжением, как бы очарованные, устремлялись на меня. Я, очевидно, возбуждал в ней крайний интерес, что было и не удивительно в ней, как в девушке с большой фантазией. Хотя я и предполагал, что главным мотивом её интереса было любопытство, тем не менее это производило на меня сильное впечатление, чего, конечно, не случилось бы, будь она менее красива.

Доктор Лит, как и дамы, по-видимому, очень интересовался моим рассказом об обстоятельствах, при которых я заснул в подземной комнате. Каждый высказывал свои догадки, для объяснения того, как могли меня забыть в ней. Следующее предположение, на котором, наконец, все мы сошлись, представлялось, по крайней мере, более вероятным, хотя, конечно, никто не мог знать, насколько оно истинно в своих подробностях. Слой пепла, найденный наверху комнаты, указывал на то, что дом сгорел. Предположим, что пожар случился в ту ночь, когда я заснул. Остается допустит еще одно, что Сойер погиб во время пожара или вследствие какой-либо случайности, имевшей отношение к этому пожару, — остальное само собою является необходимым следствием случившегося. Никто, кроме него и доктора Пильсбери, не знал ни о существовании этой комнаты, ни о том, что я там находился. Доктор Пильсбери, в ту же ночь уехавший в Орлеан, по всей вероятности, ничего и не слыхал о пожаре. Друзья мои и знакомые, должно быть, решили, что я погиб в пламени. Раскопки развалин, если они не были произведены до самого основания, не могли открыть убежища в стенах фундамента, сообщавшегося с моей комнатой. Несомнению, будь на этом месте вскоре возведена новая постройка, подобные раскопки оказались бы необходимыми, но смутные времена и неблагоприятное положение местности могли помешать новому сооружению. Величина деревьев, растущих теперь на этой площади, — заметил доктор Лит, — указывает на то, что это место, по меньшей мере, более полстолетия оставалось незастроенным.

V

Когда вечером дамы ушли, и мы остались вдвоем с доктором Литом, он спросил меня, намерен ли я спать, присовокупив, что, в случае моего желания, постель к моим услугам. Если же я предпочту бодрствование, то для него ничего не может быть приятнее, как составить мне компанию.

— Я сам поздняя птица — заметил он, — и без малейшей лести могу заявить, что более интересного собеседника, тем вы — трудно себе представить. Ведь не часто выпадает случай беседовать с человеком девятнадцатого столетия.

Весь вечер я с некоторым страхом ожидал времени, когда останусь на ночь, наедине с самим собой. В кругу этих хотя и чуждых, но столь любезных ко мне людей, ободряемый и поддерживаемый их симпатией ко мне, я мог еще сохранять мое умственное равновесие. Но даже и тут, в перерывах разговора у меня, как молния, мелькал ужас моего странного положения, который предстоял мне в перспективе, как только я буду лишен развлечения. Я знал, что не засну в эту ночь и уверен, что не послужит доказательством моей трусости откровенное заявление, что я боялся лежать без сна и размышлять. Когда, в ответ на вопрос моего хозяина, я чистосердечно признался ему в этом, он возразил, что было бы странно, если бы я не чувствовал ничего подобного. Что же касается бессонницы, то мне нечего беспокоиться, — когда я захочу идти спать, он даст мне прием такого снадобья, которое наверное усыпит меня. На следующее же утро я, без сомнения, проснусь с таким чувством, как будто я и век был гражданином Нового Света.

— Прежде чем я освоюсь с этим чувством — возразил я — мне хотелось бы несколько более узнать о Бостоне, куда я опять вернулся. Когда мы были на верху дома, вы говорили мне, что, хотя со дня моего усыпления протекло всего одно столетие, оно ознаменовалось для человечества гораздо большими переменами, чем многие предшествующие тысячелетия. Видя город перед собою, я вполне мог этому поверить; но мне очень любопытно узнать, в чём же именно заключались помянутые перемены. Чтобы начать с чего-нибудь, ибо это — предмет, без сомнения, обширный — скажите, как разрешили вы рабочий вопрос, если только вам удалось это? В XIX-м столетии это была загадка сфинкса, и в то время, когда я исчез с лица земли, сфинкс грозил поглотить общество, так как не находилось подходящей разгадки. Конечно, стоят проспать столетие, чтоб узнать правильное разрешение этого вопроса, если только в самом деле вам удалось найти его.

— Так как в настоящее время рабочего вопроса не существует — возразил доктор Лит — и даже не имеется повода к его возникновению, то, полагаю, я могу смело сказать, что мы его разрешили. Общество и вправду было бы достойно гибели, если бы не сумело дать ответ на загадку, в сущности чрезвычайно простую. В действительности, обществу, строго говоря, и не понадобилось разрешать загадку. Она, можно сказать, разрешилась сама собой. Разгадка явилась результатом промышленного развития, которое и не могло завершиться иначе. Обществу оставалось только признать это развитие и способствовать ему, как только течение его сделалось неоспоримым.

— Я могу только сказать, — возразил я — что в то время, когда я заснул, еще никто не признавал такого течения.

— Помнится, вы говорили, что уснули в 1887 г.

— Да, 30 мая 1887 г.

Мой собеседник несколько мгновений задумчиво смотрел на меня. Затем он заметил: «И вы говорите, что тогда еще не все понимали, к какого рода кризису приближалось общество? Конечно, я вполне доверяю вашему заявлению. Особенная слепота ваших современников к знамениям времени представляет собой явление, которое комментируется многими из наших историков. Но мало найдется таких исторических фактов, которые бы для нас были менее понятны, чем-то, что вы, имея перед глазами все признаки предстоящего переворота, не уразумели этого, тогда как для нас теперь эти же самые признаки являются столь очевидными и неоспоримыми. Мне было бы очень интересно, мистер Вест, получить от вас более определенное представление насчет воззрений, какие разделялись вами и людьми вашего круга относительно состояния и стремлений общества 1887 г. Вы должны же были, по крайней мере, понять, что повсюду распространившиеся промышленные и социальные беспорядки, подкладкой которых служило недовольство всех классов неравенством в обществе и всеобщею бедностью человечества, являлись предзнаменованиями каких-то крупных перемен.

— Мы, без сомнения, понимали это, — возразил я. — Мы чувствовали, что общество утратило якорь и ему грозила опасность сделаться игрушкою волн. Куда его погонит ветром, никто не мог сказать, но все боялись подводных камней.

— Тем не менее, — сказал доктор Лит, — течение было совершенно ясно, стояло только взять на себя труд присмотреться к нему, и несло оно не к подводным камням, а по направлению к более глубокому фарватеру.

— У нас была популярная поговорка, — заметил я, — что оглядываться назад лучше, чем смотреть вперед. Значение этой поговорки, без сомнения, теперь я оценю более, чем когда-либо. Я могу сказать только то, что в то время, когда я заснул, перспектива была такова, что я не удивился бы, узрев сегодня с верхушки вашего дома — вместо этого цветущего города — груду обугленных, истлевших и поросших мхом развалин.

Доктор Лит слушал меня с напряженным вниманием и глубокомысленно кивнул головой, когда я кончил.

— Сказанное вами — заметил он — будет считаться лучшим подтверждением свидетельства Сториота о вашей эпохе, показания которого о помрачении и расстройстве умов человеческих в ваше время обыкновенно признаются преувеличенными. Вполне естественно, что подобный переходный период должен был отличаться возбуждением и брожением. Но в виду ясности направления бродивших сил, являлось естественным предположение, что преобладающим настроением общественных умов была скорее надежда, нежели страх.

— Вы не сказали мне, какой нашли вы ответ на загадку, — спросил я. — Я горю нетерпением узнать, каким превращением естественного хода вещей мир и благоденствие, которыми вы, по-видимому, пользуетесь теперь, могли явиться результатом такой эпохи, какова была моя?

— Извините, — перебил мой хозяин, — вы курите? И как только наши сигары хорошо раскурились, он продолжал:

— Так как вы скорее расположены беседовать, чем спать, что, без всяких сомнений, предпочитаю также и я, то самое лучшее, мне кажется, если я попытаюсь настолько ознакомить вас с нашей промышленной системой, чтобы, по крайней мере, рассеять впечатление какой-то таинственности в процессе её развития. Современные вам бостонцы пользовались репутацией больших любителей задавать вопросы. Я сейчас докажу свое происхождение от них тем, что начну с вопроса. В чём, по вашему, более всего выражались современные вам рабочие беспорядки?

— Ну, конечно, в стачках, — сказал я.

— Так-с. Но что делало такими страшными эти стачки?

— Большие рабочие ассоциации.

— Для чего же возникали эти большие рабочие ассоциации?

— Рабочие объясняли, что только таким образом они могли бы добиться своих прав от больших корпораций.

— Вот то-то и есть, — сказал доктор Лит, — рабочая организация и стачки были просто следствием сосредоточения капитала в больших массах, чем когда-либо прежде. До начала этого сконцентрирования капитала, когда торговлей и промышленностью занималось бесчисленное множество мелких предпринимателей с небольшими капиталами вместо незначительного числа крупных фирм с большим капиталом, каждый рабочий в отдельности имел значение и был независим в своих отношениях к работодателю. Сверх того, если небольшой капитал или новая идея оказывались достаточными для того, чтобы дать человеку возможность начать дело самостоятельно, рабочие беспрестанно становились сами хозяевами, и между обоими классами не было резко определенной грани. В рабочих союзах тогда не представлялось надобности, а об общих стачках не могло быть и речи. Когда же вслед за эрой мелких предпринимателей с малыми капиталами наступила эпоха больших скоплении капитала, всё это изменилось. Каждый отдельный рабочий, который имел относительно важное значение для маленького хозяина, доведен был до полного ничтожества и обессиления по отношению к большой корпорации, и в то же самое время путь возвышения на степень хозяина был для него закрыт. Самозащита вынудила его сплотиться с своими товарищами.

Судя по свидетельствам современников, против концентрирования капитала тогда восставали ужасно. Люди думали, что он угрожает обществу самой отвратительной формой тирании, какую когда либо ил приходилось переживать. Предполагали, что большие корпорации готовили для них ярмо самого низкого рабства, какое когда либо налагалось на род людской, рабства и не по отношению к людям, а по отношению к бездушным машинам, неспособным ни к какому другому побуждению, кроме ненасытной жадности. Бросая взгляд на прошлое, мы не должны удивляться их отчаянию, так как никогда, конечно, человечеству не приходилось становиться лицом к лицу с более мрачной и ужасной судьбой, чем та эпоха корпоративной тирании, которой оно ожидало.

Между тем, промышленная монополия, не смотря на весь поднятый против неё шум, развивалась всё более и более. В Соединенных Штатах, где это течение разлилось шире, чем в Европе, в начале последней четверти этого столетия ни одно частное предприятие в любой из важнейших отраслей промышленности не имело успеха без поддержки капитала. В течение последнего десятилетия этого века мелкие предприятия, быстро исчезали, или прозябали, как паразиты больших капиталов, или имели место в таких отраслях, которые были слишком мелки, чтобы привлекать к себе крупных капиталистов. Малые предприятия в том виде, в каком они еще оставались, были доведены до положения крыс и мышей, которые живут в норах и углах, стараются не быть замеченными, чтобы сколько нибудь продлить свой век. Железные дороги продолжали всё более соединяться между собою до тех пор, пока незначительное число больших синдикатов не забрало в свои руки каждый рельс в стране. В фабричном деле каждая важная отрасль промышленности находилась в распоряжении синдиката. Эти синдикаты, круговые поруки, опеки, или как бы их там ни называли, устанавливали цены и убивали всякую конкуренцию, за исключением тех случаев, когда возникали союзы столь же обширные, как и они сами. Затем наступала борьба, в результате которой являлась еще большая консолидация капитала. Большой городской рынок подавлял своих провинциальных соперников отделениями своих складов по провинциям, в самом же городе всасывал в себя своих мелких соперников до тех пор, пока торговля всего квартала не сосредоточивалась под одной кровлей с сотнями бывших владельцев лавок, которые превратились в приказчиков. Не располагая своим собственным предприятием, куда бы можно было поместить свои сбережения, мелкий капиталист, поступая на службу корпорации, в то же самое время, не находил иного применения своим деньгам, как покупку её акций и облигаций, и таким образом становился от неё в двойную зависимость.

Тот факт, что отчаянная народная оппозиция против объединения предприятий в нескольких сильных руках оставалась бесплодной, служит доказательством, что на это должны были существовать важные экономические причины. И действительно, мелкие капиталисты с своими бесчисленными мелкими торговыми предприятиями уступили место крупному капиталу потому, что они принадлежали к периоду мелких условий жизни и не доросли до потребностей века пара, телеграфов и гигантских размеров его начинаний. Восстановлять прежний порядок вещей, даже если бы это было возможно, значило бы возвращаться к временам мальпостов. Не смотря на весь гнет и невыносимость господства крупного капитала, даже самые жертвы его, проклиная ею, должны были признать удивительное возрастание производительной силы, появившейся в национальной промышленности, громадные сбережения, достигнутые сосредоточением предприятий и единством их организации, и согласиться, что со времени замены старой системы новою, мировое богатство выросло в такой степени, какая и не снилась никому никогда до той поры.

Конечно, это огромное возрастание богатств повлияло главным образом на то, чтобы богатого сделать еще богаче, увеличивая пропасть между ним и бедняком; но как средство для созидания богатства, капитал оказался фактором, пропорциональным его консолидации. Восстановление старой системы с дроблением капитала, будь оно возможно, повело бы за собой, пожалуй, больше равенства в условиях жизни вместе с большим индивидуальным достоинством и свободой, но это было бы достигнуто ценою общей бедности и застоя в материальном прогрессе. Разве не было возможности воспользоваться этим могущественным консолидированным капиталом, не поддаваясь гнету плутократии на подобие Карфагена? — Лишь только люди сами начали задаваться этим вопросом они нашли готовый ответ. Истинное значение этого движения в пользу ведения дел всё более возраставшими скоплениями капитала, стремление к монополиям, вызывавшим отчаянные и напрасные протесты, было признано наконец, вполне естественным процессом, которому оставалось только довести до конца свое логическое развитие, чтобы открыть человечеству золотую будущность.

В начале нынешнего столетия развитие это завершилось окончательной консолидацией всего национального капитала. Промышленность и торговля страны были изъяты из рук группы неответственных корпораций и синдикатов частных лиц, действовавших по своему капризу и в своих личных выгодах, и вверены одному синдикату, явившемуся представителем нации, который должен руководить делом в общих интересах и для пользы всех. Можно сказать, нация как бы организовалась в один огромный промышленный союз, поглотивший всякие иные союзы. На место всех других капиталистов явился один капиталист, единственный предприниматель, последний монополист, уничтоживший всех прежних и мелких монополистов, монополист, в выгодах и сбережениях которого участвовали все граждане. Одним словом, жители Соединенных Штатов решили взять в свои руки ведение своих предприятий точно также, как ровно сто лет тому назад, они сами взялись управлять страной, и в своих экономических делах устроились совершенно на тех же основаниях, какими руководствовались в задачах управления. Удивительно поздно в мировой истории, наконец, стал общепризнанным очевидный факт, что ничто не может считаться более национальным, чем промышленность и торговля, от которых зависят средства к существованию народа, и предоставление их частным лицам, которые занимались бы ими для своих личных выгод, является таким же безрассудством, даже гораздо большим, как и предоставление функций общественного управления аристократии, для её личного прославления.

— Но такая удивительная перемена, как вы описываете, — сказал я, — конечно, не могла совершиться без большого кровопролития и ужасных потрясений?

— Совершенно напротив — возразил доктор Лит, — тут не было ни малейшего насилия. Перемена эта предвиделась давно. Общественное мнение вполне созрело для этого, а за ним стояла вся масса нации. Противодействовать ей невозможно было ни силой, ни доводами. С другой стороны, народное чувство по отношению к большим компаниям и их представителям утратило свою горечь, так как народ пришел к убеждению в их необходимости, как звена, как переходной фазы в развитии истинной промышленной системы. Самые ярые противники крупных частных монополий вынуждены были признать неоценимые заслуги, оказанные ими в воспитании народа до той степени, когда он мог взят на себя управление своими делами. Пятьдесят лет тому назад консолидация какого бы то ни было рода промышленности под национальным контролем даже самым пылким сангвиникам показалась бы слишком смелым экспериментом. Но путем целого ряда наглядных фактов нация усвоила совершенно новые взгляды на этот предмет. Многие годы видела она, как синдикаты пользовались большими доходами, чем государство, и управляли трудом сотен и тысяч людей с производительной силой и экономией, недостижимыми в более мелких операциях. Пришлось признать аксиомой, что, чем крупнее предприятие, тем проще приложимые к нему принципы. Как машина вернее руки, так и система, в крупных предприятиях играющая ту же роль, какую в мелких предприятиях исполняет хозяйский глаз, достигает более верных результатов. Таким образом и вышло, благодаря самим корпорациям, что в то время, когда пришлось самой нации взяться за выполнение своих функций, эта мысль уже не заключала в себе ничего неосуществимого даже в глазах нерешительных людей. Это, несомненно, был шаг вперед, каких раньше не делалось, но при этом стало ясно для всех, что нация, оставшись единственным монополистом на поле производительности, неминуемо должна освободить предприимчивость от многих затруднений, с какими приходилось бороться частным монополиям.

VI

Доктор Лит прекратил разговор, и я примолк, стараясь составить себе общее понятие о переменах в организации общества, совершившихся при посредстве того ужасного переворота, который он только что мне описал.

Наконец, я сказал: „Идея подобного расширения функций правительства — мягко выражаясь — является в некоторой степени подавляющей“.

— Расширения! — повторил он, — где же тут расширение?

— В мое время, — возразил я — считалось, что настоящие функции правительства ограничивались, строго говоря, охранением мира и защитой народа от общественного врага, т. е. военной и полицейской властью.

— Да скажите, Бога ради, кто эти общественные враги? — воскликнул доктор Лит. — Что это Франция, Англия, Германия, или голод, холод и нищета? В ваше время правительства привыкли, пользуясь малейшим международным недоразумением, конфисковать дела граждан и продавать их сотнями тысяч смерти и увечью, расточая в это время их сокровища, как воду. И это чаще всего творилось во имя какой-то воображаемой пользы этих самых жертв. Теперь у нас нет более войн, и наше правительство не имеет войска, но для защиты каждого гражданина от голода, холода и нищеты и для забот обо всех его физических и нравственных нуждах, на правительстве лежит обязанность руководить промышленным трудом граждан в течение известного числа лет. Нет, мистер Вест, я уверен, что, подумав хорошенько, вы поймете, что не в наше, а в ваше время, расширение функций правительства было необычайно. Даже для наиблагих целей в настоящее время мы не дали бы своим правительствам таких полномочий, какими тогда они пользовались для достижения самых пагубных целей.

— Оставим в стороне сравнения, — сказал я, — но демагогия и подкупность наших политиков в мое время явились бы непреодолимыми препятствиями для предоставления государству заведования национальной промышленностью. По нашему, хуже нельзя было бы устроиться, как отдать в распоряжение политиков производительные средства страны, созидающие народное богатство. Материальные интересы и без того были тогда игрушкою в руках партий.

— Без сомнения, вы были правы, — возразить доктор Лит, — но теперь всё изменилось. У нас нет ни партий, ни политиков. Что же касается демагогии и подкупности, то в настоящее время эти слова имеют лишь историческое значение.

— В таком случае самая природа человеческая, должно быть, сильно изменилась, — заметил я.

— Нисколько, — возразил доктор Лит, — но изменились условия человеческой жизни, а вместе с тем и побуждения человеческих поступков. Наша общественная организация более не премирует подлости. Но это такие вещи, которые вы поймете со временем, когда поближе узнаете нас.

— Но вы не сказали мне еще, как вы порешили с рабочим вопросом. До сих пор мы всё говорили о капитале, — заметил я. — И после того, как нация взялась управлять фабриками, машинами, железными дорогами, фермами, копями и вообще всем капиталом страны, рабочий вопрос всё-таки оставался открытым С задачами капитала нация приняла на себя и все тягости положения капиталиста.

— Лишь только нация приняла на себя задачи капитала, эти тягости не могли иметь места, — возразил доктор Лит. — Национальная организация труда под единым управлением и явилась полным разрешением того, что в ваше время и при вашей системе справедливо считалось неразрешимым рабочим вопросом. Когда нация сделалась единственным хозяином, все граждане в силу права своего гражданства, стали рабочими, которые классифицировались, согласно потребностям промышленности.

— Значит, — заметил я, — вы к рабочему вопросу просто применили принцип всеобщей воинской повинности, как понималось это в наше время.

— Да, — отвечал доктор Лит, — это совершилось само собой, как только нация стала единственным капиталистом. Народ привык уже к той мысли, что отбывание воинской повинности для защиты нации обязательно и необходимо для всякого физически способного гражданина. Что все граждане на содержание нации одинаково обязаны вносить свою долю промышленного или интеллектуального труда, — это также было очевидно, хотя этого рода обязанность граждане могли выполнять с убеждением в её всеобщности и равнозначительности только тогда, когда нация сделалась работодателем. Немыслима была никакая организация труда, пока предпринимательство распределялось между сотнями и тысячами отдельных лиц и корпораций, между которыми единодушие было недостижимо, да и не возможно в действительности. Тогда беспрестанно случалось так, что множество людей, желавших работать, не находило никаких занятий; с другой стороны, те, которые желали уклониться от своей обязанности или от части её, могли легко осуществить свое желание на практике.

— Теперь, стало быть, обязательно для всех участие в труде, который организован государством? — заметил я.

— Это делается скорее само собою, чем по принуждению, — возразил доктор Лит. — Это считается столь безусловно естественным и разумным, что самая мысль о принудительности тут оказывается неуместной. Личность, которая в данном случае нуждалась бы в принуждении, сочли бы невообразимо презренной. Тем не менее эпитет „принужденности“ по отношению к нашему понятию о службе не вполне характеризует её безусловную неизбежность. Весь наш социальный строй целиком основан на этом и вытекает из этого, так что, если бы мыслимо было кому нибудь уклониться от службы, он был бы лишен всякой возможности снискивать себе средства к существованию. Он сам исключил бы себя из мира, отделил бы себя от ему подобных, одним словом, совершил бы самоубийство.

— Что же, служба в этой промышленной армии пожизненная?

— О, нет. И то, и другое начинается позже и кончается ранее среднего рабочего периода в ваше время. Ваши мастерские были переполнены детьми и стариками; мы же посвящаем период юности образованию, а период зрелости, когда физические силы начинают ослабевать, отдаем покою и приятному отдыху. Период промышленного служения составляют двадцать четыре года, начинаясь по окончании курса образования в двадцать один год и оканчиваясь в сорок пять лет. От сорока пяти до пятидесяти пяти лет включительно, граждане, хотя и освобожденные от обязательной работы, подлежат еще специальным призывам в исключительных обстоятельствах, когда является потребность внезапно увеличить количество рабочих сил; но подобные случаи редки, в действительности почти небывалые. Пятнадцатое октября является ежегодно тем, что мы называем днем смотра, так как в этот день те, кто достиг двадцати одного года, вступают в промышленную службу и в то же самое время те, которые, прослуживши 24 года, достигли сорокапятилетнего возраста, получают почетную отставку. Это величайшее событие у нас в году; с него мы ведем счет всем другим событиям, это — наша Олимпиада, отличающаяся от древней разве тем, что у нас она отправляется ежегодно.

VII

— Вот после набора-то вашей промышленной армии, сказал я, и должно было-по моему мнению, возникнуть главное затруднение так как на этом и кончается вся аналогия её с военной армией. Солдатам приходится исполнять всем, одно и то же и самое простое дело, а именно упражняться в маршировке, отбывать караул и учиться владеть оружием. Измышленной же армии приходится изучить двести или триста различного рода ремесл и профессий. Какой же административный талант в состоянии решить, кому заниматься каким промыслом или профессией!

— Администрации нет никакого дела до определения этого пункта.

— Кто же определяет его? — спросил я.

— Каждый человек делает эта сам для себя, сообразно своим природным способностям. При этом предварительно принимаются всевозможные меры, чтоб сделать его способным для определения истинных своих способностей. Принцип, на котором организована наша промышленная армия, таков, что природные дарования человека, как нравственные, так и физические, определяют, какого рода работу он может исполнят с наибольшей производительностью для нации и с наибольшим удовлетворением для самого себя. Тогда как от всеобщей обязательности службы никто не может уклониться, род службы, которую должен нести каждый, зависит от свободного выбора, подчиненного лишь, необходимому регулированию. Так как довольство каждого в отдельности, при отбывании срока своей службы, зависит от того, на сколько дело его отвечает его вкусам, то родители и воспитатели следят за проявлением особенных склонностей в детях, с самого раннего возраста их. Важную часть нашего воспитания составляет первоначальное ознакомление с национальной промышленной системой и её историей, а также знание начальных основ всех крупных ремесел. Тогда как промышленная подготовка не нарушает нашей общеобразовательной системы, имеющей целью ознакомление с гуманитарными науками, она всё-таки достаточна для того, чтобы наряду с теоретическим знанием национальных производств приобрести известное знакомство с орудиями промышленности и применением их. Юношество наше часто посещает мастерские, совершает более или менее продолжительные экскурсии, с целью ближайшего ознакомления с специальными отраслями промышленности.

В ваше время никто не стыдился, оставаться невеждой во всех специальностях, кроме свое собственной. У нас подобное невежество было бы несовместимо с обязательством каждого гражданина разумно, толково выбирать себе профессию сообразно своим способностям и склонности. Молодой человек обыкновению за долго до призыва на службу, успевает не только уяснить себе свое призвание, но и приобрести много сведений в его области, и нетерпеливо ожидает вступить в ряды рабочих по избранной им специальности. Если же у него нет специального призвания и сам он не пользуется удобным случаем для выбора, тогда его назначают на какое-нибудь из занятий, не требующее особенных познаний, но нуждающееся в силах.

— Без сомнения, — сказал я, — едва ли возможно, чтобы число охотников на какой-нибудь промысел как раз соответствовало спросу в данном промысле. Оно должно колебаться то выше, то ниже уровня спроса.

— Запас охотников всегда приводится в полное равновесие со спросом, — возразил доктор Лит. — Дело администрации следить за этим. Количество добровольцев для каждого из промыслов исчисляется точно. Если оказывается большой избыток охотников сверх числа, потребного для известного промысла, то приходят к заключению, что данное ремесло представляет более привлекательности, чем прочие. С другой стороны, если число охотников на известный промысел клонится к упадку, ниже спроса, то заключают, что этот промысел считается более трудным. Дело администрации непрестанно заботиться об уравнении привлекательности промыслов, на сколько это зависит от условий работы, так чтоб все промыслы были одинаково привлекательными для людей с природными к ним склонностями. Это достигается различным распределением часов труда для различных промыслов, в зависимости от их трудности. Более легкие промыслы, отбываемые при наиболее привлекательных условиях, производятся большее число часов, тогда как трудный промысел, как, например, рудокопная работа, производится весьма не долго. Нет ни теории, ни априористического правила, которыми определялась бы относительная привлекательность промыслов. Облегчая один класс рабочих и обременяя другой, администрация только следит за колебаниями мнений среди самих рабочих, выражающимися в числе охотников. Принцип таков, что в общем трудность работы должна быть уравновешена для всех одинаково, в чём судьями являются сами рабочие. Приложение этого правила безгранично. В том случае, если бы какое-нибудь занятие само по себе бы столь неприятным или влияло так угнетающе, что для привлечения охотников дневной труд потребовалось бы сократить всего до десяти минут, — это было бы сделано. Если бы даже и тогда не нашлось охотника на эту работу, — она была бы оставлена невыполненною. Но, конечно, на деле умеренное сокращение рабочих часов или увеличение других привилегий являются достаточными для гарантирования необходимого континента охотников для какой бы то ни было работы, потребной человечеству. Если бы неустранимые трудности и опасности столь необходимой работы оказались действительно так велики, что никакими соблазнами возмещающих преимуществ нельзя было бы преодолеть людское к ней отвращение, в таком случае стоило только администрации изъять этот промысел из общего разряда промыслов, объявив его „экстраординарным“ с оповещением, что тот, кто изберет его своею специальностью, будет достоин национальной благодарности, и от охотников не было бы отбоя. Наша молодежь весьма честолюбива и не пропускает таких удобных случаев. Вы видите, что эта зависимость промышленности от чисто добровольного выбора занятий сопровождается удалением не гигиенических условий, или особенной опасности для жизни и членовредительства. Здоровье и безопасность являются непременными условиями всех промыслов. Нация не калечит и не убивает своих работников тысячами, как делали это частные капиталисты и корпорации вашего времени.

— А если случается, что число желающих взять на себя это чрезвычайное занятие превышает имеющееся для них место, как вы поступаете с претендентами?

— Преимущество отдается получившим общие лучшие отзывы на прежней службе, когда они работали в качестве чернорабочих и как юноши в период их образования. Не бывало, однако, случая, чтобы человек, упорно добивающийся заявить свое искусство в каком нибудь исключительном деле, не достигал в конце концов желанной цели. Что касается противоположной возможности — внезапного недостатка добровольцев на исключительный труд, или какой-нибудь внезапной необходимости в увеличенной силе, — то администрация, в деле пополнения ремесленников обыкновенно соблюдая систему добровольного выбора, всегда в случае надобности имеет возможность собрать специальных добровольцев, а также привлечь к делу необходимые силы из других профессий. Обыкновенно, впрочем, все требования подобного рода могут быть удовлетворенны силами из категории неученых работников или чернорабочих.

— Как же вербуется этот класс „чернорабочих“? — спросил я. — Добровольцев для него, наверное, не находится.

— Это степень, через которую проходят в первые три года своей службы все новобранцы. Только после этого периода, в течение которого они для всякого рода работ находятся в распоряжении своего начальства, они получают право выбора новой профессии. От этих трех лет строгой дисциплины никто не освобождается.

— Такая промышленная система может быть чрезвычайно производительной, — заметил я, — но я не думаю, чтобы она была благоприятна для высших профессий, для людей, которые служат нации не руками, а головой. Ведь вы не можете обойтись без тружеников мысли. Каким же образом избираются они из тех, кто назначен для служения фермерами и мастеровыми? Полагаю, что тут требуется весьма тщательный выбор.

— Так это и есть, — отвечал доктор Лит, — здесь действительно требуется самое тщательное испытание, — мы и предоставляем каждому самому решать вопрос: сделаться ли ему тружеником мысли или ремесленником. В конце трехлетнего срока, который всякий должен отбыть в качестве чернорабочего, ему предоставляется, сообразно с его природными способностями, право выбора подготовительных занятии к какому либо искусству или ученой профессии, или же к фермерству или к деятельности ремесленника. Если он чувствует себя более способным работать своими мозгами, нежели мускулами, ему даются всевозможные средства, приспособленные для испытания предполагаемой способности и для развития её, а в случае, пригодности его для избранной им профессии, и все средства для продолжения этого занятия, как своей специальности. Школы технология, медицины, искусства, музыки, драматического искусства и высших свободных наук, всегда безусловно открыты для всех желающих.

— Не наводняются ли эти школы молодежью, с единственным побуждением уклоняться от работы?

Доктор Лит сделал гримасу.

— Уверяю вас, что не находится ни одного такого, который поступал бы в школы наук и искусств, в расчёте избежать работы, — сказал он. — Школы эти предназначены для людей, отличающихся особенными способностями к изучаемым в них отраслям знаний, и тот, кто не обладает этими способностями, скорее согласится отбыть двойные часы в своем ремесле, чем гоняться за уровнем классов. Нет сомнения, что многие искренно ошибаются в своем призвании и, не удовлетворяя требованиям школы, выходят оттуда и возвращаются в промышленную армию. Такие люди отнюдь не теряют уважения, так как общественное управление имеет назначением заботиться о поощрении всех к развитию предполагающихся в них дарований, действительность которых может быть проверена только на деле. Школы наук и искусств вашего времени в материальном отношении зависели от благостыни учащихся и, кажется, награждение дипломами неспособных людей, находивших себе путь к занятию должностей несоответственным профессиям, считалось заурядным явлением. Наши школы являются национальными учреждениями, и удовлетворительный экзамен по предметам их испытания служит бесспорным ручательством за выдающиеся способности.

— Эта возможность высшего образования остается открытою для каждого до 35 лет включительно, после чего учащиеся уже не принимаются, так как, иначе до срока их увольнения — оставался бы слишком короткий промежуток времени для служения нации, каждому по своей специальности. В ваше время молодым людям приходилось выбирать себе специальности в очень раннем возрасте, и потому в большинстве случаев они всецело ошибались в своих призваниях. В наше время признано, что природные склонности развиваются у одних позже, у других раньше, и потому выбор специальности может быть сделан в 24 года, но и после того он остается открытым еще на 11 лет. Следовало бы прибавить еще, что право перехода, с известными ограничениями, с одной, ранее избранной, профессии к другой, предпочтенной впоследствии, также допускается до 35-летнего возраста.

Вопрос, уже раз десять бывший у меня на языке, теперь был высказал мною. Вопрос касался того, на что в мое время смотрели, как на самое существенное затруднение для разрешения промышленной проблемы.

— Странное дело, — заметил я, — что вы до сих пор не сказали еще ни слова о способе определения вознаграждения. Раз, что нация является единственным хозяином, правительство должно определять размер вознаграждения и определить точно, сколько именно каждому потребно зарабатывать, начиная от докторов и кончая рудокопами. Всё, что я могу сказать, — ничего подобного не могло быть применено у нас, и я не понимаю, как это может быть осуществимо в настоящее время, если только не изменилась человеческая природа. В мое время никто не был доволен своим вознаграждением или окладом. Даже сознавая, что получает достаточно, каждый был уверен, что сосед его имеет гораздо больше, и для него это было всё равно, что нож острый. Если бы общее недовольство по этому поводу, вместо того, чтобы разбрасываться в стачках и проклятиях по адресу бесчисленного множества хозяев, могло сосредоточиться на одном, именно, на правительстве, то самое сильное правительство, когда либо существовавшее в мире, не пережило бы и двух платных дней.

Доктор Лит расхохотался от души.

— Совершенно верно, совершенно верно, — сказал он, — за первым же днем расплаты, по всей вероятности, последовало бы всеобщее восстание, а восстание против правительства есть уже революция.

— Как же вы избегаете революции каждый раз в день раздачи жалованья? — спросил я. — Разве какой-нибудь удивительный философ изобрел новую систему счисления, удовлетворяющую всех при определении точной и сравнительной оценки всевозможного рода труда, мускулами или мозгами, рукой или языком, слухом или зрением? Или сама человеческая натура на столько изменилась, что никто не обращает внимания на свои собственные пожитки, и напротив того, — всякий заботится только об имуществе своего соседа? То или другое из этих явлений должно быть принято за объяснение.

— Ни того, ни другого, однако, не случилось, — смеясь отвечал мой хозяин. А теперь, мистер Вест, — продолжал он, — вы должны вспомнить, что вы столько же мой пациент, сколько и мой гость, и позволите мне прописать вам сон до нашей новой беседы. Уже более трех часов ночи.

— Мудрое предписание, в этом нет сомнения, — заметил я, — мало надежды, однако, что я могу исполнить его.

— Об этом уж я позабочусь, — возразил доктор. И он сдержал свое слово, предложив мне выпит рюмку чего-то такого, что усыпило меня, лишь только голова моя склонилась на подушку.

VIII

Проснувшись, я чувствовал себя гораздо бодрее и долго лежал в полудремотном состоянии, наслаждаясь чувством физического комфорта. Ощущение предыдущего дня, мое пробуждение в 2000-ом году, вид нового Бостона, мой хозяин и его семья, чудеса, о которых мне рассказывали, — всё совершенно испарилось из моей памяти. Мне казалось, что я дома в своей спальне. в этом полудремотном, полусознательном состоянии в моем воображении проносились картины на темы из событий и ощущений моей прежней жизни. Смутно припоминались мне подробности „Дня Отличий“ — моя поездка в обществе Юдифи и её родителей на Моунт Оберн, обед мой у них, по возвращении в город… Я вспомнил, как прелестна была в тот день Юдифь, что навело меня на мысль о нашей свадьбе. Но едва воображение стало разыгрываться на эту приятную тему, как мечты мои были прерваны воспоминанием о письме, полученном накануне вечером от архитектора, где он сообщал, что новые стачки могли на неопределенное время задержать окончание моего нового дома. Гнев, овладевший мною при этом воспоминании, разбудил меня окончательно. Я вспомнил, что в 11 часов у меня назначено было свидание с архитектором для переговоров на счет стачки и, раскрыв глаза, я взглянул на часы в ногах у кровати с целью узнать, который час. Но взор мой не встретил там циферблата, и меня тут же сразу осенило, что я не у себя в комнате. Поднявшись на кровати, я дико озирался кругом в этом чужом помещении.

Полагаю, что не одну минуту просидел я таким образом на постели, зыркая по сторонам, не будучи в состоянии удостовериться в своей собственной личности. В течение этих минут я так же мало был способен отделить свое „я“ от абсолютного бытия, как это можно допустить в зарождающейся душе, до облечения её в земные покровы, в индивидуальные очертания, которые делают из неё личность. Странно, что чувство этого бессилия так мучительно, но мы уже так созданы Не нахожу слов для описания той душевной муки, какую испытывал я во время этого беспомощного, слепого искания ощупью самого себя, среди этой безграничной пустоты. По всей вероятности, никакое другое нравственное ощущение никоим образом не может сравниться с этим чувством абсолютного умственного застоя, какое наступает с утратою духовной точки опоры, точки отправления нашего мышления, в случае внезапного притупления ощущения собственного своего „я“. Надеюсь, что никогда более мне не придется испытывать ничего подобного.

Не знаю, как долго продолжалось подобное состояние, — мне оно показалось бесконечным, — только вдруг, подобно молнии, воспоминание о всём случившемся снова воскресло во мне. Я вспомнил, где я, кто и как сюда попал, а также и то, что сцены из моего прошлого, пронесшиеся в моей голове, хотя и представлялись мне случившимися только накануне, относились к поколению, давным давно обратившемуся во прах. Вскочив с постели, я остановился посреди комнаты, изо всей силы сжимая виски руками, чтобы они не расскочились. Затем я снова бросился на постель и, уткнув лицо в подушки, лежал без движения. Вслед за умственным возбуждением и нервной лихорадкой, явившейся первым следствием моих ужасных испытаний, — наступил естественный кризис. Со мною случился перелом душевного волнения, вследствие полного сознания моего действительного положения и всего того, что оно включало в себе. Со стиснутыми зубами и тяжело вздымающеюся грудью лежал я, судорожно хватаясь за перекладины кровати, и боролся с умопомрачением. В уме моем всё мешалось, — свойства чувств, ассоциации идей, представления о людях и вещах; всё пришло в беспорядок, потеряло связь и клокотало сплошной массой в этом несокрушимом хаосе. Тут не было более никаких обобщающих пунктов, не оставалось ничего устойчивого. На лицо оставалась еще одна только воля, но у какой же человеческой воли хватило бы силы сказать этому волнующемуся морю: „Смирно, успокойся!“ Я не смел думать. Всякое напряжение при размышлении о случившемся со мною, всякое усилие уяснить себе мое положение вызывало невыносимое головокружение.

Мысль, что я вмещаю в себе два лица, что тождественность моя двойственна — начинала увлекать меня чрезвычайной простотой объяснения своего горестного приключения.

Я чувствовал, что близок к потере своего умственного равновесия. Останься я там лежать с своими думами, я окончательно бы погиб. Мне необходимо было какое бы то ни было развлечение, хотя бы просто в виде физического упражнения. Я вскочил, поспешно оделся, отворил дверь моей комнаты и сошел с лестницы. Час быль очень ранний, едва рассвело, и я никого не встретил в нижнем этаже дома. В передней лежала шляпа. Отворив наружную дверь, притворенную с такой небрежностью, которая свидетельствовала, что кражи со взломом не принадлежали к числу угрожающих опасностей для современного Бостона, — я очутился на улице. В течение двух часов я ходил или вернее бегал по улицам города и успел побывать в большей части кварталов, на его полуострове. Никто, кроме археолога, маракующего кое-что о контрасте между нынешним Бостоном и Бостоном девятнадцатого столетия, не может приблизительно даже оценить тот ряд огорошивающих сюрпризов, которые выпали на мою долю в продолжение этого времени. Правда, и накануне, на вышке дома, город показался мне незнакомым, но это относилось лишь к общей его перемене. Но полное преображение, совершившееся с ним, я понял лишь во время этого блуждания по улицам. Немногие из уцелевших старых пограничных знаков только усиливали это впечатление, а без них я вообразил бы себя в чужом городе. Можно ведь, в детстве уехав из своего родного города, при возвращении в него пятьдесят лет спустя, найти его изменившимся во многих отношениях. Будешь удивлен, но не сбит с толку. Знаешь, что с тех пор прошло много времени, что сам уже не тот, каким был, хотя смутно, но припоминается город таким, каким его знал ребенком. Не забывайте, однако, что у меня ведь не было ни малейшего представления о каком бы то ни было промежутке истекшего времени. По моему же самочувствию, я еще вчера, несколько часов тому назад, ходил по этим улицам, где теперь не оставалось почти ни клочка, который не подвергся бы полнейшей метаморфозе. В моем воображении картина старого города была настолько ярка и свежа, что не уступала впечатлению от нового Бостона, даже боролась с ним, так что более сказочным представлялся мне попеременно то прежний, то нынешний горд. Всё, что я видеть, казалось мне таким же смутным, как лица, фотографированные одно на другом на одной и той же пластинке..

Наконец, я очутился у дверей дома, откуда вышел. Ноги мои инстинктивно привели меня обратно к месту моего старого дома, так как у меня собственно не было ясно сознаваемого намерения возвратиться туда. Этот дом столь же мало был моим, сколько всякий другой клочек города, принадлежащего неведомому поколению; обитатели же этого города были не менее чуждыми для меня, как и все другие, мужчины и женщины на земном шаре.. Если бы дверь дома оказалась запертою на замок, то сопротивление, при моей попытке отворить ее, напомнило бы, что не зачем мне туда входить, и я бы преспокойно удалился. Но она поддалась под моей рукой, и я не решительными шагами через переднюю прошел в одну из смежных с ней комнат.

Бросившись в кресло, я закрыл мои пылающие глаза руками, чтобы укрыться от ужаса этого чувства отчужденности. Мое нравственное потрясение было так сильно, что оно вызвало физическое ослабление и настоящую дурноту. Как описать мне пытку этих минут, когда казалось, мне грозило размягчение мозга, или то ужасное чувство беспомощности, которое овладело мною. В отчаянии я застонал громко. Я начинал чувствовать, что если в настоящую минуту никто не придет мне на помощь, я сойду с ума. Помощь как раз и явилась. Шорох портьеры заставил меня оглянуться. Юдифь Лит стояла передо мной. Её красивое лицо было полно сострадания и симпатии ко мне.

— Ах, что с вами, мистер Вест? — спросила она. — Я была здесь, когда вы ушли, видела, как вы были расстроены, и услышав ваши стоны, не могла долее хранит молчание. Что с нами случилось? Где вы были сегодня? не могу ли я быть чем-нибудь вам полезна?

Может быть, в порыве сочувствия она невольно простерла ко мне руки, произнося свои слова. Во всяком случае, я схватил их в свои руки и уцепился за них с тем и инстинктивным чувством самосохранения, с которым утопающий хватается за брошенную ему веревку, окончательно погружаясь в воду. Когда я взглянул в её полное сочувствия лицо, в её влажные от жалости глаза, голова моя перестала кружиться. Сладость человеческого сострадания, которое билось в нежном пожатии её пальчиков, дала необходимую мне поддержку. Её успокоительное и убаюкивающее воздействие походило на чудодейственный эликсир.

— Да благословит вас Бог, — произнес я спустя несколько минут. — Сам Господь послал вас мне именно в настоящую минуту. Не приди вы, мне угрожала опасность сойти с ума.

На глазах у неё показались слезы.

— О мистер Вест, — воскликнула молодая девушка. — Какими бессердечными должны вы считать нас! Как могли мы предоставить вас самому себе на столько времени! Но теперь это прошло, не правда ли? Вам, наверное, теперь лучше?

— Да, — откликнулся я, — благодаря вам. Если вы побудете со мной еще немножко, то я скоро совсем оправлюсь.

— Само собой разумеется, что я не уйду, — сказала она с легким содроганием в лице, выдававшем её симпатию яснее, чем мог бы это выразить целый том разглагольствований. — Вы не должны считать нас такими бессердечными, как это кажется с первого взгляда, за то, что мы вас оставили одного. Я не спала почти всю ночь, размышляя, как странно будет вам проснуться сегодня утром; но отец предполагал, что вы заспитесь до позднего часа. Папа советовал вначале не приставать к вам с излишними соболезнованиями, а лучше постараться отвлечь вас от ваших мыслей и дать вам почувствовать, что вы среди друзей.

— Что вы действительно и исполнили, — отвечал я, — но вы видите, что перескакнуть через сто лет не шутка, и хотя, казалось, вчера вечером я не особенно замечал странность своего положения, тем не менее сегодня утром меня охватили весьма неприятные ощущения.

Держа ее за руки и не сводя глаз с её лица, я чувствовал себя способным даже подшучивать над своим положением.

— Никому не пришло в голову, что вы уйдете одни в город такую рань, утром. — продолжала она, — О мистер Вест, где вы были?

Тут я поведал ей о моих утренних ощущениях с момента моего первого пробуждения до той минуты, когда, подняв глаза, я увидел ее перед собою, — всё, что уже известно читателю.

Она проявила большое участие к моему рассказу, и не смотря на то, что я выпустил одну из её рук, она и не пыталась даже отнять другую, без сомнения, понимая, как благотворно действовало на меня ощущение её руки.

— Могу отчасти себе представить, в каком роде это чувство, — заметила она. — Оно должно быть ужасно. И вы оставались один во время борьбы с ним! Можете ли вы когда нибудь простить нам?

— Но теперь оно прошло. На этот раз вы совершенно избавили меня от него, — сказал я ей.

— И вы не допустите его возвращения? — спросила она с беспокойством.

— Не ручаюсь — возразил я. — Об этом говорить еще слишком рано, принимая в соображение, что всё здесь должно казаться мне чуждым.

— Но, по крайней мере, вы оставите свои попытки подавлять это чувство в одиночестве, настаивала она. — Обещайте обратиться к нам, не отвергайте нашей симпатии и желания помочь вам. Очень может быть, что особенно многого мы сделать и не в состоянии, но наверное это будет лучше, чем пробовать в одиночку справляться с подобными ощущениями.

— Я приду к вам, если позволите, — заявил я.

— Да, да, прошу вас об этом, — с жаром воскликнула она. — Я сделала бы всё, что могу, только бы помочь вам.

— Всё, что вы можете сделать — это пожалеть меня, что, кажется, вы и исполняете в настоящую минуту, — ответил я.

— И так решено, — сказала она, улыбаясь сквозь слезы, — что в другой раз вы придете и выскажетесь мне, а не будете бегать по Бостону, среди чужих людей.

Предположение, что мы друг другу не чужие, но не показалось мне странным, — так сблизили нас, в течение этих немногих минут, мое горе и её слезы.

— Когда вы придете ко мне, — прибавила она, с выражением очаровательного лукавства, перешедшего по мере того как она говорила, в восторженное одушевление, — обещаю вам делать вид, что ужасно сожалею о вас, как вы того сами желаете. Но ни одной минуты вы не должны воображать, чтобы на самом деле я сколько нибудь печалилась о вас или полагала, что вы сами долго будете плакаться на свою судьбу. Это я отлично знаю, как и уверена в том, что тепершний мир — рай, сравнительно с тем, чем он был в ваши дни, и, спустя короткое время, единственным вашим чувством будет чувство благодарности к Богу за то, что Он так странно пресек вашу жизнь в том веке, чтобы возвратить вам ее в этом столетии.

IX

Вошедшие доктор и миссис Лит, по-видимому, были не мало удивлены, узнав о моем утреннем одиноком путешествии по всему городу, и приятно поражены наружным видом относительного моего спокойствия после такого эксперимента.

— Ваша экскурсия, должно быть, была очень интересна, — заметила миссис Лит, когда мы вскоре после того сели за стол. — Вы должны были увидеть много нового?

— Почти всё, что я видел, было для меня ново. — возразил я. — Но что меня особенно поразило, так это то, что я не встретил ни магазинов на Вашингтонской улице, ни банков в городе. Что сделали вы с купцами и банкирами? Чего доброго, повесили их всех, как намеревались исполнит это анархисты в мое время?

— К чему такие ужасы. — возразил доктор Лит, — мы просто обходимся без них. В современном мире деятельность их прекратилась.

— Кто же продает вам товар, когда вы желаете делать покупки? — спросил я.

— Теперь нет ни продажи, ни купли; распределение товаров производится иначе. Что касается банкиров, то, не имея денег, мы отлично обходимся и без этих господ.

— Мисс Лит! — обратился я к Юдифи. — Боюсь, что отец ваш шутит надо мною. Я не сержусь на него за это, так как простодушие мое может, наверное, вводить его в большое искушение. Однако, доверчивость моя относительно возможных перемен общественного строя всё-таки имеет свои границы.

— Я уверена, что отец и не думает шутить, — возразила она с успокоительной улыбкой.

Разговор принял другой оборот. Миссис Лит, насколько я припоминаю, подняла вопрос о дамских модах девятнадцатого столетия, и только после утреннего чая, когда доктор пригласил меня на верх дома, — по видимому, любимое его местопребывание, — он снова вернулся к предмету нашей беседы.

— Вы были удивлены, — заметил он, — моему заявлению, что мы обходимся без денег и без торговли. Но после минутного размышления вы поймете, что деньги и торговля в ваше время были необходимы только потому, что производство находилось в частных руках; теперь же и то, и другое естественно стали излишним.

— Не совсем понимаю, откуда это следует, — возразил я.

— Очень просто, — отвечал доктор Лит. — Когда производством разнородных предметов, потребных для жизни и комфорта, занималось бесчисленное множество людей, не имевших между собой никакой связи и независимых один от другого, до тех пор бесконечный обмен между отдельными лицами являлся необходимым, в целях взаимного снабжения, согласно существовавшему спросу. В обмене этом и заключалась торговля, деньги же играли тут роль необходимого посредника. Но лишь только нация сделалась единственным производителем всевозможного рода товаров, — отдельные лица, для получения потребного продукта, не перестали нуждаться в обмене. Всё доставляется из одного источника, помимо которого нигде ничего нельзя получить. Система прямого распределения товаров из общественных складов заменила торговлю и сделала деньги излишними.

— Каким же образом совершается это распределение? — спросил я.

— Как нельзя проще, — отвечал доктор Лит. — Всякому гражданину открывается кредит, соответственно ею доле из годового производства нации, который в начале каждого года вносится в общественные книги. На руки же каждому выдается чек на этот кредит., представляемый им, в случае какой либо потребности, в любое время, в общественные магазины, существующие в каждой общине. Такая постановка дела, как видите, устраняет необходимость каких бы то ни было торговых сделок между потребителями и производителями. Может быть, вы пожелаете взглянуть, что это за чеки? Вы замечаете, — продолжал он, пока я с любопытством рассматривал кусочек папки, который он мне подал, — что карточка эта выдала на известное количество долларов. Мы сохранили старое слово, но не предмет, обозначаемый им. Термин этот, в том смысле, как мы ею употребляем, соответствует не реальному предмету, а служит просто алгебраическим знаком для выражения сравнительной ценности различных продуктов. С этою целью все они расценены на доллары и центы совершенно также, как было и в ваше время. Стоимость всего забранного мною вносится в счетную книгу клерком, которые из этих рядов квадратиков вырезает цену моего заказа.

— Если бы вы пожелали купить что-нибудь у вашего соседа, можете ли вы в таком случае передать ему часть вашего кредита, в виде вознаграждения? — спросил я.

— Во первых, — возразил доктор Лит, — нашим соседям нечего продавать нам, во всяком же случае наш кредит строго личный, без права передачи. Прежде допущения какой бы то ни было передачи, о какой говорите вы, нации пришлось бы вникать во все обстоятельства подобных сделок, для точной проверки её полной правильности. Уже одно то, что обладание деньгами не служило еще доказательством законного права на них, было бы достаточным основанием, для уничтожения их, при отсутствии всяких других поводов. В руках человека, который украл деньги или ради них убил кого нибудь, у нас они имели такое же значение, как и в руках человека, который заработал их трудом. Люди взаимно обмениваются теперь подарками по дружбе; купля же и продажа считаются абсолютно несовместными с чувством взаимного расположения и бескорыстия, одушевляющими граждан, и чувством общности интересов, на котором зиждется наш общественный строй. По нашим понятиям, купля и продажа, со всеми их последствиями по самой своей сущности, явления противообщественные. Они развивают эгоизм, в ущерб другим качествам человека. Ни одно общество, члены которого воспитаны в подобной школе, не в силах подняться над уровнем весьма низменной степени цивилизации.

— Как же если случится вам издержать более ассигновки по вашему чеку?

— Сумма её так велика, что скорее мы далеко не истратим ее то, — возразил доктор Лит, — но если бы исключительные издержки истощили ее до конца, в таком случае имеется возможность воспользоваться небольшим авансом из кредита будущего года, хотя этот обычай отнюдь не поощряется, и при этой льготе, в целях пресечения зла, делается большой учет. Само собою разумеется, что человек, признанный за беспечного расточителя, получал бы свое содержание по-месячно или по-недельно, а в случае необходимости, его и совсем лишили бы права распоряжаться им.

— Если вы не издерживаете вашего пайка, он конечно, должен наростать?

— Это тоже допускается в известных пределах, к случае предстоящих чрезвычайных затрат. Но без предварительного заявления о них, напротив считается, что гражданин, не расходующий своего кредита сполна, не нуждается в нём, и излишек обращается в общее достояние.

— Ну, подобная система не поощряет граждан к экономии, — заметил я.

— Да этого и не имеют в виду, — был ответ. Нация богата и не желает, чтобы её народ отказывал себе в каком бы то ни было благе. В ваше время людям приходилось делать запасы вещей и денег, на случай недостатка средств к существованию, а также в целях обеспечения своих детей. Необходимость эта обратила бережливость в добродетель. Теперь она не имела бы уже такой похвальной цели, а, утратив свою полезность, перестала считаться добродетелью. Никто не заботится теперь о завтрашнем дне ни для себя, ни для своих детей, так как государство гарантирует пропитание, воспитание и комфортабельное содержание каждого гражданина от колыбели до могилы.

— Это даже очень большая гарантия, — воскликнул я. — Чем же обеспечивается, что труд данного человека вознаградит нацию за потраченное на него? в целом, общество может быть в состоянии содержать всех своих членов; но одни будут зарабатывать менее, чем необходимо для их содержания, другие — более; а это приводит нас опять к вопросу о жалованье, о котором вы до сих пор, еще не сказали ни слова. Если вы помните, разговор наш прервался вчера вечером как раз на этом пункте; и я еще раз повторю, что говорил вчера, — тут-то, по моему мнению, национальная промышленная система, какова ваша, и встретят наибольшие затруднения. Каким образом вы можете, еще раз спрашиваю я, установить соответственное вознаграждение и плату для столь разнообразных и несоизмеримых родов пронятий, необходимых для служения обществу? В наше время рыночная оценка определяла цену, как всевозможного рода труда, так и товаров. Предприниматель платил, по возможности, меньше, а работники брали столько, сколько могли. Не спорю, — в нравственном отношении система эта не быта удовлетворительна, но она, по крайней мере, давала нам хотя и грубую, но готовую формулу для разрешения вопроса, который ежедневно десять тысяч раз требовал решения, при условия мирового прогресса. Нам казалось, что много удобоприменимого средства не существует.

— Да, — согласился доктор Лит, — иначе и быть не могло при вашей системе, в которой интересы отдельной личности шли в разрез с интересами каждого из остальных. Но было бы печально, если бы человечество не изобрело лучшего метода, так как ваш был просто применением к взаимным отношениям людей дьявольского правила: „твоя беда — мое счастье“. Вознаграждение за какой-нибудь труд зависело не от трудности, опасности или утомительности его, ибо, по-видимому, во всём мире самый опасный, самый тяжелый и самый неприятный труд отбывался классом людей, оплачивавшимся хуже всех, — а зависело оно единственно от стесненного положения тех, кто нуждался в заработке.

— Со всем этим можно согласиться, — подтвердил я. — Но при всех своих недостатках эта система установления цен, в зависимости от спроса и предложения, всё-таки была практична, и я не могу представить себе, что вы могли придумать взамен её. Так как государство остается единственным предпринимателем, то, конечно, не существует ни рабочего рынка, ни рыночных цен. Всякого рода жалованье должно произвольно назначаться правительством. Я не могу представать себе более сложной и щекотливой обязанности, которая, как бы ни исполнялась она, наверное породит всеобщее недовольство.

— Извините, пожалуйста, — возразил доктор Лит. — Но, мне кажется, вы преувеличиваете трудность положения. Представьте себе, что администрация, состоящая из разумных людей, уполномочена назначат жалованье за всевозможного рода работы при такой системе, которая, подобно нашей, вместе с свободным выбором профессии гарантировала бы дли всех возможность иметь занятие. Неужели вы не видите, что, как бы ни была неудовлетворительна первая оценка, ошибки вскоре исправятся: сами собою? Покровительствуемые профессии привлекали бы слишком много охотников, а обойденные — слишком мало, и это продолжалось бы до тех пор, пока ошибка не была бы устранена. Но на это я обращаю внимание только мимоходом, так как этот способ оценки, при всей своей практичности, не входит в состав нашей системы.

— Каким же образом вы устанавливаете жалованье? — спросил я еще раз.

Подумав несколько минут, доктор Лит отвечал;

— Я, конечно, настолько-то знаю ваш старый порядок вещей, чтобы понять, что вы подразумеваете под этим вопросом; но нынешний порядок вещей в данном случае настолько отличен от старого, что я несколько затрудняюсь возможно яснее отвечать на ваш вопрос. Вы спрашиваете меня, как мы регулируем жалованье; я вам могу на это сказать только, что к новейшей общественной экономии нет понятия, которое соответствовало бы тому, что в ваше время разумелось под жалованьем.

— Вы хотите сказать, что у вас нет денег для уплаты жалованья? Но предоставляемое рабочему право на пользование товарами из общественных складов соответствует тому, что у нас считалось жалованьем. Каким же образом определяется размер кредита рабочим в различных отраслях? Но какому праву каждый отдельно претендует на свою особую долю? На каком основании определяется его доля?

— Право его, — сказал доктор Лит, — человечность. Его претензия основывается на том факте, что он человек.

— Что он человек? — спросил я с недоверием. — Уже не хотите ли вы этим сказать, что все имеют одинаковую долю?

— Совершенно верно.

Читатели этой книги, не видевшие в действительности иного порядка вещей, и знакомые только из истории с прежними временами, когда господствовала совершенно другая система, конечно, не в состоянии вообразить, в какое изумление повергло меня простое разъяснение доктора Лита.

— Вы видите, — сказал он, улыбаясь — что у нас не только нет денег для уплаты жалованья, но, как я вам уже пояснил, вообще ничего подходящего к вашему понятию о жалованье.

Тут я уже настолько оправился от изумления, что мог высказать несколько критических замечаний, которые у меня, как у человека девятнадцатого столетия, были на готове.

— Некоторые люди работают вдвое скорее других! — воскликнул я. — Неужели способные работники удовольствуются системой, которая ставит их на одну доску с посредственностью?

— Мы, — возразил доктор Лит, — не подаем ни малейшего повода к какой либо жалобе на несправедливость, устанавливая для всех одинаковое мерило труда.

— Желал бы я знать, как это вы достигаете, когда едва ли найдется двое людей, силы которых были бы одинаковы?

— Ничего не может быть проще, — сказал доктор Лит, — Мы требуем от каждого, чтобы он делал одинаковое усилие, т. е. мы добиваемся от него лучшей работы, на какую он способен.

— Допустим, что все делают наилучшее из того, что они в силах сделать, — отвечал я, — всё же продукт труда одного бывает вдвое больше, чем работа другого.

— Вполне справедливо, — возразил доктор Лит, — количественная сторона работы не имеет никакого отношения к выяснению нашего вопроса. Речь идет о заслугах. Заслуга же есть понятие нравственное, а величина продукта труда — материальное. Курьезна была бы та логика, которая пыталась бы решать нравственный вопрос по материальному масштабу. При оценке заслуг может приниматься в расчёт лишь степень усилий. Все производящие наилучшее соразмерно своим силам производят одинаково. Дарование человека, хотя бы самое божественное, определяет только мерку его обязанности. Человек больших способностей, который не делает всего того, что он в силах, хотя бы и произвел больше, нежели человек мало даровитый, исполняющий свою работу наилучшим образом, считается работником менее достойным, чем последний, и умирает должником своих собратьев. Создатель ставит задачи людям по способностям, какие им дарованы; мы же просто требуем исполнения этих задач.

— Без сомнения, это очень благородная философия, — сказал я, — тем не менее кажется жестоким, что тот, кто производит вдвое более, чем другой, даже предполагая наилучшую производительность во всех случаюсь, должен довольствоваться одинаковой долей в доходах.

— Неужели в самом деле это так представляется вам? — возразил доктор Лит. — А мне вот это то и кажется очень странным. Теперь люди так понимают дело.- каждый, способный при одинаковых усилиях сделать вдвое более, нежели другой, вместо награды за это, заслуживает наказания, если не делает всего того, что он может. Разве вы в девятнадцатом столетии награждали лошадь за то, что она везла тяжесть большую, чем козел? Теперь мы отхлестали бы ее кнутом, если бы она не свезла этой тяжести, на том основании, что она должна это сделать, так как она гораздо сильнее. Удивительно, как меняются нравственные масштабы.

При этом доктор так прищурил глаза, что я рассмеялся.

— Я думаю, — сказал я, — настоящая причина того, что мы награждали людей за их дарования, а от лошадей и козлов требовали в отдельности той работы, к которой они предназначены, заключалась в том, что животные, как твари неразумные по природе, делали всё, что могли, тогда как людей можно побудить к тому же лишь вознаграждением сообразно с количеством их работы. Это заставляет меня спросить, если только человеческая природа не изменилась совершенно в период столетия, неужели вы не подчиняетесь подобной необходимости?

— Подчиняемся, — отвечал доктор Лит — Я не думаю, чтоб в этом отношении произошла какая нибудь перемена в человеческой природе. Она всё еще так устроена, что необходимы особенные побудительные средства в виде призов и преимуществ, чтобы вызвать у человека среднего уровня наивысшее напряжение его сил в каком бы то ни было направлении.

— Но какое же побуждение, — спросил я, — может иметь человек для того, чтобы сделать всё, что он может, если доход его останется тем же самым, сколько бы он ни сделал? Благородные натуры при всяком общественном строе могут быт движимы преданностью общему благу, а человек среднего уровня склонен умерять свои стремления, если убеждается, что не стоит стараться, когда какое бы то ни было усилие не увеличит и не уменьшить его дохода.

— Неужели и в самом деле вам кажется, что человеческая природа нечувствительна ко всяким иным побуждениям, помимо боязни нужды и любви к удобствам жизни; неужели вы думаете, что вместе с обеспечением и равенством относительно средств существования теряет силу всякое иное побуждение к усердию? Ваши современники в действительности не думали так, хотя им и могло казаться, что они так думают. Когда дело касалось высшего разряда усилий, полного самопожертвования, тогда они руководствовались совершенно другими побуждениями. Не крупное жалованье, а честь, надежда на благодарность людей, патриотизм и чувство долга были мотивами, к которым взывали вы, обращаясь к своим солдатам, когда приходилось умирать за свой народ; не было в мире такой эпохи, когда бы эти мотивы не вызывали к жизни всего, что есть лучшего и благородного в людях. Да и не только это одно. Если вы проанализируете любовь к деньгам, которые составляли общий импульс к труду в ваши дни, вы увидите, что боязнь бедности и желание роскоши были не единственными мотивами, побуждавшими стремиться к приобретению денег. У многих людей иные мотивы оказывали гораздо большее влияние, а именно — домогательство власти, общественного положения и славы. Как видите, хотя мы и устранили бедность и боязнь её, чрезмерную роскошь и надежду на нее, но мы оставили неприкосновенными большую часта тех побуждений, какие служили подкладкой любви к деньгам в прежние времена, и все. те побуждения, которые вдохновляли людей к деятельности высшего порядка. Грубые побуждения, уже не оказывающие на нас своего действия, теперь заменены высшими побуждениями, совершенно неведомыми работникам за жалованье вашего века. Теперь, когда труд какого бы то ни было рода уже более не работа на себя, но работа на нацию, рабочий, как в ваше время солдат, вдохновляется к деятельности патриотизмом и любовью к человечеству. Армия труда представляет собой армию не только в силу своей превосходной организации, но также и по той готовности на самопожертвование, какая воодушевляет её членов. Но как вы, вдохновляя ваших солдат к подвигам, кроме патриотизма, пользовались еще любовью к славе, точно также поступаем и мы. Так как наша промышленная система основана на принципе одинаковой меры усилий в труде для всех и каждого, т. е. на требовании всего лучшего, что в силах сделать каждый, то отсюда ясно, что средства к побуждению рабочих исполнять это требование составляют весьма существенную часть нашей системы. У нас усердие в служении для нации есть единственный и верный путь к общественной признательности, асоциальному отличию и общественной власти. Достоинством услуг человека для общества определяется его общественное положение. По сравнении с нашими средствами побуждения людей к усердной деятельности, ваш метод наставлять людей уроками горькой бедности и распутной роскоши, оказывается настолько же плохим и неверным, насколько и варварским.

— Мне бы крайне интересно было, — сказал я, — узнать несколько подробнее о ваших общественных учреждениях.

— Наша система выработана, конечно, до мельчайших подробностей, — ответил доктор, — ибо она есть основа всей организации нашей армии труда; но вы можете составить себе общее понятие из нескольких слов.

В эту минуту разговор наш был прерван появлением Юдифи Лит на нашей воздушной платформе. Она собралась идти из дома и пришла поговорить с отцом на счет поручения, которое он дал ей.

— Между прочим, Юдифь, — сказал он, когда она хотела оставить нас, — я думаю, мистеру Весту небезынтерсно отправиться с тобою в магазин. Я ему рассказывал о нашей системе продажи, и может быть он пожелает узнать это на практике. Моя дочь, — прибавил он, обращаясь ко мне, — неутомимый ходок по магазинами и может рассказать вам о них более, нежели я.

Предложение это, конечно, понравилось мне). А так как Юдифь была настолько любезна, что сказала, это ей приятно мое сообщество, то мы вместе и вышли из дома.

— Я объясню вам, как мы покупаем, — сказала моя спутница, в то время, как мы шли по улице, — а вы должны объяснить мне, каким образом покупали в ваше время. Из всего того, что мне приходилось читать по этому предмету, я никак не могла понять ваших обычаев. Например, у вас было такое множество магазинов и в каждом из них предлагался сбой особый выбор товаров. Каким образом дама могла решаться на покупку, не побывав предварительно во всех магазинах? Не сделав этого, она ведь не могла знать, где ей что выбрать.

— Так это и было, как вы предполагаете; только так и узнавали, где что можно купить, — возразил я.

— Отец называет меня неутомимой посетительницей базаров, но я наверное скоро бы утомилась, если бы мне пришлось делать что-нибудь подобное, — заметила Юдифь, улыбаясь.

— Только занятые женщины жаловались на потерю времени, какое требовалось на хождение по магазинам, — сказал я; но для женщин праздных подобная система в действительности была истинным кладом, ибо она давала им возможность убивать время,

— Но положим, что в городе было до тысячи магазинов, из них сто однородных, каким образец даже у самых праздных женщин могло хватать времени на посещение этих ста магазинов?

— Конечно, они не могли побывать во всех магазинах, — ответил я. — Покупавшие много с течением времени узнавали, где что можно найти. Знакомство с специальностями магазинов сделалось для них особой наукой, и они умели купить выгодно, всегда получая большее и лучшее за меньшую цену. Но такое знание давалось долгим опытом. Те, у кого было много дела или кому приходилось покупать мало, зависели от случайностей и обыкновенно терпели неудачу, ибо за более дорогую цену покупали меньшее и худшее. Только разве случайно как-нибудь неопытные посетители магазинов получали товар по его действительной стоимости.

— Но зачем же вы терпели такие поразительно неудобные порядки, когда сами видели ясно их несостоятельность?

— То же самое было и относительно наших общественных учреждений. Мы не хуже вашего видели их недостатки, но не находили средств против этих недостатков.

— Вот и магазин нашего округа, — сказала Юдифь, когда мы остановились у главного входа одного из великолепных общественных зданий, на которые я обратил внимание во время моей утренней прогулки.

Но внешнему виду здание это ничем не напоминало магазина человеку девятнадцатого столетия. Тут не было ни выставки товаров в больших окнах, ни аншлагов и. вообще, ничего такого, что было бы похоже на заманивание покупателей. На лицевой стороне здания не было ни вывески, ни надписи, которые указывали бы на то, какого рода торговля производится; но вместо этого, над главным входом выступала величественная, в человеческий рост, скульптурная группа, центральная фигура которой представляла аллегорическую фигуру плодородия, с рогом изобилия. По входившей и выходившей толпе можно было судить, что пропорция полов между покупателями была почти такая же, как и в ХИХ-м столетии.

При входе к это здание, Юдифь заметила, что в каждом округе, города имеется одно из таких зданий в 5 — 10 минутах ходьбы от жилища каждого обывателя. Тут я впервые увидел внутренность общественного здания двадцатого столетия, и это зрелище произвело на меня глубокое впечатление. Мы очутились в большом зале, освещавшемся окнами не только со всех сторон, но и сверху, где в ста футах над нами находился купол. Под куполом, посредине зала, искрился великолепный фонтан, наполнявший атмосферу прохладой и приятной свежестью. Но стенам и на потолке бросалась в глаза фресковая живопись в нежных красках, рассчитанных на то, чтобы смягчить, но не поглощать свет, наполнявший внутренность здания. Вокруг фонтана размещались кресла и софы, на которых сидели и разговаривали. Надписи кругом на стенах указывали на то, для какой категории товаров предназначались прилавки. Юдифь направилась к одному из них, где были разложены удивительно разнообразные образчики кисеи, и начала рассматривать их.

— Где же приказчик? — спросил я — ибо за прилавком никого не было, и никто, по-видимому, не являлся к услугам покупателя.

— Мне еще пока не нужен приказчик, — сказала Юдифь, — я еще не выбрала.

— В наше время главное дело приказчиков и состояло в том, чтобы помогать при выборе товара, — заметил я.

— Как! Подсказывать людям то, что им требуется.

— Да, а еще чаще заставлять людей покупать то, что им вовсе не нужно.

— Но разве дамы не считали это большой неделикатностью? — спросила Юдифь с удивлением. — Какой интерес для приказчиков, покупают ли у них, или нет?

— Это было их единственным интересом, — ответа л я, — их нанимали для сбыта товаров и для достижения этой цели им приходилось употреблять всевозможные старания, почти граничившие с физической силой.

— Ах, да! я и забыла, — сказала Юдифь, — что в ваше время средства к существованию и владельца магазина и его приказчиков зависели от продажи товаров. Теперь, конечно, всё это иначе. Товары принадлежат нации. Они находятся здесь для тех, кому они нужны, и обязанность приказчика — служить людям и исполнять их приказания; но ни для приказчика, ни для нации нет никакого интереса спустить аршин или фунт чего-нибудь тому, кто в этом совсем не нуждается. Улыбнувшись, она прибавила: — Должно быть, странно было смотреть, когда приказчики старались заставить человека купить то, что ему не нужно, или когда покупатель колебался, брать ли ему или нет навязываемую вещь!

— Но и в двадцатом столетии приказчик мог быть полезен вам своими сведениями о товаре, даже не приставая к вам с предложением непременно купить его, — сказал я.

— Нет, это не дело приказчиков. Вот эти печатные карточки, за которые ответствует правительство, дают нам все необходимые сведения.

Тут я увидел, что при каждом образчике находилась карточка с кратким, ясным изложением всего, что касалось фабрикации, материала, качества и цены товаров, так что всякий вопрос на этот счет оказывался излишним.

— Стало быт, приказчику нечего сказать о товаре, который он продает? — спросил я.

— Решительно нечего. Нет надобности, чтоб он что-нибудь знал о нём, или вмешивался с своим знанием. Вежливость и аккуратность при исполнении приказаний вот всё, что от него требуется.

— От какого обилия лжи избавляет столь простое учреждение! — воскликнул я.

— Вы хотите этим сказать, что все приказчики в ваше время выставляли товар в ложном свете? — спросила Юдифь.

— Упаси Боже, — возразил я; многие этого не делали и за это пользовались особенным доверием; но когда средства к существованию не только самого себя, но и жены и детей, зависят от количества проданного товара, то соблазн обмануть покупателя или позволять ему обмануться является почти непреодолимым. Но, мисс Лит, своей болтовней я вас отвлекаю от дела?

— Нисколько. Я уже выбрала.

При этом она дотронулась до кнопки, и мгновенно явился приказчик. Карандашом записал он заказ её на дощечке и сделал затем две копии, одну отдал ей, а другую, положив в небольшой ящик, бросил в передаточную трубу.

— Дубликат заказа, — заметила Юдифь, отойдя от прилавка, после того, как приказчик отметил цену купленного товара на поданной ему карточке кредита. — Дается покупателю для того, чтоб всякая ошибка по записи легко могла быть замечена и исправлена.

— Вы очень быстро сделали свой выбор, — сказал я, — позвольте вас спросить, как вы можете знать, что не найдете чего-нибудь более вам подходящая в одном из других магазинов? Но, вероятно, вы должны покупать в магазине своего округа?

— О, нет! — возразила она. — Мы покупаем, где хотим, хотя, конечно, чаще всего поблизости нашего дома. Но я ничего бы не выиграла, если бы обошла все магазины. Выбор везде решительно тот же самый, везде имеются самые разнообразные образчики всего, что производится или ввозится Соединенными Штагами. Вот почему можно выбрать скоро, для чего не требуется посещения нескольких магазинов.

— Но ведь это только склад образчиков! Я не вижу, чтобы приказчики отмеривали или завертывали товар.

— За немногими исключениями для некоторых товаров, во всех наших магазинах имеются только образчики. Самые товары находятся в большом центральном городском складе, куда они и доставляются прямо с фабрик. Мы заказываем по образцу и печатному указанию на материю, фабрикацию и качество. Заказы направляются в склад и оттуда присылается требуемая вещь.

— Это должно сокращать удивительно много труда, — заметил я. — При нашей системе фабрикант продавал торговцу оптом, торговец оптом — мелкому торговцу, а этот последний — потребителям, и сколько раз товар должен был переходит из рук в руки. Вы обходитесь без этой передачи товаров и совершению устраняете мелочного продавца с его крупною прибавкою и армиею приказчиков. Да, мисс Лит, это здание — лишь склад образцов оптового производства и не нуждается в большем персонале служащих, чем оптовый торговец. При нашей системе, продажи товаров, приставания к покупателям, отмеривания и упаковки, десять приказчиков не могли сделать того, что здесь один делает. Сбережение должно быть огромное.

— Полагаю, что так, — сказала Юдифь, — но иначе мы и не думали никогда. Да, мистер Вест, вы непременно должны попросить отца повести вас когда-нибудь в центральный склад, где получаются заказы от различных отделений образцов со всего города и откуда упакованные товары рассылаются по назначению. Недавно он водил меня туда. Это удивительное зрелище. Система эта доведена, конечно, до совершенства, например, вот там — в этой клетке сидит приказчик, занимающийся посылкою заказов, по мере того, как они принимаются в различных отделениях магазина и поступают к нему из передаточных труб. Его помощники сортируют и кладут их в предназначенный для каждого сорта образцов отдельный передаточный ящик. Приказчик экспедитор имеет перед собою несколько передаточных труб; каждая из них сообщается с соответствующим ей отделением в складе. Он опускает ящик с заказом в соответственную трубку и через несколько минут ящик попадает на тот именно прилавок в складе, где собираются все однородные заказы из других магазинов образчиков. Заказы проверяются, записываются и упаковываются с необыкновенной быстротою. Всего интереснее показалась мне упаковка. Полотно, например, наматывается на валы, вращаемые с помощью машин. Работник, отмеривающий полотно также машиной, отрезает кусок за куском, пока не сменить его другой. И так исполняются все другие заказы. Пакеты затем передаются большими трубами по округам города, а оттуда распределяются по домам. Вы поймете, с какою скоростью это делается, если я скажу вам, что мой заказ, по всей вероятности, будет доставлен домой скорее, чем я сама могла бы принести его отсюда.

— Но как же это делается в малонаселенных сельских округах? — спросил я.

— Система та же самая, — объясняла Юдифь. — Магазины образчиков в деревнях сообщаются посредством передаточных труб с центральным складом округа. Склад может находиться на расстоянии нескольких миль. Передача всё-таки производится так быстро, что потеря времени на расстояние крайне незначительна. Для сокращения расходов во многих округах только один ряд труб соединяет многие селения с складом. Иногда проходит два или три часа, прежде чем получается заказ. Это именно и случилось со мной в местности, где я провела прошлое лето, и я нашла это очень неудобным [Когда это уже было написано, мне сообщили, что и этот недостаток доставки будет устранен, так как вскоре для всякой деревни проложится свой отдельный ряд труб].

— Без сомнения, и во многих других отношениях деревенские магазины ниже городских, — заметил я.

— Нет, — отвечала Юдифь, — во всём прочем так же хороши. Магазин образцов в самой маленькой деревне точно также представляет вам разнообразный выбор товаров, какие только имеются в государстве, потому что сельский склад получает всё из того же источника, как и городской.

Дорогой я обратил внимание на большое разнообразие величины и ценности домов.

— Как объяснить, — спросил я, — эту разницу в виду того факта, что все граждане имеют один и тот же доход?

— Хотя доход у всех одинаков, — объяснила Юдифь, — но употребление его вполне зависит от личного вкуса каждого. Одни любят прекрасных лошадей; другие, подобно мне, любят красивые платья; есть и такие, которые предпочитают всему хороший стол. Наемная плата, получаемая государством с этих домов, различна, смотря по величине и изяществу местности, так что всякий может найти себе, что ему любо. В больших домах обыкновенно поселяются большие семьи, в которых многие участвуют в плате, тогда как маленькие семьи, подобно нашей, ищут маленькие дома, поуютнее и подешевле. Это вполне зависит от вкуса и удобства. Я читала, что в прежние времена люди часто имели жилища и производили другие расходы, не обладая на то средствами, и делали это напоказ, чтобы люди считали их богаче, чем они были. Действительно ли это бывало, мистер Вест?

— Должен сознаться, тгго это верно, — сказал я.

— Теперь, вы видите, ничего подобного не может случиться, так как доход каждого человека известен, а также известно, что затраты в одном случае покрываются экономией в другом.

XI

Когда мы пришли домой, доктор Лит еще не возвращался, а миссис Лит еще не выходила из своей комнаты.

— Вы любите музыку, мистер Вест? — спросила Юдифь.

Я стал уверять, что музыка, по моему мнению, составляет для человека полжизни.

— Я должна извиниться за свой вопрос. В настоящее время мы об этом друг друга обыкновению не спрашиваем; но я читала, что в ваше время встречались люди даже среди культурного класса, которые не любили музыки.

— В наше оправдание не мешает вспомнить, — сказал я, — что у нас была иногда очень странная музыка.

— Да, — ответила она, — я это знаю. Мне кажется, что она бы и мне самой не понравилась. Не хотите ли послушать нашу музыку, мистер Вест.

— Для меня будет громадным наслаждением слышать вашу игру, — ответил я.

— Мою игру! — воскликнула она. смеясь. — Разве вы думаете, что я для вас буду петь или играть?

— Конечно, я питал надежду на это.

Заметив мое смущение, она овладела своею веселостью и сказала:

— Конечно, мы в настоящее время все поем для выработки голоса, а некоторые учатся играть на инструментах для собственного удовольствия, но собственно настоящая-то музыка гораздо выше и совершеннее, чем какое либо наше исполнение, и она так легко достижима для нас, когда нам захочется послушать ее, что мы даже и не называем музыкой наше пение или игру. Люди, действительно хорошо поющие и играющие, все состоят на музыкальной службе государства, а прочие большею частью не поют и не играют. Но, в самом деле, вам хочется послушать музыку?

Я уверил ее еще раз, что очень желаю.

— В таком случае пойдемте в музыкальную комнату, — сказала она.

Я последовал за нею в комнату, отделанную деревом без занавесок и с полированным деревянным полом. Я уже приготовился рассматривать нового рода инструменты, но не нашел в комнате ничего такого, что при самом сильном напряжении фантазии можно было бы принять за музыкальный инструмент. Мой смущенный вид, очевидно, очень забавлял Юдифь.

— Пожалуйста, посмотрите сегодняшнюю программу, — сказала она, подавая мне какую-то карту, — и скажите, что вам всего более нравится? Не забудьте, что теперь 5 часов.

На карте было выставлено 12-е сентября 2000 г. и на ней значилась обширнейшая из концертных программ, какие когда либо мне приходилось видеть. Она была и пространна, и разнообразна, заключая в себе целый ряд вокальных и инструментальных соло, дуэтов, квартетов и различных оркестровых пьес. Этот удивительный список приводил меня в недоумение, пока Юдифь кончиком своего розового пальца не указала на особый отдел с примечанием „5 часов пополудни“.

Тут я заметил, что эта громадная программа назначалась на целый день и распределялась на двадцать четыре отделения, соответственно часам суток. В отделе „пять часов пополудни“ значилось немного пьес и я указал пьесу, написанную для органа.

— Как я рада, что и вы любите орган. Едва ли какая-нибудь другая музыка наиболее подходит к коему настроению.

Она предложила мне усесться поудобнее, сама пошла на другой конец комнаты и только дотронулась до одного или двух винтов, как вдруг комната огласилась звуками органа, наполнилась, но не переполнилась, так как мелодия была вполне приноровлена к размерам помещения. Еле дыша я слушал до конца. Такую музыку, с таким совершенством исполнения, я никак не ожидал услыхать.

— Превосходно, — воскликнул я, когда последняя волна звуков медленно замирала. Точно сам Бог играл на этом органе; но где же орган?

— Подождите еще немного, — сказала Юдифь, — мне бы хотелось, чтобы вы прослушали еще этот вальс, прежде чем предлагать мне какие либо вопросы. Я считаю его прелестнейшим.

И едва успела она проговорить это, как звуки скрипок наполнили комнату чарами летней ночи.

Когда окончится этот вальс, она сказала: — Здесь нет ничего таинственного, как вы по-видимому воображаете. Музыка эта исполнялась ни феями, ни эльфами, а добрыми, честными и необыкновенно искусными человеческими руками. Мы просто применили к музыке идею сбережения труда общим участием в деле. В городе есть несколько музыкальных зал, приноровленных в акустическом отношении к различного рода музыке. Залы эти соединены телефоном со всеми домами города, жильцы которых соглашаются вносить незначительную плату. Можно быть уверенным, что нет таких, которые не пожелали бы это сделать. Состав музыкантов, причисленных к каждому залу, так велик, что, хотя на каждого в отдельности исполнителя или группу исполнителей приходится не большая часть программы, всё-таки она распределена на все двадцать четыре часа. Рассмотрев внимательнее сегодняшнюю карту, вы заметите, что отдельные программы четырех из этих концертов, состоящих из совершенно различных родов музыки, исполняются теперь одновременно. Если вы пожелаете слышать одну из четырех пьес исполняемых теперь, вам придется только нажать кнопку, которая соединит проволоку вашего дома с залом, где исполняется эта пьеса. Программы так составлены, что пьесы, исполняемые одновременно в различных залах, представляют собою выбор не только между инструментальною и вокальною музыкою и различного рода инструментами, но и относительно различных мотивов, от серьезных до веселых так что могут удовлетворить различным вкусам и настроениям.

— Мне кажется, мисс Лит — сказал я, что если бы мы могли придумать такое учреждение, которое доставляло бы каждому дома музыку превосходную по исполнению, неограниченную никаким сроком, подходящую ко всякому настроению, начинающуюся и кончающуюся по желанию, мы считали бы достигнутым предел человеческого блаженства и перестали бы стремиться к дальнейшим улучшениям.

— Я никогда не могла себе представить, как это те из вас, для кого музыка являлась потребностью, терпели старомодную систему удовлетворения этой потребности, — заметила Юдифь. — Действительно хорошая музыка, кажется, в ваше время была совершенно недоступна массам, и ею могли наслаждаться только избранные, да и то случайно, с большими неудобствами, значительными издержками и на короткое время, произвольно назначенное кем-нибудь другим и в связи со всевозможного рода нежелательными обстоятельствами. Ваши концерты, например, и оперы! Как должно быть ужасно ради одной или двух музыкальных пьес, которые вам хотелось слышать, — сидеть часами и слушать то, что вам не нравится! За обедом, например, можно пропустить кушанья, которые не любишь. Кто бы захотел обедать, как бы он ни был голоден, при непременном обязательстве есть всё, что подается на стол? А я уверена, что у человека слух также чувствителен, как и вкус. Я думаю, что эти-то трудности добиться истинно хорошей музыки и заставляли вас выносить у себя дома игру и пение лиц, знакомых лишь с элементами искусства.

— Да, — возразил я — для большинства из нас существовала только такого сорта музыка, или же совсем никакой.

— Да, — заметила Юдифь, — когда хорошенько пораздумаешь об этом, уже не кажется странным, что люди в то время вообще не интересовались музыкой. И я бы вероятно, возненавидела ее.

— Если я вас верно понял, — спросил я, — эта музыкальная программа относится ко всем двадцати четырем часам суток? По крайней мере, это видно по карте; но кто же захочет слушать музыку между полночью и утром?

— О, многие, — ответила Юдифь. — Во все часы есть бодрствующие люди, но если бы музыка была даже и не для них, то есть страдающие бессонницею, больные и умирающие. Все наши спальни у изголовья постели снабжены телефоном, и с сею помощию каждый страдающий бессонницей может иметь в своем распоряжении музыку, соответствующую своему настроению.

— И в моей, комнате имеется такое приспособление?

— Конечно, да и как я не догадалась сказать вам об этом вчера вечером. Но отец покажет вам это приспособление сегодня вечером, перед тем как вы отправитесь спать, и я вполне уверена, что с помощью музыки вы сумеете справиться со всевозможного рода неприятными чувствами, если бы они опять стали тревожить вас.

Вечером доктор Лит осведомился о нашем посещении магазина, затем, при беглом сравнении условий девятнадцатого и двадцатого столетий, мы перешли к вопросу о наследстве.

— Полагаю, — заметил я, — что наследование имущества теперь уже не допускается?

— Напротив, — возразил доктор Лит, — этому ничто не препятствует. Вы сами увидите, мистер Вест, когда ближе познакомитесь с нами, что теперь существует гораздо менее ограничении личной свободы, чем в ваше время. Конечно, мы законом требуем, чтобы каждый служить нации в течение определенного периода времени, вместо того, чтобы, как у вас практиковалось, предоставлять ему на выбор: работать, красть или голодать. За исключением этого основного закона, являющегося в сущности только более точным формулированием закона природы — райского эдикта, обязательность которого для всех одинакова, наш общественный строй ни в чём другом не опирается на законодательное принуждение, а есть нечто совершенно добровольное как логическое следствие деятельности человеческой природы при разумных условиях. Вопрос о наследстве именно и объясняет это положение. Тот факт, что нация есть единственный капиталист и владелец недвижимой собственности, весьма естественно, ограничивает собственность каждого в отдельности его годовым кредитом и приобретаемыми при содействии этого кредита предметами домашнего хозяйства и обихода. Кредит каждого, подобно ежегодному доходу в ваше время, прекращается за смертью его выдачею определенной суммы на его похороны. Свое имущество он оставляет, кому хочет.

— Что же мешает накоплению ценной собственности в отдельных руках с течением времени неблагоприятно отразиться на равенстве средств граждан? — спросил я.

— Это дело улаживается само собою очень просто, отвечал он. — При теперешней организации общества всякое накопление частной собственности становится бременем, коль скоро она превышает пределы потребного комфорта. В ваше время считался богатым тот, кто загромождал свой дом золотыми и серебряными сервизами, редким фарфором, дорогою мебелью и тому подобными вещами, ибо эти вещи имели денежную ценность и во всякое время могли быть обращены в деньги. А теперь каждый, кого поставило бы в подобное положение наследство от ста одновременно умерших родственников, счел бы себя несчастным. Так как вещей некому продавать, то они и могут иметь цену лишь постольку, поскольку они действительно нужны ему или доставляют удовольствие своей красотой. С другой стороны, так как доход его остается тем же самым, то и пришлось бы потратить свой кредит на наем помещения для вещей и на оплату услуг тех, кто взялся бы хранить их в порядке. Можете быть уверены, что такой наследник постарался бы поскорее раздать между знакомыми вещи, обладание которыми сделало бы его только беднее, и что ни один из его приятелей не взял бы больше, чем сколько позволяло бы ему место и время для присмотра за ними. Отсюда вы видите, что запрещение наследования личной собственности с целью помешать большому её накоплению явилось бы излишней предосторожностью со стороны государства. Каждому отдельному гражданину предоставляется самому наблюдать за тем, чтобы он не был слишком отягощен личной собственностью, и в данном случае обыкновенно случается, что родственники отказываются от прав на большую часть наследства покойника, оставляя для себя только некоторые вещи. Нация берет оставшееся имущество и снова обращает то, что имеет цену, в общее достояние.

— Вы упомянули о плате за услуги по присмотру за порядком в доме, — сказал я, — это наводит меня на вопрос, который я уже несколько раз собирался вам предложить. Как вы порешили с вопросом о домашней прислуге? Кто же захочет быт слугою в обществе, где все социально равны между собою? Наши барыни затруднялись найти прислугу даже в то время. Кто же у вас исполняет домашнюю работу? — спросил я.

— Такой работы не существует у нас, — сказала миссис Лит, к которой я обратился с этим вопросом. — Стирка наша производится вся в общественных прачешных по необыкновенно дешевой цене, а кушанье готовится в общественных кухнях. Работа и починка всего, что мы носим, делается вне дома в общественных мастерских. Электричество доставляет необходимое отопление и освещение. Мы выбираем дома не больше таких, какие нам нужны и меблируем их так, чтобы для содержания их в порядке довольствоваться минимумом труда. Домашние слуги нам и не нужны.

— То обстоятельство, — сказал доктор Лит, — что в беднейших классах населения вы встречали неограниченное число слуг, на которых могли возлагать всевозможного рода тяжелые и неприятные работы, сделало вас равнодушными к приисканию средств устранить необходимость прислуги. Но теперь, когда все по очереди исполняют всякого рода работу, необходимую для общества, для каждого является делом личного интереса отыскание средств к облегчению всякой тяжелой работы. Это послужило сильным импульсом к изобретениям по части сбережения труда но всякого рода деятельности, одним из первых результатов чего явилось сочетание минимума труда с максимумом комфорта в домашнем быту. В случае каких-нибудь исключительных обстоятельств, — продолжал доктор Лит, — как-то: особенной чистки, обновления или болезни в семье, мы всегда можем организовать необходимую помощь.

— Но каким образом вознаграждаете вы этих помощников, когда у вас не имеется денег?

— Конечно, мы не им платим, а нации. Их услугу можно получить, обратившись в надлежащее бюро, и стоимость её будет вычеркнута из карточки кредита того, кто нуждается в такой помощи.

— Каким раем должен казаться теперь мир для женщин! — воскликнул я. — В мое время даже богатство и неограниченное число слуг не избавляли их от домашних забот, тогда как женщины достаточных и беднейших классов жили и умирали мученицами этих забот.

— Да, — сказала миссис Лит, — я кое-что читала об этом и убедилась, что как ни худо жилось мужчинам в ваше время, всё-таки они были счастливее своих матерей и жен.

— Широкие плечи нации, — сказал доктор Лит, — выносят как перышко тяжесть, которая ломила спину женщины в ваше время. Беда их, как и все прочие ваши беды, происходила от неспособности действовать сообща, что было следствием индивидуализма, на котором основывался ваш общественный строй, и от неспособности вашей понят, что вы могли извлечь вдесятеро больше пользы, соединившись с своими собратьями, чем когда вы вели борьбу с ними. Удивительно не то, что вы не жили с большими удобствами, а то, что вы вообще могли вести совместную жизнь, когда у всех вас была готовность поработить один другою и присвоить себе имущество ближнего.

— Полно, полно, отец, ты так горячишься, что мистер Вест подумает, что ты бранишь его, — вмешалась Юдифь, смеясь.

— Если вам требуется доктор, то вы тоже обращаетесь в надлежащее бюро и берете всякого, кого пришлют вам?

— Это правило не может быт применяемо к докторам, — возразил доктор Лит. — Польза, которую доктор в состоянии принести пациенту, зависит главным образом от знания доктором свойства, и состояния натуры пациента. Пациент, стало быть, должен иметь возможность пригласить известного ему доктора; это так и делается, как делалось и в ваше время. Единственная разница состоит в том, что врач принимает гонорар не для себя, а для нации, зачеркивая на карточке кредита пациента цену, назначенную по установленной таксе за медицинскую помощь.

— Если гонорар всегда один и тот же, и доктор может отказать в помощи пациенту, то, значит, хорошие врачи постоянно заняты, а дурные остаются праздными?

— Прежде всею, — не примите это замечание старого врача за самохвальство — возразил доктор Лит с улыбкою; — у нас нет плохих докторов. Теперь не всякому, кто заучил несколько медицинских терминов, дозволяется экспериментировать над телом и жизнью граждан, как бывало в ваше время; к практике допускаются только те, кто выдержал строгие испытания в школах и ясно доказал свое призвание к медицине. Далее вы должны обратить внимание на то, что в настоящее время ни один врач не помышляет расширять свою практику на счет других врачей. Для того не имеется никаких побуждений. И, наконец, доктора обязаны регулярно доставлять в медицинское бюро отчеты о своей деятельности и если у них недостаточно практики, то им указывается дело.

XII

Вопросы, на которые мне хотелось получить ответ, чтобы хотя поверхностно ознакомиться с учреждениями двадцатого столетия, были бесконечны, но бесконечна была и доброта доктора Лита; вот почему мы еще долго разговаривали и после того, как дамы покинули нас. Напомнив своему хозяину, на чём была прервана наша утренняя беседа, я полюбопытствовал узнать, каким образом организация армии труда может побуждать рабочего к усердию, если ему не приходится заботиться о средствах к существованию.

— Прежде всего, вы должны понят, — сказал доктор Лит, — что найти средства к возбуждению соревнования есть только одна из целей, к каким стремилась организация, принятая нами для армии. Другая цель, не менее важная, состоит в том, чтобы найти для низших и высших национальных должностей, людей испытанных способностей, людей, которые считали бы своим долгом держать своих подчиненных на высоте напряжения их сил и не допускать нерадения. В интересах этих двух целей и организована армия рабочих. Прежде всего идет не имеющий подразделений разряд обыкновенных рабочих людей всякого ремесла. К этой категории принадлежат все новобранцы в первые три года. Эта категория представляет собой своего рода школу и очень строгую, приучающую молодых людей к послушанию, подчинению и преданности долгу. Хотя разнообразие работ, производимых этими силами, и не допускает систематического повышения рабочих, которое становится возможным впоследствии, тем не менее однако о способностях каждого ведется отчетность, и выдающееся дарование получает свои отличия, тогда как нерадение не оставляется без возмездия.

Мы не считаем разумным допускать, чтоб юношеская беззаботность или необдуманность, не заключающие в себе серьезной вины, вредили будущей карьере молодых людей, и всем. кто прошел эту первую ступень без серьезных проступков, одинаково предоставляется выбор профессии, к которой они обнаруживают наиболее склонностей. Избрав себе профессию, они вступают в нее в качестве учеников. Продолжительность учебного периода различна в различных профессиях. По истечении этого периода, ученик становится рабочим и самостоятельным членом своей профессии. Во время учебного периода не только ведется особая отчетность о каждом, причем отмечаются его способности и прилежание, а равно награждается выдающееся дарование соответственными отличиями, но от среднего вывода из этих отметок зависит ранг, который ему достается среди рабочих.

Хотя внутренняя организация различных отраслей промышленности и земледелия различается особенностями их условий, тем не менее рабочие всех производств подразделяются, сообразно их способностям, на первую, вторую и третью степени. Во многих случаях эти степени в свою очередь подразделяются на первый и второй разряды. Соответственно результатам своей работы в качестве ученика, молодой человек занимает свой ранг, как рабочий первой, второй или третьей степени. Конечно, только молодые люди необыкновенных способностей из положения ученика прямо переходят в первую степень. Большинство же проходит сперва низшие степени и в периодически установленные сроки повышается в порядке постепенности рангов только тогда., когда становятся опытнее. Эти сроки соответствуют продолжительности учебного периода в данном производстве, так что оказывающим успехи никогда не приходится долго ждать, пока их повысят, а, с другой стороны, никто не может опочить на лаврах своей прежней деятельности без риска понизиться в ранге. Особенное преимущество высшей ступени заключается в праве, предоставляемом каждому рабочему, избирать себе специальность в различных отраслях или отделах своего производства. Это. конечно, не значит, что какой-либо из этих отделов производства отличается безусловной трудностью. Тем не менее, однако, существует большое различие между отделами, и право выбора между ними ценится высоко.

При назначении работы, насколько возможно, принимаются в расчёт наклонности самых плохих рабочих, так как от этого увеличиваются не только шансы их успехов но и степень пользы, какую они в силах бывают принести. Но хотя желания рабочих низших степеней принимаются во внимание, насколько это согласуется с требованиями дела, однако, это практикуется главным образом тогда, когда приходится заботиться о рабочих высших степеней. Это право выбора входит в силу при каждом новом установлении ранга рабочего, а если кто-нибудь лишается своего ранга, то он рискует лишиться и той работы, которая ему более по вкусу, и променять ее на работу, менее отвечающую его желаниям. Результаты каждого нового передвижения из ранга в ранг опубликовываются в общественных органах, и те, кто оказал успехи при своем повышении, получают благодарность нации и публично награждаются знаком их нового ранга.

— Какие это знаки? — спросил я.

— Каждое производство имеет свой особый символический знак, — возразит доктор Лит, — в виде медали, которая так мала, что ее можно не заметить, если не знаешь, где ее надо искать. Это единственный знак, носимый мужчинами армии рабочих, если не считать формы, требуемой общественным интересом. Этот знак по форме одинаков дня всех степеней производства, но знак третьей степени сделан из железа, второй степени — из серебра и первой — из золота.

Независимо от сильного побуждения к соревнованию, основанного на том факте, что высшие государственные должности доступны только деятелям первой степени и что для огромного большинства, не посвящающего себя искусству, литературе и ученым призваниям, определенное положение в армии составляет единственный способ общественного отличия, имеются еще различные приманки более низменного свойства, но, пожалуй, не менее действительные, создаваемые особыми привилегиями и вольностями, какими пользуются люди высших классов. Действие этих привилегий заключается в том, что каждый постоянно во очию убеждается в выводах достижения последующей высшей степени.

Без сомнения, весьма важно, что честолюбие к повышениям могут питать не только хорошие, но и посредственные и плохие работники. В действительности, в виду преобладающего большинства последних, даже гораздо существенно то, чтоб наша система степеней стремилась скорее к ободрению дурных, нежели к поощрению хороших. С этой целью степени подразделяются на классы. Так как численный состав степеней и классов при каждом новом повышении бывает одинаков, то, за вычетом числа офицеров, некласных рабочих и учащихся, в низшем классе никогда не встречается более девятой части рабочей армии. И большинство в этом числе только что завершили период своего учения и ожидают повышений. Те, кто остаются в низшем классе в течение всего срока своей службы, составляют лишь незначительный процент рабочей армии и можно утверждать, что они не создают низменности своего положения и неспособны изменить его. Не представляется надобности в особом покровительстве рабочему для его повышения, если он в состоянии понять значение славы. Тогда как для повышения требуется вообще благоприятная аттестация, хорошие свидетельства, которых, однако, не достаточно для карьеры рабочего, а равно особые труды и образцовое исполнение в различных отраслях производств вознаграждаются почетными отзывами и разнообразными премиями. Вообще стремятся к тому, чтобы заслуга в какой бы то ни было форме не оставалась непризнанной.

Что касается действительного пренебрежения трудом, безусловно плохой работы и явного нерадения со стороны таких людей, которые неспособны к благородным побуждениям, то в рабочей армии дисциплина слишком строга, чтоб допускалось что либо подобное в этом роде. Человек, способный работать, но упрямо уклоняющийся от труда, обрекается на изолированное положение на хлебе и воде до тех пор, пока не проявит желания взяться за лето.

Низшие офицерские места в нашей армии, места помощников или поручиков, пополняются из числа лиц, пробывших два года в первом классе первой степени. Если туг представляется возможность большого выбора, то выборах подлежит лишь первая группа этого класса. Никому не приходится начальствовать над другими ранее достижения тридцатилетнего возраста. Сделавшись офицером, каждый повышается в зависимости от производительности не своей собственной работы, а работы своих подчиненных. Начальники назначаются из разряда помощников, причем опять таки тщательный выбор делается из ограниченного числа их. При назначении на большие высшие степени руководствуются иным принципом, объяснение которого здесь потребовало бы слишком много времени.

Конечно, подобная система классификации была невыполнима в мелких производствах вашего времени. В некоторых из них даже едва ли встречалось столько рабочих, чтобы на каждый класс доставалось по одному человеку. Вы не должны забывать, что при национальной организации труда все производства разрабатываются большими корпорациями. Только этому большому масштабу, по которому организована вся наша промышленность, а равно и тому обстоятельству, что во всех пунктах страны существуют благоустроенные заведения, мы обязаны тем, что можем путем перемещений рабочих доставлять каждому такого рода и в таком размере работу, которую он в состоянии исполнить нашу читать образом. А теперь, мистер Вест, на основании очерченной мною нашей системы, вы сами можете решить, достаточно ли в нашей организации армии побудительных средств для тех, кто в них нуждается, для наилучшего исполнения доступного их силам труда.

Я ответил, что, как мне кажется, можно сделать только одно замечание, именно то, что указанные побудительные средства слишком сильны и вызывают горячее соревнование. И действительно, таково мое мнение и теперь — я мог бы прибавить — после того, как я ближе ознакомился с делом при более продолжительном пребывании в этом Новом Свете.

Доктор Лит обратил мое внимание на то, что содержание рабочего никоим образом не зависит от его ранга, и потому заботы о средствах к существованию никогда не могут придать горечи к его неудачам, что часы труда непродолжительны, регулярно повторяются каникулы и всякое соревнование прекращается в сорок пят лет, на половине жизни.

— В устранение недоразумений, — прибавил доктор Лит, — я должен упомянуть еще о двух, трех пунктах. Прежде всего наша система, дающая предпочтение лучшему рабочему перед менее хорошим, никоим образом не противоречит основной идее нашего общественного строя, заключающейся в том, что все, доставляющие наилучшее из своего труда, оказывают одинаковую услугу обществу, как бы ни был велик или мал этот труд. Я уже показал вам, что наша система так устроена, что ободряет слабых, как и сильных надеждой на повышение. Тот факт, что сильные занимают видные места, нисколько не означает порицания для более слабых. Это — мера, обусловливаемая общественным благом.

Не подумайте, что, предоставляя в нашей системе свободный простор соревнованию, мы считаем его мотивом неизбежным для благородных натур и достойным их. Эти натуры находят мотивы в себе самих, а не вне себя, и свои обязанности измеряют по собственному дарованию, а не по способностям других. Пока их труд соответствует их силам, они сочли бы нелепым ожидал похвал или порицания за то, что им выпало на долю сделать много или мало. Таким натурам соревнование представляется с философской точки зрения нелепым, а с нравственной точки зрения презренным, потому что оно в наших отношениях к успехам и неудачам других выдвигает на первое место взамен удивления — зависть, а вместо участливого сожаления — эгоистическое злорадство.

Но даже и в последние годы двадцатого столетия не все люди стоят на этой высшей ступени развития, и побудительные средства, необходимые для них, должны сообразоваться с их натурой более низшего свойства. И для них, следовательно, сильнейшее соревнование должно быть постоянным двигателем. Те, кто нуждается в этом мотиве, сами чувствуют это. Те, кто вышел из пределов его влияния, не нуждаются в нём.

— И должен упомянуть еще, — продолжал доктор, — что у нас есть особый класс, не имеющий связи с другими, для тех, кто в духовном или физическом отношении слишком слабы для того, чтобы быть зачисленными в ряды главной армии рабочих. Это своего рода институт инвалидов, членам которого предоставляются работы более легкие, соразмерные с их силами. Все наши глухонемые, хромые, слепые и увечные, даже наши помешанные принадлежат к этому институту и носят его значок. Сильнейшие из них зачастую исполняют такую же работу, как люди вполне здоровые, слабейшие ничего не делают, но нет ни одного такого, который, будучи в состоянии что-нибудь делать, устранялся бы от работы. Даже наши помешанные в свои светлые моменты стараются делать, что могут.

— Идея инвалидного института, действительно, хороша, — сказал я. — Даже варвар девятнадцатого столетия должен ценить ее. Это — прекрасный способ замаскировать милосердие и очень благодетельно влияет на чувства пользующихся благотворительностью.

— Милосердие! — возразил доктор Лит. — Не думаете ли вы, что мы считаем предметом благотворительности класс неспособных, о котором я сейчас упомянул?

— Да, конечно, — сказал я, — ведь они же не могут сами себя содержать.

Но тут доктор решительно напал на меня.

— Кто же на это способен? — спросил он. — В варварском состоянии общества, которое не признает совместной деятельности семьи, каждый может себя содержать, да и то только известную часть своей жизни. С подъемом цивилизации и с установлением разделения труда многосторонняя взаимная зависимость становится всеобщим правилом. Каждый, как бы ни казалась обособленной его профессия, есть член бесконечно большой корпорации производства, которая столь же велика, как нация, даже так велика, как человечество. Необходимость взаимной зависимости ведет за собой исполнение обязанностей взаимной помощи. Отсутствие этого порядка вещей в ваше время и составляло ощутительную жестокость и неразумность вашей системы.

— Всё это может быть и так, — возразил я, — но это не касается тех, кто не в состоянии вообще участвовать в производительном труде.

— Как я сказал вам уже сегодня утром, — по крайней мере, мне кажется, что я сказал это — право человека на его участие за общим столом нации основывается на том простом факте, что он человек, а не на степени здоровья и силы, какими он может обладать, — он делает, что может.

— Вы это сказали, — ответил я, — но я полагаю, что этот принцип относится только к рабочим различных способностей. Приложим ли он к тем, кто ничего не производит?

— А они разве не люди?

— Неужели и хромые, слепые, больные и увечные пользуются таким же благосостоянием, как и самые способные рабочие?

— Конечно, — ответил доктор.

— Самое представление о милосердии в таком объеме, — заметил я, — изумило бы наших самых ярых филантропов.

— Представьте себе, что у вас дома есть больной, неспособный работать брат, — возразил доктор Лит, — неужели вы давали бы ему пищу, одежду и жилище хуже, чем самому себе? Вероятнее всего, что вы оказывали бы ему предпочтение и вам не пришло бы в голову называть это благодеянием. Неужели это слово в подобном случае не вызывало бы в вас негодования?

— Конечно, — сказал я, — но этот случай не может идти в сравнение. Без сомнения, в известном смысле все люди братья, но общее понятие братства, помимо риторических целей, вовсе не может быт сравниваемо с братством по крови: оно не включает в себе ни одинаковых чувств, ни одинаковой связи.

— В вас говорит девятнадцатое столетие! — воскликнул доктор Лит. — Ах, мистер Вест, не подлежит никакому сомнению что вы очень долго спали. Если бы мне нужно было дать вам в одном тезисе ключ к тайнам, поражающим человека вашего времени к нашей цивилизации, то я бы сказал, что этот ключ заключается в том факте, что солидарность народа и братство человечества, бывшие для вас лишь красивыми фразами, для нашего образа мыслей и чувств являются столь же действительной и столь же сильной связью, как и кровное родство. Но, даже оставляя в стороне это соображение, я не могу понять, почему нас удивляет то, что тем, кто не может работать, предоставляется полное право жить плодами труда тех, кто может работать. Даже в ваше время военная повинность для охраны нации, соответствующая нашей промышленной повинности, будучи обязательной для способных нести ее, не лишала права гражданства неспособных к военной службе. Последние оставались дома и охранялись теми, кто шел в бой, и никто не поднимал вопроса об их правах, или не думал о лих дурно только потому, что они были неспособны к военной службе. Точно также и требование промышленной службы, предъявляемое к людям, способным работать, не может людей, неспособных к труду, лишать прав гражданства, к которым теперь относится также и продовольствие гражданина. Рабочий не потому гражданин, что он работает, а работает он потому, что он гражданин. Как вы признаете обязанностью сильного сражаться за слабого, так и теперь, когда времена сражений миновали, мы признаем обязанностью сильного работать за слабого.

Вообще, решение, оставляющее что-нибудь неразъясненным, не есть решение; точно также и наше решение проблемы человеческого общества не было бы таковым, если бы оно не касалось хромых, больных и слепых, а бросило бы их на произвол судьбы, как зверей. Гораздо лучше предоставить самим себе сильных и здоровых, нежели этих удрученных и обремененных, о которых должно скорбеть сердце каждого, и кому же, как не ил, должно быть обеспечено благосостояние душевное и телесное. Отсюда и выходит, как я уже сказал вам сегодня утром, что право каждого мужчины, каждой женщины и каждого ребенка на средства к существованию опирается на точной, широкой и простой основе того факта, что они члены одной человеческой семьи. Единственной ходячей монетой является подобие Божие. В ком видно это подобие, с тем мы делим всё, что имеем.

Я думаю, что ни одна черта в цивилизации вашего времени не кажется столько отвратительной, как ваше презрение к классам, зависимым от вас. Даже если бы у вас не было никакого сострадания, никакого чувства братства, неужели же вы не могли видеть, что вы, не заботясь о слабых, лишали их прямого их права?

— Я не вполне согласен с вами, — сказал я. — Я признаю претензию этого класса на наше сострадание; но каким образом те, кто ничего не производит, могут требовать, как своего права, участия в плодах производитель ной работы?

— Да отчего же, — ответил доктор Лит, — ваши рабочие в состоянии были производить более, чем сколько могло сделать такое же число дикарей? Не потому ли только это могло быть что они унаследовали познания и навык прошлых поколений? Они получили готовым весь механизм общества, да устройство которого потребовалось тысячелетие. Каким образом вы стали обладателями этих познаний и этого механизма, которому обязаны девять десятых стоимости вашего производительного труда? Вы унаследовали их, не так ли? А разве не были вашими равноправными сонаследниками эти другие, эти несчастные и обиженные судьбой братья, которых вы отвергли? Что сделали вы с их долей наследства?

— Ах, мистер Вест, — продолжал доктор Лит, когда я ничего не ответил, — и даже помимо всяких соображений справедливости и братской любви к слабым и увечным, я не могу понять, как у рабочих нашего времени хватало духа браться за дело, когда они знали, что их дети или дети детей, в случаях несчастья, могли лишиться и удобств, и даже самого необходимого в жизни.

*  *  *

Доктор Лит в своей беседе вчера вечером, ясно указал на то, с какой заботливостью стараются доставить каждому возможность узнать свои природные склонности и следовать им при выборе карьеры. Но как только я узнал, что доходы рабочего во всякой профессии одинаковы, то мне стало ясно, насколько можно быть уверенным в том, что он поступит именно так, и при выборе самой удобной для себя сбруи найдет именно такую, в которой ему будет легче всего тянуть свою жизненную лямку.

В мой век не удавалось никаким систематическим и действительным образом развивать и утилизировать естественные наклонности человека к ремеслам и интеллектуальным профессиям, и это было одним из крупных лишений, как и одной из причин несчастий нашего времени. Мои современники были только по имени свободны в выборе себе профессии, но в действительности почти все не избирали её, а принуждались обстоятельствами к такому труду, в котором они могли произвести лишь сравнительно немного, так как не имели для него природных задатков. Богатые в этом отношении имели мало преимуществ пред бедными. Бедные, почти всегда лишенные образования, большею частью не имели случая выказать природные задатки, какие у них могли быт, и даже если таковые обнаруживались, то бедные, в силу своей бедности, были не в состоянии развить эти задатки. Карьеры, обусловливаемые высшим образованием, за исключением разве какой-нибудь благоприятной случайности, были закрыты для них к огромному ущербу для них самих и для нации. С другой стороны, тем, кто обладал достатком, хотя у них были и образование и благоприятные обстоятельства, мешали социальные предрассудки, воспрещавшие им браться за ремесло, даже если у них была к тому наклонность, и предназначавшие их к высшим профессиям, не обращая внимания на то, способен ли он к ним, или нет, и таким образом общество лишалось многих хороших ремесленников. Денежные соображения, побуждавшие людей избирать произвольные занятия, к которым они не способны, вместо того, чтоб посвящать себя профессиям менее вознаграждаемым, к которым они способны, были причиной дальнейшего огромного калечения дарования.

XIII

Доктор Лит проводил меня, как и обещала Юдифь, до моей спальни, чтобы показать мне приспособление телефона для музыки. Он показал мне, как, при повертывании винта, звуки музыки могли наполнять комнату или замирать столь слабым и отдаленным эхом, что едва можно было разобрать, слышатся ли эти звуки в действительности или это фикция воображения. Если бы из двух человек, находившихся бок о бок друг с другом, один пожелал слушать музыку, а другой захотел спать, то можно бы устроить так, чтобы она была слышна одному и не доходила до слуха другого.

— Я бы очень посоветовал вам, мистер Вест, если возможно, на сегодняшнюю ночь всем прелестнейшим мотивам в свете предпочесть сон, сказать доктор, объяснив мне приспособление телефона. — При том возбужденном состоянии, какое вы испытываете, сон самое лучшее средство для укрепления нервов.

Помня, что случилось со мною в то самое утро, я обещал послушать его совета.

— Хорошо, — сказал он. — Так я поставлю телефон на восемь часов.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил я.

Он объяснил мне, что приспособлением часового механизма каждый по своему желанию мог быть пробужден в любой час музыкой.

Мне стало ясно, как и подтвердилось впоследствии, что свою наклонность к бессоннице, вместе с другими неудобствами существования, я оставил позади себя в девятнадцатом столетии, ибо хотя и на этот раз я не принял никакого лекарства от бессонницы, тем не менее так же как и в прошлую ночь моментально заснул, едва голова моя коснулась до подушки. Мне снилось, что я сидел на троне Абенсераджей в банкетном зале Альгамбры, где я давал пир моим лордам и генералам, которые должны были на следующий день вести турок против испанских собак — христиан. Воздух, освежаемый брызгами фонтана, был наполнен ароматом цветов. Несколько танцовщиц с округленными формами и чувственными губами с сладострастной грацией плясали под музыку цимбал и струнных инструментов. Подымая глаза к верху на решетчатые галереи, вы встречали время от времени мимолетный взгляд красавицы гарема, брошенный вниз на собравшийся цвет мавританского рыцарства. Громче и громче гремели цимбалы, мелодия становилась всё более и болею дикою, пока, наконец, кровь сынов степей не в силах была противустоят далее воинственному исступлению, и эти смуглые рыцари вскочили на ноги, тысячи палашей обнажились и крик „Аллах, Аллах!“ огласил зало и разбудил меня. Был уже белый день и электрическая музыка играла турецкую утреннюю зорю.

За завтраком, рассказав своему хозяину об этом утреннем происшествии, я узнал, что я ее это не простая случайность, что пьеса, разбудившая меня, была именно зоря, а не что-нибудь другое. Мелодии, исполнявшиеся в одном из зал в часы пробуждения, всегда отличались оживленностью и воодушевлением.

— Кстати, — заметил я — вот мы говорим об Испании, а я еще не спросить у вас, насколько изменились условия жизни в Европе. Не произошла ли такая же перемена и в общественных отношениях Старого Света?

— Конечно, — сказал доктор Лит, — большие нации Европы, а также Австралия, Мексика и части Южной Америки представляют собою в настоящее время промышленные республики подобно Соединенным Штатам. Последние были пионерами этого движения. Мирные сношения этих наций обеспечены свободной формой федерального союза, распространенного по всему земному шару. Международный совет регулирует взаимные сношения и торговлю между членами союза и их общую политику относительно более отсталых рас, которые мало-помалу должны воспитаться до высшего развития. Внутри своих пределов каждая нация пользуется полнейшей автономией.

— Но как же вы ведете торговлю без денег? спросил я. — Обходясь без денег во внутренних делах нации, вы всё-таки должны иметь нечто вроде денег, при сношениях с другими нациями.

— О, нет! деньги излишни и в международных сношениях. Пока торговля между иностранными государствами велась почином частных предприятий, деньги были необходимы для устранения различных усложнений; теперь же торговые сношения составляют дело нации, как отдельных единиц. Теперь на всём свете купцов найдется всего какая-нибудь дюжина или около того. И так как торговля их контролируется союзным советом, то, для урегулирования их торговых сделок, вполне достаточна простая система бухгалтерии и счетоводства. Конечно, никаких пошлин не существует. Нация ввозит только такие товары, которые её правительством признаются нужными в общественных интересах. Каждая нация имеет бюро для обмена товаров с иностранными нациями. Например, американское бюро, считая такое-то количество французских товаров необходимым для Америки в данном году, посылает ордер во французское бюро, которое, в свою очередь, присылает свои заказы в наше бюро. Тоже самое совершается взаимно и другими нациями.

— Но каким образом устанавливаются цены на иностранные товары, если нет конкуренции?

— Заказанные товары каждая нация доставляет другой по той же цене, какую платят её граждане. Этим устраняется опасность каких бы то ни было недоразумений. Конечно, в теории ни одна нация не обязана снабжать другую продуктами своего собственного труда, но такой взаимный обмен товаров делается в общих интересах. В случае регулярного снабжения одной нации другою известного рода товарами, обо всяком важном изменении в деловых сношениях обязательно взаимное предуведомление и с той, и с другой стороны.

— Но что, если нация, имеющая монополию на какое-нибудь естественное произведение страны, откажется снабжать им все другие нации или одну из них?

— Подобного случая никогда еще не бывало и это для самой отказывающей страны принесло бы гораздо более ущерба, нежели для других, — возразил доктор Лит. — Прежде всего не допускается ни малейшего предпочтения в чью-либо пользу. Закон требует, чтобы каждая нация вела торговлю с другими народами во всех отношениях на совершенно одинаковых основаниях. Подобный образ, действий, о каком вы упомянули, лишил бы провинившуюся нацию всякой возможности поддерживать какие бы то ни было сношения с прочими странами, так что опасаться такой случайности нет никакого основания.

— Но предположим, — сказал я, — что нация, имея в своих руках монополию на какой-нибудь продукт, которого она вывозит более, чем потребляет сама, возвысит на него цену и, таким образом, не прекращая поставки, воспользуется потребностью соседей для своей выгоды. Её собственным гражданам, правда, пришлось бы платит дороже за этот товар, но в общем, от вывоза его заграницу, во всяком случае, они получили бы такие выгоды, которыми с избытком возместились бы их затраты из собственного кармана.

— Когда вы узнаете, каким образом в настоящее время определяются цены на все товары, то сами увидите, что изменение этих цен возможно только в зависимости от сравнительного количества или трудности работы при производстве известных товаров, — возразил доктор Лит. — Принцип этот представляет собою гарантию не только для национальных сношений, но и для международных. Но, кроме того, сознание общности интересов, каковы бы они ни были, национальные или международные. и убеждение в нелепости своекорыстия слишком глубоки в настоящее время, чтобы можно было опасаться такого бесчестного образа действий. Вы должны понять, что все мы ожидаем окончательного воссоединения государств всего мира в единую нацию. Это, без сомнения, будет последнею формою общества, которая принесет с собой известные выгоды, каких еще недостает теперешней системы федерации равноправных штатов. Пока же мы настолько удовлетворены настоящей системой, что охотно предоставляем потомству выполнить помянутый план. Иные полагают даже, что до осуществления этого плана не придется дожить на том основании, что федеральная система является не только временным решением проблемы человеческого общества, но и лучшим, окончательным её разрешением.

— Что же вы делаете, — спросил я, — когда в итогах отчетных книг нации не оказывается баланса? Допустим, что мы вывозим из Франции к себе больше, чем ввозим в нее?

— В конце каждого года, — ответил доктор, — пересматриваются книги каждой нации. Если Франция у нас в долгу, то, по всей вероятности, мы в долгу у другой какой-нибудь нации, которая должна Франции, и т. д. относительно всех наций. Получающаяся разница между приходом и расходом после сведения счетов международным советом, при нашей системе, обыкновенно бывает не велика. Но какова бы она ни была, по требованию совета, она должна сводиться на нет каждые два или три года; совет может даже потребовать удаления её во всякое время, если она возрастет до слишком больших размеров, так как, в целях сохранения дружественных международных отношений, вовсе не желательно, чтобы одна нация чрезмерно должала другой. С этой же целью международный совет производит осмотр товаров, которыми меняются нации, и следить за тем, чтобы они были высшего качества.

— Но каким же образом уравновешиваются балансы, когда в вашем распоряжении не имеется денег?

— Главными национальными продуктами стран. Заранее условливаются насчет того, какие продукты и к каком количестве могут приниматься для погашения счетов.

— А каким образом относятся теперь к эмиграции? Когда каждая нация организована в тесное промышленное товарищество, монополизирующее все производства страны, то эмигранту, даже при условии разрешения селиться в чужой стране, приходится умирать с голоду. По всей вероятности, эмиграции теперь более не существует.

— Напротив, теперь-то и возможна непрерывная эмиграция, под которой, полагаю, вы понимаете переселение в чужие края на более постоянное жительство, — возразил доктор Лит. — Всё устраивается на основании простого международного соглашения. Если, например, человек двадцати одного года эмигрирует из Англии в Америку — Англия теряет затраченное на его содержание и воспитание, а Америка получает дарового работника и дает Англии подобающее вознаграждение. Тот же принцип всюду находить себе соответственное применение. Если же кто-нибудь эмигрирует в конце срока службы, то вознаграждение получает государство, которое его принимает. О людях же неспособных к труду, каждая нация должна заботиться сама, и эмиграция их допускается лишь в том случае, если нация их гарантирует им полное содержание. При соблюдении этих условий право каждого эмигрировать во всякое время остается неприкосновенным..

— А как же быть, если кому-нибудь приходится путешествовать ради удовольствия или с научною целью? Каким образом иноземец может путешествовать в стране, где не принимают денег и где всё необходимое для жизни добывается таким порядком, в котором он не имеет своей доли? Его собственная карта кредита, конечно, не может быть действительна в других странах. Каким же образом платит он за дорогу?

— Американская карточка кредита является столь же действительной в Европе, как некогда было американское золото, и принимается на таком же точно условии, а именно: она переменяется на ходячую монету страны, по которой вы путешествуете. Американец, прибывши в Берлин, несет свою карточку кредита в местную контору международного совета и, взамен всей её стоимости или части таковой, получает германскую карточку кредита, валюта которой вносится в международные книги, в отдел долговых обязательств Соединенных Штатов по отношению Германии.

— Может быть, мистер Вест, пожелает сегодня отобедать в „Слоне“, сказала Юдифь, когда мы встали из-за стола,

— Так мы называем общую столовую нашего округа, — объяснил её отец. — Не только всё наше кушанье готовится на общественных кухнях, как я говорил вам вчера вечером, но и сервировка и качество блюд за обедом гораздо удовлетворительнее в общественной столовой, нежели дома. Завтрак и ужин приготовляются обыкновенно дома, так как не стоит для этого выходить из дому, но обедаем мы вне дома. С тех пор, как вы у вас, мы нарушили этот обычай, желая дать вам возможность ближе освоиться с нашими порядками. Как вы думаете? Не пойти ли нам сегодня отобедать в общую столовую?

— Я ответил, что мне это очень желательно.

Немного спустя, Юдифь подошла ко мне и, улыбаясь, сказала:

— Вчера вечером, когда я раздумывала, как бы мне устроить, чтобы вы чувствовали себя более как дома, пока вы не вполне освоитесь с нами и с нашими порядками, мне пришла в голову счастливая мысль. Что бы вы сказали, если бы я свела вас с некоторыми очень милыми людьми вашего времени, с которыми, я уверена, вы были близко знакомы?

Я отвечал довольно неопределенно, что, конечно, мне было бы это очень приятно, но что я не вижу, как это она может устроить.

— Пойдемте со мною, — сказала она улыбаясь, — и вы увидите, сумею ли я сдержать свое слово.

Моя восприимчивость к сюрпризам, вследствие множества пережитых мною потрясений, несколько ослабела, но тем не менее я, с некоторым недоумением, последовал за нею в комнату, в которой я еще не был. Это была маленькая, уютная комнатка, в стенах которой были шкафы, наполненные книгами.

— Вот ваши друзья, — сказала Юдифь, указывая на один из шкафов в то время, как я взглядом пробегал имена авторов на корешках книг: Шекспир, Мильтон, Уордсворт, Шелли, Теннисон, Дэфое, Диккенс, Теккерей, Гюго, Гауторс, Ирвинг и десятка два других великих писателей моего времени и всех времен. Тут я понял ее. Она действительно сдержала свое слово таким образом, что в сравнении с этим буквальное исполнение её обещания явилось бы для меня разочарованием. Она ввела меня в круг друзей, в течении столетия, которое прошло с тех пор, так я в последний раз беседовал с ними, состарившихся так же мало, как и я сам. Ум их был так же возвышен, остроты так же язвительны, смех и слезы не менее заразительны, как и в то время, когда за беседами с ними коротались часы прошедшего столетия. Теперь уже я не мог быть одиноким в этом добром, веселом обществе, какая бы пропасть ни лежала между мною и моею прежнею жизнью.

— Вы довольны, что я привела вас сюда, — воскликнула сияющая Юдифь, читая на лице моем успех её опыта надо мною. — Вот это счастливая мысль, не правда ли, мистер Вест? Как жаль, что я не подумала об этом раньше. Теперь я вас оставлю с вашими старыми друзьями, так как я знаю, что в настоящее время для вас лучшего общества не найти, но помните одно, что из-за старых друзей не следует забыть о новых.

И с этим милым предостережением она вышла из комнаты. Привлеченный самым близким д.тя меня именем, я взял том сочинений Диккенса и принялся за чтение. Этот автор всегда был моим первым любимцем из всех писателей нашего столетия, т. е., я хочу сказать, девятнадцатого столетия — и в моей прежней жизни редко проходила неделя без того, чтобы я не брал какого-нибудь из его сочинений, и не проводил с ним свободные часы. Любое из других сочинений, знакомых мне ранее, при чтении среди настоящих моих обстоятельствах, произвело бы на меня необыкновенное впечатление. Но мое исключительно близкое знакомство с Диккенсом и вытекавшая отсюда сила, с какою он вызвал во мне ассоциацию идей о прежней моей жизни, сделали то, что его сочинения потрясли меня более, чем это возможно было для каких бы то ни было других авторов, ибо поразительным контрастом они в высшей степени усилили впечатление странности всего того, что меня теперь окружало. Как бы ново и удивительно ни было окружающее человека, у него столь быстро является влечение сделаться частью этого окружающего, что почти тотчас же теряется способность наблюдать объективно это окружающее и вполне уразуметь его странность. Способность эту, притупившуюся уже в моем положении, восстановили мне страницы Диккенса; вызванным впечатлением набросанных на них картин они снова перенесли мое „я“ на точку зрения моей прежней жизни. С ясностью, недостижимой для меня дотоле, я увидел теперь прошедшее и настоящее, как две контрастные картины рядом одна с другой. Для гения великого романиста девятнадцатого столетия, как и для гения Гомера — время в самом деле не могло иметь никакого значения. Но предмет его трогательных рассказов — страдания бедных, неправые действия сильных, безжалостная жестокость общественной системы, — всё это кануло в вечность, подобно тому, как исчезли с лица земли Цирцея и Сирены, Харибда и циклопы.

Просидев час или два с открытым предо мною Диккенсом, я в сущности прочел не более двух страниц. Каждая глаза, каждая фраза давала какое-нибудь новое освещение совершившемуся преобразованию мира, направляла мои мысли на путь долгих и далеких уклонений по самым различным направлениям. Размышляя таким образом в библиотеке доктора Лита, я, мало-помалу, дошел до более ясного и связного представления того удивительного зрелища, свидетелем которого я так странно очутился. Я был полон глубокого удивления перед чем-то в роде каприза судьбы, которая столь недостойному сыну своему, единственному из всех его современников, отнюдь не предназначавшемуся для того, дала возможность быть на земле в эти позднейшие времена. Я не предвидел нового мира, не трудился на его пользу, что делали многие из окружавших меня, не обращая внимания ни на издевательство глупцов, ни на неразумие добряков. Нечего и говорить, что гораздо уместнее было бы, если бы одному из этих смелых пророков дано было видеть плоды своих трудов и порадоваться им. Тенисон, например, который в мечтах заранее созерцал представший ныне предо мною мир, воспетый им в словах, неотступно звучавших в моих ушах в продолжение этих последних удивительных дней, — он, конечно, в тысячу раз более меня заслужил лицезреть этот новый мир. Он говорил: „Я заглянул в будущее так далеко, как только мог видеть человеческий глаз, и я увидел призрак мира, со всеми предстоящими в нём чудесами; когда не будет более слышно барабанного боя — военные флаги будут убраны в парламенте, соединяющем мир во едино. Здравый смысл будет обуздывать человеческие страсти, кроткая земля будет мирно покоиться под сенью мирового закона, ибо, несомненно, через все века протекает одно разрастающееся предначертание и человеческие задачи расширяются с течением времени“.

И хотя в старости неоднократно он терял веру в свое собственное пророчество, что обыкновенно случается с пророками в часы уныния и сомнения, однако слова его остались вечным, свидетельством предвидения сердца поэта, проникновения, которое дается только верующему.

Я всё еще сидел в библиотеке, когда, несколько часов спустя, пришел туда доктор Лит.

— Юдифь сказала мне о своей выдумке и я нахожу, — заметил он. — что это была прекрасная мысль. Мне любопытно узнать, какого писателя вы изберете прежде всех. Ах, Диккенс! Так и вы восхищаетесь им! В этом мы, люди нового поколения, сходимся с вами. По нашим понятиям он выше всех писателей своего века не потому, что его литературный гений быль выше всех, а потому, что его великодушное сердце билось за бедных, потому что он брал сторону угнетаемых в обществе и посвящал свое перо для обнажения жестокости и притворства в жизни. Ни один человек того времени не сделал так много, как он, для того, чтобы обратить внимание людей на несправедливость и жестокость старого порядка вещей и открыть людям глаза на необходимость предстоящего крупного переворота, хотя он и сам не предвидел его ясно.

XIV

Днем пошел проливной дождь и я полагал, что улицы будут в таком виде, что мои хозяева откажутся от мысли обедать в общественной столовой, хотя, насколько я понял, она была совсем близко. Поэтому меня очень удивило, когда в обеденный час дамы явились одетыми для улицы, только без калош и без зонтиков. Дело объяснилось, когда мы очутились на улице, — сплошной непромокаемый навес был спущен над всем тротуаром и преобразил его в хорошо освещенный и совершенно сухой коридор, по которому мужчины и женщины шли разодетые к обеду. Противоположные углы улиц были соединены закрытыми таким же способом мостиками. Юдифь Лит, с которой я шел, видимо, очень заинтересовалась, услышав новость для себя, что в мое время в дождливую погоду улицы Бостона были непроходимы без калош, плотной одежды и зонтиков.

— Разве тротуары не были совершенно закрыты? — спросила она.

— Были, — отвечал я ей, — но не на всём протяжении, а только местами, так как это было предприятием частных лиц.

Она рассказала мне, что теперь, во время дурной погоды, все улицы защищены подобно той, которую я видел перед собою, и что навес снимается, когда он не нужен. Она заметила, что в настоящее время признавалось бы безрассудным допускать какое бы то ни было влияние погоды на общественные дела.

Доктор Лит, шедший впереди и слышавший отчасти наш разговор, обернулся и заметил, что разница между веком индивидуализма и веком солидарности отлично характеризуется тем фактом, что во время дождя в девятнадцатою, столетии жители Бостона открывали триста тысяч зонтиков над таким же количеством голов, тогда как в двадцатом столетии они открывают единственный зонтик над всеми головами.

В то время как мы продолжали идти, Юдифь сказала:

— Отдельный зонтик для каждого человека у отца самый любимый предмет для иллюстрации старых порядков, когда каждый жил только для себя и для своей семьи. В нашей художественной галерее есть картина девятнадцатого столетия, на которой изображена толпа народа во время дождя. Каждый держит зонтик над собою и над своей женой, предоставляя каплям своего зонтика сливаться на соседей. Отец полагает, что художник написал эту картину, как сатиру на свой век.

Наконец, мы вошли в большое здание, куда целым потоком входила масса людей. Навес помешал мне видеть лицевой фасад здания, но, судя по внутреннему убранству, превосходившему даже магазин, посещенный мною накануне, — фасад, вероятно, был великолепен. Спутница моя заметила, что скульптурная группа, помещенная над входом, считается замечательною. Поднявшись вверх по великолепной лестнице, мы несколько времени шли по широкому коридору, в который выходило иного дверей. Мы вошли в одну из них, с надписью имени моего хозяина, и я очутился в элегантной столовой, где был накрыт стол на четверых. Окна выходили во двор, на котором бил высокий фонтан и музыка электризовала воздух.

— Вы, здесь, по-видимому, как дома, — сказал я, когда мы сели за стол, и доктор Лит дотронулся до кнопки.

— Да, ведь это на самом деле часть нашего дома, хотя несколько и отделенная от него, — возразил он. — Каждая семья округа, за небольшую годовую плату, имеет в этом большом здании отдельную комнату для своего постоянного и исключительного пользования. Для приезжих и отдельных лиц устроены помещения в другом этаже. Когда мы решаем обедать здесь, то заказываем обед с вечера накануне, выбирая любое с базара по ежедневным газетным отчетам. Обед может быть самый роскошный и самый простой — какой только пожелаем, хотя, конечно, здесь всё значительно дешевле и лучше, нежели приготовленное дома. Действительно, ничто так не интересует нас как усовершенствования в кулинарном искусстве и, признаюсь, мы даже несколько гордимся успехами, каких мы достигли в этой отрасли труда. Ах, мой дорогой мистер Вест, хотя в других отношениях ваша цивилизация была еще трагичнее, но я не могу себе представить ничего более убийственного, чем те жалкие обеды, какими питались вы, т. е. те из вас, кто не располагал большими средствами.

— В этом отношении всякий из нас согласился бы с вами, — заметил я.

Затем явился кельнер, красивый молодой человек, в форме, весьма мало отличавшейся от общепринятой одежды. Я рассматривал его с большим вниманием, так как впервые мог непосредственно наблюдать обхождение человека на действительной службе промышленной армии. Этот молодой человек, насколько мне стало известно из рассказов, считался высокообразованным, в общественном и ко всех других отношениях совершенно равноправным с людьми, которым он служил. Было, однако, вполне очевидно, что ни одна из сторон не испытывала ни малейшего стеснения в своем положении. Доктор Лит обращался с молодым человеком, как полагается джентльмену, без высокомерия, но в то же самое время и без тени заискивания, тогда как юноша держал себя как человек, старающийся в точности исполнить свое дело, но без малейшей фамильярности или раболепства. Это, в самом деле, были приемы солдата на дежурстве, только без военной выправки. Когда кельнер вышел из комнаты, я воскликнул:

— Я не могу придти в себя от изумления, при виде этого молодого человека, так покорно несущего такую лакейскую службу.

— Что это за слово „лакейскую“? Я никогда не слыхала его, — сказала Юдифь,

— Оно вышло теперь из употребления, — заметил её отец. — Если я его хорошо понимаю, оно относилось к людям, которые исполняли особенно тяжелую, неприятную работу для других, в добавок перенося от них еще и презрение. Не так ли, мистер Вест?

— Почти что так, — сказал я.

— Такая личная служба., как услуга за столом, считалась лакейскою и была в таком презрении в ваше время, что люди культурные скорее решились бы испытать всякие лишения, нежели снизойти до неё.

— Какая дикая, вздорная мысль! — воскликнула миссис Лит с удивлением.

— А ведь должны же были кем-нибудь исполняться, эти услуги — заметила Юдифь.

— Разумеется, — отвечал я. — Но мы возлагали их на бедных и на тех, у кого не было выбора: работать или голодать.

— И увеличивали бремя, на них налагавшееся, прибавляя к нему еще презрение, — сказал доктор Лит.

— Кажется, я не совсем понимаю вас, — заметила Юдифь. — Неужели вы хотите сказать, чтобы позволяли людям делать для вас вещи, за которые сами же их презирали, или что вы принимали от них услуги, которых, в свою очередь, не пожелали бы возвратить им? Нет, я уверена, что вы не то хотели сказать, мистер Вест.

Я должен был признаться, что на самом деле это именно так и было. Доктор Лит, однако, явился мне на помощь.

— Чтобы объяснить вам, отчего удивлена Юдифь, — прибавил он, — вы должны знать, что в настоящее время принять от другого услугу, за которую мы не были бы готовы, в случае необходимости, отплатить тем же, считается равносильным тому, если бы взять в долг с намерением не заплатить его, — такова ваша нравственная аксиома; требовать же подобной услуги, пользуясь крайностью или нуждою человека, считалось бы насилием, не уступавшим разбою. Самая скверная вещь в каждой системе, которая делит людей или допускает их делиться на классы и касты, заключается в том, что она ослабляет чувство общечеловечности. Неравномерное распределение богатства и — что еще действительнее — неравномерная возможность достижения образования и культуры делили в ваше время общество на классы, которые, во многих отношениях, смотрели друг на друга, как на различные расы. В сущности, между вашим и нашим понятием о взаимных услугах нет такой разницы, как это может показаться на первый взгляд. Леди и джентльмены культурного класса вашего времени точно также не позволили бы себе принимать от людей своего класса услуг, которых бы они не решились оказать им сами. Бедных же и некультурных людей они считали словно совсем иными существами. Одинаковое богатство и одинаковая возможность культуры, какими располагают ныне все люди, сделали нас членами единственного класса, соответствующего вашему наиболее счастливому классу. До этого равенства жизненных условий идея солидарности человечества, и братства всех людей не могла иметь той действительной убедительности и практического применения, как теперь. В ваше время подобные выражения, ведь, тоже были в употреблении, но они оставались только фразами.

— И кельнера добровольно выбирают свою профессию?

— Нет, — возразил доктор Лит, — это молодые люди не классной степени промышленной армии, которые назначаются на разнообразные должности, не требующие специального знания. Служба за столом — одна из них, и каждый молодой рекрут исполняет ее. Я сам был слугою несколько месяцев в этой самой общественной столовой лет сорок тому назад. Опять-таки вы должны помнить, что никакого различия по достоинству не признается в работах потребных для нации. На подобную личность никогда не смотрят, как на слугу тех, кому он служит, да и сам он не считает себя таковым; точно также он ни в каком отношении не зависит от них. Он всегда служит нации. Установленного различия между делом слуга и делом всякого другого рабочего нет никакого. Тот факт, что дело его есть услуга личности, с нашей точки зрения — безразличен. Дело доктора нисколько не лучше. Скорее я мог бы ожидать, что слуга свысока посмотрит на меня, когда я служу ему в качестве доктора, чем допускать мысль, что я стану смотреть на него сверху вниз потому, что он служит мне в качестве кельнера.

После обеда хозяева повели меня по всему зданию, которое своими размерами, великолепной архитектурой и богатством отделки привело меня в удивление. Это была не просто общественная столовая, но вместе с тем общественный сборный пункт округа, и тут не было недостатка в приспособлениях для развлечений и отдыха.

— Тут вы воочию видите — сказал доктор Лит, заметив мое удивление, — то, о чём я вам рассказывал в нашей первой беседе, когда вы сверху обозревали город, а именно; роскошь нашей публичной и общественной жизни, сравнительно с простотой нашей частной жизни, и тот контраст, который в этом отношении представляют девятнадцатое и двадцатое столетия. Чтобы избавиться от излишнего бремени, дома мы держим при себе только то, что необходимо для нашего комфорта, но в нашей общественной жизни вы увидите такие убранства и роскошь, какие доселе никогда неведомы были миру. Все промышленные и всякие другие профессиональные общества имеют свои клубы, столь же обширные, как это здание, а также дома загородом, в горах, на берегу моря, для охоты и отдыха во время каникул.

Примечание.В конце девятнадцатого столетия нуждающиеся молодые люди некоторых местных колледжей для заработка денег на уплату за учение ввели в обычай поступлений в гостиницы в качестве кельнеров, на время долгих летних вакаций. В защиту их от критики, служившей отражением современных предрассудков, благодаря которым считалось, будто бы люди, добровольно взявшиеся за подобное занятие, не могли быть джентльменами, доказывалось, что, напротив того, эти люди заслуживают похвалы, так как своим примером они поддерживают достоинство всякого честного и необходимого труда. Такого рода аргументация указывает на сбивчивость понятий некоторых из моих бывших современников. Служба кельнеров в гостиницах нуждалась в защите не более других способов снискивания себе пропитания, но рассуждение о достоинстве какого-либо труда — при господствовавшей тогда системе — являлось чистейшим абсурдом. Продажа труда за наивысшую цену, какая только давалась, не могла быть ни в каком случае достойнее продажи товаров по такой же наивысшей цене. И то, и другое являлось коммерческими сделками, измерявшимися коммерческою меркою. Назначая денежную плату за свой труд, работник принимал и денежную мерку для этого труда и, таким образом, отказывался от всякой претензии подвергаться какой-либо иной оценке. Это грязное пятно, которое подобная необходимость налагала на самую благородную и возвышенную службу, доставляла много горечи людям благородной души, но зло это было неизбежно. Как бы ни было высоко достоинство известного труда, необходимость торговать им по рыночным ценам являлась неустранимой. Доктор одинаково должен был продавать свое лечение, как и все остальные. Если бы от меня потребовали указать на особенное счастье, каким более всего отличается этот век от того, когда я впервые увидел свет, то я сказал бы, что, по моему, оно состоит именно в достоинстве, какое теперь стали придавать труду, отказавшись от назначения за него цен и уничтоживши рынок навсегда. Требуя от каждого только наилучшего, предоставили одному Богу быть его высшим судьею и, признав честь единственной наградой за всякую удачную работу, стали всякие заслуги отмечать тем отличием, каким в мое время отмечались только заслуга солдата.

XV

Осматривая дом, мы добрались и до библиотеки, где не могли устоять против соблазна в виде роскошных кожаных кресел, которыми она была обставлена, и уселись в одной из уставленных книгами ниш, намереваясь отдохнут и поболтать [Я не могу достаточно нахвалиться удивительной свободой, царящей в публичных библиотеках двадцатого столетия, сравнительно с невыносимым порядком библиотек девятнадцатого столетия, когда книги ревностно охранялись от посетителей и добывание их сопряжено было с большою затратою времени и рутиною, прямо рассчитанными на то, чтобы заурядному читателю отбить всякий вкус к литературе].

— Юдифь говорит, что вы всё утро провели в библиотеке, — заметила миссис Лит. — Знаете ли, мистер Вест, по-моему вы счастливейший человек из всех смертных, вам можно позавидовать.

— Хотелось бы мне знать почему? — возразил я.

— Потому что книги последнего столетия будут для вас новостью, — отвечала она. — У вас при чтении будет столько захватывающего интереса, что в течение пяти лет вам едва ли останется время на пищу. Ах, что бы я дала, если бы мне еще предстояло читать романы Беррьяна.

— Или Несмита, мама, — прибавила Юдифь.

— Да, или поэмы Оатса, или „Прошедшее и настоящее“, или „Вначале“ или… я могла бы назвать несколько книг, из которых за каждую можно отдать год жизни, — с энтузиазмом воскликнула миссис Лит.

— Отсюда я заключаю, что в это столетие написано много хороших литературных произведений.

— Да, — сказал доктор Лит, — это была эра беспримерного умственного блеска. По всему вероятию, человечество дотоле никогда не испытывало такого нравственного и материального развития, столь громадного по объему и столь ограниченного по времени, как в начале этого столетия, при переходе от старого порядка к новому. Когда люди стали понимать всю громадность счастья, выпавшего на их долю, и убедились, что пережитый ими переворот явился не только улучшением их положения в частности, но и доведением человеческого рода до высшей ступени существования, с неограниченной перспективой прогресса, тогда умы их дошли до такого напряжения всех своих способностей, о каком средневековое возрождение может дать лишь слабое понятие. Затем наступила эпоха механических изобретений, ученых открытий, творчества в областях искусства, музыки и литературы, эпоха беспримерная за всё время существования мира.

— А вот кстати, — сказал я, — мы заговорили о литературе; каким образом издаются теперь книги? Тоже нациею?

— Конечно.

— Но как же вы это устраиваете? Издает ли государство всё, что ему доставляется, само собой разумеется, — на общественный счет, или оно удерживает за собою право цензуры и печатается только то, что одобряется ею?

— Ни то, ни другое. Отделение книгопечатания не облечено цензорской властью. Оно обязано печатать всё, что ему доставляется, но печатает только под условием, если автор платит издержки по изданию из своего кредита. Он должен заплатит за привилегию обращаться ж обществу, и если он имеет сказать что либо достойное внимания, то, надо полагать, он охотно подчинится этому. Конечно, будь доходы неравными, как в старые времена, это правило давало бы возможность авторства исключительно людям богатым, но так как денежные средства граждан одинаковы, то это правило служит только мерилом силы побуждений писателя. Стоимость издания книги среднего формата может быть покрыта из годового кредита путем сбережения и некоторых лишений. Изданная книга выставляется нациею на продажу.

— Полагаю, что в пользу автора, как и у нас, отчисляется известный процент, — заметил я.

— Не совсем, как у вас, — возразил доктор Лит, — а всё-таки он получает. Цена каждой книги определяется стоимостью всего издания вместе с процентным вознаграждением автора, который сам назначает размер своего процента. Если он назначает его слишком высоким — он сам себе повредит, так как на книгу не найдется покупателей. Сумма, приносимая ему этими процентами, вносится в его кредит, и он освобождается от другой обязательной службы нации до тех пор, пока ему хватает этого кредита, в размере пайка на содержание каждого гражданина. В случае успеха книги, он получает отпуск на несколько месяцев, на год, на два или три; если же в этот период времени он еще напишет удачную вещь, отпуск продолжается до тех пор, пока он может считать себя обеспеченным от сбыта книги. Автор, располагающий большим кругом читателей, может содержать себя пером в продолжении всего периода службы, и степень литературного таланта автора, установленная общественным мнением, является для него мерилом возможности посвятить себя литературной деятельности. В этом отношении в конечных результатах наша система мало разнится от вашей, но у нас есть два весьма важных преимущества. Во-первых, в силу высокого уровня общего образования в настоящее время „глас народа“ насчет действительного достоинства литературной производительности имеет решающее значение, что в ваше время было совершенно немыслимо. Во-вторых, теперь нет места для какой бы то ни было системы фаворитизма, которая, так или иначе, могла бы помешать признанию истинной заслуги. Каждому автору предоставляется совершенно одинаковая возможность предлагать свой труд на суд общественный. Судя по жалобам писателей вашего времени, это безусловное равенство условий имело бы для них большую цену.

— И в признании заслуг на других поприщах, где природное дарование имеет решающее значение, как в музыке, живописи, скульптуре., в технических изобретениях, вы следуете тому же принципу? спросил я.

— Да, — отвечал он, — хотя тут есть разница в частностях. В искусстве, например, как и в литературе народ является единственным судьею. Он по баллотировке принимает статуи и картины для общественных зданий; благоприятный приговор народа освобождает художника от других работ, и дает ему возможность посвятить себя всецело своему искусству. От продажи копий с его произведения он получает теже выгоды, как и автор от сбыта своих книг. Во всех профессиях, где принимается в расчёт природное дарование, преследуется одна и та же цель, — открыть свободный доступ всем претендентам и, при первых проблесках исключительного таланта, освободил его от всех пут и предоставить ему свободное течение. Освобождение от другой службы в этом случае считается не подарком или наградой, а средством к достижению наибольшей производительности и общественного служения высшего порядка. У нас есть, конечно, различные литературные, художественные и научные учреждения, сочленство в которых ставится очень высоко и предлагается только знаменитостям. Величайшее из всех национальных отличий, даже выше президентства, достижение которого обусловливается просто здравым смыслом и верностью своему долгу, — это красная ленточка, какою, по народному голосованию, награждаются великие писатели, артисты, изобретатели, доктора. Одновременно в стране носят ее не больше сотни людей, хотя каждый одаренный молодой человек в мечтах о такой чести проводит не мало бессонных ночей. Я и сам мечтал получить ее.

— Точно я и мама были бы о тебе более высокого мнения, если бы ты имел ее, — воскликнула Юдифь, — хотя, конечно, я не хочу этил сказать, что обладание ею не доставляло бы нам удовольствия.

— Ну, тебе-то, моя милая, ничего не оставалось, как взять отца таким, каким он есть, и воспользоваться им, как можно лучше, — возразил доктор Лит. — Что же касается твоей матери, то она бы никогда не вышла за меня замуж, если бы я не уверил ее, что мне тоже удастся получить красную или, по крайней мере, голубую ленточку.

Миссис Лит отвечала на это только улыбкою.

— Как же, — спросил я, — поступают относительно периодических изданий и газет? Я не хочу отрицать, что ваша система издания книг несравненно лучше нашей, как по своея тенденции поощрят истинные таланты, так и по обескураживанию таких господ, которые могли бы сделаться разве жалкими писаками. Но я не вижу, каким образом это может применяться к журналам и газетам. Конечно, не трудно заставить человека заплатить за издание книги, так как затрата в данном случае будет временною, но кто же может позволить себе такой расход, как издание ежедневной газеты в течении года? Это потребовало бы глубоких карманов наших крупных капиталистов, да и те истощались часто ранее получения каких бы то ни было доходов Если вообще, у вас есть газеты, то, полагаю, они должны издаваться правительством, на общественный счет, с правительственными редакторами, как выразителями правительственных воззрений, Стало быть, если ваша система так совершенна, что в ней никогда ничего не приходится осуждать, в таком случае подобного рода газета является на своем месте. Иначе, мне кажется, отсутствие независимого неофициального органа для выражения общественного мнения должно иметь самые неблагоприятные последствия. Согласитесь, доктор, что свободная газетная пресса, со всем тем, что она в себе включала, когда капитал находился в частных руках, являлась искуплением старой системы и что утрата этого блага является противовесом ваших успехам в других отношениях.

— Сожалею, что не могу предоставить вам даже и этого утешения — возразил доктор Лит, смеясь. — Во-первых, мистер Вест, газетная пресса никоим образом не является единственным или, как вам это представляется, лучшим средством для серьезного обсуждения общественных дел. Нам рассуждения ваших газет кажутся обыкновенно незрелыми, легковесными, с сильным оттенком предубеждения и горечи. Поскольку они могут быть приняты за выражение общественного мнения, они дают нелестное представление о народном развитии; поскольку же они сами старались создать общественное мнение, в этом случае нацию не с чем было поздравить. В настоящее время, если гражданин пожелает оказать серьезное влияние на общественное мнение в каком либо общественном деле, он выступает с книгой или брошюрой, издаваемыми на общем основании. Но это не потому, что у нас нет газет или журналов, или что они лишены самой неограниченной свободы. Газетная пресса в настоящее время организована так, что представляет более совершенное выражение общественного мнения, чем это могло быть в ваше время, когда она была под контролем капитала и существовала прежде всего как торговое предприятие и затем уже как выразительница взглядов народа.

— Но, — сказал я, — если правительство издает газеты на общественный счет, как же оно может не контролировать их направления? Кто же, как не правительство, назначает редакторов?

— Правительство совсем не платить расходов по изданию газеты, никогда не назначает редакторов и, само собою разумеется, не оказывает ни малейшего давления и на их направление, — возразил доктор Лит. — Читатели газеты сами оплачивают её издание, выбирают её редактора и устраняют его, если он им не подходит. Полагаю, вряд ли вы скажете, что такая газетная пресса представляет собой не свободный орган общественного мнения.

— Конечно, не скажу, — возразил я, — но каким образом достигается это?

— Ничего не может быть проще. Предположите, что я или несколько из моих соседей желаем обзавестись газетой, которая была бы выразительницей наших мнений и посвящалась бы, главным образом, интересам нашей местности, нашему ремеслу или профессии. Тогда мы набираем столько подписчиков, чтобы годовой взнос их покрывал расходы по изданию газеты, размер, которой зависит от количества этих участников. Подписная цена списывается с кредита граждан и, таким образом, гарантирует нацию от убытков при издании газеты, как это и должно быть, ибо нация берет на себя обязанности издателя и не может отказаться от этой обязанности. Затем, подписчики выбирают редактора, который, в случае принятия им на себя этой обязанности, освобождается на всё время редакторства от исполнения других обязанностей. Вместо того, чтобы платить ему жалованье, как в ваши времена, подписчики платят нации за его содержание, так как отняли его от общественной службы. Он ведет газету так же, как, вели это дело ваши редакторы, с тою только разницей, что ему не приходится подчиняться финансовым соображениям, защищать интересы частного капитала в ущерб общественному благу. В конце первого года подписчики или снова избирают того же самого редактора на следующий год, или на его место выбирают кого-нибудь другого. Способный редактор, конечно, удерживает за собою место на неопределенное время. Но мере увеличения числа подписчиков, увеличиваются фонды газеты, и она улучшается привлечением лучших сотрудников, точно так же, как это было и в ваших газетах.

— Каким же образом вознаграждаются сотрудники, когда им не платят деньгами?

— Редактор условливается в цене их товара. Цена эта из кредита, гарантирующего издание газеты, переводится на их личный кредит, и сотрудник, подобно остальным писателям, освобождается от службы на известное время., соответственно сумме своего кредита. Относительно журналов система у нас та же самая. Лица, заинтересовавшиеся программой нового журнала, гарантируют его годовое издание достаточным числом подписчиков, выбирают редактора, который оплачивает сотрудников журнала совершенно так же, как это делается в газете. Необходимую рабочую силу и материалы для издания, само собой разумеется, доставляет печатное бюро. Если же услуги редактора оказываются более не нужными и если при этом он не в состоянии заработать себе право посвятить свое время другой литературной работе, он просто возвращается на свой пост в промышленной армии. Следует добавить еще, что хотя обыкновенно редактор выбирается на целый год, тем не менее, если сам он внезапно переменит тон газеты и поведет ее не в духе своих доверителей, всегда на его место есть запасные редакторы и, по усмотрению подписчиков, вольнодумец может быт смещен во всякое время.

Вечером, на прощание, Юдифь подала мне книгу и сказала:

— Если бы вам не скоро пришлось заснуть сегодня, может быт вам не безынтересно будет просмотреть этот рассказ Берриана, который считается его шедевром, и, во всяком случае, дает вам понятие о современных рассказах.

Я всю ночь до самого рассвета просидеть в моей комнате за чтением „Пентесидии“ и не оставил книги, пока не дочитал до конца. Но да простят мне поклонники великого романиста двадцатого столетия, если я скажу, что при первоначальном чтении я был поражен, более всего, не тем, что было в книге, а тем, чего там не было. Писатели моего времени сочли бы невозможным сочинить роман, из которого были бы исключены все эффекты, построенные на контрастах богатства и бедности, образования и невежества, грубости и утонченности, высокого и низменного — все мотивы, вытекающие из общественной гордости и честолюбия, желания разбогатеть или страха обеднеть, вместе с тревогами всякого рода за себя и за других, роман, в котором любви было бы столько, что хоть отбавляй, но любви не стесняемой никакими искусственными преградами, вследствие различия положения или богатства, не подчиняющейся никакому иному закону, кроме влечений сердца. Чтение „Пентесидии“ гораздо лучше всяких многоречивых объяснений помогло мне составить себе общее понятие о положении общества двадцатого столетия. Фактические сообщения доктора Лита были, во всяком случае, обстоятельны, но они произвели на мой ум массу отрывочных впечатлений, которые до этого мне не удалось еще порядком связать в одно целое. Берриан связал мне их в одну общую картину.

XVI

На следующее утро я встал почти что перед утренним завтраком. Когда я спускался по лестнице, в передней показалась Юдифь. Она выходила из комнаты, где произошла наша утренняя встреча, описанная раньше.

— Ах, — воскликнула она с выражением обворожительного лукавства — вы, наверное, опять намеревались ускользнуть тайком на одну из ваших уединенных прогулок, которые так благотворно отражаются на вас? Но вы видите, что я на этот раз поднялась раньше вашего. Я вас и поймала!

— Вы плохо верите в действительность вашего лечения, — сказал я, — если допускаете, что подобная прогулка может иметь на меня худые последствия.

— Я очень рада это слышать, — сказала она. — Я приготовляла в той комнате букет цветов для стола к завтраку, как вдруг услыхала, что вы спускаетесь вниз, и мне показалось, что я заметила в вашей походке какую то таинственность.

— Напрасно вы меня заподозрили, — возразил я. — Я вовсе и не собирался выходить на улицу.

Не смотря на её старание уверить меня, что её появление было чистой случайностью, у меня явилось новое смутное подозрение, впоследствии оправдавшееся, что это милое созданье, во имя исполнения принятого ею на себя попечения обо мне, ужасно рано вставала в последние два или три утра, подряд с целью предупредить возможность моих уединенных блужданий, чтобы я не расстроился так же, как был расстроен в первую прогулку. Получив позволение помочь ей в составлении букета для завтрака, я последовал за нею в комнату, из которой она вышла.

— Уверены ли вы, что освободились от тех ужасных ощущений, какие в то утро вам пришлось испытать?

— Я не могу сказать, чтобы по временам я не испытывал какого-то странного чувства, — возразил я, — именно в те минуты, когда проверка моей личности выступает предо мною открытым вопросом. Было бы излишней претензией ожидать, чтобы, после всего пережитого мною, я не испытывал хоть изредка подобных ощущений; но опасность свихнуться, как едва не случилось со этою в то утро, полагаю, совсем миновала.

— Я никогда не забуду, какой вид был у вас в то утро, — сказала она.

— Если бы вы мне спасли только жизнь, я, может быть, нашел бы слова для выражения моей благодарности; но вы спасли мой рассудок, а для этого нет слов, которыми бы можно было вполне выразить то. чем я обязан вам

Я говорил с волнением и её глаза вдруг стали влажными.

— Это невероятно, — отвечала она, — но мне очень приятно слышать это именно от вас. Я сделала весьма немного. Я очень сокрушалась об вас, это я знаю. Отец находит, что нас не должно удивлять ничто, поддающееся научному объяснению. К этому роду явлений относится и ваш долгий сон: но одна мысль о возможности быть на вашем месте вызывает у меня головокружение. Я вообще не могла бы вынести этого.

— Это зависело бы от того, нашелся ли бы в момент вашего кризиса ангел-хранитель, который поддержал бы вас своим сочувствием, как это было со мною.

Если мое лицо хоть сколько нибудь выражало чувства, какие я должен был питать к этой милой, прелестной молодой девушке, игравшей по отношению ко мне такую ангельскую роль, то на нём можно было прочесть в ту минуту лишь благоговейное почтение. Это ли выражение моего лица или слова мои, а может быть, и то, и другое вместе — заставило ее очаровательно покраснеть и опустить глаза.

— Хотя вы и не испытали ничего подобного, что выпало мне на долю, — сказал я, — тем не менее, должно быть, жутко видеть человека другого поколения, умершего, по-видимому, уже сотню лет тому назад и снова возвращенного к жизни.

— Сначала это казалось странным, выше всякого описания, — отвечала она. — Когда же мы начали ставить себя на ваше место и соображать, насколько всё это страннее должно было показаться вам, мы почти забыли наши собственные ощущения; по крайней мере, это я могу сказать о себе. Тогда мне показалось это не столько поразительным, сколько интересным и трогательным; ничего подобного никогда прежде я не слыхала.

— Но неужели вам не представляется удивительным, что зная, кто я, вы всё-таки сидите со мною за одним столом?

— Вы должны помнить, что вы нам не кажитесь таким странным, каким мы должны казаться вам, — отвечала Юдифь. — Мы принадлежим будущему, о котором вы ничего не знали, пока нас не увидели. Вы же принадлежите к поколению наших предков. Оно нам хорошо известно, имена многих людей того времени часто вспоминаются в нашей семье. Мы изучили образ ваших мыслей и жизни; между тем, как всё, что говорим и делаем мы, является для вас необычайным. Итак, мистер Вест, если вы чувствуете, что можете современем привыкнуть к нам, вас не должно удивлять, что мы с самого начала почти не находили в вас ничего странного.

— Я смотрел на дело не с этой точки зрения. — возразил я. — Много правды в том, что вы говорите; оглянуться на целую тысячу лет назад легче, чем заглянуть на пятьдесят лет вперед. Сто лет не очень большой период времени для ретроспективного взгляда. Я мог знать ваших прадедов. По всей вероятности, я и знал их. Они жили в Бостоне?

— Да, я думаю.

— Разве вы в этом не уверены?

— Нет, — отвечала она. — Кажется, что жили.

— У меня был большой круг знакомства в городе, — сказал я. — Весьма вероятно, что я был с ними знаком или, по крайней мере, слыхал о них что-нибудь. Может быть, даже я близко был знаком с ними. Вот было бы интересно, если бы случилось так, что я бы мог рассказать вам что-нибудь, ну хотя бы о вашем прадедушке?

— Очень интересно.

— Знаете ли вы вашу генеалогию настолько, чтобы сказать, кто были ваши предки в мое время?

— О! да.

— Может быть, в таком случае, когда нибудь вы мне назовете кого нибудь из них?

Она в ту минуту возилась с надоедливой веткой зелени и ответила не сразу. Шаги на лестнице возвестили, что к нам спускались другие члены семьи.

— Может быть, когда нибудь, — пробормотала она.

После завтрака доктор Лит предложил мне осмотреть вместе с ним центральный склад, чтобы я мог на деле видеть операцию механизма раздачи товаров, которую описывала мне Юдифь. Когда мы вышли из дому, я сказал:

— Вот уже несколько дней, как я живу в вашем семействе, занимая в высшей степени странное положение, или, лучше сказать, никакого. До сих пор я не касался этого вопроса в разговорах с вами, потому что было много вещей, для меня совсем необычайных. Но теперь, когда я начинаю немного чувствовать под собою почву и понимать, что как бы я сюда ни попал, я нахожусь здесь и должен по возможности освоиться с своим положением, — мне необходимо переговорить с вами об этом предмете.

— Что касается того, что вы чувствуете себя гостем в моем доме, — возразил доктор Лит, — вам нечего еще беспокоиться, так как мы еще не скоро расстанемся с вами. При всей вашей скромности, вы можете понять, что такой гость, как вы, есть приобретение, с которым не так-то легко расстаться.

— Благодарю вас, доктор, — сказал я. — С моей стороны всякие препирательства из-за временного гостеприимства с человеком, которому я обязан тем, что не продолжаю, живьем в могиле, ожидать конца мира, были бы нелепым жеманством. Однако, если мне суждено быть постоянным гражданином этого столетия, я должен же занять какое либо положение. В мое время среди неорганизованной толпы людей оставалось незамеченным, больше или меньше одним человеком на свете. Он мог попасть туда по своему усмотрению и устроиться, где ему было угодно, если только у него хватало на это сил. Но теперь каждый составляет часть системы с определенным местом и деятельностью. Я нахожусь вне этой системы и не вижу, как мне попасть в её ряды. Нет другого, по-видимому, способа, как, или родиться в ней, или явиться в нее эмигрантом из какой-нибудь другой страны.

Доктор Лит весело засмеялся.

— Согласитесь, — сказал он, — что нашу систему можно упрекнуть в пробеле — на случай, подобный вашему, не принято никаких мер. Но, видите ли, никто не ожидает приращения человечества никаким иным путем, кроме естественного. Как бы то ни было, вам нечего бояться, что мы не в состоянии будем своевременно найти для вас и место, и занятие. До сих пор вы приходили в соприкосновение только с членами моей семьи, но вы не должны думать, что мы сделали тайну из вашего существования. Напротив того, положение ваше, и до вашего пробуждения, и в особенности после него, возбудило глубочайший интерес во всех. В виду вашего опасного нервного состояния, сочли за лучшее на первое время предоставить вас мне на исключительное попечение с тем, чтобы вы, до вашего знакомства с гражданами, получили через меня и мою семью общее представление, в каком таком мире вы очутились. Выбор же подходящего для вас положения в обществе не представит ни малейшего затруднения. Немногие из нас располагают возможностью оказать такую громадную услугу нации, какая предстоит вам, когда вы покинете мой кров, о чём вам впрочем еще долго не придется помышлять.

— Что же могу я делать? — спросил я. — Может быть, вы воображаете, что я владею каким-нибудь ремеслом, искусством или какими-нибудь особенными талантами. Уверяю вас, что ничего подобного вы не найдете во мне. Я никогда в жизни не заработал ни одного доллара и не посвятил работе ни единого часа. У меня есть физическая сила и я могу быть разве простым земледельцем, но не более.

— Если бы это было единственной производительной услугой, какую вы в состоянии оказать нации, то вы увидели бы, что занятие это так же почтенно, как и всякое другое, — возразил доктор Лит; — но вам суждено исполнить нечто лучшее. Вы сильнее всех наших историков по вопросам, касающимся социального положения последней половины девятнадцатого столетия, одного из наиболее интересных для нас исторических периодов. Когда вы в свое время достаточно ознакомитесь с нашими учреждениями и захотите научить нас кое-чему об учреждениях вашего времени, вы найдете для себя свободную кафедру в одном из наших университетов.

— Отлично, отлично! — воскликнул я. вполне успокоенный практическим решением вопроса, который начинал меня тревожить.

— Если ваши соотечественники так интересуются девятнадцатым столетием, то в самом деле это занятие, как будто, предназначено для меня. Я думаю, вряд ли нашлось бы что другое, чем я мог бы зарабатывать себе кусок хлеба; но, само собой разумеется, для подобного занятия, какое вы мне указываете, не опасаясь упрека в самомнении, я могу претендовать на обладание специальными знаниями.

XVII

То, что я увидел в складе, было действительно так интересно, как описывала мне Юдифь, и я пришел даже в восторг, наблюдая на деле громадную производительную силу, какая получается от доведенной до совершенства организации труда. Она была подобна гигантской мельнице, в ящик которой с одного конца постоянно входит товар с железной дороги и с корабля, и выходит с другого конца в виде товарных тюков в фунтах, унциях, аршинах, вершках, пинтах и литрах на потребу бесконечного числа личных нужд полумиллионного населения.

Доктор Лит, с помощию данных, сообщенных мною относительно того, как продавались товары в мое время, вывел поразительные результаты экономии, получаемые при новейшей системе.

Когда мы шли домой, я сказал: — Из того, что я сегодня видел вместе с тем, что вы мне говорили и из того, что я узнал от мисс Лит в складе образцов, я составил себе довольно ясное понятие о вашей системе продажи и каким образом, при помощи её, вы можете обходиться без денег. Но мне бы хотелось узнать еще побольше о вашей системе производства. Вы рассказали мне, вообще, как набирается и организуется ваша промышленная армия, но кто же управляет её действиями? Какой высший авторитет решает, что должно быть сделано в каждом отделении таким образом, чтобы всего было произведено только в потребном количестве? Мне кажется, что это должна быт очень трудная и сложная задача, требующая необыкновенных способностей.

— Неужели вам это так кажется? — отвечал доктор Лит. — Уверяю вас, что не требуется ничего подобного; напротив, она так проста и основана на принципах столь очевидных и легко приложимых, что служащие в Вашингтоне, которым она вверена, могут быть люди самых обыкновенных способностей, чтобы выполнить это дело к полному удовлетворению нации. Машина, которой они управляют конечно, громадна, но так логична в своих принципах, определенна и проста в своих действиях, что почти идет сама собой, разве только глупец может расстроить ее, с чем согласитесь и вы после некоторого разъяснения. Так как вы уже имеете довольно ясное понятие о системе продажи, то и начнем с неё. Даже и в ваше время статистики могли указать число аршин ситца, бархата, шерстяной материи, количество муки, картофеля, масла, число пар сапог, шляп и зонтиков, ежегодно потребляемых нацией. Так как производство находилось в частных руках и не было возможности иметь точных цифровых данных о действительной продаже, то цифры эти были не точны, а только приблизительны. Теперь, когда каждая булавка, выдаваемая из национального склада, записывается, и цифры потребления за неделю, месяц, год, собирающиеся в конце каждого из этих периодов времени в отделении продажи, совершенно точны. На основании этих-то цифр, принимая во внимание могущее быть увеличение и уменьшение и некоторые особенные обстоятельства, влияющие на спрос, и составляются сметы, положим, на год вперед. Сметы эти, с графами на случай каких либо перемен, утверждаются общей администрациею; ответственность же отделения продажи прекращается, пока в него не поступят товары. Я сказал, что сметы составляются на целый год вперед, но в действительности они обнимают собой такой большой период только относительно главных предметов промышленности, спрос на которые может быть вычислен точно.

В большинстве случаев относительно предметов мелкой промышленности, меняется вкус и требуется постоянно что-нибудь новое и тут производство почти равняется потреблению, и отделение торговли составляет частые сметы, основанные на недельном спросе.

Вся область производительности и промыслов делится на десять крупных разрядов; каждый из них представляет группу однородных производств; каждая из этих последних имеет подчиненное своему отделу бюро, которое уже контролирует всё, что относится к данной отрасли производства, — наличность рабочего персонала, размеры производства, и средства к расширению его. Сметы отделения торговли, по утверждении их администрацией, рассылаются в виде циркуляров во все десять отделов, которые рассылают их в подведомственные бюро отдельных производств, а эти бюро назначают людям работу. Каждое бюро ответственно за вверенную ему отрасль производства; деятельность его контролируется соответственной профессиональной группой и главной администрацией; сверх того, отделение торговли не принимает товара без проверки его доброкачественности. Если всё-таки товар в руках уже покупателя окажется негодным, то по системе этой ошибку можно проследить обратно до первоначального источника. Производство предметов для действительного потребления нации не требует, конечно, всего контингента рабочих сил. После того, как необходимый контингент работников распределен по различным производствам, остальные работники занимаются постройкою зданий, машин, и т. д.

— Один пункт, — сказал я, — кажется мне не совсем удовлетворительным. При отсутствии частной предприимчивости, можно ли быть уверенным, что будут приняты во внимание желания небольшого меньшинства потребителей относительно предметов, на которые нет большого спроса? Официальное распоряжение может каждую минуту лишить их возможности удовлетворить свои индивидуальные потребности только потому, что большинство не разделяет их вкус.

— Это была бы действительно тирания, — возразил доктор Лит, — но можете быть уверены, что этого не случается с нами, которым свобода также дорога, как равенство и братство. Когда вы ближе узнаете нашу систему, вы увидите, что наши служащие не по имени только, а на деле, агенты и слуги народа. Администрация не имеет права остановить производство товара, на который имеется еще спрос. Допустим, что спрос на какой-нибудь предмет уменьшается до такой степени, что производство его оказывается дорогим. Тогда соответственно этому повышается и цена на товар, но до тех пор пока есть на него покупатель, производство не прекращается. Предположим также, что является спрос на предмет, доселе не производившийся. Если администрация сомневается в действительности спроса, то народная петиция, гарантирующая известное потребление, обязывает администрацию производить требуемый предмет. Правительство или большинство людей, которые бы взяли на себя говорить народу или меньшинству, что им надо есть, пить, или во что одеваться, как это делалось в наше время в Америке, в настоящее время было бы удивительным анахронизмом. Может быть, у вас были причины терпеть подобное посягательство на личную независимость, но мы считали бы его невыносимым. Я очень доволен, что вы подняли этот вопрос, потому что я воспользуюсь данным случаем, чтобы показать вам, что влияние, оказываемое в настоящее время каждым отдельным гражданином на производство страны, непосредственнее и действительнее, чем оно было в ваше время, когда преобладала, как вы ее называли, частная инициатива, хотя ее следовало бы назвать просто инициативой капиталиста, потому что обыкновенный гражданин ке принимал в ней почти никакого участия.

— Вы говорите о повышении цен на дорогие предметы, сказал я. — Как могут быть урегулированы цены в стране, где нет конкуренции между продавцами и покупателями?

— Совершенно так же, как и у вас, — сказал доктор Лит. — Разве вы этого не понимаете? — прибавил он, заметив мое недоумение; — впрочем, это объяснить не долго. Стоимость труда, затраченного на изготовление данного предмета, служила законным основанием для цены этого предмета как в ваше время, так и в наше. В ваше время различием в жалованье определялась различная стоимость труда, теперь же разница эта зависит только от относительного числа часов, составляющих рабочий день в различных производствах: содержание же работника одинаково во всех случаях.

Стоимость работы человека в деле столь трудном, что для привлечения к нему охотников приходится ограничить число рабочих часов четырьмя, вдвое больше стоимости дела, где работники трудятся в день восемь часов. Результат стоимости работы тот же самый, как и в том случае, если бы работнику, работающему четыре часа, платили, при вашей системе, жалованье вдвое больше, нежели сколько получает другой. Это вычисление труда, употребленного при различных производствах промышленности, и определяет его цену по отношению к другим предметам. Кроме стоимости производства и транспортных расходов, при назначении цен некоторых товаров принимается в расчёт еще и редкость обрабатываемого материала. Этот фактор не играет никакой роли относительно продуктов первой необходимости. Всегда имеется большой излишек подобных предметов, на которые, таким образом, не могут оказывать влияния колебания в спросе или предложении, даже в случае плохих урожаев. Цены на такие предметы становятся всё ниже и ниже, но редко или почти никогда не повышаются. Но есть предметы, из которых одни постоянно, а другие временно не соразмерны с спросом; к последней категории принадлежат, например, свежая рыба и молочные продукты, к первой же — предметы, требующие большей сноровки и редкого материала. Всё, что можно сделать в этом отношении — это временно поднять цены, если недостаточность данного предмета временное явление, или назначить высокие цены, если это — постоянное явление. В ваше время высокие цены ограничивали приобретете этих предметов людьми богатыми, теперь же, когда средства всех одинаковы, результатом высоких цен является то, что покупают эти предметы только те, кому они наиболее желательны. Теперь я вал дал общее понятие о нашей системе производства и продажи. Находите ли вы ее такой сложною, как она представлялась вам?

Я согласился, что ничего не может быть проще.

— Я уверен, — прибавил доктор Лит, — что не ошибусь, сказавши, что глава любого из мириады частных предприятий в наше время, которому приходилось неустанно следить за колебаниями рынка, махинациями своих соперников, банкротствами своих должников, имел гораздо более трудную задачу, чем группа людей в Вашингтоне, которая в настоящее время заправляет производствами целой нации. Всё это только показывает, мой дорогой собеседник, что гораздо легче делать вещи правильно, нежели неправильно. Гораздо легче генералу на аэростате, имея перед собою открытое поле, привести к победе миллионы людей, нежели сержанту управлять взводом солдат в чаще леса.

— Генерал подобной армии, заключающей в себе цвет нация, должен быть первым в стране, в сущности выше президента Соединенных Штатов, — сказал я.

— Он и есть президент Соединенных Штатов, — возразил доктор Лит, — или, лучше сказать, самая главная функция президентства есть верховная власть промышленной армии.

— Каким образом избирается он? — спросил я,

— Когда я вам описывал, какое значение имеет стимул соревнования для всех ступеней армии рабочих, — отвечал доктор Лит, — тогда же я вам и объяснил, каким образом те, кто отличился особенными заслугами, достигают офицерского ранга через три низшие ступени и затем повышаются из лейтенантов в капитаны и, наконец, в полковники. Далее, в более крупных производствах, есть еще промежуточная степень — следует генерал гильдии или отдельного производства, под руководством которого находятся все операции данного производства. Этот офицер, стоящий во главе национального бюро, которое является представителем его производства, есть лицо ответственное за дела бюро перед администрацией. Генерал гильдии занимает прекрасное положение, такое, какое может вполне удовлетворить самолюбие большинства людей: но выше его ранга, который следуя военной аналогии, принятой у вас, соответствует чину дивизионного генерала или генерал-майора, считается ранг начальников десяти больших отделов или групп производств. Начальников этих больших дивизий промышленной армии можно сравнить с вашими корпусными командирами или генерал-лейтенантами; каждый из них имеет в своем подчинении от двенадцати до двадцати генералов гильдии. Над этими десятью офицерами, которые составляют его совет, находится главнокомандующий, который и есть президент Соединенных Штатов.

— Главнокомандующий промышленной армии должен пройти через все степени ниже его, начиная с самого простого рабочего?

— Мы сейчас увидим, как он возвышается. Как я уже вам сказал, просто по превосходству своих способностей, в качестве работника, каждый проходит через степени рядовых и делается кандидатом на лейтенанта. Через лейтенантство он повышается в чин полковника, по назначению свыше, причем однако допускаются на соискание повышения только те, кто может предъявить наилучшие свидетельства о своих способностях. Генерал данного производства назначает на должности ниже его, но сам не назначается, а выбирается голосованием.

— Голосованием? — вскричал я, — разве это не действует разрушительным образом на дисциплину производства, вовлекая кандидатов в интриги ради поддержки их работниками, находящимися в их ведении?

— Нет никакого сомнения, что так бы оно и было, — возразил доктор Лит, — если бы баллотировали сами рабочие или могли бы выражать свои мнения о выборах. Вот здесь-то и проявляется особенность нашей системы. Генерал производства выбирается из полковников баллотировкой, которая производится почетными членами гильдии, т. е. такими, которые отслужили свое время в гильдии и получили отставку. Как вы уже знаете, в сорок пять лет нас увольняют из промышленной армии и остальную часть жизни мы проводим или за нашим собственным усовершенствованием, или на отдыхе. Конечно, при этом мы поддерживаем постоянную связь с корпорациями, к которым мы принадлежали в период нашей службы государству. Знакомства, завязанные у нас в то время, не прекращаются до нашей смерти. Мы остаемся почетными членами наших прежних гильдий и с живейшим интересом следим за тем, чтобы они преуспевали в руках последующего поколения и сохраняли свое реноме. В клубах почетных членов различных гильдий, где мы встречаемся на общественной почве, не о чём так не беседуют, как о делах гильдии, и молодые люди, претендующие за управление гильдиями, должны выказать свою полную подготовку к этому, прежде чем подвергнуться критике старых коллег. Нация узаконяет этот порядок вещей, предоставляя почетным членам каждой гильдии избрание её генерала, и я беру на себя смелость утверждать, что ни одна из прежних организаций общества не могла подготовить контингент избирателей, столь идеально понимающих свои обязанности, как относительно безусловного беспристрастия, так и уменья оценить кандидатов и достигнут наилучших результатов при полном отсутствии личных расчетов. Каждый из десяти генерал-лейтенантов или глав департаментов избирается из числа генералов гильдий, сгруппированных в департаменте по баллотировке, которую производят почетные члены гильдий. Конечно, есть стремление со стороны каждой гильдии подать голос за своего генерала, но ни у одной гильдии нет достаточного числа голосов, чтобы выбрать человека, пользующегося поддержкой большинства в других гильдиях и смею уверить вас, что выборы эти чрезвычайно интересны.

— Президент, надо полагать, избирается из числа десяти начальников больших отделов? — заметил я.

— Да, но начальники отделов не подлежат выбору в президенты до тех пор, пока не пробыли несколько лет вне службы. Редко случается, что человек, пройдя через все степени повышения, достигнет главенства в департаменте раньше сорока лет, ему обыкновенно уже бывает сорок пять лет. Если ему более, то он всё-таки дослуживает свой срок, если же менее, он будет уволен из промышленной армии по окончании своего срока. Он уже не может возвращаться в ряды армии. В промежуток времени до его кандидатуры на президентство, он освоивается с мыслью, что он принадлежит к массе нации, и что его интересы тождественны скорее с интересами всего народа, нежели с промышленной армией. Кроме того, желательно, чтобы он за этот период времени изучил общее состояние армии, вместо той отдельной группы гильдий, которой он заправлял. Из числа бывших руководителей крупных гильдий, которые могут подлежать избранию, президент избирается баллотировкою, производимою всеми людьми нации, не принадлежащими к промышленной армии.

— Армия, значит, не имеет права голоса при избрании президента?

— Конечно, нет. Это отразилось бы неблагоприятно на дисциплине, которую призван поддерживать президент, как представитель целой нации. Правой рукой для него служит инспекция, в нашей системе функция весьма важная. Ей подлежат все жалобы и заявления о недостаточности товаров, о грубости и невнимательности офицеров, о злоупотреблениях всякого рода, какие обнаруживаются в общественной службе. Но инспекция не ждет, пока возникнет жалоба. Она не только проверяет все сообщения о неправильностях службы, но систематически и постоянно контролирует каждый отдел армии, раскрывая ошибки, которые никто не успел обнаружить. Президент во время своего избрания обыкновенно имеет не более сорока пяти лет, составляя, таким образом, почетное исключение из правила, в силу которого имеющий сорок пять лет удаляется со службы на покой. В конце периода его служения созывается национальный конгресс для выслушания отчета президента и одобряет или отвергает его. Если отчет бывает одобрен, то конгресс обыкновенно избирает того же президента еще на пять лет представителем нации в международном союзном совете. Я должен прибавить, что конгресс проверяет отчетность удаляющихся со службы начальников гильдий, и те из них, кому выражается неодобрение, лишаются права быть избираемыми в президенты. Но на деле редко случается, чтобы нация относительно своих высших офицеров выражала иные чувства, кроме благодарности. Что касается их дарований, то уже факт повышения их из рядовых, путем разнообразных и строгих испытаний, служит достаточным доказательством их незаурядных способностей; что же касается их честности, то наша социальная система не оставляет для их образа действий никакого иного побуждения, помимо стремления заслужить уважение своих сограждан. Подкуп невозможен в обществе, где нет ни бедности, которую легко подкупить, ни богатства, которым можно подкупать, и где самые условия повышений по службе делают невозможными домогательства демагогии и погони за местами.

— Один пункт я не совсем хорошо понимаю, — сказал я. — Могут ли быть избираемы в президенты члены свободных профессий, люди науки и искусства, и в таком случае каким образом они сравниваются в чинах с теми, кто посвящает себя промышленному призванию?

— Они и не приравниваются между собою. Члены технических профессий, как инженеры и архитекторы, имеют свои степени в строительных гильдиях; члены же свободных профессий: доктора, учителя, точно так же, как артисты, литераторы, которые освобождаются от промышленной службы, не принадлежат к промышленной армии. На этом основании они участвуют в баллотировке президента, но не могут быть избранными на эту должность. Так как одна из главных обязанностей этой должности заключается в контроле и дисциплинировании промышленной армии, то и необходимо, чтобы президент прошел через все степени её, дабы стоять на высоте своей обязанности.

— Это очень разумно, — сказал я, — но если доктора и учителя не понимают настолько в промышленности, чтобы быть президентами, то я думаю, и сей последний не настолько понимает в медицине и воспитании, чтобы контролировать эти отделы.

— Он этого и не делает, — был ответь. — За исключением того, что он вполне ответствен за обязательность законов для всех классов общества, президент не имеет никакого отношения к ведомствам медицины и воспитания. Последние контролируются коллегиями своих деканов, где президенту принадлежит только постоянное председательствование с решающим голосом. Деканы эти, конечно, ответственные перед конгрессом, выбираются почетными членами из среды учительских или врачебных корпораций, т. е. удалившимися от дел докторами и учителями страны.

— Знаете ли, — сказал я, — что этот способ избрания членов комитетов бывшими членами корпораций не более, как применение способа выборов, который в миниатюре практиковался в наших высших учебных заведениях.

— В самом деле? — воскликнул доктор с оживлением. — Это для меня новость, да я думаю, и для большинства из нас, и новость весьма интересная. Много было споров о зародыше этой мысли, и мы воображали, что хоть в этом было нечто новое под луною. Вот как! В ваших учебных заведениях! Право, это интересно. Вы должны мне рассказать об этом подробнее.

— Я не могу вам сообщить ничего более того, что сказал, — возразил я. — Если и был у нас зародыш вашей идеи, то так и остался только зародышем.

XVIII

В тот вечер я остался еще посидеть немножко с доктором Литом, после того как удалились дамы. Рассказ доктора Лита о том участии, которое принимают в управлении вышедшие в отставку граждане, навел нас на разговор о том, какой результат может получиться от удаления ее службы людей после сорока пяти летнего возраста.

— В сорок пять лет, — заметил я, — человек может заниматься физическим трудом еще лет десять, а умственным трудом смело целых двадцать. Быть в эти годы отставленным и сданным в архив может показаться человеку энергического характера скорее жестокостью, нежели милостью.

— Дорогой мистер Вест, — весело воскликнул доктор Лит — вы не можете себе представить, до чего интересны нам идеи вашего девятнадцатого века, до какой степени они представляются нам оригинальными. Знайте же, о сын другого и вместе с тем того же самого поколения, что труд, который мы несем, как ношу, в обеспечение нации удобного физического существования, не может считаться ни самым важным, ни самым достойным применением наших способностей. Мы смотрим на него, как на исполнение неизбежной обязанности, от которой мы должны быт свободны, чтобы посвятить себя вполне высшему приложению наших сил для умственных и душевных наслаждений и стремлений, что собственно и есть настоящая жизнь. Сделано действительно всё возможное; позаботились о равномерном распределении времени, употреблены все средства, чтобы наш труд в частностях сделать привлекательным и ободряющим и, по возможности, снять с него характер обременительности.

Этого мы и достигли уже, так как в настоящее время, кроме исключительных случаев, труд обыкновенно не утомляет, а часто даже оживляет человека. Но не этот труд наш, а высшая и более обширная деятельность, которой мы можем отдаться лишь по исполнении нашей повседневной обязанности, составляет главную цель нашего существования. Конечно, не все и даже не большинство преследуют эти научные, артистические, литературные или школьные интересы, которые заставляют целить досуг, как благо жизни. Многие смотрят на последнюю половину жизни главным образом, как на период развлечений иного рода; о ни употребляют этот период времени на путешествия, на временное общение с старыми приятелями и коллегами, посвящают это время всевозможным, лично их интересующим занятиям и задачам, или исключительно всячески заботятся о своем увеселении, — словом, это период спокойного и безмятежного наслаждения всем тем хорошим, в созидании чего они сами участвовали. Но при всём различии наших личных наклонностей, сообразно с

которыми мы желали бы пользоваться периодом нашего отдыха, все согласны в том, что мы смотрим на освобождение от службы, как на срок, когда мы впервые достигаем возможности вполне наслаждаться прирожденным нам правом, когда мы действительно вступаем в возраст зрелости, приобретаем полную самостоятельность, освобождаемся от всякого контроля, и тогда мы пользуемся этим временем, как наградою за наш труд. Как в ваше время нетерпеливые юноши с нетерпением ожидали двадцати одного года, так теперь мы ждем не дождемся сорока пяти лет. В двадцать один год мы становимся людьми, в сорок пять лет для нас начинается вторая молодость. Зрелый возраст и то, что вы назвали бы старостью, считаются у нас самым завидным периодом жизни, интереснее даже самой юности. Благодаря лучшим условиям жизни в настоящее время, а главное благодаря полному освобождению людей от забот о насущном, старость наступает теперь многими годами позже и имеет вид более приветливый, нежели в прежние времена. Люди среднего телосложения обыкновенно живут до восьмидесяти пяти или до девяносто лет, и в сорок пять лет мы, я думаю, физически и нравственно моложе, чем вы были в тридцать пять. Нам кажется странным, что в те годы, когда мы только что вступаем в самый лучший период жизни, вы уже начинали помышлять о старости и оглядываться назад. У вас время до полудня, а у нас время после полудня считается лучшей половиной жизни.

После этого, насколько я припоминаю, разговор наш перешел на тему о народных увеселениях и забавах, и при этом пришлось сравнить современные развлечения с развлечениями девятнадцатого столетия.

— В одном отношении — сказал доктор Лит, — есть резкая разница: у нас нет ничего подобного вашим профессиональным спортсменам, этим странным типам вашего времени, да и призы, за которые состязаются наши атлеты, не денежные, как это было в ваше время. На наших состязаниях заботятся только о славе. Благородное соревнование между представителями различных корпораций и высокая преданность каждого работника своей группе служат постоянным стимулом для всякого рода игр и состязаний на воде и на суше, в которых молодью люди принимают едва ли большее участие, нежели почтенные члены корпораций, отслужившие свое время. Гильдейские гонки яхт против Марблхед будут происходить на следующей неделе, и вы сами можете судить о том народном восторге, какой вызывается подобными событиями в настоящее время, сравнительно с тем, как это бывало к ваше время в таких случаях. Требование римского народа: „хлеба и зрелищ“ теперь признается вполне разумным. Если хлеб первое условие жизни, то развлечение есть второе и следующее по порядку, и нация заботится об удовлетворении обеих потребностей. Люди девятнадцатого столетия были так несчастливы, что терпели нужду и в том, и другом. Если бы у них было больше свободного времени, я думаю, они зачастую не знали бы, как провести его приятно. Мы никогда не бываем в таком положении.

XIX

Во время моей утренней прогулки я посетил Чарлстоун. В числе перемен, слишком многообразных, чтобы их можно было перечислить подробно, в этом квартале я обратил внимание на исчезновение старой городской тюрьмы.

— Это случилось до меня, но я слышал о ней, — сказал доктор Лит, когда я заговорил об этом за столом. У нас теперь нет тюрем. Все случаи атавизма лечатся в госпиталях — Атавизма! — воскликнул я, вытаращив глаза.

— Ну, да, конечно, — возразил доктор Лит. — Мысль действовать карательно на этих несчастных была отвергнута, по крайней мере, пятьдесят лет тому назад или, кажется, еще раньше.

— Я не совсем понимаю вас, — сказал я. — Атавизм в мое время было слово, прилагаемое к людям, в которых какая-нибудь черта далекого предка проявлялась в заметной степени. Вы хотите сказать, что в настоящее время на преступление смотрят как на повторение проступка предка.

— Извините, — сказал доктор Лит с полуиронической и полуоправдательной улыбкой, — но так как вы меня прямо спрашиваете, я должен вам сказать, что на самом деле это так и есть.

После всего, что я уже знал о различии нравственных понятий девятнадцатого и двадцатого столетий, было бы, конечно, неловко с моей стороны высказывать чувствительность по этому поводу; и по всей вероятности, если бы доктор Лит не сказал этого с видом извинения, а миссис Лит и Юдифь не выказали при этом смущения, я бы и не покраснел, что теперь, однако, случилось со мною.

— Хотя я и прежде был не особенно лестного мнения о моем поколении, но всё-таки… — сказал я.

— Нынешнее поколение и есть ваше, мистер Вест — сказала Юдифь. — Это то поколение, в котором вы живете в настоящее время, и только потому, что мы живем теперь, мы называем его нашим.

— Благодарю вас, я постараюсь считать его также моим, — ответил я, и к то время, как глаза её встретились с моими, моя глупая чувствительность исчезла. — Во всяком случае, сказал я смеясь, я был воспитан кальвинистом и не должен бы пугаться, когда услышал, что о преступлении говорят, как о проступке предков.

— На самом деле, — сказал доктор Лит, — это слово в нашем употреблении еще не означает порицания вашему поколению, если, с позволения Юдифи, назову его вашим: это еще не значит, что мы, независимо от улучшения наших условий жизни, считаем себя лучше нас. В ваше время наверно девятнадцать двадцатых преступлений, употребляя это слово в обширном его значении, заключались во всевозможного рода проступках, которые происходили от неравенства имущества у отдельных личностей. Нужда бедных, искушение, жадность к большой наживе или желание сохранит то, что уже есть, соблазняли людей достаточных. Прямо или косвенно, желание денег, под которыми разумелось в то время всё, что было хорошего, являлось господствующим мотивом преступления, оно было главным корнем громадного ядовитого древа, которому ни законы, ни суды, ни полиция, не могли помешать заглушать вашу цивилизацию. Когда мы сделали нацию единственною попечительницей над богатством народа и гарантировали всем довольство, — с одной стороны уничтожив бедность, с другой остановив накопление богатств, — этим мы подрубили корень ядовитому дереву, осенявшему общество, и оно завяло, подобно смоковнице Ионы, в один день. Что же касается сравнительно небольшого числа преступлений против личности человека, преступлений жестоких, не имеющих ничего общего с корыстью, то они, главным образом, даже в ваше время совершались людьми невежественными и одичалыми. В наше время, когда образование и воспитание не составляют монополию немногих, а является всеобщим достоянием, подобного рода безобразия едва ли возможны. Вы понимаете теперь, почему слово атавизм употребляется вместо преступления. Это потому, что для всех форм преступлений, известных вам, не имеется теперь поводов, и если они всё-таки совершаются, то это можно объяснить только тем, что, в подобных случаях, обнаруживаются какие-нибудь характерные особенности предков. Вы обыкновенно называли людей, которые крали, не имея к тому, очевидно, никакого разумного повода, клептоманьяками и, когда это выяснялось, вы считали нелепым наказывать их наравне с ворами. Вы относились к заведомым клептоманьякам совершению так же, как мы относимся к жертвам атавизма, — с состраданием и твердым, но в то же время милосердным, обузданьем.

— Вашим судам, должно быть, живется легко, — заметил я. — Ни частной собственности, ни споров между гражданами но торговым делам, ни раздела недвижимой собственности, ни взыскания долгов, положительно, для них нет никах гражданских дел; а так как нет преступлении против собственности и чрезвычайно мало уголовных дел, то, я думаю, вы бы могли обойтись совсем без судей и адвокатов.

— Конечно, мы обходимся без адвокатов, — ответил доктор Лит. — Нам показалось бы неразумными чтобы в деле, где прямой интерес нации обнаруживать правду, могли участвовать лица, которых прямой интерес — затемнять ее.

— Кто же защищает обвиняемых?

— Если он преступник, то он не нуждается в защите, потому что он признает себя виновным в большинстве случаев, — возразил доктор Лит. — Показание подсудимого — не простая формальность, как это было у вас. На нём основывается приговор суда.

— Уж не хотите ли вы этим сказать, что человек, который не признает себя виновным, сейчас же оправдывается?

— Нет, я не это разумел. Никто не обвиняется на основании одних подозрений, а если он отрицает свою виновность, то дело должно быть глубже расследовано. Но это случается редко; в большинстве случаев, виновный приносит полное признание. Если же он даст ложное показание, а потом окажется, что он виновен, то он получает двойное наказание. Ложь, однако, так презирается у нас, что редко даже преступник рискует лгать для того, чтобы спасти себя.

— Это — самое удивительное из всего, что вы мне рассказали! — воскликнул я.

— На самом деле так и думают некоторые, — отвечал доктор. — Они веруют в то, что мы уже на тысячелетие ушли вперед, и предположение это с их точки зрения не лишено вероятия. Что же касается вашего удивления, что свет пережил ложь, то, право, оно не имеет основания. Ложь даже и в ваше время не часто встречалась у джентельмэнов и леди, пользовавшихся равными правами в обществе. Ложь из боязни была убежищем для трусости, ложь из обмана была средством для мошенничества. Неравенство между людьми и страсть к наживе в то время придавали дену лжи. И даже в то время человек, который не боялся другого и не желал обмануть его, презирал ложь. У нас господствует всеобщее презрение ко лжи, до такой степени сильное, что, как я вам уже говорил, даже преступник редко решается лгать. В случае предположения, что подсудимый может быть невиновен, судья назначает двух коллег изложить противоположные пункты дела. Как не похожи эта люди на ваших нанятых адвокатов, и обвинителей, назначавшихся или оправдывать, или осуждать, можно видеть из того факта, что если обе стороны не согласятся, что постановленный вердикт верен, дело рассматривается опять и во всё это время малейшее изменение в голосе одного из судей, излагающих дело, с целью склонить на свою сторону, было бы ужасных скандалом.

— Если я не ошибаюсь, — сказал я, — у вас судьи излагают ту и другую сторону дела и судьи же выслушивают.

— Конечно. Судьи бывают по очереди и решающими дела, и излагающими, но от них всегда требуется самое нелицеприятное беспристрастие и при изложении, и при решении дела. Система эта, в действительности, состоит в судебном разбирательстве тремя судьями, имеющими ж» отношению к делу различные точки зрения. Когда они все согласны в приговоре, мы считаем, что вердикт настолько близок к абсолютной правде, насколько это достижимо для людей.

— Стало быть, вы отказались от системы суда присяжных?

— Суд присяжных был хорош, как противоядие наемным адвокатам и судьям, иногда продажным и часто находившимся в зависимом положении, но теперь он не нужен. Для нас немыслимо, чтобы судьи могли руководствоваться какими-либо иными соображениями помимо интересов правосудия.

— Каким же образом выбираются эти судьи?

— Они составляют почетное исключение из правила, по которому все люди сорокапятилетнего возраста освобождаются от службы. Президент нации ежегодно назначает требуемых судей из числа тех, кто достиг этого возраста. Число назначаемых весьма незначительно и честь так велика, что она богато вознаграждает за продление срока службы; хотя от назначения на должность судьи можно отказаться, но это редко случается. Срок службы пятилетнии и, по истечении его, вторичного назначения на должность судьи не бывает. Члены «Верховного Суда», который обязан охранять конституцию, назначаются из обыкновенных судей. Когда в этом суде бывает вакансия, то для тех из судей, которым истекает срок службы, остается последним актом их деятельности — избрание одного из своих коллег, состоящего еще на службе, причем они подают голоса за того, кого они считают способным для такого поста.

— Так как у вас не существует никаких юридических учреждении, где каждый мох бы пройти известную юридическую школу, — заметил я, — то судьям приходится вступать в свою должность прямо после изучения юридических наук в училище законоведения

— У нас нет ничего подобного училищам законоведения, — отвечал доктор, улыбаясь. — Закон, как специальная наука, устарел. Это была система казуистики, которая требовалась для объяснения выработанной искусственности старого порядка общества; к существующему же мировому порядку вещей применимы лишь самые обыкновенные и простые юридические положения. Всё, что касается отношений одного человека, к другому, теперь, без всякого сравнения, проще, чем в ваше время. У нас нет дела для ваших говорунов юристов, которые председательтвовали и умствовали в ваших судах. Не думайте, что мы не питаем уважения к этим бывшим знаменитостям только потому, что у нас нет для них дела. Напротив, мы питаем непритворное уважение, граничащее почти с почтительным страхом к людям, которые только одни могли понять и истолковывать бесконечно запутанные материи о праве собственности и долговые обязательства по торговым и личным делам, составлявшие неотъемлемую принадлежность кашей экономической системы. Наиболее ярким и сильным доказательством запутанности и искусственности этой системы, может служить тот факт, что в ваше время считалось необходимым отвлекать самых интеллигентных лиц каждого поколения от всяких занятий, чтобы создать из них касту ученых, которой с трудом удавалось разъяснять действующее законодательство тем, чья судьба зависела от него. Трактаты ваших великих юристов стоят в наших библиотеках рядом с томами схоластиков, как удивительные памятники человеческого остроумия, растраченного на предметы, совершенно чуждые интересам современных людей. Наши судьи просто люди зрелых лет с обширными сведениями, справедливые и рассудительные.

— Я не могу забыть об одной важной функции обыкновенных судов, — прибавил доктор Лит. — Она заключается в постановлении приговора во всех делах., где простой рабочий жалуется на дурное обращение со стороны его контролера. Все подобные жалобы решаются без апелляций одним судьей. Трое судей участвуют только в более важных случаях.

— При вашей системе, может быть, нужен такой суд потому, что рабочий, с которым поступают нечестно, не может бросить свое место, как у нас.

— Конечно, может, — возразил доктор Лит. — Не только каждый человек всегда может быт уверен в том, что его выслушают и удовлетворят, в случае действительного притеснения, но, если он в худых отношениях со своим начальником, он может получить перевод в другое место. При вашей системе, конечно, человек мог оставить работу, если ему не нравился хозяин, но он в то же самое время лишался и средств к существованию. Нашему же рабочему, который очутился в неприятном положении, не приходится рисковать средствами существования. Наша промышленная система, в видах достижения хороших результатов, требует самой строгой дисциплины в армии труда, но право работника на справедливое и внимательное обращение с ним поддерживается общественным мнением всей нации. Офицер командует, рядовой повинуется, но ни один офицер не поставлен так высоко, чтобы осмелиться быть дерзким с работником самого низшего класса. Из всех проступков быстрее наказывается грубость или невежество в отношениях какого либо служащего к публике. Наши судьи требуют во всякого рода отношениях не только справедливости, но и вежливости. Даже самые крупные способности к службе не принимаются в расчёть, если данный субъект оказывается виновным в грубом или оскорбительном обращении с другими.

Пока доктор Лит говорил, мне пришло на мысль, что во всём его рассказе я слышал много о нации и ничего об управлении штатов.

— Разве организация нации, как промышленной единицы, уничтожили отдельные штаты? — спросит я.

— Само собою разумеется, — ответил он. — Отдельные управления мешали бы контролю и дисциплине промышленной армии, которая нуждается в единой и единообразной организации. Если бы даже отдельные управления штатов не оказались неудобными по другим причинам, то, во всяком случае, они в настоящее время были бы излишними, вследствие изумительного упрощения в задачах государственного управления. Направление производств страны является почти единственною функциею администрации в настоящее время. Многое из тою, что прежде существовало в администрации, совершенно уничтожено. У нас нет ни армии, ни флота, ни военной организации. У нас нет ни министерства иностранных дел, ни казначейства, ни акциза, ни податей, ни сборщиков податей. Единственная функция управления, известная вам и сохранившаяся до сих пор, это — организация суда и полиции. Я уже объяснил вам, как проста, сравнительно с вашей громадной и сложной машиной, наша судебная система. Конечно, тоже отсутствие преступлений и соблазна к ним, которое упрощает обязанности судей, сводит к минимуму и деятельность полиции.

— Но если нет законодательств в отдельных штатах, а конгресс собирается только раз в пять дел, то каким же образом вы издаете законы?

— У нас нет законодательства, — возразил доктор Лит, — т. е. почти что нет. Очень редко даже на конгрессе рассматриваются какие-нибудь новые законы, имеющие значение, да и для утверждения закона нужно ждать следующего конгресса, чтоб не испортить дела поспешностью. Подумав немного, мистер Вест, вы сами увидите, что у нас нет ничего такого, о чём бы мы могли издавать законы. Основные принципы, за которых зиждется наше общество, устранили навсегда пререкания и недоразумения, в ваше время делавшие необходимым законодательство. Девяносто девять сотых законов того времени целиком касались разграничения и защиты частной собственности и отношений между покупателями и продавцами. Теперь нет ни частной собственности, за исключением вещей для личного употребления, ни купли, ни продажи, и поэтому исчезли и поводы, какие были прежде для законодательства почта во всех случаях. Прежде общество походило на пирамиду, установленную на своей вершине. Каждое колебание человеческой природы беспрестанно угрожало опрокинуть ее, и она могла держаться пряло, или точнее — простите легкую игру слов — криво, лишь при помощи строго обдуманной и нуждавшейся в постоянных пополнениях системы подпор и устоев, к виде законов. Центральный конгресс и сорок законодательств штатов, которые могли в год сфабриковать двадцать тысяч законов, не успевали делать новые подпоры так скоро, чтобы заменять те, какие постоянно ломались или делались ненужными вследствие какой-нибудь перемены давления. Теперь общество держится твердо на своем фундаменте и также мало нуждается в искусственных подпорах, как вековые горы.

— Но имеются же у вас, по крайней мере, городские управления, кроле центральной власти?

— Конечно, у них есть свои важные и обширные задачи. Они заботятся об удобствах и потребностях в развлечении публики, о благолепии и украшении городов и деревень.

— Да что же они могут устроить, когда у них нет ни прав на труд граждан, ни средств на наем рабочих сил?

— Каждый город имеет право сохранять для своих общественных работ известную долю труда, который его граждане уделяют нации. Труд этот, на пользование которым открывается кредит, может быть употреблен как угодно.

XX

В тот же день после полудня Юдифь, между прочим, спросила меня, был ли я еще раз в той подземной комнате, где нашли меня.

— Пока еще нет, — ответил я. — Откровенно сказать, я опасался, что это помещение может пробудить во мне воспоминания и потрясти мое душевное равновесие.

— Это правда, — сказала она. — Вы хорошо сделали, что не пошли туда. Как это мне не пришло в голову…

— Напротив, — возразил я; — я рад, что вы заговорили об этом. Опасность, если она и была, продолжалась только день или два. Прежде всего я вам сказал, что чувствую себя освоившимся с этим новым светом и я охотно пошел бы туда, если бы вы провели меня.

Юдифь сперва не соглашалась, но видя, что я решился серьезно, выразила готовность сопровождать меня.

Куча земли, выброшенная из вырытой ямы, виднелась между деревьями. Сделав всего несколько шагов, мы дошли до неё. Всё оставалось в том же виде, как в то время, когда работа была прервана открытием жильца этих покоев. Только дверь была отворена и плита вынутая с крыши, положена на свое место. Сойдя вниз, мы вошли в дверь и очутились в тусклоосвещенной комнате.

Всё было так, как я видел в последний раз, в тот вечер, сто тринадцать лет тому назад, когда я уснул крепким сном. Некоторое время я стоял молча, осматриваясь кругом. Я видел, что моя спутница украдкой посмотрела на меня с выражением боязни и сострадательного любопытства. Я протянул ей руку, а она подала мне свою. Её нежные пальцы отвечали мне успокаивающим пожатием руки. Наконец она прошептала:

— Не лучше ли нам уйти отсюда? Вы, ведь, не можете слишком много полагаться на себя. Как странно всё это должно быть для вас!

— Напротив, — возразил я, — мне это не кажется странным и вот это-то и страннее всего в моем положении.

— Действительно, всё кажется странным, — повторила она.

— Нисколько, — сказать я. — Те душевные движения, которых вы, очевидно, ожидали от меня и которые мне также казались неизбежными при этом посещении, просто отсутствуют. Я воспринимаю в себе впечатления, вызываемые окружающими меня здесь предметами, но без всякого волнения. Я дивлюсь этому сам больше вашего. С того ужасного утра, когда вы пришли мне на помощь, я старался не думать о моей прежней жизни и избегал явиться сюда из боязни волнения. По отношению ко всем подобным впечатлениям я нахожусь в положении человека, который не прикасается к поврежденному члену своего тела из боязни причинит себе этим сильную боль и который, попробовав двигать им, замечает, что он парализован и лишился чувствительности.

— Вы хотите этим сказать, что вас покинула память?..

— Нисколько. Я помню всё из моей прежней жизни, но неприятное ощущение совершенно пропало. Всё так ясно предстает передо мною, как будто прошел всею день с тех пор; но чувства, возбуждаемые этими воспоминаниями, так поблекли, точно столетие, действительно протекшее с тех пор, прошло и в моем сознании. Быть может, для этого существует простое объяснение. Перемены в окружающем производят такое действие, как и течение долгого времени. То и другое показывает нам прошедшее в дали. Когда я только что проснулся от своего летаргического сна, моя прежняя жизнь казалась мне вчерашним днем, но теперь, когда я ознакомился со всем новым, меня окружающим, и освоился с изумительными переменами, преобразовавшими мир, мне уже не трудно, а скорее легко представит себе, что я проспал столетие. Можете ли вы себе представить, чтобы кто-нибудь прожил сто лет в четыре дня? А вот мне на самом деле представляется, что со мной именно это случилось, от чего моя прежняя жизнь мне кажется такой отдаленной, смутной. Допускаете ли вы, что это возможно?

— Да, я могу это представить себе, — ответила Юдифь задумчиво, — и я думаю, мы все должны быть благодарны, что это так и есть, ибо вы избавляетесь этим от многих страданий.

— Представьте себе, — сказал я, стараясь разъяснить странность моего душевного состояния, столько же ей, сколько и себе, — что кто-нибудь узнал о постигшей его утрате много, много лет, пожалуй, по прошествии полжизни после горестного события. Я думаю, что чувство имело бы сходство с моим. Когда я вспоминаю о людях, которые были близки мне в то время я о том горе, какое им пришлось испытать ради меня, то я испытываю скорее тихую грусть, чем сильную скорбь; я думаю об этом, как о чём-то печальном, что теперь уже прошло давным давно.

— Вы еще вам ничего не рассказали о ваших близких, — сказала Юдифь. — Многие ли о вас горевали?

— Слава Богу, у меня было очень мало родственников и никого ближе двоюродных, — ответил я. — Но была одна, которая для меня была дороже всякого родного по крови. Она носила ваше имя. В то время она должна была вскоре сделаться моей женой. Боже мой!

— Боже мой! — повторила Юдифь.

— Подумайте, как горевала она!

Глубокое чувство этой милой девушки отозвалось в моем оцепеневшем сердце.

Мои глаза, так долго остававшиеся сухими и. казалось, недоступные слезам, сделались влажными, а когда я овладел собой, то увидел, что и Юдифь дала волю своим слезам.

— Да благословит вас Бог за ваше сострадательное сердце, — сказал я. — Не хотите ли взглянуть на её портрет?

Маленький медальон с портретом Юдифи Бартлет, висевший у меня на шее, на золотой цепочке, пролежал у меня на груди в продолжение моего долгого сна. Снявши его с шеи, я раскрыл его и подал моей спутнице. Она поспешно взяла его, долго смотрела на милое лицо и приложила его к своим губам.

— Я знаю, что она была и добра, и мила, и достойна ваших слез, — сказала она; — но помните, что горе, которое она испытывала, уже прошло много лет тому назад и сама она уже почти столетие распрощалась с этим миром.

Так это и было. Как бы сильно ни было её горе, она перестала плакать уже почти сто лет тому назад; внезапное мое чувство прошло и слезы мои осушились. Я ее сильно любил в моей прежней жизни, но ведь то было сто лет назад. Может быть, иначе примут мое признание за доказательство недостаточности чувства, но я полагаю, что никто не может судить меня, потому что никто ничего подобного не испытывал. Когда мы уже намеревались выйти из этой комнаты, взгляд мой остановился на несгораемом шкафе, стоявшем в углу. Я обратил на него внимание моей спутницы, и сказал:

— Эта комната была и моей спальней, и моей кладовой. Вот в том шкафу хранятся несколько тысяч долларов золотом и много ценных бумаг. Если бы даже я и знал, когда я засыпал в ту ночь, как долго продлится мой сон, я всё-таки бы думал, что золото будет верным обеспечением нужд моих во всякой стране и во всякое время, как бы отдаленны ни были они. Мысль о том, что наступит когда-нибудь время, когда оно потеряет свою силу, я бы счел за самую дикую фантазию. И однако ж, я проснулся теперь и вот нахожусь среди народа, где и за целый воз золота не купишь ковриги хлеба.

Конечно; мне не удалось внушить Юдифи, что в этом факте есть нечто удивительное.

— Почему это во всём мире надо было покупать хлеб за деньги? — просто спросила она.

XXI

Мы условились с доктором Литом заняться в это утро осмотром школ и городских колледжей. Ему хотелось дат мне возможно ясное представление об образовательной системе двадцатого столетия.

— Вы заметите, — сказал он. когда мы отправились после завтрака, — значительную разницу между нашими и вашими методами образования. Но главное отличие заключается в том, что в настоящее время все люди в одинаковой степени имеют доступ к высшему образованию, которым в ваши времена пользовалась лишь бесконечно малая часть. Мы считали бы, что не достигли ничего заслуживающего упоминания, если бы, уравняв людей относительно их физического благосостояния, нам не удалось добиться одинакового уровня и в их образовании.

— Издержки должны быт громадны, — сказал я.

— Если бы для этого потребовалась не только половина всего дохода нации, — сказал доктор Лит, — но если бы на это ушел даже и весь наш бюджет и нам остались какие-нибудь гроши для самого нищенского существования, и тогда никто не выразил бы ни малейшей претензии. На самом же деле, расход на образование десяти тысяч молодых людей не только вдесятеро, но и впятеро не превышает издержек по образованию тысячи юношей. Принцип, по которому все операции на широких основаниях обходятся пропорционально дешевле операций, производимых в малых размерах, применяется также и к образованию.

— В наше время образование в колледже стоило очень дорого, — заметил я.

— Если верить вашим историкам, — отвечал доктор Лит, то весьма дорого обходилось у вас не самое образование в колледже, а существование в них мотовства и расточительности. Действительные расходы ваших колледжей были, по-видимому, очень незначительны, и они были бы еще меньше, при условии более широкого распространения образования. Высшее образование в настоящее время обходится так же дешево, как и низшее, ибо учителя всех степеней получают столько же. сколько и остальные работники. Мы просто к общей школьной системе обязательного обучения, практиковавшейся в Массачусетсе сто лет тому назад, прибавили полдюжины высших классов, в которых наши молодые люди достигают двадцати одного года и получают то образование, которое в ваше время вы называли «образованием джентльменов». Таким образом, мы не отпускаем на все четыре стороны света белого, юношей в четырнадцать, пятнадцать лет, как это делали вы, с умственной подготовкой, не переходящей за пределы уменья читать, писать и знания таблицы умножения.

— Оставляя в стороне самую стоимость этих добавочных лет образования, — возразил я, — мы считали бы себя не вправе отнимать на них так много времени от промышленных занятий. Мальчики беднейших классов обыкновенно становились на работу в шестнадцать лет и моложе, а выучивались мастерству в двадцать.

— Не думаю, чтобы этим приемом хотя сколько-нибудь вы выигрывали в количестве поставляемых продуктов, — сказал доктор Лит. Большая производительная сила, которую образование сообщает всякого рода труду, за исключением разве самого грубого, в короткий срок вполне возмещает время, затраченное на достижение высшего образования.

— Нас смущало бы также, — заметил я, — что высшее образование, подготовляя людей к известным профессиям, отвратит их от всякого ручного груда.

— Таков действительно был результат высшего образования в ваше время, как я читал об этом, — возразил доктор, — и это не могло быть иначе, так как ручной труд вызывать необходимость соприкосновения с простым, грубым и невежественным классом людей. В наш же век низшего простонародного класса совсем не существует. Затем, помянутые опасения являлись вполне естественными в то время еще и потому, что все люди, получавшие высшее образование, предназначались мы на какие-либо высшие должности, или к праздной жизни людей богатых. Если же человек с высшим образованием не пользовался ни богатством, ни привилегированным положением, это считалось доказательством несбывшихся надежд, неудачей, скорее признаком сравнительной слабости, нежели превосходства. В настоящее время, когда высшее образование считается необходимым просто для того, чтобы приготовит человека к жизни, без всякого отношения к предстоящей ему деятельности, само собой разумеется, и обладание им не допускает вы сказанного вами заключения.

— Во всяком случае, — заметил я, — никакая степень образованности не устраняет природной тупости и не пополняет недостатка духовных дарований. Если только в настоящее время средний уровень природных умственных способностей людей не стоить значительно выше того уровня, каков был в мое время, то в таком случае достижение высшего образования для большей части населения должно представляться почти что напрасно затраченным трудом. Мы считали, что для достижения успешности в обучении необходима известная доля восприимчивости к образовательным влияниям, всё равно как необходимо известное естественное плодородие почвы для того, чтобы вознаградить себя за обработку.

— Ах, — сказал доктор Лит, — я рад, что вы остановились именно на этом примере, я и сан хотел привести его вам, чтобы наглядно охарактеризовать новейший взгляд на образование. Вы говорите что земля, которая настолько бедна, что производительность её не вознаграждает затрату труда, не обрабатывается. Между тем, есть масса, земли, которая своей производительностью не оплачивает затраченного на нее труда, а между тем, она возделывалась в ваше время, возделывается и в наше. Я говорю о садах, парках, лужайках и вообще о пространствах земли, расположенных таким образом, что будь они предоставлены поростанию мелким кустарником и сорными травами, они производили бы неприятное впечатление на глаз и представляли бы разные другие неудобства для жителей. Поэтому-то и культивируют эти места; и хотя плодов они приносят немного, однако вряд ли найдется земля, обработка которой, в широком смысле, лучше вознаграждала бы за труд, чем они. То же самое можно сказать и о мужчинах и женщинах, так или иначе беспрестанно соприкасающихся с нами в обществе, голоса которых постоянно слышатся нами, поведение которых оказывает многообразное влияние на наше настроение; они действительно столь же необходимы в условиях нашей жизни, как воздух для дыхания, или элементы, от которых зависит наше существование. Но если бы мы в самом деле не в состоянии были давать каждому настоящее образование, в таком случае мы, — предпочтительно перед блестяще одаренными, — избрали бы самых грубых и тупых от природы и им дали бы образование, какое только было бы в ваших силах. Обладающие природным умом и развитием скорее могут обойтись без помощи цивилизации, нежели менее счастливые по природным способностям. Воспользуюсь выражением, которое часто употреблялось в ваше время, — мы считали бы, что не стоило жить, если бы, подобно немногим образованным людям вашего времени, нам пришлось проводить свои дни среди грубого и невежественного населения совершенно необразованных мужчин и женщин. Приятно ли человеку, который только что надушился, попасть в толпу, от которой разит дурным запахом? Может ли он быть вполне доволен, обитая хотя бы в дворцовых палатах, если все его окна выходят на скотный двор? А вот таково-то и было положение тех, которые в ваше время считались наиболее счастливыми в культурном отношении, наиболее утонченными по воспитанию. Я знаю, что бедные и необразованные вашего периода завидовали богатым и образованным. Для нас же последние, живя так, как они жили, среди грязи и грубости, мало чем превосходили первых. Культурный человек вашего времени походил на человека, погруженного по горло в отвратительное болото и утешавшегося нюханием флакона с духами. Вы видите теперь, как смотрим мы на вопрос общедоступного высшего образования. Ничто так не важно для человека, как иметь разумных, благовоспитанных соседей. Поэтому-то нация, для увеличения счастья человека, ничего лучшего не может сделать для нас, как воспитать наших соседей. Если же она не достигнет этого, цена нашего собственного воспитания умалится на половину, а развитые образованием утонченные вкусы обратятся для нас в положительные источники огорчения. Давать высшее образование лишь некоторым, оставляя при этом массу невежественной, как было это у нас, значило бы создать между ними почти такую же пропасть, какая может быть только между различными видами существ, которые не располагают средствами для общения друг с другом. И что же может быть бесчеловечнее подобного ограничения в пользовании образованием? Общедоступное, равномерное образование не уничтожит, конечно, между людьми разницы, обусловливаемой природными способностями, но уровень наименее способных значительно возвышается, и грубость исчезает. У всех является стремление к знанию, способность понимания духовной стороны предметов и уважение к высшему образованию, которым они сами они не могли воспользоваться. В большей или меньшей степени, но все или становятся способными пользоваться радостями и побуждениями образованной среды и даже вносит в данном случае и свою лепту. Из чего же состояло культурное общество девятнадцатого столетия, как не из немногих микроскопических оазисов в обширной непрерывной пустыне?

Пропорция индивидуумов, способных к нравственным интересам или цивилизованному общению, сравнительно с массой их современников, была так ничтожна, что, при более широким взгляде на человечество, она не заслуживает даже упоминания. Одно поколение современного мира располагает большим запасом умственной жизни, нежели пят любых веков из прошлого. Короче сказать наша образовательная система основывается на следующих трех принципах: во первых, — право каждого человека на полное образование, какое только может дать ему нация, лично для него самого, как необходимое условие его счастья, во вторых, — право его сограждан на его образование, как необходимое условие для того, чтобы общение с ним доставляло ил удовольствие; в третьих, — право грядущих поколений иметь разумных и интеллигентных родителей.

Не буду описывать подробно, что мне пришлось видеть в тот день в школах. Мало интересуясь делом образования в течении моей прежней жизни, я мог вынести немного любопытных сравнений. Не менее чем общедоступностью, как высшего, так и низшего образования, я был поражен тем значением, какое придавалось теперь физическому воспитанию, и тем фактом, что при оценке юношества, — их успехи в гимнастических подвигах и играх принимались во внимание наравне с учением.

— Школьная администрация, — объяснил доктор Лит, — несет на себе одинаковую ответственность как за тело, так и за душу своих питомцев. Возможно наибольшее физическое и умственное развитие каждого составляют двоякую цель нашего школьного курса, продолжающегося от шестилетнего возраста до двадцати одного года.

Цветущее здоровье, каким пользовались молодые люди в школах, произвело на меня громадное впечатление. Мои прежние наблюдения не только относительно замечательных внешних особенностей членов семьи моего хозяина, но в равной степени и людей, встречавшихся мне на улице, навели уже меня на мысль о вероятности совершившегося с моего времени чего-то вроде общего улучшения физического строения человеческого рода. Теперь же, когда я сравнил этих рослых молодых людей и свежих, сильных молодых девушек с молодыми людьми, которых я встречал в школах девятнадцатого столетия, я был так поражен, что не мог не поделиться своим впечатлением с доктором Литом.

С большим интересом, выслушал он мое заявление.

— Ваше свидетельство в данном случае, — сказал, он, — неоценимо. Думается, что-то улучшение, о котором вы говорите, действительно существует, но, конечно, для нас это является только теоретичным. В силу своего исключительного положения в настоящее время только вы один можете говорить об этом с авторитетом. Мнение ваше, если вы заявите его публично, — уверяю вас, — произведет громадную сенсацию. С другой стороны, было бы и странно, если бы не последовало улучшения расы. В ваше время богатство развращало один класс леностью ума и тела, тогда как бедность надрывала жизненные силы масс непосильною работою, худою пищею и зачумленными жилищами. Труд, требовавшийся от детей, и бремя, налагавшееся на женщин, ослабляли самые пружины жизни. Теперь, вместо прежнего пагубного положения, все пользуются самыми благоприятными условиями жизни. Юношество заботливо питается и старательно оберегается; труд, обязательный для всех, ограничен периодом наибольшей физической силы и никогда не бывает чрезмерен; забота о себе и о своем семействе, страх за свои средства к существованию, напряженность постоянной жизненной борьбы, — все эти влияния, некогда так гибельно действовавшие на душу и тело мужчин и женщин — более неведомы. Конечно, подобная перемена непременно должна была сопровождаться улучшением расы. Мы знаем, что в некоторых известных отношениях совершилось фактическое улучшение. Сумасшествие, например, которое в девятнадцатом столетии являлось таким постоянным продуктом вашего сумасшедшего образа жизни, почти совершенно исчезло вместе с своей альтернативой — самоубийством.

XXII

Мы условились встретиться с дамами в общественной столовой за обедом, после которого они, имея какое-то дело, ушли, оставив нас за столом, где, попивая винцо и покуривая сигары, мы перебрали множество разных вопросов.

— Доктор, — заметил я, между прочим, в разговоре, — с нравственной точки зрения, ваша социальная система такова, что не восхищаться ею, при сравнении её со всеми предыдущими системами, когда либо существовавшими в мире, и в особенности в течении моего несчастного столетия, — было бы просто безумием. Если бы я сегодня ночью опять впал в летаргический сон, который продолжался бы не менее первого, только при условии обратного течения времени, и таким образом я опять проснулся бы в девятнадцатом столетии — каждый из моих друзей, услыхав о том, что я видел, признал бы ваш мир раем порядка, справедливости и счастья. Но современники мои были люди весьма практичные, и, выразив свое удивление нравственной красоте и материальному великолепию системы, сейчас же прикинули бы на счетах и спросили бы, откуда вы добыли деньги, чтобы так широко осчастливить всякого. Конечно, для того, чтобы содержать целую нацию на той степени комфорта и даже роскоши, как я это вижу здесь, потребуется гораздо больше богатства, чем-то, какое добывала нация в мое время. И хотя вообще я мог бы объяснить моим друзьям вашу систему, в главных чертах, по в ответе на вышеуказанный мною вопрос я оказался бы вполне несостоятельным, а без него, как прекрасные счетчики, они сказали бы мне, что всё это мне просто пригрезилось, и уже не поверили бы моим рассказам обо всём остальном. Я знаю, что в мое время в нашей стране при безусловно одинаковом распределении доходов годовой производительности пришлось бы на долю каждого не более трех или четырех сот долларов, не много более того, что требуется для удовлетворения необходимых жизненных потребностей и доставления себе кое-какого, а то и никакого комфорта. Как же это у вас выходит, что вы имеете гораздо более?

— Это весьма дельный вопрос, мистер Вест, — возразил доктор Лит, — и я никогда не решился бы осуждать ваших друзей, если бы в данном случае, не получив от вас удовлетворительна то ответа, они заявили, что все ваши россказни — чистейший вздор. Это вопрос, который я не могу вам исчерпать сразу. Что же касается статистических цифр для подтверждения моих положений, то попрошу вас заглянуть в книги моей библиотеки. Было бы обидно, в случае осуществления вашего предположения, только из-за недостатка некоторых пояснений, допустить вас до такого конфуза перед вашими старыми знакомыми.

— Начнем с небольших статей по которым у нас, сравнительно с вами, остается экономия. У нас нет долгов ни общественных, ни государственных, ни городских, ни провинциальных, за которые нам пришлось бы платить какие бы то ни было проценты. У нас нет ни военных, ни морских затрат на людей или на материал — ни для армии, ни для флота, ни для милиции; у нас нет должностей по сбору податей; нет толпы распределителей и сборщиков налогов. Что же касается нашей юстиции, полиции, шерифов, тюремщиков, то количество таковых, которое в ваше время содержала одна провинция — в наш век хватило бы с избытком на всю страну. У нас нет более класса преступников, который подрывал у вас благосостояние общества. Число людей, более или менее потерянных для рабочей силы, вследствие своей физической неспособности, хромых, больных, расслабленных, являвшихся в ваше время положительным бременем для людей здоровых, теперь, когда все живут при условиях здоровья и комфорта, стало ничтожным, и с каждым поколением сокращается всё более и более. Другая статья экономии — уничтожение денег и, вследствие этого, — тысячи занятий, соприкосновенных с разными денежными операциями, для которых требовалась масса людей, отнимавшихся ради этого от других полезных занятий. Примите еще во внимание, что расточительность богачей вашего времени на непомерные личные прихоти также исчезла хотя, конечно, значение этой статьи легко может быть преувеличено. Не забудьте, кроме того, что теперь нет лентяев, — ни богатых, ни бедных, — нет трутней. Важной причиной прежней бедности была громадная затрата труда и материалов на стирку белья и приготовление кушанья дома, а также на отдельное выполнение бесчисленного множества всяких других работ, к которым мы применяем кооперативную систему. Но самая большая экономия достигается организацией нашей системы продажи. Работа, которую некогда исполняли купцы, торговцы, лавочники с целой армией своих комиссионеров, оптовыми и мелочными торговцами и всевозможными посредниками на тысячу ладов, с чрезвычайной затратой труда при излишних пересылках и бесконечных передачах товаров из рук в руки, — в наши дни вся эта работа исполняется одной десятой прежнего числа рук, без малейшего движения пальцем. С нашей системой распределения товаров вы отчасти уже знакомы. Наши статистики рассчитывают, что одной восьмидесятой части наших работников достаточно для всех процедур распределения, требовавших в ваше время одной восьмой всего населения и отнимавших такую громадную цифру людей от производительного труда.

— Я начинаю понимать, — сказал я, — каким образом вы достигаете вашего крупного благосостояния.

— Извините меня, — возразил доктор Лит, — но вряд ли это так. Указанные мною сбережения труда и материала, вместе взятые, увеличат, вашу ходовую производительность богатства разве на половину, не более. Эти статьи так ничтожны, что не заслуживают даже и упоминания, сравнительно с другими громадными убытками, которых теперь не существует и которые являлись неизбежным результатом того, что промышленность нации была предоставлена частным предпринимателям. Какую бы экономию потребления продуктов ни изобрели ваши современники, сколь бы изумителен ни был прогресс механических изобретений, — они никогда не могли бы подняться из омута нищеты, пока продолжали бы придерживаться своей прежней системы. Измыслить более расточительный прием при утилизации человеческой энергии было невозможно. Однако, к чести человеческого разума, надо сказать, что эта система, вообще, никогда и не была изобретена, а просто перешла к нам от грубых веков, когда, за неимением социальной организации, немыслима была какая бы то ни было кооперация.

— Я готов признать, что наша промышленная система в нравственном отношении не выдерживала критики, но как простая машина для добывания богатства, не касаясь нравственных сторон, она казалась нам превосходной.

— Как я вам уже сказал, — отвечал доктор, — этот предмет слишком обширен, чтобы мы могли теперь же исчерпать его до конца; но если вам действительно интересно знать, какие главные возражения мы, люди нового поколения, имеем сделать против вашей промышленной системы, сравнительно с нашей, я могу вкратце коснуться некоторых из них. Вследствие того, что промышленность находилась в руках людей неответственных, между которыми не было ни малейшего взаимного понимания, никакой солидарности, происходил, во-первых, убыток — вследствие лопавшихся предприятий; во-вторых, убыток — вследствие конкуренции и взаимной враждебности промышленников; в третьих, убыток вследствие периодического избытка производства и кризисов с последующими за ними перерывами промышленного труда; к четвертых, — убыток, причиняемый свободою капитала и труда, во всякое данное время. Любого из этих изъянов, если бы даже все остальные были устранены, было вполне достаточно для обездоления нации. Начнем с убытка от неудавшихся предприятий. В ваше время ни в производстве, ни в продаже не было ни солидарности, ни организации, а поэтому не имелось возможности узнать, каков был спрос на известного рода товары и каковы размеры их запасов. Поэтому всякое предприятие частного капиталиста имело всегда сомнительный успех. Не обладая знакомством с промышленностью и размерами потребления производства настолько, насколько в настоящее время оно доступно нашему правительству, предприниматель никогда не мог точно знать ни спроса народонаселения, ни того предложения, какое имели сделать другие капиталисты для удовлетворения публики. В виду этого, нас не может удивлять, что большинство шансов каждого данного предприятия бывало в пользу его неудачи и что общим уделом даже таких предпринимателей, которым в конце концов улыбалось счастье, являлась предварительно неоднократная неудача. Если бы башмачник на каждую удачную пару башмаков предварительно портил кожу на четыре или на пять пар, прибавив сюда затраченное на работу время, у него оказались бы такие же шансы разбогатеть, как и у ваших современников с их системой частной предприимчивости, и средним числом четырех или пяти неудачных предприятий на одно успешное. Следующий значительный убыток зависел от конкуренции. Поприще промышленности было нолем сражения, обширным, как земной шар, где работники в взаимной борьбе растрачивали свои силы, которые, будучи употреблены согласно и дружно, как делается это теперь, обогатили бы всех. При этом надо заметить, что о пощаде в этом бою не могло быть и речи.

Ворваться на это рабочее поле, намеренно разрушить предприятия своих предшественников, с целью на развалинах их построить свое собственное предприятие, было делом, которое всегда встречало общее одобрение. И сравнение этого рода войны с настоящей войной нисколько не кажется натянутым, принимая во внимание душевную тревогу и физические страдания, сопряженные с нею, а также и нищету, которая постигала побежденных и их присных.

Современного человека точно так же поражает с первого взгляда, тот факт, что люди, занимавшиеся одной и той же отраслью промышленности, вместо приязненных отношений, приличествующих товарищам и сотрудникам общего дела, смотрели друг на друга, как на соперников и врагов, готовых задушить и уничтожить один другого. Это. конечно, представляется сущим сумасшествием, сценой из дома умалишенных. По всматриваясь внимательнее, видишь, что это совсем не так. Ваши современники, душа друг друга, очень хорошо понимали, что они делали. Промышленники девятнадцатого столетия не работали сообща, подобно нашим, для поддержания общины, а напротив того, каждый работал единственно для своего собственного иждивения, на счет общины. Если, работая с этою целью, он в тоже время способствовал также увеличению общего благосостояния, — это было просто случайностью. Умножение своих личных сокровищ на счет общего благополучия считалось делом столь же возможным, сколько и обыденным. Самыми злейшими врагами каждого необходимо являлись люди, занимавшиеся одинаковым с ним делом, потому что при вашей системе, когда частная прибыль являлась двигателем промышленности, каждый специальный производитель известного предмета желал, чтобы производство по его специальности было как можно ограниченнее. В его интересах было, чтобы производство этого товара не выходило за пределы того количества, какое он мог доставить сам. Постоянной задачей его было преследование этой высокой цели, насколько позволяли ему обстоятельства. Он всячески старался как-нибудь встать поперек дороги людям, занимавшимся одинаковою с ним промышленностью. Когда промышленнику удавалось отстранить с своего поприща всех, кого только он мог, то дальнейшая политика его состояла в том, чтобы сплотиться с остальными, одолеть которых он быть не в силах, и превратить свою междоусобную борьбу в общее сражение с публикой, причем назначались самые высокие цены, какие только выдерживала публика, прежде чем совершенно отказаться от дорогих товаров. Заветной мечтой промышленника девятнадцатого столетия было забрать в свои руки снабжение каким-нибудь предметом первой необходимости так, чтобы можно было держать общество на краю голода и назначать на свой товар цены неурожайных годов. Вот что, мистер Вест, в девятнадцатом веке называлось системой производства. Представляю вам самому решить, не представляется ли эта система во многих отношениях антипроизводительной? Когда-нибудь — на свободе, я попрошу вас взять на себя труд объяснит мне то, чего я никак не мог понять до сих пор, несмотря на то, что много потрудился над этим вопросом, — как могли такие проницательные люди, какими, казалось, были ваши современники во многих отношениях, вверить дело снабжения общества всем необходимые классу людей, в интересах которого было морить его голодом. Уверяю вас, что нас поражает не то, что при подобной системе мировое богатство не разрослось, а именно то, как мир совсем не погиб от бедности. Наше удивление возрастает еще более, когда мы начинаем взвешивать некоторые другие чудовищные растраты, характеризующие тогдашнюю систему.

Помимо потери труда и капитала, вследствие ложно направленной промышленности и постоянного кровопролития вашей промышленной войны, система, ваша была еще подвержена периодическим потрясениям, губившим одинаково мудрых и глупых, торжествующих грабителей и их жертв. Я говорю о промышленных кризисах, повторявшихся через каждые пятьдесят лет, разорявших национальную производительность, разрушавших шаткие предприятия и парализовавших сильные, за которыми следовали так называемые застои, длившиеся целыми годами. Капиталисты мало-помалу собирали растраченные силы, а рабочие классы голодали и производили беспорядки. Затем наступал снова короткий период благоденствия, сопровождавшийся, в свою очередь, новым кризисом с последующим годами порождаемого им истощения. По мере развития торговли, результатом которого явилась взаимная зависимость наций, кризисы эти становились повсеместными, причем продолжительность порождавшегося ими состояния упадка увеличивалась с каждой новой областью, охваченной промышленным расстройством. Пропорционально развитию и усложнению мировой промышленности и разрастанию вложенного в нее капитала, эти промышленные катастрофы случались всё чаще и чаще, пока, наконец, в последней половине девятнадцатого столетия дело дошло до того, что на два года худых приходился один хороший, и эта величавая система промышленности, распространенная повсюду, как никогда дотоле, грозила рухнуть под своей собственной тяжестью. После бесконечных рассуждений, ваши экономисты около этого времени, по-видимому, пришли к безнадежному заключению, что никакие предупреждения или ограничения этих кризисов более уже немыслимы, как будто это были какие-то засухи или бури. Оставалось переносить эти кризисы, как неизбежное зло, и каждый раз, по миновании их, снова возводить разрушенное сооружение промышленности, подобно жителям страны, подверженной землетрясениям, которые снова воздвигают свои города на месте самого разгрома. Что же касается того взгляда, что причины смуты заключались в самой сущности вашей промышленной системы, то ваши современники, разумеется, были совершенно правы в данном случае. Они лежали в самом её основании и необходимо становились всё более и более губительными, по мере того, как фабричное дело развивалось и становилось сложнее. Одной из причин был недостаток общего контроля над различными отраслями промышленности и вытекавшая отсюда невозможность правильного и равномерного их развития. Неизбежным результатом это то недостатка являлось то, что производство постоянно выбивалось из прямой колеи и упускало из виду соотношение предложения к спросу.

Для последнего не было такого критериума, какой имеется у нас, благодаря организованному распределению товаров, и первым признаком того, что в известной отрасли промышленности количество товара превышало спрос, являюсь понижение цен, банкротство промышленников, остановка производства, сбавка жалованья и увольнение рабочих. Это случалось постоянно во многих отраслях промышленности даже в так называемые хорошие времена; кризис же наступал только в том случае, когда нарушенные отрасли промышленности были очень обширны. Тогда рынки переполнялись товарами, которых никто не хотел брать сверх своей потребности даже за бесценок. Вследствие сокращения или даже полного прекращения цен и прибыли, поставщики этого излишнего товара теряли свой торговый престиж, как потребители других товаров, не переполнивших еще собою рынка; вследствие же сокращения этого сбыта и товары, не страдавшие еще естественным излишеством производства, искусственно приводились в то же положение, рынок переполнялся также и ими, цены сбивались и производители их лишались работы и дохода. Тут то и наступал настоящий кризис, который ничто уже не в силах было остановить до тех пор, пока не погибало всё национальное достояние. Поводом частых и всегда страшно тягостных кризисов, были деньги и кредит. Пока производство находилось в руках многих лиц, купля и продажа были неизбежны для удовлетворения всевозможных требований и деньги являлись необходимыми. Значение же денег в смысле простых условных знаков, взимаемых взамен пищи, одежды и других вещей, могло быть спорным вопросом. Проистекавшая отсюда спутанность понятий между товаром и его знаком повела к кредитной системе с её чудовищным обманом. Люди, уже привыкнув принимать деньги за товары, начали затем принимать денежные обязательства вместо самых денег, и так мало-помалу, за изображением перестали искать изображаемый предмет. Деньги были знаком действительных товаров, кредит же являлся знаком знака. Для серебра и золота, т. е. настоящих денег, существовал естественный предел, но для кредита не имелось никаких границ, и результатом этого было то, что объем кредита, т. е. денежных обязательств, перестал быть пропорционален деньгам, и того меньше товарам, имевшимся в наличности. При подобной системе, постоянные и периодические кризисы были вызываемы тем непреложным законом, по которому рушится постройка, где центр тяжести выше точки опоры. В силу чисто произвольных соображений только правительство и уполномоченные им банки пользовались исключительным правом выпускать деньги; но ведь всякий, кто оказывал кредит всего на один доллар, в этом размере участию вал и в выпуске кредитных знаков, которые наравне с настоящими деньгами, раздували денежный оборот до следующего кризиса. Широкое распространение и развитие кредитной системы служило характеристикой последней половины девятнадцатого столетия и почти вполне объясняет чуть ли не непрерывные торговые кризисы, ознаменовавшие этот период. Несмотря на всю рискованность кредита, вы не могли обойтись без него, потому что у вас не было ни национальной, никакой другой организации капитала страны; он был у вас единственным средством концентрации и привлечения капитала к промышленным предприятиям. Отсюда следует, что кредит в высшей степени усилил главную опасность частных промышленных предприятии, способствуя поглощению отдельными отраслями промышленности непропорциональных сумм из свободных капиталов страны, и таким образом подготовлял общее бедствие. Торговые предприятия, вследствие широкого пользования оказываемым юг кредитом, работали постоянно на чужой счет, забирая в долг, — частью взаимно одно у другого, частью в банках и у капиталистов. И вот внезапное прекращение кредита, при первых признаках кризиса, способствовало обыкновенно его ускорению. Несчастье ваших современников заключалось в том, что для скрепления здания своей промышленности им приходилось употреблять такой цемент, который при всяком удобном случае мог обратиться в взрывчатое вещество. Они находились в состоянии людей, которые при постройке своих домов, вместо извести, употребляли бы динамит; ибо для характеристики кредита это самое подходящее сравнение. Если вы желаете знать, как легко обойтись без этих указанных мною промышленных потрясений и насколько они являлись следствием того, что промышленность была предоставлена частной и неорганизованной предприимчивости, вам стоит только присмотреться к практике нашей системы. Излишнее производство в отдельных отраслях промышленности, являвшееся пугалом вашего времени, теперь немыслимо, так как, вследствие гармонии между производством и продажей товаров, предложение относится к спросу, как машина к регулятору её хода. Предположим даже, что вследствие какого либо недоразумения случилось бы излишнее производство какого-нибудь товара. Вытекающее отсюда ограничение или прекращение производства в этой отрасли никого не оставляет без дела. Освободившиеся работники сейчас же находят занятия в различных других отделениях громадной мастерской, и теряют только время, потребное на перемену работы. Что же касается до переполнения товаров на рынке, — об этом нечего и беспокоиться, так как дело нации так обширно, что каждый исполненный в избытке предмет её производства всегда может дождаться времени, пока спрос не потребует его. В предположенном мною случае излишнего производства у нас не может быт такого казуса, чтобы вся эта сложная махинация, как у вас, пришла в расстройство и в тысячу раз увеличила первоначальную ошибку. Конечно, не имея денег, мы не имеем и кредита. Все наши бюджеты имеют дело с непосредственно реальными предметами, мукой, деревом, шерстью и трудом, представителями чего у вас являлись деньги и кредит, которые только вводили вас в заблуждение. В наших отчетах не может быть ошибок. Из годового производства отчисляется количество, необходимое для содержания нации, и распределяется труд потребный для снабжения продовольствием нации на следующий год. Остаток материала и труда показывает, сколько, без всякой опасности, может быть издержано на улучшения. Если урожай плох, годовой излишек менее обыкновенного, — вот и всё. За исключением незначительного случайного влияния подобных естественных причин, нет никаких колебаний в труде. Материальное благосостояние нации течет непрерывно из поколения в поколение, подобно реке, которая постоянно расширяется и углубляется.

— Ваши торговые кризисы, мистер Вест, — продолжал доктор, — подобно другим большим потерям, о которых я упоминал ранее, достаточны были сани по себе, чтобы держать вас в постоянных тисках. Но я должен указать нам еще на одну важную причину вашей бедности — это бездействие огромной доли вашего капитала и труда. Долг нашей администрация — ни на минуту не оставлять без применения ни одной унции свободного капитала и труда страны. В ваши времена не было общего контроля ни для труда, ни для капитала, и большая часть того и другого не находили себе применения. Капитал, говорили вы, «осторожен по природе»; и было бы, без сомнения, безрассудно, если бы он не был осторожен в эпоху преобладания большой вероятности, что всякое деловое предприятие рискует окончиться неудачей. Никогда не бывало, чтобы, при условии обеспечения, сумма капитала, вложенного на производительную промышленность, не возросла в значительной степени. Пропорция затраченного капитала подвергалась постоянно чрезвычайным колебаниям, сообразно с репутацией, большей или меньшей солидности промышленного предприятия, так что доходы с национального производства в различные годы были различны. Но по той же самой причине;, по которой во время особенной неустойчивости количество вкладываемого в дело капитала было гораздо менее, чем во время несколько большей безопасности, огромные доля его оставалась без всякого употребления, так как риск предприятий в самые лучшие времена был, всё-таки, очень значителен.

— Следует еще заметит, что большое количество капиталов, всегда готовых для оборота, ужасно разжигало конкуренцию между капиталистами, когда начиналось какое-нибудь достаточно солидное предприятие. Бездействие капитала, вследствие его осторожности, предполагало, конечно, в соответственной мере и бездействие труда. Кроме того, всякая перемена в постановке дела, каждое малейшее изменение в положении коммерции или промышленности, не говоря уже о бесчисленных торговых банкротствах, которые случались ежегодно в самые лучшие времена, осуждали массу людей на безработицу по неделям, месяцам и даже целым годам. Громадное число подобных искателей работы постоянно странствовало по стране из конца в конец, современен обращаясь в бродяг по ремеслу, а затем и в преступников. — «Дайте нам работы»! — вопила целая армия праздных людей почти постоянно; во времена же застоя в работе эта армия превращалась в такое громадное и неистовое войско которое угрожало прочность государства. Может ли быт более убедительное доказательство бессилия вашей системы частной предприимчивости, как средства обобщения нации, чем тот факт, что в период такой повальной бедности и недостатка во всём, капиталисты душили друг друга, чтобы найти случаи верного помещения своего капитала, а рабочие бунтовали и поджигали, потому что не находили себе работы.

— Я просил бы вас мистер Вест, — продолжал доктор Лит, — обратить внимание, что приведенные пункты разъясняют преимущества национальной организации промышленности лишь с отрицательной стороны, указывая на известные роковые недостатки и поразительное бессилие системы частной предприимчивости, которых нет более при национальной организации. Вы должны согласиться, что одно это уже достаточно объясняет, почему нация гораздо богаче теперь, чем она была в ваше время. Но о большем еще нашем преимуществе перед вами я почти не сказал пока ни слова. Допустим даже, что система частных промышленных предприятий не страдает теми громадными недостатками, о которых я упоминал; допустим, что потери ложно направленной энергии не вызывают крахов, зависевших от несоответствия со спросом и неуменья составить себе общий взгляд на всю область промышленности; допустим еще, что конкуренция не парализована и не вызывает бесполезного сугубого напряжения; допустим также, что паника и кризисы в торговле, вследствие банкротства и продолжительных застоев в промышленности, а также бездействие капитала и труда не причиняют никаких потерей и убытков; допустим, наконец, что это всё зло, неизбежное при ведении промышленности частным капиталом, каким-нибудь чудесным образом было бы устранено при сохранении той же системы, и тогда превосходство результатов достигаемых при новейшей промышленной системе национального контроля, всё-таки оказалось бы поразительным. Даже в ваше время было несколько довольно больших ткацких фабрик, хотя, само собой разумеется, они не выдержат сравнения с нашими. Вам, без сомнения, случалось бывать на этих больших бумагопрядильнях, которые покрывали целые акры земли, занимая тысячи рабочих рук и под одной кровлей, под одним контролем совершая до ста различных процессов, например, для того, чтобы из тюка ваты произвести тюк глянцовитого коленкору. Вы восхищались нашей громадной экономией труда и механической силы, вытекающей из искусного взаимодействия рук и машин. У вас, наверное, мелькнула мысль, насколько эта же самая рабочая сила, примененная на фабрике, произвела бы менее, работая в раздробь, при условии полной самостоятельности каждого рабочего. Вы сочтете, пожалуй, за гиперболу, если я скажу вам, что наибольшая производительность этих работников, работавших в одиночку, при всей возможной солидарности между ними, увеличилась бы не только на несколько процентов, но в несколько раз, при организации их труда под единым контролем. Итак, мистер Вест, организация национальной промышленности под единым главным контролем, когда все её процессы вытекают один из другого, сравнительно с наибольшим количеством производительности, достигавшимся при старой системе, — даже не принимая в расчёт четырех вышеупомянутых крупных источников ваших потерь, — увеличила общее производство в той же степени, в какой производительность фабричных работ умножилась при кооперативной системе труда. Производительность национальной рабочей силы под тысячеголовым предводительством частного капитала, даже при отсутствии вражды между руководителями, сравнительно с тел, что достигается ею при единой организации, может быть уподоблена военной силе толпы или орды варваров с тысячью маленьких начальников, сравнительно с силою дисциплинированной армии, под управлением одного генерала, — такой, например, боевой машине, как германская армия при Мольтке.

— После того, что вы мне сообщили, — отвечал я, — я удивляюсь не тому, что нация теперь богаче, чем тогда, но толу, что все вы не сделались Крезами.

— Теперь вал живется хорошо, — возразил доктор Лит. — Наш образ жизни настолько роскошен, насколько мы того сами желаем. Соперничество во внешнем чванстве, которое в ваше время вело к мотовству, нисколько не способствовавшему комфорту, не имеет места в обществе, все члены которого получают одинаковые доходы, и наши вожделения ограничиваются только теми предметами, которые действительно придают жизни приятность. Каждый из нас мог бы иметь гораздо больше дохода, если бы мы делили между собою излишек производства, но мы предпочитаем тратить его на общественные работы и общественные удовольствия, в которых принимают участие все, — на общественные залы и здания, на картинные галереи, на статуи, на мосты, на улучшение дорог и путей сообщения, на украшения городов, на большие музыкальные и театральные представления и заботиться в обширных размерах о народных увеселениях. Вы еще не знаете, мистер Вест, как мы живем. Дома мы пользуемся комфортом, но блеск нашего существования, доступный для всех нас, обнаруживается лишь в нашей общественной жизни. Когда вы это короче узнаете, то увидите, «куда идут деньги», как обыкновенно выражались в ваше время, и, надеюсь, согласитесь, что мы хорошо поступаем, употребляя их таким образом.

— Я думаю, — сказал мне доктор Лит, когда мы пробирались домой из общественной столовой, — что не было худшего порицания для людей вашего века, поклонявшегося деньгам, как замечание, что они не умели наживать деньги. А этот-то приговор и произнесла над ними история, и система, неорганизованной и антагонистской производительности была столь же нелепа с экономической точки зрения, как была отвратительна в нравственном отношении. Своекорыстие было их единственным лозунгом, а для промышленного производства своекорыстие — самоубийство. Конкуренция, вытекающая из инстинкта своекорыстия, есть только иное название для разобщенной траты сил, тогда как в объединении их заключается вся тайна успешного производства, и только тогда, когда мысль об увеличении личного состояния уступила место мысли об увеличении общественной собственности, только тогда может водвориться действительное промышленное объединение и начаться действительное накопление богатства. Если бы даже принцип материального уравнении всех не был единственной человечной и рациональной основой общества, то мы всё-таки соблюдали бы его, как принцип целесообразный в национально-экономическом отношении, так как мы видим, что истинная совокупная производительность индустрии невозможна до тех пор, пока не подавлено разлагающее влияние своекорыстия.

XXIII

Вечером, когда мы с Юдифью сидели в концертном зале, слушая некоторые заинтересовавшие меня номера из программы этого дня, я воспользовался одним антрактом и сказал:

— У меня есть к вам один вопрос, но боюсь, что он покажется вам несколько нескромным.

— Я вполне уверена, что это не так, — возразила она ободрительно.

— Я нахожусь в положении человека, подслушавшего часть разговора, который предназначался не для него, хотя, по-видимому об нём, — продолжать я, — и имеющего смелость просить говорившего досказать ему остальное.

— Человека, подслушавшего? — спросила она с видом смущения.

— Да, — сказал я, — но имеющего за себя оправдание, с чем, надеюсь, вы согласитесь.

— Это очень загадочно, — возразила она.

— Да, — отвечал я, — настолько загадочно, что я не раз сомневался, действительно ли я слышал то, о чём хочу вас спросить, или мне это только показалось. Я прошу нас объяснить мне. Дело вот в чём: когда я просыпался от моего столетнего сна, первым сознательным моим впечатлением было впечатление разговаривавших около меня людских голосов, которые впоследствии я признал за голоса вашего отца, вашей матери и ваш, собственный. Прежде всего мне помнится голос вашего отца, который произнес: «Он сейчас откроет глаза. Лучше, чтобы он сперва увидел только одного кого-нибудь». За тем, если только мне это не почудилось во сне, вы сказали: «Так обещай же мне, что ты ему не скажешь». Отец ваш как будто колебался обещать вам это, но вы настаивали и, после вмешательства нашей матери, он дал наконец это обещание, а когда я открыл глаза, я увидел только его одного.

Я вполне серьезно говорил о своей неуверенности в том, что разговор, который я подслушал, как мне казалось, не был сном, — до такой степени страшным представлялось мне, что эти люди могут что-нибудь знать обо мне, современнике их предков, чего я не знал сам. Но, заметив впечатление, произведенное моими словами на Юдифь, я понял, что это был не сон, а какая-то новая тайна, еще более замысловатая, чем все, пережитые мною до сих пор; я понял это потому, что лишь только выяснилась цель моего вопроса, она проявила признаки самой сильной тревоги. Глаза её, всегда отличавшиеся таким открытым, прямым выражением, тревожно опустились при моем взгляде, тогда как всё лицо её покрылось ярким румянцем.

— Простите меня, — произнес я, как только прошло мое смущение, вызванное неожиданным эффектом моих слов. — Так, значит, мне это не пригрезилось во сне. Тут есть какая то тайна, относящаяся ко мне, но скрываемая от меня. В самом деле, разве не кажется несколько жестоким, что человек в моем положении не может получить всех сведений о самом себе?

— Это вас не касается, т. е. не имеет к вам прямого отношения. Это не о вас, едва слышно возразила она.

— Но некоторым образом это всё-таки касается меня, — настаивал я. — Это должно быть нечто такое, что было бы и мне интересно.

— Я даже и этого не думаю, — возразила она, украдкой взглянув на меня и, несмотря на свое смущение, не будучи в состоянии воздержаться от какой-то загадочной улыбки, мелькнувшей на её устах, с некоторым оттенком юмора по поводу случившегося. — Я не уверена, что это может быть вам даже интересно.

— Ваш отец сказал бы мне это, — настаивал я с оттенком упрека. — Это вы запретили ему. По его мнению, я должен бы звать это.

Она не возражала. В своем смущении она вообще была так прелестна, что меня охватило желание продлить это положение, и я настаивал на удовлетворении моего любопытства.

— Так я никогда не узнаю? Вы никогда не скажете мне? — спросил я.

— Это зависит… — ответила она после длинной паузы.

— От чего? — добивался я.

— Ах, вы требуете слишком многого, — возразила она. Затем подняв на меня свое лицо с загадочным взглядом, пылающими щеками и улыбающимися устами, — сочетание прелестей, вполне достаточное для очарования, — она прибавила: — Что бы вы подумали, если бы я сказала, что это зависит от вас самого.

— От меня самого! — повторил я; — как это может быть?

— Мистер Вест, мы пропускаем прелестную музыку — вот всё, что она ответила мне на это, и, обернувшись к телефону, дотронулась до него пальцем, причем воздух наполнился волнами звуков. Затем она приняла все меры предосторожности, чтобы музыка не дала нам возможности продолжать разговор. Она отвернула свое лицо от меня и делала вид, будто поглощена ариями, но о том, что это была простая уловка к достаточной мере свидетельствовал яркий румянец, разлившийся по её щекам. Наконец, когда она высказала предположение, что на этот раз, я, по всей вероятности, достаточно наслушался музыки, и мы встали, намереваясь уйти из залы, она прямо подошла ко мне и, не поднимая глаз, сказала: — мистер Вест, вы говорите, что я была добра к вам. Особенной доброты с моей стороны не было, но если таково ваше мнение, то вы должны дать мне обещание — не добиваться, чтоб я сказала вам то, о чём вы просили сегодня вечером, а также не пытаться узнать это через кого бы-то ни было помимо меня, напр., от моего отца или от моей матери.

На такую просьбу был возможен только один ответ.

— Простите меня, что я огорчил вас. Конечно, я обещаю вам это. — Никогда я не спросил бы вас о «тайне», если бы мог думать, что это будет вам неприятно. Но вы не сердитесь на меня за мое любопытство?

— Нисколько.

— А когда-нибудь, — прибавил я, — если я не буду приставать к вам, вы, может быть, сами скажете мне. Могу ли надеяться на это?

— Может быт, — прошептала она.

— Только может быть?

Подняв, глаза, она посмотрела мне в лицо коротким, глубоким взглядом.

— Да, — сказала — она, я думаю, когда-нибудь может случиться, что я скажу вам

На этом наш разговор и кончился, так как она не позволила мне прибавить что либо еще.

Думаю, что в ту ночь даже сам доктор Нильсбёри едва ли бы мог усыпить меня ранее наступления утра; во всяком случае, сколько загадок не представлялось передо мной за последние дни, ни одна из них не казалась мне более таинственной и привлекательной, чем та, за разрешение которой я не мог даже взяться вследствие запрещения Юдифи Лит. Это была двойная загадка. Во-первых, было непостижимо, каким образом она могла знать какую-то тайну обо мне, чужестранце из другого века. Во-вторых, даже допустив, что она могла знать такую тайну, как объяснить то волнение, которое, по-видимому, это знание возбуждало в ней. Бывают такие трудные задачи, что не нападешь даже на приблизительную догадку для её разрешения; и это, очевидно, была одна из таких. Я вообще слишком практичен, чтобы терять много времени на такие энигмы. Но замысловатая энигма, воплощенная в прекрасную молодую девушку, — являлась неотразимой. Вообще, не подлежит сомнению, что румянец на лице девушки одинаково понимался молодыми людьми всех времен и народов, но давать такое объяснение румяным щекам Юдифи, имея в виду мое положение и непродолжительность нашего знакомства, а тем более тот факт, что эта тайна относилась к периоду, когда я совсем еще не знал ее, было бы актом крайнего фатовства. Тем не менее она походила на ангела, и я не был бы молодым человеком, если бы рассудок и здравый смысл были в силах лишит розового цвета мои сны в эту ночь.

XXIV

Утром я рано спустился вниз, в надежде увидеть Юдифь одну. Этого однако мне не удалось. Не найдя её в доме, я поискал ее в саду, но и там её не было. Во время моих блужданий я забрел в мою подземную комнату и уселся там отдохнуть. На моем письменном столе лежали различные журналы и газеты. Предполагая, что доктору Литу, может быть интересно пробежать Бостонскую газету 1887 г., я принес с собою в дом одну из газет, когда возвратился туда. За утренним завтраком я увидел Юдифь. Она покраснела при встрече со мной, но вполне владела собой. Когда мы сидели за столом, доктор Лит занялся просматриванием принесенной мною газеты. В ней, как во всех газетах того времени, много говорилось о рабочих беспорядках.

— Кстати, — сказал я, когда доктор прочел нам вслух некоторые из этих статей, — чью сторону приняли красные при устройстве нового порядка вещей? Всё, что мне известно из последнего времени, они порядком таки шумели.

— Им тут, конечно, нечего было делать, разве служить помехой, — возразил доктор Лит. — Суждения их производили неприятное впечатление на общество. Из всех стран, в Соединенных Штатах ни одна партия не имела основания рассчитывать на успешное проведение своего дела без предварительного привлечения национального большинства на сторону своих воззрений, как в действительности поступала и национальная партия.

— Национальная партия! — воскликнул я. — Она, должно быт, образовалась после, меня. Вероятно, это была одна из рабочих партий.

— О, нет! — возразил доктор. Рабочая партии ничего подобного, в широких или прочных размерах, совершит не могли. Для задач национального кругозора их начала, имевшие в виду организации простых разрядов, были слишком узки. Только тогда, когда преобразование промышленной системы на более высоком нравственном начале было признано необходимым, в интересах не одного только какого-нибудь класса, но в равной степени всех классов, богатых и бедных, образованных и. невежественных, старых и молодых, слабых и сильных, мужчин и женщин, — только тогда явилась надежда, что это преобразование может быт достижимо. Тогда национальная партия начала приводит это в исполнение с помощью политики. Название национальной зависело, вероятно, от того, что она имела целью национализировать функции производства и распределение доходов между гражданами. В самом деле, другое название и не подходило бы к ней, так как задачей её было воплощение национальной идеи, с величием и законченностью, дотоле никогда не бывалыми, не в виде ассосиации людей, преследующей одни политические цели, которые имеют лишь отдаленное отношение к их счастью, а в виде семьи, органического единства, общей жизни, мощного древа, высящегося к небесам, листья которого олицетворяют собою народ, питаемый его корнями и, в свою очередь, питающий их. Самая патриотическая из всевозможных партий, она старалась доказать патриотизм на деле и возвысила его со стадии инстинкта на степень разумной преданности, сделав из родной страны родину-мать, которая являлась не только кумиром, ради которого народ готов был идти на смерть, а сама давала ему жизнь.

XXV

Понятно, что Юдифь Лит должна была произвести на меня сильное впечатление с тех пор, как я таким странным образом попал в дом её отца. Можно было ожидать, что после того, что произошло в последнюю ночь, я буду более чем когда-нибудь полон мыслью о ней. С самого начала я был поражен её видом непорочной искренности, её ясным., правдивым взглядом, напоминающим мне скорее благородного, невинного мальчика, чем девушку, которую я когда либо встречал. Мне было любопытно узнать, насколько эти пленительные качества были личными свойствами её натуры и насколько они могли быть результатом изменившегося с моею времени социального положения женщин.

Воспользовавшись удобною минутою, когда мы были одни с доктором Лит, я в разговоре коснулся этого предмета.

— Вероятно, женщины в настоящее время, освобожденные от всех домашних забот, — начал я, — всецело заняты заботами о своих прелестях и красоте.

— Что касается нас, мужчин, — заметил доктор Лит, — я думаю, мы бы не были в претензии, если б они, выражаясь вашими словами, отдались всецело такого рода занятию; но могу вас уверить, что у женщин слишком много ума для того, чтобы они согласились существовать благодеяниями общества за то только, что они — его украшение. Они действительно радостно приветствовали свое избавление от домашних работ, но не только потому, что эти работы сами по себе скучны, но еще и потому, что на эти работы затрачивалось слишком много сил, энергии. Они согласились отказаться от такого рода работ только с условием, чтобы им была предоставлена возможность принимать участие в труде более производительном в более приятной форме — на общее благо. Наши женщины также как и наши мужчины — члены армии промышленности и они выходят из её рядов только тогда, когда их вынуждают на то их материнские обязанности. В общем выводе, каждая женщина, в разное время своей жизни, служит от 5 — 10 — 15 лет на поприще промышленности, а бездетные выслуживают и полный срок.

— Неужели же с замужеством они не оставляют службы? — спросил я.

— Не оставляют же ее мужчины с женитьбой, — ответил доктор. — В настоящее время замужние женщины избавлены от всех домашних забот, а муж — не малое дитя, которое бы требовало особого ухода за собою,

— Печальною стороною нашей цивилизации можно было считать то, что мы требовали столько труда от женщин — заметил я; — но мне кажется, что вы требуете от них еще большего.

Доктор Лит засмеялся.

— Действительно, мы требуем от них того же, что требуем и от мужчин, тем по менее, наши женщины чрезвычайно счастливы, тогда как женщины девятнадцатого столетия, если только нас не обманывают историки того времени, — были глубоко несчастны. Причина того, то современная женщина действительно равноправна в труде с мужчиною и вместе с тем счастлива — кроется в том, что относительно вообще труда, женского как и мужского, мы держимся принципа — давать каждому тот труд, к которому он или она наиболее способны. Так как женщина физически слабее мужчины, то это имеется в виду при выборе ей труда и условий, в каких он производится. Более тяжелые работы предоставляются мужчинам, более легкие — женщинам. Ни при каких обстоятельствах не разрешается женщине браться за работу, которая ей не по силам и не подходит по своим условиям для её пола. Кроме того, рабочие часы женского труда значительно короче, женщинам дается больше отдыха. Мужчины нашего времени слишком хорошо сознают, что женская красота и грация — вся соль их существования, главный рычаг всех их действий — и если они разрешают женщинам труд, то только потому, что труд посильный, при полном физическом развития, чрезвычайно полезен и для души, и для тела. Мы убеждены, что прекрасное здоровье, каким пользуются наши женщины, в отличие от женщин вашего времени, которые все были болезненны, надо приписать здоровому, укрепляющему тело и дух труду.

— Вы сказали, — заметил я, — что женщины-работницы принадлежат к армии промышленности, но разве возможна одинаковая система дисциплины при таких различных условиях труда?

— Женщины подлежат совершенно иной дисциплине, — продолжал доктор Лит, — и представляют из себя скорее вспомогательное войско, чем неотъемлемую часть армии мужчин.

У них есть свой главнокомандующий женщина и они вообще состоят исключительно под женскою властью. Главнокомандующий, как и старшие офицеры, избираются женщинами, отслужившими срок, на тех же основаниях, как избираются начальники мужской армии и президент нации,

Главнокомандующий женской армии восседает в кабинете президента и имеет свое veto в вопросе женского труда, в апелляциях не решенных конгрессом. В судебных делах женщины, как и мужчины, предаются суду своим главнокомандующим. Дела, в которых обе стороны — женщины, разбираются судьями женщинами; если же стороны разного пола, то их приговор решается судьями обоего пола.

— Женский пол в вашей системе организации точно государство в государстве, — заметил я.

— Отчасти да, — продолжал доктор Лит, — но вы должны согласиться, что от такого рода внутреннего, «государства» нации не грозит никакая опасность. Непризнавание индивидуального различия между полами было одною из многих ошибок вашего общества. Взаимное влечение между мужчиной и женщиной очень часто мешало рассмотреть им, на сколько оба пола во многом чужды один другому; есть вещи, в которых каждый из них может сочувствовать только своему полу. Только предоставив полную свободу проявлениям особенностей каждого пола, а не уничтожая их, чем, по-видимому, задавались ваши реформаторы, возможно достигнуть того, чтобы каждая сторона была довольна собою и чтобы при этом сохранилась прелесть обоюдных отношений. В ваше время женщины могли только противоестественно соперничать в карьерах с мужчинами; мы же дали им свои собственный мир с возможностью всяких соревнований в нём ж карьере, в честолюбии — и в нём они счастливы. Нам представляется, что женщины вашего времени были жертвою цивилизации. Несмотря на большой промежуток времени, до сих пор, оглядываясь на их скучную, неразвитую жизнь, окончательно глохнувшую с замужеством, на их узкий кругозор, на те четыре стены, в которых они были заключены физически, на их узкий круг личных, мелких интересов, до сих пор приходишь в невольный ужас. Я не говорю уже о бедном классе, которому приходилось работать до смерти, но о богатом, обеспеченном классе. От всех своих серьезных печалей, а также от мелких житейских невзгод женщина не могла утешаться участием в общечеловеческих делах вне дома, у неё не было никаких других интересов, кроме семейных дел. От подобного существования у мужчин сделалось бы наверно размягчение мозга или сумасшествие. В настоящее время всё это изменилось. Теперь нет женщины, которая мечтала бы быть мужчиною, нет родителей, которые желали бы лучше иметь сына, чем дочь. Наши дочери также честолюбиво стремятся к достижению карьеры, как и наши сыновья. Замужество, ежели оно кому выпадает на долю, не является для них вечным заточением, оно нисколько не отрывает их от широких интересов общества, от шумной жизни света. Только с появлением на свет ребенка женщина на время — покуда она полна новых интересов — расстается с общественной деятельностью. Затем она всегда может вернуться на свое прежнее место, в ряды своих сотоварищей, с которыми ей не приходится совсем прерывать сношений. Женщина в настоящее время, действительно, счастлива, если сравнить с тем, что она была прежде в истории мира, и её возможность сделать мужчину счастливым в настоящее время, конечно, возросла.

— А разве стремление девушек, — заметил я, — в достижении всяких успехов и отличий, как членов армии промышленности, не заставляет их отказываться от замужества?

Доктор Лит усмехнулся.

— Не беспокойтесь, мистер Вест, Господь Бог позаботился о том, чтобы их взаимное влечение оставалось неизменным, каковы бы ни были современные перемены в отношениях мужчины к женщине. Даже в ваше время, когда люди были так поглощены заботами о существовании, что, казалось, у них не было времени ни на что другое, когда будущее было так неопределенно, что иногда являлось преступлением иметь детей, — женщины всё-таки выходили и выдавались замуж. Что касается чувства любви, то, по мнению одного из наших авторов, все те мысли, которые прежде тратились на житейские заботы, в настоящее время тратится на это нежное чувство. Положим, это несколько преувеличено. Скажу более, замужество отнюдь не является помехою в женской деятельности — напротив, высшие назначения в женской армии промышленности предоставляются женам и матерям, так как только они являются вполне представительницами своего пола.

— Неужели женский труд ценится наравне с мужским?

— Конечно.

— Но, вероятно, с большими вычетами за неизбежные пропуски по домашним обстоятельствам.

— С вычетами? — воскликнул доктор Лит. — Как можно! Содержание всех одинаково — без исключений — уж если б допускалось какое либо различие по отношению к пропускам, о которых вы говорите, то, конечно, в пользу женщин. Какой же труд выше, дороже для нации, как не ношение и кормление её детей? По нашим взглядам, ничьи заслуги так не велики, как заслуги хороших родителей. Нет труда более бескорыстного, затраченного более без возврата, хотя нравственная сторона и бывает вознаграждена вполне, как воспитание детей, которым суждено быть людьми в то время, когда нас не будет.

— Из того, что вы говорите, можно подумать, что жены совсем не зависят материально от мужей?

— Конечно, нет — заметил доктор Лит, — точно также и дети не зависят материально от родителей; — они пользуются только их услугами любви. Труд ребенка, когда он вырастет, послужит к увеличению общественного капитала — не капитала его родителей, которых в то время не будет в живых, а потому и воспитывается на общественной счет. Поймите, что счеты каждого члена общества — мужчины, женщины, ребенка — ведутся непосредственно с государством без всяких посредников, исключая, конечно, родителей, которые, до некоторой степени, являются опекунами своих детей. Как видите, отношения индивидуумов к нации, их принадлежность к ней дают им право на пропитание, к это право совершенно независимо от их близости с другими лицами, которые подобно им, считаются членами нации. Зависеть от средств другого было бы неприлично в нравственном смысле и несообразно ни с какою рациональною социальною теориею. Что сталось бы с личною свободою и личным достоинством при таких условиях? Я знаю, что вы считали себя свободными в девятнадцатом столетии, но, вероятно, слово свобода не имело того значения, какое оно имеет теперь; иначе, конечно, вы бы не назвали то общество свободным, в котором каждый отдельный член был в унизительной зависимости от другого. Помимо самих условий жизни, бедный зависел от богатого, слуга от хозяина, женщина от мужчины, дети от родителей. Что касается материальной зависимости женщин от мужчин, которая существовала в наше время, то, вероятно, только в браках по любви она была еще возможна, хотя, думаю, для развитых женщин она казалась всегда одинаково унизительной. Каково же было женщине в тех многочисленных случаях, где в браке или не в браке она продавала себя мужчине ради средств для существования? Даже ваши современники, как ни равнодушны были они ко многим возмутительным сторонам вашего общества, отчасти сознавали, что это не совсем так, как бы должно было быт; но дальше оплакиванье женской участи их сострадание не простиралось. Им не приходило в голову, что это чистый грабеж, что жестоко забирать в свои руки производства всего мира и заставлять женщину ластиться и выпрашивать свою часть. Простите, мистер Вест, что я отношусь к этому с такою горячностью, забывая, что целое столетие легло между этим грабительством, печалью и позором несчастных женщин, точно вы являлись ответственным лицом за то, что, без сомнения, вы оплакивали не меньше моего.

— Я сознаю, что должен нести мою долю ответственности за то, что было в мое время, — заметил я; — но всё, что я могу сказать в свое оправдание, это — что покуда государство не было готово для настоящей системы производства и распределения, никакого радикального улучшения в положении женщины не могло быть. Корень её беспомощности, как вы сказали, заключается в её материальной зависимости от мужчин — и я не могу себе представить иного социального устройства, как-то, которое введено у вас, в салу которого женщина не зависит от мужчины, точно так же, как и мужчины не зависят один от другого. Вероятно, такая перемена в положении женщины не обошлась без влияния на общественные отношения обоих полов. Мне будет весьма интересно изучить это ближе.

— Перемена, которую вы найдете, — продолжал доктор Лит, — заключается, главным образом, в полной откровенности и непринужденности между обоими полами, по сравнению с тою фальшью, которая была между ними в ваше время. Мужчины и женщины встречаются в настоящее время, как двое равных, рассчитывая только на взаимную любовь. В ваше время вследствие того, что женщина была в материальной зависимости от мужчины, замужество представляло для неё известную выгоду. Судя по свидетельствам того времени, факт этот с цинической откровенностью признавался низшими классами, тогда как в классах более развитиях, под прикрытием целой системы изысканных, условных приличий, клонилось к тому, чтобы убедить в противоположном мнении, т. е., что все преимущества брака на стороне мужчины. Для соблюдения этой условности мужчина должен был разыграть роль жениха и потому считалось совершенно неприличным для женщины проявит свое чувство к мужчине прежде, чем он не посватается за нее. В наших библиотеках хранятся книги писателей вашего времени, где много трактуется о том, может ли женщина, при каких бы то ни было условиях, не обесчестив своего пола, признаться первая в своей любви. Всё это представляется нам просто абсурдом, а между тем мы знаем, что в ваше время это было серьезным вопросом. Женщина, сознавала, что вместе с признанием в любви, она становилась мужчине; обузою в материальном отношении, и весьма естественно, что чувство деликатности и гордости заставляло ее сдерживать влечение её сердца. Если вам случится быть где-нибудь в обществе, мистер Вест, будьте готовы на злобные вопросы нашей молодежи. По этому предмету им, конечно, очень интересно знать, как это всё было в старину [Могу сказать по опыту, что предупреждение доктора Лита вполне оправдалось. Для молодых людей, и особенно для молодых девушек в странностях ухаживаний XIX столетия, как они называли это, скрывался неисчерпаемый источник веселья и смеха].

— Итак, девушка двадцатого столетия признается в своей любви.

— Да, если она выбирает, — ответил доктор Лит. — Во всяком случае, обе стороны одинаково не скрывают своего чувства. Кокетство одинаково презирается как в мужчине, так и в девушке. Деланная холодность, которая в ваше время редко кого обманывала, в настоящее время непременно была бы принята за правду, так как никому не пришло бы в голову прибегнуть к ней.

— Я вижу ясно, что является результатом независимости женщин — прервал я: — теперь нет иных браков, кроме браков по любви.

— Это верно, — заметил доктор Лит.

— Мир, в котором все женаты по чистой любви! Ах. доктор Лит, вы конечно не в силах себе представить, каким чудом является подобный мир для человека девятнадцатого столетия!

— Отчасти могу себе это представить, — заметил доктор Лит; — но факт, который вас так поражает — браки исключительно по любви — может быть серьезнее, чем это кажется на первый взгляд. Впервые в истории человечества беспрепятственно осуществляется принцип полового подбора с его стремлением сохранить и размножить лучшие типы породы и уничтожить худшие. Нет более той нищеты, той необходимости иметь свой дом, ради которых женщины соглашались иметь отцами своих детей тех мужчин, которых они не могли ни любить, ни уважать. Богатство и положение в настоящее время более не отвлекают внимания от личных достоинств. Золото не скрасить дурака. Личные достоинства человека — его ум, способности, красота, доброе сердце, великодушие, гениальность, храбрость, — вот что передается потомству.

Каждое новое поколение просеивается, так сказать, через более частое сито. Качества, которые человечество так высоко ценит, сохраняются; те, ко торые оно презирает, — вырождаются.

Есть и теперь, конечно, много женщин, у которых чувство любви соединяется с чувством поклонения и которые стремятся сделать выдающуюся партию: но они в настоящее время исходят из других принципов. В настоящее время хорошею партиею считается не брак с человеком богатым, титулованным, но с человеком, который, своими выдающими и действительными услугами человечеству, стоит выше других. Вот эти то выдающиеся люди и есть современные аристократы, сочетаться с которыми считается честью.

Дня два назад мы говорили с вами о физическом преимуществе нашего поколения перед вашим. Может быть, из всех причин, о которых я упоминал, как о содействующих к улучшению породы — главная и заключается в беспрепятственном половом подборе, и это достигается двумя, тремя поколеньями последовательно. Если вы изучите ближе наше поколение, вы, без сомненья, заметите, насколько оно усовершенствовалось не только в физическом отношении, но и в умственном, и в нравственном. Было бы странно, если было бы иначе теперь, когда одному из гласных законов природы — сохранению расы дана полная свобода действия — а вдобавок ему на помогу является еще глубокое нравственное чувство. Индивидуализм, который был воодушевляющею идеею вашего общества, являлся роковым не только для всякого чувства братства и общего интереса между живущими, но он уничтожать собою всякую ответственность людей настоящего перед людьми будущего. В наше время эта ответственность, не признававшаяся людьми прошлых веков, сделалась самою возвышенною, этическою идеею поколения, усиливающею, с полным сознанием долга, естественную потребность вступать в брак с самыми избранными, благородными представителями другого пола. Результатом этого является, что все поощрения. всевозможные двигатели, придуманные нами для того, чтобы развивать промышленность, способности, всевозможные качества — ничто в сравнение с тел влиянием, какое имеет на молодежь нашу тот факт, что женщины являются их судьями с правом награждать достойных. Хлыст, шпоры, приманки и призы — ничто в сравнение с мыслью, что веселое личико отвернется от всякой отсталости.

В наше время холостяками остаются только люди, которые проявили себя неспособными в труде. Надо женщине быть из очень храбрых, в смысле недостойной храбрости, чтобы она решилась бравировать взгляды своего поколения и из сострадания вышла бы замуж — при полной своей свободе — за одного из таких несчастных. Скажу более, личное чувство женщин в этом отношении строже всех других доводов. Наши женщины стоят на высоте своей ответственности, как охранительницы грядущих поколений, которым вручены ключи от будущего. В этом отношении их чувство долга доходит до религиозного культа и в этом культе они воспитывают своих дочерей с самого детства.

Придя вечером в свою комнату, я, до поздней ночи, просидел над одним романом Берриана, который мне дал доктор Лит, и вся завязка которого основана как раз на современном взгляде на ответственность родителей. Без сомнения, романист девятнадцатого столетия изобразил бы подобное положение так, чтобы оно возбуждало в читателе болезненную симпатию к сентиментальному самолюбию влюбленных и озлобление на тот не писанный закон, который они нарушили. Не буду упоминать о совершенно ином приеме Берриана. Кто не читал «Руфи Эльтон»? Каким сильным доводом он подтверждает проводимый им принцип: «над неродившимися мы всемогущи как Бог и ответственны перед ними, как он перед нами. Каково наше отношение к ним, пусть будет таким же и Его отношение к нам».

XXVI

Полагаю, что бывают обстоятельства, при которых надо отнестись снисходительно, если человек теряет всякое представление о днях и неделях. Действительно, если б мне сказали, что теперь не считают время неделями из семи дней, а делят его на 5, на 10, на 15 дней — я бы ничуть не удивился после всею тою, что я видел и слышал о двадцатом столетии. Я в первый раз спросил о том, какой сегодня день — на другое утро после разговора, приведенного в последней главе. За завтраком доктор Лит спросил меня, — пойду ли я сегодня слушать проповедь.

— Разве сегодня воскресенье? — воскликнул я.

— Да. В пятницу на прошлой неделе было сделано счастливое открытие подвальной комнаты, благодаря которому мы пользуемся вашим сообществом. В воскресенье, около полуночи, вы проснулись в первый раз — в воскресенье же около полудня вы проснулись во второй раз уже в полном сознании.

— Мне весьма любопытно будет узнать, насколько у вас церковная система соответствует вашим остальным социальным порядкам. У вас вероятно национальная церковь с официальными духовниками.

Доктор Лит рассмеялся, а миссис Лит и Юдифь по-видимому мое предположение показалось чрезвычайно забавным.

— Что вы, — мистер Вест, — начала Юдифь, за каких странных людей вы нас считаете. Уже в девятнадцатом столетии вы покончили с государственными духовными учрежденьями. Неужели вы думаете мы снова вернулись к ним?

— Как же может быть частная церковь и неофициальное духовенство, когда все здания — собственность государства и все члены общества обязательно должны служить промышленности? — спросил я.

— В религии, конечно, произошли значительные перемены за это столетие, — заметил доктор Лит, — но предположим, что этих перемен даже не произошло, и тогда, поверьте, наша система чудесно приноровилась бы к ней. Государство снабжает одно лицо или несколько лиц зданиями, гарантируя себя доходом с них, и эти лица владеют ими, пока выплачивают этот доход.

Что касается до духовенства, то оно существует на следующих условиях: если известное число людей желает пользоваться услугами отдельной личности для какого-нибудь специального дела., не входящего в состав общего служения государству, они всегда могут обеспечить материально это лицо, конечно, с личного его согласия. Совершено на том же основании, как мы обеспечиваем наших издателей — пополняя своими паями убытки, которые несет государство от их неслужения общему делу. Это пополнение убытков государству за отдельное лицо соответствует тому, что в ваше время платилось этому лицу, и самое разнообразное применение этого принципа предоставляет полную свободу частным предприятиям, к которым не применяется государственный контроль. Что же касается того, чтобы слушать сегодня проповедь — то вы можете отправиться для этого в церковь, можете ее слышать и дома.

— Как же я ее услышу, если останусь дома?

— Очень просто: для этого вы своевременно перейдете с нами в концертную залу и выберете себе там удобное кресло. Некоторые до сих пор предпочитают слушать проповеди в церкви, но по большей части наши проповеди говорятся в специальных аккустических, особо приспособленных комнатах, годных и для музыкальных концертов, соединенных посредством проволоки с домами абонентов. Если вы желаете пойти в церковь, я охотно пойду с вами, но вы вряд ли где-нибудь лучше услышите проповедь, чем оставаясь дома. Я вижу из газет, что сегодня будет проповедовать мистер Бартон, он проповедует только по телефону. Число его слушателей, иногда достигает до 150,000.

— Новизна способа слушать проповедь при таких условиях заставляет меня присоединиться к числу слушателей мистера Бартона, — заметил я.

Час или два спустя, я сидел в библиотеке и читал, когда Юдифь зашла за мной и мы вместе отправились в концертный зал, где нас уже ожидали мистер и миссис Лит. Мы едва успели удобно усесться, как раздался звонок, а через несколько минут мы услыхали человеческий голос и неведомое лицо обратилось к нам с обыкновенной разговорной речью..

Вот что мы услыхали.

Проповедь мистера Бартона.

«На прошлой неделе среди нас появился критик из девятнадцатого столетия, живой представитель эпохи наших пра-прадедов. Было бы странно, если бы такое необыкновенное событие не повлияло так или иначе на наше воображение; быть может, многие из нас старались представить себе общество — каким оно было сто лет тому назад и склад жизни того времени. Предлагая на ваше усмотрение некоторые мои личные размышления по этому поводу, я думаю, что не нарушу тем нить ваших собственных мыслей, а скорее буду следовать за нею».

Тут Юдифь что-то шепнула отцу, с чем он, по-видимому, согласился и затем он обратился ко мне с следующими словами:

— Мистер Вест, — начал он, — Юдифь предполагает, что вам может быт не совсем удобно слушать проповедь мистера Бартона, если она касается такого предмета. Не хотите ли послушать другого проповедника мистера Свитсера? Юдифь сейчас соединит нас с помещением, где он проповедует, и я обещаю вам чудесную проповедь.

— Что вы, зачем это, — воскликнул я, — уверяю вас, что я с большим удовольствием послушаю, что имеет сказать мистер Бартон.

— Как желаете, — ответил доктор Лит.

Покуда доктор Лит говорил со мною, Юдифь успела дотронуться до кнопки и голос мистера Бартона моментально смолк. Она снова коснулась его и снова раздался его симпатичный, серьезный голос, который уже с первых слов произвел на меня самое благоприятное впечатление.

"Я полагаю, что все мы, заглянувши в прошлое, одинаково поражены той изумительной переменою, происшедшей в одно стоите в материальных и нравственных условиях человечества. Может быть, разница между бедностью государства и людей в ХИХ-м столетии к их богатством теперь не более того, что уже встречалось в истории человечества — не более, например, бедности этой страны в ранний колониальный период семнадцатого столетия и сравнительно большего богатства, которого она достигла в конце девятнадцатого, или разница между Англиею при Вильгельме Завоевателе и Англиею при Виктории. Хотя в то время богатства государства не служили верным средством для определения положения массы, тем не менее подобные примеры дают нам возможность провести параллель между разницею материальной стороны в ХИХ-м и в ХХ-м столетиях. Если мы взглянем на нравственную сторону этой разницы, мы очутимся перед явлением, невиданным в истории прошлого, как бы далеко мы ни заглядывали. Пришлось бы извинить того, кто невольно воскликнул бы: «да, это чудеса!» Тем не менее, если мы отрешимся от пустых удивлений и отнесемся критически к предполагаемому чуду, то убедимся, что в этом чуде, в сущности, нет ничего чудесного, сверхъестественного. Зачем предполагать какие то нравственное перерождение человечества или уничтожение всякого зла и торжество добродетели для объяснения видимого нами факта, когда объяснение его кроется попросту в реакции изменившейся окружающей нас человеческой природы. Иначе сказать, общество, построенное на ложных, личных, эгоистических началах, на социальных и грубых сторонах человеческой природы, было заменено началами, в основании которых лежит действительно личный интерес рационального бескорыстия и обращения к социальным и великодушным инстинктам человека.

"Друзья мои, если бы вы увидали, что люди снопа превратились в тех диких зверей, какими они были в ХИХ-м столетии, вам ничего не оставалось бы другого, как вернуться к их старой промышленной системе, при которой они смотрели на своего ближнего, как ни. естественную добычу, и видели свою выгоду в несчастье другого. Вы, вероятно, не способны даже представить себе положения, которое могло бы вас заставят вырвать кусок из рта другого для своего пропитания. Но вообразите себе такое положение, когда это делается не ради сохранения вашей собственной личной жизни. Я знаю, что между нашими предками было немало людей, которые скорее отдали бы свою жизнь, чем согласились бы питаться хлебом, отнятым от других. Но они были не в праве умереть. За ними стояла чужая, дорогая жизнь, которая зависела от них. Мужчина тогда, как и теперь — любил женщину. Одному Богу известно, каким образом мужчины могли решаться быть отцами, но у них, как и у нас, были дети, без сомнения, для них столь же дорогия, как дороги нам наши, которых надо было прокормить, одеть, воспитать. Самая кроткая тварь делается свирепою, когда у неё есть детеныши, которых она выкармливает, и в этом волчьем обществе борьба за насущный хлеб находила себе силу отчаянья именно к лучших, нежных чувствах. Ради лиц, зависящих от вас, приходилось, без разбора решаться на всякое нечистое дело — на обман, на клевету, на всякие подкупы, на сплетни, на покупку ниже цены и на продажу выше её, на прекращение дела, которое служило другому для пропитания, даже на подстрекательство людей к приобретению того, чего им не нужно, и к продаже того, чего не следовало продавать; приходилось угнетать рабочих, доводить до пота должников, морочить кредиторов. Положил, всё это делалось иногда со слезами на глазах, — но что делать, ведь так трудно было придумать какой-нибудь другой исход для прокормления семьи, что приходилось поневоле давить более слабого и вырывать у него кусок изо рта. Даже представители религии находились в тех же тяжелых условиях нужды. На словах они остерегали людей от любви к деньгам, а наделе сами должны были для того, чтобы прокормить семью, постоянно иметь в виду денежную оценку своего труда. Несчастные, их дело было не легкое, — проповедовать великодушие и бескорыстие, сознавая, что при настоящем положении вещей оно влечет за собою неизбежную нищету и — таким образом ради закона самосохранения нарушались все нравственные законы. Рассматривая бесчеловечные стороны общества, эти достойные люди оплакивали безнравственность человеческой натуры, тогда как будь человек самим ангелом, то и тогда бы он развратился в такой дьявольской обстановке. Поверьте, друзья мои, что не теперь, в эту счастливую пору, человечество не познает Божества. Оно скорее не познавало его в те мрачные дни, когда в борьбе друг с другом из-за существования ему было чуждо милосердие, когда великодушие и добро были стерты с лица земли.

"Не трудно себе представить отчаяние людей, которые рвали друг друга на части в борьбе из-за наживы, если мы представил себе, что значила в то время нищета — а может быть, эти самые люди при других условиях были бы полны благородства и истины. Для тела нищета была голодом, холодом; в болезни — заброшенностью; в здоровом состоянии — непрерывным. тяжким трудом; для духовной стороны человека она означала угнетение, обиду, выносливость оскорблений, испорченность с детства, утрату невинности в детях, женственности в женщинах, достоинства в мужчинах; для ума с нею соединялось нравственная смерть от невежества, от притупления всех тех сторон, которые отличают нас от зверей; она сводила всю жизнь на круг действий только физических проявлений.

"Если бы вам, друзья мои, или детям вашим пришлось выбирать между последствиями нищеты и погонею за богатством, как вы думаете? — долго ли бы удержались вы на уровне вашей нравственной высоты?

"Два или три столетия назад в Индии было совершено одно варварское деяние — хотя счетом погибло немного людей, но смерть произведена при таких ужасных условиях, что воспоминание о ней не изгладится во веки веков. Известное число английских пленных было заключено в помещение, в котором не обреталось достаточно воздуха и для десятой доли этого числа. Всё это были храбрые люди, на деле преданные товарищи, но когда они начали задыхаться от недостатка воздуха — всё было забыто, началась отчаянная борьба. Каждый, думая только о себе, совершенно забывая другого, старался добраться до ничтожного отверстия, чтобы втянуть в себя воздух. В этой борьбе люди превратились в зверей и рассказы о пережитых ужасах теми немногими, которые остались в живых, произвели такое страшное впечатление на наших прадедов, что через целое столетие мы находил в их литературе сохранившийся отчет об этом событии, как доказательство, до чего отчаяние может довести людей в нравственном и физическом отношении, Вряд ли они могли предполагать, что для нас эта «Черная Яма» в Калькутте с обезумевшими от давки людьми, ради глотка воздуха, будет характеристикою общества их времени. Наконец, в этой «Черной Яме» не было ни нежных женщин, ни малых детей, ни стариков, ни старух, ни калек — страдали там всё сильные, выносливые мужчины.

"Если представить себе, что те старые порядки, о которых я упоминал, относятся к концу XIX столетия, тогда как для нас порядки и последующих времен являются древними, так как даже отцы наши не знали иных, кроме наших, то нельзя не удивляться, с какою быстротою свершались все эти перемены. Однако, если мы рассмотрим несколько ближе состояние умов в последней четверти XIX-го столетия, то увидим, что особенно удивляться не чему. Хотя развития, в современном смысле, ни в какой отрасли в то время не существовало, но, по сравнению с прошлыми поколениями — на одну степень развитие это всё-таки было выше; неизбежным последствием даже этой сравнительной степени развития являлось сознанию дурных сторон общества, чего прежде не было. Правда, что эти дурные стороны были прежде несравненно хуже, но, с возрастающим развитием массы, они выяенидись, подобно тому, как при свете делятся видимой всякая грязь, которая во тьме оставалась незаметной. Основною нотою литературы этого периода было сострадание к бедному и несчастному и негодование на несостоятельность общественных мер к устранению человеческих бедствия. Понятно, что эти стоны не оставались без влияния на лучших людей того времени, которые изнемогали под бременем сочувствия.

"Хотя они были далеки от нашей нравственной аксиомы, от единства человеческого рода, от действительности братства, но тем не менее это нельзя объяснять отсутствием всякого чувства. Я мог бы привести вам чрезвычайно красивые цитаты из авторов как доказательство, что для немногих это было вполне ясно; большинство же, хотя смутно, всё-таки сознавало это. Кроме того, не следует забывать, что XIX столетие считалось столетием христианства и факт, что вся промышленная и торговая система были проникнуты антихристианским духом, должен был иметь значение — хотя я предполагаю, что число истинных последователей Христа было весьма незначительно. Невольно является вопрос, где причина того, что в то время, когда большинство людей возмущается существующим порядком вещей, они выносят его или довольствуются незначительными изменениями? И тут мы наталкиваемся на один удивительный факт. Искренним убеждением даже лучших людей того времени было, что единственные, неизменные элементы человеческой природы, на которых социальная система может быть непоколебимо основана, это дурные свойства человека. Им говорили и они верили, что только жадность и себялюбие соединяют людей между собой и что все человеческие ассоциации, не основанные на этих чертах человеческой натуры, должны непременно рухнуть. Одним словом, даже те, которым следовало бы думать иначе, думали совершенно обратно тому, что нам является столь очевидным — они полагали, что анти-социальные свойства, а не социальные качества могут служит связующею силою общества. Им казалось вполне естественным, чтобы люди существовали только для того, чтобы обманывать и давить друг друга. Общество, которое давало полную свободу такого рода наклонностям, которое состояло из обманутых и угнетенных, понятно, не могло задаваться целью общего благополучия. С трудом верится, чтобы подобные убеждения могли серьезно поддерживаться, тем не менее это установившийся факт в истории. Такие убеждения не только поддерживались нашими прадедами, но именно благодаря им только так долго держался старый порядок вещей, несмотря на то, что большинство давно уже сознавало все его злоупотребления. Ищите в этом объяснения глубокому пессимизму литературы последней четверти XIX-го столетия, той ноты меланхолии, которая звучит в её поэзии и цинизму в юморе.

"Сознавая, что при этих условиях человечество не может существовать, мы видим, что у них вместе с тем не было надежды на лучшее будущее. Им казалось, что развитие человечества уже совершилось, попав в глухой проулок, из которого нельзя выбраться. Образ мыслей людей того времени ясно изложен в сочинениях, дошедших до нас. Желающие могут их найти до сих пор в библиотеках; в них приводятся доводы в пользу того, что, несмотря на дурное положение людей, жить всё-таки лучше, чем умереть. Не признавая себя, они не признавали Создателя. Был общий упадок религии. Бледные, слабые лучи её скользили через небеса, подернутые густым покрывалом сомнений и страхов, и освещали собой хаос земли. Нам представляются безумием, достойным сожаления, сомневаться в том, кто вдохнул в нас жизнь, или страх перед Тем. Кто нас создал. Но не забудем, что на детей, которые бывают храбры днем, ночью порою находят безумные страхи. Настал свет. В двадцатом столетии так легко верить в Бога, нашего Отца небесная.

"Я упомянул вкратце о причинах, подготовивших умы людей к перемене старого порядка вещей на новый, точно так же как упомянул и о консерватизме отчаяния, задержавшем этот процесс, когда для него уже настало время. Быстрота, с какого эта перемена совершилась, после того как она была вначале замедлена, объясняется опьяняющим действием надежды на умы, привыкшие отчаиваться. Солнечный свет после такой долгой, темной ночи должен был показаться ослепительным. С той минуты, как люди постигли, что рост человечества бесконечен, что ему нет предела, реакция явилась неизбежной и поразительной. Понятно, что ничто не могло противостоять тому энтузиазму, который внушала новая вера.

"Люди постигли, что перед этим процессом все другие исторические процессы — ничто. И без сомнения, потому только, что на него могло быть затрачено миллион мучеников, дело обошлось совсем без них. Перемена династии в ничтожном королевстве Старого Света часто стоила больше жизней, нежели переворот, направивший человечество на верный путь.

"Без сомнения тому, кто имеет счастье существовать в наш блестящий век, не подобает желать себе иной судьбы, но мне не раз приходило в голову, что я променял бы мое участие в этих светлых, счастливых днях на участие в бурной, переходной эпохе, когда перед безнадежным человечеством разверзлись врата грядущего и его воспаленным очам, вместо белой стены, которая заслоняла собою его пут, предстал ослепительный вид прогресса, поражающего нас и до сих пор силою своего света. Ах, друзья мои, кто не согласится со мной, что жить в то время, когда рычагом общественной деятельности являлись самые дурные наклонности, от соприкосновения с которыми содрогались столетия, было не завидною долею.

"Что я буду есть и пить, во что оденусь? постоянный ужасающий вопрос, который представлял собой тогда начало и конец всего. Но когда к этой самой задаче отнеслись по братски — что мы будем ест, что мы будем пить, во что же оденемся? — то все затруднения исчезли.

"Бедность и рабство для большинства были последствием того, что человечество думало разрешить задачу пропитания индивидуальным трудом; но как только государство сделалось единственным капиталистом и вместе работником, не только бедность сменилось благосостоянием, но и всякая возможность рабства исчезла с лица земли. Средства к существованию перестали выдаваться мужчинами женщинам, одним служащим — другому, богатым — бедному, все стали получать их из одной общей кружки, точно дети за родительским столом. Пользоваться другим для своих личных выгод сделалось невозможным. Всё, на что ложно рассчитывать для себя от другого, это — на его уважение. В взаимных отношениях людей исчезли и надменность, и подобострастие. Первый раз от сотворения мира человек стоял непосредственно перед Богом. Страх нужды и жажда наживы стали забытыми побуждениями, когда все получили средства в жизни, а приобретение чрезмерных имуществ сделалось невозможным. Не стало нищих, не стало и подавателей. Благодаря справедливости, благотворительность осталась без дела. Заповеди сделались почти ненужными людям мира, в котором нет искушения для воровства, нет поводов для лжи ни из страха, ни из лести, нет места для зависти, так как все равны; нет повода для насилия, так как отнята власть оскорблять друг друга. Давнишняя мечта человечества о свободе, о равенстве, о братстве, осмеиваемая в продолжении стольких столетий, наконец осуществилась.

"При старых порядках люди добрые, великодушные, справедливые платились за свои хорошие свойства, а в настоящее время люди злые, жадные, корыстные исключаются из общества. Теперь, когда условия жизни в первый раз перестали способствовать развитию дурных сторон человеческой природы, когда себялюбие и эгоизм не вознаграждаются, впервые стало ясно, на что человечество действительно способно, если оно не развращено. Развращенные наклонности, которые разрастались точно грибы в каком нибудь темном, сыром погребе, погибли от света и свежего воздуха; их заменили собою благородные свойства с такою силою, что самые отчаянные циники превратились в панегиристов. Впервые в истории человечества появляется влюбленность человеческого рода в себя. Скоро выяснилось то, чему бы никак не поверили прежние философы старого времени, а именно: что главные свойства человеческой природы — хорошие а не дурные; по природе человек добр, великодушен, бескорыстен, сострадателен, симпатичен; он стремится к подобию божию с присущими божеству доброте и самоотвержению. Находясь, в продолжении многих поколений, под гнетом таких условий жизни, которые способны были развратить самих ангелов, эти присущие человеческой натуре свойства всё-таки сохранились, подобно тому, как пригнутое дерево — лишь только условия изменились — снова выпрямляется во весь свой естественный рост. Говоря иносказательно, человечество старого времени можно сравнить с кустом роз, выросшим на болоте, питавшимся грязною водою, миазмами и глохнувшим от ядовитых ночных испарений. Бесконечное число поколений садовников всячески старались, чтобы оно цвело, но, кроме одного полураскрывшегося бутона с червем в сердцевине, все усилия их не могли вырастить ничего более. Многие приходили к убеждению, что это совсем не розовый куст, но сорное растение, которое следует выкопать и сжечь. Большинство же садовников утверждало, что хотя куст принадлежит к семейству розовых кустов, по одержим какою-то неизлечимой болезнью, мешающей его цвету и вообще делающей его слабым и хилым. Находились и такие, — их было положим немного — которые находили, что всё зло кроется в грунте, что дерево здорово и при других условиях могло бы оправиться. Но это были не настоящие садовники, а люди, слывшие за теоретиков или фантазеров. С этим взглядом соглашалась и масса. Кроме того, многие знаменитые философы-моралисты, соглашаясь с предположениями, что самому кусту при других условиях было бы лучше, в тоже время находили полезным для бутонов — необходимость расцветать в болоте и при неблагоприятных условиях. Весьма может быть, — говорили они — что бутоны будут редки и распустившиеся цветы бледны и без запаха, но их нравственное усилие окажется выше, чем при цветении в саду.

"Патентованные садовники и философы-моралисты брали верх. Куст по прежнему сидел глубоко в болоте и старая система ухода продолжала существовать. Корни беспрестанно поливалась новыми микстурами с целью уничтожить плесень и ржавчину. Каждый стоял за свое средство. Это продолжалось очень долго. Случайно кто-нибудь замечал, что куст как будто начинает оживать, другие же находили, что ему хуже прежнего. В общем заметного улучшения не было; наконец, все стали приходить в отчаянье и тут снова взялись за мысль пересадить куст. На этот раз с предложением все согласились.

— «Попробуемте, — был общий голос. — Может быть, в другом месте он и будет роста, здесь же все наши старания напрасны».

"Таким образом, розовый куст человечества был пересажен в теплую, мягкую, сухую землю, солнце согревало его своими лучами, теплый южный ветер ласкал его. Тут стало ясно, что это действительно розовый куст. Плесень и ржавчина исчезли, куста, покрылся великолепными, румяными розами, от которых благоухало на весь мир Как залог нашего счастья, Создатель вложил в сердца людей бесконечный пример совершенства, при сравнении с которым всё, чего мы достигли в прошлом, кажется ничтожным, а стремление остается всегда недостижимым. Если бы праотцы ваши могли себе представить общественный строй, при котором люди жили бы как братья — в согласии, без ссор, без зависти, без насилий, без обмана; где, в награду за труд по выбору, в размере нужном только для здоровья, люди избавлялись от забот о завтрашнем дне; где им так же мало приходилось бы заботиться о средствах пропитания, как деревьям, которые орошаются неиссякаемыми источниками; если бы только они могли себе представить существование человека при таких условиях, — они бы назвали его раем. В их представлении оно соединилось бы с понятием о небе, и им казалось бы немыслимым желать большего и стремиться к лучшему.

"Но что ощущаем мы, добравшись до той высоты, на которую они тоже устремляли свои взоры? Мы совсем забыли и без особого случая, например вроде теперешнего, не вспомнили бы даже, что людям жилось когда то иначе. Нашему воображению нужно большое напряжение, чтоб представить себе социальные условия наших ближайших предков. Мы находим их странными и смешными. Разрешить задачу относительно материальных средств таким образом, чтобы искоренить заботы и преступления, не кажется нам конечною целью, но только первым шагом к действительному человеческому прогрессу. Мы только избавили себя от сильных и бесполезных мучений, которые мешали нашим предкам отдаться настоящим целям существования. Нас можно сравнить с ребенком, который начинает стоять и ходить. С точки зрения ребенка это удивительное событие. Ему, быт может, представляется, что дальше этого успеха ничего не может быть, но через год он забудет, что не всегда ходил. Когда он встал на нога — горизонт его стал только виден, с его движением он расширился. Положим, его первый шаг — важное событие, но только, как начало, а не как конец. Он только вступил на свое поприще. Освобождение человечества, за последнее столетие, от нравственного и физического угнетения в труде и разных измышлениях ради материальных требований следует признать за нечто вроде второго рождения человечества. Без этого второго рождения первое рождение его, с которым было связано такое тяжелое существование, не имело смысла, тогда как в настоящее время для человечества наступит новый фазис духовного развития, развития высших сторон его, о существовании которых наши предки даже не мечтали. Вместо безнадежного отчаяния ХИX-го столетия, его глубокого пессимизма относительно будущности человечества, воодушевляющая идея нашего времени заключается в восторженном сознании нашего земного существования и усовершенствование человеческого рода с каждым поколением физически, нравственно и умственно признано за дело, достойное всяких стараний и жертв. Мы думаем, что человечество впервые приблизилось к идеалу Бога, и каждое поколение должно быть шагом к достижению этого идеала.

«Вы спросите меня, на что можем мы рассчитывать, когда миновало столько поколений? Я отвечу вам, что путь наш нам далеко виден, но конец его теряется в лучах света. Возвращение человека к Богу — двоякое: он возвращается к Нему, как отдельная личность посредством смерти и как целое человечество, исполнившее свое назначение, когда божественная тайна, сокрытая в зародыше, сделается явною. Пророним слезу над мрачным прошлым, взглянем на яркий свет и, прикрывая глаза, двинемся вперед. Длинная, унылая зима кончилась для человечества. Настало лето. Человечество вышло из своей скорлупы. Небеса разверзлись перед ним».

XXVII

Не знало почему, но в прежнее время, по воскресеньям, в послеобеденные часы, я как-то особенно поддавался мрачным мыслям, — всё представлялось мне не интересным, вся жизнь казалась бесцветною. Обыкновенно я уносился куда-то на крыльях, но к концу дня бывал более, чем когда-нибудь, прикован к земле и ничто не могло меня отвлечь от моих мыслей. Быть может, в силу ассоциации идей, несмотря на совершенно другую обстановку, я и в это первое мое воскресенье XX-го столетия в послеобеденное время впал в обычную меланхолию.

Хотя на этот раз мое печальное настроение имело основание, но оно не утратило характера прежней неопределенной тоски, так как было вызвано моим положением. Проповедь мистера Бартона с её постоянным указанием на нравственную пропасть, существующую между столетием, к которому я принадлежал, и тем, в котором я случайно очутился, только укрепила во мне чувство одиночества. Его обдуманная, философская речь не могла не произвести на меня впечатления. Мне стало ясно, что все окружающие относились ко мне с сожалением, с любопытством, с ненавистью, как к представителю ненавистной эпохи.

Удивительная доброта, с какой относится ко мне доктор Лит и его семья, в особенности же Юдифь, до сих пор отвлекала меня от возможности предполагать, что и она должна, несомненно, смотреть на меня так же, как и всё поколение, к которому она принадлежала. Предположение это относительно доктора Лита я его любезной жены меня конечно очень опечалило, но я решительно не мог свыкнуться с мыслью, что и Юдифь разделяет их взгляды. Очевидная возможность такого факта подавляла меня и вместе с тем мне стало ясно, — читатель вероятно уже предугадал — мне стало ясно, что я люблю Юдифь. Разве это не было вполне естественно? Трогательное обстоятельство, положившее начало нашей близости, когда она собственноручно вырвала меня из водоворота безумия; её сочувствие, та жизненная шла, которая перенесла меня в новую жизнь и помогла мне ее вынести, наконец моя привычка смотреть на нее, как на посредницу между мною и окружающими, в этом отношении она была для меня ближе её отца, — всё это были обстоятельства, только ускорившие тот результат, к которому привели бы неизбежно достоинства её личности и ума. Понятно, что она представлялась мне единственною женщиною в мире, хотя совсем в ином смысле, чем это думают обыкновенно все влюбленные. Теперь, когда я внезапно постиг всю суетность моих надежд, я страдал не только как всякий другой влюбленный, — к моим страданьям присоединялось еще чувство страшного одиночества, чувство полного отчаянья, которого до меня не испытывал ни один самый несчастный влюбленный. Мои хозяева, очевидно, заметили мое угнетенное состояние души и всячески старались меня развлечь, — в особенности Юдифь. Видно было, что она печалилась за меня, но я, как все влюбленные, мечтающие о большем, не радовался её доброму отношению ко мне — я знал, что это только сочувствие.

К вечеру, просидев большую часть дня в своей комнате, я отправился в сад походить. День был пасмурный; в тихом, теплом воздухе пахло осенью. Я был недалеко от рытвины и войдя в подземную комнату, сел там.

— Вот где мой дом, — подумал я. — Я останусь здесь, я отсюда не выйду.

Я искал себе поддержку в знакомой обстановке и испытывал грустное утешение, воскрешая прошлое и вызывая в воображении тени и лица тех, которые меня окружали в моей прошлой жизни. Более ста лет звезды глядели с своей высоты на могилу Юдифи Бартлетт и на могилы всего моего поколения.

Прошлое было мертво и придавлено тяжестью целого столетия, а из настоящего я был исключен. Для меня не находилось нигде места. В сущности, я был ни мертвый, ни живой.

— Простите, что я пошла за вами!..

Я оглянулся. Юдифь стояла в дверях подземной комнаты, она улыбалась мне, а в глазах её было столько сочувствия…

— Прогоните меня, если я вам в тягость, — проговорила она; — мы заметили, что вы расстроены, а помните, вы обещали мне сказать, если вас что-нибудь встревожит, но вы не сдержали слова.

Я встал и подошел к двери, стараясь ей улыбнуться; но, вероятно, улыбка у меня не вышла, потому что при виде её, такой очаровательной, прелестной, настоящая причина моего отчаянья вспомнилась мне с новою силою.

— На меня просто нашла тоска одиночества, — начал я. — Не приходило ли вам в голову, что мое положение до того исключительно, что для выражения его пришлось бы придумать совсем новые слова?

— Не говорите этого, не думайте этого! — воскликнула она со слезами на глазах. — Разве мы не ваши друзья? Это ваша вина, если вы не хотите, чтобы мы ими были. Вы не должны себя чувствовать одиноким.

— Вы бесконечно добры ко мне, — продолжал я, — но неужели я не знаю, что вами руководит только сострадание, правда, сердечное состраданье, но всё-таки только сострадание. Было бы безумием с моей стороны не понимать, что я не могу казаться вам таким же человеком, как люди вашего поколения, что я для вас неведомое существо, выброшенное на берег неизвестным морем, существо, отчаяние которого трогает вас, несмотря на все его смешные стороны. Я был настолько безумен, а вы настолько добры, что думал забыть всё это, и надеялся, что могу, как говорится, акклиматизироваться в новом столетии и считать себя наравне с другими окружающими вас. Но из проповеди мистера Бартона я узнал, как напрасны были такие мечты, какою громадною должна казаться вам пропасть, разделяющая нас.

— О, эта несчастная проповедь! — воскликнула она, заливаясь слезами, — я так не хотела, чтобы вы ее слышали. Что он о вас знает? В старых, заплесневелых книгах он читал о вашем времени — вот и всё. Зачем вы обращаете на него внимание, зачем придаете значение его словам? Разве вам всё равно, что мы, которые спасли вас, относимся к вам иначе? Неужели то, что он думает о вас, он, который вас никогда не видал, для вас имеет более значения, чем-то, что мы о вас думаем? О, мистер Вест, вы не знаете, вы не можете себе представит, что я чувствую, зная ваше горе! Это не может так длиться. Что могу я сказать вам? Как могу я убедит вас, насколько наши чувства к вам далеки от того, что вы думаете?

Как и прежде, в тот другой кризис моей судьбы, она беспомощно протянула ко мне руки и, как тогда, я схватил их и сжал в своих руках; грудь её высоко подымалась от волнения, в пальцах её, которые я крепко сжал, чувствовалась легкая дрожь, говорившая о глубине её чувства. На лице её состраданье превратилось в какую то божественную злобу на обстоятельства, которые делали ее бессильною. Женское сострадание вряд ли было когда-нибудь прелестнее олицетворено. Её красота и доброта меня совсем смягчили и мне казалось, что самым подходящим ответом было бы сказать ей правду. Положим, у меня не было ни капли надежды, но я не чувствовал и страха, что она рассердится. В ней было слишком много сострадания. И я сказал ей:

— С коей стороны, может быть, и неблагородно не довольствоваться вашею добротою; но неужели вы слепы и не видите, отчего её мало для моего счастья? Разве вы не знаете отчего? — Оттого что я, безумный, люблю вас!..

При моих последних словах, она вся вспыхнула и опустила глаза, но не сделала никакого усилия, чтоб освободить свои руки из моих; она простояла так несколько минут, затем покраснела еще более и с светлою улыбкою на устах подняла на меня глаза.

— Вы убеждены, что вы сами не слепы? — проговорила она.

Вот всё, что она сказала; но этого было достаточно — я понял, как это ни казалось невероятным, что лучезарная дочь золотого века чувствовала ко мне не одно только состраданье, но и любовь. Я тоже верил, что нахожусь под влиянием какой-то блаженной галлюцинации, хотя держал ее в моих объятиях.

— Если я не в уме — воскликнул я, — оставьте меня в этом состоянии.

— Вы обо мне должны думать, что я сошла сума, — прервала она, освобождаясь из моих объятий, лишь только я прикоснулся к её устам. — Что должны вы думать обо мне — я бросилась в объятья человека, которого знаю всего неделю! Я не думала, что вы так скоро догадаетесь в чём дело, но мне так было вас жаль, что я не помнила, что говорила. Нет, мы не должны быть близки, прежде чем вы не узнаете, кто я. Когда вы это узнаете, то перестанете думать, что я внезапно влюбилась в вас. Когда вы узнаете, кто я, — вы поймете, что я не могла не влюбиться в вас с первого взгляда, и что ни одна девушка, с самыми лучшими, возвышенными чувствами, на моем месте не могла бы отнестись к вам иначе.

Можно себе легко представить, что я не прочь был бы послушать её несмелых признаний, но Юдифь решила, что между нами не должно быть ни одного поцелуя, покуда она не будет мне всякого подозрения относительно слишком быстрого призвания в любви, и мне было предложено последовать домой за моей прелестной загадкой. Дойдя до комнаты, где была её мать, которой она что-то шепнула на ухо, Юдифь быстро скрылась, оставив нас вдвоем. Как ни удивительно было всё пережитое, но мне предстояло услыхать еще нечто более удивительное. От миссис Лит я узнал, что Юдифь пра-пра-внучка моей утраченной любви — Юдифи Бартлетт. Последняя, в продолжении четырнадцати лет, оплакивала меня, затем вышла замуж, по рассудку; у неё был сын, и этот сын был отцом миссис Лит. Миссис Лит никогда не видала своей бабушки, но много о ней слышала, и когда у неё родилась дочь, она назвала ее Юдифью. Это, вероятно, только усилило интерес, с которым молодая девушка, когда выросла, стала относиться ко всему, что касается её прабабушки, в особенности трагической истории предполагаемой смерти её жениха, во время пожара в его доме. Эта история не могла не повлиять на впечатлительную натуру романтической девушки и сознание, что в ней самой течет кровь несчастной героини, естественно, усиливало её сочувствие к ней. Портрет Юдифи Бартлетт, некоторые её бумаги, между прочим, пачка моих писем, сохранялись в числе семейного наследства.

Портрет изображал чрезвычайно красивую, молодую женщину, которой, казалось, были к лицу всевозможные поэтические и романические положения. Мои письма помогли Юдифи составить себе представление обо мне и, вместе с портретом, превратить всю эту печальную, забытую историю в чистую действительность. Она не раз говорила полушутя своим родителям, что не выйдет замуж, покуда не встретит человека, похожего на Юлиана Веста, но таких в настоящее время нет. Всё это, конечно, так и осталось бы фантазией девушки, у которой не было собственной истории любви, если бы случайно не напали на следы подземелья в саду её отца и если бы я не оказался именно тем самым Юлианом Вестом. Когда меня без признаков жизни внесли в их дом, то, по портрету в медальоне, который был у меня на груди, она узнала, что это портрет Юдифи Бартлетт, а это обстоятельство, в связи со многими другими, послужило доказательством того, что я никто иной, как Юлиан Вест. Даже если бы меня не вернули к жизни, то и тогда, по мнению миссис Лит, этот случай имел бы опасное влияние на всю жизнь её дочери. Предположение, что тут кроется предопределение, повлияло бы чарующе на большинство женщин.

Затем, когда несколько часов позже, ко мне вернулось сознание, я уже относился к Юдифи с особым послушанием и находил для себя особое утешение в её обществе; не слишком ли скоро она полюбила меня, по словам её матери, я сам могу судить. Если я это думаю, то должен помнить, что теперь ХХ-е столетье, а не ХИХ-е, и любовь, без сомнения, развевается быстрее, а также в выражении её люди теперь откровеннее.

От миссис Лит я пошел к Юдифи. Я взял ее за обе руки и долго стоял молча перед ней, с восторгом вглядываясь в черты её лица. Она напоминала мне другую Юдифь, воспоминание о которой было на время подавлено с новою силою, нас разъединившим ужасным событием и теперь воспоминание это оживаю — и сердце мое было полно блаженства и муки. Мне казалось, точно Юдифь Бартлетт смотрит мне в глаза её глазами и, улыбаясь, хочет утешить меня. Моя судьба была не только самою удивительною, но еще и самою счастливою, какая только возможна для человека. Надо мной свершилось двойное чудо. Я был случайно заброшен в этот странный мир не для того, чтобы быть одиноким. Любовь моя, которую я считал утраченною, точно воскресла, чтобы меня утешить. Когда я наконец, в экстазе благодарности и нежности, обнял эту прелестную девушку, Обе Юдифи в моем представлении слились в одну, и с тех пор я не мог отделить друг от друга. Я скоро убедился, что и у самой Юдифи в мыслях происходит нечто подобное. Без сомнения, никогда между влюбленными, только что признавшимися друг другу, не было таких разговоров, какие мы вели в этот день. Она, казалось, желала, чтобы я говорил ей больше об Юдифи Бартлетт, чем о ней самой, о том, как я любил ту Юдифь, а не ее, и слушала со слезами, с нежною улыбкою, с пожатием рук, мои слова любви другой женщине.

— Вы не должны любить меня слишком сильно, — сказала она, — я буду ревновать вас за нее. Я не допущу, чтобы вы забыли ее. Я скажу вам нечто, что вас, без сомнения, удивит. Мне кажется, что души возвращаются иногда с того света, чтобы выполнить задачу, которая близка их сердцу. Мне иногда кажется, что во мне её дух, что мое настоящее имя — Юдифь Бартлетт, а не Юдифь Лит. Конечно, я не могу этого утверждать наверно, никто из нас не знает, кто он на самом деле, — но у меня такое чувство. Вас это не должно удивлять: вы знаете, как моя жизнь была полка ею и вами, даже прежде, чем я вас узнала. Как видите, вы можете даже совсем меня не любить, — мне не придет в голову ревновать вас.

Доктора Лита не было дома, и я только поздно увидел его. Как видно, он отчасти ожидал того, что случилось, он сердечно пожал мне руку.

— При других условиях, я бы сказал, что всё это случилось слишком быстро, но тут условия выходят из ряда обыкновенных. Во всяком случае, — прибавил он улыбаясь, — не считайте себя обязанным мне, что я соглашаюсь на ваше предложение, в моих глазах оно — пустая формальность. С той минуты, как тайна медальона была открыта, мне кажется всё это уже стало делом решениям, и если бы Юдифи не пришлось выкупить залог её прабабушки — я бы опасался за прочность наших отношений с миссис Лит.

Была чудная, лунная ночь; весь сад утопал в её свете; мы с Юдифью долго бродили по аллеям, стараясь свыкнуться с нашим счастьем.

— Что сталось бы со мной, если бы вы не обратили на меня внимания, — говорила она, — я так боялась этого. Что бы я делала, зная, что я предназначена для вас, как только вы вернулись к жизни; мне стало ясно, точно она сказала мне, что я должна быть для вас тем, кем она же могла быть, по что это возможно только, если вы сами поможете мне. О как мне хотелось сказать вам это в то утро, когда вы чувствовали себя таким одиноким среди нас, но я не решалась открыть рта и не позволила ни отцу моему, ни матери обнаружим мою тайну.

— Вот чего вы не позволили отцу вашему сказать мне? — заметил я, вспоминая первые слова, которые услыхал, придя в себя.

— Именно, то самое, смеясь проговорила Юдифь. — Неужели вы только сейчас догадались? Отец, как мужчина, надеялся, что если вам скажут, где вы, вы сейчас же почувствуете себя среди друзей. Он обо мне совсем не думал. Но мама знала, отчего я не хотела, чтоб вам было известно кто я, и потому сделала по моему. Я бы не могла смотреть вам в лицо, если б вы знали, кто я. Я была бы слишком смела в моем обращении с вами — боюсь, что вы и теперь считаете меня слишком смелой — я знала, что в ваше время девушки скрывали свое чувство, и боялась вас неприятно поразит. О, как ужасно должно быть скрывать свою любовь, точно порок какой! Отчего считалось стыдом полюбить, покуда не было получено на то разрешение? Как смешно представить себе — влюбиться по разрешению! Или в ваши дни мужчины бывали недовольны, когда их любили? В наше время, кажется, ни мужчины, ни женщины так не думают. Я совсем этого не понимаю. Это — одна из самых любопытных сторон жизни женщин вашего времени — и вы должны мне ее объяснить. Надеюсь, что Юдифь Бартлетт не была похожа в этом отношении на других.

После многих попыток разойтись — она наконец настоятельно потребовала, чтобы мы простились. Я уже собирался запечатлеть действительно последний поцелуй за её устах, как вдруг она лукаво заметила:

— Меня одно смущает, действительно ли вы простили Юдифь Бартлетт, что она вышла замуж за другого? Судя по сохранившимся книгам, влюбленные вашего времени больше ревновали, чем любили. Вот отчего я предлагаю вам этот вопрос. Для меня будет большим облегчением услыхать, что вы не имеете ничего против моего прадеда, который женился на вашей привязанности. Могу я передать портрету моей прабабушки, что вы ей прощаете её измену?

Поверит ли мне, читатель? Эта насмешка в кокетливой форме задела меня и вместе с тем исцелила от нелепой боли ревности, какую я как-то неопределенно чувствовал в сердце с тех пор, как услыхал от миссис Лит о замужестве Юдифи Бартлетт. Даже в то время, когда её праправнучка была в моих объятиях, я еще не сознавал ясно, что без этого брака Юдифь не могла бы быть моей. Безрассудство такого нелогичного настроения можно сравнит только с тою быстротою, с какою оно исчезло подобно туману от насмешливого вопроса Юдифи. Я засмеялся и поцеловал ее.

— Передайте ей мое полное прощенье — сказал я. — Вот если бы она не вышла замуж за вашего прапрадедушку, тогда, может быть, это было бы иначе.

Придя к себе в комнату, я уже не открывал музыкального телефона, под сладкие звуки которого я привык засыпать. На этот раз мои мысли были музыкальнее всяких оркестров XX-го столетия. До самого утра я находился под их чарами и только на заре, наконец, заснул.

XXVIIІ

— Теперь несколько позже, чем вы приказали себя разбудить, сэр, Вы на этот раз проспали дольше обыкновенного.

Это был голос моего слуги Сойера. Я быстро вскочил и оглянулся. Я был в моей подземной комнате. Мягкий свет лампы, которая всегда горела там, когда я бывал, освещал знакомые мне стены и мебель. Около кровати, со стаканом хереса в руках, который, по предписанию доктора Пильсбюри, я должен был выпить немедленно по пробуждении из моего гипнотического сна, чтобы пробудить усыпленную физическую деятельность, стоял Сойер.

— Лучше примите-ка скорее вот это, сэр, — сказал он в то время, как я, ничего не понимая, во все глаза смотреть на него. Вы, как будто, взволнованы, сэр; вам необходимо это выпить.

Я одним глотком проглотил напиток и начал, припоминать, что со мной случилось. Дело, конечно, было очень просто. Вся история о двадцатом столетии была не что иное, как сон. Это просвещенное и свободное от забот поколение людей с их необыкновенного простыми учреждениями, славный новый Бостон с его куполами и башенками, с его садами и фонтанами и с его всеобщим царством комфорта, — всё это мне только приснилось. Милая простота отношений, которую я испытал на самом себе, мой веселый хозяин и учитель доктор Лит, его жена и их дочь, вторая прекраснейшая Юдифь, моя нареченная — всё это также было лишь фикциями призрака.

Долгое время я оставался в том положении, в котором застало меня это сознание, — сидя на постели, с глазами, уставившимися в пространство и погруженный в воспоминания сцен и событий моего фантастического призрака, между тем как Сойер, встревоженный моим видом, заботливо осведомлялся, что со мной. Его приставания привели меня наконец к сознанию всего окружающего, я сделал над собою последнее усилие и убедил верного друга, что всё обстоит благополучно.

— Я видел сон, Сойер, вот и всё, — сказал я, — необыкновеннейший сон…

Я машинально оделся, ощущая пустоту в голове, чувствуя себя сбитым с толку, и сел за кофе с продолговатыми хлебцами, которые Сойер имел обыкновение подавать мне к утреннему завтраку перед тем, как я уходил из дому. Утренняя газета лежала около моей тарелки, я взял ее в руки, и взор мой упал на число 31 мая 1887 г. С момента пробуждении я, конечно, знал, что моя продолжительная экскурсия в другом столетии была сновидением, и несмотря на осязательное убеждение в том, что с тех пор, как я лег спать, мир постарел всего на несколько часов, она как-то странно поразила меня.

Мельком взглянув на содержание газеты, обозревавшей утренние новости, я прочел следующее:

Заглянувши в заголовок газеты, где перечислялись новости дня, я прочел следующий перечень:

Иностранные дела. Неминуемая война между Францией и Германии. — Французская палата требует нового военного кредита для встречи усиленной германской армии. — Вероятность вовлечения в войну всей Европы. — Большая бедность среди людей, оставшихся без работы в Лондоне. — Требования ими работы. — Ужасные демонстрации в перспективе. — Тревога властей. — Большая стачка в Бельгии. — Подготовительные меры правительства для подавления восстания. — Возмутительные факты работы девушек в угольных копях в Бельгии. — Поголовное лишение поземельной собственности в Ирландии.

Внутренние дела. Непрерывное эпидемическое мошенничество. — Растрата полумиллиона в Нью-Иорке. — Неправильное присвоение душеприказчицами капиталов доверителей. — Ограбление сирот. — Остроумная система хищений банковыми казначеями; исчезновение 50.000 долларов. — Решение владельцев угольных копей наложить цену на уголь и сократить производство, — Большие спекуляции с пшеницей на рынке Чикаго. — Партия, добивающаяся повышения цены на кофе. — Громадные захваты земель западными синдикатами. — Обнаружение страшного взяточничества среди чиновников в Чикаго. — Систематический подкуп. — Предстоящий процесс членов городского управления в Нью-Йорке. — Большие банкротства торговых домов. — Опасения рабочего кризиса. — Блестящие успехи ночных краж со взломом и мошенничества. — Преднамеренное убийство женщины, с целью грабежа в Нью-Гавене. — Убийство домовладельца огнестрельным оружием, совершенное злоумышленником в прошлую ночь. — Самоубийство мужчины в Ворчестере, вследствие безработицы. — Большая семья, оставшаяся после покойного без всяких средств к существованию. — Самоубийство пожилых супругов, предпочтенное поступлению в дом призрения для бедных. — Страшная нужда среди рабочих женщин в больших городах. — Поразительное развитие безграмотности в Массачузетсе. — Необходимость в увеличении числа домов для умалишенных. — Речи в день «Отличий». — Похвальное слово профессора Броуна о нравственной высоте цивилизации девятнадцатого столетия.

Да, я действительно проснулся в девятнадцатом столетии, в этом не могло быть ни малейшего сомнения. Этот перечень событий дня явился полным его микрокозмом, до самой последней черты глупого самодовольства профессора Броуна. Явившись заключением такого безаппеляционного обвинительного приговора веку, каковым был этот образчик ежедневной хроники всемирного кровопролития, жадности и тирании, это самодовольство представлялось цинизмом, достойным Мефистофеля, и, однако, из всех, просматривавших эту хронику сегодня утром, быть может, я один усмотрел в ней цинизм, да и сам я, не долее как вчера, заметил бы его не более других. Мой странный сон произвел во мне всю эту метаморфозу. Затем, не знаю, на сколько времени, я забыл всё меня окружающее и вообразил себя снова в том живом фантастическом мире, в том главном городе, с его простыми комфортабельными домами и роскошными общественными дворцами. Меня снова окружали лица. не искаженные ни высокомерием, ни подобострастием, ни завистью, ни жадностью, ни тревожной заботой или лихорадочным честолюбием; я видел перед собой статные фигуры мужчин и женщин, которые никогда не испытывали трепета перед своим собратом или зависимости от его благосклонности, но, по словам той проповеди, до сей поры звучавшей в моих ушах, — всегда «прямо предстояли перед Господом». С глубоким вздохом и сожалением невозвратимой утраты, не менее чувствительной, на смотря на то, что это была утрата того, чего в действительности никогда не существовало, я наконец очнулся от моего бреда на яву и вскоре после того вышел из дому. По дороге от моего дома до Вашингтонской улицы раз десять останавливался я, чтобы собраться с мыслями, — впечатление будущего Бостона в моем видении было так сильно, что настоящий Бостон представлялся мне каким-то странным. Городская грязь и зловоние поразили меня, как только я очутился на улице, — факты, которых прежде я никогда не замечал. Помимо того, еще вчера мне казалось вполне в порядке вещей, что одни из моих сограждан были в шелку, а другие в лохмотьях, что одни выглядывали упитанными, а другие голодными. Тут же, напротив, яркое несоответствие в одежде и в наружности мужчин и женщин, сталкивавшихся друг с другом в боковых аллеях, поражало на каждом шагу, в особенности же возмущало меня то полное равнодушие, которое благоденствующие проявляли к положению обездоленных. Разве это были люди, если они могли видеть несчастье своих ближних, без малейшей даже перемены в лице? И тем не менее, нее это время я хорошо сознавал, что изменился я сам, а не мои современники. Мне приснился город, где весь народ жил общей жизнью, как дети одной и той же семьи, которые во всём оберегали друг друга.

Другая черта настоящего Бостона, поразившая меня необычайной странностью и представившая мне знакомые предметы в новом освещении, заключалась в изобилии объявлений. В Бостоне двадцатого столетия не существовало частных объявлений, так как в них не было никакой нужды. Здесь же стены зданий, окна, плакарды газет в руках каждого прохожего, самые мостовые, — всё, что только было доступно глазу, исключая неба, — всё было покрыто воззваниями частных лиц, старавшихся, под всевозможными предлогами, выманить из кармана своих ближних известную контрибуцию на собственное иждивение. В каких бы выражениях они не варьировались, смысл этих воззваний был один к тот же:

«Поддержите Джона Джонса. Не обращайтесь к другим. Это мошенники. У меня, Джона Джонса, нет подделки. Купите у меня. Закажите мне. Пожалуйте ко мне. Выслушайте меня, Джона Джонса. Обратите на меня внимание. Не ошибитесь, настоящий поставщик и есть Джон Джонс, и никто другой. Хоть бы все остальные поумирали с голода, только, Бога ради, не забудьте Джона Джонса!»

Не знаю, что более поразило меня — плачевный вид, или нравственное уродство этого зрелища, но я вдруг почувствовал себя чужим в своем родном городе.

«Несчастные, — вырвалось у меня, — вы не желаете научиться взаимной самопомощи, и вследствие этого все, от мала до велика, осуждены нищенствовать друг перед другом. Это ужасное Вавилонское столпотворение бесстыжего самообеспечения и взаимного унижения, этот оглушительный крик конкурирующих воззваний, самохвальство заклинаний, эта ужасная система назойливого нищенства, — всё это происходило ни отчего иного, как от недостатка в обществе социальной организации, благодаря которой возможность служит миру по своим способностям, вместо того чтобы являться вполне обеспеченной для каждого, должна была браться с бою».

Я дошел до самого бойкого места на Вашингтонской улице, остановился там и, скандализируя прохожих, разразился громким смехом. Я не мог удержаться от этого смеха, хотя бы мне это стоило жизни. Такой шальной хохот разобрал меня, когда, на всём пространстве, которое мог охватить мой глаз, по обеим сторонам улицы, вправо и влево, я увидел нескончаемые ряды магазинов, целые десятки лавок, но что всего было смешнее — так это то, что, находясь в двух шагах одна от другой, они продавали одни и те же товары. Магазины, магазины, магазины! Целые версты магазинов. Десять тысяч магазинов для удовлетворения спроса на товары в одном этом городе, в моем сновидении снабжавшемся всем из единственного склада, куда поступали требования при посредстве одного большого магазина в каждом квартале, где покупатель, не затрачивая ни времени, ни труда, под одной кровлей находил всемирный выбор товара, чего бы он ни пожелал. Торговый труд при этом был так ничтожен, что увеличивал цену на товары для покупателя разве на какой-нибудь пустяк. В действительности он оплачивал только стоимость производства. Здесь же одна продажа товаров, одна простая передача их из рук в руки, — возвышала цену товаров на четверть, треть, половину и более их стоимости. Все эти десять тысяч торговых заведений должны были оплачиваться с их помещениями, целыми флангами надзирателей, счетчиков, поденщиков и всякой другой прислуги, вместе с тень, что тратилось на рекламу и на взаимную борьбу друг с другом, — и за всё это должны были платят покупатели. Какой блестящий прием для обнищания нации! Кого я видел перед собою, серьезных людей или детей, которые вели свою торговлю на таких основаниях? Могли ли это быть разумные существа, если они не видели безрассудства той страшной затраты, которою сопровождалось вручение выделанного и готового к употреблению товара его потребителю. Если люди едят ложкой, с которой половина содержимого проливается между чашкой и ртом, можно предположить, что они останутся голодными.

Тысячи раз проходил я ранее по Вашингтонской улице и наблюдал торговые приемы продавцов, но в настоящую минуту они возбуждали во мне такое любопытство, как будто бы мне никогда не приходилось даже и проходить мимо них. Я с удивлением смотрел на окна магазинов с выставленными в них на показ товарами, старательно и артистически-ловко разложенными, с целью привлечения публики. Я видел целые толпы дам, заглядывавших в эти окна, и хозяев-купцов, внимательно следивших за действием приманки.

Я вошел в лавку и увидел человека с ястребиным взглядом, расхаживавшего по магазину, следившего за торговлей, наблюдавшего, чтобы приказчики исполняли свои обязанности, убеждая покупателей покупать, и покупать; покупать на деньги, если таковые у них имелись, покупать в долг, если оных у них не оказывалось, покупать то, чего им вовсе не было нужно, покупать больше, нежели им требовалось, наконец, покупать и то, чего они не могли себе позволить по своим средствам. По временам я вдруг терял нить и становился в тупик перед этим зрелищем. К чему это старание склонять людей к покупкам? Оно, конечно, не имело ничего общего с узаконенной продажей товаров тем, кто в них нуждался. Само собой разумеется, что это навязывание людям того, что им не требуется, но что, однако, могло быть полезно другим, являлось настоящим разорением. От каждой такой сделки нация только беднела. О чём думали эти приказчики? Тут мне припомнилось, что они поступали не так, как продавцы в той лавке, которую я посетил в приснившемся мне. Бостоне. Они служили не общественному благу, а непосредственно своему личному интересу; им не было никакого дела до того, какое решающее действие их система может иметь на всеобщее благосостояние, только бы набить стою собственную мошну, — товары то ведь были их собственностью, и чем больше они за них брали, тем более наживались. Чем расточительнее была публика, чем более удавалось навязать бесполезных ей вещей, тем лучше было для этих продавцов. Поощрение мотовства было ясною целью десяти тысяч магазинов Бостона.

И эти лавочники и приказчики не были ни на йоту хуже других людей в Бостоне. Они должны были зарабатывать себе насущный хлеб и содержать свои семьи. Где же им для этого найти такое дело, где бы не было необходимости свои личные интересы ставить выше всяких других? Нельзя же было заставлять их голодать, пока они дождутся того порядка вещей, какой мне привиделся во сне, при котором интересы каждого лица в отдельности и всех вместе были тождественны. Но можно ли удивляться, что при той системе, какая была на глазах у меня, город имел такой плачевный вид, люди так плохо одевались и среди них было так много оборванцев и голодных?

Вскоре затем я попал в южный Бостон и очутился в центре фабрик. Точно так же, как и на Вашингтонской улице, я бывал в этом квартале сотни раз; но здесь, как и там, я впервые понял истинное значение того, что сам видел. В былое время я гордился тем, что точная статистика насчитывала в Бостоне что-то около четырех тысяч независимых одна от другой фабрик, но в этом-то излишестве и в этой самостоятельности я и нашел теперь объяснение незначительности общего итога их производительности. Если Вашингтонская улица напоминала закоулок сумасшедшего дома, то здесь зрелище было еще прискорбнее, насколько производство составляет более жизненную функцию в социальном организме, нежели продажа. Эти четыре тысячи учреждений не только не работали дружно, и уже в силу одного этого обстоятельства с огромным ущербом, но, как бы не замечая массы растрачивавшейся при этом силы, они во ней тяжкие старались взаимно пустить в трубу чужие предприятия, молясь по ночам и работая днем над расстройством предприятий друг друга.

Стук и шум колес и молотов, раздававшиеся со всех сторон, являлись не гулом мирного производства, а лязгом вражеских мечей. Эти заводы и мастерские представляли собою множество крепостей, каждая под своим флагом, с пушками, направленными на укрепления своих соседей, с своими саперами, трудившимися над подкопами этих соседних укреплений.

Внутри каждой из этих крепостей была обязательна строжайшая организация промышленности, отдельные группы работали под единоличной центральной властью. Ни вмешательства, ни двойной работы не допускалось. У каждого было свое определенное дело, и все были заняты. Какой же недочет мыслительной способности, какое утраченное звено в умозаключениях мешали признать необходимость применения того же самого принципа и ко всей национальной промышленности, мешали понят, что если недостаток организации мог повредить успешной производительности отдельной мастерской, тем гибельнее должен он отражаться на всей национальной промышленности вообще, на сколько последняя обширнее по объему и сложнее по взаимному соотношению её составных своих частей?

Люди наверное осмеяли бы армию, составленную из четырех тысяч небольших самостоятельных отрядов, под управлением четырех тысяч самостоятельных капралов, каждый с отдельным планом кампании.

Там и сям с обеих сторон встречались шайки бездельников, одни ничего не делали потому, что ни за какую цену не могли найти работы; другие оставались праздными потому, что не находили для себя приличного, по их мнению, вознаграждения.

Я заговорил с некоторыми из них, я они порассказали мне о своих невзгодах. У меня немного утешения нашлось для них.

— Мне жаль вас, — сказал я, — вы, конечно, получаете очень мало, и всё же, при существующем ведении промышленности, меня удивляет не то, что получаемое вами вознаграждение недостаточно, а то, что вообще есть возможность как-нибудь оплачивать вас.

Затем я вернулся внутрь города, около трех часов я остановился на улице State, выпучив глаза на банки, маклерские конторы и другие финансовые учреждения, от которых в приснившейся мне улице State не оставалось и следа. Мне казалось, что я их вижу впервые. Дельцы, доверенные клерки, рассыльные толпились у входа и выхода банков, так как до часа их закрытия оставалось всего несколько минут. На противоположной стороне улицы находился банк, с которым я имел дела. Я перешел через улицу и, войдя туда вместе с толпой, прислонился в нише, вперив взоры в армию клерков, принимавших деньги, и в целый хвост вкладчиков у окон кассиров. Старик директор банка, которого я знал, проходя мимо меня и заметив мое созерцательное положение, остановился со мною.

— Интересное зрелище, неправда ли, мистер Вест, — сказал он. — Удивительный механизм; я и сам это нахожу. Я иногда и сам тоже люблю постоять и посмотреть на это, как вот вы теперь. Это поэма, сэр, это то, что я называю поэмой. Приходило ли вам когда-нибудь в голову, мистер Вест, что банк есть сердце кредитного дела. От него и к нему, в виде непрестанных приливов и отливов, течет кровь, необходимая для жизни. Теперь время прилива. Утром снова наступит отлив.

И, довольный своей маленькой остротой, старик, улыбаясь, отправился далее.

Вчера еще я нашел бы это сравнение подходящим, но с тех пор я успел побывать в мире несравненно более богатом, нежели этот, где деньги были неведомы и употребление их не понятно. Я узнал, что в окружавшем меня мире они находили применение только потому, что дело добывания средств к существованию нации, вместо того, чтобы быть публичным, общественным во всех отношениях и, как таковое, вестись самою нациею, предоставлено было случайным попыткам отдельных лиц. Эта коренная ошибка повлекла за собою бесконечный ряд комиссионных сделок, чтобы найти какой-нибудь способ распродажи продуктов производства. Эти сделки совершались при помощи денег, а насколько равномерно и справедливо, это можно видеть, прогулявшись от этих более бедных кварталов до богатых — Бэк-Бэя. Сделки приводились в действие через посредство целой армии людей, ради этого дела отнятых от производительного труда, среди постоянной разорительной ломки всего механизма и всеобщего развращающего влияния на род людской, которое оправдывало еще древнее определение денег, как «корня всякого зла».

Увы, бедный старый директор банка с своей поэмой! Подергивание нарыва он ошибочно принял за биение сердца. То, что он называл «удивительным образчиком механизма», было лишь неудачным средством для исправления напрасной ошибки, неуклюжей клюкой калеки, собственноручно изуродовавшего себя.

По закрытии банков, час или два я бесцельно блуждал по торговому кварталу, а затем присел на одной из скамеек в городском саду, находя такой же интерес в простом наблюдении за проходившею мимо меня толпою, какой вызывается изучением населении иностранного города, — столь чуждыми со вчерашнего дня стали для меня мои сограждане и обычаи их. Тридцать лет я прожил среди них и, по-видимому, никогда до сих пор не замечал, какие вытянутые и беспокойные лица были у них, и у богатых, и у бедных, начиная от тонких выразительных физиономий образованных классов и кончая тупыми масками невежественной массы. Да, так это и должно быть, потому что никогда до сих пор мне не приходилось видеть так ясно, как каждый из прохожих постоянно оборачивался, прислушиваясь к нашептывавшему ему на ухо призраку необеспеченности. «Как бы ты ни работал», — шептал призрак — «можешь рано вставать и трудиться до поздней ночи, ловко грабить или служить верой и правдой, — всё равно ты никогда не будешь обеспечен. Ты можешь в настоящее время быть богатым и, тем не менее, в конце концов — можешь обеднеть. Какое бы богатство ты ни оставил своим детям, ты никогда не можешь быть уверен, что твой сын не сделается слугою твоему слуге, или что твоей дочери не придется продать себя из-за куска хлеба».

Какой-то человек, проходя мимо меня, сунул мне в руку объявление, в котором рекламировались достоинства какого-то нового способа страхования жизни. Этот инцидент напомнил мне об единственном средстве, трогательно признававшем всеобщую нужду, которой оно так скудно помогало, единственном средстве, предлагавшем этим усталым и загнанным мужчинам и женщинам хотя некоторое обеспечение от неопределенности. Таким образом, вспомнил я, люди со средствами могли закупить себе сомнительную уверенность в том, что после их смерти близкие им, по крайней мере, известное время не будут унижаемы людьми. Но это было и всё, да и оно-то давалось лишь тем, кто хорошо платил. Для этих же несчастных израильтян, поголовно взаимно враждовавших друг с другом, разве возможна была самая мысль о настоящем страховании жизни, какое я видел среди людей приснившегося мне города, где каждый, в силу лишь того, что од был членом национальной семьи, от всякой нужды гарантировался полисом, подписанным сотней миллионов своих соотечественников.

Затем, несколько времени спустя, я смутно припоминаю себя стоящим на ступеньках здания в улице Tremout и смотрящим на военный парад. Мимо меня проходил полк. В течение этого страшного дня это было первое зрелище, которое настоящей во мне иные ощущения, чем пережитые мною до минуты чувства исступленной скорби и недоумения. Здесь, наконец, были порядок и смысл, — это была выставка того, чего могла достигнуть разумная кооперация. Неужели для стоявших тут с возбужденными лицами любопытных зрелище это представляло лишь интерес спектакля. Неужели они не могли понять, что полное единодушие в деле. организация под одним контролем, — вот что именно делало этих людей сильными, способными одолеть толпу, вдесятеро многочисленнее их самих? При виде этого, как им не приходило в голову сопоставить тот научный способ, какой применялся нацией в деле войны, и тот ненаучный способ, который практиковался ею к цели мирного труда? Неужели у них не являлось вопроса, с каких это пор задача убивать людей стала настолько важнее задачи кормить и одевать их, что лишь для первой полагалась дисциплинированная армия, вторая же предоставлялась толпе?

Стало смеркаться, и по улицам повалили толпами рабочие из магазинов, лавок и с заводов. Увлеченный потоком я очутился в гнездилище грязи и человеческого унижения, какое только мог представить рабочий квартал South Core. До этого я видел безрассудную растрату человеческого труда, тут же, в самом непривлекательном свете, передо мной предстала нужда, порожденная этой растратой.

В улицах, и переулках клубились испарения, разносившиеся с открытого пространства между палубами на невольничьем судне. Когда я проходил мимо, предо мной промелькнули бледные лица детей, задыхавшихся от удушливого смрада, женщины с выражением отчаяния на лицах, обезображенных тяжким трудом, не сохранившие из своих женских свойств ни единой черты, кроме слабости, между тем, как из окон с наглым видом подмигивали девушки. Подобно голодным стаям ублюдков-дворняшек, наводняющим улицы мусульманских городов, ватаги полунагих, полудиких ребятишек наполняли воздух визгом и ругательствами, избивая друг друга и падая на мусор, устилавший двор дома.

Во всём этом для меня не было ничего нового. Я часто проходил через эту часть города и смотрел на эти зрелища с чувством отвращения, смешанного с некоторым философским удивлением, какую крайность может выносит человек, не переставая дорожить жизнью. Но с тех пор, как я увидел другое столетие, чешуя спала с моих глаз не только по отношению к экономическим безумиям этого века, но в той же мере и по отношению к нравственному его растлению. На несчастных обитателей этого ада я уже не смотрел с глупым любопытством, как на создания, едва ли имеющие человеческий образ. Я видел в них своих братьев и сестер, своих родителей, своих детей, плоть от плоти моей, кровь от крови моей. Гнойная масса человеческого несчастья, окружавшая меня в настоящее время, не только оскорбляла мои чувства, а как ножем резала мое сердце, так что я не в силах был подавить вздохов и стонов. Я не только видел, но и прочувствовал всё то, что видел.

Приглядевшись к этим несчастным существам, среди которых я находился, я сразу же заметил, что все они были совсем мертвые. Тела их представляли собою живые трупы. На каждом остервенелом челе ясно было начертано «hic jaet» (здесь покоится) душа, умершая в нём.

Когда взор мой, пораженный ужасом, перебегал с одной мертвой головы на другую, со мною вдруг случилась странная галлюцинация. На каждой из этих зверских масок, в виде колеблющегося прозрачного призрака, я увидел идеал лица, которое могло бы быть в действительности, будь его ум и душа живы. Но весь ужас совершившегося разрушения стал мне понятен лишь после того, как я вгляделся в эти призрачные лица и прочел тот ясный упрек, который выражался в их взорах. Я был потрясен угрызениями совестя до состояния, близкого к страшной агонии, так как я был одним из тех, которые допустили существование подобного порядка вещей. Я был одним из тех, которые, зная хорошо о существовании этого порядка, не пожелал прислушаться или заставить себя побольше подумать об этих вещах, а проходил мимо, как будто бы их не было, заботясь только о своих собственных удовольствии и выгоде. Вследствие этого теперь я нашел на моем платье кровь этой огромной массы задавленных душ моих братьев. Голос их крови вопиял из земли. Заговорили каждый камень обагренных кровью мостовых, каждый кирпич чумных притонов, крича мне вслед при моем бегстве: «Что ты сделал с твоим братом Авелем?»

Затем, ясные воспоминания мои прерываются до того момента, когда я очутился на каменных ступенях великолепного дома моей невесты в улице Common Wealth. В этот день, среди сумбура моих мыслей, я почти не вспоминал о ней; но тут, подчиняясь какому-то бессознательному внутреннему движению, ноги мои сами привели меня на знакомую дорогу к её дверям. Мне сказали, что господа обедают, но они выслали сказать, что просят меня к столу. Кроме семьи, я застал много знакомых мне гостей. Стол блестел серебром я дорогим фарфором. Дамы были пышно разодеты в украшениях из драгоценных камней, точно королевы. Сцена была полна роскошного изящества и расточительной пышности. Общество чувствовало себя в отличном настроении, все смеялись и взапуски острили один перед другим.

Мне представилось, как будто во время блужданий по площади гибели, когда, при виде зрелищ её, кровь моя обратилась в слезы, а дух настроился на печаль, сожаление и отчаяние, мне случилось набрести на веселую компанию зубоскалов. Я сидеть молча, пока Юдифь не стала подшучивать над моим мрачным видом. Что со мною? Остальная компания присоединилась к этому веселому нападению, и я обратился в мишень для насмешек и всевозможных шуток. Где я был и что видел, чтобы обратиться в такого рыцаря печального образа.

«Я был на Голгофе, — наконец, ответил я. — Я видел человечество распятым на кресте. Неужели ни один из вас не знает, какие картины в этом городе освещают солнце и звезды, что вы можете думать и говорить о чём-либо ином? Разве вы не знаете, что около ваших дверей огромное множество мужчин и женщин, плоть от плоти нашей, живет жизнью, представляющею собой агонию от дня рождения до смертного часа? Внимайте! жилища их так близки отсюда, что если вы умолкнете с вашим смехом, то услышите их печальные голоса, жалобный плач малюток, всасывающих нищету с молоком матери, хриплые проклятия людей, погрязших в нищете, на половину оскотинившихся, рынок целой армии женщин, продающих себя за кусок хлеба. Чем вы заткнули себе уши, что не слышите этих раздирающих душу звуков? Я же ничего другого и слышат не могу!..»

Вслед за моими словами наступило молчание. Когда я говорил, меня охватило чувство страстного сожаления. Когда же я посмотрел на окружавшее меня общество, я увидел, что лица этих людей, не разделявших моего возбуждения, выражали холодное и черствое изумление, на физиономии Юдифи — смешанное с выражением крайнего недовольства, а на лице отца её — с выражением гнева. Дамы переглядывались с видом оскорбленных, между тем, как один из джентльменов вскинул свой монокль и разглядывал меня с видом научного любопытства. Убедившись в том, что вещи, представлявшиеся мне столь потрясающими, их нисколько не трогали, что слова, разбередившие мое сердце, вызывали в них один лишь гнев на говорившего их, я сначала смутился, затем мною овладела ужасная душевная боль, сердце мое упало. Какая тут могла быть надежда для несчастных, если глубокомысленные мужи и нежные дамы не были тронуты подобными вещами. Затем я одумался; мне показалось, что это случилось потому, что я не сказал им всё прямо. Не было сомнения, что я дал делу плохой оборот. Они были недовольны, так как приняли, что я их распекаю, тогда как Бог-свидетель, что я только думал об ужасе факта, без малейшего посягательства на обличение этих людей в ответственности за него.

Я сдержался и постарался говорить спокойнее и логичнее, чтобы смягчить это впечатление. Я сказал им, что не хотел обвинять их, как будто они или, вообще, богатые люди были ответственны за нищету б мире. Правда, что излишек, который они тратили, употребленный иначе, мог бы облегчить много горьких страданий. Эти дорогие блюда, эти роскошные вина, эти великолепные ткани и блестящие каменья могли бы служить выкупом многих жизней. Они, действительно, были не правы, как люди, сорящие добром в стране, постигнутой голодом. Но если бы даже удалось сберечь все напрасные траты богачей, эти сбережения ослабили бы мировую нищету лишь в незначительной степени. В сущности, так мало чего делить, что даже при условии равного дележа между богатыми и бедными, каждый получил бы одну корку хлеба, сильно подслащенную, правда, братской любовью.

Главной причиной людской нищеты было безрассудство людей, а не их жестокосердие. Не порок одного человека или целого класса людей делал поколение таким несчастным, а страшная, ужасная ошибка, колоссальное затмение, помрачившее мир. Затем, я доказал им, как четыре пятых труда людей тратились совершенно попусту на взаимную борьбу, указав на недостаток организации и соглашения среда рабочих. Желая представить дело совсем простым, я привел в пример безводные страны, где почва давала средства к жизни лишь при условии осторожного пользования водяными источниками во время орошения. Я указал, как в таких странах важнейшей функцией правительства считалось наблюдение за тем, чтобы, во избежание голода, вода не растрачивалась даром, ради личной выгоды или по невежеству отдельных граждан. В этих целях пользование водою было строго урегулировано и систематизировано и, по простому капризу, никому не позволялось запруживать или отводить воду, или вообще как бы то ни было злоупотреблять ею.

" — Труд людей, — объяснил я, — был оплодотворяющим потоком, который единственно и делал землю обитаемой. Но это был поток в высшей степени скудный, пользование им требовало урегулирования системой, по которой каждая капля его, в видах поддержания изобилия в мире, расходовалась бы с наибольшей пользой. Но как далека была действительность от какой бы то ни было системы! Каждый претендовал на такое количество драгоценной влаги, сколько ему было желательно, руководствуясь единственным побуждением спасти свою собственную жатву и повредить жатве своего соседа, чтобы больше другого нажить при продаже своего хлеба. Вследствие этой жадности и завистливости, некоторые поля были залиты, тогда как другие погибли от засухи, и половина воды разливалась совершенно бесполезно. В такой стране отдельные единицы, при усилии и ловкости, добивались излишних средств к жизни, за то уделом большинства являлась бедность, а на долю слабых и невежественных — горькая нужда и вечный голод.

"Предоставьте только голодающему народу самому взять на себя функции, которыми он пренебрегал, и урегулировать течете живоносного потока для общего блага, и земля зацветет, подобно саду, и ни один из детей её не будет терпеть нужду ни в какой благодати.

Я описал им физическое благоденствие, умственное просвещение и то, какого нравственного уровня достигла бы тогда жизнь всего человечества. Я говорил с жаром о том новом мире, благословенном изобилием, очищенном справедливостью, услажденном братской добротой, о том мире, который мне действительно только приснился, по который так легко мог сделаться реальным.

Я ожидал, что после этого на лицах окружавших меня людей наверное засветится чувство, сродное моему, но они становились всё мрачнее, сердитее и презрительнее. Вместо энтузиазма, дамы выразили одно отвращение и ужас; мужчины же прерывали меня возгласами негодования и презрения. «Помешанный», «зловредный человек», «фанатик», «враг общества» — таковы были некоторые из их возгласов, а один джентльмен, тот, который раньше вооружился своим моноклем, обращаясь ко мне, воскликнул: «Он говорит, что у нас не будет более бедных. Ха-ха-ха!».

— Выведите этого человека! — крикнул отец моей невесты, и при этом сигнале мужчины вскочили с своих стульев и двинулись на меня.

Мне казалось, что сердце мое разорвется от муки, когда я сознал, что-то, что для меня было столь просто и столь важно, для них являлось бессмыслицей, и что я был бессилен изменить это. Мое сердце так горело, что мне казалось возможным его пылом расплавит ледяную гору; на деле же оказалось, что окружавший меня холод сковал мои собственные члены. Не вражду, а только одну жалость почувствовал я к ним и ко всему миру, когда они все столпились около меня.

При всём своем отчаянии, уступить я не мог. Я всё еще боролся с ними. Слезы хлынули из моих глаз. В пылу горячности я потерял способность речи. Я задыхался, рыдал, стонал и вдруг очутился сидящим на постели в моей комнате, в доме доктора Лита. Утреннее солнце сквозь открытые окна светило мне пряло в глаза. Я задыхался. Слезы текли по моему лицу, и я дрожал каждым нервом.

Мои ощущения были аналогичны с самочувствием беглого каторжника, который, после ужасного сновидения, нарисовавшего ему, что его снова схватили и вернули обратно в мрачное, смрадное подземелье, открывает глаза и видит над собою небесный свод. То же самое испытал я, когда понял, что возвращение мое к XIX веку было сном, а существование в XX столетии — действительностью. Ужасные картины, свидетелем которых я был в моем сновидении и которые я мог подтвердить из моего прежнего опыта, хотя, увы, некогда и существовали в действительности и, при воспоминании прошлого, до конца мира будут трогать сострадательных людей до слез, — эти картины, слава Богу, ныне исчезли на веки. Угнетатель и угнетаемый, пророк и поругатель его давным давно обратились в прах. Слова «богатый» и «бедный» для многих уже поколений стали забытыми выражениями.

Но в ту минуту, когда с невыразимой благодарностью я размышлял еще о великом значении спасения мира и о том, что мне на долю выпало счастье быть свидетелем этого спасения, меня вдруг, точно ножом, кольнула мука стыда, раскаяния и страшных угрызений совести, голова моя упала на грудь, и я готов был провалиться сквозь землю вместе со всеми моими современниками, чтобы уйти от солнечного света. Ведь я был человеком того прошлого времени. Что сделал я для освобождения, которому осиливался радоваться ныне? Я, который жил в то жестокое, безрассудное время, что сделал я, чтобы положить ему конец? Я был совершенно так же равнодушен к несчастью моих братьев, как и циничен в своем неверии в лучшее будущее, я был таким же поклонником хаоса и мракобесия, как и всякий из моих современников. На сколько простиралось мое личное влияние, оно выражалось скорее в виде помехи, чем в содействии уже готовившемуся отпущению человечества на волю. Какое право имел я приветствовать спасение, которое явилось мне упреком, радоваться дню, над зарей которого я издевался?

«Разве не лучше было бы для меня, — зазвучал голос внутри меня, — если бы этот дурной сон был действительностью, а эта прекрасная действительность оказалась видением. Твое место скорее быть защитником распинаемого человечества среди глумящегося поколения, чем утолять свою жажду здесь из колодцев, которых ты не копал, и есть плоды с деревьев, насадителей которых ты побивал каменьями», — и дух мой ответил: «Правда, это былобы лучше!».

Когда, наконец, я поднял мою склоненную голову и выглянул в окно, я увидел свежую, как утро, Юдифь, которая в саду собирала цветы. Я поспешил сойти к ней. Бросившись перед ней на колена, я пал ниц и со слезами исповедал перед ней, как мало достоин я был дышать воздухом этого золотого века, и еще менее носить на груди моей прелестнейший цветок. Счастлив тот, кто в таком безнадежном деле, как мое, найдет такого снисходительного судью.

Конец.