Иван Шмелев. Человек из ресторана Ольге Шмелевой Человек мирный и выдержанный при моем темпераменте -- тридцать восемь лет, можно так сказать, в соку кипел,-- но после таких слов прямо как ожгло меня. С глазу на глаз я бы и пропустил от такого человека... Захотел от собаки кулебяки! А тут при Колюшке -- и такие слова!.. -- Не имеете права елозить по чужой квартире! Я вам доверял и комнату не запирал, а вы с посторонними лицами шарите!.. Привыкли в ресторанах по карманам гулять, так думаете, допущу в отношении моего очага!.. И пошел... И даже не пьяный. Чисто золото у него там... А это он мстил нам, что с квартиры его просили, чтобы комнату очистил. Натерпелись от него всего. В участке писарем служил, но очень гордый и подозрительный. И я его честью просил, что нам невозможно в одной квартире при таком гордом характере и постоянно нетрезвом виде, и вывесил к воротам записку. Так ему досадно стало, что я комнату его показал,-- и накинулся. "За человека не считаете" и то и се!.. А мы, напротив, с ним всегда очень осторожно и даже стереглись, потому что Колюшка предупреждал, что он может быть очень зловредный при своей службе. А у меня с Колюшкой тогда часто разговор был про мое занятие. Как он вырос и стал образованный, очень было не по нем, что я при ресторане. Вот Кривой-то, жилец-то наш,-- фамилия ему Ежов, а это мы его промежду собой звали,-- и ударил в этот пункт. По карманам гуляю! Чуть не зашиб я его за это слово, но он очень хитрый и моментально заперся на ключ. Потом записку написал и переслал мне через Лушу, мою супругу. Что от огорчения это он и неустройства, и предлагал набавить за комнату полтинник. Плюнул я на эти пустые слова, когда он и раньше-то по полтинникам платил. Только бы очистил квартиру, потому прямо даже страшный пo своим поступкам... И на глаза-то всегда боялся показаться -- все мимо шмыгнуть норовил. Но с Колюшкой был у меня очень горячий разговор. Я даже тогда пощечину ему дал за одно слово... И часто он потом мне все замечания делал: -- Видите, папаша... Всякий негодяй может ткнуть пальцем!.. А я смолчу и думаю себе: молод еще и не понимает всей глубины жизни, а вот как пооботрется да приглядится к людям -- другое заговорит. А все-таки обидно было от родного сына подобное слушать, очень обидно! Ну лакей, официант... Что ж из того, что по назначению судьбы я лакеи! И потом, я вовсе не какой-нибудь, а из первоклассного ресторана, где всегда самая отборная и высшая публика. К нам мелкоту какую даже и не допускают, и на низ, швейцарам, строгий наказ дан, а все больше люди обстоятельные бывают -- генералы, и капиталисты, и самые образованные люди, профессора там и вообще, коммерсанты и аристократы... Самая тонкая и высокая публика. При таком сорте гостей нужна очень искусственная служба, и надо тоже знать, как держать себя в порядке, чтобы не было какого неудовольствия. К нам принимают тоже не с ветру, а все равно как сквозь огонь пропускают, как вес равно в какой университет. Чтобы и фигурой соответствовал, и лицо было чистое и без знаков, и взгляд строгий и солидный. У нас не прими-подай, а со смыслом. И стоять надо тоже с пониманием и глядеть так. как бы и нет тебя вовсе, а ты все должен уследить и быть начеку. Так это даже и не лакей, а как все равно метрдотель из второклассного ресторана. -- Ты,-- говорит.-- исполняешь бесполезное и низкое ремесло! Кланяешься всякому прохвосту и хаму... Пятки им лижешь за полтинники! А?! Упрекал меня за полтинники! А ведь он и вырос-то на эти полтинники, которые я получал за все -- и за поклоны, и за услужение разным господам, и пьяным, и благородным, и за разное! И брюки на нем шились на эти полтинники, и курточки, и книги куплены, которые он учил, и сапоги, и все! Вот что значит, что он ничего-то не знал из жизни! Посмотрел бы он, как кланяются и лижут пятки, и даже не за полтинник, а из высших соображений! Я-то всего повидал. Когда раз в круглой гостиной был сервирован торжественный обед по случаю прибытия господина министра. и я с прочими номерами был приставлен к комплекту, сам собственными глазами видел, как один важный господин, с орденами по всей груди, со всею скоростью юркнули головой под стол и подняли носовой платок, который господин министр изволили уронить. Скорей моего поднял и даже под столом отстранил мою руку. Это даже и не их дело -- по полу елозить за платками... Поглядел бы вот тогда Колюшка, а то -- лакей! Я-то, натурально, выполняю свое дело, и если подаю спичку, так подаю по уставу службы, а не сверх комплекта... Я как начал свою специальность, с мальчишек еще, так при ней и остался, а не как другие даже очень замечательные господа. Сегодня, поглядишь, он орлом смотрит, во главе стола сидит, шлосганисберг или там шампанское тянет и палец мизинец с перстнем выставил и им знаки подает на разговор и в бокальчик гукает, что не разберешь; а другой раз усмотришь его в такой компании, что и голосок-то у него сладкий и тонкий, и сидит-то он с краешку, и голову держит, как цапля, настороже, и всей-то фигурой играет по одному направлению. Видали... И обличьем я не хуже других. Даже у меня сходство с адвокатом Глотановым, Антон Степанычем,-- наши все смеялись. Оба мы во фраках, только, конечно, у них фрак сшит поровней и матерьялец получше. Ну, живот у них, правда, значительней и пущена толщенная золотая цепь. А тоже лысинка, и вообще в масть. Только вот бакенбарды у меня, а у них без пробрития. А если их пробрить да нацепить на бортик номер, очень бы хорошо сошли заместо меня. И у меня бумажник, но только разница больше внутренняя. У них бумажник, конечно, вздут, и выглядывают пачечки разных колеров, и лежат вексельки, а у меня бумажник сплющен и никаких колеров не имеется, а заместо вексельков вот уже три недели лежат две визитные карточки: судебного кандидата Перекрылова на двенадцать рублей, по случаю забытых дома денег, и господина Зацепского, театрального певца, с коронкой, на девять рублей по тому же поводу. Вот уже они три недели не являются и думают не платить, но это -- подожди, мадам! Таких господ и у нас немало, и если бы платить за всех забывающих, так не хватило бы даже государственного банка, я так полагаю. Есть которые без средств, а любят пустить пыль в глаза и пыжатся на перворазрядный ресторан, особенно когда с особами из высшего полета. Очень лестно подняться по нашим коврам и ужинать в белых залах с зеркалами, особливо при требовательности избалованных особ женского пола... Ну, и не рассчитают паров. И нехорошо даже смотреть, как конфузятся и просматривают в волнении счет и как бы для проверки вызывают в коридор. Даже с дрожью в голосе. Потому стыдно им перед особами. Ну, на страх и риск и принимаешь карточки. И выгодно бывает, когда в благодарность прибавят рублика два. Это ни для кого не вредно, а даже полезно и помогает обороту жизни. И тут ничего такого нет. Сам даже Антон Степаныч, когда завтракают с деловыми людьми, очень хорошо говорят про оборот капитала, и у них теперь два дома на хорошем месте, и недавно их поздравляли еще с третьим, по случаю торгов. А потом, с ними ведут дружбу Василь Василич Кашеротов, "первой помощи человек", как у нас про них говорят. У них всегда при себе пустые вексельки, чтобы молодым людям из хорошего семейства дать в момент и получить пользу. А совсем на моих глазах в люди вышли и в знакомстве с такими лицами, что... Даже состоят как бы в попечителях при женском монастыре и любитель, особливо обожают послушниц — и достигают, по своему влиянию и жертвам. Даже по случаю такой их специальности насчет вексельков будто некоторые очень шикарные дамы из семейств бывают с ними в знакомстве. Да-а!.. Что значат деньги! А сами из себя сморщены, и изо рта у них слышно на довольно большое расстояние, ввиду гниения зубов. Конечно, жизнь меня тронула, и я несколько облез, но не жигуляст, и в лице представительность, и даже баки в нарушение порядка. У нас ресторан на французский манер, и потому все номера бритые, но когда директор Штросс, нашего ресторана, изволили меня усмотреть, как я служил им,-- у них лошади отменные на бегах и две любовницы,-- то потребовали метрдотеля и наказали: -- Оставить с баками. Игнатий Елисеич живот спрятал из почтения и изогнулся: -- Слушаюсь. Некоторые одобряют, чтобы представительность... -- Вот. Пусть для примера остается. Так специально для меня и распорядились. А Игнатий Елисеич даже строго-настрого наказал: -- И отнюдь не смей сбрить! Это тебе прямо счастье. Ну, счастье! Конечно, виду больше и стесняются полтинник дать, но мешает при нашем деле. Вообще вид у меня очень приличный и даже дипломатический -- так, бывало, в шутку выражал Кирилл Саверьяныч. Кирилл Саверьяныч!.. Ах, каким я его признавал и как он совсем испрокудился в моих глазах! Какой это был человек!.. Ежели бы не простое происхождение, так при его бы уме и хорошей протекции быть бы ему в государственных делах. Ну и натворил бы он там всего! А у него и теперь парикмахерское заведение, и торгует духами. Очень умственный человек и писал даже про жизнь в тетрадь. Много он утешал меня в скорбях жизни и спорил с Колюшкой всякими умными словами и доказывал суть. -- Ты, Яков Софроныч, облегчаешь принятие пищи, а я привожу в порядок физиономии, и это не мы выдумали, а пошло от жизни... Золотой был человек! И вот когда во всем параде стоишь против зеркальных стен, то прямо нельзя поверить, что это я самый и что меня, случалось, иногда в нетрезвом виде ругнут в отдельном кабинете, а раз... А ведь я все-таки человек не последний, не какой-нибудь бездомовный, а имею местоположение и добываю не гроши какие-нибудь, а когда семьдесят, а то и восемьдесят рублей, и понимаю тонкость приличия и обращение даже с высшими лицами. И потом, у меня сын был в реальном училище, и дочь моя, Наташа, получила курс образования в гимназии... И вот при всем таком обиходе иной раз самые благородные господа, которые уж должны понимать... Такие тонкие по обращению и поступкам и говорят на разных языках!.. Так деликатно кушают и осторожно обращаются даже с косточкой, и когда стул уронят, и тогда извиняются, а вот иногда... И вот такой-то вежливый господин в мундире, и на груди круглый знак, сидевши рядом с дамой в большущей шляпе с перьями,--и даму-то я знал, из какого она происхождения,-- когда я краем рыбьего блюда задел, по тесноте их друг к дружке, за край пера, обозвал меня болваном. Я, конечно, сказал — виноват-с, потому -- что же я могу сказать? Но было очень обидно. Конечно, я получил на чай целковый, но не в извинение это, а для фону, чтобы пыль пустить и благородство свое перед барыней показать, а не в возмещение. Конечно, Кирилл Саверьяныч, по шустроте и оборотливости ума своего, обратил все это в недоумение, которое постигает и самых прославленных людей, и всетаки это нехорошо. Он даже говорил про книгу, в которой один ученый написал, что всякий труд честен и благороден и словами человека замарать нельзя, но я-то это и без книги знаю, и все-таки это нехорошо. Хорошо говорить, как не испытано на собственной персоне. Ему хорошо, как у него заведение, и если его кто болваном обзовет, он сейчас к мировому. А ты завтра же полетишь за скандал и уже не попадешь в первоклассный ресторан, потому сейчас по всем ресторанам зазвонят. А ученый может все писать в своей книге, потому его никто болваном не обзовет. Побывал бы этот ученый в нашей шкуре, когда всякий за свой, а то и за чужой целковый барина над тобой корчит, так другое бы сказал. По книгам-то все гладко, а вот как Агафья Марковна порасскажет про инженера, так и выходит на поверку... Ужинали у нас ученые-то эти. Одного лысенького поздравляли за книгу, а посуды наколотили на десять целковых. А не понимают того, с кого за стекло вычитает метрдотель по распоряжению администрации. Нельзя публику беспокоить такими пустяками, а то могут обидеться! Они, по раздражению руки, в горячем разговоре бокальчик о бокальчик кокнут, а у тебя из кармана целковый выхватили. Это ни под какую науку не подведешь. Поглядишь, как Антон Степаныч деликатесы разные выбирает и высшей маркой запивает, так вот и думается -- за какой такой подвиг ему все сие ниспослано -- и дома, и капиталы, и все? И нельзя понять. И потом, его даже приятели прямо жуликом называют. Чистая правда. Как был ежегодный обед правления господ фабрикантов, у которых Антон Степаныч дела ведет по судам и со всеми судится, то были все капиталисты, и даже всесветный миллионер Гущин. И за веселым обедом -- сам слышал -- этот самый господин Гущин хлопнет Антон Степаныча по ляжке и вытянет: -- Да уж и жу-у-лик ты, золотая голова! И все очень смеялись, и Антон Степаныч подмигивал и хвастал, что не на их лбу гвозди гнуть. А как прибыли потом француженки на десерт, так одна попробовала тоже господину Гущину потрафить и тоже Антон жуликом, а у ней все выходило --зу-у-лик,-- так погоди! Очень из себя господин Глотанов вышли и в нетрезвом виде, конечно, крикнули: -- Всякая... такая... тоже!.. Очень резкое слово произнесли и употребили жест. И такой вышел скандал, что только при уважительном отношении к нашему ресторану осталось без последствий. А у девицы все платье зернистой икрой забрызгали... Целый жбан перекувырнули! Всего бывало. Смотришь на все это, смотришь... А-а... Несчастные творения бога и творца! Сколько перевидал я их! А ведь чистые и невинные были, и вот соблазнены и отданы на уличное терзание. И никакого внимания... Придешь, бывало, домой, помолишься богу и ляжешь... А за стенкой Наташа. Тихо так дышит... И раздумаешься... Что ожидает ее в жизни? Ей не останется от нас купонов и разных билетов, выигрышных и других, и домов многоэтажных, как получили в наследство барышни Пупаевы, в доме коих я тогда квартировал. Поживали мы тихо и незаметно, и потом вдруг пошло и пошло... Таким ужасным ходом пошло, как завертелось... Как раз было воскресенье, сходил я к ранней обедне, хотя Колюшка и смеялся над всяким религиозным знамением усердия моего, и пил чай не спеша, по случаю того, что сегодня ресторан отпираем в двенадцать часов дня. И были пироги у нас с капустой, и сидел парикмахер и друг мой, Кирилл Саверьяныч, который был в очень веселом расположении: очень отчетливо прочитал Апостола за литургией. И потому говорил про природу жизни и про политику. Он только по праздникам и говорил, потому что, как верно он объяснял, будни предназначены для неусыпного труда, а праздники -- для полезных разговоров. И когда заговорил про религию и веру в вышнего творца, я, по своему необразованию, как повернул потом Кирилл Саверьяныч, возроптал на ученых людей, что они по своему уму уж слишком полагаются на науку и мозг, а бога не желают признавать. И сказал это от горечи души, потому что Колюшка никогда не сходит в церковь. И сказал, что очень горько давать образование детям, потому что можно их совсем загубить. Тогда мой Колюшка сказал: -- Вы, папаша, ничего не понимаете по науке и находитесь в заблуждении.-- И даже перестал есть пирог.-- Вы,-- говорит,-- ни науки не знаете, ни даже воры и религии!.. Я не знаю веры и религии! Ну, и хотел я его вразумить насчет его слов. И говорю: -- Не имеешь права отцу так! Ты врешь! Я, конечно, твоих наук не проник и географии там не учился, но я тебя на ноги ставлю и хочу тебе участь предоставить благородных людей, чтобы ты был не хуже других, а не в холуи тебя, как ты про меня выражаешь...-- Так его и передернуло! -- А если бы я религии не признавал, я бы давно отчаялся в жизни и покончил бы, может быть, даже самоубийством! И вот учишься ты, а нет в тебе настоящего благородства... И горько мне, горько... И Кирилл Саверьяныч даже в согласии опустил голову к столу, а Колюшка мне напротив: -- Оставьте ваши рацеи! Если бы,-- говорит,-- вам все открыть, так вы бы поняли, что такое благородство. А ваши моления богу не нужны, если только он есть! Ведь это что такое! Я ему про веру и религию, а он свое... Клял я себя, зачем по ученой части его пустил. Охапками книги таскал и по ночам сидел, сколько керосину одного извел. И еще Васиков этот ходил к нему из управления дороги, чахоточный... И злой стал, прямо как чумный, и исхудал... Я на него пальцем погрозил за его слово о творце, и Кирилл Саверьяныч так это на пего посмотрел,-- очень он мог так, и рот, бывало, скосит,-- а тот как вскочит! И стал всех... и даже... известных лиц ругать и называть всякими словами, так что было страшно, и Кирилл Саверьяныч пришел в беспокойство и все покашливал и поглядывал в окно. -- Напрасно старались! -- прямо кричит.-- Знаю, какого вам благородства нужно! Тут вот чтобы!..-- в пиджак себя тыкать стал.-- Так я буду лучше камни по улицам гранить, чем доставлю вам такое удовольствие! Прямо как сумасшедший. А? Зачем я-то старался? Зачем просил господина директора училища, чтобы от платы освободили? И только потому, что они у нас в ресторане бывали и я им угождал и повара Лексей Фомича просил отменно озаботиться, они, в снисхождение моим услугам, сделали льготу. И три раза прошения подавал с изложением нужды, и счета... сколько раз укорачивал,-- можно это при сношении с марочником на кухне,-- и внимания добился. И за все это такие слова! Но тут уж сам Кирилл Саверьяныч стал ему объяснять: -- Вы,-- говорит,-- еще очень молодой юноша и с порывом и еще но проникли всей глубины наук. Науки постепенно придвигают человека к настоящему благородству и дают вечный ключ от счастья! -- Прямо замечательно говорил! -- Вера же и религия мягчит дух. И вот,-- говорит,-- смотрите, что будет с науками. Я,-- говорит,-- сейчас, конечно, парикмахер, и если бы не научное совершенство в машинах, то должен бы ножницами наголо стричь десять минут при искусстве, как я очень хороший мастер. А вот как изобрели машинку, то могу в одну минуту. Так и все. И придет такое время, когда ученые изобретут такие машины, что все будут они делать. И уж теперь многое добывают из воздуха машинами, и даже сахар. И вот когда все это будет, тогда все будут отдыхать и познавать природу. И вот почему надо изучать науки, что и делают люди благородные и образованные, а нам пока всем терпеть и верить в промысел божий. Этого вы не забывайте! Я вполне одобрил эти мудрые слова, но Колюшка не унялся и прямо закидал Кирилла Саверьяныча своими словами: -- Не хочу вашей чепухи! А-а... По-вашему, пусть лошадка дохнет, пока травка вырастет? Вам хорошо, как вы духами торгуете да разным господам морды бреете не своими трудами! Красите да лак наводите, плеши им прикрываете, чтобы были в освеженном виде!.. Кирилл Саверьяныч осерчал, как очень самолюбивый, и даже поперхнулся. -- Евангелие,-- говорит,-- сперва разучите, тогда я с вами буду толковать! Я философию прошел! Вы сперва с мое прочтите, тогда... Я вашего учителя научу, а не то что... И пальцем себя в грудь. Ну, и мой-то ему тоже ни-ни... Тот пять -- он ему двадцать пять! Тоже много прочитал. -- А-а... Вы на Евангелие повернули! Так я вам его к носу преподнесу! Веру-то вашу на все пункты разложу и в нос суну! Цифрами вам ваши машины представлю, лохмотьями улицы запружу! Такого вам Евангелия нужно?! Вы,-- говорит,-- на нем теперь бухгалтерию заносите за бритье и стрижку!.. И прямо как бешеная собака. Очень он у меня горячий и чувствительный. Ну, и здесь тоже бог не обидел. Бегает по комнате, пальцами тычет, кулаком грозит и пошел про жизнь говорить, и про политику, и про все. И фамилии у него так и прыгают. И славных и препрославных людей поминает... и печатает. И про историю... Откуда что берется. Очень много читал книг. И вот как надо, и так вот, и эдак, и вот в чем благородство жизни! Кирилл Саверьяныч совсем ослаб и только рот кривил. Но это он так только, для вида ослаб, а сам приготовлял речь. И начал так вежливо и даже рукой так: -- Это с вашей стороны один пустой разговор и изворот. Это все насилие и в жизни не бывает. Подумайте только хорошенько, и вам будет все явственно. Я очень хорошо знаю политику и думаю, что... А Колюшка как стукнет кулаком по столу -- посуда запрыгала. Он широкий у меня и крепкий, но очень горяч. -- Ну, это предоставьте нам, думать-то, а вы морды брейте! Очень дерзко сказал. А Кирилл Саверьяныч опять тихо и внятно: -- Погодите посуду бить. Вы еще не выпили, а крякаете. И потом, кто это вы-то? Вы-то,-- говорит,-- вот кончите ученье, будете инженером, мостики будете строить да дорожки проводить... Как к вам денежки-то поплывут, у вас на ручках-то и перчаточки, и тут туго, и здесь, и там кой-где лежит и прикладывается. И домики, и мадамы декольте... С нами тогда, которые морды бреют-с, и разговаривать не пожелаете... Нет, вы погодите-с, рта-то мне нс зажимайте-с! Это потом вы зажмете-с, когда я вас брить буду... И книжечки будете читать, и слова разные хорошие -- девать некуда! А ручками-то перчаточными койкого и к ногтю, и за горлышко... Уж всего повидали-с — девать некуда! А то правда! Правда-то, она... у Петра и Павла! Прямо завесил все и насмарку. Необыкновенный был ум! Колюшка только сощурился и в сторону так: -- Вам это по опыту знать! А позвольте спросить, сколько вы с ваших мастеров выколачиваете? И только Кирилл Саверьяныч рот раскрыл, вдруг Луша вбегает и руками так вот машет, а на лице страх. Да на Колюшку: -- Матери-то хоть пожалей! Погубишь ты нас! Кривойто ведь все слышал!.. Ах ты, господи! О нем-то мы и забыли, которого гнать-то все собирались. Очень по всем поступкам неясный был человек. Раньше будто в резиновом магазине служил, и жена его с околоточным убежала. Снял у нас комнатку с окном на помойку и каждый вечер пьяный приходил и шумел с собой. Сейчас гитару со стены и вальс "Невозвратное время" до трех ночи. Никому спать не давал, а если замечание -- сейчас скандалить: -- Еще узнаете, что я из себя представляю! Думаете, писарь полицейский? Не той марки! У меня свои полномочия! Прямо запугал нас. И такая храбрость в словах, что удивительно. Время-то какое было! А то бросит гитару и притихнет. Луша в щелку видала. Станет середь комнатки и волосы ершит и все осматривается. И клопов свечкой под обоями палил, того и гляди -- пожар наделает. Навязался, как лихорадка. Так вот этот самый Кривой -- у него левый глаз был сощурен — появляется вдруг позади Луши в новом/пиджаке, лицо ехидное, и пальцем в нас тычет с дрожью. И по глазу видно, что готов. -- Вот когда я вас устерег! Чи-то-ссс?! Вы меня за сыщика признавали, ну так номером ошиблись! Я вам поставлю на вид политический разговор! Чи-то-ссс!.. Знаю, что вовсе дурашливый человек, да еще на взводе, молчу. Колюшка отворотился -- не любил он его, а Кирилл Саверьяныч сейчас успокаивать: -- Это спор по науке, а не насчет чего... И не желаете ли стаканчик чайку... Вообще тонко это повел дело. -- И мы,-- говорит,-- сами патриоты, а не насчет чего... И вы, пожалуйста, не подумайте. У меня даже парикмахерское заведение... А Кривой совсем сощурился и даже боком встал. -- Оставьте ваши комплименты! Я и без очков вижу отношение! Произвел впечатление?! Чи-то-ссс? Я, может, и загублю вас всех, и мне вас очень даже жалко, по моему образованному чувству, но раз мною пренебрегли и гоните с квартиры, как последнюю сволочь, не могу я допустить! И ежели ты холуй,-- это мне-то он,-- так я ни у кого... Очень нехорошо сказал. Как его Колюшка царапнет стаканом -- и залил всю фантазию и пиджачок. Вскочили все. Кирилл Саверьяныч Колюшку за руки схватил, я Кривому дорогу загородил к двери, чтобы еще на улице скандала не устроил, Луша чуть не на коленки, умоляет снизойти к семейному положению, и Наташа тут еще, а Кривой выпучил глаза, да так и сверлит и пальцем в пиджак тычет. Такой содом подняли... А тут еще другой наш жилец заявился, музыкантом ходил по свадьбам и на большой трубе играл, Черепахин по фамилии, Поликарп Сидорыч, сложения физического... И сейчас к Наташке: -- Не обидел вас? Пожалуйста, отойдите от неприятного разговора... И сейчас на Кривого: -- Я вам голову оторву, если что! Насекомая проклятая! Сукин вы сын после этого! При барышне оскорбляете!.. И его-то я молю, чтобы не распространял скандала, но он очень горячий и к нам расположен. Так и норовит в морду зацепить. -- Пустите, я его сейчас отлакирую! Я ему во втором глазе затмение устрою! Сибирньга кот!.. А Кривой шебуршит, как вихрь, и нуль внимания. И Кирилл Саверьяныч его просил: -- Вы молодого человека хотите погубить, это недобросовестно! Это даже с вашей стороны зловредно! Дело о машинах шло и сути жизни, а вы вывернули на политическую подкладку... А тот себя в грудь пальцем и опять: -- Я знаю, какая тут подкладка! Он мне новый пиджак изгадил! Я не какой-нибудь обормот!.. У меня интеллигентные замашки! -- Это мы сделаем-с...-- Кирилл Саверьяныч-то.-- Отдадим в заведение и все выведем. У меня и брат двоюродный у Букермана служит... -- Дело,-- кричит,-- не в пиджаке! Вы на пиджак не сводите! Тут материя не та! У меня кровь благородного происхождения, и ничто не может меня удовлетворить! Я, может, еще подумаю, но пусть сейчас же извинения просит!.. Я, конечно, чтобы не раздувать, Колюшке шепотом: -- Извинись... Ну, стоит со всяким... -- И пиджак мне чтобы беспременно новый! А Колюшка как вскинется на меня: -- Чтобы я у такого паразита!.. -- А-а... Я паразит? Ну, так я вам пок-кажу!.. Сейчас в карман -- раз, и вынимает бумажку. Так нас всех и посадил. -- А это чи-то-ссс?! Паразит? Сами желали-с, так раскусите циркуляр! До свидания. И пошел. Кирилл Саверьяныч за ним пустился, а я говорю Колюшке: -- Что ты делаешь со мной? Я кровью тебя вскормилвоспитал, от платы тебя освободили по моему усердному служению... А?! И ты так! Что теперь будет-то? -- Напрасно,-- говорит,-- себя беспокоили и всякому каналье служили! Не шпана за меня платила, которая сама сорвать норовит... А Кривой, пожалуй, и не виноват... Где падаль, там и черви. -- Какие черви? -- Такие, зеленые...-- И смеется даже!.. -- Да ты что это? -- говорю ему строго,-- Что ты из себя воображаешь? -- Ничего. Давайте чайку попьем, а то вам скоро в ваш ресторан... -- Ну, ты мне зубы не заговаривай,-- говорю.-- Ты у меня смотри! -- Чудак вы! Чего расстроились? Я вас хотел от оскорбления защитить\ -- Хорошо,-- говорю,-- защитил! Теперь он к мировому за пиджак подаст, в полицию донесет, какие ты речи говорил... Сам видишь, какой каверзник! Он теперь тебе а в училище может повредить... А тут Кирилл Саверьяныч бледный прибежал, руками машет, галстук на себе вертит в расстройстве чувств. -- Ушел ведь! Должно быть, в участок! И меня теперь с вами запутают... Меня все знают, что я мирный, а теперь из-за мальчишки и меня! Ты помни,-- говорит.-- Я про машины говорил, и про науку, и насчет веры в бога и терпения... Теперь время сурьезное, а мне и без политики тошно... Дело падает... Схватил шапку и бежать. И пирога не доел. Что делать! Хотел за ним, совета попросить, смотрю -- а уж без двадцати двенадцать: в ресторан надо. А день праздничный, бойкий, и надо начеку быть. Иду и думаю: и что только теперь будет! Что только будет теперь! ill И как раз в тот день чудасия у нас в ресторане вышла. Игнатий Елисеич новое распоряжение объявил: -- С завтрашнего дня чтобы всем номерам подковаться для тишины! Шибко у нас смеялись, а мне не до смеху. Слушаешь, что по карточке заказывают и объясняют, как каплунчики ришелье деландес подать, а в голове стоит и стоит, как с Кривым дело обернется. А тут еще господин Филинов, директор из банка,-- у них очень большой живот, и будто в них глист в сто аршин живет, в животе,-- который у нас по всей карте прошел на пробах, очень знаток насчет еды, подняли крышечку со сковородки -- и никогда не велят поднимать, а сами всегда и даже с дрожью в руке -- и обиделись. Сами при пятнадцатом номере заказывали, чтобы им шафруа из дичи с трюфелями, а отправили назад. -- Я,-- говорят,-- и не думал заказывать. Это я еще вчера пробовал, а заказал я...-- заглянул в карту и ткнул в стерлядки в рейнском вине.-- Я стерлядки заказал! Пожалуйте! А я так явственно помнил, что шафруа, да еще пальцем постучали, чтобы французский трюфель был. И метрдотель записал на меня ордер на кухню. Хоть сам ешь! Да на кой они мне черт и шафруа-то! В голове-то у меня -- во-от! И что такое с Колюшкой сталось, откуда у него такие слова? Рос он, рос, и не видал я его совсем. Да когда и видеть-то! На службу уходишь рано, минуту какую и видишьто, как он уроки читает, а придешь ночью в четвертом часу -- спит. Так и не видал я его совсем, а уж он большой. И не вспомнишь теперь, какой же он был, когда маленький... Точно у чужих рос. И не приласкал я его как следует. Времени не было поласкать-то. И вот не по нем была моя должность. А я так располагал, что выйдет он в инженеры, тогда и службу побоку, посуду завести и отпускать напрокат для вечеров, балов и похорон. И домик купить где потише, кур развести для удовольствия... Очень я люблю хозяйство! И Луше-то очень хотелось... И сам ведь я понимаю, какая наша должность и что ты есть. Даже и не глядят на лицо, а в промежуток стола и ног. У нас даже специалист один был, коннозаводчик, так на спор шел, что одним пальцем может заказать самое полное на ужин при нашем понимании. Без слова чтобы... И как что не так — без вознаграждения. Отсюда-то вот и резиновые подкладки на каблуки. Игнатий Елисеич так и объяснил: -- Был директор в Париже, и там у всех гарсонов, и никакого стуку. Это для гостей особенно приятно и музыке не мешает. А потом заметил у меня пятно на фраке и строго приказал вывести или новый бок вставить. А это мне гость один объясняли, как им штекс по-английски сготовить, и ложечкой по невниманию ткнули. Гости обижаться могут! Чего ж тут обижаться! Что у меня пятно на фраке при моем постоянном кипении? А что такое пятно? Вон у маклера Лисичкина и на брюках, и на манишке... А у господина Кашеротова, если вглядеться, так везде, и даже тут... Обижаются... А я не обижаюсь, что мне господин Эйлер, податной инспектор, сигаркой брюку прожгли? А образованный человек -- и учитель гимназии, и даже в газетах пишут -- господин... такая тяжелая фамилия... так налимонился ввиду полученных отличий, что все вокруг в кабинете в пиру с товарищами задрызгали, и когда я их под ручки в ватер выводил, то потеряли из рукавного манжета ломтик осетрины провансаль, и как начали в коридоре лисиц драть, так мне всю манишку, склонивши голову ко мне на грудь, всю манишку и жилет винной и другой жидкостью из своего желудка окатили. Противно смотреть на такое необразование! А как Татьянин день... уж тут-то пятен, пятен всяких и по всем местам... Нравственные пятна! Нравственные, а не матерьяльные, как Колюшка говорил! Пятна высшего значения! Значит, где же правда? И, значит, нет ее в обиходе? К этому я ужасно в последнее время склоняюсб. " И почему Колюшка так все знал, будто сам служил в ресторане? Кто же это все узнает и объясняет даже юношам? Я таких людей не знаю. Все вообще на это без внимания у нас. Но кто-нибудь уж есть, есть. Если бы повстречать такого справедливого человека и поговорить! Утешение большое... Знаю я про одного человека, очень резко пишет в книгах и по справедливости. И ума всеогромного, и взгляд строгий на портрете. Это граф Толстой! И имя ему Лев! Имя-то какое -- Лев! Дай бог ему здоровья. Он, конечно, у нас не бывает и не знает, что я его сочинения прочитал, какие мог по тесноте времени и Колюшка предлагал. Очень замечательные сочинения! Вот если бы он зашел к нам да сам посмотрел! И я бы ему многое рассказал и обратил внимание. Ведь у нас не трактир, а для образованных людей... А если с умом вникнуть, так у нас вся жизнь проходит в глазах, жизнь очень разнообразная. Иной раз со всеми потрохами развертывается человек, и видно, что у него там за потроха, под крахмальными сорочками... Сколько людей всяких проходит, которые, можно сказать, должны учить и направлять нас, дураков... И какой пример! И вот тогда, в то самое воскресенье, на моих глазах такое дело происходило. И кто ж это? Очень образованный человек и кончил курс наук в училище, в котором учат практической жизни, и потому называется оно — практическая академия. Значит, все на практике. Всю жизнь должна показывать на практике. И ведь сын благородных родителей и по званию коммерции советник, Иван Николаевич Карасев. Неужели же ему в практической академии не внушили, как надо снисходить к бедному человеку, добывающему себе пропитание при помощи музыкальных способностей и музыки!.. Чего-чего только не повидал я за свою службу при ресторанах, даже нехорошо говорить! Но все это я ставлю не так ужасно, как насмеяние над душой, которая есть зеркало существа. Этот господин Карасев бывают у нас часто, и за их богатство им у нас всякое внимание оказывается, даже до чрезвычайности. Сам директор Штросс иногда сидят с ними и рекомендуют собственноручно кушанья и напитки, и готовит порции сам главный кулинар, господин Фердинанд, француз из высшего парижского ресторана, при вознаграждении в восемь тысяч; он и по винам у нас дегустатор, и может узнать вино даже скрозь стекло. И берет даже с поваров за места! Очень жадный. А Игнатий Елисеич с Карасева глаз не спускает и меня к ним за мою службу и понимание приставляет служить, а сам у меня выхватывает блюда и преподносит с особым тоном и склонив голову, потому что прошел высшую школу ресторанов. Приезжают господин Карасев в роскошном автомобиле с музыкой, и еще издали слышно, как шофер играет на аппарате в упреждение публики и экипажей. И тогда дают знать Штроссу, а метрдотель выбегает для встречи на вторую площадку. Пожалуй, они самый богатый из всех гостей, потому что папаша их скончался и отказал десять миллионов и много фабрик и имений. Такое состояние, что нельзя прожить никакими средствами, потому что каждую минуту у них, Игнатий Елисеич высчитал, капитал прибывает на пять рублей. А если они у нас три часа посидят, вот и тысяча! Прямо необыкновенно. А одеваются каждый раз по последней моде. У них часы в бриллиантах и выигрывают бой, ценою будто в десять тысяч, от французского императора из-за границы куплены на торгах. А на мизинце бриллиант с орех, и булавка в галстухе с таким сиянием, что даже освещает лицо голубым светом. Из себя они красивы, черноусенькие, но рост небольшой, хоть и на каблуках. И потом, голова очень велика. Но только они всегда какието скучные, и лицо рыхлое и томительное ввиду такой жизни. И, как слышно, они еще в училище были больны такой болезнью, и оттого такая печальная тоска в лице. К нам они ездили из-за дамского оркестра, замечательного на всю Россию, под управлением господина Капулади из Вены. Наш оркестр очень известный, потому что это не простой оркестр, а по особой программе. Играет в нем только женский персонал особенного подбора. Только скромные и деликатные и образованные барышни, даже многие окончили музыкальную консерваторию, и все очень красивы и строги поведением, так что, можно сказать, ничего не позволят допустить и гордо себя держат. Конечно, есть, что некоторые из них состоят за свою красоту и музыкальные способности на содержании у разных богатых фабрикантов и даже графов, но вышли из состава. Вообще барышни строгие, и это-то и привлекает взгляд. Тут-то и бьются некоторые -- одолеть. Они это играют спокойно, а на них смотрят и желают одолеть. И вот поступила к нам в оркестр прямо красавица, тооненькая и легкая, как девочка. С лица бледная и брюнетка. И руки у ней, даже удивительно,-- как у дити. Смотреть со 5* стороны одно удовольствие. И, должно быть, нерусская: фамилия у ней была Гуттелет. А глаза необыкновенно большие и так печально смотрят. Я-то уж много повидал женщин и девиц в разных ресторанах: и артисток, и балетных, и певиц, и вообще законных жен, и из высшего сословия, и с деликатными манерами, содержанок, и иностранных, и такой высшей марки, как Кавальери, признанная по всему свету, и ее портрет даже у нас в золотой гостиной висит -- от художника из Парижа, семь тысяч заплачено. Когда она раз была у нас и ужинала в золотом салоне с высокими лицами, я ей прислуживал в лучшем комплекте и видел совсем рядом... Так вот она, а так я... Но только, скажу, она на меня особого внимания не произвела. Конечно, у ней тут все тонко и необыкновенно, но все-таки видно, что не без подмазки, и в глаза пущена жидкость для блеска глаз, я это знаю... но барышня Гуттелет выше ее будет по облику. У Кавальери тоже глаза выдающие, но только в них подозрительность и расчет, а у той такие глаза, что даже лицо освещается. Как звезды. И как она к нам поступила -- неизвестно. Только у нас смеялись, что за ней каждый раз мамаша-старушка приходила, чтобы ночью домой проводить. И вот этот Иван Николаевич Карасев каждый вечер стали к нам наезжать и столик себе облюбовали с краю оркестра, а раньше все если не в кабинете, то против главных зеркал садились. Приедут к часу открытия музыки и сидят до окончания всех номеров. И смотрят в одно направление. Мне-то все наглядно, куда они устремляются, потому что мы очень хорошо знаем взгляды разбирать и следить даже за бровью. Особенно при таком госте... И глазом поведут с расчетом, и часы вынут, чтобы бриллиантовый луч пустить прямо в глаз. Но ничего не получается. Водит смычком, ручку вывертывает, а глаза кверху обращены, на электрическую люстру, в игру хрусталей. Ну, прямо — небожительница и никакого внимания на господина Карасева не обращает. А тот не может этого допустить, потягивает шлосганисберг пятьдесят шесть с половиной -- семьдесят пять рублей бутылочка! -- и вздыхает от чувства, а ничего из этого не выходит. И вот сидели они тогда, и при них для развлечения директор Штросс, а я в сторонке начеку стою. Вот Карасев и говорит: -- Не понимаю! -- резко так.-- И в Париже и в Лондоне. И я удивлен, что... Очень резко. А как гость горячо заговорил, тут только смотри. Даже наш Штросс задвигался, а он очень спокойный и тяжелый, а тут беспокойство в нем и сигару положил. Подбородок у него такой мясистый, а заиграл. Притронулся к руке господина Карасева, а голос у него жирный и скрипучий, так что все слышно. -- Глубокоуважаемый... У нас не было еще... но как угодно... для музыки... И сигару засосал. А Карасев так ему горячо: -- Вот! Это у меня правило, и я желаю оценить... И я всегда... А Штросс не отступается от своего. -- У вас,-- говорит,-- тонкий вкус, но я не ручаюсь... И что-то шепотом. Уж и хитрый, хоть и неповоротливый по толщине. Сказывали, будто он уж заговаривал с барышней в коридоре, но она очень равнодушно обошлась. А Карасев плечами пожали и меня пальцем. Вынимает карточку и дает мне: -- Сейчас же к Дюферлю, чтоб букет из белых роз и в середку черную гвоздику! И чтобы Любочка собрала! Она мой вкус знает. Живей! Вижу, какое дело начинается. А-а, плевать. Покатил я за букетом, а в мыслях у меня, сколько он мне за хлопоты отвалит. Вот и дело с Кривым уладим, дам ему трешник за пиджак... А как вспомнил про его слова -- хоть домой беги. Вот что внутри у меня делается. Подкатил к магазину, а там уж запираются. Но как показал карточку — отменили. Хозяин, немец, так и затормошился. Руки потирает, спешит, барышень встормошил... -- Сейчас, сейчас... Где нож? Проволочки скорей!.. Мальчишку пихнул, схватил кривой ножик и прямо в кусты. Сказал я ему, что барышне Любочке приказали делать, а он и не вылезает. Тогда я уж громче. Выскочил он из цветов, вынул из жилетки полтинник и сует: -- Скажите, что она... Ее сейчас нет, но скажите, что она... Я по их сделаю, уж я знаю... Для молодой девицы букет или как? И барышням по-французски сказал, а те смеются. Сказал я -- для кого. -- А-а... в ресторане? Хорошо. И вдруг красную розу -- чик! -- Из белых наказали,-- говорю.-- И гвоздику черную в середку. -- Да уж знаю! -- И опять с барышнями по-своему, а те улыбаются.-- Будет с гвоздикой. И посвистывает. Роскошный букет нарезали, на проволочки навертели, распушили, а красную-то растрепали на лепестки и внутри пересыпали. И вышел белый. А черная гвоздика, как глаз, из середки глядит. Лентами с серебром перехватил -- и в бант. Потом поднес лампочку на шнурке к стеклянному шкафу и кричит: -- Наденька, выберите на вкус... Нюточка!.. Стали они спорить. Одна трубку с серебряной змейкой указывает, а другая не желает. -- Им,-- говорит,-- Фрина лучше... Я его знаю вкус. А немец и разговаривать не стал. -- Змею -- это артистке, а тут Фрина лучше, раз в ресторане... И вытащил из шкафчика. Почему Фрина -- неизвестно, а просто женская фигурка вершков восьми, руки за голову, и все так, без прикрытия. Букет ей в руки, за голову, закрепил во вставочку, и вышло удобно в руках держать за ножки. Потом на ленты духами спрыснул и в станок, в картон поместил. -- Осторожней, пожалуйста... И скажите, что Любочка. Не помните... Сам даже дверь отворил. Только я наверх внес, сейчас Игнатий Елисеич подлетел, букет вытянул и на руку от себя отставил. И языком щелкнул, как фигурку увидал. -- Вот так штучка! -- И пальцем пощекотал. Очень все удивлялись и посмеялись. Потом через всю белую залу для обращения внимания понес. Встал перед Иваном Николаевичем, а букет на отлете держит. Очень красиво вышло. А тот ему: -- Дайте на стол! -- даже строго сказал и платочком обтерся. Очень им букет понравился, и директор хвалил. А тот все: -- Вот мой вкус! Очень великолепно? -- Очень,-- говорит,-- хорошо, но она как взглянет... Она от нас в театр все собирается... -- Пустяки...-- И пальцами пощелкали. А тут пришел офицер и занял соседний столик, саблей загремел. Оркестр играет номер, а барышни уж заметили, конечно, букет и поглядывают. Не случалось этого у нас раньше. Ну, в кабинетах бывали подношения разным, а теперь прямо как на театре. А Капулади и не глядит. Водит палочкой, как со сна. Конечно, ему бы поскорей программу выполнить и фундамент заложить. А барышня Гуттелет такая бледная и усталая смычочком водит, как во сне. А офицер вытащил из-за борта стеклышко, встряхнул и вставил в глаз. Отвалился на стуле и на оркестр устремил в пункт, где она в черном платье с кружевами и голыми руками сидела. Уж видно, на что смотрит. Вот, думаю, и еще любитель. Много их у нас. Почти все любители. А он вдруг меня стеклышком: -- Вот что... гм... Вижу, будто ему не по себе, что я им в глаза смотрю, а сам о них думаю. Точно мы друг друга насквозь видим. -- Это,-- говорит,-- давно этот оркестр играет? -- И глаза отвел. А я уж понимаю^ что не это ему знать надо. Я их всех хорошо знаю,-- все больше обходом начинают. -- Так точно,-- говорю.-- Третий год... Как не знает... И раньше бывал у нас. Знает, отлично знает. -- А-а-а...-- А потом вдруг и перевел: -- Кто эта, справа там от середки, худенькая, черненькая:? Вот ты теперь, думаю, верно спросил. -- Нам неизвестно... Недавно поступили. А тут оркестр зачастил -- к концу, значит. Карасев и дал знать метрдотелю: -- Подайте мамзель Гуттелет! Игнатий Елисеич поднял букет кверху и опять его на руку отставил и так держит, что отовсюду стало видать, и дожидается. И все стали смотреть, а директор поднялись и вышли. А барышни так спешат, так спешат, понимают, что сейчас необыкновенное подношение будет, и, конечно, интересуются, так что Капулади палочкой постучал и реже повел. А та-то, как опустила глаза от люстры, посмотрела на букет и как бы не в себе стала. Только Капулади все равно. Водит и водит палочкой, как спит. Потом сделал вот так, точно разорвал слева направо, и кончилось. Сейчас метрдотель перегнулся, даже у него фалды разъехались и хлястик показался от брюк,-- очень пузастый он,-- и букет через подставки подает двумя руками. Очень торжественно вышло и обратило большое внимание. А барышня даже откинулась на стуле и опустила руки. И Игнатию Елисеичу пришлось попотеть. Все протягивал букет в очень трудном положении, как из-за стульев что вытаскивал, и стал у него затылок вроде свеклы. И даже боком изогнулся, чтобы барышню от публики не заслонить. Потом его Иван Николаевич распушил. А как он протягивал, сам-то Иван Николаевич тоже напряглись в направлении букета и лафитничек держат у губ, будто пьют за здоровье. А у метрдотеля голос густой, и на всю залу отдалось: -- Вам-с... букет вам-с от Ивана Николаевича Карасева!.. Но только это сразу кончилось. Капулади увидал, как та удивлена, сам взял букет и поставил на пол у нотной подставки. Потом сразу палочкой постучал, и вальс заиграли. А господин Карасев приказали мне директора пригласить. Конечно, стало очень понятно, для чего букет. И все принялись барышню рассматривать. А меня даже один гость знакомый, старичок, пивоваренный заводчик, господин Арников, очень отважный насчет подобных делов, подозвали и задали вопрос: -- Это Карасевская, что ли, новенькая, хе-хе?.. Ничего товарец... Вот. Как знак какой поставлен. Это и я пойму. Артисткам там -- другое дело, а тут ее и не слыхать в музыке. Это уж обозначение, что, мол, желаю тебя домогаться и хочу одолеть! Так явственно помню я все, потому что этот самый Карасев и потом меня очень беспокоили, а у меня дома такое тревожное положение началось. С Кривого-то и началось... И много хлопот мне в тот вечер выдалось по устройству замечательного пира, а на душе -- как кошки... Посмотришь на окна и думаешь: а что-то дома? Ноет и ноет сердце. И все кругом -- как какая насмешка. И огни горят, и музыка, и блеск... А посмотришь в окно — темно-темно там и холодно. Рукой подать, за переулком, дом барышень Пупаевых, а на заднем дворе, во флигельке,-- вонючий флигелек и старый,-- Луша халаты шьет на машинке для больницы... И думается: а что завтра-то? А господин Карасев с директором свое: -- Она, конечно, слышала обо мне? Я ей могу место устроить в хорошем театре... И у меня такая мысль пришла, чтобы нам троим поужинать... А Штросс ему наперекор, хоть и вежливо: -- У нас от них подписка отбирается... и у нас аристократический тон и семейный... Вы уж простите, глубокоуважаемый... А господин Карасев, конечно, привыкли видеть полное удовлетворение своих надобностей и настойчиво им: -- Я не по-ни-маю... я не с какой стороны... а из музыки... И директор им объясняет: -- Будьте спокойны, я поста-ра-юсь, но... А офицер вдруг поднялся и — к Капулади. Как раз играть кончили. Поздоровался за руку и в ноты пальцем что-то... И барышням поклонился и про ноты. В руки взял и головой так, как удивлен. Капулади прояснел, стал улыбаться, и усы у него поднялись, а барышни головки вытянули и слушают, как офицер про ноты им. Пальцем тычет плечами пожимает. Пожимал-пожимал, на подставку облокотился и саблей-то букет и зацепи! И упала Фрина набок. Но сейчас поднял и к барышне Гуттелет с извинении все оглядывается, куда поставить. И спрашивает V она вся пунцовая стала и головкой кивнула. Он мне > час пальцем: -- Унесите. Мамзель просит убрать! Куда убрать? Я было замялся, а он мне строго так: -- Несите! Что вы стоите? Мамзель просит убрать! А тут метрдотель налетел и срыву мне: -- В уборную снести! И понес я букет мимо господина Карасева. Прихожу, а офицер с барышнями про игру разговаривает, и лицо такое умное. -- Я,-- говорит,-- сам умею... Могу слышать каждую ноту... Это даже удивительно, как... Дамская игра,-- говорит,-- много лучше... А с Капулади по-французски. А тот, как кот, жмурится и головой качает: -- Та-та... снаток... приятно шюство... та-та... Еще буду играть. Проснулся совсем, палочку взял и очень тонкую музыку начал. А господина Карасева взяло, вот он и говорит Штроссу: -- Это кто такой, лисья физиономия? -- А это князь Шуханский, гусар... -- А-а... прогорелый!..-- И перстнями заиграл. А потом так радостно: -- У меня план пришел!.. Всему оркестру ужин?.. Ну, это-то возможно или как?.. Я член из консерватории... Вы скажите... А Штросс уж не мог тут ничего и говорит: -- Конечно, они всегда получают у нас ужин... Ежели согласятся... -- От вас зависит!.. Вашу руку!.. А я-то стою позади и вижу аккурат его затылок. Он у них очень широкий, и на косой пробор, и выглажен. Стою и думаю... А-ах, сколько же вас, таких прохвостов, развелось! Учили вас наукам разным, а простой науке не выучили, как об людях понимать... Отцы деньги наколачивали, щи да кашу лопали, с людей драли, а вы на такое употребление. И все ниспровержено! Смотрю ему в затылок и вижу настоящую ему цену! Потом директор Штросс потолковали с Капулади и барышнями и говорит: -- Ничего не имеют против, а напротив... -- Вот видите, какой у меня всегда хороший план! Теперь, прошу вас, обдумаем, чтобы все было как следует и чтобы очень искусственно и сервировка тонкая... А тот ему, уж в хорошем настроении: -- Я бы предложил в гранатовом салоне. Ваша мысль очень хорошая... И пошли на совет... Еще бы не хорошая! На сорок персон ужин со всеми приложениями! Ну, и вышло так, что, я полагаю, долго в конторе счет выписывали и баланц выводили. Велели такого вина пять бутылок, которое у нас очень редко и прямо в натуральном виде подают, в корзине, и бутылки как бы плесенью тронуты. Несут на серебряном блюде двое номеров и осторожно, потому что одна такая бутылка стоит больше ста рублей и очень старинного происхождения. А такое у нас есть, и куплено, сказывали, у одного поляка, у которого погреба остались от дедов невыпитыми и который пролетел в трубу. Более ста лет вину! И крепкое и душистое до чрезвычайности. Сто двадцать пять рублей бутылка! За такие деньги я два месяца мог бы просуществовать с семейством! Духов два флакона дорогих, по семи рублей, сожгли на жаровенке для хорошего воздуха. Атмосфера тонкая, даже голова слабнет и ко сну клонит. Чеканное серебро вытащили из почетного шкафа, и хрусталь необыкновенный, и сербский фарфор. Одни тарелочки для десерта по двенадцати рублей! Из атласных ящиков вынимали, что бывает не часто. Вот какой ужин для оркестра! Это надо видеть! И такой стол вышел -- так это ослепление. Даже когда Кавальери была -- не было! Зернистая икра стояла в пяти серебряных ведеркахвазонах по четыре фунта. Мозгов горячих из костей для тартинок -- самое нежное блюдо для дам! У нас одна такая тартинка рубль шесть гривен! Французский белянжевин — груша по пять целковых штучка... Такое море всего, такие деликатесы в обстановке! И потом, был секрет: в каждом куверте по записке от господина Карасева лежало на магазин Филе -- получить конфект по коробке. Отыграл оркестр до положенного часу, убрали барышни свои скрипочки и собрались. А уж господин Карасев так это у закусочного стола хлопочут, как хозяин, и комплименты говорят: -- Мне очень приятно, и я очень расположен... Пожалуйте начерно, чем бог послал... Все так стеснительно, а Штросс как корабль плавает с сигарой и очень милостиво так себя держит, с барышнями шутят. И вдруг господин Карасев пальцами так по воздуху и головой по сторонам: -- Кажется, еще не все в сборе... А Капулади уж большую рюмку водки осадил и икрой закусывает с крокеточкой, полон рот набил и жует, выпуча глаза. -- А-а-а... Мамзель Гуттелет нэт... голєва у ней... и мамаша прикодиль... -- А-а-а... Пожалуйста... кушайте... Только и сказал господин Карасев. И так стало тихо, и барышни так это переглянулись. И такая у него физиономия стала... И смех и грех! Сервировали ужин! А Капулади чокается и вкладывает. И Штросс чокается, и господин Карасев тоже... чокается и благодарит. И лицо у них... физиономия-то у них, то есть... необыкновенная! А там-то, в конторе-то... счетик-то... баланц-то уж нанизывает Агафон Митрич, нанизывает безо всякого снисхождения. Да с примастью, да по тарифу-то, самому уважаемому тарифу... Да за хрусталь, да за сервизы, да за духи, да за... Вышел я в коридор, смотрю -- офицер-то и идут. -- Что это, свадьба здесь? -- спрашивает про пир-то в гранатовом салоне. -- Никак нет,-- говорю.-- Это господин Карасев всю музыку, весь оркестр, ужином потчуют. Сморщил лоб и пошел. И хотел я ему сказать, какой у них приятный ужин получился, но, конечно, это неудобно. Наше дело ответить, когда спрашивают. А очень была охота сказать. IV Пришел я из ресторана в четвертом часу. Луша дверь отперла. Всегда отпирала она мне, сон перебивала. И вот спрашиваю ее про Кривого. Оказывается, не приходил. И гадала она на него весь вечер, и все фальшивые хлопоты и пиковки. Пустое, конечно, занятие, но иногда выходит очень верно. И все казенный дом выходил -- значит, как бы в участке заварил кляузу. Фальшивые-то хлопоты... -- Чует,-- говорит,-- мое сердце... Вон у Гайкина-то сына заарестовали. Уж не он ли это?.. Еще Гайкин-то тебя все про Кривого пытал, будто он у него денег просил на резиновую торговлю... И растревожила она меня этими словами так, что не могу уснуть. А это верно, у Гайкина, лавочника, сына действительно заарестовали. Совершили обыск и нашли книги недозволенные. А он был студент, и мой Колюшка у него раньше книгами пользовался, но потом я сам забрал две книги и самому Гайкину отнес. А Кривой всегда у них в лавке пребывал, будто за папиросами, и все приставал к старику резиновый магазин в компании открыть. Так это мне вдруг -- а ведь Кривой это! Утром сам проговорился спьяну... А про сыщиков я знал, что они рассеяны везде, но только их трудно усмотреть. А Кирилл Саверьяныч даже одобрял для порядка и тишины. Но я-то знаю, что они могут быть очень вредны. Агафья Марковна, сваха, рассказывала, потому что сватала одного сыщика, и он ей открыл, как они избавляют от разорения. И когда меня обокрали и унесли часы, сыщик все разыскал, и я дал ему за хлопоты красную, но если насчет людей, то может быть очень вреден. Сказал я Луше, что нет ли у Колюшки каких книг, но она меня успокоила. Пытала она Колюшку весь вечер, и он ей побожился, что ничего нет. -- Он,-- говорит,-- охапку какую-то снес вечером к Васикову... И скажи ты, -- говорит,-- этому Васикову, чтоб он к нам лучше не ходил. Он все Колюшку сбивает... Так мы и решили. И я даже хотел просить Кирилла Саверьяныча, чтоб он принес ему хороших книг, настоящих. Про историю у него были, от которых он умный стал. И вдруг звонок ударил. Соскочил я босой, отпер. Оказывается, Кривой, и в очень растерзанном виде. Нового пиджака на нем уж нет, а какая-то кофта, и лицо прямо убийственное. Так это у меня сперва поднялось против него, не хотел допускать. Но не могу слова найти, как ему сказать, а дорогу ему загородил. И он молчит. А потом вдруг тихо так и твердо: -- Вот и я! Ну, что же? Могу я войти в свою квартиру? Гордо так, а голос не свой. Однако не входит, а как бы и просится. И хоть и в кофте, но все равно как во фраке, и по тону слышно, что может затеять скандал. И боится как будто. Дрожание у него в голосе. Ну, думаю, завтра я тебя, друга милого, обязательно выставлю, только ночь переночуешь. И говорю ему строго, что спать пора и зачем так оглушительно звониться. А он вдруг как проскочит у меня под рукой и говорит: -- Чи-то-сс? -- прямо к лицу и винным перегаром. II как шипенье голос у него стал.-- Звонки для звона существуют! Заведите английские замки! И скрылся в свою комнату. Плюнул я на эти дерзкие слова. А Луша мне покою не дает: -- Болит у меня сердце... Поговори ты с ним подоброму. Он спьяну-то тебе скажет, жаловался он на нас или нет. А то я ни за что не усну... Томление во мне... Но я терпеть не могу пьяных и сказал, что не пойду на скандал. И уж стал я засыпать, Луша меня в бок: -- Послушай-ка, Яков Софроныч... Что это он там... урчит что-то... Даже за душу берет, а ты как бесчувственный. Выпроводи ты его, что ли... Стали мы слушать. Поглядел я в переборку, где обои треснули,-- свету нет, но слышно, как у него постель скрипит и какие-то неприятные звуки. Так и рыкает. За сердце взяло, как неприятно. Как из нутра у него выскакивает. Постучал я -- без последствий. А Луша требует: угомони да угомони. -- Может, он при расстройстве что скажет... Поди! Зажег я свечку и прошел к нему. Вижу -- лежит Кривой на кровати одемшись, ткнулся головой в си-тцевую подушку и рыкает. -- Прохор Андрияныч...-- спрашиваю.-- Что это у вас за комедия опять? Мы тоже спать хотим... Так непозволительно себя ведете и еще по ночам спать не даете... Вывернул он голову и одним глазом на меня уставился, как не понимает. А лицо у него в слезах и страшный взгляд. -- Ничего, ничего... У меня тут...-- И показал на грудь. Первый раз услыхал я настоящий его голос. И очень жалко посмотрел, будто его гнать хотят. Знал я, что у него жена с околоточным сбежала и сынок у него на пятом году помер. Это он Черепахину открыл. И сказал я ему тогда по душам: -- Вы лучше объяснитесь начистоту. За пиджак я вам заплачу хоть три рубля... Зла мы вам не хотели, а вы на нас так ополчились... Будете вы нам зло делать, вы скажите? Вы сами объявили, что сообщите, и перевернули наш семейный разговор... и мы вас опасались, это правда... Скажите все, и мы разойдемся по-мирному... Что же делать, раз ваша такая специальность... Но не губите людей! А он привстал и головой так: -- Так, так... Вы очень добрый человек... Продолжайте... -- Вы,-- говорю,-- не думайте, что мы бесчувственные какие... Только скажите от сердца и не доводите до неприятности... А вот даже как: я вам даже пирожка принесу закусить, чтобы вы не думали... Сказал, чтобы его в чувство ввести и открыть его планы!. А он подался ко мне, уставил глаз и шипит: -- Чи-то-сс? Пир-рожка-а? Это вы что же, на смех? На тебе пирожка! Ты вот, сукин сын, такой мерзавец, Кривой... Вы меня все Кривым!.. а мы тебе пирожка?.. А? Вам за пирожок надо покою ночного? Купить меня пирожком? А утром вы мне пирожка предложили? Вы два пирога пекли и не предложили!.. Из-за вас меня Гайкин из лавки попросил!.. Я вам прощаю! И так рукой торжественно, и сел на кровать. Слышу вдруг -- топ-топ. Колюшка из-за двери голову выставил и меня за плечо: -- Что это вы его, с квартиры гоните? -- Ничего я не гоню! -- говорю.-- А вот опять... не в себе... А тот действительно голову в руки и трясется. Смотрю, Колюшка сморщился и подходит к Кривому, и голос у него дрожит: -- Оставьте, пожалуйста... Что за пустяки и как вам не стыдно!.. Тогда Кривой поднялся, запахнул свою кофту и так трагически: -- Можете гнать! Меня сегодня из участка выгнали, теперь вы!.. Конец! -- Как,-- говорю,-- выгнали? за что? Ничего не пойму. А он срыву так: -- Гоните в шею! Сейчас прямо на улицу, в темноту! Вы только погоните -- и я в момент! Не беспокойтесь... И не вовсе пьян, а так странно. Схватил подушку, гитару со стены сорвал, под кровать полез, шарит там, юлит, подштанники вытащил и в простынку увязывает, книжку из-под матраса трепаную достал, графа МонтеКриста. И увязал в узелок. -- Думаете, места не найду? Я и без места могу... Все равно... Шебаршит и шарит вокруг себя. Опять из узла все выкидывать стал. -- Можете себе присвоить! Не надо мне ничего... За квартиру получите из имения... Я рассчитываюсь... До свиданья! Пошел было, но я его за руку -- стой! -- С ума,-- говорю,-- не сходите и скандалу не делайте... Куда вы пойдете, раз ночь на дворе?.. Посмотрел он на окно и назад повернул, на кровать сел. Тощий он был и взъерошенный, и глаза какие-то такие. Видать было, что положение его очень отчаянное, а только храбрится в нетрезвом виде. Знал я, что у Луши он тридцать копеек занимал и вечером обещал принести и не принес. Очень упрямый и сам стирал свои рваные подштанники в комнатке, чтобы люди не видали. И насилу признался, что в участке служит, а все хвастал, что приказчиком в резиновом магазине. А это он раньше в резиновом-то был, а потом, после расстройства, запил и в писаря пошел. И спать-то мне хочется, а он сидит и томит. Вот я и говорю: -- Не принимайте к сердцу... Прогнали -- другое место найдете... Мало ли местов!.. А он мне гордо так: -- Во-первых, меня не прогоняли! Я сам приставу в морду плюнул! У меня тетка в имении, у ней сто тысяч в банке!.. Чи-то-ссс?! Извините-с... Я не какой-нибудь обормот! -- Ну и хорошо, и не напускайте на себя... -- Ну, это не ваше дело! Выговоры мне! А может, я наврал? Чи-то-ссс?! И не знаете, гнать меня или нет. Вот молодой человек мне пиджак изгадил, а я, может, все его пиджаки и брюки уничтожил одним почерком пера?! Чито-ссс?! Вижу, что спятил -- и ломается. А Колюшка стоит бледный, и губы у него трясутся. -- Ничего-с... я шучу -- и все наврал. Никогда я сыщиком не был! Не был я сы-щи-ком! Чи-то-ссс? Запомните это! Хорошенько запомните!! А-а... стереглись! Гайкину напели! Он бы мне дело в компании открыл -- шинами торговать... Лезет человек в мурью, а вы его так вот, так... кулаком в морду?! Нате вот, плюньте мне в морду, нате!.. Молодой человек! Плюньте!.. Вы про политику можете говорить... понимаете все... плюньте!.. Вашего парикмахера склизкого позовите... плю-уй-те!.. Реветь начал и все тянет: у-у-у... Колюшка его трясти стал за плечо. -- Что вы говорите? Неправда!.. Мы не такие!.. А тут Луша из-за двери выглядывает. Увидел он ее и поднялся. -- А вы, Лукерья Семеновна, не тревожьтесь... Я вам тридцать копеек завтра... вот с гитары... я еще не все пропил... успокойтесь... И вдруг Черепахин и входит в одном белье. -- Простите за костюм... Да ты угомонишься? Как вошь в пироге! Наталью Яковлевну и всех будишь! Черт ты после этого! Но я его остановил и говорю, что человек до умопомешательства дошел. А он очень горячий и всегда за нас. -- Знаю, какое у него помешательство! Ему бы теперь ассаже на двугривенный! Так ты прямо скажи, и так дам, а то важничаешь... А Кривой посмотрел так укоризненно и загорелся: -- Все супротив меня! Ну, так знайте! Я всем присчитал: и приставу, подлецу, и дорогой супруге, и всем!.. И всем вам язык покажу! Будьте покойны! Итоги подведены. Простите меня, молодой человек! А тридцать копеек и за квартиру за двенадцать дней получите... Вот с гитары... И подает Луше гитару. А она замахала руками и не берет. -- Я предложил... как знаете... Ну-с, прощайте, до радостного утра! Сделал шаг вперед и стал руку протягивать, а сам глазом нас сверлит. А Черепахин ему: -- Пошел ты! Ломается, как обезьяна... Это в тебе даже и не искренне, а так, одна трагедия глупая... -- Ну, как угодно... Как угодно... И вдруг свечу у меня и потушил. -- Занавес,-- говорит,-- опущен! Такой странный оказался человек. Напустил-напустил на себя... Легли мы, а на душе муть. Слышу, чиркнул спичкой за переборкой. Пригляделся я глазом в щель — Кривой лампочку на стенке зажег. Потом стал узелок свой вытряхивать и все головой качает. Потом поднялся, послушал и гитару на стенку повесил, а подштанники и графа Монте-Криста под кровать сунул. Остановился середь комнаты и осматривается. На углы посмотрел, на иконку в уголочке. Глаза ладонями закрыл и затряс головой. Потом за волосы себя дергать стал, да накрепко. Потом подошел к оконцу на помойку и смотрит. Прижался носом к стеклу и смотрит. И в тишине слышно, как над головой, где у нас машинист с железной дороги жил, граммофон камаринского играет. А там именины были. А Кривой все в окно глядит, в темень... Так я и заснул. А наутро, только на службу идти, уж Колюшка в училище ушел,-- неприятность. Управляющий домов барышень Пупаевых, Емельян Иваныч Ландышев. Так и так, с первого числа надбавка вам в пять рублей! -- Почему такой, надбавка? Прошлый год набавляли... -- По плану. Обязательно ведено... Я ни при чем, с меня спрашивают. У барышень расходы большие, и им не хватает. Даже обижаются на меня... -- Это ваш произвол,-- говорю.-- Я знаю очень хорошо барышень, они образованные и стараются для попечительства. У них вывеска даже... А он мне и говорит: -- Это ничего не составляет, а каждый хочет себе пользы. Сами они не доходят, а с меня спрашивают... Хотите -- платите, не хотите -- как хотите... Вот как! Как заколдованный круг. И накалили же меня этими прибавками и надбавками! Да-а... Я это теперь очень хорошо понимаю. Сами не доходят... Музыкальные вечера у них и ужины... И в попечительствах пекутся... барышни Пупаевы, дай им бог здоровья... Они все науки проходили в пансионах и за границу ездят, и им, конечно, не хватает. И сами лотереи устраивают и салфеточки вышивают... И как же им можно проникать в дела, когда это даже и не барышнины дела! Нежны они очень и тонки, и им, конечно, не хватает... Эх, не то говорил ты, Кирилл Саверьяныч, не то! От этого оборот! Оборот капиталов! Что тебе за прически и локоны по сто рублей с головы платят? Так и мне двугривенные платят эти барышни Пупаевы и другие... Ну, так и я им платил рублями, и они принимали, потому что это их не касается! Знаю я, какой это оборот! на собственной шкуре знаю я всех этих барышень Пупаевых и других, дай им бог здоровья! Да они и без здоровья здоровы, потому что поют и играют... А квартир нет. Много домов настроено, а жить негде, потому что все хотят иметь доходы по плану. И так меня это расстроило... v Постучался я к Кривому, чтобы поговорить как следует в трезвом состоянии, но он спал и дверь запер на крючок, И Луша-то сказала, пусть проспится после куража, а то злой будет. И стали мы рассуждать -- гнать его или оставить. Что с него возьмешь, как он без места! И тетка-то его с ветру. И раньше, бывало, все про тетку, а потом отрекался. Такой гордый человек! И так все обернул ночью, что словно мы его обидели. А это в нем происхождение такое капризное. Хвастал, что у него мать из дворянской крови и содержанкой жила у губернатора и, может, он даже сын губернатора, а не золотарика. Черепахину все изливал: "Мне бы надо по малой мере чиновником быть и начальствовать, а я до такой ступени опустился. Но только я письмо в газеты накатаю и отца своего, подлеца, так изображу, что его с места прогонят, или пусть мне тыщу рублей пришлет,-- велосипедными шинами торговать буду!" Такие вокруг себя сети распространил, думает -- и не узнают, а просто стыдно ему было при его положении. Вот и врал. Пришел я в ресторан, а в официантской наши очень горячо рассуждают. А это Икоркин. Маленький такой и черненький, как блоха, но очень цепкий и может говорить. И Икоркиным-то его прозвали па смех -- очень любил, как поступил, икорку с ложечек и тарелок слизывать. Оказывается, общество устраивается для всех официантов, для поддержки. Вот Икоркин и требовал, чтобы записывались, по полтиннику в рассрочку. Но только нас метрдотель разогнал и оштрафовал Икоркина на рубль за грубость. Потом мне: -- Бери букет, который барышня забыла, вези на квартиру! Карасев записку прислал, велел. Поставили в картонку, пошел я по адресу. И не спросил, нужен ли какой ответ, дорогой уж вспомнил. Пришел, на третий этаж поднялся. Старая барыня отперла. Что такое? Букет барышне от господина Карасева из ресторана. Плечами пожала и зовет: -- Аля, что такое? Букет тебе!.. Вышла та, тоненькая такая, в фартучке, прямо как девочка. Вырвала у барыни картонку, и ушли они. Слышу, разговор у них горячий по-французски. И та кричит и другая... А я жду, будет ли ответ какой. А ко мне девочка вышла черненькая и мальчишка. Стоят и смотрят. Мальчик еще спросил меня, кто я такой, а потом и говорит: -- Там наша Аля работает, где обедают... А девочка мне куклу принесла показать, такая занятная. И вдруг барышня выбегла ко мне и так гордо: -- Можете идти, не будет ответа!.. Так гордо, что я и не думал от нее. И лицо такое злое сделала. Мальчишку дернула за руку, так и отскочил, и за мной дверью -- хлоп! Как вылетел я все равно! Плюнул даже. Провались они все, а я еще ее пожалел. И день этот выдался очень горячий, потому что в золотом салоне свадебный ужин на двести персон -- сын губернатора женился на дочери фабриканта Барыгина, по двадцать рублей с персоны без вина! А в угловой гостиной юбилей делали директору гимназии. И метрдотель в наказание, что букет я от офицера принял, отрядил меня к юбилею. А юбилей -- что! Чиновники!.. Только разговоpы, и еще рассматривают -- двугривенный или пятиалтынный... Начались завтраки. И уморил тут меня пакетчик! Вот поди ты, что значит капитал! Прямо даже непонятно. Мальчишкой служил у пакетчика, а теперь в такой моде, что удивление. Домов наставил прямо на страх всем. И ничего не боится. Ставит и ставит по семь да по восемь этажей. Так его господин Глотанов и называет -- Домострой! А настоящая его фамилия -- Семин, Михаила Лукич! Выстроит этажей в семь на сто квартир и сейчас заложит по знакомству с хорошей пользой. Потом опять выстроит и опять заложит. Таким манером домов шесть воздвиг. И совсем необразованный, а вострый. И насмешил же он меня! По случаю какого торжества -- неизвестно, а привез с собою в ресторан супругу. И в первый раз привез, а сам года три ездит. Как вошла да увидала все наше великолепие, даже испугалась. Сидит в огромной шляпе, выпучив глаза, как ворона. А я им служил и слышу, она говорит: -- Чтой-то как мне не ндравится на людях есть... Чисто в театре... А он ей резко: -- Дура! Сиди важней... Тут только капиталисты, а не шваль... Она ежится, а он ей: -- Сиди важней! Дура! А она свое: -- Ни в жисть больше не поеду! Все смотрят... А он ее -- дурой! Умора! -- А мне так,-- говорит,-- наплевать на всех, что смотрят! Даже не так сказал, а по-уличному. -- На всех,-- говорит,-- мне... Я привык к свету... Нехорошо сказал. Я-то, я-то понимаю даже их необразование. И манит меня: -- Человек! Дай мне чего полегше...-- Прищурился на нее и говорит: — Дай мне... соль! А она так глаза выпучила -- не понимает, конечно. А он-то и доволен, что дуру нашел. А сам недавно за артишоки бранился. -- Я,-- говорит,-- думал, что мясо на французский манер, а ты мне какую-то репу рогатую подаешь! Бона! И как принес я им камбалу, он и говорит супруге: -- Вот тебе соль, ешь -- не бойся... Это рыба, в море на сто верст в глубине живет! Умора, ей-богу. И сам-то не ест и никогда в компании не ел, а тут для удивления заказал. А она шевельнула вилкой и говорит: -- Чтой-то как она и на рыбу не похожа... А не вредная? Да как распробовала, в пару-то, аромат от нее, и назад: -- Да она тухлая совсем... Михаила Лукич! Не понимает, что такой от нее запах постоянный. Тухлая! Уж и смеялся он, вот как покатывался! -- Эту рыбу-то только француженки употребляют... ду-ура!.. А она чуть не плачет, красная, как свекла, стала и в прыщах. -- Мне бы,-- говорит,-- лучше белуги бы... А он-то ей: -- Не страми ты меня перед лакеями, ешь! Тут за порцию три с полтиной!.. И ни малейшего стыда! А она ест и давится. И случилось нехорошо -- в салфетку даже. А он ей угрожает: -- Дура! Никогда больше не возьму. Необразованная!.. Сейчас подозвал меня и так важно: -- Дай ей... ар-ти-шоков! Вот! Это уж на смех. Потому где ей с артишоками управиться? Вот какие люди. А сам-то, сам! Как-то привез в кабинет девочку лет пятнадцати, так... портнишечку, и напоил. Самому лет пятьдесят, а она девчоночка совсем. И ту-то, ту-то тоже кормил по-необыкновенному, потешался. Устриц давал, лангустов, миног... Нарочно с метрдотелем совещался, как бы почудней. Портнишечку!.. Все своими глазами видел и сам служил. И как иной раз мерзит и мерзит. И образованные тоже... И никто не скажет... И ничего! Хамы, хамы и холуи! Вот кто холуи и хамы! Не туда пальцами тычут!.. Грубо и неделикатно в нашей среде, но из нас не отважутся на такие поступки... И пьянство, и жен бьют — верно, но чтобы доходить до поступков, как доходят, чтобы догола раздевать да на четвереньках по коврам чтобы прыгали -- это у нас не встречается. Для этого особую фантазию надо. Теперь меня не обманешь, хоть ты там что хочешь говори всякими словами, чего я очень хорошо послушал в разных собраниях, которые у нас собирались и рассуждали про разное... Банкеты были необыкновенные, со слезой говорили, а все пустое... Уж если здесь нет настоящего проникновения, так на момент только все и испаряется, как после куража. Вон теперь полнм-полны рестораны, и опять бойкая жизнь, опять все идет как раньше... Эх, Колюшка! Твоя правда! Теперь и сам вижу, что такое благородство жизни... И где она, правда? Один незнакомый старик растрогал меня и вложил в меня сияние правды... который торговал теплым товаром... А эти... кушают, и пьют, и разговаривают под музыку... Других не видал. И смеялась девчоночка-то, портнишечка-то, смеялась... как коньяком ее повеселили... И потом, потом туда... У нас такой проход есть... плюшем закрытый проход... Чистый, ковровый и неслышный проход есть. И потом в этот проход прошли... В номера проход этот ведет, в особые секретные номера с разрешения начальства. И само начальство ходит этим проходом. Тысячи ходят этим проходом, образованные и старцы с сединами и портфелями, и разных водят и с того, и с этого хода. На свиданье... И был там у нас -- и сейчас есть — Карп, аховый насчет делов этих. Как порасскажет, что за этими проходами творится! Жены из благородных семейств являются под секретом для подработки средств и свои карточки фотографические под высокую цену в альбом отдают. И альбомы эти с большим секретом в руки даются только людям особенным и капитальным. Там стены плюшем обиты, и мягко вокруг, и ковры... и голос пропадает в тишине, как под землей. И уж с другого конца выходят гости с портфелями, и лица сурьезные, как по делам... А девицы и дамы чрез другие проходы. И все это знают и притворяются, чтобы было честно и благородно! Теперь ничему не верю, хоть ты мне в лепешку расшибись в приятном разговоре. Тысячи в год проживают, всє прошли, все опробовали -- и еще говорят, что за правду могут стоять! Один пустой разговор. И вот проходы... И сам Карп чуть однажды не полетел, а очень испробованный и крепкий человек. Криком одна кричала и билась, так постучал он в дверь. И такой вышел скандал за беспокойство, что чуть было наш ресторан со всеми проходами не полетел! И вот как подавал я им артишоки, замутило-замутило меня, дрожание такое в груди. Неприятность, конечно, дома, а еще у меня сердце нехорошее, жмется и бьется: капли ландышевые пью. И так мне подкатило, хоть тут в зале ложись, терпения нет. Пакетчик меня пальцем манит, а я идти не могу. И вдруг товарищ подходит и говорит: -- Скорей, жена тебя спрашивает что-то... Перемогся я, подошел к столу. -- Нарзану мне дай, а ей солянки... Побежал я в официантскую, а Луша сидит в платочке, бле-едная... -- Скорей, скорей! Кривой повесился!.. Околоточный послал... Не понял я сперва, только испугался. А она чуть не плачет: -- Скорей, скорей! Полна квартира народу... никого нет... Стал одеваться, пальто никак не вздену. А та-то мне: -- Скорей, скорей... запутает он нас... околоточный сказал... Прибежал я на квартиру. Народ со двора в окна лезет, а в квартире полиция. Вошел в его комнатку, а уж он на полу лежит, как был, в рваной кофте... На ремешке он задавился от брюк. На спине лежит, руки так свело и в кулаки, как грозится. А на лицо как взглянул... страшныйстрашный. Языком дразнится. Один глаз сощурен, а другой выперло, смотрит. Еще ночью так все рожи корчил. Околоточный наш, Александр Иваныч, у окошечка сидит, курит, в руке записку держит, и строгий. И околоточный-то знакомый: ему по дешевке вино иной раз доставлял, после балов которое... Нам метрдотель с уступкой продавал. -- Ждать тебя мне тут? Что это у вас тут за безобразие?! И пальцем в Кривого, и морщится. Точно я сам его удавил. -- Что знаешь, какие причины? Нет ли чаю стакана... И всегда обходительный был, а тут даже про чай строго. А я совсем расстроился, ничего не понимаю. -- Неприятность тебе будет...-- И запиской по ладошке хлопнул.-- Сын где? Его я должен спросить... Чернил! Сейчас ему чернил и чаю подали, ждем... -- Прикройте его чем... Связался с дрянью, вот и... Голову закройте! Даже и его взяло. А Черепахин тут как тут. -- Почему вы так выражаете про мертвое тело? Занесите в протокол! -- А ты,-- говорит,-- кто такой? Вон отсюда! Тут допрос. Кто он такой? А тот очень горячий и сейчас зуб за зуб: -- Почему мне "ты" говорите? Я совместный квартирант и хочу показание дать о причинах. Я все знаю. И начал так развязно, смешком: -- Вот как было. Утречком так, часов в десять, конечно, выхожу я из ватерклозета, смотрю... Но околоточный ему сейчас: -- Вон! Сам вызову! Очистить комнату! Всю публику выгнал из квартиры. Остались дворник да пачпортист наш, а Черепахину арестом пригрозил за противодействие. Насилу я его увел. -- Ну-с, теперь по пунктам... И читает записку, что вот с квартиры его гнали... -- Так. Вы гнали его, значит, с квартиры... Гнал? Объяснил все и про ночь рассказал. Записал -- и дальше: -- Это не важно, а вот... Вслух прочитал все письмо. Оказывается, он на всех доносы написал и про нас и теперь боится суда. И очень обижен на всю жизнь. И про стакан помянул, и про разговоры. Прочитал околоточный и сморщился. -- Вот какая канитель! Должен дознание вести, тут про политику... Какие слова твой сын про политику говорил? Лучше чистосердечно... все равно записка в производство пойдет... Вот какая канитель!.. Отрекся я, и Луша тоже, а Черепахин из-за двери кричит: -- Знаю, меня извольте допросить! Так я даже удивился на него. Так был расположен -- и вдруг. А околоточный обрадовался. -- Позвать его! Что про политику? Твое показание по пункту! А тот, вижу, хитрое лицо сделал и начал: -- Не твое, а ваше! Про политику -- нуль, а вот как было: утречком, конечно, выхожу я из ватерклозета, смотрю... Прямо на смех. Уж потом сам мне говорил: чтобы обозлить. Сейчас его околоточный выгнал и пригрозил. А я на Кирилла Саверьяныча сослался: уважаемый человек и знакомый околоточному. Сейчас за ним погнали: неподалечку, через улицу жил. Пришел очень сильно испуганный, с околоточным за руку и по отчеству и очень умно стал объяснять: -- Разве вы меня не знаете? Разве,-- говорит,-- я могу в моем присутствии позволить насчет чего?.. Я привержен к администрации, и мне даже обидно с вашей стороны такое недоразумение... А околоточный в записку: -- Что же делать, раз я по обязанности долга... Я очень хорошо знаю... А Кирилл Саверьяныч посмотрел на Кривого и говорит: -- Даже после смерти напакостил! И все из пиджака! А околоточный сейчас в протокол: -- Из какого пиджака? Объяснитесь. Кирилл Саверьяныч бородку оттянул и сделал лицо очень умное и даже как обиделся. -- А вот как. Сидели мы за пирогом и рассуждали... про жизнь. И Кривой слушал у двери. И тогда молодой человек, их сын -- ученик реального училища, стал укорять его, вот этого самого Кривого, зачем он так исполняет свои обязанности, то есть пьянствует, и сказал, что это так не годится... и вообще... нельзя так в политике жизни... Вот она и есть политика... политика жизни... обиход... Так сказать, если выразить по-ученому... -- Верно! -- подтвердил и околоточный.-- Это понятно. -- Вот. Необразованный человек не поймет, конечно, а образованный... это понятно... И я ему, этому самому Кривому, стал объяснять даже из Евангелия... насчет властей и про жизнь... А он вдруг обозвал всех нас холуями...-- это вы обязательно запишите! -- и тогда молодой человек, а их сын, действительно бросил на пол стакан в его направлении и попал в пиджак и забрызгал... Вот он обиделся и сказал, что донесет на всех, и побежал в участок. Это сущая правда. Так складно у него вышло. Ну, конечно, что тому, раз он мертвый? А то бы канитель. Время очень строгое было. И околоточный подтвердил: -- Был он там, верно, и наскандалил. Мы его совсем прогнали. Но это не относится... И зачеркал в протокол. А Кирилл Саверьяныч в окошечко смотрит. И вдруг с чего-то обиделся и опять: -- Не понимаю, при чем тут я... От работы отрывают... А околоточный ему: -- Нам пуще эти канители надоели, но закон такой.-- И мне запрос: — Какой донос он на вашего сына послал и куда? Тут в записке есть... И показал перышком на Кривого. -- Да какой же донос, раз он пьяный был! -- говорю. -- Мало ли что! Пьяные-то и проговариваются. О чем донос? Да что я, святой дух, что ли? Такой придира! А тут Колюшка и входит из училища. Как узнал все, так и окаменел. А околоточный сейчас его на допрос: -- Объясните показание! Вот что он в письме пишет... Прочитал ему. Колюшка смотрит на него и как ничего не понимает. -- Ну-с,-- говорит.-- Какой донос он послал и куда? А Колюшка стоит помертвелый и шепотом так: -- Мы его, мы... Господи! И за голову схватился. А околоточный -- чирк в протокол. -- Что это значит? -- спрашивает.-- Тут у вас путаница... Как же это вы? Что -- вы?.. Кирилл Саверьяныч тут осерчал. -- Что же, вы подозреваете, что они его удавили? Он нравственно думает... от обиды... Он же сам в письме пишет!.. Может быть, и меня вы в чем подозреваете? -- Не подозреваю вас,-- говорит,-- а все-таки странно. Как же это вы... Вы скажите чистосердечно... А мой-то взглянул на Кривого, сморщился и убежал из комнаты. А околоточный мне строго: -- Вернуть его! Я именем... требую. Позвать! Побежал я за Колюшкой. А он уткнулся головой в окно, так в шинели и стоит. Обернулся да как зыкнет: -- Уйдите! Не могу я, не могу! Я его и так и сяк -- нет! -- Вот,-- говорит,-- что мы сделали! И это я, я... Прихожу в комнату к ним, а околоточный что-то оправляется и шепотком с Кириллом Саверьянычем. И лицо у него ничего, не строгое. А Кирилл Саверьяныч сделал такую злую физиономию и вдруг на меня: -- Не понимаю вашего сына! -- На "вы" стал.-- И Александр Иваныч удивляется... Как он у вас неразвит и глуп! А околоточный ничего. -- Он, должно быть, протокола испугался... Ну, какнибудь покончим...-- Дал подписать и щелкнул портфель.-- Доносы меня беспокоят... Хотя вы не беспокойтесь, потому что я так и записал, что нашел труп с явными признаками удавления... самоубийства. Мм-да-а... А Кирилл Саверьяныч меня ногой. А околоточный в окно смотрит и думает. -- Ну-с, мы его сейчас заберем... Погода-то какая! Опять грязь... А Кирилл Саверьяныч опять меня ногой. Велел околоточный брать Кривого и в карету помощи. Понесли его и гитару забрали и что было, какое имущество. Ну, конечно, я проводил околоточного в сени и попросил, чтобы вообще... не было какой канители... И он любезно мне: -- Ничего, теперь, кажется, все ясно... Кляузник такой был... Отлично его знаю. Вернулся я в квартиру, а Кирилл Саверьяныч как накинется на меня: -- Вот как вы цените отношение! И меня запутали! Я из-за вас теперь в протокол попал? Запутали вы меня! Из-за всякого мальчишки... Он у вас на язык невоздержан, а я тут по чужому делу! У меня и так расходов много... Нет, мне надо быть подальше... Я теперь вижу... как к людям снисходить... А тут Колюшка и влетел: -- Пожалуйста! Можете уходить... Вон! -- Как "вон"! Ты... смеешь? Он при тебе смеет? меня? Это он мне-то! Щенок! дрянь эдакая, шваль, молокосос! Тебя еще пороть надо, мерзавца безмозглого! Я тебе еще покажу, какие ты слова говорил! Я совсем растерялся, а Колюшка одно и одно: -- Вон! Вон! Папаша в вас не нуждается, в вашем снисхождении! А у того глаза заюлили, не знает, что сказать. Даже позеленел. -- Твое,-- говорит,-- мерзавец, счастье, что свидетелей нет, а по закону я отца не могу притянуть! И я сам, сам ухожу... сам! Ноги моей не будет! -- Потом скосил на меня глаза и кипит: -- Только у таких и могут быть такие... хулиганы! Ни за что обидел и ушел. Чуть было мой его не растерзал. Схватился, но я его за руку удержал. Потом ушел к Наташе в комнату и затворился. Вот как обернулось! Такая неприятность, и даже Кирилл Саверьяныч, которого я уважал, оказался таким занозливым. А тут еще донос какой-то Кривой послал... Пошел я к Луше -- на постель прилегла от сердца,-- она мне: -- Мочи моей нету... засудят Колюшку... Вот какой негодяй оказался... Что он про него написал? Возьмут его, как Гайкина сына... Дал ей капель и пошел к Колюшке. Дергаю дверь -- не отпирает. С крючка сорвал. Сидит над столом и голову на руки положил. -- Чего ты бесишься? -- говорю.-- И человека вооружил... Ведь он со злобы на тебя донести может, про твои слова! Донос на тебя есть уж... Ведь к нам полиция может каждую минуту... Может, у тебя какие книги есть от Гайкина... А он на меня, вместо того чтобы успокоить: -- Вы-то хороши! Он при вас на мертвого врал, а вы... Мамаша мне сказала... И оставьте меня в покое! И по виску себя кулаком. -- Неужели это из-за меня он? Господи! Папаша! Даже мне обидно стало, по правде сказать. Посторонние интересы, что Кривой повесился, он к сердцу принимает, а что нам будет -- без внимания. И говорю ему: -- Чужой тебе приболел, а мы для тебя что? плюнуть да растереть. Вот ты как! Я же о тебе забочусь... Ответь ты мне, есть у тебя какие книги? А он мне: -- Уйдите вы прочь! -- Кулак сжал и в подушку ткнулся. -- Да пощади ты,-- говорю,-- хоть отца! Я из себя для вас жилы тяну, свету не видал... Что ты геройствуешь-то? Ведь из тебя оттябель выйдет! — стал ему рацеи читать.-- Какой из тебя полезный член выйдет? Скандал за скандалом... в квартире человек удавился, нам неприятность... С человеком меня поссорил! А он сколько раз меня поддержал... Протекцию тебе оказал, как в училище поступать... через знакомство с учителем... А он ногой -- раз! -- о кровать. -- Так ты так! -- говорю.-- Ну, теперь я все вижу! Это твой Васиков долгоногий тебя с пути сбил! Как стал к тебе ходить с книжками, так ты как другой стал... Ну, так чтоб духу его у меня в квартире не было! Ответишь ты мне? -- кричу.-- Всех выгоню! И Пахомова не пущу! Его, подлеца, выгнали за грубиянство, а он к тебе ужинать ходит? Ты его, дармоеда, кормишь! Пронял его. Встал он, посмотрел так на меня и головой качает. Потом я уж понял, что не надо бы так. Бедный парнишка был Пахомов этот и больной. Прачка его мать была, а его выгнали из училища за плохое поведение... Так он до места к Колюшке ходил, очень бедный... Вот Колюшка мне и говорит: -- И вам не стыдно? -- Правду, конечно, он сказал.-- Не стыдно вам?! Куска пожалели! Не ждал я от вас этого. Сами рассказывали, как нужду терпели, корочки от каши после рабочих в реке размачивали... Будьте покойны, не придет... Но только знайте... я и сам освобожу от расходов... Может быть, и для меня жалко? И заплакал. Смотрю, стоит у стола, скатерть теребит. И курточка на нем вздрагивает, заплаточка на локте... и поясок перекосился. Вот как сейчас его вижу. И штаны выше щиколоток поднялись, голенища видны. И так мне его вдруг жалко стало. Такое расстройство, а тут еще сами друг другу обиду делаем. -- Да,-- говорит,-- вы там, в вашем ресторане, с господами очерствели... Потом вдруг и вынимает из пазухи конверт. -- Вот вам от директора письмо. Так все во мне и оборвалось. -- Какое письмо? зачем? -- Прочитайте...-- И отвернулся. Никогда никаких писем раньше не было, а тут вдруг... Отпечатал я письмо, руки у меня -- вот что... дрожат, смотрю -- бумага с номером, и написано на машинке, что приглашает меня на завтрашний день к двенадцати часам сам директор... Для разговора о сыне Николае Скороходове. Спросил я его, о чем говорить приглашают, а он только плечами пожал. -- Может быть,-- говорит,-- из-за Мартышки... учитель у нас есть... У меня с ним столкновение вышло... -- Какое столкновение? Что такое? -- Он меня негодяем при всем классе обозвал... Я отговаривал на войну деньги собирать, а он высказал, что только негодяи могут не сочувствовать... А сам сына по знакомству от мобилизации освободил. Ну, я и сказал ему -- это как называется? А он из класса ушел. Должно быть, за этим и вызывают... -- И ты,-- говорю,-- так сказал? Колюшка! Что ж ты наделал?! -- Да, сказал. Я ничего не боюсь, пусть хоть" и выгонят... Думаете, что очень мне их диплом нужен? И так его достану. -- Как так? Значит,-- говорю,-- все мои труды и заботы на ветер? -- Нет. Я вам очень благодарен. Я теперь по крайней мере все понимаю. Они требуют, чтобы я извинение попросил у Мартышки, но я у него просить не стану! Поглядел я на образ и сказал в горе: -- Вот тебе Казанская Божия Матерь... при ней говорю, как мне тяжело! Колюшка,-- говорю,-- попроси извинения!... -- Нет, не могу. Может быть, меня и не выгонят еще... Только полгода всего и учиться-то осталось... И оставим, пожалуйста, этот разговор... Все обойдется... Так это все скрутилось сразу. А тут еще Наташка из гимназии пришла и чуть не плачет: -- Мне замечание начальница сделала... чуть не оборванкой назвала... Не пойду я в гимназию! Новое платье мне нужно, у меня все заштопано, и швы побелели... И все на высоких каблуках, а у меня стоптано все... Шварк книги под кровать -- и реветь от злости. Каторга окаянная! Как сказал я ей про Кривого, так и села. И такое томление тогда на меня напало, хоть сам в петлю полезай... Вот какая полоса нашла. Плюнул я на всех и пошел в ресторан. Хоть на людях забыться! А какое там забыться! Хуже, хуже это чужое веселье раздражает... VI Прямо как несчастье какое наслал на нас Кривой. И такое меня зло разобрало: зачем я их по ученой части пустил? Год от году Колюшка занозистей становился, и Наташка с него перенимала. Рядиться стала, локоны начала взбивать, с гимназистами на каток бегать стала, в картинную галерею... И все-то не по ней, и все претензии: и квартира у нас плохая, и людей настоящих не бывает, и подруг ей совестнo в гости позвать. Требовать стала, чтобы Луша обязательно в шляпке ходила. поправлять в разговоре стала даже: "До сих пор, говорит, "куфня" говорите и "ндравится"... Учительница какая нашлась, а сама себе дыр не зачинит. Совестно приглашать! -- Чего тебе, глупая,-- спрашиваю,-- совестно, а? Вот тебе комната, и приглашай... Я тебе запрещаю? -- Вы ничего не понимаете! Какая у нас обстановка? Диван драный да половики со шваброй? Пожалуйте! Это дрянь-то! Семнадцать лет всего -- и разговаривать! А я знал, знал, чего ей совестно! Материто она все высказала. Что я служу в ресторане! Наврала подругам, что я в фирме служу. В фирме! Дура-то! Боялась, что подруги узнают. А у них там больше дочери купцов, вот ей и совестно. И ведь наврала, в бумаге наврала! Велели им на листках написать про домашних, кто чем занимается, а она и написала про фирму. Стыдно, что отец официант в ресторане! Вот какое зрение у них! Швыряй отец деньгами, да с любовницами, да по проходам,-- им не будет стыдно! Что же, это ее в училище так обучили? И насмотрелся я на это опровержение! Сколько раз, бывало, начнет какой что-нибудь такое высказывать супруге или там которая с ним из барынь, вроде замечания... Да вот как-то доктор Самогрузов и скажи супруге: -- Чешешься ты, как кухарка... волосы у тебя в разные стороны... Так она вся в жар: -- Как тебе не стыдно при лакеях мне!.. Стыдно при лакеях! А не стыдно и похуже чего, и не только при лакеях, а прямо на всеобщем виде? Не стыдно, что ногами трутся, как кобели? Ей-богу! Как в компании парочками рассядутся, чтобы вперемежку, для интереса в разговоре, так после ликеров-то, под столом-то... ногами-то... Из рюмочек тянут, а глаза запускают с вывертом. Знаю я им цену настоящую, знаю-с, как они там ни разговаривай по-французски и о разных предметах. Одна так-то все про то, как в подвалах обитают, и жалилась, что надо прекратить, а сама-то рябчика-то в белом вине так и лущит, так это ножичком-то по рябчику, как на скрипочке играет. Соловьями поют в теплом месте и перед зеркалами, и очень им обидно, что подвалы там и всякие заразы... Уж лучше бы ругались. По крайности сразу видать, что ты из себя представляешь. А нет... знают тоже, как подать, чтобы с пылью. А то вот как голод был... Мы, конечно, всегда сыты при нашем деле, а вот как приехал к поваренку отец и начал он на кухне плакаться, как тут у вас всего очень много, а у них там хлеб из осиновой коры пекут, так у нас разговор пошел, и Икоркин всех донял. Так сказал, даже Игнатий Елисеич хвалил: -- Тебе бы,-- говорит,-- Икоркин, попом быть! По копейке с номера стали отчислять в день, рубль двадцать копеек. И Икоркин каждый месяц отправлял в комитет заказным и нам квитанцию представлял. -- Смотрите, послал, а не себе в карман, как другие делают. И в газетах было. Ну, и в залах у нас кружки стояли и тоже сборы делались. Поужинают в компании, к ликерам приступят, господи благослови, вот один какой и начнет соболезновать: вот мы, дескать, тут прохлаждаемся и все, а там дети с голоду помирают. И сейчас какой-нибудь барыньке шляпу в ручку, и она начинает: -- Жертвуйте, господа! Иван Петрович, Петр Иваныч! Ну, от своей бедности! Ну-у же... И ей это большое удовольствие, и кривляется, и так, и тянет, и глазами... Ну, и соберут рублей десять, а по счету ресторану рублей сто уплатят. А то артистка одна к нам со своей компанией ездила, так та себя на распродажу пускала. И очень много смеху у них бывало. Ручку голую поцеловать до локотка -- три рубля, к плечу там -- пять, а к шейке -- красненькая... И так всю исцелуют, что... Один красное пятно ей насосал, штраф наложили по суду сообща. И вышел раз скандал. Сидел с ними в кабинете один, очень мрачный из себя, фабрика у него была канительная, Иван Иваныч Густов, вот который застрелился от скуки жизни. Так он так-то вот встал и говорит: -- Дам вам на голодающих вот это! -- и вытащил бумажник.-- Тут у меня десять тысяч, сейчас из банка взял. Я вам расценок устрою всем. Всем вам в хари плюну -- и на голодающих?! Матушки, что вышло! И бумажником об стол хватил. Ему тут двое карточки суют, с артисткой обморок, на диван ее потащили, с кулаками лезут, а он их отстранил одним взмахом', положил бумажник в карман, да и говорит: -- Плевка жалко! И пошел. А потом в газетах было, что десять тысяч на голодающих от неизвестного посетителя ресторана нашего. Вот это я понимаю! И вот пошел я в ресторан, а сердце совсем расстроилось, и никак в себя прийти не могу. А при нашем деле верткость нужна и тревоги чтобы -- ни-ни. Потому как тревога -- так все равно как из кармана. А нельзя не идти -- две экстренности: свадьба и юбилей. И с маху, не успел и за дело взяться как следует, а тут три дюжины тарелок в угловую гостиную понес, да замлело что-то во мне-и врастяжку. По десять целковых дюжина! Второй раз только за всю службу. Первый раз хрусталю наколотил на двадцать четыре целковых, баккара, посклизнулся на апельсинную корочку и сварил. Да вот в этот раз. Сейчас метрдотель. Сварил? Сварил. Заплотишь. У нас это просто -- из залога берут. И так мне после этого сделалось, что лег бы куда, забился бы куда в дырку, чтобы не видно было, лежал бы и плакал. Обида одолела. А тут туда-сюда, счета, марки из отделения в отделение сортируешь, то по буфету, то по кухне, то по сервировке, то в счете не так что-то... Все помни, что кто заказал. Первое наше дело -- ноги и память. Весь как на струне. А как что неладно вышло, так весь день и пойдет одоление. Закончились обеды, сервировали в угловой, и уж съезд. Пошли и пошли. А народ все капризный и раздражительный, учителя эти. Редко у нас бывают, та-ак, раз в год по обещанию, зато уж тут с напряжением: дескать, мы тоже все понимаем. Приступили к закуске, то-се... И пошли гонять. Распорядитель юбилея у них был -- метрдотеля за пояс заткнет, и голос зычный. Того нет, другого нет, метрдотеля сюда, да почему икры только в трех вазах, да почему больше форшмаки да тефтели, да рыбного чтобы больше, да балыка, да лососины, да омаров... Знают, что в цене! Это по шесть-то рублей с персоны, конечно, без вина! Думал, что ему еще глазков маринованных поднесут за шесть-то рублей! Совсем я закружился.' И вот как рок какой! Ну, точно вот нарочно! Несу пирожки, смотрю -- он! Его превосходительство, Колюшкин директор. И такой на меня страх напал, что чуть блюдо не выскочило. В глаза ему попасть боюсь. И как нарочно -- куда ни станешь, отовсюду его видать. Такой он широкий, выпуклый, как ящик какой. Взглянешь -- и он точно глядит. И вот будто у него что против меня в мыслях есть. И как стал пирожками с икрой обносить, чуть блюдо держу. И как приказали им на тарелочку положить, я им волованчиков огратен, и крокеточков, и зернистой икры вдоволь наложил -- они очень эту закуску обожали -- и стал опять следить за ними. И когда они последнюю крокеточку в рот сунули, подняли голову и на меня уставились очень ласково. Очень я испугался. Вот, думаю, сейчас спросит. А они пожевали-пожевали, проглотили и пальцем мне. Вмиг предстал и жду. А они так ласково посмотрели мне в лоб и говорят: -- Дай-ка мне еще икорки... и вот этих еще... Я им еще крокеточков и икры, как на порцию. Но только они меня как бы и не признали. Очень возможно, что и забыли, потому что я года три тому, как к ним в последний раз являлся и прошение о плате подавал. Так весь вечер их вид для меня как казнь была. И как начали рыбу подавать, потребовали, чтобы я им мозельвейну дал. А праздновали не то чтобы юбилей, а награждение. Директора гимназии, старичка, повысили в попечители. Вот все и собрались на обед, чтобы праздновать. И сейчас после рыбы речи наступили. А как речи, тут уж движение прекращается. Стой и слушай. И очень хорошо говорили, что надо растить поколение для пользы народа и чтобы больше свету. И тосты говорили, и пили за все. И решили телеграмму послать. Это у нас всегда. Поговорят-поговорят -- и сейчас кому-нибудь телеграмму. А у меня так сердце и мозжит, и так захолодает, что сколько раз выбегал я на кухню. Выбежишь в сени, снежку приложишь под манишку к сердцу -- и отпустит. А небо все-то звездами усеяно... И так там хорошо, и далеко, и тихо, а у нас -- ад. А тут, на кухне, скандал еще. Повар Семен опять бунтовать пришел. Его за пьянство прогнали, так он на моих глазах с ножом кинулся на старшого и рассек ему котлетным ножом руку, и сам зарезаться хотел... Пришел опять наверх, а тут огни и блеск и оркестр играет... Даже удивительно, как в волшебном царстве. Стали с юбилея расходиться, и не мог я томления одолеть, как стал директор Колюшкин собираться. Стал у двери и жду. И решение во мне такое, чтобы, как пройдет мимо, напомнить им про себя и про Колюшку попросить. Идет он к двери, ласково так посмотрел на меня и говорит: -- Человек, там я на окошке грушу оставил и еще что-то... Побежал я к окну -- приметил уж я, что они там грушу положили и мандаринов,-- прибавил еще пару слив белых и поднес. Он их сейчас в задний карман мундира запихнул и дал мне полтинник. А я и говорю ему вослед: -- Ваше превосходительство... дозвольте попросить... А он обернулся и так сердито: -- Я вам, кажется, дал?! 6 И. С. Шмелев, т. 1 161 И пошел. А тут меня распорядитель кликнули. Он, значит, думал, что я еще на чай захотел... не понял... Убраться бы и идти домой, ноги не ходят, и состояние такое ужасное, а разве с юбилея-то их скоро прогонишь? Заплатили денежки, так надо их оправдать. Вина допивали под руководством ихнего распорядителя. И загонял он меня с бутылками! Все бутылки по счету проверил, высчитал на бумажке, что осталось, и распорядился по-хозяйски. Очень насчет этого дела оказался способный человек, хоть и учитель. -- Початые,-- говорит,-- мы жертвуем для прислуги, за эти вот со счета долой, пусть ресторан примет, а вот этот пяточек,-- хорошие отобрал! -- ты в кулечек упакуй и завтра в свободную минуту вот по карточке снесешь на квартиру. Порылся в кошельке и тридцать копеек дал. И допивали они початое очень долго, но только был уже свободный разговор, и очень горячо рассуждали про этого, которого поздравляли. И разобрали его по всем статьям и начистоту. Под конец у нас всегда так, начистоту... И так много было работы в ту ночь, часа два в порядок приводили угловую гостиную. Очень все задрызгали и окурков натыкали по всем местам, даже в портьеры. Так что Игнатий Елисеич нам выговор задал, что не смотрели. Поди-ка поговори! И какие жадные! Так это прямо удивительно. Все, что рассчитал метрдотель с распорядителем ихним, все как есть очистили. И ведь не то чтобы съесть, айв карман. Конечно, по части фруктов. И каждый так улыбнется и скажет: -- Ребятам, что ли, взять... на память... И уж как один сделал, так и пошли -- на память. И у одного даже мундир просочился -- на грушу сел. Конечно, надо же свои шесть целковых отъесть. И ведь тоже знают -- как и что. Закуску обработали умеючи. Икры там, омаров и балыка -- и звания не осталось. Вмиг сервировали. И разговаривают, а уж руку натрафят без промаха. И у нас, конечно, тоже свой план. Закуску подставлять с переменами, чтобы сперва погорячей чего и потяжелей, а уж там на прикрас пустить из легкого. Так они тоже это очень хорошо понимают... Сосисички на сковородках, тефтельки там и форшмаки не осадили сгоряча... Пять раз лососины прирезали и балыка. И, конечно, ресторан наш немного заработал. А к концу еще неприятность. Прислали горничную с квартиры от одного, что на юбилее был. Барин портсигар серебряный оставили на столике. Искать -- нет. Всех номеров опросили -- никто не видал. А у нас бывает, что и бумажники оставляют, и мы их в контору сдаем. А такую-то дрянь, ему и цена-то пятнадцать целковых! — кто позарится. Так и не нашли. Может быть, и из гостей кто по забывчивости в карман сунул на манер чужих спичек. На этот счет у нас бывало. Одна барыня подняла так-то вот брошку в зале, повертела, поглядела так по сторонам и... в платочек. И я это видел. И она это видела, и вся как маков цвет, а не отдала. А как я скажу метрдотелю? И барыня-то незнакомая... Может, и ее это брошка. А утром к нам от фабриканта присылают -- не у вас ли брошку жена потеряла в пятьсот рублей? Вот и портсигар... Но только нам репутация дороже денег. VII Сказался я метрдотелю, что завтра приду к двум часам. Пришел домой в четыре, а у нас еще свет. А это все мои в одну комнатку сбились и спят при огне. Страшно им, что Кривой повесился. Наташка на диванчике прикорнула. Колюшка так на столе голову положил. Как сиротинки какие. Только Луша не ложилась, потому что жутко ей в спаленку нашу идти -- рядом с той комнатой, где Кривой обитал. Поднял Колюшка голову и смотрит тяжело так. И сразу похудел, одни глаза. -- Чего ж ты не ложишься? -- спрашиваю. Молчит. А Луша мне: -- Измаял он меня. Хоть ты-то его успокой. Все твердит -- из-за нас да из-за нас... И так-то тот все мерещится, а он еще тут... Спасибо еще Черепахин Наташку все развлекал, конфеты ей принес с бала... Посмотрел я -- дверь в комнатку Кривого закрыта и даже стул приставлен. Так вот и мерещится, как он там лежит на полу и кулаками грозится. Стал я Колюшку успокаивать. Рассказал, что директора видел и он очень веселый был и ласковый, а он мне вдруг сердито так: -- Будете завтра говорить с ним, так держите себя как следует... А то привыкли кланяться!.. Очень он меня этими словами уколол. -- А вот ты,-- говорю,-- привык с отцом зуб за зуб! Ты вот, может, последнего человека жалеешь, какого-то Кривого, который нам напакостил через свою гордость... Он,-- говорю,-- и удавился-то нарочно у нас, а ты своему отцу в глаза тычешь! б* А он мне с такой укоризной и даже головой стал качать: -- А вы еще про религию говорите! Религиозный человек!.. Тогда я в расстройстве был и так, конечно, про Кривого сгоряча сказал, а он меня не мог извинить. -- А ты,-- говорю,-- после этого скот, а не сын! Дармоед ты!.. Вот что! Он повернулся и пошел в коридорчик, где спал. А мне бы хоть бить кого, хоть убежать бы... Рванул я Наташку с дивана, обругал... А она со сна смотрит -- ничего не понимает. Пошел, водки выпил прямо из графина. Залить бы все... Я очень много тогда перестрадал и потом. Ах, как я болел Колюшкой! И не приласкал я его за всю жизнь, а обижал часто... Друг дружку обижали... Характер-то у него во-от... каменный... Легли мы с Лушей спать, и она стала приставать, чтобы переехать с квартиры. Не останусь и не останусь здесь ни за что! Во всех углах, говорит, куда ни пойдешь, все представляется, как дразнится. И мне-то -- вот стоит в дверях и смотрит, как той ночью... А у нас очень крысы полы грызли тогда,-- ну прямо как царапается кто под полом. Лежим и думаем, и сон не берет. А Луша и говорит: -- Поликарп-то Сидорыч как странно стал себя вести... Сегодня весь день, как ты ушел, по комнате кружился и себя за голову щупал. А пришел с бала и Наташке колечко поднес... Говорит, на улице нашел. И совсем новенькое, с красным камушком. Просил принять по случаю семейного несчастья. Ничего это, что она взяла? Рублей пять стоит... -- Что ж тут такого? -- говорю.-- Он к нам очень расположен... -- Да. Если, говорит, откажетесь принять, я все равно в помойку брошу. У меня, говорит, никаких сродственников нет, а вам удовольствие... Положил ей на руку, а сам в комнату скрылся... А это он из расположения. Очень он любил сестру свою, Катеньку. Она в портнихах жила и померла от несчастной любви, выпила нашатырного спирта. Рассказывал мне. С молодым человеком жила, а тот женился... Черепахин-то того на улице поймал и кулаком убил до смерти, но суд его оправдал, и присудили только к церковному покаянию. Очень это сильно на него подействовало, и он к нам так и прицепился, что нет у него никого на свете. И зашибал он часто, как тоска нападала. А как выпьет, так все грозился подвиг какой ни на есть совершить, чтобы себя ознаменовать. И очень его специальность мучила, насчет трубы. Только и разговору: связала и связала меня труба на всю жизнь. И Наташка-то его все дразнила: -- Что это вы, Черепахин, такой большой,-- а он очень высокий и могущественный,-- и такими пустяками занимаетесь, в трубу играете?.. Если бы вы на рояли могли играть, а это даже и не музыка!.. А он весь покраснеет и руки начнет потирать. -- Все равно, и это как музыка, только, конечно, не для женского уха... А если бы у меня были деньги, я бы на рояли стал... У меня очень пальцы способны для рояли... И как растопырит, такой смех -- как вилы. А та его на трубе заставляет играть, а он стесняется. -- Ну, тогда я от вас конфет не возьму и разговаривать с вами не буду. И начнет он марш трубить, а она рада и покатывается. Такая насмешница. А он для нее был как ягненок, очень хорошего характера для нее-то. Стала она как-то смеяться, что такая у него фамилия -- от черепахи, так он совсем расстроился и дня два из комнаты не показывался. А потом вдруг заявился и говорит: -- Вы, Наталья Яковлевна, про фамилию мою сказали... Не хотел я говорить, а теперь должен сказать. Она такая необыкновенная, потому что я от разбойников произошел... Очень нас насмешил. Чудак был!.. -- Не от черепахи я, а от разбойников. Мой дедушка был в шайке и кистенем бил со страшной силой, и как ударит но голове, так череп -- ах! Вот его и прозвали. И это в суде записано, и можете даже справиться во Владимирской губернии... И песня даже есть про моего деда, и помер он на каторге... И сам я тоже очень страшной силы человек и могу пять пудов одной рукой вытянуть!.. Схватил при нас железную кочергу и петлей свернул, как бечевку. А как Луша забранилась на него, он опять напрямь вытянул. -- И если вас, Наталья Яковлевна, кто посмеет обидеть, вы мне только прикажите... Я с тем человеком поступлю как с кочергой!.. Лежим мы с Лушей и раздумываем, и слышу я, как в коридорчике словно как чвокает что. Луша мне и говорит: -- Никак Колюшка?.. Что такое с ним творится... А я ей ни-ни, что к директору завтра потребован, чтобы пуще не расстраивать прежде времени. Вышел я в коридорчик и слушаю: очень тяжело вздыхает. Чиркнул спичкой, а он как вскочит... -- Ай! Испугали вы меня!.. Я ему и стал говорить от сердца: -- Зачем ты и себя и нас мучаешь? Колюшка, милый ты наш сын... голубчик ты мой! Вот ты плачешь... А он с гордостью мне: -- Ничего я не плачу! Представляется вам... А тут спичка и погасла. Подошел я к нему и сел рядышком. Обнял его в темноте, и так мне его жалко стало... Худой он был -- ребра слышны, хоть и жилистый и широкий по кости. И он ко мне притискался. Молча так посидели. Поласкал я его тут молча, по щеке потрепал. Так меня тогда взяло за сердце. Только раз один за всю жизнь так его приласкал. И стал я ему на ухо говорить, чтобы Луша не услыхала: -- Попроси завтра прощения у учителя!.. Ну мало ли и мне обид делали? Люди мы маленькие, с нами все могут сделать, а мы что... А ты бери пример с Исуса Христа... -- Не могу, папочка... не могу!.. Через слезы сказал. И никогда так раньше меня не называл -- папочка. И как-то даже совестно мне сделалось и хорошо, очень нежно сказал. -- Я не человек буду после... я не могу!.. Так меня унижали, так мучили... Вы не знаете ничего. Таких, как я, кухаркиными детьми зовут. Нет, нет! Не стану!.. Вскочил и меня за руки схватил. -- Знайте, что я на гадости не пойду... Я ваш сын, и я рад... Может, я совсем другой был бы... Папочка, вы ложитесь... вы устали... Ах, папочка!.. Так мне тяжело, так тяжело... За плечи меня схватил, сам дрожит... И тогда я перекрестил его в темноте. -- Попроси прощения... Мать убьешь, Колюша... У ней сердце больное... -- Не мучайте... не могу!.. А Луша из комнаты звать стала: -- Что такое? Что вы шепчетесь? Да поди ты, Яков Софроныч... жуть... Так и расстались. И не лег я спать. Такое нашло на меня, что я долго молился в ту ночь, все молитвы перечел, какие знал. И за Колюшку, и за упокой души Кривого. А с Лушей припадок случился от удушья, кричала все, чтобы фортки открыть... Всю ночь фортки от ветру бились, точно кто в окошки стучал. Vlll Так я помню этот день явственно. Разбудила меня Луша: -- Зима на дворе... Смотри, какой снег валит... Светло так стало в квартире, а за окнами стена белая, сыплет густо-нагусто. Стал я в сюртук облекаться, а Луша и спрашивает -- зачем. Сказал, что по делу ресторана в одно место. А сюртук очень ко мне идет, и стал я очень представительный. Пошел. По дороге в часовню Спасителя зашел, свечку поставил. Прихожу в училище. Швейцар при училище был очень из себя солидный, с медальями, и орденами, и нашивками, и такой взгляд привычный, но встретил очень услужливо. Потому у меня фигура складная и, потом, шуба хорошая, с воротником под бобра, как барин я солидный. Как обо мне доложить, спросил. Сказал я, что вот по письму. Тогда он карточку визитную попросил, а у меня нет, и подал мне бумажку -- написать, кто и по какому случаю. Понес наверх, а меня в боковую комнату проводил. Как на суд я пришел. И к людям я привык, но в таких местах робею. А тут хуже суда, все от них зависит, и нельзя никуда жаловаться. Барыня там еще сидела в шляпе, очень хорошо одета, в черном платье со шлейфом. Присел я с краю, очень в ногах слабость почувствовал, в коленках. Всегда так у меня в коленках дрожание бывает, когда тревожно: служба нам на ноги первое дело влияет. И строго там у них все. Шкапы огромные, а за стеклами разные фигуры из алебастра, горки, и звезды, и головы. А на шкапах чучела птиц и банки. И портреты на стопах в рамах, и часы огромные, до полу, в шкапу. Так маятник -- чи-чи. Тихо так, а он -- чи-чи. А у меня сердце разыгралось. И барыня не в себе. Встала, к окошку подошла, пальцами похрустела и вздохнула. И вдруг мне говорит: -- Как долго... Видите, хочу вас спросить... Я своего мальчика перевожу из гимназии в третий класс... Как вы думаете, могут без экзамена принять?.. У него всє награды... А тут я, по привычке, привстал и говорю -- не могу знать. Она так оглянула и ни слова. Да, ей вот тревога, могут ли без экзамена принять, а у меня... А тут швейцар обе половинки настежь, и входит сам директор, его превосходительство. И совсем другой, чем в ресторане. В мундире, голову в плечи и вверх, и взгляд суровый. Пальцем приказал швейцару двери закрыть. И сперва к барыне. Поговорил ничего, ласково, и отпустил. Потом ко мне. Както сбычился и с ходу руку сует. А я запнулся тут -- у меня шапка в руке была... Я ему поклонился, а он так взглянул мне в лицо, и так как-то вышло неудобно. Руку-то я его не успел взять, а уж он свою убрал за спину и смотрит мне в лоб. -- Что вам угодно? -- важно так спросил и опять мне на лоб посмотрел. Подал я ему письмо и сказал насчет сына... Тогда он так пальцем сделал и скоро так: -- Д-да! -- как вспомнил.-- Д-да! Скороходов?.. Понял я, по глазам его понял, что он меня теперь признал. Сморщился он как-то неприятно, пальцами зашевелил и как из себя стал выкидывать на воздух: -- Да, да, да... Мы не знаем... Положительно не знаем, что с ним делать! Положительно невозможен! Я не могу понять! Положительно не могу! К шкапу стал говорить, а рукой все по воздуху сечет и голосом все выше и выше. А у меня в ногах дрожанье началось и в сапогах как песок насыпан. И внутри все захолодало. А он все кричит: -- Это недопустимо! У нас училище, а не что!.. Вы своего сына знаете? -- Простите,-- говорю,-- ваше превосходительство! Он всегда уроки учит... А он и сказать не дал: -- Не про уроки я говорю! Он разнузданный! Он дерзость сказал! -- Простите,-- говорю,-- ваше превосходительство! Он не в себе был... У нас расстройство вышло... семейное дело... Хотел объяснить им про Кривого, но он и слова не допустил. -- Это не касается!.. Он дерзость сказал учителю! -- По глупости, ваше превосходительство... Я,-- говорю,-- его строго накажу. Дозвольте мне объяснить... Но он так разошелся, так закипел, что никакого внимания. -- Дайте сказать! -- кричит.-- И это не все! Тут гадости!.. И вынимает из кармана два письма. -- Вы знаете... это кто писал мне... донос? Кто это? что это? И в руки сует. Так мне сразу Кривой и метнулся в голову. -- Что это? Вы об этом знали? Что это, я вас спрашиваю? Верчу я письма и совсем растерялся. Вижу -- такой крючковатый почерк, с хвостиками, как раз Кривого писание. Так и мне записку писал про извинение, крючками и усиками. -- Это,-- говорю,-- у нас жилец жил, писарь участковый... Он на нас со злобы... Дозвольте сказать... А он и слушать ничего не хочет, осерчал совсем. -- Прошу меня избавить!.. Примите меры!.. Я бы,-- говорит,-- дал знать в полицию, но не хочу марать училище... И так горячился, так горячился. -- К нам,-- говорит,-- посторонние с улицы лезут и дрязги несут... Очень много в короткое время насказал и про свои заботы. И пальцем все, пальцем, как не в себе. Разгасился весь, дергается... Я слово, он десять... Сказать-то не дозволяет. -- Ваше превосходительство,-- говорю, вижу, что он устал от разговора.-- Он заботливый и всегда уроки учит и уважает всех... А вот у нас, извините сказать, Кривой, жилец был, который вчера удавился, так он это со зла написал... А он уж отдохнул и слушать не хочет. И опять стал рукой трясти. -- Довольно, довольно! Не желаю слушать дрязги! Это не касается... Я вам прямо говорю! Если ваш сын в классе не попросит прощения у учителя, мы его уволим из училища!.. -- Ваше превосходительство! Помилуйте! Он все сделает и прощения попросит у всех учителей... Я ему прикажу и устыжу при всех... Я,-- говорю,-- целый день при деле и даже часть ночи, в ресторане, а он без моего глазу рос... А он мне так на это спокойно: -- Должны соблюдать правила!.. Для нас все одинаковы, кто угодно. У нас и сын нашего швейцара учится, и мы рады... Но мы никому не дозволим непокорства, хоть бы и сыну самого министра!.. И опять стал нотацию читать, и что не хочет никого губить, а не может дозволить заразу, потому что у них пятьсот человек. И я стал просить потребовать сюда Колюшку, чтобы ему прочитать при них наставление. Он сейчас пуговку нажал и приказал: -- Позвать Скороходова из седьмого класса! И давай по комнате ходить, как в расстройстве, и волосы ерошить. Красный весь сделался, воды отпил. А я притих и стою. А часы только -- чи-чи... Только бы скорей кончилось все... Потом отдышался и опять: -- Груб он и дерзок! Не внушают ему дома!.. Надо обязательно внушать и следить!.. С батюшкой спорит на уроках... А в церковь он ходит? И тут я сказал, чтобы его защитить, неправду. -- Как же,-- говорю,-- ваше превосходительство! Каждый праздник, я слежу. Только плечами пожал и фыркнул. Подошел к окну и стал смотреть. Тихо стало. Только все -- чи-чи... А тут как раз и входит мой. Остановился у шкапа, руку за пояс засунул, бледный, и губы поджаты, даже на ногу отвалился и смотрит вбок. Директор оглянул его и приказал куртку оправить и стать как следует. Оправился он, надо правду сказать, вразвалку, небрежительно. И так жутко мне стало. Посмотрел он на меня и точно усмехнулся. Директор ему и говорит: -- Вот, и отец на вас жалуется!..-- А я, правду сказать, не жаловался.-- Расстраиваете родителей... Он тоже удивляется вашему поведению... Стойте прямо, когда с вами говорят!.. Так резко крикнул, меня испугал. А тот плечом так дернулся, как дома, когда выговор ему задашь. То есть ни-чего не боится. -- Какое же мое поведение особенное? -- даже дерзко так спросил.-- Меня назвали... А тот ему моментально: -- Молчать! -- как крикнет. Что поделаешь! Стиснул рот и замолчал. -- Ваше дело слушать, а не возражать! Я все знаю! А Колюшка опять: -- Меня раньше оскорбили... А тот ему слова не дает сказать: -- Молчать! Я вас выучу, как говорить с начальством! При вашем отце я говорю вам в первый-последний раз: сейчас пойдете в класс, и я приду и...-- Учителя он назвал, забыл я фамилию.-- И вы попросите прощение за глупую дерзость. Я стал делать ему глазами и умолять, но он не внял. -- Нет,-- говорит,-- я не могу просить прощения... Он меня оскорбил первый... Это несправедливо... Так меня в жар бросило. А директор так к нему и подскочил. -- Ка-ак? Вы, мальчишка, осмелились!.. Грубиян! Ни за что считаете, что училище заботилось о вас! Дали вам образование! Должны считать за счастье!.. А тот дернулся и бац: -- Почему же за счастье? -- И так насмешливо поглядел, как на меня. А у директора даже голос сорвался, как он крикнул: -- Не рассуждать! С швейцаром говорите? Я выучу разговаривать!.. Мальчишка, грубиян!.. Я стою как на огне, а ему хоть бы что! Позеленел весь и так и режет начисто: -- И вы на меня не кричите! Я вам тоже не швейцар! Ну, тогда директор прямо из себя вышел, даже очки сорвал. Надо правду сказать, так было дерзко со стороны Колюшки, что даже невероятно. Ведь начальство -- и так говорить! И директор велел ему идти вон: -- Вон уйдите! Я вас из училища выгоню!.. А тот даже взвизгнул: -- Можете! Выгоняйте! Не буду извиняться! Не буду! И ушел. Я к директору, а он и на меня руками. Весь красный, воротник руками теребит, задыхается. А я стал просить: -- Ваше превосходительство... помилуйте... У нас расстройство... не в себе он, мучается... А он совсем ослаб и уже тихо: -- Нет, нет... Берите его... мы его вон... исключим... Вон, вон! Не могу... Никаких прощений... Довольно!.. И ушел. Я за ним, а он дверью хлопнул. И остался я один... Попрекал меня Колюшка, будто я чуть не на колени становился, но это неправда... Не становился я на колени, нет, неправда... Я их просил, очень просил вникнуть, а они так вот рукой сделали и вышли. И никого не было, как я просил вникнуть. А на колени я не становился... Я тогда как бы соображение потерял... Да... Так вот шкапы стояли, а так вот они, и я к ним приблизился... и стал очень просить... Я, может быть, даже руку к ним протянул, это верно, но чтобы на колени... нет, этого не было, не было... Они вышли очень поспешно, а меня шатнуло, и я локтем раздавил стекло в шкапу... И вдруг передо мной встал какой-то высокий в мундире с пуговицами, перышко в зубах держал... Глаза такие злобные, и так гордо сказал: -- По поручению директора объявляю, что Скороходов Николай будет исключен. Повернулся на каблуках и пошел с перышком. А тут мне швейцар и показывает на шкап: -- Уж вы заплатите, а то с нас взыщут... И заплатил я ему за стекло полтинник. Он мне шубу подал и пожалел даже. Спросил меня: -- У вас сынка исключают? У нас очень строго. А вы идите по карточке этой,-- и карточку мне в руку сунул,-- у них такое же училище, и они у нас раньше учились... Могу рекомендовать... У них двести рублей только... А может, и скинут, если попросить... А как вышел я, ничего не видя, во дворе слышу: -- Папаша! погодите! А это Колюшка с бокового хода, с книжками. Бежит, пальто на ходу надевает, и книжки у него рассыпались прямо в снег. Помог я ему собрать, а он гребет их со снегом, мнет, листки выпали, остались так. -- Не надо теперь... не надо... Но я подобрал их и сунул ему в карман. И снег шел, такой снег... Пошли двором... Смотрю я на Колюшку, что он так тихо идет. А он назад кинулся, где книжки рассыпал... Стал искать опять, ничего не нашел... Опять пошли к воротам. И уж не смотрю на него, а стараюсь по тропке идти, кругом снегу намело. -- Ну, что же... все равно... Говорит, а сам нос чешет. -- Ничего... я сразу сдам... все равно... И замолчал. И я ничего не мог сказать: слова не было такого. Иду, он рядом. Дошли до ворот. Тут он оглянулся, посмотрел на училище... и так горлом сделал: гу... И лицо у него было... Щурился он, чтобы не заплакать... И снег нам в лицо прямо был, густой снег. И так глухо сказал: -- Несправедливо меня... они... Выкрикнул. И заплакал, махнул рукой. -- Все равно... ничего... Дошли до угла, а я все не могу говорить. И повернул я в переулок, чтобы в ресторан идти. Не мог я домой идти. Там Луша... -- Папаша, вы куда? Насилу я выговорил: -- Куда?.. в ресторан пойду... И разошлись. Одумался я, пришло мне в голову тут, что ему обязательно домой надо. И обернулся я, чтобы наказать ему, чтобы домой он шел, а его уж не видно. Такой снег валил, такой снег... свету не видать... IX вот какое мне испытание выпало! А за что? Что я, не исполнял своей службы и обязанностей? Разговорился я как-то с Иван Афанасьичем -- старичок у нас на дворе жил, учитель из уездного училища, в отставке от службы. Так он и про себя рассказывал мне очень много горького. И вот скажу, как ни тяжело мне было, а легче как-то стало на сердце: другим еще тяжелей бывает! У него сын как вышел в люди и поступил булгахтером на фабрику на две тысячи, так его загнал прямо в щель. Так и сказал: -- Вы, папаша, живете на моем иждивении, потому что ваша пенсия только на квартиру хватает... И всю пенсию его стал забирать за стол и квартиру отдавал ему носить свои старые брюки. А поместил его в коридоре на сундуке. А как старичок пожелал уехать в комнатку ко мне и жить на свой страх на пенсию, не допустил. -- А-а... Вы хотите меня страмить! Чтобы в меня пальцами тыкали! Я теперь на виду у правления и прибавки просил просил ввиду вашего содержания, так вы мне нарочно, чтобы повредить в глазах!.. Так и не дозволил. И на табак давал только тридцать копеек в месяц и велел в кухне курить, где самовары наставляют. Табак очень зловонный... Вот! Так мое-то горе с полгоря! А тот-то всю жизнь на сына положил, за булгахтерию сто рублей истратил и за место заплатил, чтобы приняли. И путал я на службе в тот день! Антон Степанычу Глотанову за обедом служил очень плохо, даже совестно. Блюда перепутал, со второго начал. А он и говорит: -- Клюнул, что ли? Я им даже, помню, и не ответил ничего, и они на меня так внимательно поглядели. Стою неподалечку в простенке, смотрю в окно, как снег валит, а в глазах все комната та со шкапами... Антон Степаныч ножичком постучали: -- Нарзану я просил! А у меня в глазах жгет. Принес я им нераспечатанную бутылку. И так мне стало стыдно, что не мог сдержаться... Смахнул салфеткой глаза и откупорил им. -- Что это, брат, с тобой сегодня? -- спросили. Но я счел неприличным сказать им про себя. Извинился за небрежение и объяснил, что заторопился. Нельзя же сказать, что нездоровится, потому что у нас на этот счет очень строго. Нездорового человека нельзя допускать к гостям служить, и было не раз подтверждено администрацией нашего ресторана. Могут брезговать господа. А про сына говорить... И выплакал-таки я лишний полтинник. Всегда они мне полтинник оставляли, а тут положили рубль. Пришел из ресторана. Луша плачет. И понял я, что ей все известно. Глаза опухли. Про Колюшку спросил. Оказывается, весь вечер все письмо писал и потом уходил со двора, а теперь спать лег. А Луша пристала и пристала ко мне: -- Иди к директору, проси еще... Куда его теперь? В конторщики на дорогу? Сказал, что схожу, попытаюсь. И легли спать. А как вспомнил про письмо да опять про Кривого, как он ночью один с собой распорядился, страх на меня напал. А Колюшка если... Кто его знает! И не ел он сегодня ничего. Какое письмо? Не могу улежать. Слышу, в коридорчике кашлянул. И пошел я к нему послушать. А мне от лампадки из нашей комнатки видно было, как он лежит лицом в подушку. Как был, так и лежит, и даже сапог не скинул. Подошел я к нему и позвал: -- Коля! Ты не спишь? -- Не сплю... -- Что же ты не спишь? -- Не хочу... -- Коля! Ты спи, голубчик... Не надо расстраиваться... Бог милостив. Молчит. -- Коля,-- говорю.-- У меня сердце за тебя болит... Ты бы разделся... -- Нет, все равно... И вздохнул тяжело. Тут я сел к нему, стал его по спине гладить и уговаривать: -- Ничего. Я все силы употреблю, чтобы тебя приняли... Хочешь, к генералу одному пойду, у него влияние большое, и он к нам ездит... Ему только слово сказать... Он для меня снизойдет... А он как вскочит! -- Смеетесь, что ли, надо мной? -- Задрожал весь.-- Да я лучше... -- Что? Что ты лучше? -- спрашиваю его. -- Ничего... А экзамен я сдам и без них. Вы думаете, я не понимаю? Я все понимаю!.. Мне, может, больней вас... И задрожал у него голос. -- Вы,-- говорит,-- всє радости ждали от меня, а я вам вот что... И так стал рыдать, так рыдать... И Луша прибежала, и Наташка проснулась... А он в голос, в голос... Встал, на нас смотрит, трясется, точно его кто бьет. И челюсти у него так стучат, так стучат... -- Простите меня... Измучил я вас, измучил. Я все сделаю, работать буду... Потом оправился и сказал, что спать будет, чтобы успокоились. А как те ушли, и говорит мне: -- Слушайте. Вы ничего не повернете. Я им письмо послал и все сказал... -- Кому письмо послал? -- Им, директору и всем учителям... Все сказал. -- Что ж ты теперь наделал? -- спрашиваю. -- Все им сказал. Думаете, я еще ребенок? И ваше положение знаю... А вы мое-то знаете? Хоть словом сказал я вам про свою тоску? Не хотел вас расстраивать... Схватил меня за руку, стиснул. -- Нет, нет. Ничего не говорите... Выслушайте, что я вам скажу... Мне некому и сказать-то... Папаша, милый!.. -- Ну, хорошо,-- говорю.-- Успокой ты меня... Извинись... А тут и вспомнил, что письмо-то он послал им. -- В чем? Что меня все годы мучили? Не знаете вы их! И стал рассказывать про свое. Как относились к нему и как надзирателишка его поедом ел и издевался. И так мне стало за него обидно! -- Меня,-- говорит,-- еще с первого класса всє так отличали, и еще некоторых. И все тот носатый. Он все чистеньких любил, а я без воротничков ходил... Оборвышем называл. Он,-- говорит,-- подлец, даже мою фамилию коверкал нарочно... Скомороховым звал!.. Чтобы смеялись. И что же оказывается! С пятого класса насчет таких делов просвещал, чтобы туда... И адреса давал. А про Колюшку распространил, что он таким пороком занимается... А?! Ему товарищи сказали. И мой Колюшка пристыдил его при всех за ложь. Ведь это что же! -- Он,-- говорит,-- меня вшивым раньше называл, на гимнастике на палке кружиться приказывал, а у меня голова не выносит. До ненависти меня довел! А сегодня, как я выбежал из приемной, он стоял за дверями и подслушивал. И спросил меня, гадина: "Как дела, господин Скоморохов?" Ну, и обозвал я его подлецом в глаза... Что ж я мог ему сказать! А потом и спрашивает: -- Мне директор про какие-то письма говорил... Какие письма, вы не знаете? А я про них совсем позабыл, про письма-то Кривого. Достал я из сюртука, зажег лампочку, и стали мы их читать. И что же оказывается? Так он там всего наплел, что и не поверишь. В одном написал, что Колюшка ругает начальство так-то и так-то и говорит про политику, а в другом написал, что все наврал в письме, а начальство всє прохвосты и он донесет на всех про взятки. Прямо он уж тогда был не в себе... Досидели мы так в душевном разговоре до пятого часу, и вдруг заявляется с балу Черепахин. И очень сильно заряжен. -- По какому поводу бдите? Опять, что ли, кто повесился? И хоть выпивши он был, но я ему все рассказал, что так и так. А он вдруг на трубе хотел туш. Насилу я его упросил. Разошелся вовсю. Очень хорохорился, врал, как капельмейстеру при публике в ухо плюнул. А голос у него зычный, и разбудил он Наташку. Она из комнаты на него закапризничала. А он сейчас тише воды ниже травы и меня вызвал к себе в комнату. И говорит: -- Желаю знать ваше направление... Хотя мною и гнушаются, но я как-никак себя ознаменую впоследствии, будьте покойны... Это уж я себе назначил. А вот что скажите... Если секретно от родителей, за барышней ухаживать можно? Только одно слово? -- Да почему вы так спрашиваете? -- говорю. -- Нет, вы скажите, допустимо? Я для одного приятеля... Сказал ему, что это, конечно, неудобно. -- Верно! И очень даже,-- говорит,-- опасно в отношении судьбы... Теперь очень много хлюстов... А если офицер, как вы полагаете? Я их знаю, потому что сам из солдат. Можно? Ну, я сказал, что нехорошо. А он мне на это: -- Как я верно понимаю!.. И стал просить, что если с квартиры переберемся, чтобы ему комнатку уделить... А с квартиры мы с Лушей порешили съехать. Такая несчастная квартира попалась. И переехали мы из дома барышень Пупаевых. А квартиры все очень дороги, и потому сняли квартиру в расчете сдачи комнат, как это теперь заведено и очень облегчает расходы. Наш буфетчик вот снял квартиру за сорок рублей, а сам за комнаты сорок пять рублей выгоняет. Ну, и мы, слава богу, устроились ничего. Одну комнату взял за себя Черепахин и пустил к себе жильца, знакомого,-- на скрипке играть ходит в кинематограф. И еще комнату сдали молодой чете,-- Васиков через Колюшку рекомендовал,-- молодой человек и его сожительница. Хоть и не в законном браке, но нам какое дело? Плати деньги и чтобы тихо было. И опять Колюшке спать в проходе пришлось. Наташке надо комнатушку -- девица на возрасте, и, конечно, ей надо аккуратно себя держать. Вот ей мы отгородили ширмочкой уголок в столовой. И стала наша квартира как ковчег Завета: куда ни войдешь -- всє постели. И я совсем успокоился, потому что Колюшка стал очень сильно учиться к экзамену. И Васиков, с железной дорогито, тоже ходил к нему по вечерам заниматься сообща. И пошла наша жизнь тихо-мирно. И одного только мне не хватало: рассорился с нами Кирилл Саверьяныч. Хоть он и вострый был на язык и очень гордый, но утешитель был при разговоре. И так мне стало скучно. И задумал я его опять приблизить к себе. Потолковал с Колюшкой, чтобы он ему хоть извинительное письмо написал, авось он отойдет. А Колюшка уперся -- нет и нет. Хитрый он! Да ведь хоть какое развлечение, а у меня ни души знакомых. И в гости не к кому сходить. Свои-то, официанты, надоели и в ресторане. А Ивану Афанасьичу до нас далеко стало, учителю-то, и прихварывать он стал. Тогда я сам в праздник до ресторана пошел к Кириллу Саверьянычу. У него заведение было на углу, у Вознесения, очень шикарное, с зеркальными окнами, и на большой вывеске под бархат золотыми буквами явственно было по-французски: "Кауфер 1 Кириль"! Это так для образованной публики. а он. конечно, по фамилии шюсто Лайчиков. И вот вхожу я в магазин, а он сам работает во всем белом и бреет господина. Увидал меня и так вежливо, но с тоном в голосе показал мне рукой на стул: -- Будьте добры... Точно я бриться к нему пришел. Подлетел тут молодец ко мне с простынкой, но я его отстранил. А Кирилл Саверьяныч и не глядит на меня. Бреет и покрикивает: -- Мальчик... щипцы!.. Наконец, вижу, освободился -- и так равнодушно: -- Чем могу служить? Вижу, что тон задать хочет, а глазами пытает. Тогда я стал ему по сердцу говорить, что вот у меня потеря такого человека, которого я уважал до глубины души, и что мне очень горько... И сказал ему, что такое несчастье нас постигло. Колюшку выгнали, и он тоже извиняется. Это чтобы его растрогать и расположить. Тогда Кирилл Саверьяныч вынул гребешок и стал хохолок причесывать, а сам как бы раздумывает. И сказал уже совсем мягким тоном: -- Видите, как сама судьба все направляет! Причина к причине идет. Хотя мне очень прискорбно. И все гребешком расчесывает хохолок. -- Очень, очень грустно по человечеству... Но помните правило жизни! Обруч гнуть надо, распаривши... все это самое... Значит, надо приспособиться, а он у вас думает сразу... И вот -- финал! Очень посочувствовал мне, а потом и говорит: -- Я размыслил и нахожу, все это самое... что было недоразумение на словах. Извиняю его, потому что он и так пострадал. Пожалуйте кушать чай... И отвели мы душу в разумной беседе о жизни, и я был им так обласкан и утешен, что как посветлело мне все. И обещал опять по-старому заходить и успокоить Колюшку. И даже приказал меня постричь и пробрить, хотя я сам производил эту операцию, и даже велел освежить лицо одеколоном. И так все шло по-обыкновенному. Жильцы люди попались аккуратные, платили исправно, хоть и совсем бедные были. И с Колюшкой у них дружба началась. Луша сказывала, как дома они, так все вечера у них в комнате торчал. И все мне стала петь: Парикмахер (искаж. фр. coiffeur). -- Ox, боюсь я, влюбится он еще в жиличку... Такая она шустрая да вольная... И свободным браком живет... Очень стала беспокоиться. И на Наташку стала жаловаться. Как вечер — шмыг на каток. А долго ли- до греха? Девочка она у нас красивая, и даже очень хороша собой,-- и одна по улицам бегать стала. Сказал я ей, а она мне: -- Не ваше дело! Я не маленькая и не желаю в четырех стенах сидеть... У нас все катаются... И оказывается, стали ее гимназисты и даже студенты домой провожать, и она с ними у ворот простаивала и хохотала. Луша их раз шуганула, из лавочки шла, так та ей такой скандал устроила!.. -- Вы что же, хотите, чтобы я сбежала от вас? Я общества желаю!.. Вы необразованные и не понимаете приличий... А тут я прихворнул что-то, с неделю провалялся. Жар открылся и головокружение. И так меня болезнь напугала! Ну, как помру? И дети на ноги не поставлены, и Луша-то без средств... Хоть бы домик был, все бы ничего, а то никакой собственности... В богадельню ей идти придется, да и то если протекция. А на детей какая надежда! И решил я тогда на постели, в жару, если поправлюсь, копить и копить. А было у меня на книжке шестьсот с чемто рублей. Если бы еще тысячи полторы, можно бы у заставы где домик с переводом долга купить. И порешил я тогда во всем себя сократить и каждый день откладывать хоть по рублю и завести секретную книжку, чтобы и Луша не знала. Убавился, мол, доход -- вот и все. А то она Наташке то на ленты, то на каток -- много расходов. И курить решил бросить, только какие папиросы на столах забывают... И потом сразу и обрадую через годок. А Луша все пристает: -- Домик обязательно надо... И сны я стала видеть... все черные собаки мохнатые снятся... Это всегда к собственному дому... И как поправился я, пошел к Кириллу Саверьянычу посоветоваться. Тот сразу одобрил и посоветовал: -- Это можно ускорить. У меня есть знакомый нотариус... он берет деньги по мелочам и людям в нужный момент под вторые закладные отдает из двенадцати процентов, а сам по восьми платит... Только четыре процента себе за хлопоты оставляет... И знакомый оказался -- Стренин, Василь Семеныч. Всегда с Глотановым, Антон Степанычем, у нас завтракают, очень богатый человек. Но только он меньше тысячи не принимал. -- Вот и прикапливай! -- посоветовал мне Кирилл Саверьяныч и стал опять по дружбе "ты" говорить.-- Очень хорошо, что такое желание у тебя. Для пользы отечества всякий должен иметь свое обзаведение, и потому начальство завело кассы... И я даже своим мастерам карточки для марок роздал из касс, а они, дураки, разве что понимают! Завелся пятак -- и уж грызется в кармане... А вот за границей почему порядок и покой? Потому что там даже в училищах приказывают копить. Да! И там у всякого почти рабочего свой собственный дом!.. И такие его разговоры так меня укрепили, что окончательно я порешил копить и копить. И когда пошел в ресторан, зашел в часовню и просил отслужить молебен во исполнение задуманного дела. Ах, как я себе в уме представлял обзаведение домиком! И садик бы развел, березок бы насажал, и душистого горошку, и подсолнухов... И были у меня хорошие куры на примете, лангожаны, замечательные куры у нашего повара одного... Да ведь за тридцать-то девять лет кипения мог бы себе хоть такое удовольствие доставить... Чайку-то в своем садике со своей ягодой напиться... Да-а... Попил я чайку... попил... XI А время было самое горячее для ресторанов, после Рождества. Работа и работа. Такие бывают месяцы в нашем деле, что за полгода могут прокормить. Сезон удовольствий и бойкой жизни. Возвращаются из-за границы, из теплого климата, и опять обращаются к жизни напоказ. И потом, господа из собственных имений... По случаю как продадут хлеб и другое, и также управляющие богачей. Очень любят глотнуть воздуха столицы. А потом коннозаводчики на бега, а этот народ горячий для ресторанов и любят рисковать очень на широкую ногу. Такое кипение жизни идет -- оборот капиталов!.. А потом из Сибири подвалят, народ особенный, сибирский... В один день год норовит втиснуть, да чтобы со свистом. А это купечество и доверенные приезжают модные и другие товары, закупать на летний сезон. Вот такой сорт публики для нас очень полезный. Копейке в зубы не засматривают... Ну, и измотают, конечно, так, что по ногам-то ровно цепами молотили. Наутро едва подымешься. Таких-то дней не только мы ждем. Метрдотель-то еще больше нашего ждет... А ведь это штука не малая. Вот метрдотель... Ведь вот кто хорошо не знает -- не может понять даже, что такое метрдотель!.. А это уж как кому какое счастье. Это не просто человек, а, можно сказать, выше ученого должен быть и уметь разбирать всех людей. Настоящий, породный, так сказать, метрдотель -- это как оракул какой! Верно скажу. Чутьем брать должен. Другой скорей, может быть, в начальники пройдет, и в судьи, и даже, может быть, в губернаторы, а метрдотель выше его должен быть по голове. Взять официанта, нашего брата... Хороший лакей -- редкость, и большой труд надо положить, чтобы из обыкновенного человека лакея сделать по всем статьям, потому что обыкновенный человек по природе своей приспособлен для натурального дела и имеет свой обыкновенный вид, как всякий обыкновенный человек. А лакей -- он весь в услугу должен обратиться, и так, что в нем уж ничего сверх этого на виду не остается. Уж потом, на воздухе, он может быть как обыкновенно, а в залах действуй, как все равно на театре. Особенно в ресторане, который славен. Ну, прямо как на театре, когда представляют царя или короля или там разбойника. А метрдотель... это уж высший номер наш, как королек или там князек из стерлядки, значит, белая стерлядка, редкость. Он должен проникнуть в гостя и посетителя и наскрозь его знать. Так знать его по ходу, чтобы не дать ошибки. И потом, ответственность! Как тоже к гостю подойти и с какой стороны за него взяться, в самую точку попасть! И чтобы достоинство было и движения... Это любят. Такие движения, чтобы как дипломат какой. И потом, чтобы был весь во всей фигуре. Маленький метрдотель даже и не может быть. Тогда он должен в ширину брать... И тощих тоже нельзя, потому на взгляд не выходит. И такой должен быть, чтобы от обыкновенного официанта отличался. По зале пройдет, так что как бы и гость, но так, чтобы и с гостем не перепутали... Может выйти неприятность, да и бывали. Раз вот так-то с артисткой вышла история. У нас на парадных обедах дамам букеты цветов подают, так вот одна артистка шла в зал, а у двери наш метрдотель Игнатий Елисеич букет подал с таким движением и такой взгляд сделал, что она ему головой так кивнула и такую улыбку приятную сделала. Подумала, что это ей любитель. И потом, как узнала все, ее кавалеры выговор сделали метрдотелю, зачем так подал. Это уж перестарался. Очень трудное дело при тонкости публики. У ней все на расчете: и не глядит, а все примечает и чует. Надо такую линию вести и изображать, чтобы и солидность, и юркость чтобы светила. Чтобы просвечивало! А капитал у него, может, побольше кого другого. Хороший метрдотель только времени выжидает, и как свой курс прошел и капитал уловил, выходит обязательно в рестораторы... И на чай ему нельзя принять просто, а надо по-благородному. Ему на чай идет как за труд мозга и с куша, и больше по кабинетам, и за руководительство пира. А это очень трудно. Надо очень тонко понимать, как и что предложить, чтобы фантазия была! Только немногие знатоки могут сами выбирать обед или ужин деликатес. Да вот, и просто, а... Придет какой и важно так -- карту! И начнет носом в нее и даже совсем беспомощно, и никогда сразу и по вкусу не выберет. И выберет, так общеизвестное. Знают там провансаль, антрекот, омлет, тефтели там, беф англез... А как попал на трехэтажное, ну и сел. Что там означает в натуре и какой вкус? Гранит виктория паризьен де ля рень? Что такое? Для него это, может, пирожное какое, а тут самая сытость для третьего блюда!.. Или взять тимбаль андалуз корокет? Ну что? Он прямо беспомощен и, чтобы не сконфузиться, не закажет, а если заказал, тоже осрамился. Потому что это даже и не блюдо, а пирожки... Мы, конечно, прейскурант должны знать наизусть, как "Отче наш", и все трудные имена кушаньев, ну, иной раз и посоветуешь осторожно. Но могут и обижаться. Один вот так заказывал-заказывал мне при барынях закуску, рыбку и жареное, а потом и говорит важно так: "А потом еще для четвертого — тюрьбо". Ему название понравилось. Я и скажи, что рыбка это будет, потому вижу, не понимают они... А он на меня как зыкнет: "Знаю, знаю!" Однако отменили потом. Вот тут-то метрдотель и нужен. Он так может изобразить и направить, что вместо красной на четвертной взведет, да еще красненькой-то и накроет, если гость стойкий. А вот для тех, которые из Сибири, метрдотель прямо необходим. Уж такого-то он, как дите, должен взять в свою заботу и спеленать. Тут его фантазия как раз. Такие блюда может изобразить -- не поверишь. Ну, и мазь тут уж обязательно бывает. С примастью, так сказать... Опять товарец... Известное дело, что такое "товарец"... И вот тут опять метрдотель. Спрашивают в кабинетах" и наше дело доложить, а они уж знают, метрдотель-то... Конечно, и из них не всякий за это дело берется, но наш Игнатий Елисеич на этот счет большой специалист. И я получал от барышень этих и птичек на чай, но, как перед совестью скажу, никогда самостоятельно не рекомендовал гостям и не подставлял в нужный момент. Очень это нехорошо, я понимаю, и потом, у меня самого дочь росла... Батюшке на духу говорил, и он сказал, что такие деньги, если нельзя отказаться, лучше подавать на церковь. И вот как укрепился я на мысли, что надо скорей накопить для домика, как раз тут и подошла полоса. Остановились у нас из Красноярска два купца в гостинице при ресторане и стали прохлаждаться. И мне от них было очень полезно -- по душам я им пришелся ввиду баков. -- У нас,-- говорят,-- такой же вот польцимейстер, Аксен Симоныч, вылитый ты! И с первого же разу меня Аксен Симонычем стали звать. Придут обедать и сейчас -- Аксен Симоныч! И платили очень хорошо, по целковому с прибора. И вот раз как-то ужин велели сервировать в отдельном кабинете. И с ними еще здешний был доверенный по модному делу. Всє с ним возились, кто кого обставит. Народ зубастый: для удовольствия ему не жалко тыщу-другую протранжирить, а на дело он от своего процента не уклонится, хоть ты ему что угодно. И пришли в достаточные градусы, все с водки, да на коньяк, да опять на водку. И закусили хорошо, но им это пустяк, потому что могут три раза обедать. И как пришли в хорошее состояние духа, сейчас меня: -- А как бы нам, Аксен Симоныч, зефиров... французской марки!.. Я и не понял. Зефиров! Зефиром у нас называется вроде пирожного -- буше там и вообще воздушное. Но как доверенный-то сказал, что живого салатцу, да как языком пощелкали, я, конечно, понял. И доверенный-то знаток, прямо приказал: -- Позови метрдотеля, у него справку возьмем!.. И это он верно, потому что у Игнатия Елисеича нашего даже запись телефонов есть и вообще как справочная контора. Барышни сами просят, и даже он от них пользуется в разных отношениях. Но ведь и ресторану не убыток. И даже не только телефоны мог указать, а для уважаемых людей мог целый кинематограф карточек предложить в пакетике, как образцы. Сами барышни давали, это уж я знаю. У него в письменном столе хранился этот пакетик. Попросил я к ним Игнатия Елисеича, и он им этот пакетик доставил. А сам, конечно, ушел, чтобы достоинство соблюсти. И началась обычная история... Начали они тут ревизию производить. А доверенный тоже знаток оказался, здешний, и не впервой ему это, так очень старался для них, чтобы расположить в свою пользу. Как все равно вина выбирал и к градусам прикидывал. -- А ну-ка, какие у вас тут примечательные есть, ну-ка? Очень старался говорить, который постарше. У него отвислая губа, красная и мокрая, даже рукой ее подбирал. И в глазах у них туманность и в голосе запал. А доверенный-то объясняет: -- Эту вот я знаю... ничего... А эта с жилкой... А эта полукровка... Ах, шельма какая, Нюшка... А старший крякает и пенсне надел, по карточке щелкает пальцем. -- А, че-орт... тощая какая! Девочка совсем... а, чеорт!.. Как камни ворочают, с одышкой. -- А у этой фигура... И с истерикой даже... Такой знаток оказался доверенный, даже нельзя было поверить. Очень про дело хорошо говорил и тут специалист. А я стою, смотрю на них от портьеры и думаю: "Ведь это что! Колюшка-то этого не видал..." А у него даже остервенение против этого. И вот ему тогда лет девятнадцать было, а он ни-ни! Это я знал, и Луша знала по некоторым приметам, а так я не мог с ним про это обсуждать -- стыдно было. И вот весело они так выбирали. Эту, а потом откажется и скажет: вот эту лучше. Увидали, что я у портьеры стою, и говорит старший: -- Не засти! Пошел!.. Вскорости потребовали метрдотеля и, конечно, заказали. И как прибыли спустя время три по заказу, то коридором были проведены в кабинет. А прибыли, как всегда в таких случаях полагается, самые опытные, и началась мазь. Выбор выбором, а метрдотель-то тоже очень хорошо понимает, которая занята, а которая свободна. Заказывать удеин. А уж тут блюда самые рискованные. Конечно, сутьто в вине, но и блюда тоже... Такие блюда можно сотворить, что и в картах не сыщешь. Вот тут-то и мазь!.. И по произвольному тарифу. А что они могут понимать, которые из Сибири? Им покрепче да позабористей, да чтобы кошельку не в обиду. А обида у них часто наоборот. Скажи ты ему -- крем де ля рень... Он за сладкое считает, а тут суп. И ему даже приятно. А порция-то в дватри целковых! Или риссоли... А, говорит, соленый рис! Да не угодно ли пирожков, а не рису! Для некоторых даже развлечение. А из них, этих самых зефиров, есть такие, которые наш прейскурант вот как знают, и потом, у них тонкая фантазия. И они знают, что надо, чтобы о них метрдотель помнил. И должна она как следует повести гостя, а особенно такого сорта. Есть из них очень падкие, гости-то. У него ноги, как у петуха, извините за слово, сводит и в губах судорога, а она с прохладной истомой: -- Ах, как страшно есть хочу!.. Ужасно! И есть-то она не хочет, а говорит так свирепо, чтобы раздразнить. И сейчас карту. И того-то не могу, и это противно, и так, и эдак, и ручку отставит, и шеей так, и глазами обожгет. И давай, и давай -- то того, то того... Эта ведь не такая, как в маленьких ресторанах. Там и сорт иной, помельче. Там просьбой и глазками, и там она есть понастоящему хочет, как человек. Там она, может, день не ела. Там она выпрашивает с осторожностью: можно ли мне котлетку съесть или ветчинки... А тут она прямо командует. Дайте острые тефтельки по-кайеннски! Вот за остротуто и навар. Так их порция -- полтора, а за остроту-то примасть -- три с полтиной! Да гранит виктория по-парижски! А по-парижски-то, может, и сам главный повар не знает как. Переложил лист салату на другое место, вот тебе и по-парижски! Бывало. Мы-то уж понимаем, какая тут демонстрация идет. И вот еще такие господа очень любят приводить барышень к градусу, и ресторану, конечно, выгодно, чтобы вина выходило в норму. Так для этого подставляются чашки полоскательные хорошего фасону, конечно, для отлива, будто для прополаскиванья рта. И они умеют вовремя найти какую соринку или уронить в бокал крошку какую, и сейчас вон. Или опрокидывают по нечаянности. Уж как следует стараются. И вот приехали три женщины, очень выразительные. Ну, и как всегда. Сперва более-менее короткий разговор и примериванье, а потом все живей, и так далее. На разжиг пошло ходом. С вывертами и тому подобное. И уж как стали до десерту доходить, то пошло как следует, беззастенчивое приближение. Каждый по своему вкусу себе распределил. Один, который постарше и губу рукой подбирал, облюбовал совсем легенькую, и лет восемнадцать ей, и она через плечо, закинув голову в пышной прическе, бокал к нему свой тянет и через лоб смотрит, а он ей шейку щекочет, козу делает... И вообще у всех что-нибудь, как игра. И вот мне тогда случай подошел, как бы полное исполнение желаний. Покружились они так на словах, разожглись, насмотрелись на кофточки и шейки,-- одна извинилась и корсет свой стала перед зеркалом чуть ослаблять и чулок сквозной поддернула,-- и пыхтенье стало усиливаться у всех, как на трудной работе, и приказали автомобиль вызвать, за город, значит, катнуть для продолжения. И потом один, помоложе, стал фокусы показывать. Что-то под столом руками делал, вытаскивал что-то из сюртука и потом стал свою штучку за ушками щекотать и по волосам гладить. И как ни погладит -- пять рублей золотой и вытянет из шевелюры. И ей за горлышко опустит. И другим это очень понравилось, и стали просить. Он и им тоже напускал за шейку. И так они тут стали ежиться от щекотки и делать разные движения всем телом и такой пошел азарт с пыхтеньем, что все распалились до неузнаваемости. И потом стали трясти барышень, и у них разные монеты из-под платья стали выскакивать -- и рубли, и двугривенные, и золотые даже, и началась ловля монет. А это все для фокуса. Вот фокусник-то вдруг и говорит: -- А где же десятирублевый? И стал прикидывать, куда он мог задеваться. И тогда стали играть в сыск-обыск. -- А не застрял ли за корсетиком? Дозвольте ревизию сделать? позволите? -- Пожалуйста, только не щекотайте... И все пошли в сыск-обыск. И мне из-за двери все слышно и видно в щель. Такой смех!.. И взвизги пошли. -- А не попал ли в чулочек? С вашего позволения... Или сюда?.. -- Ах, нет, нет... -- Нет, уж вы покажите... за спинку не закатился ли?.. И разные подробные замечания насчет туалетов. Да что говорить, не то еще бывало. А старики так хуже молодых. Нарочно себя распаляют. Наконец уехали на автомобиле дальше. И вот как стал я прибирать кабинет, то нашел пару пятирублевых и три полтинника, в углы откатились. Держу их на ладони и думаю -- положить в карман? Ведь как сор они для гостей, суют их без толку... И положил их я в карман. Одиннадцать с полтиной!.. Стал прибирать, а в голове разные мысли все про находку. Вот это им, тем, за обыск уплатили, а я их вот взял... Стал по всему кабинету елозить, под кушеткой пересмотрел, под коврами... Еще сорок копеек нашел. Подхожу к столу, смотрю... И даже во мне дрожь. Смотрит из-под стола бумажка... Беловатая и кружок черный, краешком. И сразу постиг -- не простая это бумажка. А тут еще номер пришел помогать в уборке, а во мне трясение... Увидит. Говорю ему: неси подносы с посудой. Понес он, а я нагнулся и подхватил. И на ощупь узнал, что не одна бумажка. Развернул к сторонке — пять сотельных, в четвертушку сложены. Выронил гость, значит, как под столом деньги вынимал для фокусов. Так во мне все и заходило... Руки-ноги дрожат, в глазах черные кружочки... Вот как господь послал. Все думал, как бы скопить, а тут сразу -- на! Смял их, завернул брюку и в сапог поглубже... Хожу 'как угорелый. И потерять боюсь. Побежал в ватер, переложил из сапога в карман, потом вспомнил, что фрак оставляю в официантской, как бы не забыть, засунул под мышку на голое тело, и оттуда вынул, спрятать не знаю как, чтобы не потерять. Крутился я с ними -- страсть... И боязно, что схватятся, и жалко. А может, они их там потеряли где! За мной ни разу никогда не замечено, а им что! Они, может, в один час больше простреляют... И без бумажника нашел. Вот Лушато все собак мохнатых видела! К деньгам и видела, черные кружочки-то! Так у меня в голове-то как дым. Полбутылки шампанского мы выпили с номером, который со мной убирал. И шампанское-то никогда не любил... Они, значит, в первом часу укатили, а я все минуты считаю. Два пробило, кончено. Не хватились. Давно бы пора схватиться... Пьяные теперь совсем. Метрдотель меня зацепил: -- Чего у тебя брюка заворочена? По зале бегаешь... Испугался я даже. И как убрались -- домой. Так побежал, побежал... Это мне сам господь, думаю. И уж стал подходить к дому, и вдруг как искра в глазах. Вижу вот Колюшку... И как нарочно что повернуло в мозгах и вылезло, как мы с Кривым поругались, что он пьяный кричал,-- что знаю, мол, вас, интендантов-официантов, как по чужим карманам гуляете,-- он после того скандалу не в себе был. Ходил-ходил так все, щелкал-щелкал пальцами да вдруг подходит и говорит: -- Может, я и не имею права просить отчета, а меня смущает мысль... -- Какая такая мысль? -- спрашиваю. -- А вот. Вы нас кормите-питаете... а правда, что Кривой кричал? Ну, я ему и ответил. Я тогда сгоряча пощечину ему закатил. Вот тебе — питаете! Вот тебе! И потом такое со мной вышло, что от сердца всю ночь страдал, а Колюшка ничего, даже потом смеялся и у меня на постели сидел. -- Я,-- говорит,-- вас очень хорошо знаю... Простите... Ну, мы тогда с матерью порадовались за такое его чувство, потому он у нас очень прямодушный вышел, даже до злости. И вот перед нашими воротами совсем встал он мне перед глазами, как тогда смотрел на меня. И остановился я у фонаря. Не знаю, как быть. И слышу, как они у меня в боковом кармане хрустят, проклятые. Значит, краденые деньги в дом тащу... кормить-питать. Никогда я ничего подобного раньше, и Колюшку по щеке отлупил. Не могу идти на квартиру. Страшно себя стало. Да что же это? Значит, всю жизнь насмарку? А она-то, моя жизнь-то каторжная, одна у меня была, без соринки была... Одно мое, эта жизнь без соринки. Всем могу плюнуть, кто скажет, не только сыну! Сам господь, думаю, теперь на меня смотрит... И ждет он, как я распоряжусь... Может, нарочно и послал бумажки, чтобы знать, как распоряжусь... Стою у фонаря. Извозчик-старичок едет и спит, а мороз здоровый. Еще окликнул я его, чтобы не замерз, а он как вскинется да как ударит от меня... Такой меня страх охватил. И пустился я назад, бегом. И в глазах у меня жгет, чувствую я, что очень хорошее дело делаю. И еще себя хвалю: так, так. Вот господь послал, а я не хочу, не хочу. Вот... И никому не скажу, что сделал. А сам про себя думаю, мне теперь господь за это причтет, причтет. И бегу и думаю, как правильно поступаю. Кто так поступит? Все норовят, как бы заграбастать, а я вот посвоему! И боком думаю, с другой стороны, будто слева у меня в голове: дурак ты, дурак, они все равно их пропьют или в корсеты упихают. А я, с другой стороны, будто справа у меня, думаю: будет мне возмездие и причтется... Может, и причлось... Так полагаю, по одному признаку,-- причлось. В городе незнакомом старичок один на морозе теплым товаром торговал... Причлось, может быть... Может, и за это... Прибегаю к ресторану -- темным-темно, огни потушены. В гостиницу нашу, где купцы остановились. Коридорный Степан спрашивает: -- Что тебя прохватило? Еще не приезжали... Зачем понадобились? -- Деньги оставили под столом... -- А-а... Получить захотел? Много ли? Народ у нас очень любопытный. -- Пять сотен! -- Да ну?! Пя-ать сотен!.. В бумажнике? -- Голые... Хотел в контору сдать, а уж закрылась... -- Гм...-- говорит.-- Надо бы в контору... Только пятьсот? Будто я больше нашел! Стал ждать. Вот часу в шестом приезжают. Старика под руки волокут, и он весь растерзан, крахмальная сорочка сбоку вылезла, галстух мотается, и часы из кармашка выскочили и по коленкам бьют. А волокли его фокусник тот, тоже в надлежащем виде, но на ногах стоек, и швейцар снизу в спину поддерживал, как на себе нес. А тот мычит все -- кра-кра... а докончить не может. И потом нехорошими словами... -- Не хххо.--.чу!.. Кра!.. И губа у него совсем вывернулась, как красный лоскуток в бороде. Уперся на последней ступеньке ногами, назад на швейцара откинулся и того шубой накрыл. И тут с ним нехорошо сделалось, лисиц стал, конечно, драть, на ковры... А не сдается, все кракает. Ножкой топочет, прямо на шубу, на угол попадает. И коридорный тут помог. Подхватили все его за шубу и понесли в номер. Доложил коридорный про меня фокуснику, и позвали меня в номер. Старик в шубе на кресле сидит, с себя обирает и на ковер сплевывает, а по воздуху пальцами все, как щупает, и опять кракает, а фокусник окно раскрыл, обе рамы, и из графина, запрокинув голову, воду дует и рыкает в графин. Увидал меня. -- Тебе еще чего, рыло? И выложил тут я одиннадцать девять гривен, которые подобрал, заодно уж и пачку. -- Вот,-- говорю,-- сударь: после вас по уголкам подобрал... Он на меня уставился, лоб потер, на деньги посмотрел и полез в карман. Сперва в потайной, в брюках сзади. Вытащил сверточек в газете, пошевелил и на стол бросил. И много там было разных. Потом полез в боковые, в жилеточные, в разные и давай выворачивать все, а сам ворчит и черта поминает. И тут у него и гладенькие, и скомканные, и в полоску, и трубочками, и звонкие. Со стола падают, мелочь рассыпал, из кошелька стал вытряхивать. Считалсчитал. Потом уставился на лампу. -- Все равно,-- говорит,-- давай!.. Ничего больше? Сказал, что все вот. Вытянул он тут пятишницу из кучки и дал. -- Ты... человек... из парка? -- спросил. Сказал откуда. Посмотрел он на меня сонно, так вот обе руки поднял и замахал. -- Ступай, все равно... Кланяйся Краське... Очень был сильно вьшимши, хоть и на ногах. Спросил меня Степан,-- у двери он стоял и слушал,-- много ли дал. Узнал, да и говорит: -- Охота была носить... Он и не помнит-то ничего... И как пришел я домой, Луша в тревоге. Что да что? Сказал ей, что с гостями задержался. -- А у нас-то,-- говорит,-- до четырех гости у жильцов были, и Колюшка жиличку прогуливать ходил, угорела она... Только как бы чего не вышло... -- Чего это такое -- не вышло?.. -- Да больно за ней ухаживает и дипломат подает... В щелку к ним,-- говорит,-- смотрела, а он так с нее глаз и не сводит. А жилец-то не замечает ничего, как слепой... А она такая вольная, как говорит с ним, прямо его Николаем зовет... Хоть бы ты,-- говорит,-- как-нибудь Колюшке замечание сделал... И я-то, надо правду сказать, замечал это и беспокоился. Другое бы что надо замечать... XII Прикопилось у меня на книжке к февралю рублей восемьдесят, потому что очень хорошо шли чаевые. В жизни очень бойко стало. У нас, по случаю войны, бывало много офицерства, и вообще по случаю большого наплыва денег на казенные надобности очень широко повели жизнь господа, которые близки к казенным надобностям. Совсем неизвестные люди объявились и стали себя показывать. И потом пошла страшная игра в клубах, круговорот денег, а это для нашего дела очень полезно: выиграет и для удовольствия покушать придет под оркестр, и проиграет -- может прийти для отвлечения от тоски. И потом у нас новые празднества в ресторанах пошли, чего раньше не было: пошли банкеты. Это такие парадные ужины, и пошел новый сорт гостей, которые очень замечательно могли говорить про все. Сердце радовалось, как резко говорили. Что хорошего увидишь в ресторане, а вот и у нас, оказывается, не клином сошлось. Очень заботились и даже горячились. И вот как много оказалось людей за народ и даже со средствами! Ах, как говорили! Обносишь их блюдами и слушаешь. А как к шампанскому дело, очень сердечно отзывались. И все-то знают, как надо и что, потому что очень образованные. И сколько раз посылали телеграммы... Очень хороший был нам доход и для ресторанов. Служишь, рыбку там подаешь, а сердце радуется, потому что как бы для всех старались. И не осталось, без последствий, потому что у нас Икоркин совсем разошелся. "Мы, говорит, гостям должны смотреть в глаза, как собаки, и ждать подаяния, а это надо уничтожить. Чаевых не брать, а пусть платят со счета в кассу. И чтобы был день для отдыха и семьи и лучше обходились". Вот шпикулентная голова! "Теперь, говорит, погоди! Не за ту тянешь, оборвешь!" И тогда многие в общество приписались. Ах, какой верный человек оказался, настоящий товарищ и друг! Потому что сам все испытал и понимал все. -- Чего,-- говорит,-- смотреть и ждать от ветру! Мы сами должны! Кому до нас дело? Очень верно и резко говорил. А если, говорит, сидеть, только и будешь что по шеям получать. А тут и затосковал Черепахин. Опасался, что заберут его в мобилизацию, как он был солдат. Часто, бывало, говаривал: -- Очень мне грустно вас покидать и помирать вдали, в пустыне... Хоть бы чем мне проявиться, а то так все околачиваюсь с проклятой трубой. И вот, в феврале так, и говорит мне с тревогой: -- Выйдемте на чистый воздух... Удивился я этому очень, и потом, он в последнее время стал какой-то непонятный и капризный. Вышли на улицу, как раз в воскресенье было, вот он и говорит: -- Не подумайте, что я для себя, а только может быть беда!.. И захрустел пальцами. Какая беда? -- А вот какая. Я в праздник на катке играю, и очень больно видеть. С Натальей Яковлевной офицер один все гуляет под ручку и коньки ей крепит... Так он меня поразил. -- Это разве хорошо? Они неопытные, а он так с ней обходится, что все заметно... И вспомнил я тут, как он мне раньше допрос делал. -- И во тьме ее сопровождает... И начал говорить, что скандал из-за Наташки на катке был у офицера со студентом, который с ней раньше катался. И вдруг вынул газету и показал: -- Прочтите, если вру. Тогда я из оркестра убежал, чтобы Наталью Яковлевну домой увести, а то бы и она в протокол попала. Прочел газету -- верно, сказано про скандал из-за барышни. Сейчас на квартиру -- и матери открыл. И пошло тут. Та на Наташку со всякими словами, очень она раздражительная была. А та хоть бы что! Перекинула косу, заплетает и так дерзко смотрит. -- Это,-- говорит,-- вам кто же?.. Черепаха сообщила? -- так насмешливо.-- Ну и каталась! Что же тут особенного?! Это подругин брат, и подруга с нами каталась... И так просто объяснила. -- Можете проверить!.. Только грязные людишки могут так клеветать! А Черепахин все слышал. Вышел из комнаты и на меня с укором посмотрел. И прямо к Наташе: -- Наталья Яковлевна, зачем? Я хотел вас защитить от неприятности... Очень испугался за вас... И даже губы у него запрыгали. И ушел в комнатку. И Наташке стало совестно. Пошла она к нему и постучала. -- Поликарп Сидорыч, отворите! не сержусь я!.. Что за глупости!.. Но он не отворил ей дверь. И Луша даже ее пристыдила: -- У, дура, а еще образованная! За что человека-то обидела? И не придали мы значения этому случаю. И вдруг все в жизни моей и перевернулось. Началась мука и скорбь. Был день воскресный, и такой ясный, солнечный, веселый день. Еще я газету купил и стал смотреть про биржу. Оказалось, сразу я разбогател на шестьдесят рублей за день. А это так вышло. Кирилл Саверьяныч очень посочувствовал желанию моему насчет домика и отыскал для меня средство. -- Самый хороший путь -- бумаг купить на бирже... Если при счастье, можно капиталами ворочать... И стал объяснять, но я ничего не понял. И заворожил он меня разговором. -- Только надо через Чемоданова. Он хоть овсом торгует, но очень знает, до тонкости... Тот нам и посоветовал. -- Теперь,-- говорит,-- по случаю войны заводу тыщу пушек заказали, мне один верный человек шепнул. Спешите, пока публика в неизвестности насчет пушек. Сливочкито и слизнуть... Кирилл Саверьяныч так значительно сказал: -- Представляется случай!.. Дня четыре я крепился, а бумаги-то на шесть рублей вверх. Злость взяла, словно у меня из кармана вынули. Взял я деньги с книжки и пошел к утешителю моему. А тот уж купил для себя и сотню нажил. Согласился за мой счет поехать в контору. Поехали. Помещение замечательное, все медь красная и дуб мореный. Потолки стеклянные, и даже хоры, как в церкви, на столбах. И такой щелк на счетах, и все очень чисто одеты, в модных воротничках, молодые люди и очень деликатные. И когда мы сидели, прошел в мягких сапожках один кургузенький и строгий, мягко так, как кот крадется, и вдруг к нам: -- Делают вам? -- и строго из-под пенсне посмотрел на прилавок, где уж один нам, на косой пробор франтик, на бумажке высчитывал. Очень заботливо обошелся. А мимо нас то и дело молодые люди с ворохами выигрышных и других билетов. Звонки звонят, кассиры так пачки в резинках и пошвыривают -- необыкновенно. И барыни разодетые всє деньги меняют и получают. Старичков под руки водят за деньгами слуги и охраняют. Такая вежливость... Дали мне бумажку, взыскали семьсот тридцать рублей, а бумаг записали на меня на две тысячи. Ничего я не понял, но Кирилл Саверьяныч сказал, что так все обставлено по правилам, что нельзя бояться. -- Тут даже образованные не все понимают, а можно только на практике. У них головы-то какие! Со щучки одни щечки кушают!.. Политика финансов! и всем выгодно. Оборот капиталов!.. У нас недавно началось, а за границей все извозчики занимаются, потому там и богатство... И за неделю я нажил сорок пять рублей, а как посмотрел в газету в воскресенье, сразу за один день на шестьдесят рублей обогатился. И в таком веселом расположении был я в то воскресенье, что прямо всех хотелось обласкать и сказать хорошее слово. И пироги удались на славу. И только сели мы за пирог и я рюмочку водки праздничную выпил, как раз и входит в квартиру с морозу наш новый жилец. XIII Очень был здоровый мороз в тот день, а он заявился в одном пальтишке. И подумалось мне... Вот мы сыты, слава богу, и в тепле, а жилец этот с барышней совсем бедные люди. И по виду очень симпатичные были. Ему-то лет двадцать пять было, худощавый, черноватый, сурьезный по взгляду, а барышня-то совсем молоденькая, лет восемнадцати, беленькая. В одной комнатке, а по разным паспортам жили. Их, конечно, дело. Он книги продавал от магазинов, образцы разносил, а она на курсах училась. И имущества у них всего было ящик с книжками да подушки с одеялами. Так что мы им поставили диванчик и кровать. И Колюшка с ними очень быстро обзнакомился через Васикова своего. Тихие были жильцы. Он-то часто в разъездах бывал с книжками, а барышня с утра уходила и до ночи. И так с ними Колюшка за четыре месяца сдружился, особенно с жиличкой, что Луша стала опасаться за его поведение. Долго ли до греха! Она очень свободная и красивая, и мойто недурен, а жилец в отлучках, тут-то и бывает. И даже Николаем его стала звать, и Луша раз слышала, как та с ним чуть не на "ты" стала. А то заберет его и уйдет до трех ночи. А жилец как слепой. Мало того! Раз отпустил ее с ним дня на два куда-то -- проводить к тетке, в другой город. Намекнул я насчет всего этого Колюшке, а он хоть бы слово. -- Перед богом,-- говорю,-- ответишь, людей можешь расстроить... Никаких разговоров, и даже улыбается. А Луша так из себя и выходит: -- Прелюбодеяние у них может быть... Да еще на моей квартире! Чуть что -- выгоню!.. Но только та очень умела к себе расположить и ласковая была со всеми страшно. И к Луше так и ластилась: -- Милая вы моя старушка-хлопотушка! У меня мама такая же... И давай ее целовать. А Луша и растает. То, бывало, на нее зуб точит за Колюшку, а то Наташку ею корить начнет: -- Вот ты какая дылда бесчувственная к матери, а вот жиличка-то лучше тебя меня уважает, хоть и образованная... Зато от жильца мы слова не слыхали: сумрачный и дикий, и как дома, все по комнатке из угла в угол ходит. Так вот, пришел он с морозу, и видно, что продрог. Смотрю я, как пирог так душисто дымится, и повернулось у меня на сердце. Вот, думаю, живут люди, обедают не каждый день, хотя и очень образованные, и пирожка-то у них никогда не бывает. И сказал я Луше: -- Вот что. Позовем жильцов, пусть пирожка поедят... Им в охотку. И она одобрила: -- Ну что ж... Все-таки они образованные люди и всегда аккуратно платят... Пошел я к ним и пригласил. А Колюшка, конечно, уж у них: как квартиру снял. И очень он, видно, удивился, но потом и сам стал просить. Жилец-то постеснялся было, смотрит на свою, а та, Раиса-то Сергевна, меня за обе руки взяла и так ласково: -- Оченно вами благодарны, и мы вас так любим. Ваш Николай нам так много про вас хорошего насказал... И так мне их тут жалко стало. Как сиротинки сидят в комнатке одной. И так все прилично, и книжечки, и портретики по стенке, где барышня спала. И картинка Божией Матери, как она над младенцем плачет. И стали кушать пирог, но больше молча, только барышня еще имела со мной разговор про посторонние предметы. И за Колюшкой я таки хорошо заприметил, что все на нее посматривал, и чашку ей подаст, и все... А тот, жилец-то, все стеснялся. И одежа на нем потерта была сильно, а тут все-таки Наташка... Но ели с аппетитом. Только раз и сказал жилец: -- Прекрасный пирог. У мамаши я такие пироги ел... И Раиса Сергевна даже вздохнула и сказала, что очень любила лепешки на сметане. А Луша им еще по куску. Очень ей пришло, что похвалили. И Черепахин был приглашен, но только все конфузился женского пола. Нескладный он был, лапы красные и в глазах спирт, потому что он стал очень сильно зашибать по случаю тревоги. И тут всє рюмку за рюмкой. И такая в нем смелость дерзкая объявилась, а может, и с конфузу, но только даже приглашения не дожидался, а сам все наливал. Луша мне все мигала, но я же не мог его остановить. Ну, он духу и набирался. А Наташка его все на смех. Вот, дескать, у нас Черепахин может кочерги гнуть, и от разбойников произошел, и другое там. А тот хлоп и хлоп. Даже все удивлялись, что так много пьет и без закуски. И как нахлопался, вдруг и говорит жильцу: -- Скажите, господин, от чего в человеке бывает смертельная тоска? Очень удивил разговором. А Наташка как прыснет! Луша ей пальцем пригрозила, а жилец только пожал плечами и улыбнулся. "Очень трудно, говорит, отвечать ". -- А скажите,-- говорит,-- вот что. Человек должен стремиться или на все без внимания? И как может быть жизнь на земле, если человек не должен стремиться? Должны быть планы, верно? Такой непонятный разговор повел, что нельзя понять. И жилец что-то стал объяснять, но он опять свое: -- Ежели человек какой скучает в пустом занятии, как ему надо стремиться? Если всє насмешки и пустое занятие? Ответьте, как образованные люди знают... И стал лоб растирать, потому что у него в глазах как кровь и, должно быть, кружилась голова. А тут, как по телефону, и заявляется к пирогу Кирилл Саверьяныч. Так и рассыпался перед жильцами: -- Очень приятно с образованными людьми и все это самое... И пошел говорить и себя показывать, потому что очень много знал из книг. И про законы, и про жизнь, и про машинное производство. И стал укорять про непорядки высших лиц и ругать всех за бунты. А жилец хоть бы слово. И Колюшка ни гугу. А тот так соловьем и заливается. И так ему пришло по вкусу, что против него никто не может, что даже налил себе рюмку и стал просить жильца выпить и очень удивился, что тот не пьет. -- Очень,-- говорит,-- трогательно видеть такое образование и мудрость. Когда наука дойдет до пределов, все изменится. А то у нас очень много непонимающих людей... А жилец улыбнулся и сказал: -- Все идет своим порядком. -- Очень верно изволили сказать.-- Такой вежливый стал в разговоре.-- И позвольте спросить, вы не на государственной службе изволите состоять? А тут вдруг Черепахин и вышел из молчаливого состояния. Расправил плечи и как в воздух: -- Не за ту тянешь, оборвешь! Очень всех развеселил, а Кирилл Саверьяныч на себя не оборотил и' очень хитро намекнул: -- А вы не тяните и не оборвете... все это самое...-- и по рюмочке позвенел пальцем. Но тут жильцы поднялись, и Колюшка с ними, и ушли в комнату. А Кирилл Саверьяныч и говорит: -- Очень вы должны быть рады, что такой у вас жилец. Он очень образованный и может хорошо повлиять. И я замечаю влияние, но...-- и тут мне на ухо: -- вы посматривайте!.. -- А что? -- Насчет барышни... Я кое-что замечаю... Даже... у них близкие взгляды... Сказал я, что и меня беспокоит. -- Так он вам и экзамена не сдаст. Увидите! Теперь такое время, что даже могут жить втроем. Это как у французов, я это хорошо понимаю. Мне один француз из винного магазина, которого я брею, все подробно объяснил, как У них происходит, очень свободно... От этого-то и безнравственность и смуты... И может совсем прекратиться население, как во Франции... Это нужно понимать! А тут вдруг телеграмму! Так мы все перепугались. А это жильцу. Жилец мигом собрался и ушел с книгами. А тут вскорости и Колюшка с жиличкой пошли. Смотрим в окно, как они пошли, а Кирилл Саверьяныч мне: -- И вдруг тут будет роман! Не сдаст он тогда экзамена, помяните мое слово!.. Лучше скорей примите меры. Потолковали мы с ним про жизнь, и Черепахин тут сидел, дремал. И удивил тут меня Кирилл Саверьяныч. -- А придется, должно, дело прикрыть...-- И стал сурьезный. -- А что такое, почему? -- Невозможно! Мастеришки скоро по миру пустят. Какой теперь народ-то стал -- зуб за зуб! У него штаны одни да фальшивая цепочка без часов болтается, а за горло хватает! Чтоб по восьми часов работать и прибавку! а? Наскандалили, два убора спалили и ушли гулять... И вот в праздник заведение запер... А тут Черепахин голову поднял и бац: -- А вы машинами! -- Чего-с? -- Ничего-с. Заведите такие машины, как рассказывали, и не тревожьте людей. Или чтобы вам городовых прислали стричь и брить... А Кирилл Саверьяныч потряс пальцем в его направлении и говорит: -- Вот оно, необразование-то наше! -- Ваш карман,-- говорит,-- очень образованный. Но Кирилл Саверьяныч не обратил внимания и стал говорить рассказ про желудок и члены, которые отказались работать на него, и тогда наступила гибель всех. -- Все,-- говорит,-- производства прекратятся, тогда что будет? А Черепахин ему: -- Головомойка!..-- И кулаком по столу. А тот ему наотрез: -- Я не могу с необразованным человеком рассуждать. В вас, во-первых, спирт, а во-вторых -- необразование. Тут надо в суть смотреть, а это не в трубу дуть! И вдруг, смотрю в окно,-- подъезжает извозчик и на нем Колюшка. Что такое? Входит и говорит, что книги надо отправить, потому что жильцы квартиру покидают, едут в Воронеж. У барышни дядя помирает, и они сейчас прямо на вокзал, чтобы не опоздать, а он за багажом приехал. Весь их скарб забрал и умчал. Еще Луша сказала: -- Не с места ли его прогнали... В лице даже переменился... Что же делать!.. Велел я Наташе записку про комнату писать на ворота. Написала она записку, живо это оделась, перед зеркалом повертелась и шмыг. Куда? В картинную галерею. А уж мне пора в ресторан -- и так запоздал. Вышли мы вместе с Кириллом Саверьянычем и только повернули за угол, он мне и показывает пальцем: -- Глядите-ка, а ведь это ваша Наташа там... Пригляделся я и вижу -- в конце переулка идет моя девчонка под ручку с офицером. Так меня и ударило. Она, она... у ней беленькая эта самая буа 1 из зайца. Я за ней. А они на извозчика сели и поехали. Добежал до угла, спрашиваю -- мальчишка стоял — куда рядили? -- В театры... А в какой -- неизвестно. Кирилл Саверьяныч стал меня успокаивать: -- Это вы так не оставляйте, тут может очень сурьезно быть... Побежал на квартиру, сказал Луше, а та -- ах-ах... А Кирилл Саверьяныч еще накаливает: -- Это вы ее распустили... У меня тоже Варвара в голову забрала -- хочу и хочу на курсы, так я ей показал курсы!.. И теперь очень хорошо за бухгалтером живет... А Луша бить себя в грудь. -- Все-то ей косы оборву!..-- И на меня: -- Ты все, ты! Ты при них про пакости ваши ресторанные рассказываешь... А кто ей ленточки да юбочки покупал да кружева разные? А утешитель-то мой на ухо строчит: -- Опасно, ежели с офицером... У них особые правила для брака. И Черепахин еще тут ко мне, чуть не плачет: -- Я вам говорил!.. Берегите!.. А Кирилл Саверьяныч так даже с торжеством: -- А может, они и не в театр? Вон в газетах было, как в номерах за шанпанским отравились после всего... Драма может быть... Вот тогда мне в первый раз ударило в голову, так все и зазвенело и завертелось... Скоро отошло. А Луша уж шубу надела, куда-то бежать с Черепахиным, отыскивать. Но тут Кирилл Саверьяныч рассудил: -- Все равно, если худое что, уж невозможно остановить. Положитесь на волю творца. А если они в театр, так он должен ее довезти до места, откуда принял. Это всегда по-вежливому делается. Вот и надо их сторожить и указать на неприличие... меховой женский шарф (искаж. фр. boa). Так и решили. И Черепахин вызвался сторожить. И все мы к трем часам вышли и ходили по окружности, измерзли. И к четырем Поликарп Сидорыч усмотрел с конца переулка и рукой махнул мне. Вижу, слезли они с извозчика и офицер ей руку жмет, а она так и жеманничает и с жоржеткой играет перед его носом. Я сейчас выступил и говорю: -- Это что такое? Так и села. -- До свиданья...-- говорит. И пошла. А тот на меня так строго: -- Позвольте!.. -- Нечего,-- говорю,-- позволять, а вам стыдно! Порядочные люди с родителями знакомятся, если что, а не из-за угла! И прошу вас оставить мою дочь в покое! Повернулся и пошел, а он за мной. Смотрю, и Черепахин тут, поблизости, у фонаря сторожит. А офицер в волнении мне сзади: -- Виноват, позвольте... Я требую объяснения... Вы должны... Я ноль внимания, иду к квартире. Тогда он настойчиво уж: -- Позвольте... моя честь!.. Я должен объясниться! И публика стала останавливаться, а он мне уж тихо, но с дрожью: -- Я требую на пару слов! Я не могу на улице... Или я вас ударю!.. Обернулся я тут к нему и говорю: -- Вы что же, скандалу хотите? Вы еще так поступаете и мне еще грозите?! Ну, ударьте! Ну? А кровь во мне так вот и бьет. Только бы он меня ударил! Я еще никого не бивал, но, думаю, мог бы при своей комплекции это дело сделать не хуже другого. А Черепахин совсем близко и руки в карман засунул, трепещет. -- Прошу двух слов, наконец! Вот на бульвар... А мы уж и квартиру прошли, и как раз тут бульвар. Сели. -- Говорите, а потом я вам скажу! -- говорю ему. -- Вот что... Вы ошиблись... Это ваша дочь? -- Дочь, и я не позволю безобразия допускать! Вы не имеете права... А он мне: -- Виноват... вы всє узнаете... Я познакомился на катке, и мы познакомились... Говорю, как офицер... тут ничего позорного для вашей дочери нет... Я хотел с домом познакомиться... -- Вы, позвольте узнать,-- спрашиваю,-- подругин брат? Тут он и завертелся: -- Да... то есть нет... Но я хотел с вами познакомиться, только не было случая... Так я тут осерчал! А Черепахин наискосок присел, меня охраняет. И говорю: -- У вас случая не было? Так вы,-- говорю,-- меня можете каждый день в ресторане видеть, где я таким вот, как вы, господам кушанья подаю. Не рука вам будет-с знакомиться!.. А он так издалека на меня посмотрел и поднялся. -- А-а... Вот как... -- Да,-- говорю,-- вот так! А если вы еще раз посмеете к ней подойтить, у нас с вами другой разговор будет! А он мне гордо так, с высоты: -- Не забывайте, с кем говорите! Я вас в участок могу отправить! Желаете? Пойдемте,-- говорю. А он мне вдруг: -- Нахал!..-- И пошел большими шагами, а я ему вослед: -- Так помните, господин! Но он как не слыхал. А меня Черепахин за руку, как клещами. -- Хотите, я сейчас с ним скандал? Я ему покажу!.. Не допустил я его. А как пришел на квартиру -- содом, чистый содом! Луша стоит с иконой и кричит не в себе: -- Перед Казанской клянись! Клянись, стерва ты эдакая! Клянись, что не путалась ты, поганка, шлюха! А та вся встрепанная, плачет, и крестится, и дрожит. И покатилась в истерике. -- Замучили меня, истерзали! А кто ее терзал? Ей же все готовое, все... А мать опять к ней: -- Клянись своей смертью, клянись! Ногами тебя затопчу! Славили чтобы нас за тебя? Кому ты нужна трепаная? Но тогда я это безобразие устранил. Лушу в комнату запер и Наташке все объяснил. Утихла она и ко мне на шею кинулась. -- Папаша, я не знала... Он мне понравился... А Луша за дверью кричит: -- Я тебе понравлюсь! Я тебе, дармоедке, все косы оборву! На цепь тебя закую!.. А тут вскорости заявился Колюшка. Мать к нему с жалобами: -- Порадуйся, как твоя сестра с офицерами на извозчиках катается... Не понял он ничего, побелел только. Но как все узнал, увел Наташу в комнатку жильцовскую и стал с ней говорить. И потом свел нас всех и помирил. И такой он стал неспокойный и тревожный и не обедал совсем. Спросил его,-- что же, не вернутся? стало быть, можно и сдавать? А он так резко: -- Сдавайте!.. И задумался. А Луша мне: -- Это он по той так скучает. И хорошо, что уехали... А лучше бы совсем не приезжали... XIV И был у нас тот вечер как на похоронах. Наташка за ширмочки забилась. Колюшка в жильцовской засел, а Черепахин на каток с трубой пошел, и скрипач ушел в свой кинематограф. И в ресторан я не пошел после такого расстройства. Прилегли мы с Лушей отдохнуть. И уж часов семь было, всполошила меня Луша: -- Дым у нас в квартире, пожар!.. Вскочил я -- полна квартира дыма, лампы не видать. В жильцовскую комнату кинулся, а там Колюшка мечется. -- Лампу,-- говорит,-- оправлял и спичку в угол бросил, на бумаги. Я в печку сгреб, а трубу забыл открыть. И вдруг звонок. Колюшка отпирать кинулся, пошептался с кем-то в темноте, схватил пальто и -- марш. Что такое? Не пойму ничего, как представление какое весь день. А Луша мне все свое: -- Что-то они это путают, сдается мне... Может, она с тем-то разошлась, а для отводу с квартиры перебралась... Плетет неведомо что. Через полчаса Колюшка заявился. -- Что,-- говорю,-- у тебя за маскарад? Васиков будто приходил на вечер звать, но он только его проводил и отказался., И такая меня тоска забрала, согнал я всех своих и Наташку из темноты вытащил. -- Что вы,-- говорю,-- как чумовые какие' по норам сидите? Послал за орехами, сели в короли играть, силой заставил, а то уныние. Только и радостного, что бумаги прибыль дали. Нарочно Наташку в короли провел -- нет! Надутые все и взятки пропускают. А Луша Колюшку пытать про жиличку: -- Без жилички своей скучаешь?.. Что смотришь-то! Шваркнул он карты и ушел. И опять все расклеилось. И ужинать не стал. А как стал я спать ложиться, подходит и говорит: -- Вы, пожалуйста, никому не сказывайте, что я жильцовское имущество возил. -- Почему такое -- не говорить? -- А потому, что сейчас очень полиция следит и не дозволяет распространять хорошие сочинения... Могут быть неприятности... И вообще лучше ничего не говорите. -- Да кому мне говорить-то? Очень кому нужно! -- Ну, это другое дело... А я вас предупреждаю. Так меня запутал, что ничего я не понял. А вскорости и Черепахин заявляется с катка. Очень бледный и сильно покачнулся. Да еще бутылку несет. -- Прощайте,-- говорит,-- ласковые взоры! Стал спрашивать, что такое,-- оказывается, околоточный на катке сказал, что завтра мобилизация его сроку и ночью призовут. В типографии уж печатают оповещание. -- И позвольте,-- говорит,-- мне напоследках выпить за ваше здоровье и набраться духу... -- Ну, набирайтесь,-- говорю,-- но чтобы только смирно... Выпил и я с ним рюмку, а он так и спешит. И вскорости так себя направил, что стали у него глаза в разные стороны смотреть и кровью налились. И вдруг разворачивает бумажку и показывает: -- Вот и освобождение от всего... Освободительный порошок! Если в водке, то очень скоро подействует... Трахнул я по бумажке, и весь его порошок -- фук! И говорю: -- Вы с ума не сходите! Помимо вас нам неприятность... То Кривой от нас удавился, теперь вы ознаменуете! Да что мы, ироды какие, что ли? -- Папаша, я не знала... Он мне понравился... А Луша за дверью кричит: -- Я тебе понравлюсь! Я тебе, дармоедке, все косы оборву! На цепь тебя закую!.. А тут вскорости заявился Колюшка. Мать к нему с жалобами: -- Порадуйся, как твоя сестра с офицерами на извозчиках катается... Не понял он ничего, побелел только. Но как все узнал, увел Наташу в комнатку жильцовскую и стал с ней говорить. И потом свел нас всех и помирил. И такой он стал неспокойный и тревожный и не обедал совсем. Спросил его,-- что же, не вернутся? стало быть, можно и сдавать? А он так резко: -- Сдавайте!.. И задумался. А Луша мне: -- Это он по той так скучает. И хорошо, что уехали... А лучше бы совсем не приезжали... XIV И был у нас тот вечер как на похоронах. Наташка за ширмочки забилась. Колюшка в жильцовской засел, а Черепахин на каток с трубой пошел, и скрипач ушел в свой кинематограф. И в ресторан я не пошел после такого расстройства. Прилегли мы с Лушей отдохнуть. И уж часов семь было, всполошила меня Луша: -- Дым у нас в квартире, пожар!.. Вскочил я -- полна квартира дыма, лампы не видать. В жильцовскую комнату кинулся, а там Колюшка мечется. -- Лампу,-- говорит,-- оправлял и спичку в угол бросил, на бумаги. Я в печку сгреб, а трубу забыл открыть. И вдруг звонок. Колюшка отпирать кинулся, пошептался с кем-то в темноте, схватил пальто и- марш. Что такое? Не пойму ничего, как представление какое весь день. А Луша мне все свое: -- Что-то они это путают, сдается мне... Может, она с тем-то разошлась, а для отводу с квартиры перебралась... Плетет неведомо что. Через полчаса Колюшка заявился. -- Что,-- говорю,-- у тебя за маскарад? Васиков будто приходил на вечер звать, но он только его проводил и отказался. И такая меня тоска забрала, согнал всех своих и Наташку из темноты вытащил.. -- Что вы,-- говорю,-- как чумовые какие по норам сидите? Послал за орехами, сели в короли играть, силой заставилл, а то уныние. Только и радостного, что бумаги прибыль дали. Нарочно Наташку в короли провел -- нет! Надутые все и взятки пропускают. А Луша Колюшку пытать про жиличку: -- Без жилички своей скучаешь?.. Что смотришь-то! Шваркнул он карты и ушел. И опять все расклеилось. И ужинать не стал. А как стал я спать ложиться, подходит говорит: -- Вы, пожалуйста, никому не сказывайте, что я жильцовское имущество возил. -- Почему такое -- не говорить? -- А потому, что сейчас очень полиция следит и не дозволяет распространять хорошие сочинения... Могут быть неприятности... И вообще лучше ничего не говорите. -- Да кому мне говорить-то? Очень кому нужно! -- Ну, это другое дело... А я вас предупреждаю. Так меня запутал, что ничего я не понял. А вскорости и Черепахин заявляется с катка. Очень бледный и сильно покачнулся. Да еще бутылку несет. -- Прощайте,-- говорит,-- ласковые взоры! Стал спрашивать, что такое,-- оказывается, околоточный на катке сказал, что завтра мобилизация его сроку и ночью призовут. В типографии уж печатают оповещание. -- И позвольте,-- говорит,-- мне напоследках выпить за ваше здоровье и набраться духу... -- Ну, набирайтесь,-- говорю,-- но чтобы только смирно... Выпил и я с ним рюмку, а он так и спешит. И вскорости так себя направил, что стали у него глаза в разные стороны смотреть и кровью налились. И вдруг разворачивает бумажку и показывает: -- Вот и освобождение от всего... Освободительный порошок! Если в водке, то очень скоро подействует... Трахнул я по бумажке, и весь его порошок -- фук! И говорю: -- Вы с ума не сходите! Помимо вас нам неприятность... То Кривой от нас удавился, теперь вы ознаменуете! Да что мы, ироды какие, что ли? И принялся он плакать. -- Все,-- говорит,-- пропало теперь, Яков Софроныч... Что вы со мной сделали! -- Да с чего вы, с чего? -- спрашиваю.-- Еще молодой человек, сильный... А он взял себя за голову и качается... -- Нет душе моей покою, и опротивела мне жизнь... Хоть бы убить кого! Хоть бы раздробить мне что! Схватил трубу свою, но я вырвал. -- Не скандальте, прошу вас! -- говорю.-- Наталья Яковлевна спит... Хоть этим его унять. Притих. -- Да,-- говорит,-- Наталья Яковлевна... Яков Софроныч! -- И так с чувством произнес и в грудь себя кулаком.-- Очень во мне сил много, а нет мне ходу никакого... Сдохнуть бы... -- Жизнь,-- говорю,-- от господа нам дана, и надо ее прожить... -- Наплевать мне на жизнь! Что я от нее видел? Был я на хрустальном заводе... Папаша мой всю грудь себе отдул на бутылках, матери не знал... Катюшка... от жизни отравилась... А меня на музыку... Сволочь, сукин сын! Зачем он меня на музыку распустил? Подлец! Стал я его успокаивать. Ничего не действует. -- Грамоте не выучили, а у меня в башке каша... Я, может, знаменитым человеком стал бы, очень во мне сил много!.. А меня вот на это дерьмо пустили.-- Это он про трубу-то.-- Хозяин,-- выругался он очень неприлично,-- сирот мальчишек согнал. Я, говорит, им всем кусок хлеба дам и учрежду оркестр духовой... За каждую ноту драли! В Питер возил нас, генералам хвастал... Вот, говорит, что я из дураков сделал... Все с куском хлеба... А? Идите и играйте на воздухе и помните заботы!.. А! Старый черт! А у самого сто двадцать миллионов!.. Дедки моего нет... Застегали на каторге... Он им головы рвал напрочь... * Зубами заскрипел и глаза вытаращил. Стал я его уговаривать -- ничего. -- А теперь... в мобилизацию... защищать отечество... Какое отечество? -- И опять в трубу ногой... И потом все на голову жаловался. Простился я с ним и богом его постращал, чтобы и не думал. И пошел спать... И вот тут началось все... XV Надо полагать, что третий час шел... Звонок. Луша меня разбудила. -- Звонок к нам, Яков Софроныч... И сам я услыхал: резко так. А у нас простой колокольчик был -- дребезжалка. Что такое? Подбежал, в чем был, к двери. И Колюшка вскочил, брюки натягивает. И Черепахин выбежал, бубнит: -- За мной... на мобилизацию... -- Кто такой? -- спрашиваю. -- Отпирайте! Телеграмма! -- так решительно. Открыл, а там целая толпа. Полиция... Вошли, и враз с черного ходу стук, и один из них сам кинулся открывать. И оттуда вошли. Один чиновник с кокардой, пристав наш еще, околоточный, и еще двое в пальто, и еще дворники. -- Вы хозяин? -- чиновник меня спросил. Сказал я, а у меня зубы — ту-ту-ту. И ничего сообразить не могу. Стали у дверей, пристав у стола уселся, лампу приказали засветить. -- Я должен произвести у вас обыск... Где ваши жильцы? -- Это все тот, который был в кокарде, а пристав только у стола сидел и пальцами барабанил. -- Жильцы,-- говорю,-- уехали сегодня... -- Как так уехали? куда? -- И на пристава посмотрел. А пристав ему: -- Удивительно... А уж другие по квартире рассыпались, и Луша, слышу, кричит: -- Уйдите, безобразники! У меня дочь раздета... -- Потрудитесь одеться... Где комната жильцова? А тут Черепахин увидал, что не за ним, стоит с папиросой и цепляется, чтобы себя показать: -- Ночная тревога, а неприятеля нет! А главный ему: -- Ты что за человек? Кто это такой? -- мне-то. А Черепахин гордо так: -- Обнаковенный жилец, на двух ногах! -- Обыскать его! Сейчас его -- царап! Шарить по карманам. Шустро так, как облизали! Нет ничего. А тот на смех: -- В кальсонах не обозрели! там у меня пара блох беспачпортных!.. Режет им и меня подбодрил. Я и говорю главному: -- Вы, ваше благородие, напрасно так... У меня ничего такого и в мыслях нет... А уж там жильцовскую комнату глядят; в отдушники, в печку. Пепел разворотили. "Жгли!" -- говорят. И я им сказал, что сам весь хлам после жильцов сжег, как всегда. И тут пристав им сказал в защиту мою: -- Я его знаю хорошо... Спокойный обыватель, в ресторане лакей... А тут Колюшку на допрос: с жильцами знаком? что знает? куда уехали? А во всех комнатах шорох идет такой... Луша с ними зуб за зуб -- даже я удивился. И Наташка, слышу, визжит: -- Ах, не трогайте меня! Колюшка шмыг к ней, и главный побежал. А Наташка стоит в ночной кофточке, руками прикрывается, и в одном башмаке. Постелька ее раскрыта, и тюфяк заворочен. И Черепахин тут: -- Не имеете права! Это безобразие!.. И Колюшка и Луша крик подняли. И я сказал: -- Тут девица, и так нельзя поступать... А главный мне свое: -- Не кричите, а отвечайте на вопросы. Не в игрушки мы играем. И пошел меня донимать. Когда уехали, да кто ходит, да то да се... И тут в столовую целую охапку книг и бумаг Колюшкиных принесли и вывалили. Смотрели-смотрели и цоп -- письмо. Почитал и мне: -- Это что значит? Колюшка посмотрел и говорит, что это был жилец у нас, Кривой, который удавился. И объяснил про письмо директору. Забрал он письма,-- разберем "Про вашего Кривого. Альбом был у Луши с карточками. Смотреть. Кто такой? А этот? Потом насторожился на одного и вдруг уж к Колюшке: -- А это кто такой? А тот и не знает. А это повар один, приятель мой, и уж помер. Сказал я, кто такой, а тот не верит. -- Это мы разберем... И забрал. И еще одного парнишку взял, теперь метрдотель в "Хуторке" и семейный человек. Даже удивительно, зачем они понадобились. Этого-то все они разглядывали и что-то мекали. Часа три так возились. Потом главный и вынимает из портфеля бумажку и показывает Колюшке. А верхушку рукой прикрыл: -- А это не вы писали? Посмотрел Колюшка, сморщился и говорит: -- Что-то не помню... Как будто моя рука... И читает ему главный: -- "...перешлю готовое..." Это что "готовое"? -- А-а... Это образцы изданий картинной галереи... Я,-- говорит,-- для жильца иногда забирал товар и посылал ему по адресу, когда он в города ездил. А тот так усмехнулся и говорит: -- Я вас арестую. -- Как угодно,-- говорит. Тут уж я вступился: -- За что же вы его? Это ваш произвол! И Луша на него: -- Не имеете права! Я к губернатору пойду! У нас лакей, у губернатора служит, двоюродный брат... А тог сейчас: -- Объясните свои слова. Какой лакей, у какого губернатора? А та врет и врет. -- Не хочу объяснять! -- и все. Тогда он ей свое: -- Ну, так я вас арестую для объяснения... Так она и села. И тут я вступился. Говорю, что она с испугу, а у нас никакого брата нет у губернатора. Наташка чуть не в истерику, а Колюшка так глазами и сверкает. -- Не запугивайте мать! -- кричит. Тот ему пригрозил. Черепахин тоже про произвол -- отстранили. Осмотреть чердак, чуланы! Побежали там какие... Сундуки осмотреть! И пошло навыворот. Все перетряхнули: косыночки, шали там, приданое какое для Наташки. За иконами в божнице глядели. Луша тут заступаться, но ей очень вежливо сказали, что они аккуратно и сами православные. И велели Колюшке одеваться. Луша в голос, но тут сам пристав -- он благородно себя держал, сидел у столика и пальцами барабанил -- успокоил ее: -- Если ничего нет, подержат и выпустят. Не беспокойтесь... А Колюшка все молчал, сжался. А внутри у него, я-то его хорошо знаю, кипит, конечно. И на его поведение даже главный ему сказал: -- Вы все объясните, и мы вас не задержим. -- Нечего,-- говорит,-- мне объяснять, потому что я ничего не знаю. Берите. А тут еще скрипач вернулся поздно с танцевального вечера. Сейчас его захватили, карманы вывернули, там грушка и конфетки с бала. А Колюшка уж оделся. Простились мы с ним. Лушу уж силой оторвали. Очень тяжело было. И повели его с городовыми. И я за ними выбежал. И на дворе полиция. Окружили и повели. Посажались на извозчиков... И крикнул я ему тогда: -- Колюшка, прощай! Не слыхал он. Повезли... Побежал я, упал на углу, поскользнулся. Ночь. И ни души, одни фонари. Стал я так на уголку, а мне дворник сказал: -- Ступай, ступай... Замерзнешь... И не помню, как я в квартиру влез. Луша как каменная сидит среди хаоса, а Черепахин ей голову из ковша примачивает. И калит всех на все корки. ,, -- А-а!..-- кричит.-- Сами кобели, да еще собак завели! Очень сильно бушевал. И всех нас очень скрипач утешил. Совсем он слабенький был и сильно кашлял. -- Исус Христос тоже в темнице сидел... А Черепахин все геройствовал: -- Я только не могу вас оставить в горе, а то бы я их разворотил! И потом, когда уж мы всє в сундуки запихнули и маломальски в порядок привели, легли спать; но разве уснешь тут, когда на груди камень. А Луша все плакала. И Наташа плакала за ширмочками. И Казанская при лампадке смотрела на нас, на наше житье беспомощное... Ах, как горько было!.. И вот какие оказались жильцы... Потом-то я все узнал. А тогда я все проклял, все, и доброе отношение к людям. А что люди? Скольким я послужил, и как послужил! А кто мне послужил? Много я их видел, и много прошло их мимо меня через рестораны... И без последствий. И всюду без всяких последствий для меня. От господ я ничего хорошего не видал. У них, конечно, свои дела, но хоть бы ласковое слово когда... И сколько было страхов и горя... Слез сколько было пролито по уголкам, как у нас с Лушей... И изо дня в день у нас в ресторане и светло, и тепло было, и всегда неизменно оркестр румынский играл, и господа кушали под музыку и были веселые и довольные... И я служил в тоске и под музыку. До меня ли им, что у меня на сердце и внутри? Ибо все было у них и не о чем им было печалиться. Потому что такое устройство жизни... XVI Много прошел я горем своим, и перегорело сердце. Но кому какое внимание? Никому. Больно тому, который плачет и который может проникать и понимать. А таких людей я почти что не видал. Вокруг не видал, с которыми имел дело. Потому что теперь нет святых, которые были раньше, как написано в священных книгах. Теперь пошел народ другого фасона и больше склонен, как бы иметь в кармане лишние пять рублей. И уж потом я узнал, что есть еще люди, которых не видно вокруг и которые проникают всє... Через собственную скорбь познал и не могу поносить, как другие. Совесть мне этого не дозволяет. И нет у них ничего, и голы они, как я, если еще не хуже... Господь все видит и всему положит суд свой. Не спал я тогда всю ночь и все думал, к кому прибегнуть. И перебрал в уме всех гостей могущественных, которые бывали в нашем ресторане. И потом побывал я у них. И одни совсем меня не допустили, а другие сказали, что это к ним не относится и они ничего не могут. У самого председателя суда был, и он только развел руками и тоже сказал, что это не его дело. А его очень уважали всегда, и всегда все здоровались с ним у нас. И никто никакого внимания. Только поежатся и поскорей бы отговориться. И повидал же я за это время! И почему такой народ пошел жестокий? И в участке был, и в отделениях разных был... И никто ничего не знает. Взяли, и никто не знает! И в тюрьме тоже -- не знаем, получите уведомление. К батюшке, отцу духовному, ходил, а он покачал головой и говорит -- зачем так воспитали? Как воспитали? Его училище воспитало, и не воспитало, а выгнало! А у меня-то разве он плохое что видел? И разве он был такой уж плохой?.. Дней пять не был в ресторане, так я расстроился. Являюсь -- почему пропадал? Не стал я рассказывать, потому что было мне стыдно. Заболел -- и все. И тогда Икоркин меня предупредил еще: -- Имейте,-- говорит,-- в виду, что у нас в уставе пункт есть для болезни. Могут выдавать из сбережений, но только у нашего общества сейчас пока капиталов нет... Так мне было тяжело, а он с таким вниманием ко мне, что я все ему объяснил для облегчения. А он вдруг и говорит: -- Вы должны гордиться! Что вы?! И руку мне пожал, очень чувствительный человек. Чем же мне гордиться? А он и показал пальцем на зал. -- Вон они сидят, провизию истребляют... Они нам с вами помогут чем? Я теперь все очень хорошо понимаю, что нужно. И вы не беспокойтесь. Я даже очень за вас рад!.. Такой горячий человек. И как начнет в тон говорить, всем на "вы". А раньше, бывало, даже ругался со мной изза столиков. -- А не похлопотать ли мне,-- спрашиваю,-- у Штросса? Очень у него большое знакомство... -- У сволочи-то этой! Он в наше общество втереться хотел, но у нас его очень хорошо знают. И потом вот что я вам скажу... Никому не говорите! У нас циркуляр есть... Вас уволить могут из ресторана. ' -- Это за что же? -- А неблагонадежный вы... -- Да какой же я неблагонадежный? -- А они будут рассуждать? У вас сына забрали -- значит, и того... За лиц боятся... И подмигнул. -- Мы кушанье-то подаем!.. А через неделю так вызвали меня в отделение. Так я обрадовался. Но только мне опять ничего не сказали, а стали расспрашивать про жильцов. А что я знал? И угрожали даже, что вышлют из города, но я ничего не мог объяснить. И вот когда я совсем пришел в отчаяние и уже не мог аккуратно исполнять свое дело в ресторане, вызывают вдруг меня на кухню. А ко мне мальчишка-рассыльный подходит и спрашивает: ,, -- Вы будете Скороходов, который в ресторане лакей? Отдал мне записку и ушел. А это от Колюшки. Как у" он переслал мне — не знаю. И так нацарапано, что насилу разобрал. Написал, чтобы я не беспокоился и что скоро должны выпустить, потому что нет против ничего, и чтобы мамашу и Наташечку поцеловал. Только и всего, но это меня возрадовало. И потом никаких известий. И к Кириллу Саверьянычу я ходил, но тут меня постигло отношение самое неправильное. Вместо утешения я от него получил упрек и ропот. -- Я,-- говорит,-- все предвидел, так по-моему и вышло! Вышло по-моему! Даже пальцем себя в грудь ткнул и очень торжествовал, что по его вышло. -- Мне даже странно,-- говорит,-- что вы ко мне с таким делом приходите. Какой я вам могу совет подать? Я человек торговый, коммерческий и не могу в такие дела мешаться... Этого я от вас не ожидал! И в таких мытарствах прожил я с месяц. И раз утречком, когда я вышел из ворот и пошел в ресторан, нагнал меня незнакомый человек. -- Зайдемте скорей в пивную! -- говорит.-- Я вам могу помочь... Тревожно так, как боится. -- Скорей, скорей, а то меня могут увидеть... И побежал вперед, а рукой сзади как манит... Очень прилично одет, и вежливый тон. Как толкнуло меня за ним! Завернул он за уголок и показал мне на пивную. Вошел я и спросил пару пива, но он наотрез: -- Я вас сам угощу...-- говорит.-- Вашего Николая я знаю по партии, и я сам пострадал. И мне поручили вам помочь... А сам так резко смотрит, как спрашивает глазами. -- Я,-- говорит,-- должен скрываться от властей, но должен вам помочь. Только мне нужно прибежище и пачпорт. Дайте мне вид на жительство, если у вас есть какой... Но я сказал -- откуда у меня пачпорт, когда у каждого человека только один пачпорт, а без пачпорта я его не могу держать в квартире. -- Тогда,-- говорит,-- скажите, куда жилец, Сергей Михайлыч, уехал, а то я их из виду потерял, сидевши в тюрьме... Тогда мы уж выпутаем вашего Николая... И тут я ему ничего не мог сказать. И он стал тогда жаловаться на свою горькую жизнь. И я ему сказал про свое горе, что вот Николай экзамен должен сдавать, а теперь ни за что сидит из-за жильцов. -- Да,-- говорит,-- я и сам из-за товарищей погиб... Пригорюнился он тут, а потом и говорит с печалью: -- Значит, других средств нет...-- И схватил меня за руку.-- Вот что... Идемте сейчас в отделение и объявимся... Единственный путь... Черт с ними! Не могу я больше терпеть! Скажем все, что знаем, и разъясним... И нам будет прощение... Я места себе не найду!.. И тогда вашего сына освободят и мне пачпорт выдадут... А то мне одному страшно идти... И так я хорошо раньше жил!.. И ваш сын может иметь такую судьбу ужасную, как я... Идемте!.. И тогда я сказал ему, что все уж на допросе рассказал, что знал, и вот не освобождают. -- Ну, значит, плохо дело... Значит, ничем я не могу вам помочь. И ушел. И даже за пиво не заплатил. И так-то у меня внутри все оборвали, а после этого разговора стало совсем темно. А в заключение всего постиг меня удар с деньгами. Не до них было все это время, и вдруг получаю заказное письмо из той конторы. Требуют с меня полтораста рублей добавки. Что тут делать? К Кириллу Саверьянычу... А он меня дураком назвал. -- Вольно тебе было,-- говорит,-- дожидаться вешнего снегу! Я свои три недели как продал и двести рублей нажил. -- Да что же вы мне,-- говорю,-- не сказали? -- А как я мог пойти, если за твоей квартирой теперь наблюдение? Я себя не могу ронять. Тогда я сказал ему с горечью, что так может поступать только необразованный и бесчувственный человек. Ему стало неприятно, и он посоветовал мне скорей идти и продать, чтобы не погибнуть. И я тогда же продал свои бумаги и понес убытку сто восемьдесят рублей. Вот тебе и домик мой... Какой там домик!.. XVII Прошло так месяца два, и Пасха как прошла -- не заметили. Наташа мне и заявляет: -- Экзамен сдам и поступлю в магазин в кассирши. У подруги дядя там управляющий, у Бут и Брота, и мне обещал... Что же, думаю, это очень хорошо. А ведь теперь и мужчины-то образованные даже в кондукторах на трамвае за тридцать рублей служат. А ей место на сорок рублей выходило. Будет билетики выдавать. Училась -- вот и награда. И все-таки лучше, чем на телефон идти. А теперь даже для телефона нужен диплом. Очень тесно стало. -- И вас освобожу,-- говорит,-- от забот, буду платить вам пятнадцать рублей за стол и квартиру, и сама вздохну... А Луша тут ей и скажи: -- Значит, нам в благодарность... Пятнадцать рублей мы только и стоим... А она так ей дерзко: -- Что же, нищей мне ходить? Я теперь одеваться должна, все покупать на себя... Теперь самое главное, чтобы хорошо одеваться... Такая стала свободная. -- Надоело мне оборванкой ходить! Мне тоже жить хочется... Теперь все так смотрят... Из-за вас я должна себя стеснять? И ни одной-то книжки не прочла, а все ленточки да хихи да ха-ха... -- Пока молода-то я, и пожить... И все-то перед зеркалом вертелась и про свою красоту. Хорошенькая я и хорошенькая... Все ей так говорили, ну и набили в голову. И с матерью у ней был очень горячий разговор, даже сцепились они. И Наташка-то даже на матери кофту разорвала со злости, что та ее уродом назвала. Ну, я тогда ей и показал: запела она Лазаря. Так я ее оттрепал за косу, прости меня господи, так оттрепал в расстройстве... Так с матерью обращаться, да еще образованная!.. А она такая упрямая, шельма, еще угрожать: -- Я и уйти могу от вас! Стану на ноги и по-своему буду жить!.. Это уж ее в гимназии испортили... Там у них больше дочери купцов учились,-- в такую гимназию ее теткапортниха определила по знакомству,-- вот она и взяла с них пример. Вот и наряды-то... Тем-то пустяк -- швырнуть на тряпки сто -- двести рублей, ну и эта за ними свой грош врастяжку, чтобы хуже не быть. А соблазну-то сколько! Какие магазины пошли с выставками! Как в свободный денек пойдешь если с Наташкой, у каждого стекла останавливается и зубками стучит. Ах, то-то хорошо, ах, это великолепно!.. Ах, какая прелесть! И как ошалелая, ничего не соображает. И дур этих стадо целое у стекол торчит и завиствуют. Характерато нет мимо пройтить... А сколько через этот блеск всего бывает! Это надо принять в расчет. И сколько совращено на скользкий путь! Знаю я очень хорошо. И, с одной стороны, мне было очень приятно, что Наташе место выходило, но и задумался я. На этом деле очень надо много характеру, потому что для барышни очень много зависимости. И так публика поставила, чтобы все было чисто и приятно для глаз. И магазины на это очень внимание обращают для привлечения покупателей. Вот по" чему и женский персонал имеет ход, особенно красивые и молоденькие. Есть такие магазины, где прямо шик требуется. Все чтобы под один гарнир. И убранство и служащие. Обстановка очень в цене. Уродливую какую барышню и не возьмут. Уж ей надо себя особенно украшать и прикрашиваться, чтобы могла соответствовать для магазина. Ну и бывает их положение очень нелегкое. У кума моего племянница поступила в магазин шляп, а хозяин стал добиваться любви и внимания. Да... А как она стала упираться, призвал в кабинет, как бы для разговору о товаре, и говорит: -- Или покоритесь на мою к вам любовь, или же я вас завтра прогоню... И силой целоваться полез. А она в обморок -- и теперь в сумасшедшем доме. А отчего? От раздражения. Наряды эти и прически с локонами заставляют привлекать к себе, и если хорошенькая какая, то в нарядах она такое раздражение может сделать, что и порядочного человека повергнет на преступление, и даже силой можно, что и бывало при невоздержанности и слабом отношении к этому вопросу. И теперь очень много развелось женского персоналу на службе, и зависимость их коммерческая от мужчин. И зачем мужчинам вступать в законный брак, когда у него в распоряжении масса девиц?.. А долго ли сбиться и погибнуть? Сегодня один управляющий и старший приказчик, а завтра какой покупатель приглядел и стал внимание показывать, а потом еще и еще... И вот сваха Агафья Марковна верно говорит, что брак теперь за редкость, а больше по-граждански поступают. И я очень тревожился за Наташу, но что поделаешь, раз так необходимо по устройству жизни. А после Пасхи вышло мне разрешение повидаться с Колюшкой. Через решетку, как с каторжником, разговаривали при людях. Но он ничего, все бодрился. А как стал с нами к концу свидания прощаться, ничего не сказал, а только поглядел со слезами. Простились мы. Насилу Лушу увел. Стали у ворот, ручейки текли, снег сходил. Стояли так и не уходили. А Луша так тихо плакала. И стал я ее утешать: -- Слезами не поможешь, бог так, значит... А ты одно утешение имей, что он у нас не каторжник какой, а политический! А тогда я уж все знал до тонкости от господина Кузнецова, который писал в газетах про пожары и кражи. Мы ему комнату после жильцов сдали, и он был очень образованный, 1но только очень деньги растягивал и водил к себе разных, что было неудобно ввиду Наташи. А в конце апреля отправили Колюшку на житье в дальнюю губернию, даже не дозволили на квартиру зайти проститься. А потом я пошел к прокурору справиться. -- Ни в чем не замечен,-- говорит,-- а это по особому правилу за неспокойствие в мыслях. В мыслях! Да мало ли что у меня в мыслях! Да за мои мысли меня бы, может, уж в каторжные работы давно угнали!.. Кончились экзамены у Наташи, и вдруг она нам и объявляет: -- Поступаю к Бут и Броту в кассирши на сорок рублей. Удивился даже я. Другие -- месяцы ищут, а тут раз -- и готово. -- А счастливая я такая! Мне и учителя всегда услуживали. Я только слово заикнулась подругину дяде, который там заведующий, он и устроил. Пошел я справиться, и оказалось верно. Заведующий такой бойкий, франт такой, голубенький платочек в кармашке. И очень вежливый. -- Нам,-- говорит,-- очень приятно, и нам нужны образованные... Они не просчитают... Вы,-- говорит,-- тоже, кажется, по коммерческой части? Сказал ему, что машинками занимаюсь. Выговор задал Наташке, зачем опять наврала. А она еще с претензией: -- Что выдумали! Чтобы мне везде в нос совали!.. И такая стала самостоятельная, так матерью и вертит. Канителились они тут дня три с платьем. И вот прихожу ночью из ресторана. Луша мне вдруг палку подает, а на палке мои буквы из серебра. -- Вот,-- говорит,-- смотри, как она для себя все!.. Она добрая. Очень хорошая палка. -- Пять рублей заплатила через магазин с уступкой. Это она с первого жалованья -- вперед взяла. А мне шляпку в пять рублей... И при мне стала примерять. Очень меня тронуло это. То зуб за зуб, а то вот... от своего труда. Прошел я к ней в комнатку за ширмочки -- спит. Розовенькая такая, губки открыты, и улыбается. Поцеловал ее, и проснулась. -- Спасибо,-- говорю,-- Ташечка, за подарок... Так она улыбнулась, взяла меня рукой за шею и поцеловала. И потом вытащила из-под подушки грушу хорошую, мари-луиз, и мне. Такое счастье я испытал, а Луша стоит и ворчит: -- Транжирка какая... Не умеет деньги беречь... И стала Наташа аккуратно на службу ходить. XVIII Месяца три прошло, уж к сентябрю подвигалось. То каждую неделю от Колюшки письма получали, а тут -- нет и нет. И вдруг опять к нам на квартиру поход. Ничего не сказали, письма прочли -- у Луши в рабочей корзиночке хранились,-- забрали и ушли. Потом уж пристав мне сказал, что Колюшка с поселения отлучился. Так это нас растревожило. -- Что ж,-- говорю Луше,-- плакать? Слезами не поможешь... Но ведь мать, и притом женщина! А господин Кузнецов мне сказал: -- Ваш сын скоро получит известность!.. Пошел наутро в ресторан, а мне и говорят: -- В газетах про тебя пропечатали, что твой сын убег, и про обыск. И показывают. Так я и ахнул. А там все! И мое имяотчество, и фамилия, и в каком я ресторане -- все. А это наш жилец Кузнецов прописал. И вдруг мне Игнатий Елисеич и объявляет: -- Штросс распорядился тебя уволить. Ступай в контору. Я тебя не могу к делу допустить. Сперва и не понял я. -- Как так уволить? за что про что? -- За что, за что? приказал, и больше ничего. Так руки у меня и опустились. Я к Штроссу в кабинет. Допустил. Сидит в кресле и кофе ложечкой мешает. -- Да,--говорит,--что делать! Нельзя тебе больше: у нас служить. А на лицо мне смотрит. -- Мы подвержены... Уж раньше требование было, а я тебя держал, а теперь все известно, и про наш ресторан... Ничего не могу. -- Густав Карлыч,-- говорю,-- за что же? Я двадцать третий год верой и правдой... интерес ваш соблюдал... Поплакал я даже в кабинете. А он встал и заходил: -- Я ничего не могу! И хороший ты слуга, а не могу. Вот что могу — сделаю... Взял со стола трубку телефонную -- с конторой -- и приказал: -- Выдать Скороходову в пособие семьдесят пять рублей и залог! Взяло меня за сердце, и я им тут сказал: -- Вот как за мою службу! Я все у вас между столов оставил, за каждую стекляшку заплатил... Обижайте!.. Он бумагами зашумел и так и покраснел. -- Не мы, не мы!.. Мы тобой довольны, а у нас правиДа, у них правила... У них на все правила. И на все услуги. Деньги, вот какие у них правила. И в проходы можно, на это препятствий нет. Пылинку на столах, соринку с пола следят со всей строгостью. За пятна на фраке замечание и за нечистые салфетки... Все это очень необходимо. А вот за двадцать два года... Посмотрел я на них, как они в кресле сидели, как налитой, и в бумагах по столу искали, и хотел я им от души все сказать. Так вот... хотел им сказать с глазу на глаз... Да в глотке застряло. Так все у них удобно, и ковры и сухарики... -- Только, конечно,-- говорю,-- все помирать будем!.. -- Ну, довольно, довольно!.. Сказал, ничего не могу!.. И замешал ложечкой. Пришел в официантскую. Посочувствовали, конечно, администрацию поругали. Ругай, пожалуй... Икоркин очень жалел и руку жал. Сказал, что в обществе заявит. Очень горячился. Говорю метрдотелю: -- Вот, Игнатий Елисеич, за хорошую службу мне награда... А он мне тоже руку пожал и говорит: -- Жаль, ты очень знающий по делу. Я вот сад на лето сниму и тебя возьму для ресторана старшим. Наведайся к весне... Вошел я в наш белый зал. Много я тут сил оставил на паркетах, а жалко стало... Двадцать два года! Должен же был знать, что не в этих покоях помирать буду. И людей совестно... Словно как жулика какого, выгнали, а сколько я здесь всего переделал и скольких ублаготворил! Следов не осталось от такой службы -- в воздух и в ноги она уходит... Получил залог и награду и как вышел в боковой ход и пошел мимо подъезда, из автомобиля господин Карасев выходит, и швейцар ихнюю содержанку, любовницу ихнюю, высаживает, которая на скрипочке играла у нас в оркестре. Добыл-таки он ее от нас и определил в театр и потом оставил при себе. И такая она стала замечательная, и в таких стала нарядах ходить... Как укор мне какой был этим! А я-то ее пожалел тогда... И так она замотала господина Карасева своими манерами, что совсем в руки забрала. Да, эта в обиду себя не дала, хоть и вся-то в пять фунтов, что очень обожают некоторые. Махонькая и тонкая, как белка, а вот, поди ты, какое счастье взяла!.. Не пошел я домой тогда. Как Луше-то скажу? А она совсем расхворалась, и припадки сердца стали с ней делаться. И пошел я бродить без направления. В пивной посидел, на мосту постоял. Стою и смотрю на воду, как течет и течет... Все за делом, бегут, едут, в магазинах стоят, а я без определенного занятия... Куда пойти? Думал было к Кириллу Саверьянычу пойти, да как вспомнил, как он глазом подмигивает да рот кривит,-- не пошел... И вышел я на улицу -- сами ноги привели... А это где мы раньше квартировали, у барышень Пупаевых. Прошел мимо ворот. Вывесочка про попечительство у барышень, автомобиль ихний у крыльца, и шофер знакомый папироску курит. Поздоровались, а мне стыдно: как написано на мне, что устранили меня от дела. Окликнула меня тут женщина, над нами жили, жена машиниста с железной дороги. Стала про Лушу спрашивать, не к нам ли, навестить... Чай пить стала приглашать, а я вижу, что она ко мне как будто приглядывается, почему я не в ресторане. И я сказал ей, что свободный мой день и хочу вот проведать Ивана Афанасьича. Про учителя вспомнил. Оказывается, совсем плох. Хоть душевного человека навестить... Прошел к нему в квартиру, а он в кухне, за ширмочкой. Отделили ему уголок. Сын-то его был на службе, а супруга высунулась в бумажных завитушках и говорит сердито: -- Какие уж тут ему гости! Пройдите... Очень меня сконфузила. Прошел к нему и не разделся. За ширмочкой на диванчике он лежал, дремал, голова газетой укрыта. И воздух у него был очень тяжелый. Кухарка его окликнула. -- Всю кухню завонял,-- говорит.-- Гниет у него снутри, и на дню сколько раз рвет как сажей... Узнал он меня и заплакал. Подняться хотел и за живот схватился. Очень бедственное положение. Присел к нему на табуретку. -- Вот... очень страдаю... Завтра в больницу, в раковую клинику... Пригляделся я к нему, а по нем эти... насекомые ползают. -- Вот,-- говорит,-- как живу... В бане четыре месяца не был, не свезут. В номера мне надо, а дорого им... Закрыл глаза и затрясся. -- Вот, Яков Софроныч... закон божий... Может, чаю выкушаете? А кухарка выставила голову и шепчет: -- Каторжники проклятущие... И мне-то жалованье за три месяца не дают, все в банку носят... сволочи!.. А он мне: -- Насилу умолил в клинику меня... Там меня в ванну посадят... Вот, Яков Софроныч... закон божий... И я рассказал ему тут про свое горе. А он и говорит" -- Счастливый вы человек! За сына вы страдаете, а я так от сына... И внучку не пускают ко мне... от заразы... И как вышел я от него на чистый воздух, совсем оправился. Вот еще в каком несчастном положении бывают, а я-то еще -- слава богу... XIX Всего было. С Лушей опять припадок сердца случился, все фортки пооткрывали. И очень жилец Кузнецов извинялся. -- Не думал я,-- говорит.-- Я хотел про вашего сына хорошее написать. И так ему стало стыдно, что на другой же день от нас перебрался. Точно как нарочно его к нам принесло, чтобы навредить. И вдруг дня через три заявился ко мне Икоркин. Никакой особой и дружбы-то у меня с ним не было, а он является и говорит: -- Наше общество пока без денег, а мы постановили поддерживать вас месяц по копейке с номера. Вот пожалуйте три рубля... И руку за борт, как у нас господа на юбилеях. Сказа? я ему, что не в таком еще положении и дочь помогает, но он настоял. -- Не обижайтесь принять от товарищей. Только позвольте мне расписку в получении оной суммы... Чай пить даже не остался. Вот! Вот какое проникновение! А вечером мне Черепахин вдруг: -- Вот вам пять адресов кондитеров, у них я на балах играю, вас с удовольствием старшим будут брать. Я о вас говорил. Поблагодарил я его за уважение и сказал, что такое знакомство у меня есть, и решил пока в розницу себя отдавать, на случай. И перешел я на другое занятие, приходящим официантом. Конечно, не так это почетно, но жить можно. И я приступил, ударяя себя по самолюбию. А эта работа много ниже: и тяжело, и зависимости больше. Сегодня у одного кондитера, завтра у другого, и ночная работа опять — раньше как в седьмом часу не уберешься. А ответственность! На балах всякого народу бывает. Мельхиор крадут, а про серебро и говорить нечего. Опять строгость нужна с подручными, а к этому я не приучен. И потом, приноровляться надо и знать, около кого надо пошуметь, чтобы видно было уважение. Как, примерно, середь бала обношение пирожками с икрой, чтобы сперва родителям жениха и кто больше влияния для свадьбы имеет. Тут-то и шуметь, около них. Это все очень любят, без всякого различия. Тутто и сорвешься, и на неприятность. Раз вот так старушка в уголку сидела, а я ее проглядел -- так себе старушка, без особого вида, и я мимо ее барыне толстой поднес пирожки. Так меня старушка за фалду и дернула! И вся-то с косточку... А такой шум устроила при всех гостях!.. -- Я приданое за внучкой даю, а меня на задний план! Внушите хвостатым дуракам вашим! А потом, и вообще... В ресторанах не заметно в отношении женского полу, а на свадебных балах, особенно у торгового сословия, вопрос этот обстоит очень неблагополучно. Очень лихие молодые люди из этого сословия и любят сорвать плод под шумок с легкомысленных девиц, которые приходят в раздражение танцами под музыку и секретным употреблением из буфета. Снюхиваются с невероятной быстротой! А наичаще молодые женщины, которым очень трудно это при семейной обстановке, и ищут удобного случая. Вот тут только следи, чтобы не было неприятности. Подойдет какой степенный и говорит прямо: -- Понаблюдай, чтобы та вон, в желтом платье... и тот вон, с хохлом... Последи... Понятно, чего последи. А то франт какой краснорожий в высоком хомуте мигает и требует: -- Где у вас тут, чтобы люди не ходили? -- и целковый сует. И скандалы часто из-за провизии. Очень тревожная служба. Приехали повеселиться и покушать, а ты, как окаянный какой, мучаешься под музыку. Разглядеть если хорошенько, так все мы облезлые и с болезнями ног и груди. А мне сразу перелом: из теплых и светлых зал с зеркалами -- в недра сквозного ветра и прочих неудобств... И вся-то жизнь моя -- как услужение на чужих пирах... И вся-то жизнь -- как один ресторан. Словно пируют кругом изо дня в день, а ты мотаешься с блюдами и подносами и смотришь за поглощением напитков и еды. И всю-то жизнь в ушах польки и вальсы, и звон стекла и посуды, и стук ножичков. И пальцы, которыми подзывают... А ведь хочется вздохнуть свободно и чтоб душа развернулась, и глотнуть воздуху хочется во всю ширь, потому что в груди першит и в носу от чада и гари и закусочных и винных запахов... Очень неприятно. Месяца два подвизался я так, в розницу, и тоска нас ела за Колюшку: пропал и пропал. И к гадалкам Луша ходила. "Будут,-- говорит,-- перемены к лучшему". А тут еще Наташа нас удручать стала. Придет из магазина истомленная и сидит. Первое время еще в театр ходила, прыгала, а тут уткнется в уголок и молчит... Стала Луша говорить, замуж бы ее как... А за кого теперь замуж, когда жизнь переходит на холостую ногу! У меня и знакомства -- что официанты да повара, а она их терпеть не могла. Один-единственный без нашей специальности -- Кирилл Саверьяныч, но он совсем меня покинул. Встретился я с ним на улице, а он от меня на другую сторону. Пробовал я Наташу пытать, и у ней один ответ: -- Что вы всє выдумываете! Скучно мне, и я пять рублей просчитала... Всегда такая легкомысленная была, что ей пять рублей! И решил я сходить в магазин, спросить, как она служит. Пришел, подняли меня на машине, вошел как покупатель и разглядел ее. Сидит моя Наташечка в клетке и печаткой отщелкивает. А тот, заведующий, перепархивает и наблюдает, такое его занятие -- порхать для наблюдения. Там карандашиком отчеркнет, там выговор задаст, по-немецки с барынями рассыпает. Подошел к нему, чтобы Наташа не видала, и спрашиваю, ну как, привыкает ли к должности. Так мелочью и рассыпал: -- Даже очень! И просчетов никогда, я вполне доволен. И так стеклышком и мотает на шнурке и с носочков на каблучки перекачивается. -- Замечательно... удивительно трудолюбива... в полном смысле... И от него так -- помадой. Утешил меня. И Наташе я на глаза не показался, чтобы еще не обиделась. Значит, наврала про пять рублей. Конечно, думаю, просто ей скучно стало, и такие притом лета, а она очень из себя солидная... Пошел домой и уж стал к своему переулку подходить, слышу вдруг сбоку: -- Папаша!.. Оглянулся -- он! Колюшка! Глазам не верю и перепугался, а он от меня в переулок и рукой махнул. Так во мне забилось, забилось все, ног не слышу. Исхудал он сильно и в легком пальте, а уж морозы начались. Пришли мы в портерную, прошли в заднюю комнату. Пошел молодец за пивом, а Колюшка обхватил меня, опомниться не дал, и опять сел. Глядим друг на друга и смеемся. -- Вот и я! -- говорит.-- Не ждали? У квартиры меня караулил, а зайти опасался. Такое положение его. И очень стал беспокойный и тревожный. Спрашивать его стал обо всем, как жил,-- ничего не объяснил. -- Что обо мне говорить... О себе лучше скажите. А обо мне-то что говорить? Сказал про все, что вот устранили меня и теперь по балам хожу. Сморщился и губы стал кусать. -- Да,-- говорит,-- плохо... Грустный такой стал. Про мать и про Наташу спросил. И сказал я ему с чувством: -- Коля! Милый ты мой сын! Вернись ты к нам, пожалей себя! Явись к начальству. Ведь за тобой нет ничего -- может, и простят тебя... Даже рассердился. Нечего об этом говорить, оставьте и оставьте! -- На кого ты,-- говорю,-- похож стал! Ведь прямо волчью жизнь ведешь! И при нас пет никого, Наташа замуж выйдет, старость идет... А он только: -- Оставьте... Тяжело мне слушать. И морщины у него даже стали на лбу и на лице. Слез не могу удержать, и он расстроился, стаканчиком постукивает. -- Ничего, ничего... Очень рад, что вас повидал. Может, скоро и опять вместе будем, другое пойдет... По матери он сильно соскучился, по разговору видно было. Спрашивать стал, где он пристал,-- но сказал. На два дня только, проездом остановился. Даже обидно стало, что и от меня-то скрывает. И так во мне горечь закипела, и сказал я ему: -- Жильцы эти проклятые тебя совратили! Не будь их, с нами бы ты был и экзамен сдал... А теперь мать убита прямо... -- Оставьте! Не знаете вы людей!.. -- Отлично,-- говорю,-- знаю! Всегда так: взманят неопытного, а сами... А он и сказать не дал. -- Ну, так я вам скажу! Сергей Михайлыча и нет теперь даже!.. И так па меня выразительно посмотрел. А мне от этого еще больней сделал. Жуть прямо. И опять я его стал просить отойти от них. И потом мне вдруг одна мысль пришла. Спросил я его про сожительницу того, про жиличку. И в глаза ему посмотрел. Ничего. Очень спокойно сказал, что та вовсе и не сожительница была, а сестра. Так я ничего и не понял. Потом вырвал он листок из книжки, закрылся рукой и стал писать. -- Вот, мамаше отдайте... Скажите, от кого-нибудь получили... Скажите, что на заводе где-нибудь живу... на Урале... Очень тяжело было. И мой он, и как бы и не мой. А вижу, что и ему нелегко. Взял меня за руку, посмотрел мне в глаза... -- Какой,-- говорит,-- вы худой стали, папа... И заморгал. Вышли мы из пивной, и уж темно было на улице. -- Ну, мне сюда...-- говорит.-- Простимся. Обнялись мы у заборчика в темноте, и я его наскоро перекрестил, как бывало. Поцеловались. -- Что же, не увидимся больше? -- Ничего, увидимся... Только и сказал. И разошлись. Посмотрел я, как он в темноте скрылся. Пошел я домой. На колокольне ко всенощной благовестили. И зашел я в церковь, чтоб облегчить душу, камень скинуть... И не получил облегчения. XX А в последнее время у меня предчувствие было: вот чтото должно и должно случиться... Отдал я записку Луше, сказал, что через ресторан получил. Поверила. И так он ей ласково написал, что она вся как засветилась. Румяная стала, на месте не могла усидеть. И вдруг с ней нехорошо сделалось. Платье на груди стала рвать. Воздуху мало стало. Привели ее в себя, ничего. Плакать начала. Сидит тихая, а слезы так и бегут, бегут... А ночью с ней опять припадок. Поднялась на постели, а потом набок, набок... Позвали доктора, а уж она померла. Паралич сердца. Похоронили... Я тогда совсем голову потерял... Так Колюшка с матерью и не простился... Да. А тут вдруг с Наташей стало твориться. Уж похоронили, а она не хочет и не хочет идти на службу. Ходит и ходит, как тень, по квартире, пальцами похрустывает. Поставит коленку на стул и глядит в окно. И Черепахин все ее успокаивал и то воды подаст, то капель накапает. Со мной стал очень раздражительный, даже кричать стал на меня, а ей только одно: -- Наталья Яковлевна, успокойтесь... Наталья Яковлевна, не беспокойтесь... Примите капель от волнения... А она так и рвет: -- Оставьте меня, оставьте!.. А то забьется в угол и на мандолине звенит. Мать не остыла, а она музыку. До того довела -- выхватил музыку да об пол. А в душе у меня -- вот! Бьется и бьется... И от Бут и Брота два раза присылали записку, чтобы приходила на службу. А она прочитает и разорвет. Уж как я ее успокаивал, допытывался, что такое с ней, один ответ: -- Надоело мне все, надоело!.. Тогда я решил пойти к Кириллу Саверьянычу и просить, чтобы он повлиял, потому что у него дар слова. Но тут меня постиг последний удар. Пришел я совсем не вовремя. Стою перед его магазином -- и глазам не верю. Все зеркальные стекла вдребезги, восковые фигурки сбиты -- как пожар был. Вошел к нему в магазин, а он там в шубе ходит без шапки и собирает прически и пузырьки. -- Что такое случилось? -- спрашиваю. А он в растерянности мне пальцем мотает. -- Вот... вся высшая парфюмерия и образцы волос... Не-ет, я взыщу с администрации!.. Ведь это что!.. -- Кирилл Саверьяныч! неужто это ваши мастера? А он так на меня и накинулся. -- Какой я тебе Кирилл Саверьяныч?! Любоваться пришли? Вот они, сынки ваши, мерзавцы! На тысячу рублей убытку!.. А это было нападение. Типографии забастовали, а которые не закрылись, их силой ходили закрывать. И одна такая как раз рядом была. Кирилл-то Саверьяныч и вышел укорять для удержания порядка и даже в раздражении в свисток ударил. Ну, тут и вышло взаимное неудовольствие. Напали они на него. Стал я его успокаивать и просить к себе. Думаю, может, развлекется в постороннем месте, а то прямо потрясен. А он так на меня напал со всякими словами: -- Чтобы я к тебе пошел?! Да я и сапоги-то брошу, в которых и был-то у тебя! Это все через таких, как твой сын, мерзавец! Они-то и натравливают! Их вешать всех надо поголовно, стрелять, сукиных детей! И тогда я уж не мог стерпеть. Вышел я на тротуар, в окно голову просунул и сказал отчетливо: -- Все это, по-вашему, может, очень хорошо и умно, а жаль,-- говорю,-- что такой сволочи, как вы, они вам головы не оторвали!.. Очень я расстроился. А он так и закаменел. -- Повторите, повторите! Плюнул я и пошел. И так покончилась дружба моя с этим человеком, который вошел в мою душу, как змей, с лаской и умом, а на деле оказался не как образованный человек, а жестокий и зловредный. Он очень хорошо мог говорить про науку, а что его слова! Много людей повидал я, которые очень хорошо говорили, а что толку! Он поскорбит и покурит сигару в мечте, а какая цена? Нет, ты ко мне подойди, успокой мое сердце, поплачь со мной и забудь про свою сигару... Вот какая должна быть самая главная наука. И вдруг заявляется к нам заведующий от Бут и Брота, на лихаче прикатил. Такой разодетый, в шубе с бобрами. Наташа его приняла, и что-то они поговорили -- не слыхал я. Сама и дверь за ним заперла. Стал я спрашивать, по какому случаю он к нам. -- У нас вышли недоразумения... Он мне замечание сделал, а теперь извиниться приезжал... И по лицу ее понял я, что что-то не так... А разве от нее добьешься? Да и в голове-то у меня не то было. И опять стала на службу ходить. А Черепахин совсем тогда расклеился. Как вечер, так у него голова болит. Все себе голову полотенцем стягивал и в темноте сидел. Веточку какую-то принес из сада и в бутылку посадил. -- Для чего это вам? -- спрашиваю. -- А это я сюрприз хочу для праздника... Очень стал странный, и я подумал, не тронулось ли у него тут. А раз ночью слышу, беспокойство у него в комнате. А это он с музыкантом рассуждает, и очень настойчиво: -- Одевайся, одевайся! Едем! Там электричество и котлеты... Супом тебя будут кормить... А скрипач его молит: -- Что вы меня дергаете, Поликарп Сидорыч? Оставьте меня в покое!.. -- Нет, нет! Дай мне дело совершить! Я докторам речь скажу... Нельзя тебе здесь, здесь температура высокая и от окон дует... А у нас действительно высокая была температура: плюнешь -- и примерзает. Пристал и пристал к нему. И тот уж всячески отговариваться стал: -- У меня и калош нет, простужусь... -- Подарю тебе калоши! -- Да они мне велики... Я и здесь не умру... -- Умрешь обязательно! -- молит Христом-богом, прямо смех.-- А там вином тебя отпоят... Тогда уж скрипач его зацепил. -- Вы хотите меня прогнать, боитесь, что за угол не заплачу! Так я опять скоро буду на работу ходить... Тут произошло молчание. -- В таком случае вам нельзя в больницу. Я этого не подумал... А это в нем уж начиналось проявление. Возвращаюсь я поутру с дела, Черепахин не спит. Отпер мне в одеже и говорит по секрету с дрожью, а сам все за голову себя: -- С Натальей Яковлевной произошло... Плакала сегодня ночью, в три часа... Я не могу смотреть... Одна ездит ночью... Думаю, может, это ему представляется. А он вполне рассуждает: -- Потому мамаши у них нет, а мужчинам может не показаться. Ежели кто их обидел! -- Даже зубами заскрипел.-- Что-то у них внутри есть... Прошел я к Наташе -- спит. Поставил самовар, сходил в булочную, а уж восемь часов, и, слышу, Наташа проснулась. Прошел к ней и спрашиваю, почему так поздно воротилась, дворник мне сказал. А она мне гордо: -- Кажется, не маленькая! Сама зарабатываю и не даю отчета... Волосы чесала, так и рвет гребенкой, даже трещат. Стал я ей выговаривать, а она шварк гребенку -- и на меня: -- Ну, что вы на меня уставились? Когда только кончится проклятая жизнь! -- Да что с тобой? И Черепахин слышал, как ты ночью плакала... -- Ну и плакала! Хотела -- вот и плакала! И отвяжетесь вы от меня с вашим Черепахиным!.. И кофточки швыряет, и по комнатам мечется... -- Спасибо,-- говорю,-- тебе... Села чай пить, пощипала белый хлеб и на службу. Так ничего и не добился. Недели две прошло. Раза три ночью возвращалась. Начнешь говорить, один ответ -- не маленькая, у подруги в гостях была. И то на нее хмара нападет, сидит -- дуется, то на мандолине бренчит. Опять завела. Не пойму и не пойму. И вот раз вечером прибегла из магазина -- и одеваться. Перчатки лайковые по сих пор надела... -- Куда собралась? В театр. Не могу я в театр Поехала. В четвертом часу ночи -- звонок. -- Что так рано? -- спрашиваю. -- Потому что не поздно!.. Дерзко так. Прошла мимо меня -- шур-шур юбками. И так от нее духами. Перчатки сорвала, швырнула. -- Этого,-- говорю,-- я больше не дозволю! Не должна ты себя срамить! -- Мое дело! -- Как так -- твое дело? А замуж-то я буду тебя отдавать? Передернула она плечами, как, бывало, Колюшка. -- Не собираюсь!.. И вот что я вам скажу. И вас я стесняю и себя... Все мне надоело... Лучше я буду отдельно жить. Убила она меня этим словом. -- Все равно семьи нет... Только по утрам и видимся... И не своим голосом, а как насильно. -- А-а... вот как! Так ты свободной жизни захотела?! Ну, так ты прямо мне скажи, всади уж лучше нож в душу! Скажи, я тебя бить не буду!.. Захотела свободной жизни? Отвернулась она и молчит. И больно мне и даже страшно стало оттого, что она не ответила. -- Скажи, Наташа! Детка ты моя, родная!.. Дернулась она и руки сжала. -- Ну, что я вам скажу? Что? -- Да ведь ты вся не в себе это время! Ну, посмотри мне в глаза!.. Ну, смотри... Смотреть не можешь?! Наталья! -- говорю.-- Лучше все скажи! Подняла она на меня глаза и смотрит через голову, думает. Тогда решил я ее тронуть. -- Вот,-- говорю,-- мать на тебя глядит со стены... Ее ради памяти скажи мне... Зачем отца хочешь бросить? Для кого я жил-то?.. Кинулась она ко мне и прижалась. -- Если бы вы знали, как тяжело... -- Ну скажи, детка, скажи...-- шепчу ей, а такая мука во мне... -- Неудобно мне у вас... У меня жених есть... -- Как жених? -- Василий Ильич... наш заведующий... -- Почему же я этого не знаю? И зачем тогда тебе уходить?! Нет, это не то! -- Он только сейчас не может жениться... ему бабушка не дозволяет... Оттолкнул я ее. Сразу мне она тогда противна стала. -- Ложь! -- говорю.-- Ложь! Я все узнаю! Я завтра в фирму пойду! -- Вот вам крест! Я вам все скажу! -- испугалась тут она.-- Вы сами хотели этого! Я его полюбила. Он женится па мне... Все тут я понял. И назвал я ее тут... И тут мне нехорошо стало. Прожгло меня наскрозь. Очнулся я на постели,-- паралич левой стороны сделался. Две недели пролежал, пока оправился. Ходила она за мной, и Черепахин помогал... И доктор ездил. И такая ласковая была, такая ласковая. Ночи просиживала. И как поправился я, она мне и говорит: -- Папаша, вы ошиблись... Василий Ильич сам с вами хочет говорить. Можно? И вдруг и заявляется он, как наготове. И тогда я ему прямо сказал все, что так поступать нехорошо. Но он нисколько не смутился и стал, негодяй, оправдываться. -- Я люблю вашу дочь и сейчас бы женился, но бабушка не хочет... Она мне с миллионом сватает, а я человека ищу... Но она больше году не протянет, у ней сахарная болезнь, и все доктора в одно слово... Вот я и тяну, чтобы она меня наследства не решила... Она очень со средствами. И давай мне разъяснять: -- Мы получим от бабушки капитал и откроем магазин. И вы увидите, в какой жизни будет ваша дочь... Вот клянусь вам! И перекрестился. А тут Наташа вышла и обняла меня. А тот-то мне свое поет: -- Это все предрассудок... Мы как муж и жена, только по-граждански. И я считаю вас за отца, потому что сирота... А вы приходите ко мне на квартиру -- и увидите, как я живу... И Наталья мне: -- Как у него хорошо! У него камин, папаша... И дача есть... И тот-то мне: -- Приезжайте к нам на дачу чай пить. У нас лодка, будем рыбку ловить. Так все хорошо изобразил. -- Я вашу Натю буду куколкой одевать... И так просто все обернули, как калач купить. Запутали меня, словно ничего такого нет. -- И вы не думайте, что я к вашей специальности в пренебрежении. Я даже Натю побранил, зачем она скрывала. Я даже горжусь этим... Так расположил меня словами, удивительно. А Наталья мне в другое ухо: -- Он три тысячи получает!.. А тот-то мне с другой стороны: -- У меня кой-что есть. Я еще из процента и комиссию получаю с поставщиков. На черный день будет... -- Ах, папаша, он мне жизнь открыл! Мы на бегах были, и в тотализатор он на мое счастье двести рублей выиграл, на сак мне хивинковый... Горько было, но я все принял на душу. И дал разрешение на уход. Что поделаешь, раз жизнь так вышла? Все одно. Звали очень к себе, Наташа приходила. Был я у них. Кофеем поили и показывали все из обстановки. Очень все хорошо. А ему это поставщики на Бут и Брота в дар присылали. Буфет один двести рублей стоил. У камина сидел, и сигарой меня угощали. И действительно он такой сак купил Наташе замечательный -- рублей за триста, а ему по знакомству за сто отдали. И она как все равно жена у него стала. В электрический звонок звонит, прислуга входит, и она ей с тоном так: -- Подай то, да подайте это! И почему самовар так долго? Откуда что взялось. В капоте голубом, ну не как девчонка, а как солидная барыня. А тяжело мне у них было: так как-то все, шиворот-навыворот. И думал ли я когда, что так будет?.. XXI Бросил я квартиру и перебрался в комнату. Зачем мне квартира? Старичка скрипача в больницу поместили, а Черепахин таки напросился ко мне, слезно просил. -- Я,-- говорит,-- не могу один... Я один боюсь... И очень на него уход Наташи подействовал. Начнешь чя'0-нибудь про нее говорить, а он уставится глазами и спрашивает: -- Почему так ниспровержено? Только очень невнятно стал говорить, даже не доканчивал, и у него слова навыворот выходили. А на работу ходил, когда требовали. И как свободное время, мы с ним в карты, в шестьдесят шесть, но только он стал масти путать. И начнет какую-нибудь околесицу вести: -- Поедемте куда-нибудь, к туркам... Там у ни-х табак растет. Или в Сибирь? Там очень много золота, и можно железную дорогу скупить и всех возить... А то раз про керосин: -- Зачем керосин покупать? Можно взять в аптеке травки светлики и настоять на воде... Вот и будет керосин!.. Уж тронулось у него. И я даже стал его опасаться. Суп стал горсточкой черпать. А как застал его раз, что он на полу в чурочки играет, пригласил полицейского врача знакомого -- осмотреть. Тот его по коленкам постучал, в глаза поглядел, писать велел, и как стал ему Черепахин про светлику объяснять, будто она на кобыльем сале растет, прямо сказал, что у него паралич мозга и скоро может начаться буйство. Обещал в больницу устроить. А Черепахин в тот же вечер пошел на трубе играть и скоро, смотрю, возвращается с пакетами. Принес фунтов десять мятных пряников и пять коробок заливных орехов. И вывалил на стол. -- Вот вам, кушайте! Супу можно не варить, а будем так, с пряниками... -- А где же,-- говорю,-- ваша труба? Он так головой мотнул и какую-то бумажку в огонь шварк -- печка железная топилась. -- Я ее в кассу отнес. Очень у меня от нее в голове гудит... Сел так вот, положил голову на руку и глядит в огонь. А тут и началось страшное: опять полная остановка всей жизни. И, слышно, стрелять начали. В ужасном потрясении мы были. У хозяйки пять девчонок, а муж был в весовщиках и тоже бастовал, и она все плакала, что его прогонят со службы. А меня страх за Колюшку взял. Лежу и думаю: уж где-нибудь здесь он. И пропал тут от нас Черепахин. Слушал-слушал все, по комнате метался, вышел незаметно и пропал. Где тут искать? Сунулся я было, а у нас на углу стена. Ночь не ночевал, на другой день явился к вечеру. Рваный пришел, словно его по гвоздям волочили. И страшно так глядит. -- Дома надо сидеть! -- прикрикнул уж на него. А он меня за руку так спокойно: -- Пойдемте... Там очень много народу... Покричал тут я на него, пригрозил, что из комнаты попрошу, ну, он и присмирел с этих пор. И все дни сидел у окошечка и на ворон на помойке смотрел. И вот в таком тяжелом положении наступило Рождество Христово. Встал я утром, в комнате холодище, окна сплошь обмерзли. А день ясный, солнце бьет в стекла. Подошел я к окну. И так мне тяжело стало... Праздник, а ни души родной нет... Один в такой торжественный праздник. А бывало, так торжественно у нас в этот день. Луша раным-рано подымается, пироги бьет... Гусем пахнет, поросенок с кашей и суп из потрохов. Очень Колюшка суп любил из потрохов... И у меня чистая крахмальная рубашка всегда на спинке стула была приготовлена и сюртук на вешалочке, чтобы мне к обедне одеться. И всегда всем подарки я раздавал. Сперва Луше моей, хлопотунье... Ей я духов хороших подносил флакон -- одеколону и на платье. И Наташе на театр там, и Колюшке тоже... Бывало, пойдешь их будить, выдернешь думочку -- и их по этому месту... Пообедаем честь честью, как люди... И вот то Рождество я встретил в такой ужасной обстановке. Смотрю в окно на мороз, и томит в душе... И колокол гудит праздничный... И вот вижу я на окне-то, у стекол-то мерзлых, цветы из бутылки... А это ветка, которую Черепахин-то посадил, вся в цвету, сплошь. Черемуховый цвет, белый... И пахнет даже, как весной... Так так-то необыкновенно мне стало. Как подарок необыкновенный к празднику... Посмотрел я на Черепахина, а он лежит на спине и смотрит в потолок. -- Вот,-- говорю,-- ваша ветка-то... распустилась! И поднес к нему. Поглядел он, вытянул руку и погладил их, цветы-то... Очень осторожно. И такое у него лицо стало, в улыбке... Однако ничего не сказал. А это в старину, бывало, делали. Черемуху или вишню ломают в Катеринин день и сажают в бутылку, у кого Катерина в доме. Для задуманного желания. И она на первый день Рождества должна поспеть. Так мне хозяйка объяснила. И так она у нас и стояла дня три, все осыпалась... И работы не было у меня все четыре дня. Лежал и лежал все на постели. Куда идти и зачем? Все у меня разбилось в жизни. И только один Черепахин при мне был и все ходил и шарил по углам. А это он, должно быть, все трубу свою отыскивал. И вот, когда я был в таком удручении и проклял всю свою судьбу и все, проклял в молчании и в тишине, в холодную стену смотремши, проклял свою жизнь без просвета, тогда открылось мне как сияние в жизни. И пришло это сияние через муку и скорбь... Пятый день Рождества пришел, и собирался я уж к вечерку пойти на дело, приходит хозяйка и говорит: -- Спрашивают вас тут... в прихожей... А это повар знакомый должен был зайти по делу. Вышел я в прихожую и не вижу, кто... Слышу, голос незнакомый и не мужской, тоненький: -- Вы Скороходов? А темно уж было и не видать в прихожей. Сказал я, что самый и есть Скороходов, и позвал в комнату. Вижу -- женская фигура, а разобрать не могу, кто. А она и говорит: -- Это я... Мы у вас жили... Я вам письмо от Коли... Лампочку я засвечал, чуть не уронил. Так все и забилось во мне. А это она, жиличка наша, Раиса Сергевна, беленькая-то... В жакеточке и башль1чке... Увидала Черепахина -- и назад... А я ей показал на голову. И подает записку. -- Ничего, ничего... не пугайтесь... Не могу прочитать... Увидала она, что я не могу, сама мне прочитала. И все меня за руку держала. -- Не плачьте... не надо плакать... Теперь все прошло и все я знаю... А тогда камнем все навалилось на меня. А он тогда суда ожидал в другом городе и со мной прощался. И как она меня нашла в такие дни, и как все вышло, не знаю. Кто уж указал ей пути? Не знаю. Ах, как он написал! Как мог к душе моей так подойти и постичь мою скорбь! Я его письмо все сердцем принял и вытвердил... "...Прощайте, папаша милый мой, и простите мне, что я вам так причинил..." Слезы у меня все застлали, ничего не вижу, а она меня за руку держала и так ласково: -- Не надо... не плачьте... Ушла она... Что тут говорить? Тут не скажешь, что пережито... XXII Ax, какая была ночь!.. Утро пришло наконец. Собрался я и поехал туда... Только бы его застать, повидаться бы только в последний раз... Потом, как приехал я туда, в гостинице меня нашли, но ничего мне не сделали, потому что я прямо сказал, что получил письмо и приехал проститься. Письмо взяли... -- Берите и меня...-- говорю.-- Посадите меня с ним... Но меня оставили в покое. И с неделю выжил я там, но не мог увидеть. Ходил-ходил кругом -- и ничего не узнал. Потом мне сказал один: -- Поезжайте домой и получите уведомление... И не надо расстраиваться. Дело еще не закончено. И обманул ведь! Не поехал я. А на другой день суд должен был происходить... Да не состоялся. К ночи убежало их двенадцать человек... Восьмерых поймали, а Колюшку не нашли... Потом узнал я все, почему не нашли... И вот тут-то открылось мне как сияние из жизни... Через базар побежал он на риск, пустился на последнее средство. И видит -- лавочка в тупике. Вбежал в нее, а там старик один, теплым товаром торговал. На погибель бежал, на людей, а вот... Бог-то!.. Вбежал в лавочку, а там старик один дремлет в уголку на морозе. -- Спасите меня или выдавайте!.. Некуда,-- говорит,-- мне больше!.. Только и сказал. Один бы момент -- и погибель ему была... Глянул на него тот старик, взял за рукав и отвел за теплый товар. -- Постой, молодец... Сейчас я тебе скажу... Так и понял тот, что сейчас выдаст, да ошибся. К уголку старик отошел и подумал. А в том уголку-то иконка черненькая между валенок висела... И вот сказал ему тот старик: -- Не должен бы я тебя принять, по правилам, а не могу. Раз ты сам ко мне пришел, твое дело. Полезай в подвал, на свое счастье. И уж лавки на базаре все были закрыты, один тот старик задремал и запоздал. И вот надо было ему запоздать... И опустил его в подвал под лавкой. И потом валенки туда ему кинул и теплую одежду. И хлеба ему опускал. Две недели выдержал его так, а потом повез товар в село на базар и Колюшку провез в ночное время из городу и выпустил в уезде у леса. -- Бог,-- говорит,-- тебе судья... Ступай, на свое счастье!.. Как чудо совершилось. Писал потом мне Колюшка: "Есть у меня два человека: ты, папаша, да вот тот старик. И имя его я не знаю..." Потом был я в том городе, нарочно поехал в Великом посту. Хоть повидать того старика и сказать ему от души. Был. Обошел все лавки с теплым товаром. Четыре их было: три в рядах, на базаре, и четвертая в уголку, в тупичке. Вошел в нее, смотрю -- действительно, старик торгует. Строгий такой, брови мохнатые, и в очках. Купил у него валенки и варежки и говорю: -- Вы для меня очень большое одолжение сделали... Даже поглядел на меня с удивлением. -- Какое одолжение? Взял я с вас, как со всех. Конечно, в магазине бы с вас на полтинник дороже взяли, это верно... А я так пристально на него посмотрел и говорю тихо ему: -- Не то. Вы,-- говорю,-- сына мне сохранили!.. Так он это отодвинулся от меня и говорит строго: -- Что это я вашего разговору не пойму... А я ему опять в глаза: -- Не могу я, конечно, вас по-настоящему отблагодарить... Только вот просвирку за ваше здоровье буду вынимать... Как ваше имя, скажите!.. Пожал он плечами и улыбается. -- И все-таки не пойму... Но если уж вам так желательно, так зовут меня Николаем... Ведь это что! -- И моего сына зовут тоже Николаем... -- говорю. -- Очень приятно, но только я никого не сохранял... Торгую вот помаленьку. А сам так ко мне присматривается. Очень мне это понравилось, как он себя держит. Глянул я на уголок, а там между валенок черный образок висит. Говорю старику: -- Вы это! Вот по образку признал!.. -- Ну и хорошо,-- говорит.-- Вы образок спросите -- может, он скажет... И все улыбается. А потом взял меня за руку, к локотку, и потряс. -- Не знаем мы, как и что... Пусть господь знает... И больше ничего. Однако заинтересовался, чем занимаюсь и много ли деток. И как все прослушал, сказал глубокое слово: -- Без господа не проживешь. А я ему и говорю: -- Да и без добрых людей трудно. -- Добрые-то люди имеют внутри себя силу от господа!.. Вот как сказал. Вот! Вот это золотое слово, которое многие не понимают и не желают понимать. Засмеются, если так сказать им. И простое это слово, а не понимают. Потому что так поспешно и бойко стало в жизни, что нет и времени-то понять как следует. В этом я очень хорошо убедился в своей жизни. И вот когда осветилось для меня все. Сила от господа... Ах, как бы легко было жить, если бы все понимали это и хранили в себе. И вот один незнакомый старичок, который торговал теплым товаром, растрогал меня и вложил в меня сияние правды. Просидел я тогда с неделю в том городе, как Колюшкато убежал. Пытали меня, не знаю ли чего про сына. А что я знал? И все-то дни и ночи как на огне был. Поймают, нет ли... По церквам ходил и на базаре толкался, не услышу ли чего. Никто и не разговаривал. Торгуют и продают, как везде. Совсем мимо него ходил и не чуял. В канцелярию ходил, спрашивал, не поймали ли... А писарь мне говорит: -- Почему это вы так интересуетесь, поймали ли? Ведь один конец... -- Потому,-- говорю,-- и спрашиваю, чтобы знать, что еще не поймали! Так прямо и сказал. А он мне: -- Даже и неудобно так говорить... Но только что все равно поймают. Надо ехать. Оставил я хозяину постоялого двора на письмо и марку. Попросил написать мне, если поймают. -- Обязательно пришлю,-- говорит.-- Очень нам все это надоело. И приехал я тогда домой в страшной тревоге. Что поделаешь -- надо работать. А Черепахина уж нет -- отправили в сумасшедший дом за буйство. Все меня искал и все стекла переколотил. И сколько потом .ночей протомился я, потому что пришло такое, что ничего в жизни у меня не осталось. Наташа... А она совсем как чужая стала ко мне... Да и тот ее не пускал. И как раскидал кто и порастащил все в моей жизни. Единая отрада, что забудусь во сне. А какой сон! И во сне-то одно и одно... Все ждал, всю-то жизнь ждал -- вот будет, вот будет... вот устроюсь... И дождался пустого места. И уже через месяц пришел неизвестный человек и сказал на словах: -- Будьте покойны, ваш сын в безопасности. Только и сказал. Теперь-то знаю я, что он в безопасности, и получаю через некоторых известия от него. Очень далеко живет. И должно быть, так я его и не увижу... XXIII Так изо дня в день пошла и пошла моя жизнь по балам и вечерам. А к лету вспомнил обо мне Игнатий Елисеич, что я знающий человек, и вручил управлять буфетом и кухней в летнем саду. Очень хорошо поставил я ему это дело и к концу сезона очистил три тысячи. Чудотворцем даже меня назвал. -- Ну, Яков Софроныч,-- сказал,-- в лепешку расшибусь, а добуду тебе прежнее положение в нашем ресторане! И гости часто про тебя спрашивают... Похлопочу у Штросса. Очень был растроган. А время, конечно, стало поспокойней, и, конечно, они могли снизойти к моему положению, потому что я совсем был невредный человек насчет чего. Не почета мне какого нужно было -- какой почет! -- а хоть бы идти в одном направлении... А тут опять у меня наступили тревоги, потому что Наташа родила девочку, и тот-то, ее-то, поставил неумолимое требование -- направить младенца в воспитательный дом. Раньше все предупреждал, чтобы не допускала себя, а как будет если беременная, чтобы непременно выкинуть через операцию. А она от него скрывала до последней возможности. И ко мне она приходила и плакалась, потому что боялась операции, и я ей отнюдь не советовал. -- Неси свое бремя, Наташа! -- говорил ей.-- Это как смертоубийство! И когда он угрозил силой ее заставить, тогда я сам пошел к нему для объяснения. Очень разгорячился: -- При чем тут вы? -- упрек мне.-- Сами вы разрешили вашей дочери жить со мной, ну и предоставьте мне распоряжаться в моих делах! Как плюнул в меня. -- Если я этими делами буду заниматься -- мне миллионы надо!.. -- Я,-- говорю,-- вас не понимаю... А Наташа мне из другой комнаты головой показывает -- оставь. Но я не мог допустить ему нахальничать. -- Как так? -- А очень понятно. Дети от брака бывают, а вам, кажется, дочь выяснила, что наш брак еще в предположении... Смело так в глаза мне смотрит и руками в карманах играет. -- Значит,-- говорю,-- обманули вы ее, господин хороший? Значит, выходите вы прохвост? -- Пожалуйста, без крепких слов! Никого я не обманывал, а наш брак пока невозможен. И прошу не мешаться в семейную жизнь! Хлопнул дверью перед носом и в кабинет укрылся. А?! Семейная жизнь!.. Тогда я за ним. -- Я,-- говорю,-- завтра же в вашу контору явлюсь и вас аттестую со всех сторон! -- А-а!.. Так вы шантаж хочете устроить? Пожалуйста! Но только это для вас будет очень неудобно... Я-то останусь, потому что меня ценят, а для вашей дочери... Но тут Наташа сзади ему рот зажала и плачет: -- Не надо, оставь... Не расстраивайся... -- а сама мне глазами. А он, подлец, вывернул голову и резко так: -- Оставьте мою квартиру! Я не желаю слушать от всякого... И опять она ему рот зажала. -- Мне уж сейчас этот ребенок ваш больше ста рублей стоит!.. Я кассирше за Наташу плачу... А та-то, мямля, по голове его гладит, рот кривит и мне глазами мигает. И упрашивает: -- Виличка, успокойся... не волнуйся... Я бы его успокоил, подлеца!.. Вот Наташа... Что сталось! Ни самолюбия, ничего... А какая была настойчивая!.. Родила она в приюте девочку. И взял я ее к себе. Внучка... Все-таки внучка... Юлька... Сытенькая такая, крепкая. Корзинку из-под белья ей устроил и хозяйскую девчонку нанял за два рубля ходить за ней и молоко греть. Вот у меня и стал свет в комнатке. Придешь с бала, а она тут, кряхтит в корзинке. Ночью проснешься — почмокивает. Как жизнь опять у меня началась. И Наташа чаще прибегать стала. Посидит, повертит ее, поморгает -- и к нему. И счастье мне Юлька принесла. Сижу я с ней как-то, бородой ее щекочу, и заявляется вдруг ко мне Икоркин. Вот ведь ловкий парень! Бунтовал в ресторане и требования предъявлял, а не погиб. И говорит торжественно: -- Яков Софроныч! Должен объявить вам поручение... Идите опять к нам, в нашу дружную семью! И руку за борт. Что такое? -- Сейчас же можете идти. Возрадовался я и вспомнил про заботу Игнатия Елисеича. -- Нет, тут метрдотель ни при чем... Мы ходатайствовали через общество перед Штроссом... Теперь у нас влияние... Так он меня поразил. Помнили меня! -- Да ведь вы наш член... А у нас все члены на учете... А я и про общество-то забыл. Вот тебе и Икоркин! А так маленький и невидный был, но очень горяч. -- Вот видите, что такое наше общество! Вы теперь не одни... А это у вас что же? И показывает на внучку. А я уж во фрак облекался. -- А внучка,-- говорю,-- Юлька при мне... Пальцем ее по подбородочку пощекотал. -- Здорово сосет... может, счастливей нас с вами будет... Растрогал он меня. -- Очень,-- говорю,-- вы меня утешили... А он так серьезно: -- Это не мы, а общественное дело. Мы -- люди, а собрание людей — общество! Очень умный человек. А тут вскорости и приходит ко мне Наташа. Посидела, поиграла с Юлькой, и что-то тревожная. -- Что ты,-- говорю,-- кислая какая? А она и говорит: -- Папаша... что я хочу вам сказать... -- И замялась. -- Что? -- И вижу, слезы у ней. -- Видите... он меня просил... Только не подумайте... у него критическое положение... по векселю надо платить... Нет ли у вас пятисот рублей? Поразила она меня. -- Он давно меня посылал... Все говорил, что у вас деньги есть... Ему только на два месяца... Так меня взяло. -- Вот как! Он тебя так обошел, да еще до моих грошей добирается! А она мне: -- Я знаю, знаю... -- и забилась, упала на постель.-- Не могу я... не могу больше... не могу!.. Измучилась я... Он меня вторую неделю посылает к вам... Сжала кулачки и себя в голову, в голову. -- Ведь его прогоняют вон... Он там растрату произвел... И тут она все мне открыла. А этот, оказывается, уж новую себе завел. Тоже на место определил. И моя Наташа терпела... Два месяца терпела. Она родами мучилась, а он... -- Он мне не велел без денег приходить... -- А-а, так? Хорошо. Ты,-- говорю,-- больше к нему не пойдешь! А если что, так он у меня с лестницы кубарем полетит отсюда!.. Мерзавец! Как отрезал я и Наташу в руки взял. Всей воли ее решил! И сам пошел в правление ихнее и имел разговор по совести с немцем. -- Мы,-- говорит,-- его уж отпустили без суда. Он нам на пять тысяч растратил. А ваша дочь может служить. Ну и служит, щелкает печаткой в клетке. Исхудала, робкая стала. Внутри-то у ней, знаю я, внутри-то... Может, и развлекется, еще целая жизнь впереди... А у меня ни впереди, ни сзади... Можно сказать, один только результат остался, проникновение наскрозь. Да кости ноют. Да вот тут, иной раз, подымется, закипит... Так бы вот на все и плюнул! Ну, опять служу в тепле и свете, в залах с зеркалами стою и еще могу шмыгать и потрафлять. А не моги я потрафлять -- пожалуйте, скажут, господин Скороходов, на воздух, на электрические огни... Прогуляться для хорошего моциону... Вот то-то и есть. Маленько сдавать стал, заметно мне, а виду не показываю. И вот сегодня воскресенье, а надо скорей бежать в ресторан, потому сегодня у нас очень большое торжество. Юбилей господину Карасеву будет. Сто лет его фабрикам! Будут подношения от всяких обществ и от театров, потому что очень уважаемый. Обед в семь часов необыкновенный на четыреста персон в трех залах. По двадцать пять рублей с персоны! Цветов выписано, растений, прямо сад в ресторане. Специальная посуда на заказ, золотые знаки на память. Вот-с!.. А потом скоро у нас и свадьба ихняя. Та-то, маленькая-то, укатила от него за границу, ввиду обиды по случаю отказа его от свадьбы, тоже с миллионером, но господин Карасев не мог этого допустить, взял экстренный поезд и нагнал их со страшной скоростью. Силой привез. А тот-то не мог рискнуть на свадьбу, потому что недавно только женился. И потом, ему никак нельзя тягаться: у него пять миллионов, а у господина Карасева двадцать! Зацепила-таки, хоть и вся-то в пять фунтов. Будет работка... Глаза вот слезиться стали, бессонница у меня... Ну, а в залах-то я ничего, в норму, и никакого виду не показываю... Вчера вот на этом... как его... порожек у нас к кабинетам есть, так за коврик зацепился и коленкой о косяк, а виду не подал. Так это, маленько вприпрыжку стал, а ничего... Что поделаешь! Намедни вот прохвост этот, которого от Бут и Брота выгнали, с компанией за мой стол сел -- ничего, служил. На, смотри! Все одно. У меня результат свой есть, внутри... Всему цену знаю. Ему ли, другому ли... Антрекот? -- пожалуйте. В проходы? -- пожалуйте, по лесенке вниз, направо. В нулик-с вам? Налево, за уголок-с. А уж мое при мне-с. Какое мое рассуждение -- это уж я знаю-с. Вот вам ресторан, и чистые салфетки, и зеркала-с... Кушайте-с и глядите-с... А мое так при мне и остается, тут-с. Только Колюшке когда -- сообщишь из себя... Да-с... А впрочем, я ничего... А уж как пущено теперь у нас! Заново все и под мрамор с золотом. И обращено внимание на музыку. Хоть тот же румынский играет и господин Капулади, но в увеличенном размере -- полный комплект сорок пять человек! И кабинеты заново, очень роскошно. Ковры освежили и портьеры. Освещение по салонам в тон для разных вкусов. И проходы тоже... Увеличивается наклонность к этому занятию... Много новых гостей объявилось, ну и старые не забывают. И которые, бывало, очень резко обсуждали, тоже ездят, ничего. Только, конечно, теперь все очень строго и воспрещено рассуждать насчет чего -- ни-ни! Но чествуют, конечно, за юбилеи там, и промежду собой все-таки говорят насчет... вообще... Собственно, вреда никакого нет... Стоишь и слушаешь. Так это, скворчит в ухе: зу-зу-зу... зу-зузу... Один пустой разговор... (1911 г.)