Часы
автор Алексей Михайлович Ремизов
Опубл.: 1908. Источник: az.lib.ru

Роман
Борису С.[1]
Ибо, как во дни перед потопом[2] ели, пили,

женились и выходили за-муж, до того дня,
как вошел Ной в ковчег, И не думали, пока не
пришел потоп и не истребил всех: так будет и
пришествие Сына Человеческого.

Еванг. Матфея, 24 гл. 38—39 ст.

Часть первая

править

— Костя, почему у тебя нос кривой?[3] — донесло будто ветром и ударило в ухо мальчику Косте.

— Кривой?.. врешь! — Костя закусил от злости длинную жалкую губу. Задергался.

А был он такой странный и чудной, и как ни сжимался, как ни прятался, всякому в глаза лез, — башлык не помогал, ветер срывал башлык, — все знали, все чувствовали… Что могли знать они и чувствовать? — они не упускали случая подразнить и посмеяться над уродом[4].

Вечерами в положенный час выходил Костя из часового магазина, где служил мальчиком[5], и пробирался через людные толкучие улицы к Собору на колокольню часы заводить.

У Кости в кармане гремели заводные ключи[6]. Этими страшными ключами он мог бы проломить самый упорный череп любому из задирающих его прохожих, но проклятая печать — торчащий на сторону нос не давал ему покоя. Костя чувствовал свой нос, как рану, — разрасталась рана где-то в сердце и, как тяжесть, — тяжелела она со дня на день, становилась обузней и пригибала и ломала хребет.

Сколько раз дома перед зеркалом зажимал Костя между пальцами этот кривой свой нос, сжимал его до тех пор, пока не казалось, что нос выпрямился.

«Мне хочется, чтобы у меня был правильный нос, как на картине!»

«Ты страшней самой образины, ворона!» — ловили его перед зеркалом, долбили, а он, впадая в ярость, бросался, кусал своих обидчиков.

— А если завтра утром, когда раскрою глаза, и пойду вот так к зеркалу и вдруг я буду не такой; тогда скажут: «Костя, — Костя прищелкнул языком от удовольствия, — у тебя нос… кривой».

— Врешь! ты врешь! — крикнул Костя, обороняясь от назойливого приставания, которое преследовало его в свисте ветра.

Если бы перекричать ему всю эту проклятую вечную долбню, но дыхание сперло, мороз пробежал по коже.

И падали, падали на голову обиды, насмешки и всякие прозвища, какие только пришлось ему слышать за всю его маленькую чудную жизнь, какие и сам на себя выдумал.

Ползли обиды, щипали за башлыком, ползли за ворот под рубашку, там кусали грудь.

Там прокусили грудь, слились в гадкую пьявку[7].

Стала эта пьявка сосать сердце, выговаривать:

— Эге, выкусил? раскроешь глаза, ну и что же? какие у тебя глаза? один косой, другой выпученный. Косой — выпученный. Бельма. И никто никогда не приставит тебе ни носа, ни глаза, никогда! как родился, так и подохнешь, дурак!

— Почему это я дурак?[8] — поддернулся Костя: схватило его за живое.

— Ну идиот, разница небольшая.

Наслаждалась пьявка, разбухала, выговаривала. Раздувалась распутная, мучила. Сосала.

И окатывало жаром засунутые глубоко в карманы Костины руки, саднило пальцы.

Пристанет такая гадина, берегись! — не даст уж пощады.

— Знаю, знаю, — Костя заплакал, и сквозь слезы увидел себя дурак-дураком, так все его и звали, — дурак-дураком: ходил он не так, как другие, а как-то боком, смеялся не так, как другие, а как-то срыву, все не так, не по-людски, — как надо, как? научи меня!

— А почему бы тебе руки на себя не наложить? — захлебнулась пьявка от удовольствия.

Костя фыркнул, задергался, — не мог на такое решиться.

— Так ты еще и дрянцо порядочное, чего нюнишь, чего клянчишь, ну зачем живешь? День-деньской в магазине, потом на колокольне, заводишь часы. Для чего тебе часы заводить? — чтобы шли? — не останавливались? Шли ровно и скучно от часа до часа. А тебя щиплют. У тебя нос кривой. Но дело не в этом. Вообще-то зачем жить?

Костя пристыл к месту.

Вздрагивающие в слезах губы перебирали детскую песню, которую он слышал, как пела жена его брата — хозяйка часового магазина над своей девочкой.

И казалось ему, в словах и в напеве он говорит с кем-то, кто еще светит и светит ему в его темную косолапую жизнь. Казалось ему, он отдает этой чуть слышной песне всю свою горечь, — горечь поет в ней.

Что-то бьется, — никто не услышит, Ты услышишь? что-то болеет — никто не заглянет, Ты взглянешь? что-то горюет — никогда не откроется, Ты раскроешь? — Не дашь помереть тому, кто хочет жить? — Костя хочет жить.

Не двигался Костя, вытянулся, горел, как свеча.

Но в эту минуту какой-то снежный ком пролетел мимо него, шарахнул будто крепким крылом, извернулся и птицей клюнул его в темя.

Все вокруг загасло, — ткнулся Костя носом в обветренный холодный тротуар и лежал так ничком, не смея шевельнуться, маленький и всем чужой.

На себе чувствовал камень, перед глазами стыл камень, пустота и мрак. Будто вымерло все, не осталось ни единой жизни кругом на белом свете. Он умер. Костя умер.

И представляя себе нежданно пришедшую смерть, он ужасался в тоске безнадежной, потому что хотел жить.

А удар за ударом все сильнее и глуше, острее иглы, тяжеле гигантской гири бухался по спине, колотил в загорбок.

И взвизгнул Костя от невыносимой боли, живо вскочил на ноги и пустился.

Бежал, как собака с пришибленной ногой, визжал, как собака.

— Как ты на людей прешь!

— Ишь тебя окаянный носит!

— Сторонись, грызило-черт!

Звенела брань, сверлила в ушах, била по горбу, клевала в темя, пихала под живот.

Дрожью перехватывало все тело.

Поздний вечер темным саваном плыл над городом, сливал и смешивал здания и трубы с тем полем и с тем лесом на окрайнах, зажигал красное полымя, поднимал луну, и давил визг животной боли, глушил крик о пощаде шмыганьем, гулом спешащих людских шагов и фонарями улиц.

Насытилась, должно быть, пьявка, пристававшая к Косте. Раздутая перевернулась она под сердцем, защемила ленивой губой пустую кожу сердца, выплюнула назад скверную кровь и опять гадким червяком свернулась безглазая.

Прикладывал Костя к носу слипающиеся огромные — не свои — отдавленные пальцы: из носа кровь шла, не останавливалась.

Мазала кровь губы, сгущалась в горле.

— Эй ты, собачья кровь, я тебя! — развернулся вдруг Костя и изо всей мочи хряснул кулаком о фонарный железный столб.

И ясно почувствовал, как никогда еще, ясно: он сам по себе, а все вокруг — другое, он может перевернуть это другое — весь мир, он может перевернуть, он отлично знает как.

— Знаю, знаю, — твердо шагал Костя, гордо выставляя напоказ лицо и поводя кривым носом: он не чувствовал боли, ни пинков, ни затрещин.

Только сердце, как кусочек льда, бултыхалось в горячей груди.

Но скоро растаял лед на сердце.

Гремели в кармане ключи.

Костя схватился за них и, уверяясь в себе, сам превращался в ключ, и ключом уж плелся уверенно в полусне.

И вот кто-то на тоненьких женских ножках, — так показалось Косте, — сам тоненький, появился на тротуаре, засеменил ножками: нагонял Костю, пропадал, потом опять появлялся и носатым хохочущим лицом внезапно заглядывал прямо в глаза:

— Костя, — дрожал Носатый, — почему у тебя нос кривой?

Проходил Костя улицу за улицей, переулок за переулком, залезал в сугробы, катился по льду уверенно в полусне.

Мелькала навстречу, с каждым шагом подвигалась, росла и белела каменная колокольня с золотой главой под звезды.

А тот тянул свое, дрожал от хохота:

— Костя, а Костя, ведь ты можешь двигать горами или нет, а? у тебя нос кривой…

Костя взбирался на колокольню часы заводить, по которым жил город. Не считал Костя ступенек, их казалось больше, чем обыкновенно, и одна другой круче.

Высоко задирал ногу. Соскальзывал.

На каждом уступе встречался с ветром. Бросал Костю ветер. Оглушал. Длинными замороженными пальцами — ледяными жгутиками стегал по глазам.

И Носатый, казалось, следом шел, а седые колокола подвывали.

Заглянул Костя к колоколам, выше полез.

И когда достиг, наконец, верхнего яруса, едва уж дух переводил.

Но мешкать нечего было. Тотчас принялся за работу: взглянул по своим часам время, приподнялся на цыпочки и, закусив вялую губу, схватился окоченелыми руками за огромный рычаг.

Наседая всей грудью, стал вертеть.

И зашипели, стеня, пробужденные часы, зашипели нехотя, захрипели старческим простуженным горлом.

И опять замерли.

Нет, тикали — тяжело ходили и медленно переворачивались с боку на бок, отдавались на волю Божью, ибо конца не видели.

Не было им конца, не было силы остановить раз навсегда назначенный ход.

Захолодевший и озябший Костя вдруг отогрелся.

Ощеривая рот с пробитыми передними зубами, схватил он железный прут. И легко, как перышко, подбрасывая железо, бросился к оконному пролету, проворно вскарабкался на подоконник, изогнулся весь и, нечеловечески вытянув руку, дотронулся дрожащим прутом до большой стрелки, зацепил стрелку и повел вперед —

Побежали минуты бешеным бегом, не могли уж стать, не могли петь, и бежали по кругу вперед с четверти на полчаса, с полчаса на без четверти, на десять, а с десяти на пять, а с пяти на четыре…

Отвел Костя железный прут от часовой стрелки, которую самовольно подвел чуть не на час, и на страшной высоте в шарахающем противном ветре дожидался, когда пробьет.

И, выгнув длинно по-гусиному шею и упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник, смотрел вниз на копошившийся там, обманутый им город.

Не мог сдержать клокотавшего чувства власти[9]; оно билось кровью в груди и в висках — во всем теле; не мог сомкнуть искривленных хохочущих губ.

Прыскали от хохота слезы, рассекались хохотом.

А стрелка шла, подходила к своей точке.

И вот ударил колокол чугунным языком в певучее сердце, ударил колокол свою древнюю неизменную песню — час свой.

Не мог остановить положенного боя.

Прокатились один за другим не девять, а десять ударов.

И хохотало — звенело, ужасалось, плакало, кричало от нетерпения в этом и в том и в десятом сердце.

Хохотало и плакало.

Луна, как здоровая женщина, задымленная хмелем морозного облака, нагая катилась по небу.

Сгущались погасшие звоны, лезли, дымились, покрывали собой красное пьяное тело.

И стало вдруг тихо до жути.

Только дикий крик пробивал эту тишь. Костя пел.

И, допев свою гордую песню, плюнул вниз на копошившийся город.

Не торопясь и медленно стал Костя спускаться, запер колокольню, пошел домой.

Не было на душе страха, не было боли, и лишь фыркал неусмирившийся хохот:

— Переставил на десять, — десять пробило, хо, хо! — захочу, — полночь сделаю, черт мне не брат, хо, хо! приду, чаю напьюсь, больше всего чай люблю[10].

И погрузился Костя в ту тьму и бездумье, откуда не выходит ни единого голоса. Гордостью переполнялось взбаламученное сердце.

Заковылял к реке по направлению к часовому магазину.

*  *  *

На каланче пожарный, закутанный в овчину, в своей ужасной каске вдруг встрепенулся и, тупо вперяясь глазами в город, искал пожара, — огня же не встретив, зашагал привычно вкруг раздувающих черных шаров и звенящих проволок.

Отходящие поезда, спеша, нагоняли ход, свистели резко, резче, чаще.

Подгоняли, лупили кнутом извозчики своих голодных лысых кляч, сами под кулаком от перепуганных, торопящихся не опоздать седоков.

Согнутый в дугу телеграфист бойчей затанцевал измозолившимся пальцем по клавишам адского аппарата; перевирая, сыпал ерунду и небылицу.

Непроспавшиеся барышни из веселого дома «Нового Света»[11] размазывали белила по рябоватым синим щекам и нестираемым язвам на измятой, захватанной груди.

Нотариус, довольный часу, складывал в портфель груду просроченных векселей к протесту.

И кладбищенский сторож с заступом под полой шел могилы копать. Сторожева свинья хрюкала — чуяла себе добычу.

Пивник откупоривал последние бутылки. И запирали казенную лавку[12].

Беда и горе переступали заставу, разбредались по городу, входили в дома.

И отмеченная душа заволновалась.

Ждала казни.

Господи, просвети нас[13] светом твоим солнечным, лунным и звездным!

Маленькая сгорбленная фигурка в башлыке зайцем мирно перешла реку, приостановилась у губернаторского дома, заглянула в ворота, помешкала и пошла себе дальше.

Что думал Костя, чего хотел? — окликали его мысли случайными голосами, придерживали и отпускали. Шел он, потому что должен был идти, сворачивал, потому что кто-то направлял на повороты, стоял, потому что удерживала чья-то рука.

Дворники запирали ворота. По дворам выпускали собак. Шныряли какие-то серые люди, притаивались у заборов, в пролетах, дрожали и прыгали от холода.

— Зайти к моей прелести! — осклабился Костя и прибавил шагу.

И теперь шел он с одной нераздельной мыслью: зайти к своей прелести.

Поравнявшись с галантерейным магазином[14], Костя туркнулся в окно и, фыркнув от удовольствия, рванулся в дверь, как завсегдатай.

— Здравствуйте, как поживаете? — ловила протянутая рука Кости маленькую ручку, но ручка, насмехаясь, увертывалась.

Лидочка — хозяйская дочка — поводила сахарно-выточенным носиком, не отвечала ни слова.

— Что, Костя, жарко? — подвернулся приказчик, белобрысый малый с лысеющим капульком[15].

Костя смотрел свысока, не опускал протянутую Лидочке руку:

— Подите сами, жарко…

— А я себе думаю, — приставал приказчик, — чего это у тебя, Костя, носик припекло?

— А у вас волосы выскочили, мудрая головка[16]!

Задетый приказчик гадко хихикнул:

— Пойди-ка лучше погуляй, а то по тебе больно соскушнились, чуча[17]!

Тыкался Костя у прилавка, бормотал что-то под нос, не хотелось уходить.

«Мудрая головка» — насупившийся приказчик свертывал коробки, Лидочка считала кассу.

— Будьте здоровы! — стукнул Костя дверью и срыву расстегнул пальто; шатаясь, как пьяный, пошел к себе.

Но было уж поздно. Часовой магазин запирали.

Через наложенные на окна решетки виднелась без абажура жестяная лампа — бессонная сторожиха. Она стояла под разинутой металлической пастью огромного граммофона. Граммофон замирал в зевоте.

А вокруг по стенам, засыпая, часы ходили, такие странные и чудные: передернутые судорогой, с кислой улыбкой, обиженные, горькие, насмехающиеся.

И тускнели в своем забытьи всевозможные золотые вещицы, драгоценные безделушки, теперь неприглядные, напоминая о том непременном конце, который в свой час всякому придет и не спросит.

Снаружи стояла суетня.

Навешивали ставни на двери, замыкали петли, — гремели ключи.

Все были в сборе: и мастер Семен Митрофанович, одутловатый с маленькими бесцветными глазками, весь какой-то провяленный и рыхлый, слишком широкий от шубы внакидку, и Мотя — глуховатый приказчик, — брат хозяйки, с чуточными смехотворными усиками, и Рая — старшая сестра Кости, нечисто-бледная, вертлявая барышня, и мальчишка Иван Трофимыч с недетски серьезным личиком без всякого намека на рост, прихлопнутый истертой шапчонкой под барашек, и сама хозяйка Христина Федоровна, — первая в городе красавица, и вислоухий пес Купон.

— Позвольте вас спросить, — остановил мастер хозяйку, — Сергей Андреевич будут завтрашний день?

Христина Федоровна взглянула — смерила, круто повернулась и пошла прочь.

Костя, всем мешавший и всеми отгоняемый, загоготал, схватил мастера за пустой рукав и, захлебываясь, перебивая себя, пустился рассказывать о своем свидании с Лидочкой, и как поддел он «Мудрую головку», и как Лидочка глазки ему сделала.

— Братец-то твой, Сергей Андреевич, знать тю-тю! — перебил Костю мастер.

— А какие хорошие глазки у Лидочки!

— Нынче все вот так, платить не охочи, не люди, а шкамарда[18].

— Знаете, Семен Митрофанович, у меня интересная особенность: когда я вхожу — здороваюсь, а когда ухожу, не подаю руку.

— Стрекача-то, брат, дашь[19], а сцапают — насидишься в единичном[20], — продолжал свое мастер.

— Как в единичном?

— А так, очень просто, за эту самую несостоятельность-то посадят голубчика, изволь-ка там крысам хвосты лизать, да считать тараканьи шкурки.

— Тараканьи шкурки? — переспросил Костя, и тревога охватила его душу, он выпустил рукав мастера, да во всю прыть пустился за Христиной Федоровной.

Порол горячку, а она все далеко: плывет, не остановится.

Больно стукнулся Костя, поднялся, опять зажарил во все лопатки.

— Христина Федоровна! Христина Федоровна! — надсаживался Костя во всю глотку.

Христина Федоровна оглянулась, вспыхнула — глаза так и обняли, и вмиг погасли.

— Где Сережа? — закричал нечеловечьим голосом Костя.

И ответа не было.

— Где Сережа! — беленился Костя.

— Не твое дело, молчи! — обрезала.

Костя окрысился, засопел. Шмыгал злой сзади. Держал встревоженную женщину будто на веревочке.

Оплеталась эта веревочка вкруг ее сердца, с каждым шагом узелок затягивался. Рвалось сердце, а высвободиться не имело сил.

— Худо живется, — забормотал Костя, — лягу спать, не спится, залезняк[21] ходит.

— Ты бы лучше расстегнутый не шлялся и читать тебе вредно, понимаешь?

— Сам с собой разговариваю, и все пробуждает. А как правильнее: пробуждает или разбужает?

— Достукаешься ты, и так худорба[22]! — Христина Федоровна одно в мыслях держала: когда-то, наконец, этот идиот отвяжется? так Костя насолил ей.

— А угадайте, кого я сегодня встретил? — брякнул Костя.

Нервно повела плечами.

— Господина Нелидова! заходил я в аптеку за роскошной мазью, выхожу, а он и стоит.

И Христине Федоровне захотелось вдруг видеть этого человека теперь же, немедля: он сумеет сделать, он спасет их.

— Большое, говорит, случилось несчастье.

— Что?

— Большое, говорит, случилось несчастье… Христина Федоровна, где Сережа?

Но она рванулась… не оборачиваясь, пошла ходко, быстро-быстро.

— Хо-хо! — пустил ей Костя вдогонку.

Шел Костя важно, удивлялся себе — своей силе. Захочет, и все его забоятся, ходить за ними будут, просить его милости, а он всех в единичное запрячет. Пускай тараканьи шкурки считают.

Держал он в руке ключи, как скипетр, кланялся кому-то, улыбался.

Так подошел он к дому, перелез через забор в палисадник, тихонько пробрался к окошку.

У окна за столом сидела другая младшая его сестра Катя; гимназистка, сжимая виски, долбила уроки.

Задумал Костя отпалить штуку: стукнул в окно и спрятался.

Отвела Катя глаза от книги, забеспокоилась.

А он опять к окну: приплюснулся лицом, да как состроит рожу…

Вскочила Катя, замахала руками.

— Хо-хо! — фыркнул Костя и, гордый, направился в дом.

— Отступись ты, идиот носатый, и так из-за вас житья нет! — отбивалась от Кости Ольга, здоровенная кухарка, подоткнутая, со взбитой прической, как у Раи.

Но Костя и не думал отпускать: зверски закусив свою дрожащую губу и стараясь сграбастать под себя Ольгу, крепко впивался в ее грудь.

Дергала Ольга руками, щипала эту несносную пьявку и, как-то, наконец, изловчившись, саданула его в зубы, да со всего размаху бац об пол.

Поднялся Костя, — ему не впервой, нарывался! — и, обдергивая куртку, страшно сопя, пошел наверх в столовую.

— Сволочь, надoлба[23] кривая! — хрундучал[24] по дороге.

В столовой горела лампа.

Горячий потухал самовар: что-то ходило в нем и постукивало, как в поезде ночью, когда не спится.

Молча поставила Христина Федоровна кружку с чаем, положила кусок хлеба.

Отхлебнул Костя, засунул в рот мякиш и, раздувая скулы, принялся нашкваривать.

А Христину Федоровну замыкал тесный круг, из которого она не могла уж выйти и когда, казалось ей, вырывалась, — падал взгляд на Костю, и с ужасом и отвращением лезла душа в свой плен.

Уехал ее муж Сергей, брат Кости, он не мог не уехать, — некуда было деваться: дела так пошатнулись, платить нечем.

И шла она мыслью шаг за шагом весь этот день с минуты, когда неизбежность окружила ее, загородив пути. Оставалась лазейка, одно спасение — вера: произойдет что-то и поставит все на прежнее место, произойдет чудо. Но и этот выход захлопнулся тогда, на вокзале, — чудо не явилось.

Она мыслью гналась за Сергеем. И вспоминала. Вот они попрощались. Третий звонок. Поезд трогается, — нет уж исхода. И, все представляя сначала, вспоминается ей, как однажды попала она на молебен: отправляли солдат на войну; и вот один запасной солдат, когда священник возгласил о путешествующих, страждущих, плененных, выскочил из фронта, вырвал ребенка из рук жены и задушил его… И, вспоминая этот молебен, вертит она головой, жмурится. Вертится мысль ее. Вот догоняет она поезд. Она в том же самом вагоне рядом, вместе с мужем. Но он не видит, — видит, только не смеет поднять глаз. Неизбежно.

Перескочила к утру. Они сидели рядом, вместе. Все было кончено, только жила еще вера — явится чудо. Забыла тогда: этот Нелидов, он спас бы их, нашел бы средство. Он спас бы их. А теперь поздно. Но ведь, случаются же такие неожиданности? — нет, только не с ними.

И ей представилось ясно: сонный вагон, Сергей забился в угол. Вдруг схватило, — екнуло его сердце: вернуться! Приподнимается он, смотрит в окно, а поезд мчится — ему нет дела, кругом одна равнина — ей тоже нет дела. Сжимается весь, не знает, что и делать. Если бы найти хоть самую маленькую лазейку, уйти отсюда! думает он. Ничего не найдешь. — Спит вагон, мчится поезд, спит равнина. А прожитые дни вырастают в плети и, взмахнувшись, падают — хлещут и хлещут…

— Ха! — захлебнулся Костя и чихнул в кружку.

Христина Федоровна застыла.

Страшная мысль ударила ей в голову: они — братья, Сергей и Костя, — и, вспомнив, как дорогой обманулась, приняв Костю за Сергея, не могла уж простить себе этого обмана и приняла в сердце холодное раздумье: вот у них и уши одинаковые и еще что-то…

Поморщилась от гадливости, а круг мыслей наперекор замкнулся.

Хотела бы вскочить и кричать на весь дом, на весь город, на весь свет, убить в крике тоску и ужас и негодование, все, все, — она и сама не знала, что переворачивается в ее разожженном сердце.

Вдруг клокотанье наполнило комнату, оно росло, прорезалось сипеньем, ползло хрипом, и опять перекатывалось.

Было так, будто тут под самым ухом кто-то нарочно скребет тупым ножом по стеклу. И не зажать ушей, некуда уйти.

Шмыгая туфлями и запахивая засаленный коричневый халат, подполз согнувшийся, изможденный старик, отец Кости. Молча дрожащей рукой подвинул стул.

И только что старик уселся и, видимо, успокоился, снова схватила его боль. Судорожно распахнув халат, он судорожно впился костлявыми руками в волосатую грязную грудь и захрипел.

Долго еще клокотало что-то, — его не удержишь и остановить не остановишь.

— Сережа уехал? — спросил старик, отдышавшись.

— Вы знаете, — ответила Христина Федоровна сухо и прокляла в своем сердце этого страшного старика, притворщика и развратника.

Да, лжет, притворяется, хочет, чтобы оставили его, не беспокоили, не просили, а у него есть деньги, — она знает, — но он не хочет, сына не хочет из беды выручить.

И, проклиная, цеплялась невольно за все те унижения, за все те упреки, какие в злобе против человека у человека рождаются.

Видится он ей полураздетый, грязный, источенный сухоткой…[25] его беззубый слюнявый рот, вытаращенные мутные глаза, эти гадкие руки… тогда, как Ольга, засучив себе рукава, натирает ему грудь, и водит он руками по ее голым рукам, и, бессильный, сопит. И эти вечные горчичники, от которых не продохнешь.

«У! жену ты свою отравил, поганый, всех детей отравил, и этого идиота на свет вывел… как собака на сене!» — срывается тайно ненависть.

Старик, видимо, подслушав тайные ее мысли, виновато заморгал глазами и, потеряв всякую надежду, что дадут ему хлеба, сам потянулся, но достать куска не мог.

Костя догадался, полез через стол и, потянув скатерть, задел рукавом налитый стакан.

Перевернулся стакан, покатился и бацнулся об пол.

Вскочила Христина Федоровна, вскинула руки, странно повела глазами и, опомнившись, бросила ключи, пошла из комнаты.

— Опять наворзал, — ворчал, вытираясь Костя, — а ну их к Богу!

И, когда затихли ее шаги, старик закрыл глаза, обождал минуту, приподнялся со стула и, робко озираясь, запустил всю пятерню в коробку с шоколадом, ссыпал горстку на ладонь и принялся глотать без одышки и алчно, как голодная птица. Давно старик забрал себе в голову, будто он самоглот[26], может съесть сластей, сколько влезет. Да и наверстать надо. Наевшись вдосталь, пока не замутило, опять согнулся и, отхлебывая сиротливо пустой невкусный чай, горько задумался о своей старческой собачьей жизни.

Передал он сыну магазин и дал денег на первое обзаведение, — прахом пошло. А сколько было труда положено, мытарств пройдено. Сколачивал копейку, ночей не досыпал, гнул спину, во всем себе отказывал, — прахом пошло. А с тобой, как с собакой обращаются, да, как с собакой! И теперь хотят, чтобы денег дал. Каких еще денег? — у него нет и ломаного гроша за душой. А будь он, все равно не дал бы, так по ветру пустить? — нет уж, шалишь!

Правда, денег он мог бы достать, да не хочет, а не хочет, потому что обращаются с ним, как с собакой, хотят в гроб вколотить, и эта мысль о какой-то своей власти обогрела его старое, изморенное застарелой болезнью тело.

— Костя, — позвал старик ласково, — ты сегодняшнюю газету читал?

— Не читаю я газет, не такой я человек, — Костя ковырял распустившийся утром цветок, отколупывал лепестки, чтобы попышнее цветок сделался.

— Ишь ты! — подмигнул старик.

— О животных, — продолжал Костя, — речи адвокатов, о диких народах, вообще что-нибудь философское, — это моя страсть, потому что природа действительно есть все… путешествия, зарождение миллионов, отчего они происходят, к чему и какая их должность, назначение. Есть не стану, читать буду. О войнах же не моя страсть, — это страсть маленьких детей.

— Ты, Костя, глупый, чушь мелешь, съедят тебя мухи с комарами! — старик подвинул сардинки и, вытаскивая пальцами одну за другой, стал уписывать.

— А хотел я вас спросить, папаша, — задумался Костя, — есть ли такая книга, где было бы все написано, чтобы вся жизнь там была написана? как жить?

— Была одна, да сплыла, — старик качал головой, чавкал и мазался, — а называлась она голубиная…[27]

— Голубиная… — протянул Костя.

— Курам на смех! — крякнув, напихтеривался пихтеря[28], — текло масло по бороде на халат.

— И зачем жить, коли помру, непременно помру, и никакого удовольствия от жизни нет, так зря, — Костя бросил цветок, подошел к столу, уставился на старика, — хочется мне, папаша, на трубе учиться; учитель Кати говорит, что я слабый, нельзя мне, ну туда мне и дорога; хочется мне, папаша, тайком выучиться, чтобы никто не знал.

А старик скорчился вдруг: показалось ему, будто из его чашки коровьи ноги торчат.

— Костя, ты ничего не видишь? — спросил перекошенным ртом.

Костя вылупил глаза:

— Где?

— Да подойди поближе, дубина стоеросовая!

Но уж кашель сдавил больную грудь, прогнал коровьи ноги, которые в последние дни всюду мерещились старику, поднялся старик и, судорожно запахивая халат, направился к дивану.

Улегся на диван.

— Худо живется, — бормотал Костя, — прощайте, на боковую пора.

«И зачем жить, коли помру!» — стонало в старике, не смотрел старик, боялся коровьих ног и вспоминалась ему молодость, здоровье, жена покойница, вспоминалось, как такое далекое и невозвратное, поверить трудно, что было оно не во сне, а на самом деле.

Приподнялся, разинул рот —

И сидел так с единой ноющей болью далекого, ничего не видя, не слыша, с единой ноющей болью невозвратного.

Костя постоял у окна, обвел глазами морозную даль и луну, обошел все углы и, став как луна, спустился вниз.

Пришла Рая и Мотя, разговаривали какими-то только им понятными полусловами на тарабарском языке, попили наскоро чай и ушли.

Пришла Катя, задумчивая, утомленная, отщипнула хлеба, подошла к зеркалу, посмотрелась так, будто кто смотрел на нее, — запечалилась. Прошлась по комнате, открыла пьянино, но, заметив отца, тихо опустила крышку, — поспешно вышла.

Пришла Ольга, сильными руками быстро перемыла посуду, поставила в буфет, опустила в карман себе горсть сахару и, схватив самовар, понесла в кухню.

Прибежал пес Купон, понюхал старика, посмотрел в окно на луну, свернулся у дивана и заснул.

Сидел старик, не двигался.

И уж казалось ему, в голове у него завелись тараканы, и была голова полна тараканьих яиц так, что перло. Он чувствовал, из глаз уж высовываются тараканьи усы, чувствовал запах тараканьих яиц и не двигался.

Был он похож на то страшное, — оно стережет всякое жилье, оно стоит под дверьми и, подслушав счастливое слово, вычеркивает кровью и открывает чуть видную щелку для глухой беды.

Выскочила из часов кукушка, торопливо кукукнув, спряталась в домике.

Шло время, откалывали часы миг за мигом в пучинную вечность без возврата, а может быть, чтоб повторить миллион миллионов раз одно и то же, Бог весть.

Христина Федоровна зажгла свечку.

Нет, не могла заснуть.

Неразобранная кровать мужа лезла в глаза.

И все-то припомнилось ей с первого дня, каждый прожитый день.

А круг измытаривших мыслей обнял ее и снова замкнулся.

И она металась, рвалась из рук, сжимающихся вкруг ее шеи все крепче и туже, до того туго — нечем дышать стало.

Задохнулась, вскочила, принялась ходить.

Плыли в глазах красные кружочки, в кружочках прыгали гуттаперчевые мальчики.

Метнулась к кроватке.

В кроватке, раскинувшись, тихо спала девочка, оттопыривала губки.

— Девочка моя, ненаглядная, спишь ты, не знаешь. А что будет, чего нам ждать? — и остановилась, выпрямилась, — нет, я хочу жить, и ты будешь жить; будем вместе, вот так! — стиснула руки, — я возьму, я вырвусь из этих проклятых тисков, будут душить, у меня хватит духа, будут унижать, не отдам себя. Я молода еще, у меня достанет сил. Не затопчут, не хочу!.. — улыбнулась горько, подумала: еще и дня не прошло, завтра день, потом другой, потом третий, десятый, месяц, год, еще год…

Застыла. Словно кто-то полыснул ножом.

Ужаснулись широко раскрытые глаза.

За стеной, как тогда, поднялось клокотанье, перекатывалось оно, шумело хрипом и свистом. Старик задыхался.

Было так, будто тут под самым ухом кто-то нарочно скоблит ногтем бумагу да похрустывает пальцами. И не зажать ушей, негде схорониться.

Она сжимала руками пылающие виски, а сухие глаза разгорались, казалось, кровь из глаз капала, капая, собиралась пятном на белой сорочке. Хваталась она за сердце. А кружащая мысль сверлила мозг, сверля, добиралась до какого-то тайного нерва; найдя этот нерв, тут рассекла.

Упала она на колени. Бледная.

— Господи, прости меня, прости, прости!

И крепко молилась со всей бесконечною верой покинутой женщины, молилась за него, за себя, за старика, сама не знала, чего просит, о чем молится.

Встала. Шаталась. Обессиленная останавливалась. Передвигала бесцельно вещи на столе, сосредоточенно бессмысленно переставляла книги и безделушки. Прислушивалась. Смотрела в лунное окно.

За окном искрился зеленоватый снег.

Искрился распущенный во все концы большой дым.

Мелькали мысли искрами.

— Большое случилось несчастье. —

— Кто это сказал?

— Костя?

— Нет, а кто же?

Вспомнила. Закраснелась от нахлынувших дум.

Ворковала охмелевшими губами. Воркуя, просила. Прося, желала. Улыбалась, тоскуя. И в тоске горела.

— Еленочка[29], дитяточка моя, маленькая! — припала она к кроватке, целовала крошку. И высоко от рыдания подымалась грудь, как от великой непомерной радости.

Таяла свеча.

Питала пламя.

Пылала.

Пылала ярко-радужно, как восковая, золоченая.

И золотой маленький маятник старинных часиков бегал — дрожал, как живчик, весенней дрожью.

Внизу, в детской спала Рая и, животно пугаясь, грузно переворачивалась и раскидывалась под спирающей дыхание непонятной тяжестью. Тяжесть, накатывая и рассыпаясь приятной щекочущей дрожью, держала ее в оцепенении и опять отпускала.

Снился Рае глухой дом. Ходила Рая по запутанным коридорам. Прошла она все коридоры и возвратилась к двери, возвратясь к двери, забилась в темный чулан и там погрузилась в ту жизнь, какой живет девушка, к которой прикоснулись, которой полуоткрыли лик женщины.

*  *  *

Катя ворочалась с боку на бок, не могла завести своих печальных глаз.

Шел у ней свой разговор, — его ничем не уймешь.

Она хорошо знала, не вернуться брату, и так же хорошо знала, — неудача стережет их дом, а счастье… приотворит счастье дверь, выглянет и нет его, уж след простыл. Но она не знала, всегда и везде ли так, или только у них, с ними. А кругом столько смеха, столько веселья, и так порой хочется до упаду смеяться…

Если бы возможно было начать жизнь сызнова, если бы возможно было стать маленькой, как Еленочка, и мечтать, что вот через несколько лет ты поступишь в гимназию и у тебя будет темно-зеленое платье с черным передником, а пройдет еще много-много, и тогда объехать весь свет, все узнать… Теперь бы она начала жизнь совсем не так.

Раскрывались губы, просили… просили вернуть то время, чтобы мечтать о темно-зеленом платье с черным передником и думать, что котята родятся, когда подымается ветер, и плакать, что не умеешь доить петушка, и чтобы все до единой снова пришли игрушки… и лисичка и заинька и медведюшка…

Взрывался сухой треск с деревянных обледенелых мостков тротуара; кто-то хрустел снегом под самым окном, кто-то пугал, приплюскиваясь лицом к холодному стеклу.

Неумолимо ходили невзрачные пыльные часы в тяжелом стеклянном футляре.

И маленькие черные часики на тумбочке у кровати ти-тикали.

— Если бы вы сказали мне…

Катя прислушивалась к часикам, ей все казалось, она могла бы по этим чуть внятным звукам, по этим чуть брезжущим голоскам, она могла бы пробраться в какую-то такую глубь и там все увидеть.

Они ее примут.

Они возьмут.

Они поведут ее.

Уехал Сережа, вчера об этом никто и не думал, никто не знал. А когда умирала мама и кричала на весь дом, все знали: смерть вошла в дом. Уехал Сережа.

— Вы знали?

И вспомнилось Кате, что прошлым летом, — это было так недавно, — она жила с братом в курорте, там жил один студент, и она полюбила его, и верила, будет любить до самой до смерти.

Понимал ли студент, кто его знает? Брат это видел и знал и ни разу не обидел ее, как обижала Рая — гадкая Рая, хитрячка, как дразнил Костя — гадкий Костя, глупыш.

И если бы спросил ее Сережа, она открыла бы ему все свое сердце. А ей так хотелось открыть свое сердце.

Но теперь он не спросит.

Не вернется.

— Нет, неправда, этого быть не может!

И залилось сердце девичьей радостью первой любви, — повела ее нежданная полную надежд к свету, к свету.

Она полюбила, верила, будет любить до самой до смерти.

Лунные тучи шли за окном, — шли ее дни наступающей жизни и наливались.

Вернется, вернется!

Снова прокатился сухой треск с деревянных обледенелых мостков тротуара, глухо рассек заиндевевший воздух; кто-то тихонько подкрался к окошку, хрустнул снегом.

Зелено-вязкий свет, обливая комнату, проник в вещи.

Блестели черные часики.

Они ти-тикали, заговаривали, они баюкали, утивали[30] это девичье расцветающее сердце.

Подгулявшая компания шумно и нетвердо выломилась из веселого дома «Нового Света». В «Новом Свете» тушили лампы, на угарный ночлег готовились. Музыкант свою дешевую музыку складывал, тапер последнюю ноту взял.

И за что Ты так мучаешь, приходишь без поры, без времени, сокрушаешь сердце, страхом страшишь, обманываешь? Почему не откроешь лица своего, землю не назовешь своей, Ты — вечное причалище, вековое приголубище — жизнь моя, ад и рай мой.

Мастер Семен Митрофанович держал под руку осоловевшего Мотю, и отделившаяся от дверей, как стелька, пьяная пара колесом двинулась вниз по улице.

Было светло и ясно от прышущего зеленоватого света.

Богатым жемчугом рядились деревья.

Крепкие ветви скрипели под тяжестью белых драгоценностей.

Гнилое жилье, измученные черные окна, продымленные крыши украшались серебром, будто в сказке.

Мастер изливал Моте свою рассолодевшую душу[31]:

— Полюбила меня эта самая дама. Хочешь, говорит, Сеня, денег, все — мое, говорит, располагай, как знаешь. Хорошо. Справил на Троицу[32] я светленькую пару мордоре[33], закатился в парк. Вместе и снялись <на> карточку. А у самого вертит в голове: забудешь, злодейка. Нет, письмо за письмом, души не чает. Приезжай, говорит, или я сама к тебе нагряну. И поеду. Не омег я[34], невольник какой, водить за нос себя не позволю, тоже хозяйка, — плеха[35]! Хочешь, говорит, тысячу, хе! а подружка ее Плюгавка ту же канитель тянет, лезет нахрапом, ей Богу: Сеня, говорит, если тебе наскучит в этих странах, палестинах, опостылит или просто так… — мастер остановился, стал рыться по карманам, выбрасывал какие-то скрученные кусочки ненужной бумаги, а писем Плюгавки не оказывалось, — черт, стерьва, хряпка[36]! — грозил вгорячах, бросил искать, махнул рукой, — Сеня, говорит эта самая дама, бери меня, как мертвого…

— Я испытал жизнь, — выговорил с большим усилием Мотя и спотыкнулся, — я приехал в Петербург и в ту же ночь схватил себе…

— Хи!

— Заявился к доктору на следующий день. Доктор говорит…

— Ну и дурак.

— Доктор говорит…

— Чего говорит, черт! У меня, брат, этот твой самый насморк с незапамятных времен длится, да я плюю на него, башка!

— Доктор говорит: молодой человек, я испытал жизнь…

— Испытал! Глухая ты тетеря, мразь, пропускной боров!

Мотя обиделся. Намереваясь высвободиться из объятий мастера, выдернул руку, и шлепнулся.

— Сукин сын — сукин сын… — цедил сквозь зубы, но подняться невмоготу было.

Пополз.

Мастер оживился. С какой-то необыкновенной бережливостью поставил он Мотю на ноги, взял под руку и потащил. Дотащив так вплотную к забору, отпустил и, зайдя сзади, легонько взял его за шиворот, минутку промедлил, и несколько раз с великим наслаждением потыкал беззащитного носом в заиндевевший забор.

— Тетеря, плешняк, нюхало!

Мотя не сопротивлялся.

— Сукин сын… — цедил он сквозь зубы.

Пошли молча.

Шаландались их тени в лунном свете. Шныряли собакой. Кораблем плыли. Тонули.

Мастер отмяк и заговорил так, будто из рукава сыпал:

— Был у меня, брат ты мой, один знакомый почтовый чиновник Волков, нрав тихий, а елдырник страсть, и нарвись он, этот самый Волков, не на твой дурацкий насморк, а почище, и миндаль не поможет. Походил с ним малую толику. Для поправления женился, — говорят, помогает. Пожил с год, жена к родителям укатила, а он, я тебе скажу, какую штуку выкинул, ей-Богу. Придешь, бывало, да так этак, как, мол, Волков, твоя собачка поживает благоверная? А он смеется. Или тебе не противно? Нет, говорит, такая уж у меня замашка. А в конце концов пристрелил. И жену и собаку. Будет, говорит, насладился.

— Я испытал жизнь, — перебил было Мотя.

Наткнулись на городового.

— Мы идем тихо и не безобразничаем, да, а ты чего? — задрал мастер.

Городовой спросонья схватился за селедку[37], замахнулся, но, раздумав, зашагал прочь.

— Нет, ты чего морду воротишь, пера в боку не носил, уу! — собачье!

— Сеня, я тебе чистым русским языком говорю, обожди, голубчик, пойдем, — захлюпал Мотя.

— Не хочу я, чтоб ты со мной шел, иди!.. скажите, пожалуйста, какое? — не позволю я, чтобы мне прикосновение делали, дрянь!

И долго еще не мог успокоиться мастер, давно уж прошли городового, давно уж спал городовой, а все ершился, пырял то в Мотю, то в фонарь, то так в пустышку.

Вдруг заслабел:

Свеженьких яичек всмятку, хочешь, говорит, Сеня, тысячу яичек?

— Я… я хочу, — сопел Мотя в сверхсильном борении и морщил глубокомысленно лоб, словно ошибку в счетах искал.

Сами собой закрывались глаза. Зашибало смекалку. Так бы вот лечь и заснуть, и спать бы, спать до скончания веков.

Благо дом не за горами.

Слава Богу, дотащились. И, норовя не топать, не сковырнуть чего, как нарочно стучали и все опрокидывали.

Морило.

Взбуженный мальчишка, Иван Трофимыч, разувал.

— Иван, — куражился мастер, — крестись и целуй меня в пятку!

Мальчишка тупо вертелся вкруг штиблеты, не понимая толком.

— Иван, крестись и целуй меня в пятку! — повторил мастер.

Но и это не подействовало. И только, когда волосатый кулак опустился на крохотное бесшейное туловище, мальчишка покорно нагнулся и, часто закрестившись, поцеловал взасос мозолистую прелую пятку.

*  *  *

Храпел Мотя, храпел мастер.

Работали носы, что твоя машина.

На цыпочках вышел Иван Трофимыч и, прикурнув на сундуке в темном коридорчике у черного хода между приказчичьей и кухней, начал свой второй сон, начал нехотя, невкусно, будто, претерпев час еды, брался за третевошние щи[38].

Только потому, что без этого не обойдешься, иначе жить нельзя, — так делают большие и старшие, так и ты должен.

Слушаться тоже должен, терпеть. Ты не собака, все съешь.

А не съешь, надают подзатыльников, вытурят.

Вытурят, куда пойдешь? где приклонишь голову?

А придавленное сердечко мечтало под лохмотьями:

— Выйду в люди, куплю часы большущие, сто пудов с цепочкой с серебряной… дам тогда уж настоящего!

Лежал Костя на спине страшный в лунном круге, водяной какой-то, вместе и каменный, дрыгал по-лягушачьи ногами.

Снился Косте сон, будто он вырвал себе все зубы и оказалось, не зубы носил он во рту, а коробочку из-под спичек, да костяную прелую ручку от зубной щетки, и ноги будто у него не ноги, а окурки.

Вот лезет он на этих окурках в пасть невиданно огромного граммофона. Трудно ему, труба гладкая, и режет глаз металлический резкий блеск. А нельзя не взбираться. Изодранные руки соскальзывают, и весь он назад катится, но упорно цепляется. Подымется нанемного — соскользнет, подымется нанемного, лезет и лезет. Из сил выбился, да и граммофон сужается: жмет, колет, сдирает ему волосы. И видит вдруг Костя — дыра перед носом. Заглянул, а там пропасть. Не миновать ее. Так страшно, будто по спине снегом трут. Изогнулся весь, надсадился, взмахнул рукой, зацепил за перекладину, но что-то схватило его, — проскочили ноги, не выдержала рука, — провалился. А мастер Семен Митрофанович, будто подпер бока, трясется от хохота:

— Единичное, брат, единичное…

*  *  *

На колокольне пробило три.

Три раздумных, три долгих удара, три положенных древних напева.

И было на земле смертельно тихо.

Сгущались погасшие звоны, плыли и плыли, не могли найти своего крова.

Бездымная луна еле держалась, истощенная с бродящей зачатой болью и отвращением в разжиженной излишеством перепылавшей крови, а вокруг нее бледной без конца широкая равнина опустошенного ложа и зелень и бред и скука.

А над домами высоко, на самом верхнем ярусе соборной колокольни в оконном пролете, упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник и выгнув длинно по-гусиному шею, хохотал кто-то, сморщив серые, залитые слезами глаза, хохотал в этой ночи лунной.

— Чего балуешь, Костя! — окрикнул со сна старик соборный сторож, принимая Неизвестного за Костю и, заломив голову кверху, ужаснулся.

Шагал старик свою полосу, кутался в тулуп, шагал вкруг холодной, такой суровой и гордой белокаменной колокольни…

И не введи нас во искушение, [39]

но избави нас от лукавого!

Часть вторая

править

Солнышко —

Ведрышко,

Выгляни![40]

И повторяя эту детскую песенку и, как когда-то, улыбаясь, поднялся Нелидов со стула и, забывая себя, протянул руки входящему через окно сонму красно-золотистых лучей зимнего заката.

Да, как когда-то, до всего, что отсекло его от мира, бросило в этот суровый город, захлопнуло сердце.

Прыгало сердце от радости, — ею просвечивает тело ребенка, когда весь он, проникаясь, обливается этим блещущим теплом и этим светом теплым.

Как почувствовал Нелидов на краткий миг всю свою близость к нему! Это то самое… — о нем грезил он для себя и других всю жизнь среди гвалта и свиста безостановочной борьбы, — ей не видно конца и нет оправдания.

Если не обратитесь[41] и не будете, как дети, мир не переменится. Всегда останется борьба и смерть, пресыщение и скука.

Эта безоблачность глаз, эти вздрагивающие от звонкого хохота губки, эти маленькие милые ручки, — солнце сливается с телом, и твое тело становится нераздельным с телом солнца.

Не грозный, пришедший карать человека, истерзавшегося на истерзанной земле, не твердый, отсекающий мечом сына от матери и мать от сына, не гордый, восседающий на троне заоблачных высей, куда не досягает ни одна жалоба, ни одна слеза, ни одно пожелание… — у Него светлые глаза, полные безраздельного бесконечного:

Приидите ко мне![42]

Слово, воссиявшее в сердце, облитом кровью крестной муки, в перемучившемся сердце тоской неминуемых страданий, изъязвленном сердце обманом, заушением[43], всеми бедами бед человеческого существования, это слово —

Приидите ко мне!

И вся земля, — придет такое время, — и все живущее на ней в крови, тоске, в травле, в казнях, в крови, тоске, — придет такое время, — уже скорченное нестерпимой мукой и отчаянием, готовое навеки потушить последнюю жизнь, — станет, и единый тихий луч выйдет из раскаленного сердца:

Приидите ко мне!

Стоял Нелидов, как бесчувственный, в свете светящейся золотой пыльцы, в темных стенах, отделенный от темных стен.

И медленно опустились руки.

Наперекор согревающему свету заговорила вся накипевшая боль.

Что он сделал? что он мог сделать?

— Ты просто один из тысячи похожих и отличающихся лишь названием фамилий, ты просто некий господин Нелидов, один из тысячи бывших, настоящих и будущих. Захряснул в водовороте мелочей и грызни за какое-то ничтожное существование, лишь бы жить, лишь бы жить и вечно лезть в свалку и вечно отскакивать ошарашенным и других ошарашивать. Только.

Но что-то, трепетавшее еще в душе не хотело сдаваться, не могло остановиться.

— Мир не может не стать иным, и люди не могут дальше жить, не изменившись, ну хоть в последний час, ну хоть в прощальном вздохе…

А день гаснул. Заходило солнце.

Вздувался ярко-голубой, затканный золотыми нитями, вечерний отблеск; чьи-то руки там за далью разрывали куски тяжелой парчи; находили со всех концов тени молчаливые, бездушные, тушили огонь, превращали алые облачки в кровавую сочащуюся рану.

Умирали слова от скорби.

Все вокруг распадалось. Тени, вырастая в великанов, шли по земле, и запрудили своим телом всякий свет.

Ветви огромного дерева плясали теперь от поднявшегося ночного ветра, и были похожи на руки скелетов.

Умирали слова от скорби.

Выглянувшие звезды закишели на ясном небе, будто собирались сорваться и улететь прочь, не смотреть на эту измученную пленницу, на эту бродячую в пространствах странницу-землю.

И пронеслось перед Нелидовым его странствование.

Вот прошел он полосу радости, когда мог, как еще недавно, улыбаться, и вела она безумная на путь безумных надежд без возврата. Он верил со всей горячностью сердца: можно создать новую жизнь, можно низвести небо на землю, можно вернуть потерянный рай.

Он шел с своим храмом, раскрыл сокровищницу, и рука уж коснулась бесценных богатств.

Наткнулся на рогатину[44]. Она торчала на пути.

С гиканьем подхватили драгоценности, — он имени не знал им, — очернили названиями, были они хрупки и воздушны, как минуты утоления, — исковеркали грубыми руками, были они нежны, как тени потухающих костров, — скомкали черствыми улыбками.

Там, на дне зашевелились мелкие гады.

А храм, как карточный домик, рухнул.

Его обманули. Он обманул. Сам себя обманул.

И рос ужас перед человеком, перед самим собой, заволакивал, заслонял тот маленький свет, что метущийся светил под бурей.

Опозорил он, оклеветал все незапятнанное, отверг доверчивый взор, как лукавство, подслушал в боли притворство, и видел уж одну гадость, одни помои, одни ямы жизни.

Осталось одно, оно казалось непомерным — сердце.

Неправда, оно не могло вместить такую любовь, чтобы остановить руку смерти. Когда казнили его друга[45], что он делал?

Что он сделал? что он мог сделать?

Он словом своего сердца бессилен был рассечь пространство и повернуть смерть. И слово трепетало на его губах, как блеклый лист на осенней ветке.

— Смерть за смерть[46], иди и отмсти!

— Смерть за смерть… разве месть вернет отнятую жизнь, разве смерть сотрет смерть, разве местью заполнится сердце… мое сердце?

— Так умри сам.

Не умер.

Спрятал бы тогда лицо, ушел бы на край света, лишь бы никто не видел, лишь бы не видеть никого.

Кого мог кликать, кого умолять? — а в отчаяньи все-таки кликал и умолял.

И пришли они, эти дни, своей чередой, полегли на душу всей тяжестью неверия и сомнения, а горечь стягивала его добела — раскаленным кольцом.

Все двери были настежь отворены, а за ними пустота, ничего.

Веки стали такими тяжелыми, с трудом продирал глаза; и перехватывало горло, не мог слова выговорить.

И сдвинулись с своих подножий тысячелетние башни[47] — вся мудрость человеческая. Ни одна из них не доросла до небес.

Человек не утаит своих казней, — разъест ненависть всякий уклад.

Но если сумеешь жить, построй свой храм человеческий и живи, припеваючи!

Вдруг в памяти у него мелькнула одна картинка, от которой он долгое время не мог отделаться.

Это было по случаю каких-то вестей с войны[48]. Улицы запрудила тысячная толпа, и под звуки гимна победоносно двигалось шествие.

Пересекавший дорогу трамвай затормозили. И вот из-под колес выползла искалеченная собачонка.

Визжа, с высунутым кровавым языком, болтающимся на раздробленной челюсти, и размахивая переломленной висящей ногой, как хвостом, пустилась собачонка навстречу опьяненной уверенной толпе.

С пением наступала толпа.

А этот собачий визг плевал в одичавшие от успеха лица торжествующих, в иконы, в хоругви, в портрет и пронзал крики, музыку, гимн и восклицания.

И, когда все разошлись по домам — кончились празднества, а собачонка где-то под забором подохла, визг ее не прекращался.

Он сверлил стены, проникал в комнаты, прогрызал ткани, влетал в ухо и где-то внутри безжалостно ковырял; ковыряя своим острым жалом, пробирался в мозг, спускался по горящим жилам в сердце и там поедал все живое. И, обратив в ничто основы жизни, притиснул леденящим сном.

Припомнился Нелидову и этот странный сон.

Будто глубокой ночью очутился он на галерее собора. Все люди внизу казались ему одинаковыми, пестрелись одним лицом. Он стоял на галерее собора и, перегибаясь через перила, чувствовал, как, качаясь, они тянули его вниз вместе с собой. Но он не мог оторваться, не смотреть вниз на возвышение, высоко покрытое матовой парчой.

Подымалась — ходила парча, будто жила под ней живая грудь.

Всенощная давно кончилась, но народ не расходился, все ждали чего-то, устремляясь к этому страшному царскому месту.

Стояла тишина угрюмая, не было слышно ни вздоха, ни трения. Красные огни паникадил горели странно, с болью. Дым сожженного ладана кутал купол щемящей тоской.

И вдруг ударил колокол, ударил резко и буйно. Понеслись громкие звоны.

Как один человек, грохнулась толпа, и по замеревшим телам зыбью пронесся предсмертный стон…

Тысяча голосов, тысяча жизней выкрикнули со дна своего сердца веками скрываемую скорбь.

И зашевелилась парча. Стала медленно приподниматься. — А он перегибался весь на трясущихся руках. — Медленно приподнималась парча. И вмиг тихим светом осенился собор, но перила, не выдержав тяжести, рухнули. И с высоты он полетел вниз головой…

И вспомнилась другая ночь.

Нелидов вскочил, зашагал по комнате.

Синяя ночь.

Тронешь ее, — зальется кровью, спросишь, — затопит песней.

— Нет! — заговорило, обороняясь, испуганное сердце, — ты больше меня, куда просишься, куда стучишься, все двери открыты тебе, ты больше меня, синяя ночь.

Но раз вспыхнувшая, она не могла улечься и разгоралась.

Синяя ночь. Она выпила всю его кровь. Не различал уж ни форм, ни очертаний: все сравнялось и потонуло в любви, любовь охватила его, всю душу. И, синея в огне, просил он ее, просил эту ночь открыть тайну, — она изливалась из ее синих глаз.

Нелидов опустился на стул, зажмурил глаза, и вместе со стулом понесло его, как на крыльях.

Та, которую он любил… ее не было.

И было тогда так, будто не один, а с целым народом продирается он к лобному месту, к месту казни. Оторопевшие, они жмутся друг к другу и одного желают, одного ждут — смерти.

И вот она встает на лобном месте.

Сгорбленная, маленькая совсем старушонка и, как дитя малое, цапается тоненькими костлявыми ручками, постукивает костыликом, а сухими обтянутыми пальчиками помачивает себе запекшийся темный рот.

Ничего не говорит, только пожевывает и улыбается…

— Не надо, не надо! — ужаснувшееся дрожало сердце, не хотело сердце муки, этой мукой однажды оно насмерть перемучилось.

Стучали слезы — одинокие дождинки, стучали безответно.

Часы ходили, — слышал Нелидов их стук, — часы ходили.

Синяя ночь.

Проклял тогда он минуту своего зачатия, — зачем Он сотворил его? Ничего не просил у Него, ничего не искал. Упивался своим страданием.

И, ломая руки, болью сердца возносился тогда на безумную высь, там кричал криком прозревшего в час своей гибели:

— Вот я пришел и теперь — я из нищих нищий.

Нелидов ходил по комнате. Если бы пришла к нему смерть, он поклонился бы ей в ноги.

Совсем темь на дворе.

Деревья, как мумии, в серебряно-парчовых покровах заглядывают в окна худыми почернелыми лицами. Каменеет белый засыпанный сад.

Нелидов опомнился, засветил свет. Уселся к свету.

Принесли письма. Началась жизнь.

Вертел в руках выпачканные бумажки, исписанные приевшейся скорописью.

Как нарочно попадалась самая изысканная вежливость и горячие слова, из-за которых ясно торчала и издевалась гнусная рожа. Словно все собралось и старалось как можно только глубже запрятать душу и закрепить ложь.

— А, может быть, и в самом себе ты не чуешь правды, не различаешь ее от простой игры в правду? а, может быть, твоя душа — одна ложь, и если ты не прячешь ее, ты прав.

Кто только не прав!

Зевнул во весь рот.

Вдруг остановился.

Перечитывал строчки:

«…кланяйтесь от меня, скажите, что напишу из Н, что не пришлось, что не мог… не мог, сам не знаю, что останавливает, что я делаю. За минуту не могу знать, что сделаю. Так мало стал я знать себя, а может, никогда не знал…»

И представил себе Нелидов этого своего приятеля Сергея, водворяющегося в какой-то безопасный город, где ни один кредитор его не сыщет, но где с каждым днем будет терять себя, наконец, оголтеет и, как загнанный пес, где-нибудь в отвратительном номере отвратительной гостиницы перережет себе горло осколком от пивной бутылки.

А не удастся покончить: рука ли дрогнет или захватят вовремя, — тогда еще хуже. Тогда, весь опутанный мнительностью, смакуя свое унижение, изморит себя, изморит других: будет вечно на глазах какой-то жалобой, весь вид его, как калечного, будет проситься пожалеть его и бояться этой жалости. И жалость и нежалость примет как унижение и оскорбление.

Нетвердость во всем его существе, — решил Нелидов, — на такого не обопрешься, и он тебя не поддержит, куда там! — сам себя не выдержит.

А с виду ничего, все хорошо — только в последнюю минуту растеряется. Так в университете, так и здесь с этим магазином. Вот она… она справится? Она другого порядка. Только очень уж жалостлива. А доброго из этого ничего не выходит. И замуж вышла по жалости. И корпит в этой норе, будет корпеть, состарится.

И, вспомнив так близко Христину Федоровну, встал идти к ней, но дверь отворилась, и высунулся, закутанный в башлык, Костя.

— Ну как, Костя, поживаешь? — поздоровался Нелидов, оглядывая своего странного гостя.

— Ничего, — не раздеваясь сел Костя и нахмурился.

— Что это, Костя, у тебя на колокольне часы пошаливают?

— Ничего.

— Как ничего? то вперед летят, то отставать начнут, не уследишь.

— А зачем следить?

— Чтобы знать: по часам все построено.

— Так не строй, кто велит?

— Тебя, Костя, за это в тюрьму посадят.

— В единичное? — усмехнулся Костя.

— В единичное не в единичное, а уж там придумают, за этим дело не станет… Эх, Костя, если бы часов и совсем не было!

Костя скривил рот и, глядя в упор, спросил резко:

— Вы ничего не замечаете?

Нелидов осмотрелся:

— Ничего.

— Ничего? — Костя загрустил, — где Сережа?

— Сережа уехал, сделает свои дела, а там и вернется.

— Вернется! не верю я, все врут и вы врете, впрочем и я, знаете, скоро тоже этот магазин — к черту. Что, в самом деле, за нужда мне торчать целыми днями? Я уж по секрету скажу вам, никому не рассказывайте, я поступил… в лягушачью веру[49]!

— Как так в лягушачью? — Нелидов перестал ходить, присел к Косте.

— Видите, слышал я, можно притянуть к себе человека так, чтобы он за тобой, как тень, следовал, так за тобой и шел бы, и ничего бы не мог делать без тебя…

Нелидов задумался.

— Его, Костя, надо пожелать крепко, всем сердцем, всею душою, и тогда возможно, человек пойдет за тобой.

— Знаю! — Костя снисходительно улыбнулся, — желал, да ничего не выходит.

— Если ничего не выходит, стало быть, вся суть только в тебе…

— Да не во мне! Средство есть. Верное. Надо лягушку. Надо изловить лягушку. Отломить у лягушки левую заднюю лапку. Высушить лапку и незаметно, чтобы никто не видел, зацепить кого хочешь. И все готово.

— Ну и в чем же дело?

— То-то и дело, не могу я достать лягушачьей лапки… заячья у меня есть…

— А ты попробуй заячьей.

— Заячья — это от другого[50], — Костя болезненно морщился, — это если что-нибудь такое… неохота срамиться, дать ему по шее…

Нелидову стало жалко Костю.

— Вот придет весна, — сказал он, — ты налови лягушек, их везде много, не оберешься, да и действуй.

— Мне надо сейчас! сейчас! — задрожал Костя от нетерпения.

И сидел так мучительно долго, надутый, с выпученными глазами, и надувался, как лягушка.

Нелидов не раз заговаривал, но Костя молчал; лицо его зеленело, как у лягушки.

И вдруг поднялся, съежился весь и, не говоря ни слова, вышел из комнаты.

Вышел и Нелидов. Догнал Костю.

И они шли рядом, один такой высокий и прямой, другой такой маленький и горбатый.

На душе было безветрие, каждый шаг вторил времени.

Обиходные мысли тянулись ровным столбом в стороне, а другие без помехи копались в подпольях.

Казалось, ничего нет такого на свете, — все сделает каждый, все можно сделать… А впрочем, кто его знает? — кто смеет сказать да или нет, кто подымет руку, кто поймет? И если мы принимаем, и если мы судим, — можем ли мы не принять, можем ли мы не судить? Свергая одного бога, воздвигаем небо другому, попирая одну власть, поклоняемся другой. Все — едино. А наши звезды нам неведомы. И, может быть, лягушка, зацепив мир нашей рукой, мир покорит?..

Раскрывались подполья, выходила из них своя неспокойная, вечно допрашивающая, вечно глумящаяся жизнь.

— Эх, Костя, если бы часов и совсем не было! — сказал Нелидов, вдыхая глубоко морозный воздух.

Ударял лютый мороз.

Часты, густы звезды рассыпались по небу, — золото по царскому двору. Там, казалось, сидел царь с царицей. Считал царь свои богатства, пил из золотой чаши, нанизывала царица звездный бисер.

Часть третья

править

— Большое случилось несчастье…

Христина Федоровна сжала руками лоб, хотела замкнуться от этих ворвавшихся назойливых выкриков и скрипучих голосов, — от них вся стена, дрожа, колебалась.

Но часы не могли остановить своего разговора, ни успокоиться. Шли, шамкая, топоча и постукивая, — приставали к ней по-человечьему:

— Ну и принимайся за работу. — У тебя рука легкая. — Засучивай рукава выше. — Встречай, принимай дорогого гостя. — Сажай в красный угол. — Хвали горе, чтобы не плакало. Ты больше не можешь валяться в постели и ни о чем не думать, не можешь, не думая, нежиться и не держать в голове времени. —

— Оно всегда с тобой. —

— Оно идет. —

— Оно не станет ждать. —

— От него никуда не скроешься. —

— Ты больше не можешь подолгу причесываться, стоять перед зеркалом, стоять так сама с собой. — Нет, ты чем свет, подымайся на ноги. — Кое-как оденься, не прихорашивайся, все равно, только бы прилично было. — Прилично и сойдет. — И не жалуйся, не пеняй, что кофточка поистрепалась и не по моде, а у юбки подол обшаркался. Оборви тесьму, не обращай внимания. — Сойдет. — Знаешь, когда попадет так человек на зубцы нашего колесика, — колесико неумолимо, — оно не выпустит, будет тикать на самое ухо, совьет в сердце маленькое певучее гнездышко, петь будет. —

— Всюду за тобой. —

— Всегда с тобой. —

— От него никуда не скроешься. —

— Понимаешь, нет ему дела, как ты одета и как ты выглядишь. — И не обрадует. — А многое идет к тебе, помнишь? — Ты заметила, как уж в течение нескольких недель ты опустилась. — Не блестят твои ногти. — Будешь еще и еще опускаться. — Все станет некогда и неважно. — Возьмет оно и потянет. — Да. — Да. — С утренними думами расстанься. —

— Они не придут. —

— Они не возвратятся. —

— Не жди их. —

— Выпей наскоро чаю, да спеши в магазин, да всю дорогу думай, крепко думай одну думу: кабы не пропустить чего, кабы не забыть, кабы не сделать того, чего у людей не делается. — У этих людей свои заповеди. — Нарушишь, — свернешь себе шею. — Но ты не должна этого делать. — Ты должна слушаться. — У тебя ребенок и дом. — Не хочешь? — С утренними думами расстанься. —

— Они не придут. —

— Они не возвратятся. —

— Не жди их. —

— Не удивляйся, если помощники явятся. — Поверишь? — Не верь им. — Ты красива. — Впрочем, твоя красота… — Это не вывезет. — Когда спасаются от огня, на это не смотрят. — А давят и давят. — Разве жизнь не пожар, правда, огня давно нет, потопом залит огонь, но эта гарь, этот чад. — Чад ползет. — Его не зальешь. — Он и таиться не будет, возьмет тупо, открыто. — Ах, вчера вовремя не успела послать в банк. — Позавчера письмо. — Намедни вексель. — А там часы побежали, не заметила, просрочила вексель. — Ничего. — Охватит деловая жизнь, зачадишь, и пойдет, как по маслу. — Явятся приятели. — У вас много приятелей. — Ты не верь им. — Заберешь в голову Бог знать что, выудишь из простой вежливости дружбу, а после изноешь, истерзаешься понапрасну. — А к чему! — Жалоба-жалоба. — Не будет ночи. — Не будет дня. — Сумерки. — Зуб на зуб не попадает. — Губы искусаны. — Веки опухли. — Руки, как плети. — В голове мертвая точка. — Куда пойдешь? — Ничего она не стоит, твоя красота. — Это только так кажется. — Прежде да, она передергивала, сгибала им колени, а теперь… — Приятели, которых водой не разольешь… — Теперь у тебя у самой что-то дрогнуло. — Конечно, по мелочам, набалмаш[51], как сказал бы мастер, и ты что-нибудь да стоишь. — Да. — Да. —

Христина Федоровна заткнула уши. Не хотела дальше слушать. Хотела прогнать эти мысли.

Шли часы, вся стена шла, бормотала:

— Что? — предупреждали тебя, говорили тебе. — Будь мужественной, будь правдивой, взгляни прямо. — Прочь эти руки! — Не жмурься. — Хуже будет. — Больнее. — Твои знакомые начинают от тебя сторониться, едва приподнимают шляпу, едва кивают, переходят на другую сторону, не замечают тебя, чувствуют неловкость, когда заходит о тебе речь. — Они тебя больше не знают. — Чего уж грех таить, никто и носа не кажет. — Почему это никто носа не кажет? — Некогда. — Некогда? — А прежде было время? — Почему это все такие жестокие, и нет ни у кого сердца, а есть только слово. — Неверное слово. — А кому охота? Жалоба, жалоба! — Хочешь бичевать себя? — Да? — Но будь мужественной, это ты говорила: хочу жить и не отдам себя! — Ты это говорила? — И уж держись так до последу. — О доме забудь, не надо вспоминать, это расслабляет, смотри, как осунулась, синяки под глазами, морщинки. — От этого не уйдешь. — Она возьмет свое, ты ее знаешь! — А старик, он и вправду болен. — Не хочет дать денег? — Не хочет выручить? — Да, ей-Богу же, у него нет денег. — Нет. — Старик сумел прожить жизнь, а ты не сумеешь. — Ты знаешь, кто ты? — Сказать?

Христина Федоровна вздрогнула. Качнула головой.

На улице у двери стоял кто-то, заглядывал, переминался, будто войти все хотел. Но видно раздумал, отошел прочь.

Подымалась белая метелица, крутило.

— Чего это он в окно подглядывает? зрелища ищет? — Ишь, как ты убиваешься, а это занятно. — Тянет к горю, притягивает, и одна мысль тогда: слава Богу, не меня! — И любопытно, в театр не ходи. — В горе человек большой чудак. — Волосы рвет, зубами скрипит, делает такие вот гримасы, как ты сейчас… — На похоронах тоже, — потеха одна! Чего это сосед повадился? И закрыл кредит. — Разве нет? Думаешь, на наличные лучше? Хорошо, валяй на наличные, только откуда ты денег возьмешь? Или их куры не клюют? Неужели земля клином сошлась? неужели так-таки и нет ни одного человека? неужели все такие? — Кто? — Нелидов? — А у него не простая ли вежливость? на первых порах это бывает, потом откровенно, что-нибудь такое и спроворит. — Не выходит? — А ты потрудись. — Необходимо, чтобы все было в порядке и за номером. — А сама-то ты под каким номером? — Не знаешь? — А есть такие хитрецы, узнают. — Ты Костю спроси. — Костя все знает. — Он лягушачьей веры. — Он лягушачьей тапкой кого угодно притянуть к себе может. — Номеруй, это отвлечет, сократит. — Удивительная вещь время, как пустилось тогда, помнишь, в тот вечер, так и пошло и пошло. — Завтра платеж. — Главное, чтобы не просрочить, ты не забудь. — Сережа забывал. — Сережа тебе ножку подставил. — Спасай его, спасай! — Доброе дело сделаешь. — А у тебя морщинки, кофточка повисла, спасай, спасай! — Да не забудь ему денег послать. — А то, чего доброго, еще что случится. — Возьмет вот такой револьверчик, разинет рот, наставит: бац и готово. — Кто его защитит? кто приласкает? кто обоймет? кто утешит? — Бедный он, бедный. — Что же делать, не везло. — С другого, как с гуся вода, а ему нет. — Поигрывал и так… — Эта привычка все на свой счет записывать. — Широкая натура. — Там наедят, напьют, а Сережа заплатит. — Полон дом, с утра звонки. — Вот она дружба! — Его и просить не требовалось, сам все понимал. — А то часто другой и не прочь бы помочь, да не понимает, ждет, пока не попросишь. — А ты теперь знаешь, что такое просить. — Тоже бывают такие друзья… — Завтра платеж, понимаешь? — Попроси у Зачесова. — Просила? — Обманывали Сережу, обманывали. — Знаешь, ему даже на почте старые марки за новые продавали. — Но тебя он не обманывал… — Совсем растерялся: руки, говорит, наложу на себя, погубил я вас. — И о Кате позаботься, сутки в три как свернуло ее! — И о старике не забудь, ему в чашках коровьи ноги представляются. — А у Кости залезняк[52] в нутре ходит. — Спасай! спасай! — О себе забудь, все равно.

Христина Федоровна уставилась в одну точку, и повторяла бессмысленно одно и то же, эта сковывающее по рукам и ногам: все равно.

Освободил вошедший покупатель. Долго выбирал вещи. Приценивался, торговался. Потом все захулил[53], взял какую-то мелочь и ушел.

Стало в кассе больше на какой-то двугривенный[54].

Пересчитала Христина Федоровна какие были деньги, хотела отложить для завтрашнего платежа, — не хватает. Задумалась.

Если бы найти ей кошелек, полный золота, так просто где-нибудь на улице, тогда сразу она расплатилась бы и Сережа вернулся бы. Странно. Как мало иногда требуется: ей денег, Косте нос, как на картине, Нелидову убить время, и комедия кончена.

— Кончена? — словно булавкой кольнуло палец.

Христина Федоровна вскочила. Вошел какой-то господин, любезно улыбался, расшаркивался.

Про то, про се, — да это Зачесов. Хочет говорить по секрету. Выручит!

Скрылись вместе в комнатку за прилавком.

Она смотрела большими глазами. Колотилось сердце, надеялось.

А Зачесов порылся в бумажнике, отыскал вексель, молча положил вексель на стол перед Христиной Федоровной.

Покачала головой. Она не может заплатить.

— Так поступают только подлецы! — закричал резкий мужской голос, — и затрещало где-то в висячих часах и упал маятник.

Спрятал Зачесов вексель в бумажник: всю ее облаяв, не прощаясь, вышел.

Сорвавшийся бой, а в бое какие-то трескучие песни прыснули ей кипятком в лицо.

Подымалась грудь.

Ни мысли.

Ни слова.

— Зажгите лампы! — крикнула неестественным голосом Христина Федоровна, хотела выкрикнуть всю свою обиду и бессилие, остановить подкатившиеся горячие слезы и, стукнув кольцами о столь, пошла из комнатки в магазин за прилавок.

Курьер подал пакет из банка.

Разорвала: повестка, — еще платеж!

Ну, что ей делать?

И вспыхнуло сердце — металась душа.

Если бы Сергей любил, если бы чувствовал к ней хоть каплю, хоть вот столько любви, хоть вот столечко, он не допустил бы, он не мог бы допустить. Стало быть, что же? Кем она была? Кем? Если бы он любил, если бы он любил…

«…Но ты пойми меня, я не знаю, что с собой делать, я не могу жить…» — зажглись слова из письма Сергея.

— А я могу? А все эти унижения, как меня унижают?.. Этого ты не мог, не мог не знать. Любишь! Да разве так любят?

— Но ведь ты же сама настаивала на его отъезде. Ведь ты же спасти его хотела.

— Что, что тебе надо?

Какой-то мальчик из магазина давно стоял перед ней и, переминаясь, жаловался, что его хозяину от них счет подали, а счет давно уж оплачен.

— Мотя, книгу! — крикнула Христина Федоровна.

Мотя не слышит.

Она снова зовет, надрывается, выходит из себя.

Наконец, Мотя услышал, приносит книгу. Роются в счетах. Отыскивают. Действительно, счет не вычеркнут.

— Сергей Андреевич забыл вычеркнуть.

— Забыл? — рвет бумагу.

— Христина Федоровна, — жалуется Рая, — Костя опять стекло разбил.

— Где Костя? — говорит осипшим голосом и опускается на стул.

— Вас к телефону просят! — снова и снова тормошат Христину Федоровну.

Зажгли лампы.

И стены ожили; глазастые насквозь видели, тянули допрос — бесконечные свои песни.

А в окно метель рвется, дубастит белым кулаком о звонкую раму, лепит по стеклу широкие белые листья, цветы белые.

А когда-то она приходила сюда вся в снегу и пылала и готова была всякому улыбаться и со всяким кружиться под этот свистящий заметающий танец белой метелицы.

Христина Федоровна стала ледяной. Не вспоминала. Медлила. Боялась уходить.

Наскочит метель, набросится, задушит ее, она караулит таких вот, иссечет все лицо, заморозит глаза, заберется под сердце горячей слезой; горячая слеза канет в сердце, сердце разорвется.

Христина Федоровна, крадучись, забрала с витрины, как чужое, драгоценные вещицы; сунула в карман для заклада; не глядя, пошла. Все снесется в ломбард.

И в раскрытые двери метнулись тысячи костистых белых чудовищ, приняли ее и, свистнув, резким ударом, бегливые, сшибли с ног.

*  *  *

В нашем царстве.

Мы белые — черные ночью.

Будем петь и летать, не замолкнем.

Серебряно-пышно затканы, унизаны четким алмазом — вольные, чистые, цепкие.

Нагоним — и хлещем и бьем, раздираем, встречая.

И срока нет нам. И с обреченных не снимется печать проклятья.

Сердце будет биться —

Безвыходно —

Безрадостно —

Безнадежно —

В нашем царстве.

Мы белые — черные ночью.

Знаем свою череду. Теплом не повеем.

Зубами схапать —

Когтями драть —

И сечь и сечь —

Уж близко время, великая тишь сойдет на землю, и будет горше после пира печаль и теснота.

Уж близко время, великая тишь сойдет на землю, и станет молча одна могила — кровавый крест.

Мы белым саваном пушистых крыльев кровь покроем —

Бесилась метелица, распевала песни. И хоть плачь, хоть не плачь, не поможешь.

— А знаете, что я сделал? — Костя хохотал, раскутываясь и сдергивая башлык.

От таявшего снега натекла вокруг него целая лужа.

Мотя, не обращая внимания, сиповато вполголоса продолжал свое чтение:

— …а который молодой человек[55] почувствовал влечение к приятной молодой особе женского пола, чтобы тотчас же покорить юное сердце…

— Ха-ха-ха, — заливался Костя, — я зацепил Ольгу лягушачьей лапкой, и она задрожала вся и посинела, как синька…

В это время тихонько подкравшаяся Рая придавила сзади ладонями глаза Моти.

Завертел Мотя беспомощно головой и, вдруг вырвавшись, бросился за Раей.

Тотчас в комнатке за прилавком что-то грохнулось об пол, понатужилось и хряснуло.

Завозились, забарахтались, полетели подшлепники.

Сипело, визжало:

— Лампу срони!

— Мотька!

— Пусти! пусти!

— Вот тебе!

Дремавший у кассы мастер Семен Митрофанович, которого зло сосал хмелевик[56], не вставая, тяжело нагнулся, поднял брошенную книгу, сдунул с нее пыль и непривычно, разделяя слога и возводя маленькие буквы в прописные, принялся читать трогательным голосом заглавие: «Ключ к женскому сердцу, или как надо вести себя в обществе».

Костя чистит часовые стеклышки, трет их, натирает лайкой изо всей силы.

— А Лидочка такая хорошенькая стала, как цветочек, — говорит он с растяжкой, — она знаете, Семен Митрофанович, хорошеет и хорошеет…

Мастер сделал ужасное лицо, будто собираясь заплакать, и громко и грозно чихнул.

На чох кубарем скатывается сверху из мастерской Иван Трофимыч, за ним пес Купон.

— Спрашивали? — угрюмо озирается мальчишка.

— Спрашивали?! огузок![57] — Костя бросает на пол стеклышко, надувает щеки и, облизывая языком десны, направляется в мастерскую за чаем. Но, сделав несколько шагов, останавливается: — Семен Митрофанович!

Мастер недовольно подымает голову.

— Что это такое, что ни днем, ни ночью не дает покою?

— А если чешется да глубоко, — высовывает язык мастер, передразнивая Костю, — подешевеет молоко, а если чешется близко —

— Редиска! — перебивает с удовольствием Костя.

И затрещал пробужденный будильник.

Допевала стена свои останные[58] песни, допевала устало.

Колотило, бухало.

Метался огонь у витрины, бесилась метелица, пела:

— Мы белые — черные ночью…

Издерганный Мотя оправился, стал за прилавок навытяжку, пощипывал усики.

Рая все еще вертелась за своей прической перед зеркальной дверью у комнатки. Зажимала зубами шпильки, сильно дыша носом.

— Тяжелый нынче покупатель пошел, а бывало пролому нет, — зевнул мастер и, захлопнув книгу, пошел к граммофону, отыскал какой-то персидский марш, поставил кружок.

И покатили — пошли стиснутые, будто покрытые густым слоем пыли, завязающие друг в друге притоптывающие звуки, шли и закатывались.

И мысли закатывались.

Думал мастер о том, что теперь уж окончательно ясно, хозяин сбежал, платить не будет, и не удрать ли ему подобру-поздорову, пока еще цел? А впутаешься в историю, — не расхлебаешь. Видал он таких штукарей[59], на шармочка норовят[60], а кому не охота, разве всяк себе враг? Одно, не прособачить бы…

Наверху что-то треснулось и, мелко раскатившись, задребезжало по ступенькам вниз, а вслед по лестнице затопали тяжелые, напряженные шаги.

— Чай пить, пожалуйте! — Костя внес, пыхтя, полный поднос со стаканами.

Мастер переменил кружок, успокоенный мыслью: удрать подобру-поздорову.

Начинается чаепитие.

Мешают ложечками, прикусывают сахар, отдуваются.

— Плачет, словно Лидочка! — замечает Костя.

Мотя приятно улыбается:

— Никогда я не видел губернаторши, говорят, она старуха, но очень привлекательная…

— Я б ему замахнул, знал бы куда, — взбрыкнул мастер, продолжая вслух свои мысли, опять расстроенные соображением: не прособачить бы.

Вваливается покупатель, садится наседкой.

Поднимается крик, говорят все сразу, торгуются.

— Ха-ха-ха, — заливается Костя, — глухой, жизнерадужный, своих лошадей имеет, а глупый.

— Набуркался![61] — подмигивает мастер, прибирая товар.

Нехотя с досадой скрипит перо: отпускают в кредит.

И опять загудело: не хочет выпустить, хватает за шубу.

Ударило дверью.

Мастер переменил кружок.

И сиротливо завторил трогательному мотиву Костя:

— Я, Семен Митрофанович, хоть мне и грешно говорить, но вам, как человеку, а не как старшему: когда на нее смотришь, что-то отрадное чувствуешь, уж привык взор глаз видеть ее, Лидочку. Не смотришь, — не то выходит, все начинает не делаться, жизнь начинает мешаться.

Рая, глядя на Костю, гримасничает и хихикает.

— Оставить, говоришь нельзя, хорошо, — мастер, растопырив руку, загибает большой палец, и, наступая на Мотю, продолжает, — но опять же какая твоя роль: кто ты такой и в каком ты костюме? — приказчик ты, доверенный, отходник[62] или просто дикий человек? Разве тут выбьешься? мало ли местов! а тут захряснешь по горло. Он что, сукин сын, купил тебя, что ты ему обязан?

— Есть и другие барышни, но не влечет меня, — объясняется Костя, — я не говорю с ней: дар слова теряется, так хороша она, лучше нее и не может быть на всем свете. Пойдешь гулять, раз пять посмотришь на нее, поклонишься и убежишь…

Рая хихикает, жужжит что-то Косте на ухо.

— Я учусь петь, Сеня, принаторел уж, и голос у меня бас, как у Шаляпина, [63] я буду певцом — товарищ Шаляпина… — оправдывается Мотя перед мастером.

И взбрязнула вдруг резкая, забористая пощечина.

— Ты не смеешь! не смеешь! — взвизгнула от боли зардевшаяся Рая.

А Костя, ударивший Раю, запрокинувшись, потерял равновесие, — ткнулся носом в пасть граммофона.

— Кривой нос — кривой нос! — егозила Рая у зеркальной двери, готовая каждую минуту юркнуть от Кости в комнатку.

Но он уж очнулся и, закусив до крови губу, схватил кружок.

И свиснул кружок — шарахнула дверь, ах!!! — затряслась сверху донизу.

Сыпались звенящие стеклышки, звенели, как мелкое серебро, раздирали зеркальное разливное поле разбитой двери.

Мотя поймал за ногу Костю и, отшвырнув, бросился сам в комнатку к Рае.

Рая рыдала:

— Мотька — голубчик — Мотька жить тут — убьет он — поганый — ухаба…

Мастер, подпирая бока, григотал от удовольствия.

— Сыпь, плюнь, да чеши ее в зубы! — травил он Костю, покатывался со смеху.

Хлюпело.

Звякала медь.

— Да уж оголомя! — сказал наконец мастер, обогнулся и запер конторку.

Да, время приспело, пора было кончать. Все стали одеваться.

Иван Трофимыч снес сверху жестяную лампочку — бессонную сторожиху, поставил ее под разинутую металлическую пасть граммофона, — граммофон замирал в зевоте.

Тушили огни.

И во мраке часы ходили и ходили, не могли забыться.

Им не уснуть — им не уснуть.

И когда магазин заперли, и все разошлись по домам, через навешенные на окна решетки, через прогалины хлопьев выглянуло из комнатки в свете моргающей лампы страшное нечеловеческое лицо, а передергиваемые змеящиеся губы прыгали от душившей горечи, как от безудержного хохота.

*  *  *

В нашем царстве.

Мы другие — бессмертные.

Полночь приходит. Проклятое сердце жаром одето, рвется и стонет.

Мечемся, мечем печаль, свищем, горкуем, не знаем дороги.

Те, кому жизнь не красна, горюны — горюваны, нас зовите, горе горюйте, горе хвалите.

Оно не заплачет.

В нашем царстве.

Чует, ноет, подкатывает сердце.

Разгоним невзгоду, призарим[64], запоем по заре в три звонких, в три голоса, тоску растеряем по полю, по лесу —

Солнце, звезды, месяц, запри ключом змею в сырой земле!

Мы облегчим ему боль —

Бесилась метелица, пела, — нет над ней власти.

— Умереть бы!

Катя закрыла глаза.

В наполненной гулом глубокой тьме поплыли, цепляясь друг за друга, какие-то блестяще-колкие зубчатые часовые колесики.

Кто-то тихонько приотворил дверь, заглянул в детскую и на цыпочках отошел прочь.

Тотчас заговорили за стеной, — выскочил писк, сорвался смех, — говорили вполголоса, потом громче, потом тихо, волной, — и снова смех, снова писк.

Должно быть, решили, что Катя заснула.

А она и не думала. Тупые тиски зажимали ей горло все туже и туже тяжелым слепым железом.

Упиралась Катя, хотела повернуть опухшую шею. Но тяжесть — непомерна. Обессилела.

А там кто-то смеялся и смеялся беззаботно.

И было ей горько от этого беззаботного смеха. Так и она любила смеяться, только давно. Вот и вспомнила.

Щипали слезы коготками истосковавшиеся ее ресницы.

Спирало дыхание.

Не хватало воздуху.

Стал он недоступным, таким желанным. Жить захотелось. Взгоркнуло[65] сердце:

— Умереть бы!

Опять подошел кто-то, наклонился, обжег лицо.

Силилась больная открыть переплаканные глаза, посмотреть, кто это подходит все, стоит над ней.

Не могла.

Не хотела.

Да и не надо.

И встала вдруг перед ней, как когда-то с забинтованной головой и, посматривая скоса, качала забинтованной головой ее мать…

— Мама! — закричала в ужасе Катя, и другой сон без видений покрыл ей глаза.

Костя, подсматривавший в щелку, шарахнулся от двери.

— Господи, концов не найти! — вытянул он руки и, шатаясь, раздетый в длинных черных чулках, пошел через комнаты к лестнице наверх в столовую.

Наверху был свет.

В кургузой визитке за раскрытым ломберным столиком сидел старик, против него и по бокам стояли пустые стулья.

На столе горели две свечи. По зеленому полю расходились дорожкой столбики белых цифр.

— Я больше не могу спать! — сказал Костя глухим голосом, не переступая порога.

Старик, не обращая внимания, сдавал, рассчитывал, сбрасывал карту, ходил, подмигивал.

Вот сгорбился. Недовольно покряхтывая, записал против себя. Вытащил из кармана кошелек, вынул золотой, припридержал в руке и, униженно улыбаясь, протянул кому-то золотой…

— Я больше не могу спать! — повторил Костя и вытянулся весь на своих тощих черных ногах.

Звякнул золотой и, раскатившись по полу, юркнул, как мышь, под диван.

Спешил старик, сдавал, покачивал головой и, от кого-то прячась, показывал карты, чего-то ждал, шептался, складывал пальцы в кукиш и дрожащим кукишем дразнился, сдавал, рассчитывал, сбрасывал карту, ходил, подмигивал.

Подмигивал — бегал маятник в домике кукушки.

И вдруг вздувалась и опадала белая штора в окне против пьянино.

На старом месте за холодным самоваром, облокотясь на стол, недвижно, как соляная[66], Христина Федоровна помешанными глазами впивалась в черное окно.

Окно метало черные ленты. По тем лентам — путям она шла и, упираясь в черную точку, возвращалась, и опять шла.

Она не хотела сдаваться.

Мысли змеились клубками. Подымали хищные вороньи клювы и, затаращив колкие перья, клевали красные зерна.

Клевали сердце.

Исклеванное сердце дрожало — ему не было места, ему не было исхода.

Но появлялись проворные руки, со злобой свертывали вороньи шейки.

На минуту долбня прекращалась.

Была пустота.

Опустошенное сердце дрожало — ему не было избавления, ему не было исхода.

А там у старика кто-то из воображаемых партнеров, должно быть, сплутовал, подменил карту.

Старик переменился с лица, капелька пота выступила на лбу, он вскочил со стула, смерил взглядом шулера, задрожал и, схватив подсвечник, высоко поднял, чтобы ударить…

— Я больше не могу спать! — в третий раз сказал Костя и переступил порог.

И глаза всех трех встретились. И пространство, отделявшее всех трех, наполнилось.

Тогда веки у каждого сомкнулись. Огонь охватил душу старика, женщины и мальчика. Не ворохнулись, не тронулись с места. Не тронулись с места, не смели…

Они не одни были.

*  *  *

В нашем царстве.

Мы из стали, не дрогнем, каляные[67].

Не боимся ни муки, ни пыток, сами пытаем.

Нет непогоды на нас, нас не внять.

Бросим на горе, сбавим со света, разлучим — прилучим, пустим по полю.

Люди — безлюдье безудалое.

В нашем царстве.

Мы из стали, крепки в огню.

В хороводе по полю — приволью.

Смерть с нами, машет косовой рукой.

Стук да постук, властница, сгинь! — нам своя воля гулять!

А кому суждено —

А кому суждено, тот погибнет.

— Эх, Костя, — вздыхает, пригорюнившись, Иван Трофимыч, — Бог росту не дает мне.

Они лежат рядом на сундуке в темном коридорчике у черного хода между приказчичьей и кухней.

Безалаберно-глупо болтают на кухне одногирьные дешевые часы.

А в дверь заметает и свищет, метает печь помелом, рвется в трубе и, скорчившись в три погибели, визжит и воет жалобно, как собака.

— Нет, очень просто быть маленькому, — вздрагивает Костя, — а будешь учиться и совсем испортишься. Я сам куда выше был бы и статнее, я весь в мать, мать высокая… До десяти годов я не ходил, а так сидел, как клоп, или лежмя лежал… Была у меня одна игрушка — свинка, из глины сделана, свиночка, я с ней и разговаривал, а она лежала и слушала, свиночка…

— Маленькому и жениться нельзя, смеяться станут.

— Смеяться никто не смеет, смеяться запрещено.

— Так что ж, что запрещено, у нас в деревне на это не посмотрят, проходу не дадут, недоросток скажут.

— А ты укуси.

— Я не собака кусаться-то.

— Вот за это тебе Бог и не дает росту, так и останешься карандушем[68].

— А у нас в деревне, Костя, у князя Елаварова на балу всякие огни зажигают и наводнение солнца делают. Князь сам неправильный, пропал он раз без вести, семь дён искали, — искали, искали и объявился, наконец, в сарае: засел лягун нагишом в собачьей конурке, сидит, на цепь привязан… сам себя привязал.

— Князя твоего убить мало. Я бы ему все это отрезал!

В кухне завозились.

Кто-то, шлепая босыми ногами, вступил в коридорчик.

— Мастер, — шепнул замеревший Иван Трофимыч, — от кухарки, даст еще лупцовку, тише!

— Я никого не боюсь! — также шепотом сказал Костя.

Но мастер прошел мимо, не тронул.

И когда снова затихло, повернулся Иван Трофимыч к Косте и, крепко прижавшись, дыхнул прямо в лицо:

— Костя, почему у тебя нос кривой?

И то же, как эхо, ударило тут за стеной, и, выкинув на улицу, пошло из ворот в ворота, размахнулось широко, закрутилось, ударило тут в головах.

Костя не двинулся.

— Ты бы, Костя, Богу молился.

— Никогда я не молюсь, — огрызнулся, — и не буду молиться.

— А знаешь, Костя, в какой-то одной стране Бесинии[69] живут люди, куринасы, живут эти самые куринасы[70] в песку, тепло им, любо, несут они большущие яйца, гусиные… ими и питаются, гусиные…

Костя весь подбросился.

— Гусиные и утиные, — засыпающими губами промямлил Иван Трофимыч и засопел.

Весь коридорчик засопел с ним вместе.

*  *  *

Костя лежал с открытыми глазами, прислушивался.

Тоска точила сердце.

И одна теперь мысль — покончить с собой овладевала всем его существом.

Вот он, имеющий власть над часами, запретивший смеяться, грозивший всему миру одиночным заключением, приковывающий к себе людей лягушачьей лапкой, он больше уж не верит в эту свою великую власть: часы по-прежнему идут, по-прежнему смеются над ним, а та, которую он так хочет, так же далека от него, как и раньше.

Он продал бы душу черту, проклял бы все на свете, но видно и черт отступился от него…

К чему ему жить? Зачем жить?

Осторожно спустил Костя голые ноги, — теперь никто не услышит, — пошарил вокруг себя.

Но ничего не нашел такого, чем бы прикончить себя.

Ничего не было.

Дрожа всем телом, поднялся он с сундука и, обжигаясь холодом, побрел по стене и, бродя так, нащупывал руками.

Но ничего не нашел такого, чем бы прикончить себя.

Ничего не было.

И странная мысль иглой прошла через мозг: стало быть, он не может найти ее, он не может найти себе смерть, он победил смерть[71].

Небывалое чувство, полное восторга, заполнило душу:

— Бессмертный! бессмертный! бессмертный!

Чувство вырастало в крылья, росли крылья, поднимали бессмертного Костю.

Поднимался Костя — ноги отделялись от земли, а свет зеленый до боли проникал его.

— Бессмертный! бессмертный! бессмертный!

— И всемогущий! — горел, наливался этот свет ярче и ярче и, вмиг обратившись в гада, вонзил когти в Костю, подъел крылья и огненной красной пастью придавил под себя, — Костя грохнулся на пол.

На грохот вскочила Катя, схватила лампочку, да из детской, натыкаясь на стулья, освещая спящих, скользнула мимо кроватей в коридорчик.

— Костя! Костя! — хрипела она и пятилась к двери, хрипела и пятилась к двери в детскую.

Растрепавшаяся вата, как разорванная шерсть, клоками висела вкруг ее шеи.

А Костя — в упор заостренные глаза, — извивался в припадке.[72]

И прошло, казалось, много, долго, вечность.

Лампочка, дрожа, погасла.

И вот гадова пасть, подмявшая под себя Костю, адски разверзшись, поглотила его, и завертелся он в холодных скользких внутренностях и вертелся, как заводная машинка, все шибче и шибче, не мог спохватиться…

— Проклятый! проклятый! проклятый! — заметало, свистело, мело печь помелом, рвалось в трубе и, скорчившись в три погибели, визжало и выло жалобно, как собачонка.

И вдруг, надсадившись, выскочило из трубы и помчалось на волю.

— В нашем царстве!

И кричит и беснуется.

Раскидывает руки, хлопает в ладоши, хохочет и, превратившись в юркий клубочек, играет и катится.

Клубок не клубочек, шар не граната.

Взрывает гранату.

Тысяча тысяч летающих змеек, тысяча тысяч перелетающих весточек-звуков — обманчивых кликов — путаных зовов.

— В нашем царстве!

Рвутся стальными когтями железные крыши, трещат под напором ворота, одиноко, бездомно кличет поезд в поле, гудит — развевается проволока, — кто-то в железах с гиканьем скачет, скоком выламывает рельсы, валит столбы и бьет и волочит.

Сыплет и сыплет.

— В нашем царстве!

В бешеном поле под осинкой лежит заяц, закидался хворостом, не знает, что делать, поджимает белые лапки.

Бесится поле.

С вечера до петухов[73], с первых петухов до свету нет и не будет покою, зачерпнуло глубоко, не уплясаться ему, не умориться, — дано ему сто лет веку.

А над полем, над домами дико колотит в большой колокол.

Длинные острые пальцы крутят взад и вперед, как попало, старые стрелки.

И часы бьют и часы, не выбив положенного, бьют.

Не могут остановиться.

И в смятении бьют.

Не знают срока.

Мы тоже не знаем, что будет завтра, что вчера было, где мы будем, где мы были, кто завел нас, кто поставил, кто назначил на эту незнамую[74] жизнь — бездорожье.

Часть четвертая

править

— Если бы вы все знали, — Христина Федоровна остановилась, бессильно покачала головой, она знала, ей не выразить словами всего, что живет и терзается в ней; и разве все это передастся теми простыми вещами, которые скажутся так грубо, — но вы должны мне объяснить! — задумалась, а глаза расширялись и просили, требовали ответа.

Нелидов молчал.

Он встал, прошелся по комнате, опять сел.

Все, что он мог бы сказать, было не тем и не нужно. Не нужно, — только запутает и растравит.

А она смотрела в свою душу, голос ее звучал на низких нотах, — они, еще не видя света, только теперь впервые рождались.

— Непонятна мне жизнь, когда нет вас, — говорила она, — я живу и делаю все сама не своя. Жду вас, и не вас, а ваши слова. Слова мне нужны, голос. Я не вижу вас, только слышу, а вижу другого. А когда мне мешают слушать, не узнаю уж себя… Страшно за себя. Вы знаете, что такое страшно за себя?

Кивнул головой.

Хотела продолжать. Но он перебил:

— Постойте, это так, будто попадаешь на поле… однажды я такой сон видел, кругом зрелый хлеб, нагнулись колосья, а в них колымаги, в колымагах мужики, согнулись, на коленях, рубахи задраны. Тут же у колес кучка народа, топчут сапогами колосья, и выделяются мужики в плисовых[75] шароварах, приседают, будто пляшут, да что есть мочи дубастят валиками по тем обнаженным спинам. Дальше опять колымаги, в них мужики в лиловых кафтанах, лежат, задрали ноги, ждут своей очереди. И над всем тускло-желтое низкое небо. И ты ходишь от колымаги к колымаге…

Она слушала, проникала за слова, гладила свои скрещенные руки, боясь, унимала их.

А он говорил что-то, не узнавал своего голоса.

Слышно было ее дыхание.

Странные тени проходили по лицам, эти тени были непохожие.

Души их с воплями носились, искали кого-то в этих потемках.

За стеной вдруг заколотило и, протянувшись в долгом стоне, вертелось в перхотне и кашле.

И она встала и пошла и пошла к самым глазам его.

Вонзался ее голос:

— Вся душа изболелась, старик хрипит, там больная Катя, тут этот Костя ходит, не вижу конца, — сложила руки, — сделайте так, чтобы этого не было, ну хоть на несколько дней, хоть на минуту…

И, крепко прижавшись, зарыдала.

— Кого я вижу! — Костя дергался перед ними.

Отошли.

Говорили что-то. Не слыхали своего голоса. Костя видел и знал.

Ольга внесла подогретый самовар. Заняла Христина Федоровна свое обычное место.

Костя подсел к Нелидову, возбужденно ерзал на стуле.

— Угадайте, где я сейчас был?

Нелидов улыбнулся.

— У планетчика[76], — Костя засверкал глазами.

— На, бери! — Христина Федоровна передернула плечами, подавая кружку с чаем.

Костя не обращал внимания.

Чай расплескался.

— Что же планетчик сказал? — спросил Нелидов.

— По планетной книге… — Костя надул щеки, — планетчик все знает, тут одна кухарка на железной дороге служит, железнодорожная, спрашивала, а он раскрыл планетную книгу и говорит ей, будто попадет она на содержание к оберу[77], ха-ха-ха, а она не хотела, пришла домой, взяла да удавилась.

— Костя!! — стукнула кольцами Христина Федоровна.

— Знаете, он совсем простой, он говорит: у меня на ладошке крестик, вот поглядите, — Костя растопырил руку, — и у Сережи тоже, у Сережи, знаете, накануне отъезда спички на руке вспыхнули, целая коробка. Дайте-ка вашу.

— Костя, выпей чай и отправляйся спать! — строго перебила Христина Федоровна.

— Дайте руку, дайте руку! — и, досиня побледнев, Костя оттолкнул стакан, — не буду я пить вашего гадкого чаю!

И весь дрожа, с гордого сердца встал, пошел из комнаты.

Насторожились.

Шмыгая, шлепали туфли, крались в столовую.

Нелидов поднялся.

Переглянулись. Взглянула на него долгим, долгим взглядом, который без слов передает всю душу.

— До завтра!

Столкнулись со стариком в передней.

Старик униженно кланялся. Очень сетовал, что Нелидов уходит так рано: может быть, сыграли бы партию, а то скучно, не с кем скоротать вечер.

И, когда Нелидов скрылся за дверью, старик еле доплелся до стула.

Тяжелое нависло молчание.

Были они друг для друга теми ненужными вещами, той помехой, от которой просто не знаешь, как отбояриться, каким-то тяжким игом, крестом, данным от Бога за грехи, должно быть, на всю жизнь.

Старик потянулся было за хлебом, но так ничего и не мог достать.

Невкусно пил пустой чай.

— Вы знаете, — резко сказала Христина Федоровна, — Катя безнадежна, умрет, если, конечно, ее сейчас же не отправить на юг, вы также знаете, что у ней за болезнь…

Старик уставился стеклянными глазами, пожевывал.

— Магазин опишут, платить нечем, и надо что-нибудь с этим сделать, — кивнула она на Костин порожний стул, — он с ума сойдет, понимаете? ведь, он, Бог знает, что наделает. А я не могу больше, у меня своя жизнь, у меня свой ребенок.

И, вспомнив про свою Еленочку, — за последнее время так мало приходилось бывать с ней, — бросила старика, пошла к себе.

Заглянула она мимоходом в зеркало, встретилась глазами, вдруг закраснелась, — потупилась.

В спальне неуютно, разбросано.

Сжалось сердце.

Наклонилась она над беленькой крошкой, вспомнила, как прежде молились вместе за папу, за маму, за птичку пи-пи.

И улыбнулась.

— Потягунушки — повалянушки, птичка моя маленькая, ненаглядная!

Осторожно принялась раздеваться.

И охватил ее глубокий сон.

Снилось ей, она на вокзале. Дожидается поезда. Полный вокзал. Кто-то говорит: это молодых провожают. Вдруг раскрывается дверь, и толпа маленьких девочек в белых платьицах, друг с дружкой за руки, кольцом окружают ее.

В это время звонок: первый, второй, третий. И какое-то предчувствие, — она опоздала и поезд уйдет, — подбрасывает ее. Она прорывает живое кольцо, расталкивает, но, ступив на перрон, не видит уж поезда, видит: в свете каких-то невиданных рефлекторов движется по полотну, словно видение, процессия, — все те же девочки в белых платьицах, а посреди них невеста, только лица нельзя разглядеть, лицо закрыто фатой. И опять звонок: первый, второй, третий. И кто-то ясно и отчетливо называет ее по имени.

Вздрогнув, будто от страшного толчка, Христина Федоровна открыла глаза и тотчас ясно почувствовала: тут в темноте сидит кто-то и, не имея уж силы сдержаться, безутешно рыдает, — и пришел он украдкой и рыдает украдкой, рыдает как тот, кто любит и никогда не встретит ответной любви.

И она уж не может закрыть своих глаз и не зажать ей ушей, лежит, как проснулась, горит, а сердце во тьме будто знает что…

Но что ты можешь знать, сердце? — сердце, тебя вечно обманывают, сердце, ты вечно обманываешь.

Нелидов шел по безлюдной слепой улице.

Звездный свет лежал по снежной мостовой, и казалась она гладкой каменной дорогой — без конца идет, никогда не кончится.

Снежная пыль, рассыпаясь, звездно неслась. С тонким визгом налетал вихрь, улетал и опять прилетал.

Ветер страстно пел, не жалуясь, не горюя:

— Любите! любите!

И кто-то внезапно окликал, пропадал, и снова слышался голос.

И мчались — нагоняли кони.

Их бешеный храп взрывал воздух. И звездный свет трепетал по стенам, на камнях и у него в глазах.

А те слова — они уж были наготове и всякую минуту могли вырваться и ошеломить своим шумом — они подступали к горлу и мучили.

Ветер страстно пел, не жалуясь, не горюя:

— Любите! любите!

И завязалась борьба, схватились силы: они движут и останавливают, заманивают на выси и толкают в ямы, сажают на трон и низвергают в унижение, предупреждают предчувствием и обманывают чутье, владеют знанием и топчут всякое знание, а человек пляшет под их дудочку и рвет на себе волосы.

Звездный свет плыл, замирал, полз по глазам, вскрывая пелену за пеленой, расчищая муть, открывая пути к тайникам в скрытые жилища и неслышные.

— Красива она? красива? — пытливый голос заговорил в душе, — вот ты искал, во сне видел, добивался всю свою жизнь, теперь нашел. Ты только подумай, она раскроет такие сокровища, о которых ты не смел и грезить. Она — женщина до самых бездонных глубин. И в минуты наслаждений захватит дух, одна будет жажда: никогда уж не проснуться и продлить миг в вечность. А поцелуи, они повлекут за собой; утолив, заобещают еще большее, и тогда все, что живет и борется и творит, станет твоим и тебе покорится. Ты станешь миром и царем и Богом.

— Миром и царем и Богом, — повторил Нелидов.

— Сергей не мог оценить, а ты разберешься тонко, мигом пройдешь все богатства. И разве он любит ее, разве, когда любят, ищут других? Ты припомни! Ведь, когда человек полюбит, он говорит: хочу. А когда не любит, а так, он говорит: хочу, чтобы она захотела. Твой друг такой вот… брат Кости, но Костя с крестиком и ты с крестиком.

— А у ней есть крестик?

— Она ничего не знает, она не допускает мысли, чтобы он изменял ей. Но она не любит его, только внушает себе, что любит. Женщина без этого не может жить, ей всегда и непременно надо любить. И она любит. А ты, ты ее любишь?

— Любишь?!

— Любите! любите! — настаивал ветер.

— Люблю, жить без нее не могу.

— А если бы нашлось что-нибудь получше, ну помоложе, ну нетронутая, и ты как мудрец, открыл бы ей мир?..

Приостановился, бурлило в душе.

— Значит, ты не любишь.

— Я?

— Ты.

Нелидов ускорил шаг, — кипело вкруг него, нашептывало…

— Синяя ночь… Ты помнишь, от тоски ты грыз землю, ничего не видел, ничего не слышал, уплывала земля из-под твоих ног, и ходил ты над бездной, весь израненный, не чувствуя ран. А когда бывал с нею, ты помнишь, ты хотел… ты любил. Вокруг нее сияние… ты подошел бы — для тебя ведь не было в ней ни одного уголка, которого ты не хотел бы — ты подошел бы, да, ты хотел всю ее, чтобы вся она была в тебе, потому что любить и не хотеть овладеть любимым невозможно. А овладеть и уничтожить одно и тоже. Эта беспросветность, эти муки, что вот все же она отдельно, может оставаться сама с собой, может глядеть на предметы, может окружаться взглядами, может думать о чем-то… Ты помнишь ясные дни, они раскалялись и чернели от твоей скорби, от плача, который прожигал тебе все сердце при мысли, что она — сама по себе. А когда она ушла, где была твоя кровь? ты помнишь, дрожал от стужи, — тоска, это тоска выпила до дна всю твою кровь. Существовал ли тогда мир, жили ли для тебя люди?

— Люди?

— Жаркий июльский полдень. Какое-то тесно-отмеренное пространство, кривые улицы. По улицам гробовщики. Едут гробовщики домой, возвращаются с кладбища. Они трясутся на пустой колеснице. Лица их изможденные, вороты черных кафтанов расстегнуты, вся одежда, волосы, кожа пропитаны запахом. Они голодные. Один на катафалке уписывает калач… И ты подумал: так и любовь умрет.

Тряслись у Нелидова губы, убил бы этот проклятый голос.

— Но любовь никогда не умрет. Она однажды и навечно. Ты можешь, сколько угодно, обманывать себя, ты можешь на время заглушить ее, но вытравить, убить ее — нельзя. И ту, которую потерял однажды, никогда не воротишь. А ты мечешься, ищешь ее.

— Любите! любите! — настаивал ветер.

— Ты гонишься, потому что кто тебе скажет: нельзя вернуть. Ты видел, потерял, ищешь, но есть и такие: никогда не видели и не положено им увидеть, и другие, которые увидели, но взять не могут…

— Она несчастна, — сказал Нелидов.

— Ты думаешь, она несчастна оттого, что у ней нет денег, и этот дом и эти долги?

— У меня тоже нет денег, не могу ей помочь.

— Помочь?! разве тут в деньгах дело? Этот дом и эти долги дают ей сорвать сердце, свалить на что-нибудь всю его тяжесть, — сердце проснулось, увидело…

— Любите! любите! — настаивал ветер.

— Она его не любит.

— И никогда не простит за свою жертву, которую каждый день приносит для него и унижается.

— Она его не любит, — сказал Нелидов.

— А тебя?

— Она никого не любит.

— Нет, ты не то сказал, ты сказал себе: она только меня любит.

— С ним ей было тесно, он не мог оценить ее, ему все равно, она или другая. Она и пожалела его маленького и доброго. Меня же тогда ненавидела…

— Ты, конечно, выше его, тебя можно ненавидеть, ты, ведь, господин Нелидов! А Сергей и вправду не любил ее.

— Любите! любите!

— Я люблю ее.

И опять этот бешеный храп. Казалось, мчались — нагоняли кони. И звездный свет трепетал по стенам, на камнях и у него в глазах.

Она возникала перед ним. Слышал ее сердце. Подходило сердце к его сердцу, и колотилось и колотилось, хотело пробиться, вспыхнуть и потонуть.

Эти богатства нераскрытые, эти движения безраздельности, эти дыхания головокружительных прыжков за пределы, за небо, за звезды…

— Чего ты хочешь?

Дух захватило.

Звезды и ветер.

— Любите! любите!

Звездное небо тихо венцом сияло.

Там Божия Матерь шелковую шила ширинку — Божию ризу.

По середке ставила блестки, по краям ряды.

Три ангела, три серебряных, павым[78] пером крыльев осеняли Пречистую.

Звездное небо тихо венцом сияло.

Часть пятая

править

Бедная милая Катя.

Несчастная девушка, не сказавшая своих тайных горячих слов, не излившая сердце, свое сердце, полное ключей, — они закипали, просились разлиться и озарить ночь.

А теперь белый чуть брезжущий свет в маленьком, закутанном окошке, а когда оно оттает —

За что?

Отец твой любил твою мать, он не хотел тебе смерти[79], и все это так случайно… разве он знал? разве он думал?.. тебя тогда и на свете не было…

Бедная милая Катя.

Скоро будет весна, но этой весны ты не увидишь. Ты прости ему, прости, если можешь… Но этой весны ты не увидишь. Тебя перевезут на юг, в теплый край; может быть, и вернешься…

За что?

Катя дремала в глубоком кресле.

Острые ненужные кольца висели на ее исхудалых пальцах, то и дело соскакивая. Большие глаза были слишком духовны, не было в них ни капельки крови, и чернелись на обтянутой коже брови, как две черные стрелки, и вся она была какой-то чужой, не прежней.

Большие глаза как будто о чем-то глубоко думали, но мысли были тихие, переходили мысли грань жизни и, с каждым часом приближаясь к чему-то, теряли свою внятную обычную речь.

Она их не слышала.

Глубоким пластом лежало на всем равнодушие.

Она ничего не хотела, ее ничто не влекло, ее ничто не приковывало, словно ровно ничего у ней и не было, ровно ничего, о чем бы вспомнить, потужить, помечтать можно. Не помнила вчерашних дней. И пусть за окном этот снег идет, и на гвоздике там коньки висят… А ведь еще недавно так любила крепкую белую зиму, еще недавно так любила —

За что?

Черные часики шли, шептали покойно и верно от часа до часа, — был им отмерен путь, и не о чем было заботиться.

Был праздник.

Из кухни несло пирогами да жареным; жирный запах съедобным ложился горечью на язык и десны.

В доме — пусто, старик спал, один Костя, не находя себе места, где-то наверху слонял слоны[80], топал глухо, будто стучал молотком, да Ольга, отрываясь от печки, забегала наведаться.

Ольга пошла на погреб. Иссяк стук шагов наверху.

Шел снег, окно порошил, свет уменьшал.

Шел снег —

И вот тихонько приотворилась дверь. Озираясь, вошла в детскую покрытая платком незнакомая женщина.

Катя хотела поздороваться, но язык не шевельнулся, только губы, кривясь, раз улыбнулись.

«Должно быть, это и есть та самая сиделка, с которой отправят меня в теплый край», — подумала Катя и успокоилась.

Женщина, не торопясь, уселась напротив.

— Пора, барышня, — сказала она, — в дорогу пора, там тепло, хорошо, так хорошо, трудно и представить себе. Тут ничего этого нет, тут и дышать нечем.

Катя вглядывалась в незнакомую; казалось ей, уж видела ее однажды, только не припомнит когда.

— Там весна, там всегда весна, а когда, даст Бог, вернешься, будешь другая, ты будешь такая светленькая, — голос сиделки пресекся, — там нет этого! — и она протянула руку к тумбочке, метко схватила часики, зажала в кулаке, поднялась высокая, гордая, размахнулась и бросила часики об пол…

— Нет этого!

Катя привстала с места, дрожала, как лист.

Из-под сбившегося платка у сиделки белел тугой бинт, как у покойной матери, и она, высокая, гордая, стукнув каблуком, расплющила часики.

. . . . . . . . . .

. . . . . . . . . .

— Катя, Катечка, что с тобой? — Христина Федоровна встала на колени, взяла ее руку.

Очнувшаяся Катя тихо, покорно плакала.

— Вот и поедем, там хорошо, там тепло, хочешь и я с тобой?

— Нет! — задрожала вся.

— Ну, успокойся, твое рожденье сегодня…

Катя тихо покорно плакала.

Она их слышала, она понимала, — мысли переходили последнюю грань жизни и теперь открывали ей свой другой, только ей понятный голос.

Часики стояли.

С полдня весь остаток дня прошел в сборах и приготовлениях.

И было так, будто вошло в дом великое счастье, все были страшно веселы и хоть стеснялись свою радость показывать, но утаить не утаишь ее.

Еленочка раскудахталась, как курочка, Мотя пел, забираясь все выше до каких-то невероятных верхов, Рая помогала, выводила желудочно-писклявым голоском, и оба, расходясь, вдруг хохотали на дьявольских нотах.

Христина Федоровна, праздничная, принарядилась как-то особенно, и мягкая пушистая кофточка делала ее такой, ну взял бы на руки да поносил по комнате.

Костя мрачный и беспокойный, дошел теперь до такого озорства, никакого с ним слада не было. Лицо его было какое-то оголтелое, весь он дергался обдрыпанный и взъерошенный, — с гоготом сыпались слова, хоть возом вези, без удержу, беззастенчиво. Поминутно вынимал он из кармана какую-то таинственную коробочку и, приоткрывая ее, незаметно выпускал из нее блох, скопленных им в течение месяцев для своих совершенно непонятных никому целей.

Раскрасневшаяся Ольга, захватанная кругом, тут же огрызалась и подзатылила.

И старик взлохмаченный с торчащими, будто наклеенными волосами, в распахнутом халате, весь в горчичниках, куролесил, помахивая газетой среди этой тесноты, духоты, фырканья, наскоков и несмолкаемых острот Кости.

Без конца барабанили на несчастном пьянино, так что розетки на подсвечниках, как полоумные, прыгали.

Выл и визжал расстроенный пес Купон.

А сели за стол, шум не унялся. На столе красовались бутылки, которых со дня отъезда Сергея в доме не было видно.

И все это по случаю рожденья и отъезда Кати.

Так думали.

Ждали Нелидова, единственного и неизменного гостя, и когда раздался звонок, все повскакали.

Оказалось, это был не Нелидов, а мастер Семен Митрофанович.

И поднялся такой гвалт, стены дрожали.

Правда, вид мастера был ужасен, было что-то невозможное в его одной оплошности: из-под кургузого франтоватого пиджачонка курдюком висела сзади не вправленная сорочка.

Явился Семен Митрофанович с окончательным решением сказаться о своем уходе, но, опешенный необычайным приемом, приналег на водку и решение свое отложил.

Обед шел своим порядком.

Костя в азарте опрокинул себе на голову тарелку с лапшой и, увешенный лапшой, полез мазаться.

Рая, так близко подвинувшаяся к Моте, сидела у него на коленях и, покрываясь красными пятнами, визгливо хохотала.

Захмелевший мастер растроганно, как подвыпившая баба, принимался что-то рассказывать и рассказывал путано и невероятно: начинал с третьего лица и, поминутно сбиваясь на первое, переходил спрохвала[81] в какое-то неопределенное, громоздил ужас на ужасе, врал, как сивый мерин, А бросив рассказы, приставал к Христине Федоровне с каким-то ключом, при этом копался в карманах и скользко улыбался.

Старик под шумок уплетал за семерых, чавкал и мазался.

Перепадало и Купону, Костя давал Купону лизать себе руки.

Даже Катя, перенесенная наверх из детской, забывалась в своем глубоком кресле и под трескотню и грохот все загадывала, что будет через месяц, что будет летом, на будущий год…

И только, когда выскочила кукушка из своего домика — резко прокуковала, и все поднялись и заторопились на вокзал ехать, Катя заплакала.

И плакала тихо, покорно.

Она знала.

И когда обнимала Христину Федоровну и желала ей счастья, она знала, и когда целовала Еленочку, отца, сестру, Костю, она знала.

Больше знала, она знала, чего они еще сами не знали.

И плакала тихо, покорно.

Вот и поехали, повезли.

А в доме водворилась тишина и еще что-то, оно бывает только после покойника.

Пустота какая-то…

Ольга принесла самовар, отвернулась, всхлипнула: барышню жаль.

— А чего жаль, — тут же и упрекнула себя, — знать не помирать поехала, даст Бог, и поправится, только эта землица на губах… Нехорошо.

Старик распоряжался: в кои-то веки такой часок выпадет.

— Ты бы, Костя, попел чего, а то так болтаешься зря, — накладывал старик на корочку зернистую икру.

— Я, папаша, таких песен не умею петь, я пою только разбойничьи… Отчего, папаша, у меня в нутре залезняк ходит с черевным ногтем и отчего я спать не могу и все мне противно?

— Глист завелся.

— Какой глист?

— Ну, червяк, ты посмотри ужотко повнимательней…

— Червяк… — Костя задумался, — а что, папаша, черт, что он такой?

Старик поднялся, налил себе рюмочку наливки, со вкусом выпил, выпил и, крякнув, подмигнул:

— Черт черный.

— Ха! — фыркнул Костя, — черный? а я во сне его, папаша, вижу, знаете, папаша, он совсем не такой, а узнаешь сразу, он ничего не боится, тихенький, даже видать скрозь.

— А ты спи лучше, вот ничего и не увидишь, либо горчичник поставь, пощиплет-пощиплет и хорошо.

— А вам, папаша, что снится?

— Что снится? — яблоки снятся, истухшие окуни, ты снишься, Катя, мало ли что!

— А правда, папаша, говорят, если увидишь, будто с тобой что случилось такое, так это к деньгам?

— К деньгам, как же! — старик сосал леденец, — накануне того самого дня, как мне выиграть, приснилось, будто сижу я там и хлебаю горсточкой это самое, а покойница мать твоя, будто на помойке.

— А мы завтра в помойке котят будем топить, Маруська окотилась! — захлебнулся Костя от удовольствия.

Старик опечалился:

— Ах ты скесов сын[82], глупый, да ты их уж лучше в тепленькой водице потопи, а то маленькие, слепенькие — холодно… — и, поперхнувшись, судорожно схватился за сердце.

Из больного места по каким-то опухолям потянулось неумолкаемое клокотанье и свист, и храп и кашель.

Костя походил-походил, раскрыл было пьянино, постучал пальцем, махнул рукой и спустился вниз.

Но не прошло и минуты, вернулся.

— Я боюсь, папаша, — сказал он не своим голосом.

Изможденный старик лежал на диване, затихал.

— Я боюсь, — повторил Костя, — там в детской сидит кто-то…

— Пускай себе сидит, — ахлял[83] старик, дышал тяжело, — посидит и уйдет.

Выскакивала из домика кукушка, куковала.

С вокзала Христина Федоровна не поехала домой, а повернула на другую улицу к знакомому подъезду — к Нелидову.

Нелидов выглядел не как всегда: сухо горели ввалившиеся глаза и в глубине их упорно стоявшая мысль точила мозг.

Началось с Кати, но это между прочим, как и все, что говорилось о делах, о долгах, о магазине.

Эти внешние мытарства были теперь отводом, углом, куда можно было схорониться на долгие часы, вещью, на которой легко сорвать сердце.

Сердце раскалялось со дня на день, от встречи до встречи, от взгляда до взгляда.

— Старик и слышать ничего не хочет: наладил одно, что нет у него денег и ни с места, а не сегодня, так завтра магазин опишут.

— Ну а Сергей?

— Сергей! — нагнула голову, — он там, а я тут. Вот магазин опишут, он и приедет… и скажите, почему это так, почему, если схватит беда, то все, словно по уговору, отшатывается от тебя… это всегда?

— Это всегда.

— А любовь? — смотрела полная любви.

— У нее своя правда. Если полюбишь, а тебя не полюбят, ты погибнешь. Как, — это неважно, но ты погибнешь. Тут уж все соберется, всякие напасти придут, на гладком месте поскользнешься. Вот например, сейчас судят человека за убийство. Убил, потому что его оскорбили. Но это неправда, он не оскорбился бы и не убил бы, если бы от любви безответной не задохнулся. Если полюбишь, а тебя не полюбят, ты погибнешь.

Она стояла перед ним приговоренная, вся кровь ее, отхлынув к сердцу, затаилась, чтобы, разом вспыхнув, залить всю землю.

— Страшная правда, — продолжал Нелидов, — страшнее ее нет в мире… А полюбить, значит, захотеть другого целиком всего до последних уголков, а другой остается все же сам по себе и видит и слышит и думает. Любишь меня, смотришь на меня, — О чем это он думает? — спрашиваешь себя. И немедленно отвечаешь. Ответ само собой является: что-нибудь из моего прошлого или из вчерашнего нашего несовпадения во взглядах ли, в желании ли, в какой-нибудь самой ничтожной мелочи. И тут начинается ад. Дальше идти некуда. Тебе уж ничего не надо, только видишь меня одного, отколотого от себя, и знаешь хорошо, не могу я слиться. Любить и не хотеть овладеть любимым невозможно. А овладеть и уничтожить одно и то же.

— Какой вы странный сегодня и глаза у вас такие…

— Глаза живут скорее, они дальше видят, в них часто смотрятся целые годы вперед… а весь я сегодня напротив совсем не такой, никогда еще не чувствовал такого огромного счастья, оно уж пришло и стучится.

Сказав это, он почувствовал еще и еще раз, что любит ее, не может жить без нее.

И ее сердце в тот же миг вспыхнув, озарило только его, и стал он для нее один во всем мире, как единственное дитя, дороже, чем единственное дитя.

Хваталась за первые попавшиеся слова, не могла их выговорить, не могла сказать, что уж сказано сердцем, этим сердцем, полюбившим однажды и навечно.

И охваченные, проникнутые вихрем, они неслись вместе, как нераздельное, как невозможное, ставшее вдруг миром в раздельности.

Подгулявшая компания шумно и нетвердо выломилась из веселого дома «Нового Света». В «Новом Свете» тушили лампы, на угарный ночлег готовились. Музыкант свою дешевую музыку складывал, тапер последнюю ноту взял.

И за что Ты так мучаешь, приходишь без поры, без времени, сокрушаешь сердце, страхом страшишь, обманываешь? Почему не откроешь лица своего, землю не назовешь своей, Ты — вечное причалище, вековое приголубище — жизнь моя, ад и рай мой.

Мастер Семен Митрофанович никак не мог уняться, он вырвался из Мотиных объятий и, обнимая кого-то, вертелся углом вниз по улице.

— Так гуляла бондыриха с бондырем[84], эхма, да не дома, да не на печке, бейтесь сапоги, ломайтесь каблуки! охо-хо… — и, ослабев, снова схватился за Мотю, — я, брат, толк знаю, перво дело, чтобы подпрыгивала, а которая подпрыгивает, та в деле ходок, чище ее нет, а ты чего, дай спичку, — закурил, сплюнул, — Райка твоя дура и ты дурак.

— Я понимаю, — сопел Мотя.

— Ты ничего не понимаешь, а мне, брат, и очков не надо, я теперь все докажу. Ты заработал много? — ни хрена ты не получишь, и кой хрен тебе платить станет, в самом деле?

— Я поговорю с сестрой.

— Чего поговоришь, дура!

— Я поговорю насчет денег.

— А этого видел, шкулепа! — мастер ткнул Мотю.

Мотя брыкнулся.

— Сам ты шкулепа[85], портковый хулиган.

Но мастер кипел весь, и так тряс руками, будто яйца нанес:

— Я тебе морду разобью! скажите, какой король Могол великий![86] ему же добра желаешь, а он тоже ругается, черт! хочешь уму-разуму наставлю, хочешь?

— Хочу.

— Ну так удирай, вот что, а я не оставлю, полагайся! Манька говорит: приезжай, Сеня, говорит, беспременно и все готово, и который товарищ твой тоже…

— Она мне не чужая, куда она одна пойдет?

— Одна? — залился мастер, — одна? да она с этим дубоносым путается… нечего сказать, почище нас!

— Она мне сестра.

— Сестра, так сестра и пошел к свиньям! — мастер зашагал твердо и, круто повернувшись, схватил Мотю за горло и, что есть силы, затормошил его, — побить тебя, пьяницу, мало, убоец ты, сукин сын, куда ты пойдешь, глухая тетеря, кто тебя этакую гундырку[87] возьмет, кому ты нужен, балбес… товарищ Шаляпина? артист? хорош! как из этого самого пуля. А я тебя определить хочу, понимаешь?

— Понимаю.

— Ну, вот, — мастер выпустил Мотю, взял его под руку и, как ни в чем не бывало, пошел мирно, сподговаривая: — похвастаться, брат, не травы покосить, я заявлю, а ты удирай с своей Райкой, упустишь момент, — пропадешь. Сестра! знаем мы этих сестер… черта с два! — и вдруг умилился, — скажу тебе по чести, она первый сорт, значит, да, образования, конечно, у нас нет, мужики, не можем… первый сорт…

И впал в мрачную полосу, бормотал что-то, жаловался и ругался. Тащил Мотю к фонарю и, сорвав сердце на неповинном железе, увлекал спутника на середку улицы, рассказывал о каких-то крысах, которые развелись повсюду и поедом едят, но что со временем этих крыс метлами разгонят и тогда не будет мужиков, а один первый сорт, чтобы наслаждаться и утопать в блаженстве… и, взрывая ногами снег, изображал дикую лошадь, а из дикой как-то внезапно превращался в клячу отходников[88], трусил, бормотал, жаловался и ругался.

В тяжелевшей голове Моти, как маятник, ходила одна мысль. И он не противился ей, а крепко держался, — знал, как только начнет возражать, нога подвернется, упадет он в сугроб и уж никогда не поднимется: стало быть, надо удирать, беспременно…

— Лови момент — лови момент —

Так с грехом пополам они добрались до дому, и когда заспанный Иван Трофимыч принялся за свою работу, угрюмо-настроенный мастер вдруг просиял весь и, ткнув пальцем куда-то в грязный угол, сказал спрохвала:

— Иван, подай это!

Покорно согнулся мальчишка, — и требуемое тотчас появилось.

— Отлей в чашку, — приказал мастер, широко разинув рот.

И отлил мальчишка гадости себе в чашку и, смекая в чем дело, дожидался.

И прошла минута мытарящего ожидания.

— Лакай!

Свистел по дому сап сытым пересвистом.

Непроглядная темь сновала в холодном коридорчике.

Корчился Иван Трофимыч на постылом сундучке, поджимал под себя ноги, свертывался в горошину и, вдруг отбрасывая тряпье, привскакивал.

Кидало то в жар, то в холод, душила, становилась поперек горла противная соленая слюна.

— Сволочь… сволочь! мамушка моя, родимая…

*  *  *

Костя, закутанный с головкой в одеяло, жался к стене от страшных глаз, они неотступно следили за ним, обливали его холодным потом, и лежал он так зачерствелым черным комком в гнетущем сне.

Снилось ему, будто сказала Катя, чтобы шел он в лавку гроб ей купить. И долго ходил он по лавкам, никак гроба выбрать не мог. А когда вернулся домой, видит, гроб уж стоит и Катя возле гроба стоит. Катя говорит ему: почему, Костя, купил ты мне такой узкий гроб? И лежат они будто на какой-то покатой кровати рядышком: Костя на самом на кончике совсем руками к земле, и неловко ему, душно и холодно, а Катя на самом на верху, и хорошо ей, мягко и покойно. Почему это ей хорошо, мягко и покойно?

А в детской за маленьким Катиным столиком над раскрытой книгой, приклонив голову к столику, казалось, сидела девушка и тужила и горевала всю эту темную да невидную ночь до рассвета, и не хотелось ей уходить, не хотелось расставаться с белым со светом.

За что?

Часть шестая

править

Звон и лязг раскалившихся от битв мечей.

Жалоба поредевших окровавленных пыльных нив.

Крики голодных в выжженных лесах.

Взрыв взбешенного пламени в волнах подслеповато-чугунного дыма, перепоясанного золотом брызг.

Треск и хлюп надорванных воплей, кличей, призывов, проклятий; рокот гнетуще-унылого пенья, визг разгульного гимна.

Пожары домов — приюта болезней, нужды, порабощенных желаний.

Дико заросшие лесом дорогие могилы, пустыня разрушенных зданий, немые колонны, попранный жертвенник.

Шумно несутся из пекла разъяренного солнца, шумно, как хороводы осенних листьев красные медные лучи, и падают золотом, раздувая жажду и жар.

На смену дней выходят сонно из пропасти седые сумерки, бредут туманом и чернятся; пугливо замирает скорбное мерцанье месяца. Ночь.

И где-то среди жутких снов и тяжких бредов ребенок плачет, и тихо ночь ласкает полуоткрытые глаза отчаявшейся матери.

Так повторялось год за годом, уходили годы.

Гас пепел, слезный ливень ослепленно бился, пожирал огонь, стучало глухо притупленное железо, сипели звуки.

Не горел уж тихий огонек, и не курился синий дым.

Надвигалась горькая расплата.

И вот однажды глухою ночью затеплилась на небе нежданная звезда, а на холме — на грудах пепла и костей явилась женщина.

В ее руках чернелись цветы, тяжело вздымалась грудь, раскрывались от жажды губы.

И те, кого баюкал сон для новых преступлений, и те, которые на страже были, и те, что корчились в мученьях, младенцы, дети, женщины и звери, трава, цветы, деревья — упали замертво, скошенные косой.

Блуждало голубое пламя. Из мглы вздымались мечи огней. Хрустели волны.

А женщина одна стояла на холме и обнимала взглядом земную гибель.

И вот зашевелились трупы и остовы костей порозовели, и кто-то начал песню…

Бессмертная, Она подымала из праха погибший мир, давала для всех одну нерушимую заповедь:

— Любите!

Солнышко —

Ведрышко, выгляни.

*  *  *

Порой казалось Нелидову, он нашел ту, которую потерял навсегда, ту, которую любил однажды.

И пылали ночи, тушили время, часы не били, — вечность покоилась на вещах и мыслях.

Но когда заглядывал в окно ранний туманящийся свет, — свет до рассвета, он уж не смел глядеть туда за окно, и проколол бы уши себе, лишь бы не слышать хода минут.

Выползало чудовище из-под сбитых еще теплых от ночной ласки подушек, наваливалось на него скользким животом, давило сердце.

— Зачем ты это сделал? — пытало чудовище, — зачем ты ее мучаешь? зачем обманываешь себя? — ты знаешь, что не любишь ее, зачем ты притворяешься, зачем не скажешь об этом ей и себе? забываешь?

— Забываю, — оправдывался Нелидов.

— Врешь ведь все, никогда ты не забывал, и разве это можно забыть? — тянуло чудовище.

— Я уже сказал, что скажу ей обо всем по правде, я никогда не буду…

— Никогда! Эх ты, господин Нелидов, — твердил, что будто полюбил однажды и навечно, твердил… всякий вздор, какой ты весь… гм! смотри, она глядит на тебя, улыбается, как дитя, она верит тебе, она любит, как ты, помнишь, однажды и навечно ту любил. Но она уж мучается, чует. И вот будет жить такая обманутая, трижды обманутая, будет ходить по этим узким улицам, — улицы все станут для нее узкими, — будет ходить и как вспомнит, — сердце надорвет себе, вся ее грудь изноет… А не скажешь ей по правде, все равно, чутьем узнает, этого уж нельзя скрыть, ничего нельзя скрыть, и тогда поймет, как ты ее обманывал, и тогда поймет, как ты себя обманывал. У ней есть муж, она думала, что любит его. Она не любила его, он тоже. Но тебя она любит. Будет жить обманутая, трижды обманутая, будет ходить по узким улицам, смотреть и как вспомнит…

— Я сказал, что скажу ей. Конец.

— Конец? — усумнилось чудовище.

— Знаю, — отмахивался Нелидов.

— Нет, ты не знаешь, ты…

— Да разве в ту ночь я обманывал ее?

— Все собирал, чтобы обмануть себя. И ее. Ты и думал не о ней, ты думал о другой. Ты и думал и знал это.

— Знал это? — нет, я ничего не знал.

— Не устоял? — тоже, не какой-нибудь там! а господин Нелидов, знающий цену, ты себе цену знаешь? тот, кто не устоял и себя обманул…

— Тот, кто себя обманул…

— Помнишь, как ты издевался над этими — э! им и Бог простит! — на большое они не годны, ни зла, ни добра не сделают… Да. Теперь, может быть, и ты найдешь себе что-нибудь подходящее, какое-нибудь маленькое дельце?

Вот так и пытает и пытает это чудовище. Под утро отпустит.

Забывался Нелидов. Казалось, никогда бы не встал, да и незачем вставать, противно на свет взглянуть, если бы вечный сон!

А нет-нет да и толкнет его что-то, стащит с него одеяло, потрясет за плечи.

Вскочит и прислушивается.

— Господи, что это там творится?

А за стеной кто-то, крадучись, уж вколачивает гвоздь, так вколачивает, чтобы, повесив петлю, да в петлю…

На лбу у Нелидова выступает холодный пот, зубы стучат.

А тот должно быть приноровился, да в петлю — и готово, висит.

Проходит минута, другая, третья, Нелидов не шелохнется, ждет.

Вдруг зашумели, бегут, знать, хватились, да поздно, не поможешь, уж поздно, не поможешь.

— Поздно, — говорит чудовище, выползает оно из-под смятых раскаленных подушек, наваливается скользким животом, давит сердце, — ну зачем это ты тогда в ту ночь, зачем ты это сделал? — снова и снова тянет свое, не отступает.

Поздно наступал день, дела, разговоры, погоня, путаница, — жизнь буден.

Потом приходил вечер. Слава Богу, день из счета вон, к смерти ближе.

Часы бегут… выстукивают на ухо:

— Подумай, подумай, сегодня ты жив, а завтра не будет тебя, и откуда ты взял, что ты обманываешь себя? Разве ты хотел обманывать ее? разве ты не искренно сказал себе, что любишь ее? Залей эту изжогу, выгони, вырви из сердца эту скользкую пьявку… убей чудовище, задуши его!

Но в самый разгар, когда, казалось, наступало успокоение, вдруг чья-то рука толкнет и потянет заглянуть в окно.

Отдернет Нелидов занавеску и отшатнется. И, тоскуя до слез, снова посмотрит.

А видит он одно и то же, ее видит, как однажды видел и будет видеть вечно.

— Ну что? что? видишь? — набросится чудовище.

И пойдет этот дьявольский допрос, всю душу вымотает.

Опять день, — жизнь буден.

Потом приходил вечер. Слава Богу, день из счета вон, к смерти ближе.

И часто, торопясь и с тревогой оглядываясь, вдруг замирал Нелидов и весь уходил в слух: голос, который таился в днях и, выползая чудовищем ночью, окутывал колкою сетью укоров и, измучив, подымал из унижения на какую-то новую жизнь, пробивал шум, заглушал окружающие звуки и повелительно, как царь и судия, говорил над ним:

— Повинен смерти!

И мир, как один, вторя, кричал изо всех вещей, изо всех глаз:

— Повинен смерти!

А смерть была тут. Она непокорная, но вызванная однажды из глубин сердца, не могла не явиться, не могла покинуть, стояла за дверью, караулила, как мать, часы его жизни.

Теперь Нелидов только и жил одной мыслью — покончить с собой.

Накануне ушел мастер, Семен Митрофанович.

И это был первый удар, за которым посыпались, как орехи, другие, более тяжкие беды.

Верить не хотелось, не думалось, что все так уж сразу.

И напала та беспечность, которая верно предрекает горький завтрашний день.

Христина Федоровна была такой веселой, как никогда еще.

Один Костя, на которого напала непреодолимая сонливость, бормотал сквозь сон страшные вещи и, пробуждаясь, ходил мрачный, закусив губу, будто готовясь к какому-то большому неслыханному делу, которое должен совершить.

И вот после обеда в торговый день явились описывать магазин.

Надел пристав цепь, прочитал постановление, поставил к двери городовых и приступил к описи.

Христина Федоровна, Мотя, Рая и Иван Трофимыч стояли за прилавком, словно выстроенные; лица их поражали своей будничностью, будто не совершилось ничего особенного, а было так в порядке вещей, только в глазах у каждого таилось по одной незаметной им вертящейся мысли: что им делать завтра?

Костя, углубленный в свою всего его поглощающую мысль, стоял поодаль, отдувал щеки и с остервенением лизал языком себе десны.

А кругом у окон останавливались прохожие, засматривали, высовывали языки, скалили зубы, гримасничали, — не могли удержать своей радости.

Поистине, великую радость пробуждает в нас несчастье ближнего. Конечно, не годится в глаза ею тыкать, не ровен час, — все мы под Богом, но удержаться трудно.

И пристав, накладывающий печати на разные драгоценные вещи, сдерживал эту улыбку радости.

А часы, как шли, так и продолжали идти.

Одни выкрикивали маленькую пошлую мелодию — всю пустоту жизни с ее непролазным болотом чинности, с ее уздой и лживостью, с ее мерой, трусостью, без креста и подвига.

Другие глухим протяжным боем били час смерти, которую люди боялись — чудаки, обманутые мелочью своей жизни без креста и подвига.

А граммофон гремел на скачущих нотах разудалого камаря[89] без совести, без удержу, так что пол под ним ходил ходуном.

— Так гуляла бондыриха с бондырем! — прищелкнул пальцем, не удержавшись, городовой, больно задрало здорово.

Пристав накладывал печати, накладывал одну за другой по всем стенам, по всем витринам.

Печати затыкали глотку живым вещам, магазин вымирал.

И когда кончилась вся эта церемония, и пристав удалился, каким-то чудом уцелевшие неприпечатанные часики одни чуть тикали, и тиканье их было таким, будто проходили по сердцу тоненькие гвоздики, зацепляли сердце и мелко рвали его.

Все заторопились покинуть черным ходом этот запечатанный, мертвый, не свой магазин.

Рая и Мотя переглядывались: у них все уж было слажено и надумано, ждали только вечера. А вечером они сядут в поезд и покатят в Питер к товарищу Сене — мастеру Семену Митрофановичу, определившемуся в Петербурге, на новую жизнь.

— Ты прости, прощай! не поминай нас лихом! — напевал Мотя, покручивая усики и раздувая ноздри, будто Шаляпин.

Иван Трофимыч, прихлопнутый своей шапчонкой под барашек, возвращался домой в коридорчик угрюмо и медленно, словно нес за плечами с полсотни годов. Куда ему теперь деться, где приклонить голову?

— Поступить в пожарные, — мечтало пригорюнившееся сердце, — живот положить… каска-то какая, сто пудов, медная, на голове не унесешь! или в разбойники записаться в Чуркины[90], всем волю объявить, а мастера топором…

В последний раз подымался Костя по лестнице на колокольню Собора часы заводить.

Духом сигал со ступеньки на ступеньку.

А ветер, налетая, толкал его в грудь, будто желал бросить вниз.

— Ты не смеешь! не смеешь! — кричал, казалось, темный ветер в пролетах.

И пугали, тряслись колокола, гудели вековым гудом, гудя, грозили размозжить чугунным языком голову этого урода, задумавшего такое неслыханное дело.

Но Костя не чувствовал усталости, не знал страха. Что ему теперь усталость и страх? — перегорало его сердце в едином твердом бесповоротном желании, задумал он думу больше всех.

Ни человек, ни тварь, — часы владеют сменой и посылают дни и ночи, все от них — эта тьма и ад, и он убьет время — проклятое! проклятое! проклятое! — убьет время, освободит себя и весь мир.

Ноги его не будет там на земле, не сойдет он вниз, не исполнив назначенного ему, и если это понадобится, он полезет выше, полезет без конца, ступит на крест и дальше… на облака.

Он поклялся и клянется всеми днями тоски, солнцем и ночью, солнцем, когда мир истязал его, ночью, когда он истязал весь мир.

«Костя, если бы часов и совсем не было!» — вспыхнули на миг слова Нелидова и еще больше уверили Костю.

И, достигнув верхнего яруса, Костя проделал необыкновенно легко все, что прежде давалось с такими трудностями.

Рычаг вертелся в его руках, как соломинка.

Костя слышал: жили, кишели часы — тысяча тысяч бегучих годов, тысяча тысяч ядовитых червяков в этом гнилом железе. И от железного чудовища зависела целая судьба! Нет, он больше не может жить, не свергнув это железное иго, он руками задушит это железное горло.

Ощеривая рот с пробитыми передними зубами, схватил Костя железный прут. И легко, как перышко, подбрасывая железо, бросился к оконному пролету, проворно вскарабкался на подоконник, изогнулся весь и, нечеловечески вытянув руку, коснулся послушным прутом большой стрелки, зацепил стрелку и повел вперед —

И медленно вел до последней минуты с четверти на полчаса, с полчаса на без четверти и на десять, а с десяти на пять, а с пяти на три и на минуту… — и на миг замерев, рванул, что есть мочи, железным прутом стрелку.

Хряснула, звякнула сломанная стрелка, мелькнул голубой огонек, — канула в вечность.

И вот ударил колокол чугунным языком в певучее сердце, ударил колокол свою древнюю неизменную песню — час свой.

Не мог остановить положенного боя.

Прокатились один за другим не девять, а десять ударов.

И хохотало — звенело, ужасалось — плакало, кричало от нетерпения в этом и в том и в десятом сердце.

Хохотало и плакало.

Сгущались погасшие звоны, летели и, развеваясь белым прозрачным паром, колебались, как белые перья…

Звезды, примите нас!

А синие звезды неземные думали свои надземные думы и, осененные светом, сияли.

От внезапного молчания волосы становились дыбом.

Отброшенный на каменный пол, очнулся Костя и, как кошка, снова вспрыгнул на подоконник.

Неподвижно стояла одна одинокая стрелка.

Дождался!

И, выгнув длинно по-гусиному шею и упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник, хохотал Костя во все горло безумным диким хохотом.

Дождался!

И, не плюнув вниз на город, — теперь его город, затянул песню.

Костя пел — царь, поправший время с его томлением и утратой, царь над царями.

Больше нет невозвратного.

Больше нет ожидания.

Больше нет времени.

*  *  *

На каланче пожарный, закутанный в овчинку, в своей ужасной каске вдруг встрепенулся и, тупо вперяясь глазами в город, искал пожара, — огня же не встретив, зашагал привычно вкруг раздувающихся черных шаров и звенящих проволок.

Отходящие поезда, спеша, нагоняли ход, свистели резко, резче, чаще.

Погоняли, лупили кнутом извозчики своих голодных кляч, сами под кулаком от перепуганных, торопящихся не опоздать седоков.

Согнутый в дугу телеграфист бойчей затанцевал измозолившимся пальцем по клавишам адского аппарата; перевирая, сыпал ерунду и небылицу.

Непроспавшиеся барышни из веселого дома «Нового Света» размазывали белила по рябоватым синим щекам и нестираемым язвам на измятой, захватанной груди.

Нотариус, довольный часу, складывал в портфель груду просроченных векселей к протесту.

И кладбищенский сторож с заступом под полой шел могилы копать. Сторожева свинья хрюкала — чуяла себе добычу.

Пивник откупоривал последние бутылки. И запирали казенную лавку.

Беда и горе переступали заставу, разбредались по городу, входили в дома.

И отмеченная душа заволновалась.

Ждала казни.

Господи, просвети нас светом твоим солнечным, лунным и звездным!

Маленькая сгорбленная фигурка в башлыке зайцем, буйно размахивая руками в разговоре сама с собой, приостановилась у губернаторского дома, заглянула в ворота и пошла себе дальше.

— Больно жирно будет, пускай сам понаведается! — решил Костя про губернатора, к которому задумал было идти объявить новую жизнь без времени, и, обернувшись, крикнул часовому: — никогда я не видел губернаторши, говорят, она старуха, но очень привлекательная.

На площади горел костер, и жались к огню городовой и какие-то бродяги. Кто-то из них сказал:

— Времени больше не будет.[91]

Костя кивнул головой в знак своей милости:

— Вы правы, его больше нет и это я сделал вас свободными, отныне все можно.

Так шел он, одобряя и поощряя своих подданных, не замечая времени.

Дворники запирали ворота. По дворам выпускали собак. Шныряли какие-то серые люди, притаивались у заборов, в пролетках, дрожали и прыгали от холода.

На лавочке у прокопченного нищетой ночлежного дома примостились две старые нищенки, и как ни в чем не бывало, судачили и перемывали косточки.

Костя остановил их:

— Чего вы тут сидите, разве вы не слышали, что все кончено? — и, вынув из кармана ключ, бросил им в лицо: — возьмите это планетное мясо и раздайте голодным, я не хочу, чтобы кто-нибудь жаловался, — отныне все можно.

В это время, будто из-под земли, вырос Нелидов.

Костя сразу узнал его по высокой шапке.

— Куда ты? — остановил Костя знакомого.

Нелидов, вздрогнув, вынул часы, посмотрел и сказал:

— Полчаса времени осталось, а там… прощай!

— Повинен смерти![92]-- в ярости крикнул Костя, возмущенный непокорством осмелившегося упомянуть о времени, и вспомнив, что оно навсегда им раздавлено, в упоении завертелся.

И вертелся, как карусели.

Ему казалось, он — карусели, на которых всякий может бесплатно кататься.

Какие-то оборванные мальчишки, высыпавшие на ночь из конур и ночлежек за мелким воровством, облепили Костю и кружились вместе с ним.

Он одобрял их, он обещал им показать балаганы, в которых цари и вельможи заиграют петрушек, а он, великий ратуй[93], первый и последний, сшибет для потехи солнце, ибо отныне все можно.

— Туй-туй-рата-туй! — захлебывался Костя и вертелся, вертелся.

И вертясь, чувствовал, как что-то медленно, но упорно тает в нем и что-то огромной стеной, чуть заметно, но верно наклоняется над ним, а нарастающее сознание какой-то неслыханной силы, какого-то безграничного могущества толкает его.

— Я даю вам волю, какой с сотворения мира, любви и смерти не имел ни один народ, я взял себе время и убил его, — отныне нет времени! я взял себе грех и убил его, — отныне нет греха! я взял себе смерть и убил ее, — отныне нет смерти! отныне все можно! и даю вам первый сорт, чтобы наслаждаться и утопать в блаженстве, и наслаждайтесь и утопайте вы, рабы, которым — моя воля — вырезать все и заткнуть кусками вашего же собственного мяса ваши прожорливые глотки. Аз есмь Господь Бог твой![94]

Какой-то оборванец сшиб с Кости шапку и, издеваясь, прыснул в лицо:

— А мне что будет?

— Ты будешь лизать зад у моей свинки, — сказал Костя и, обратившись к толпе, возопил: — приидите ко мне! — и улыбнулся, — какая я ворона!..

Шел Костя, спотыкался, вертел пальцем кружок перед носом.

Довольно уж лынды лындать[95], он будет днем бить до кровавой пены, а ночью, собрав лягушиной игры, пойдет на промысел: малых детей загрызать… малых, слепеньких, топить в тепленькой водице, а то холодно…

— Старый пошел — не дошел, малый пошел — не нашел, черт вам рад, — ухмыльнулся Костя, заложил руки в карманы и, вообразив себя лягушачьей лапкой, двинул плечом фонарь.

Фонарь покачнулся и на мостовую трах! только стекла зазвенели.

Побежал Костя. Бежал, как конь. Он — конь серый в яблоках, седло серебряное, уздечка позолоченная. Он помчится в Собор, скупит все свечи, сядет на престол, умоется холодной росой, прочитает все книги и загорится семипудовой свечой перед Вербницей, перед Громницей, перед Лидочкой: пояс шелковый, шапка бобровая, шуба атласная, а нос, как на картине. Он больше не Костя Клочков[96], а учитель и сыщик Куринас, первый и последний. И бьет он копытом землю, вороногий конь, несет в песке яйца гусиные да утиные.

— А кудак-так-так! не было в нас так! — кричит Костя во все горло и, рассыпав откуда-то взявшиеся золотые орешки все, как один, останавливается у галантерейного магазина.

Что-то, чиркнув будто спичкой и ярко блеснув зеленым огоньком, с болью завертелось в его мозгу.

— Эх вы, куры рябые, коноплятые[97]! — рванул Костя дверь галантерейного магазина, распахнул свою шубу из макового листа, взарился на Лидочку.

Лидочка, насмерть перепуганная, вытаращила глазки и, не пискнув, присела от страха.

А он, кусая губу, дрожал весь и, приблизившись к прилавку, занес было ногу, намереваясь перемахнуть, но раздумал.

Изогнулся весь, нащупал присевшую Лидочку, вытянул ее и, притянув к себе, впился губами и целовал в губы и щеки, целовал взасос, присвистывая, причмокивая, приговаривая и вдруг, широко разинув рот, закусил ее сахарно-выточенный носик…[98]

Ахнула Лидочка, закатила глазки и обмерла.

Обмерла и без памяти, как труп, не противилась уж этим страшным объятиям.

На крик выскочил белобрысый приказчик «Мудрая головка», замотал лысеющим капульком[99] и, ругаясь на все корки, ухватил склещившегося Костю, оттащил от Лидочки и, как кошку, вышвырнул вон за дверь.

Ткнулся с налету Костя в снег.

Слышал, как с треском захлопнулась дверь.

Вздрагивающие в слезах губы перебирали детскую песню. Пелась песня, выговаривала, и какой-то смертельный страх, подкатывая к сердцу, хлестал его.

Поднялся Костя и пошел и пошел ходко, быстро, быстро, уж не Костя, а отрезанная шкулепа[100] на тараканьих ножках.

Навстречу ему и сзади шмыгали, гнались люди, но не трогали, не толкали его — отрезанную шкулепу на тараканьих ножках.

Галдела улица на сотни пьяных голосов, каждый голос влетал в ухо.

Говорили прохожие:

— Мы хотели бы вас расспросить, как подвигается наше дело —

— Тебе мокрую тряпку нужно положить на нос —

— Дай огоньку —

— У! дурак какой —

— Ни копейки у меня нет, чего же я тебе дам —

— Я тебе прямо говорю, я спички где-то потерял —

— Прогони, да гляди хорошенько —

— А другой дурак всю жизнь работает —

— Что долго-подолго нет его —

— Маль-чиш-ка де-ву-шку обманывает —

— Ни ответа нам, ни привета —

— Еще песни поет, старуха! —

— Не дури, а то свалишься —

— Задави тебя шут —

— Так гуляла бондыриха с бондырем —

И галдели, галдели. Чего им надо? — он все им отдал… Чего ему надо, царю над царями?

В запечатанном магазине через наложенные на окна решетки гляделось черное что-то, как пробитый глаз.

У окна стояла Христина Федоровна.

Костя бросился к Христине Федоровне.

И они смотрели друг на друга, и он не Костя, а осоед, сверлил ее всю с головы до ног своим безумным взглядом.

— Что с тобой, Костя? — спросила Христина Федоровна.

А кто-то крикнул, грозя:

— Эй, Костя, зачем шапку так, я тебе ужо!

Костя молчал, сверлил ее всю с головы до ног своим безумным осоедовым взглядом.

— Ты болен, иди домой! — сказала Христина Федоровна.

И снова что-то, чиркнув будто спичкой и ярко блеснув зеленым огоньком, с болью завертелось в его мозгу.

Он протянул ей руку и, наклонившись к самому лицу, сказал шепотом:

— А если спросят, что сказал Костя, скажите: ничего! — и, высунув язык, пошел.

Хмурно было на душе у Кости, гнетущая охватила тоска:

— Звезды, примите меня!

И как бы в ответ на этот клич измученного сердца кто-то на тоненьких женских ножках, — так показалось Косте, — сам тоненький, появился на тротуаре, засеменил ножками: нагонял Костю, пропадал, потом опять появлялся и носатым хохочущим лицом внезапно заглядывал прямо в глаза:

— Костя, — дрожал Носатый, — ты Бог, ты царь над царями, ты покорил время, ты дал волю, тебе подвластны все земли, вся подлунная, весь мир, ты не Костя Клочков, ты Костя Саваоф[101], захочешь, и звезды попадают с неба, захочешь, погаснет солнце, у тебя — нос кривой.

И вдруг, ловко извернувшись, подхватил Носатый под руку Костю и повлек за собой, мостя мосты в его новый дворец и храм и небеса.

А на звездных небесах, казалось, встали три черных столба, на тех черных столбах сели три зеленых попа, разогнув, читали три красные книги.

Ковылял Костя, не Костя Клочков, а Костя Саваоф, высовывал язык, улыбался: пораскладывал своим божеским разумом, пораздумывал, чего бы ему натворить еще, каких миров, каких земель… или обратить ангелов в чертей, или вставить стекло в небо, чтобы через него видно было, что на небесах делается, или смешать все и почиять, как в седьмой нетворящий день не голубем, а вороной…

— Какая я ворона!

Христина Федоровна едва на ногах держалась.

Желая хоть что-нибудь спасти, металась она по городу из конца в конец.

И все не удавалось: то перед глазами захлопнут дверь, то слишком поздно, то просто не принимают.

Никому, видно, нет дела.

Опускались руки.

И когда, наконец, вся издерганная, вернулась она домой и хватилась Моти: ни Моти, ни Раи не оказалось, их и след простыл.

— Уехали они и барышня, бросили дом, — сказала отмалчивавшаяся Ольга, в ушах которой висели какие-то невероятных размеров серьги — подарок Моти, и всхлипнула, — больно ловкие они кавалеры, Бог им простит.

Обуяло тут Христину Федоровну чувство приближения еще худшего, разрастающееся чувство, которое точит и загоняет и загоняет, закрывая все до единой двери.

Хотелось плакать, слез не было: они горячие изливались где-то в глубине сердца, испаряясь, расстилались тоской.

Чьи-то руки подымали ее с земли и, не унося, держали.

Давились слова в перехваченном горле.

Пробежала глазами только что полученное письмо от Сергея. Он писал, что так жить больше не может, что только там почувствовал, как любит ее и завтра приедет.

— Завтра приедет… как это?.. если полюбишь, а тебя не полюбят, ты погибнешь… А если он не любит меня? почему его нет, и вчера не было, почему он такой?

Бросилась к Нелидову.

Она спросит его, она расскажет ему все свои сомнения, все свои мысли, — мысли у ней нехорошие, — не хорошо ей, но она не виновата, она будет умолять его сказать ей правду, самую страшную, — ей не страшно, она ничего не боится, пускай только скажет правду… завтра Сергей приедет, у нее ведь ребенок, все описали, у нее ничего нет, ей жить нечем, почему не зашел, почему? хоть на минуту? почему вчера не был? почему он такой? если он не любит… разве он не любит ее?.. ну пускай скажет, он должен сказать, он должен…

Квартира была заперта. Пришлось справляться в конторе.

Говорят, уехал.

— Они совсем выбрались, на родину, — сказал дворник.

Спутались мысли.

Как это так? не предупредив? не сказав ни слова? на какую на родину? —

И упала на ее душу черная тень.

Она чувствовала эту тень и знала, что никогда уж ей не выйти из нее.

— Если полюбишь, а тебя не полюбят, ты погибнешь… Нет не то… любить и не хотеть овладеть любимым, — невозможно, а овладеть и уничтожить одно и то же. Нет, и это не то…

Но не было силы обдумывать: делала все, что минута подсказывала.

Села Христина Федоровна на извозчика. Поехала на вокзал.

В ушах звучали отдельные слова, его слова, слышала их, как сквозь сон.

И что он теперь скажет ей? что может сказать?

— «А если спросят, что сказал Костя, скажите: ничего», — прозвучали вдруг последние слова Кости.

А, может быть, все это сон, ничего?

Господи, если бы это был только сон.

92

— Почему большой стрелки нет? — остановила Христина Федоровна извозчика, поравнявшись с соборной колокольней.

— Ничего мы не знаем, — ответил старик-извозчик, — так Богу угодно.

— Так Богу угодно… — повторила она душой, повторила сердцем и забыла о стрелке, забыла, что спросила.

Кружились мысли.

Какому Богу? Разве она Ему не молилась, разве она Его не просила? Ведь она так молилась, так верила… а Он что же? где Он?.. Да если бы Он был, если бы Он действительно был, ведь она Ему молилась… Ну зачем же тогда молиться? тогда можно и не молиться…

— Господи! Господи! верю, верю, Ты всемогущий, Ты услышишь, Ты все видишь, прости меня! вот вся моя жизнь перед Тобой и у меня никого нет и я к Тебе, как к последнему, потому что я одна, Ты видишь…

Бросила извозчика. Пошла пешком. Шла быстро, словно катилась на коньках, не замечала пути.

Очнулась у вокзального подъезда.

Вокзал был битком набит.

И шныряла между столиков, проталкивалась, высматривала. Показалось ей, что поверх голов мелькнула высокая шапка Нелидова.

«Значит, он тут, еще не уехал», — подумала.

Но нет, его тут не было.

Бросилась на перрон.

Много народа ожидало прибытия поезда. Говорили, что поезд опоздал, но скоро будет.

«Стало быть, поезд еще не отошел!» — обрадовалась.

Засматривала каждому в лицо, раз десять прошла.

Нет, и тут его не было.

«Может быть, он где-нибудь там, ждет ее», — и она спустилась на полотно, пошла по полотну.

Прошла семафор, прошла будку, прошла мост, а все шла. Начался пустырь, огороды, а все шла.

Над леском, куда загибает полотно, горит звезда, словно светит ей и ведет.

И вдруг Христина Федоровна слышит, как где-то далеко звонит звонок; первый, второй, третий… И в то же время яркий свет озаряет полотно, разгораясь, стучит.

И звезда, блеснув, стучит.

И мчится прямо на нее весь, как смерть, поезд.

— Господи! — шарахнулась Христина Федоровна от поезда в сторону, а в душе рванулось что-то и, вскрикнув, оборвалось.

Она одно видела: перед мчащимся поездом в свете рефлекторов летел человек в знакомой высокой шапке, летел Нелидов с раскинутыми руками, как огромный черный орел, летел долго, пока не упали неверные крылья и он не ткнулся лицом в нефтяную шпалу.

А шипящие стальные лапы схватили это человеческое тело и, дыша огнем и свистя, разорвали его на мелкие кусочки. И ревут и мчатся, загребают быстрее, подмазанные человеческой кровью, повинной смерти[102].

Звезда стучит.

Давно минула полночь.

За холодным самоваром на своем обычном месте, как с креста снятая, сидит Христина Федоровна, сидит она так вот уж с час с тех пор, как едва живую, ее привезли с вокзала. И какая-то упорно-гнетущая мысль стягивает ее лоб в глубокую, старушечью морщину.

На диване, вытаращив глаза, полулежит старик с тяжелой головой, отягченной тараканьими яйцами.

Какие-то рожи с рыжими бородами обступают его: один маленький с согнутой в кольцо спиною пилит ему ногу, другой курносый поджаривает раскаленным железом подошву.

— У вас нет сострадания и жалости, вас нельзя упросить, — стонет от бессилия и боли измученный старик.

И на минуту рожи с рыжими бородами исчезают и скоро снова появляются: трясут рыжими бородами, егозят по полу, пыряют старика: один ногу ему пилит, другой поджаривает подошву, — проклятые, и не уйти никуда от вас старику.

Мигает выгорающая лампа.

Дует ночь полыми губами в умирающее пламя, и гоняются тени юркие, как мышата, скачут и липнут к синему окаменевшему лицу старика вкруг щетинистых седых бровей и, измаявшись, ползут по бороде в разинутый рот.

И ползут они темные, неумолимые по полу, по ковру, по столу, по Христине Федоровне, по столу, по полу, по ковру, по всем углам, по всем дверям, по всему дому.

Бессонные, ложатся спать в собачьем сне.

Снится свернувшемуся у ног старика псу Купону, будто не комнатный он, а дворовый пес, и была у него конурка, а вот ущемили хвост, разоряют конурку — И ворочается пес Купон.

А в чулане меж дверей, забившийся в чулан сидит на поганом ведре раздетый в длинных черных чулках Костя, не Костя Клочков, а Костя Саваоф, не Костя Клочков, а ворона, и сидит, несет яйца гусиные да утиные, считает тараканьи шкурки, чтобы никому уж впредь не считать, ковыряет свой кривой изуродованный нос, ковыряет с жаром, с удовольствием.

А время идет, а время идет, откалывают часы миг за мигом в пучинную вечность без возврата, а может быть, чтоб повторить миллион миллионов раз одно и то же.

*  *  *

На колокольне пробило три.

Три раздумных, три долгих удара, три положенных древних напева.

И было на земле смертельно тихо.

Сгущались погасшие звоны, летели и, развеваясь белым призрачным паром, колебались, как белые перья.

— Звезды, примите нас!

А синие звезды далекие пели последние надземные песни и неземные земной тоской устилали холодное небо.

А над домами высоко, на самом верхнем ярусе соборной колокольни в оконном пролете, упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник и выгнув длинно по-гусиному шею, хохотал кто-то, сморщив серые, залитые слезами глаза, хохотал в этой ночи звездной.

— Чего балуешь, Костя! — окрикнул со сна старик соборный сторож, принимая неизвестного за Костю, и, заломив голову кверху, ужаснулся.

Шагал старик свою полосу, кутался в тулуп; шагал вкруг холодной, такой суровой и гордой белокаменной колокольни…

И не введи нас во искушение[103],

Но избави нас от лукавого.

Конец.

Комментарии.
Часы

править

(И. Ф. Данилова)

править

Впервые опубликован: Часы. Роман. Санкт-Петербург: EOS, 1908.

Другие прижизненные издания: Шиповник 2, 1910; Сирин 2, 1912.

Рукописные источники не обнаружены.

Текст печатается по первому изданию с сохранением особенностей авторской орфографии и пунктуации; опечатки исправлены в соответствии с последующей публикацией. Этот выбор мотивируется тем, что во всех посмертных изданиях воспроизводилась вторая редакция романа, сделанная автором в 1910 г. для второго тома своих «Сочинений». Однако применительно к творчеству Ремизова нельзя рассматривать последнюю редакцию как заведомо каноническую, ибо все без исключения редакции сосуществуют здесь как равноправные. Между тем в сознании критиков и современников «Часы» ассоциировались прежде всего с первой редакцией, опубликованной в 1908 г. отдельным изданием.

Роман «Часы» написан осенью — зимой 1904 г. в Киеве, когда Ремизовы, которым после ссылки в Усть-Сысольск и Вологду (1901—1903) запрещалось проживать в Москве и Петербурге, были вынуждены поселиться на юге России (Херсон — Одесса — Киев). О начале работы над «Часами» писатель сообщал своему вологодскому приятелю О. Маделунгу 13 сентября 1904 г. «Я начал этюды к повести „Часы“ Но за минутами — часами — днями — ночами забот пишется только вспышками» (Письма А. М. Ремизова и В. Я. Брюсова к О. Маделунгу / Сост., подгот. текста, предисл. и прим. П. Альберга Енсена и П. У. Мёллера. Copenhagen, 1976. С. 31). Материальная неустроенность, усугубившаяся с прекращением службы Ремизова заведующим литературной частью в «Товариществе новой драмы» В. Э. Мейерхольда и с рождением 18 апреля 1904 г. в Одессе дочери Натальи, стала своеобразным «бытовым фоном», который во многом определил мрачную атмосферу этого произведения. В том же письме к Маделунгу Ремизов с нескрываемой горечью описывал свои житейские обстоятельства: «Думаю и думаю, как выбраться на <д>орогу хоть на некоторое время. С. П. поступила в гимназию учительницей за 30 р. в месяц. И пока выручает. Мечтал одно время поступить учителем чистописания за 10 р. в мес, но дело не выгорело. Вот Вам настоящие заботы. Даже неловко писать, слишком уж прозаично» (там же). Впоследствии Ремизов неоднократно возвращался к этому времени, причем не только в автобиографической прозе. Так, в инскрипте С. П. Ремизовой-Довгелло, сделанном 1 марта 1923 г. на экземпляре первого издания романа (1908), он писал:

«О происхождении Часов: это самое больное, о чем со стыдом вспоминаю: это в Киеве — когда ты кормила Наташу и на уроки ходила, а я писал. <…> Помню комнату, почему-то помню всегда, однооконная, узкая и тут же кровать складная походная, и дверь, где ты с Наташей. Пожар помню. Я взял рукопись эту „Часы“, икону и Наташу. <…> Это память начальная — пробивания моего в „люди“» (цит. по: Каталог С. 16—17). А в другой, адресованной ей же дарственной надписи на втором томе «Сочинений» (1910), которая тоже относится к «берлинскому периоду» и помечена 31 июля 1923 г., вновь упоминал о «Часах»: «<…> память это вологодская и киевская — в Киеве самоотверженно занимался. Все-таки человек — упорный! Куда ослу! Писал, помню, и хорошо понимая, что никуда. С „Часами“ — писанием Часов — соединяется у меня тягчайшее чувство — киевская наша жизнь, когда ты уроки давала» (там же. С. 17). «Память вологодская» возникает здесь не случайно. Несмотря на некоторую условность «губернского города», ряд деталей (Собор и Соборная площадь как центр городской жизни, деревянные тротуары и т. д.) указывает на то, что именно Вологда является прообразом места действия романа. В инскрипте жене на английском переводе «Часов» (1924) Ремизов прямо называет их «вологодской повестью» (там же. С. 29). Кроме того, как неоднократно отмечали исследователи и комментаторы ремизовской прозы и эпистолярия, тема часов и образ часового магазина в романе восходят к известному факту из биографии самого писателя: в Вологде Ремизов, получивший специальное образование в московском Александровском коммерческом училище, вел бухгалтерию в часовом магазине, владельцем которого был Соломон Леонтьевич Сегаль, тем более что сына последнего, как и героя «Часов», звали Костя. Следует указать и на то, что у Сегаля была дочь Катя, а его жена Анна Яковлевна, подобно ремизовской героине Христине, считалась красавицей. Однако это не означает, что семейство Сегалей послужило прямым прототипом семьи Клочковых, описанной в романе. В соответствии со своей художественной стратегией, сформировавшейся еще в процессе работы над предыдущим романом «Пруд» (1901—1903), Ремизов нередко использовал в качестве материала факты собственной биографии, преломляя их сквозь призму фольклора и литературной традиции прошлого, в первую очередь образцов древнерусской литературы и произведений русской классики XIX в., и одновременно насыщая текст историческими реалиями и «анекдотами», почерпнутыми из текущей газетной хроники. В результате конкретные житейские коллизии, помещенные в широкий культурный контекст, обретали первоначально не свойственный им философский смысл. Вследствие такой «объективации» (она сродни механизму мифологизации) события, происходившие в действительности, редуцировались до отдельных мелких реалий, выполнявших, среди прочего, функцию «сигналов» автобиографического подтекста. Этот художественный прием позволял поддерживать иллюзию достоверности повествования и провоцировал читателя на поиски прототипов. Между тем сам Ремизов ответственно заявлял: «автобиографических произведений у меня нет <…> ибо не совпадаю я ни с одним из моих героев, и жизнь моя прошла не так, как в рассказах идет» (Письмо к Г. И. Чулкову от 15 (28) ноября 1911 г. // РГБ. Ф. 371. Карт. 4. Ед. хр. 46. Л. 14). «Случай Сегаля» типичный пример подобного рода редукции, так как единственное, что связывает вологодского часовщика с текстом романа, — это принадлежность ему магазина, в котором когда-то служил автор.

Письма Ремизова к Сегалю, содержащие любопытные бытовые подробности и детали перипетий его литературной карьеры, свидетельствуют о том, что дружеские контакты между ними сохранялись, по крайней мере, до начала 1908 г. (см.: ГЛМ. Ф. 156. И 50920/1-14. ОФ 6453/1-14). Приятельский характер их отношений подтверждается и перепиской с Маделунгом (см.: Письма А. М. Ремизова и В. Я. Брюсова к О. Маделунгу. С. 22, 26, 34, 37 и 40). В поздней прозе Ремизова С. Л. Сегаль, «гармонист и неистощимый острослов» (Иверень. С. 243), неизменно выступает в качестве положительного персонажа (см., например, его беллетризованную переписку с женой (На вечерней заре 1. С. 157—158, 163, 166—168) и книгу «По карнизам» (Белград, 1929. С. 37)). Таким образом, сам Сегаль и члены его семьи вряд ли могли послужить источником для пессимистических построений в «Часах». Когда при публикации второй редакции романа в составе «Сочинений» Ремизов датировал его 1903—1904 г. (Шиповник 2, 1910. С. 147), хотя в действительности работа над текстом началась не ранее второй половины 1904 г., тем самым он указывал на тесную связь этого произведения с другим эпизодом своей жизни в Вологде. В начале 1903 г. между ним и ссыльными во главе с Б. В. Савинковым произошел конфликт из-за отказа будущей жены писателя С. П. Довгелло продолжать революционную деятельность в рядах партии эсеров, и в частности принимать участие в террористических актах создаваемой ими Боевой организации, в чем не без оснований усматривали ремизовское влияние. В результате оба «предателя» подверглись бойкоту, что привело Ремизова к острому переживанию комплекса «подполья» и мучительным размышлениям над феноменом «подпольного сознания» (подробнее об этом см. во вступительной статье и комментарии А. М. Грачевой к переписке Ремизова с П. Е. Щеголевым: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1995 год. СПб., 1999. С. 124—126, 166; а также литературный монтаж вологодских и херсонских писем Ремизова к жене за 1903 г., и в частности раздел «Подполье»: На вечерней заре 1. С. 153—190). Апокалиптические настроения и чувство безвременья как порождения «подпольного сознания» стали впоследствии основной темой «Часов». Поэтому при публикации первой редакции романа в 1908 г. Ремизов посвятил его «Борису С.», т. е. Борису Савинкову. Косвенным подтверждением того, что писатель подразумевал именно Савинкова, может служить точно такой же, продиктованный соображениями конспирации способ обозначения его имени редактором журнала «Золотое руно» Сергеем Соколовым в письме Ремизову от 13 февраля 1906 г.: «Стихи Бориса С. возвращаю» (эта фраза снабжена дешифрующей пометой Ремизова «Бориса Савинкова»; см.: РНБ. Ф. 634. Оп. 1. Ед. хр. 203. Л. 3). Во второй редакции посвящение Савинкову было снято, а весь второй том «Сочинений» посвящен С. П. Ремизовой-Довгелло.

После отмены запрета на жительство в столичных городах, в феврале 1905 г. Ремизовы переехали из Киева в Петербург и поселились при конторе журнала «Вопросы жизни», в котором писатель служил заведующим редакцией. Бурная культурная жизнь столицы, новые литературные знакомства и обилие работы в журнале, где, помимо прочего, в течение 1905 г. публиковался первый ремизовский роман «Пруд», долгое время не позволяли ему вернуться к тексту «Часов». Сделать это Ремизов смог только летом 1906 г., уже после закрытия «Вопросов жизни».

24 июня 1906 г. он писал Ф. К. Сологубу из села Берестовец Черниговской губернии, где в имении родственников С. П. Ремизовой-Довгелло жила их дочь Наташа: «Отделал большую вещь в роде чего то, написанную первоначально в Киеве 2 года назад в состоянии ужасном, а потому ужасов нагромождено пропасть. Впрочем, нет это не от этого, — не умел владеть собой. Ну, это мой последний грех. Буду просить Вас по осени заглянуть в рукопись <…>» (РГАЛИ. Ф. 2567. Оп. 2. Ед. хр. 410. Л. 4, об. — 5). Сологуб был не единственным, кого Ремизов намеревался познакомить с рукописью своего романа. Один из первых известных нам отзывов на «Часы» принадлежит жене Вяч. Иванова Л. Д. Зиновьевой-Аннибал. Возвращая рукопись, в недатированном письме к Ремизову (судя по содержанию, написано не ранее августа 1906 г.) она делилась своими впечатлениями: «Что касается Часов, простите, милый друг, что я там наколобродила карандашом. Это для себя скорее я писала, т<ак> к<ак> начала с середины и собиралась написать потом сначала и общее мнение. Часто возвращается на мысль это едкое, тоскливое, нервы сосущее произведение. Но, дорогой мой Алексей Михайлович, искристый, истинный талант, мною глубоко почитаемый и с болью любимый, я решусь честно и прямо сказать свое мнение, в объективной истине которого совершенно не уверена. Часы, как и Пруд, не искусство. Быть может, они ценны, даже совершенно наверное, но не в царстве Искусства, Это другое, еще небывалое, — это разъедающие червяки, которых вы оживили глодать сердца людей, эти вопящие молитвы, которые исторгаются со скрюченными пальцами, перекошенными губами и злыми и скупыми слезами. Но все, что от искусства, для художников ограничено незыблемою гранью и закованно в броню, как бы незаметна эта броня не была для читателя. У вас нет брони. Нет граней. Все, что от искусства, несет в себе какую-то сферу, разряжающую свое электричество. У вас текут какие-то светящиеся зеленым, бледным, фосфорическим светом линии, все по одному направлению, дрожа и зыблясь и прерываясь, но никогда не встречаясь во взрыве и огне. Все ваши герои слабые, не умеющие сказаться, [нрзб. 1 слово] делающие и бессильные, и бессильна, невысказанна вся сфера их окружения, и нигде даже не рисуется силуэтом то косное, то твердое, обо что могли бы раздробиться их порывы и выбить искры, „на крыльях пламенных несущие пожар“. Ужасно не то, все это, что я сказала. Пишу очень второпях, но не думаю второпях. Поэтому простите форму выражений <…>. Простите и забудьте, если совсем это не то» (РНБ. Ф. 634. Оп. 1. Ед. хр. 111. Л. 3, об. — 5, об.). Уже летом 1906 г. Ремизов предпринял первую попытку опубликовать «Часы». В конце июля он предложил свою «повесть» Н. П. Рябушинскому, издателю журнала «Золотое руно», с которым чрезвычайно активно сотрудничал в этот период. 24 июля 1906 г. Рябушинский ответил Ремизову: «Повесть присылайте для ознакомления» (РНБ. Ф. 634. Оп. 1. Ед. хр. 192. Л. 1, об.). Однако вскоре он на два месяца уехал за границу, а по возвращении в начале октября долго не мог приступить к чтению рукописи. В результате редактор литературного отдела «Золотого руна» А. А. Курсинский посчитал, что «Часы» отклонены Рябушинским, а причины отказа уже известны Ремизову, и 9 декабря выслал ему рукопись обратно в Петербург (см. сопроводительное письмо Курсинского автору: РНБ. Ф. 634. Оп. 1. Ед. хр. 135. Л. 10). 18 декабря 1906 г. Ремизов сообщал Маделунгу: «„Часов“ не печатают. И Бог весть, когда будут печатать. На днях их мне возвратили без всякого отзыва из „Золот. Руна“. Придется, наверное, отдавать печатать без гонорара» (Письма А. М. Ремизова и В. Я. Брюсова к О. Маделунгу. С. 41).

Вскоре это недоразумение выяснилось, и «Часы» были возвращены в редакцию, где пролежали всю зиму и весну 1907 г. без движения. Наконец, Рябушинский принял, на этот раз мотивированное, окончательное решение. 18 мая 1907 г. он писал Ремизову: «Часы» немного велики, даже очень, и не могут быть напечатаны, так как я решил давать лишь небольшие беллетристические произведения" (РНБ. Ф. 634. Оп. 1. Ед. хр. 192. Л. 4). Чуть раньше стало очевидным, что не приходится рассчитывать и на отдельное издание (в конце 1906 г. «Золотое руно» выпустило в свет книгу Ремизова «Посолонь»; подробнее об этом см. в т. 2 наст. собрания сочинений), так как еще 5 марта 1907 г., отвечая на ремизовское предложение опубликовать его книгу «Чертов лог», Курсинский выразил сомнения в возможности получить на это согласие Рябушинского и пояснил: «<…> вообще вряд ли будут у нас еще какие-либо отдельные издания» (РНБ. Ф. 634. Оп. 1. Ед. хр. 135. Л. 15). В это время в Петербурге по инициативе приятеля Ремизова литератора А. С. Рославлева возникло новое издательство «EOS», владельцем которого стал торговец «ломаным железом» из Екатеринослава Константин Львович Саксаганский. Сам Саксаганский был далек от литературы, но зато его жена Анна Семеновна жаждала настоящей столичной славы, ибо уже успела издать отдельными брошюрами целых двадцать пять собственных пьес. Ее стремлением «погрузиться в „литературную пучину“» (Встречи. С. 56) умело воспользовался Рославлев, убедив супругов в необходимости «создать издательство с блестящими именами» (там же), в числе которых назывался и Ремизов. (Между прочим, с рекламными целями список драматических сочинений Анны Саксаганской был помещен в издании «Часов» непосредственно за текстом романа, что впоследствии послужило поводом для иронического описания в книге «Встречи» того, как Рославлев якобы «перечислил все 25» наизусть, чтобы вынудить издателя опубликовать книгу Ремизова (с. 57—58)). 22 сентября 1907 г. К. Л. Саксаганский заключил с Ремизовым договор на издание романа «Часы» тиражом до двух тысяч экземпляров с условием «печатать в средних числах ноября сего года» (РНБ. Ф. 634. Оп. 1. Ед. хр. 104. Л. 1; здесь же находится договор на издание «EOS’ом» сборника «Чертов лог и Полунощное солнце», который предполагалось начать печатать месяцем раньше, в середине октября 1907 г.). Роман вышел в самом начале апреля 1908 г. и небольшое число экземпляров успело даже поступить в продажу и разойтись, но через несколько дней на него был наложен арест (см. об этом: Речь. 1908. 2 (15) апр. № 79. С. 5; 8 (21) апр. № 84. С. 4). 3 апреля 1908 г. Ремизов сообщал В. Ф. Ходасевичу: «Собирался Вам мой роман „Часы“ послать, да их конфисковали (128 ст<атья>)» (РГАЛИ. Ф. 537. Оп. 1. Ед. хр. 79. Л. 2). О том же уведомили и газеты. Однако 128 статья Уложения о наказаниях применялась к произведениям, в которых цензура усматривала факты неуважения к верховной власти, что совершенно не согласовалось с содержанием ремизовского романа. Вероятно, в этом обвинении можно усмотреть рецидив «поднадзорного» периода в жизни писателя. Поэтому вскоре запрещение по 128 статье было снято, но тут же наложено по более уместной 1001 статье (за порнографию и оскорбление нравственности). Ремизову вменялись в вину два эпизода: рассказ о скотоложестве с собакою и сцена изнасилования Лидочки Костей (подробнее об этом см.: Цехновицер О. В. Символизм и царская цензура // Учен. зап. Ленингр. ун-та 1941. Вып. 11. № 76. С. 314—315).

Наконец, арест был все-таки отменен определением Санкт-Петербургского окружного суда без каких-либо изъятий текста. Впоследствии Ремизов пытался дезавуировать все эти обвинения, утверждая, что произошло недоразумение: внимание цензуры к «Часам» случайно привлекла слишком «откровенная» обложка другого издания «EOS’а» (Встречи. С. 56). Роман был замечен и довольно высоко оценен критикой. Рецензенты дружно восприняли «Часы» как этап на пути художественных исканий писателя, бесспорно обладающего выдающимся литературным талантом. В своем отклике на роман М. О. Гершензон утверждал, что Ремизов — «большое дарование и одна из лучших надежд нашей современной литературы» (М. Г. [Гершензон М. О.] [Рец.] Алексей Ремизов. Часы. Роман. Изд. Eos. СПб., 1908. 174 // Вестник Европы. 1908. № 8. С. 770). Однако это дарование «сказывается в такой странной, <…> чудовищной форме, <…> рассказ ведется так дико-причудливо, такими капризными зигзагами, психология действующих лиц так осложнена намеками, юродством, фантастикой, и, главное, внешняя манера изображения — слог, разговор — так ненужно эксцентрична, что на каждой странице вам хочется с досадою бросить книгу», но останавливает общее с автором «чувство восторженной скорби при виде метущегося во тьме и грязи человечества» (там же. С. 769), ибо «роман в целом есть один надрывный вопль скорби, вырвавшийся из сердца, измученного зрелищем человеческого страдания, уродством человека и его тоскою по небесному» (там же. С. 770). Особенно удачным Гершензону представляется изображение «душевных состояний» Христины Федоровны и Нелидова. И в этой связи у него возникает мысль, ранее уже прозвучавшая в отзыве Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, который мог быть известен критику: "Это уже что-то большее, чем литература: это обнаженное сердце борется, ликует, скорбит перед нами, оно раскрыто до дна, как в счастливейших своих вдохновениях умеют раскрывать его только великие сердцеведы (там же). Не менее высокую оценку таланту Ремизова дал Андрей Белый. Он открыл свою рецензию утверждением: «А. Ремизов — один из первых стилистов наших дней. Мы чтим в нем одного из крупнейших художников» (Яновский [Андрей Белый] [Рец.] Алексей Ремизов. Часы. Издательство "Eos. СПб., 1908. Ц. 1 руб. // Весы. 1908. № 6. С. 67). Однако, по его мнению, несмотря на наличие «ярких страниц» и «удивительных стилистических фокусов», «Часы» являются «шагом назад», так как ремизовский стиль пока «не нашел себе фабулы», поэтому не соблюдается единство формы и содержания, а «часто заемная в основном и лишь усовершенствованная в деталях техника его письма паразитирует на лирике его глубоко-страдающей души» (там же. С. 67—68). С такой оценкой решительно не согласился принадлежавший к противоборствующему символизму лагерю А. И. Куприн: «<…> Ремизову широко знаком и настоящий северный крепкий русский язык, и распоряжается им Ремизов, когда захочет, положительно блестяще, с большой оригинальностью, находчивостью и гибкостью. И природу он чувствует очень тонко <…>», а «диковинные слова: чуча, шкамарда, худорба, надолба, плешняк, нюхало, елдырник, набуркаться, напихтериться, пихтеря, ухаба, шкулепа, гундырка», которые «так и пестрят, так и скачут на каждой странице», черпает «в идиотизмах местной жизни» (А. К. [Куприн А. И.] [Рец.] Алексей Ремизов. Часы. Роман. Издание EOS. 1908. СПб. Ц. 1 р. // Современный мир. 1908. № 7. С. 127). Сравнивая Ремизова с Сологубом, Куприн делает вывод не в пользу последнего: «Умный Сологуб только притворяется старым, серым, пыльным, хитрым домовым, лукаво выглядывающим из-за печной заслонки, Ремизов — настоящий, подлинный колдун» (там же. С. 125). И определяет писателя как «самого крайнего представителя крайнего импрессионизма в современной русской литературе» (там же). Это утверждение явно не прошло мимо внимания Ремизова. Перерабатывая роман для второго тома «Сочинений», он постарался избежать прежде всего импрессионистической неотчетливости текста, прописав целый ряд деталей. Еще один концептуально значимый отклик на «Часы» принадлежит К. И. Чуковскому, который познакомился с романом только в конце 1908 или даже в самом начале 1909 г. В недатированном письме к Ремизову (судя по содержанию, относится именно к этому периоду) он восклицал: «Безумно жалею, что раньше их не читал. Если бы такое течение: мистический анархизм — существовало на самом деле, Ваш роман мог бы быть манифестом этого анархизма. Тема „Часов“ гениальная. Жаль, что мистического анархизма нету» (ГЛМ. Ф. 227. Оп. 1. Ед. хр. 58. Л. 1). Вскоре Чуковский опубликовал статью «Вселенская тошнота», где назвал ремизовскую прозу «дневником замордованного жизнью человека» и сформулировал для себя и читателей ту самую «гениальную тему» его романа: «Положительно можно сказать, что нет на свете такой мерзейшей мерзости, которой не описал бы Ремизов. <…> Ремизова тошнит от мира, — от созерцания жизни. <…> он, как никто в нашей литературе, умеет передать читателю это свое чувство вселенской тошноты, мирового головокружения. <…> Прочтите роман „Часы“, — вы поймете, что здесь широчайший захват, необъятные перспективы и что тошнота у Ремизова, поистине, мировая, вселенская и даже метафизическая тошнота. <…> Ремизов фатально неспособен изобразить какое-нибудь движение вперед, какое-нибудь развитие, созревание чего бы то ни было, — чувства или события; всякое нарастание явлений, всякая эволюция для него непередаваема: его романы топчутся на одном месте, и все у него „вдруг“, и все идет по кругу, уходит и вновь ворочается, кружится, кружится без конца. Это мировое кружение „рвотных, блевотных, тошнотных“ сил — есть единственная тема Ремизова <…>» (Чуковский К. Заметки читателя. Вселенская тошнота // Речь. 1909. 11(24) янв. № 10. С. 3).

Осенью 1910 г. Ремизов приступил к подготовке собрания сочинений, так как 10 октября передал права на публикацию всех своих произведений, в том числе и тех, которые будут написаны во время действия договора, до 1 января 1918 г., издательству «Шиповник» (авторскую копию договора см. среди писем к нему С. Ю. Копельмана: РНБ. Ф. 634. Оп. 1. Ед. хр. 129. Л. 9-10; впоследствии «Шиповник» переуступил свои права издательству «Сирин», которое в 1912 г. повторило все восемь томов). «Часы» были включены во второй том вместе с повестью «В плену» и рассказом «Пожар» под общим заглавием «Рассказы» (жанровое определение «роман» в составе «Сочинений» писатель сохранил только для «Пруда», убрав также и подзаголовки «повесть»). Этот том вышел в свет 8 января 1911 г. Характер и количество ремизовской правки позволяют говорить о принципиально новой, второй редакции романа. В первую очередь, здесь снят эпиграф, введено понятие «глава» в членения текста внутри частей, расширен ряд эпизодов (например, гораздо более подробно повествуется о Нелидове: в частности, выясняется, что он бывший чиновник, актер и учитель, что учился вместе с Сергеем Клочковым и впоследствии казненным студентом Федоровым в университете, что у него была невеста, которая умерла). Кроме того, Ремизов переименовывает многих героев романа, а безымянным дает имена. Если в первой редакции фамилией Клочков наделяется только Костя, причем лишь в самом конце романа, то во второй и другие члены семьи, и появляется она в первых же строках. Христина Федоровна превращается в Христину Михайловну Клочкову, ее дочь Еленушка — в Иринушку, кухарка Ольга — в горничную Фросю, а князь Елаваров — в князя Мыловарова. Лидочка получает фамилию Лисицына, Нелидов имя Владимир Николаевич, а студент, в которого влюблена Катя, называется Кузнецовым. И наконец, в текст вносятся значительные стилистические изменения.

В многочисленных печатных откликах на отдельные тома и собрание сочинений Ремизова в целом роман «Часы» упоминается в основном в связи с общей проблематикой его творчества и другими произведениями (см. Рыстенко А. В. Заметки о сочинениях Алексея Ремизова. Одесса, 1913. С. 31—32, 35, 38, 40, 103—104; Садовской Б. Настоящий // Садовской Б. Ледоход: Статьи и заметки. Пгр., 1916. С. 140—141 (впервые опубл. в 1912 г.) и др.). Стоит процитировать здесь и отзыв присяжного нововременского критика А. А. Бурнакина, который репрезентировал мнение «среднего читателя»: «Сила Ремизова — в факте; он занимательный рассказчик, балагур <…> Когда же действительность не дает Ремизову случаев и происшествий, когда ему негде чудачить и потешать, тогда Ремизов судорожно хватается за „индивидуальные переживания“ и преломляет действительность в изломанном зеркале личного фиглярства и самодурства. Образчиком такого „преломления“ является рассказ „Часы“, эта смешная и немощная попытка передоновщины, это натужное стремление выявить и разоблачить козни и маски неприметного „мелкого беса“. Жертвой авторского самодурства служит мальчик Костя, из которого Ремизов, в угоду своим сологубовским тенденциям, делает полуидиота, дегенерата, психического уродца. Уродец этот и является тем зеркалом, с помощью которого Ремизов запечатлевает в диких и странных изломах зло, безумие и бессмыслицу жизни, Божье попустительство, козни нечистого. Ремизовский малолетний Передонов явная клевета на детскую душу, ибо вне дегенерации нет причин его злостному душевному уродству; и весь рассказ „Часы“ — явная выдумка комнатного человечка, вздумавшего судить о жизни на основании предвзятых отвлечений и рассуждений в духе легкомысленного и явно книжного демонизма. <…> в тех рассказах, в которых он обращается к мистическому восприятию, где он мудрствует лукаво о власти судьбы и о бессилии человека, о предопределении и неведении, тут Ремизов <…> зауряд-фальшивомонетчик чувства и настроения, холоднокровно-напыщенный выдумщик страхов и ужасов. Таков весь второй том <…>» (Бурнакин А. [Рец.] Литературные заметки. (Сочинения А. Ремизова. Т. 1 и 2) // Новое время. 1911. 26 марта (8 апр.). № 12585. С. 4).

В последний раз Ремизов вернулся к этому роману в начале 1920-х гг., уже находясь в эмиграции и живя в Германии, где пытался переиздать все свои произведения. Однако «Часы» в новой, «шарлоттенбургской» редакции так и не увидели свет (см. об этом: Флейшман Л., Хьюз Р., Раевская-Хьюз О. Русский Берлин: 1921—1923. По материалам архива Б. И. Николаевского в Гуверовском институте. Paris, 1983. С. 185).

Ремизовский роман пользовался популярностью и у переводчиков на европейские языки. Еще в 1911 г. Ладислав Рышавый перевел «Часы» на чешский язык и намеревался опубликовать их в одном из пражских издательств, но, по не известным нам причинам, так и не осуществил свой замысел (подробнее об этом см. в его письмах к Ремизову 1911—1912 гг.: РНБ. Ф. 634. Оп. 1. Ед. хр. 191). А в 1924 г. английский перевод романа был издан в Лондоне и Нью-Йорке.

[1] Борису С. — Подразумевается Борис Викторович Савинков (1879—1925; лит. псевдоним — В. Ропшин), член партии эсеров, глава ее Боевой организации, беллетрист, поэт и публицист. Познакомился с Ремизовым в вологодской ссылке, где вместе с ним предпринял первые попытки опубликовать свои художественные произведения (см. об этом: Иверень. С. 193—215). После инцидента, произошедшего между Савинковым и Ремизовым в начале 1903 г. и послужившего «психологическим поводом» к созданию «Часов» (подробнее об этом см. в преамбуле к наст. коммент.), возобновил дружеские контакты с писателем и его женой в середине 1900-х гг. Высоко ценил творчество Ремизова и его мнения о литературе, нередко обращался к нему за профессиональными советами при работе над собственными произведениями. Их отношения продолжались вплоть до отъезда Савинкова в Россию в 1924 г. Ремизов посвятил его памяти очерк «Савинков» (Последние новости (Париж). 1932. 13 марта. № 4008), включенный затем в книгу «Иверень» под названием «Савинков. Le tueur de lions» (с. 264—272).

[2] Ибо, как во дни перед потопом… — В качестве эпиграфа Ремизов взял слова Христа, обращенные к ученикам в ответ на их вопрос «когда это будет? и какой признак Твоего пришествия и кончины века?» (Мф. 24; 3). Христос предупреждает учеников, что многие попытаются прельстить их, назвавшись его именем, человечество ожидают войны, голод, мор и другие трагические события, за которыми последует знамение Сына Человеческого на небе, а лишь затем непосредственно отвечает на заданный ими вопрос: «О дне же том и часе никто не знает, ни Ангелы небесные, а только Отец Мой один; / Но как было во дни Ноя, так будет и в пришествие Сына Человеческого» (Мф. 24; 36—37), и далее раскрывает смысл своих слов в цитируемых Ремизовым двух стихах. Таким образом, эпиграф призван подчеркнуть апокалиптический аспект основной темы романа — время как причина истории и, следовательно, страданий человека. Апокалиптические настроения были широко распространены на рубеже XIX и XX вв., в том числе и в близких писателю литературных и философских кругах. К концу 1900-х гг. общественные интересы переместились в социальную сферу. Поэтому, снимая эпиграф во второй редакции «Часов», Ремизов, скорее всего, стремился переакцентировать внимание читателя с христианской метафизики на экзистенциальную проблематику своего романа.

[3] Костя, почему у тебя нос кривой? — Деталь внешнего облика самого писателя. В книге «Подстриженными глазами» (Париж, 1951; гл. «Первые сказки») он рассказывает о том, как в двухлетнем возрасте, играя, «влез на комод и с комода упал носом на железную игрушечную печку» (с. 29), «перебив» себе при этом носовой «хрящик», и связывает с данным происшествием собственное «пробуждение» в сознательную жизнь. Эта травма способствовала формированию у Ремизова комплекса неполноценности и, одновременно, своей исключительности (не как все), который компенсировался в процессе творчества. Кривой или вздернутый нос становится обязательным элементом внешности целого ряда его, как правило автобиографических, персонажей, превращаясь в лейтмотив многих произведений. Носителем юношеских комплексов автора в полной мере является и Костя. Подробнее о ремизовской теме носа, в том числе и в «Часах», см.: Безродный М. Генезис лейтмотивов у А. М. Ремизова // Русская филология. Вып. 5: Сб. студ. науч. работ филол. фак. Тарту, 1977. С. 104—109; Топоров 2. С. 129—132; Горный Е. Заметки о поэтике А. М. Ремизова: «Часы» // В честь 70-летия профессора Ю. М. Лотмана: Сб. статей. Тарту, 1992. С. 197—199, 202. В последней работе детально анализируется эротический аспект этой темы.

[4] …не упускали случая ~ посмеяться над уродом. — Еще один автобиографический мотив. Ср.: «В детстве про меня говорили с досадой да и в глаза: „уродина“» (Встречи. С. 17). Восходит к теме переломленного носа (см. предыдущий коммент.) и роднит героя с главным действующим лицом другого ремизовского романа «Пруд» Колей Огорелышевым (см. об этом: Безродный М. Указ. соч. С. 107).

[5] …из часового магазина, где служил мальчиком… — Во время вологодской ссылки сам Ремизов служил бухгалтером в часовом магазине С. Л. Сегаля. Подробнее об этом см. в преамбуле к наст. коммент.

[6] …заводные ключи — т. е. ключи, которыми заводят часы. Ср. во второй редакции романа: «В кармане у него гремели часовые ключи» (Шиповник 2. С. 15).

[7] …слились в гадкую пьявку. — Этот образ, возможно, восходит к книге Ф. Ницше «Так говорил Заратустра» (часть четвертая, и последняя; глава «Пиявка»), где человек, который дал укусить себя десяти пиявкам, называет Заратустру «великой пиявкой совести» (цит. по: Ницше Ф. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 179). По свидетельству Н. Кодрянской, Ремизов узнал о немецком философе из статьи В. П. Преображенского «Фридрих Ницше: Критика морали альтруизма», опубликованной в 15 книге журнала «Вопросы философии и психологии» за 1892 г., и, находясь в своей первой ссылке в Пензе (1896—1898), сделал перевод «Заратустры», который затем безуспешно пытался опубликовать (Кодрянская. С. 147—148; см. также автобиографию Ремизова 1912 г., где писатель охарактеризовал это свое увлечение следующим образом: «И предался я Ницше, как некий святой пещерник нечистому» (Лица: Биографический альманах. М.; СПб., 1993. Вып. 3. С. 440; публикация А. М. Грачевой). Чуть ниже, в сцене приставания к Ольге (часть первая, глава 4), «несносной пьявкой» будет назван сам Костя.

[8] Почему это я дурак? ~ Ну идиот, разница небольшая. — Отсылка к роману Ф. М. Достоевского «Идиот», в котором разные персонажи постоянно в глаза называют князя Мышкина идиотом, а иногда и дураком. Как и у Достоевского, подобное обращение окружающих с ремизовским героем спровоцировано его непохожестью на других, однако, в отличие от князя Мышкина, для Кости оно является предметом постоянной болезненной рефлексии и причиной жестоких комплексов. С героем Достоевского его сближает и то, что оба они кончают безумием.

[9] Не мог сдержать клокотавшего чувства власти… — скорее всего, в этом пассаже содержится намек на центральное понятие философии Ницше «воля к власти», в основе которого лежит представление о мире как непрерывной борьбе соперничающих друг с другом и стремящихся к господству над всеми остальными индивидуальных воль.

[10] …больше всего чай люблю. — За этим на первый взгляд совершенно нейтральным вкусовым предпочтением персонажа скрывается не только гастрономическое пристрастие самого автора (по свидетельству многих современников, Ремизов всегда любил чай, умел заваривать его особым способом и с радостью потчевал им гостей, а также, в соответствии с принципами собственной поэтики, наделял теми же качествами своих героев), но и отсылка к идеологическому подтексту романа. В книге «Взвихренная Русь» Ремизов вспоминал вологодский спор с Савинковым о революционной деятельности как единственном способе социального поведения, достойном мыслящего человека, в котором сам отстаивал право личности на приватное существование и иной жизненный путь, перефразируя при этом известные слова героя «Записок из подполья» Ф. М. Достоевского «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить» (Достоевский. Т. 5. С. 174): «А я все хотел спросить: помнит ли он (Б. В. Савинков. — И. Д.), как еще в Вологде однажды я вот, как теперь, этот вопрос: „Революция или чай пить?“ Понял ли он — двадцать лет прошло! — что меня тогда мучило? В Вологде, где было так тесно, я чувствовал в себе, как и теперь, этот упор — быть самим собой» (Взвихренная Русь. С. 89—90). Впоследствии ремизовская формула «Революция или чай пить?» стала лейтмотивом его творчества, одной из ключевых идеологем, на которых зиждется историософская концепция писателя. Подробнее об этой «гастрологеме» и, в частности, ее связи с философией В. В. Розанова см. Доценко С. Обезвелволпал А. М. Ремизова как зеркало русской революции // Europa orientalis. 1997. № 2. С. 310—316.

[11] …из веселого дома «Нового Света»… — не исключено, что в названии публичного дома в пародийно-сниженном ключе обыгрывается понятие Апокалипсиса «новая земля» (Отк. 21; 1): Новый Свет как новый континент, т. е. новая земля.

[12] Казенная лавка — торгующая спиртными напитками. Казенной называлась потому, что в дореволюционной России право производства и продажи вина и водки находилось в монополии у государства и передавалось желающим только в аренду (на откуп).

[13] Господи, просвети нас… — во второй редакции эта молитва вложена в уста Костиного двойника безумного юродивого Маркуши-Наполеона (Шиповник 2. С. 22).

[14] Поравнявшись с галантерейным магазином… — автобиографическая деталь: отец писателя купец 2-й гильдии М. А. Ремизов владел двумя галантерейными магазинами в Москве (в Третьяковском проезде и на Кузнецком мосту) и держал еще две лавки в Нижнем Новгороде на ярмарке.

[15] Капулек — мужская прическа; локоны, свисающие на лоб.

[16] …мудрая головка! — Эвфемизм, смысл которого сразу же был понят приказчиком, и потому он «гадко хихикнул». Во второй редакции превращен в его прозвище (Шиповник 2. С. 24).

[17] Чуча — уродина. В. Даль полагал, что, ныне бранное, это слово произошло от названия первобытного народа (чукча или чудь), населявшего Сибирь и Пермский край (Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка. СПб.; М., 1882. Т. 4. С. 616).

[18] Шкамарда — областное слово, заимствованное Ремизовым из работы П. Тиханова «Брянский говор. Заметки из области русской этнологии» (СПб., 1904; Сб. ОРЯС. Т. LXXVI. № 4), где оно определено так: «ругательное выражение, тоже что дрянной человек» (с. 94).

[19] Стрекача-то, брат, дашь… — т. е. пустишься в бега.

[20] …насидишься в единичном… — имитация просторечного говора; подразумевается «одиночное заключение». Если в первой редакции общеупотребительная форма встречается впервые только в четвертой главе третьей части, то во второй редакции это просторечье всюду снято.

[21] Залезняк — колики в животе.

[22] Худорба — тощий, худощавый человек.

[23] Надолба — тумба, столб; употребляется как ругательство в значении: дубина, пень, дурак, болван.

[24] Хрундучать — здесь: бухтеть, ворчать; от хрунить — хныкать как ребенок.

[25] Сухотка — болезнь истощения, в данном случае, вероятно, как следствие чахотки.

[26] Самоглот — здесь: обладатель непомерного аппетита Ср. другое значение этого слова: персонаж ремизовской сказки «Волк-Самоглот» из книги «Посолонь» назван так потому, что ест все подряд без разбора (см. т. 2 наст. изд.).

[27] …а называлась она голубиная… — Речь идет о легендарной Голубиной книге, упавшей на землю с небес возле кипарисового древа, которое выросло на горе Сионской на месте погребения Адама после потопа. О ней повествуется в широко бытовавшем в народной эпической традиции, и особенно в местах распространения старообрядчества, в том числе и на Русском Севере, духовном стихе XVII в., где утверждается, что Голубиная книга заключает в себе абсолютное знание о жизни, так как посвящена вопросу о начале и конце мира: «…от чего зачался наш белой свет? От чего зачал<о>ся солнцо праведно? От чего зачался и светел месец? От чего зачалася заря утрення? От чего зачалася и вечерняя? От чего зачалася темная ночь? От чего зачалися часты звезды?», и т. д. (цит. по: 60. Голубина книга сорока пядей // Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым. СПб., 2000. С. 339). Ремизов был хорошо знаком с разными вариантами этого духовного стиха, включая и процитированный нами, а также со специальной научной литературой о нем.

[28] …напихтеривался пихтеря… — т. е. много и жадно ел, набивал брюхо едой подобно тому, как сеном набивают пихтерь, высокую корзину раструбом, предназначенную для его переноски. Пихтеря — обжора.

[29] Еленочка — Ремизов называет дочку Христины и Сергея именем своей племянницы Елены Сергеевны Ремизовой (1902—1976), к которой было первоначально обращено его стихотворение «Над колыбелькою» (1902), переадресованное затем собственной дочери Наташе. Именно такая форма ее имени употреблена и в ремизовском письме к П. Е. Щеголеву от 1 ноября 1902 г. (см.: Письма А. М. Ремизова к П. Е. Щеголеву. Ч. 1. Вологда (1902—1903) / Вступит. статья, подгот. текста и коммент. А. М. Грачевой // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1995 год. СПб., 1999. С. 144). Этот образ, безусловно, навеян отцовскими переживаниями писателя. Недаром в следующей главе он перечисляет Наташины игрушки (лисичку, заиньку и медведюшку), а в первой главе четвертой части называет Еленочку «беленькой крошкой» (в книге «Посолонь» это словосочетание устойчиво сопутствует всем сказочным воплощениям дочери). Во второй редакции Ремизов воспользовался именем другой знакомой девочки, дочки художника Б. М. Кустодиева Иринушки, героини его рассказа «Мурка» (1912).

[30] Утивать — здесь: успокаивать.

[31] …изливал ~ свою рассолодевшую душу… — т. е. раскисшую, ослабевшую под воздействием алкоголя.

[32] Троица — церковный праздник св. Троицы отмечается в воскресенье на Неделе Пятидесятницы, восьмой по счету после Пасхи.

[33] Мордоре — красно-коричневый с золотистым отливом (от фр. mordorИ).

[34] Не омег я… — Омегом называется все невыносимо горькое на вкус, а также трава из семейства зонтичных, растущая по болотам близ стоячих вод. Однако эти значения не подтверждаются контекстом. Вероятно, здесь герой искажает (неправильными словоупотреблениями пестрит вся его речь) название последней буквы греческого алфавита «омега», которое в иносказательном смысле означает «конец», т. е. эту фразу можно интерпретировать как «я не последний человек». Замена женского рода на мужской в данном случае вполне согласуется с брутальными претензиями часового мастера.

[35] Плеха (плёха) — «брань, намек на развратное поведение» (Зеленин Д. Отчет о диалектологической поездке в Вятскую губернию. СПб., 1903. С. 115 (Сб. ОРЯС. Т. LXXVI № 2)); «блядю га, простатутка» (Халанский М. Г. Народные говоры Курской губернии. СПб., 1904. С. 21 (То же. № 5)).

[36] Хряпка — старуха, хрычовка, карга (Даль В. Указ. соч. С. 567). Тиханов приводит другое значение этого слова: «сердцевина капустного кочана, кочерыжка» (Тиханов П. Указ. соч. С. 91).

[37] Городовой спросонья схватился за селедку… — т. е. за шашку. Бытописатель жизни столицы в конце XIX в. С. Ф. Светлов относит это слово к разряду специфически петербургских (см.: Светлов С. Ф. Петербургская жизнь в конце XIX столетия (в 1892 году). СПб., 1998. С. 39).

[38] Третевошние щи — приготовленные позавчера.

[39] И не введи нас во искушение… — цитата из молитвы «Отче наш».

[40] Солнышко — Ведрышко, Выгляни! — Традиционный зачин приговора или заклички из детского календарного фольклора. Кроме непосредственного знакомства с устной традицией, Ремизов мог воспользоваться и книгой П. А. Бессонова «Детские песни» (М., 1868), где опубликован образец веснянки с подобным зачином (с. 234).

[41] Если не обратитесь… — Ремизов неточно цитирует слова Христа в ответ на вопрос учеников «кто больше в Царстве Небесном?» (Мф. 18; 1). Ср.: «если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (Мф. 18; 3).

[42] Приидите ко мне! — Евангельская цитата; ср.: «Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас» (Мф. 11; 28).

[43] Заушение — пощечина.

[44] Рогатина — вообще род копья с двулезвенным ножом на древке, используемого при охоте на медведя; здесь же подразумевается рогатка, продольный брус с вдолбленными в землю крест-накрест палисадинами для преграждения пути.

[45] Когда казнили его друга… — дальнейшие размышления Нелидова восходят к ремизовскому спору с Савинковым об оправданности террора. К моменту публикации «Часов» эта тема стала предметом дискуссии не только в революционных, но и в более широких общественных кругах. Позиция самого Савинкова заявлена в его нашумевших романах «Конь бледный» (1909) и «То, чего не было» (1911).

[46] Смерть за смерть… — речь идет о переданном Богом через Моисея ветхозаветном принципе «око за око, зуб за зуб»: «кто убьет человека, того должно предать смерти» (Лев. 24; 20—21). Устанавливая новый завет, Христос утверждает вместо него принцип непротивления злу насилием: «Вы слышали, что сказано: „око за око, и зуб за зуб“. А Я говорю вам: не противься злому» (Мф. 5; 38—39).

[47] …тысячелетние башни ~ Ни одна из них не доросла до небес. — Аллюзия на Вавилонскую башню, символ человеческой гордыни, проявившейся в стремлении уклониться от предначертанного Божьей волей. В наказание Бог смешал язык строителей башни, после чего они, перестав понимать друг друга, были вынуждены прервать свою работу и разойтись по разным странам. В данном случае имеется в виду относительность и неполнота человеческой мудрости.

[48] …по случаю каких-то вестей с войны. — Подразумевается русско-японская война (1904—1905), в начале которой наблюдался подъем патриотических настроений в обществе. Однако затем падение Порт-Артура (1904), поражения при Мукденах и в Цусимском сражении (1905) спровоцировали обострение социального недовольства и в конечном счете стали одной из причин первой русской революции (1905—1907).

[49] …я поступил… в лягушачью веру! — Костя уверовал в так называемые «чары над лягушкою», распространенное народное суеверие, состоящее в том, что «если иметь крючок и вилочку от пары лягушек, то можно заставить каждого по желанию чувствовать к себе любовь или ненависть» (Русский народ, его обычаи, обряды, предания, суеверия и поэзия / Собр. М. Забылиным. М., 1880. С. 271), т. е. обрести абсолютную власть над людьми. В книге И. П. Сахарова «Сказания русского народа», которая служила источником многих сказочных мотивов для Ремизова, подробно описывается этот способ приворота: «Чары над лягушкою принадлежат к любовным чарованиям и занесены в русскую землю с Востока. <…> Знахарь приказывает ему (влюбленному. — И. Д.) выходить утренними зорями к озерам и ловить лягушек парных. Если он успеет схватить парных лягушек, то должен положить их в продырявленный кувшин и бежать, не оглядываясь, до первой муравьиной кочки и там его зарыть. После этого он должен бежать, также не оглядываясь, до самого дома. <…> Влюбленный идет на третий день к муравьиной кочке, раскапывает и находит вилку и крючок. Эти орудия делают чудеса в любви. Если хочешь кого заставить поневоле любить себя, то стоит только зацепить девушку этим крючком — и желание увенчано. Если же девушка становится в тягость, то стоит только оттолкнуть вилкою, и она на всю жизнь остается равнодушною к самой горячей любви» (цит. по: Сказания русского народа, собранные И. П. Сахаровым. М., 1990. С. 85—86). Именно о «крючке», тонкой косточке от лягушачьей лапки, и толкует далее Костя.

[50] -- Заячья — это от другого… — в этом пассаже пародируются представления народной медицины: заячью кровь и мясо используют при лечении от недержания мочи, сырой мозг — от болезней глаз (см. об этом: Русский народ, его обычаи, обряды, предания, суеверия и поэзия. С. 419—420). Ремизовская «игра со смыслами» заключается в том, что здесь подразумевается не реальный способ лечения, а символическое значение зайца, которому, вследствие его чрезвычайной плодовитости, в традиционной культуре приписывается особая половая мощь и удаль.

[51] Набалмаш — «не подумавши» (Тиханов П. Указ. соч. С. 59).

[52] Залезняк — см. коммент. к с. 16.

[53] Захулить (от хула) — разбранить, признать негодным.

[54] Двугривенный — серебряная монета достоинством 20 копеек; чеканилась в дореволюционной России с 1760 г.

[55] --…а который молодой человек… — здесь цитируется нравоописательное лубочное сочинение «Ключ к женскому сердцу, или как надо вести себя в обществе», которое названо чуть ниже; во второй редакции сокращенное название приводится непосредственно перед цитатой.

[56] …которого ~ сосал хмелевик… — т. е. мучило похмелье.

[57] Огузок — задняя часть чего-либо, а также всякого рода остатки (от гузно — зад).

[58] Останный — здесь: последний.

[59] Штукарь — хитрец, фигляр, фокусник.

[60] …на шармочка норовят… — пытаются промышлять на чужой счет.

[61] Набуркаться — набрюзжаться, наворчаться вволю.

[62] Отходник — золотарь, занимающийся чисткой отхожих мест.

[63] …бас, как у Шаляпина… — По свидетельству самого Ремизова, впервые он услышал Федора Ивановича Шаляпина (1873—1938) еще в свою бытность в Москве, а лично познакомился с ним уже в Петербурге, благодаря С. П. Дягилеву (Встречи. С. 140, 142). Шаляпин упоминается как персонаж снов в книге «Взвихренная Русь». Ему посвящены ремизовские очерки «Шаляпин» и «Царский конь», включенные в книгу «Встречи» (с. 135—146).

[64] Призарить — вероятно, высмотреть (от зарить.

[65] Взгоркнуть — загоревать, затосковать, вскручиниться.

[66] …как соляная… — т. е. подобная соляному столпу, в который превратилась жена Лота, нарушив запрет оглядываться на уничтожаемый огнем с небес Содом (см.: Быт. 19; 26).

[67] Каляный — закаленный, упорный, упрямый; Тиханов приводит другое значение: «жесткий» (Тиханов П. Указ. соч. С. 50).

[68] Карандуш (или карандыш) — коротышка, недоросток; у Тиханова: «карлик, человек небольшого роста» (там же. С. 51).

[69] (69) …в какой-то одной стране Бесинии… — в простонародном сознании Ивана Трофимыча название фантастической для него страны Абиссинии совмещается с распространенным в фольклоре представлением об арапе, негре, чернокожем вообще как бесе (или черте, ведущем свою этимологию от слова «черный»). Стилистически этот пассаж восходит к посланию царя Ивана Индейского Греческому Императору Мануилу (см.: Сказание об индейском царстве // Летописи русской литературы и древности, издаваемые Николаем Тихонравовым. М., 1859. Т. II. Отд. III. С. 100—101), которое Ремизов цитирует и в написанной в 1906 г. апокрифической повести «Что есть табак» (подробнее об этом см. в т. 2 наст. изд.).

[70] Куринасы — во второй редакции «Часов» особо подчеркивается, что это люди «с кривыми носами», т. е. сразу же устанавливается их непосредственная связь с Костей, который в конце романа, впав в безумие, идентифицирует себя с учителем и сыщиком Куринасом. Е. Горный справедливо отмечает, что совмещение в этом образе носа и яиц превращает его в персонификацию фаллоса (см.: Горный Е. Указ. соч. С. 198). Скорее всего, Ремизов имел в виду не только «орнитологическое» значение, но и внутреннюю форму своего неологизма (кури нас), так как в период работы над первой редакцией романа написал повесть о происхождении табака из дьявольского уда (см. предыдущее прим. и т. 2 наст. изд.). В более позднем рассказе «Аленушка» (1912) куринас («остроносый зверь серый с короткими лапками») назван среди прочих игрушек из собственной коллекции писателя (см.: Ремизов А. Весеннее порошье. СПб., 1915. С. 27).

[71] …он победил смерть. — Герой отождествляет себя с Христом, который крестным страданием и воскресением победил смерть.

[72] А Костя ~ извивался в припадке. — С одной стороны, это аллюзия на припадки падучей у таких героев Достоевского, как князь Мышкин и Смердяков, а с другой, возможно, отсылка к древнерусским повестям о бесноватых Савве Грудцыне и Соломонии, тем более что здесь постепенно происходит переход от собственно Костиного состояния к сцене беснования метели в поле. По позднейшему свидетельству Ремизова, с этими памятниками средневековой русской литературы, переложение которых писатель сделал в 1940-е гг., он впервые познакомился во время вологодской ссылки (Ремизов А. Бесноватые. Савва Грудцын и Соломония. Париж, 1951. С. 8; подробнее об этом см.: Грачева А. М. Алексей Ремизов и древнерусская культура СПб., 2000. С. 187—207).

[73] С вечера до петухов, с первых петухов до свету… — т. е. с вечерней зари до ночи и с полночи до утренней зари. По древней традиции ночь делилась на три фазы: первые петухи (полночь), вторые (до зари) и третьи (заря).

[74] Незнамый — неизвестный, неведомый.

[75] Плисовый — изготовленный из хлопчатобумажной ткани с ворсом.

[76] Планетчик — астролог.

[77] Обер (от нем. ober — высший, главный, старший) — офицер, имеющий чин от прапорщика до капитана (с 14 по 9 класс Табели о рангах), что в гражданской службе соответствует чину от коллежского регистратора до титулярного советника.

[78] Павый — павлиний.

[79] …он не хотел тебе смерти… — во второй редакции романа причина Катиной болезни объясняется более внятно: в молодости ее отец по легкомыслию случайно заразился, скорее всего, сифилисом, который, вероятно, передался девочке по наследству (см.: Шиповник 2. С. 105—106). Именно поэтому в обеих редакциях он так настойчиво именуется развратником, хотя, на первый взгляд, не дает к тому никакого повода.

[80] Слонять слоны — ходить без дела, шататься; у Тиханова: «слоны -слоня ть» (Тиханов П. Указ. соч. С. 82).

[81] Спрохвала — «постепенно, не сразу» (там же. С. 83).

[82] Скесов сын — т. е. чертов сын; от скес — черт, сатана, дьявол.

[83] Ахлять — слабеть, худеть.

[84] -- Так гуляла бондыриха с бондырем… — вероятно, плясовая народная песня непристойного содержания; возможно, вариант «Камаринской» (см. коммент. к с. 82). На ее абсценный характер указывает, среди прочего, присутствие в тексте бондыря (бочара), который в свадебных песнях символизирует любовника (см. об этом: Потебня А. А. Объяснения малорусских и сродных народных песен. Варшава, 1883. С. 10).

[85] Шкулепа — подразумевается пенис. Скорее всего, слово образовано от шкуль (игральная бабка или специальная палка для игры, именуемая также «шляк»).

[86] …Могол великий! — Название «Великие моголы» было дано европейцами государям знаменитой тюркской династии бабуридов, основанной султаном Бабуром в 1526 г. Их империя просуществовала вплоть до 1761 г., когда попала под власть англичан.

[87] Гундырка (или гундорка — болтун, тараторка; другое областное значение: неуклюжий человек.

[88] Отходники — см. коммент. к с. 49.

[89] …гремел ~ разудалого камаря… — Речь идет о знаменитой русской плясовой песне про «комаринского мужика», которая известна во множестве, в том числе и скабрезных, вариантах под названием «Камаринская». Как танец она представляет собой перепляс, главным образом мужской. Музыкальную обработку этой песни сделал М. Глинка в 1848 г.

[90] …или в разбойники записаться в Чуркины… — Иван Трофимыч имеет в виду героя популярного лубочного рассказа «Разбойник Чуркин» писателя XIX века Пастухова.

[91] Времени больше не будет. — Неточно цитируется Апокалипсис. Ср. «времени уже не будет» (Отк. 10; 6).

[92] -- Повинен смерти! — Библейское выражение, означающее «заслуживающий смерти» (см… Исх. 21, 19; Мф. 26; 66).

[93] Ратуй (т. е. рататуй) — «петрушка (pierrot), главный герой всем известной кукольной комедии; название получил от припева им шарманке: „туй-туй-рата-туй, туй-туй-рата-туй…“» (Тиханов П. Указ. соч. С. 76).

[94] Аз есмь Господь Бог твой! — Речевая формула, в разных вариантах широко употребляемая в Ветхом Завете. Свидетельствует о том, что Костя отождествляет себя с Богом.

[95] Л''ынды лындать — отлынивать от работы; у Тиханова: «гулять, лениться» (там же. С. 56).

[96] Он больше не Костя Клочков… — Здесь впервые, как бы между прочим, возникает фамилия героя, которая во второй редакции несет большую смысловую нагрузку, так как символизирует «разорванность» его сознания. Возможно, ко времени завершения работы над первой редакцией Ремизов еще не до конца осмыслил данный аспект образа Кости. Не исключено, что писатель «нашел» эту фамилию в период службы в журнале «Вопросы жизни». 27 мая 1905 г. один из его редакторов С. Н. Булгаков сообщал Ремизову: «Посылаю статью Клочкова „О народной воле“ к возврату, это статья — „для самообразования“» (РНБ. Ф. 634. Оп. 1. Ед. хр. 68. Л. 3).

[97] Коноплятый — рябой, пестрый.

[98] …закусил ее сахарно-выточенный носик… — автобиографическая деталь. В книге «Подстриженными глазами» Ремизов вспоминает следующий эпизод из своего детства: «…когда я еще был совсем маленький, меня в колясочке возили, в Сокольниках, а был я ласковый и любил целоваться, и, однажды, поцеловав какую-то девочку — рассказывая случай, называли имя: Валя — я этой Вале откусил носик» (С. 124). Этот эпизод вошел и в первый роман писателя «Пруд».

[99] Капулек — см. коммент. к с. 14.

[100] Шкулепа — см. коммент. к с. 74.

[101] Саваоф — одно из имен Бога (буквально: сила воинства); означает Его величие, всемогущество и славу.

[102] …повинной смерти. — См. коммент. к с. 86.

[103] И не введи нас во искушение… — цитируется молитва «Отче наш».


Источник текста: Ремизов А. М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000—2003. Том 4. Плачужная канава. С. 4-94.