Роман Кумов.
правитьЦветы жизни
правитьПоезд уже отходил, когда в купе 3-го класса, где сидел Молотов, вошел молодой монах — в острой шапочке на голове и в черной ряске, перетянутой кожаным поясом.
— Простите, не обеспокою? — застенчиво, по-девичьи, улыбнулся он.
— Пожалуйста. Здесь свободно!..
— Благодарю.
Монах встал на нижнюю лавку и положил на сетку — под самый потолок — маленький кожаный мешочек, спустился, осмотрелся и сел.
— Позвольте познакомиться. Послушник, отец Всеволод!
— Очень приятно, — ответил Молотов, немного удивленный такой простотой, и пожал монаху руку.
— Издалека едете? — спросил отец Всеволод.
— Издалека. Из Москвы!..
— Хороший город! — шумно вздохнул монах. Голос его был густ, но мягок, и иногда в нем пробивались такие кроткие лучистые нотки, что Молотов с удивлением вглядывался в него: откуда у монаха такая душа?
— Хороший город! — повторил монах, задумавшись. — Лет пять назад был в нем. В Спасском монастыре у меня землячок там — отец Паисий… Монастырь за городом, кругом поляны зеленые и березки… Хорошо! Вечерами сидишь на лавочке у святых ворот — кругом тихо-тихо, а вдали шумит город…
— Чего хорошего! — перебил Молотов. — Если ты родился, живи! Борись, страдай, работай, а не уходи вдаль от жизни… Монахи испугались жизни — слишком уж она велика, мощна для них — и ушли в монастырьки, окружились оградами, разостлали кругом зеленые равнины, и оттуда, издалека, смотрят на жизнь. И никогда не понять им, что жизнь красива, сильна, велика… Жизнь — грех! — вот у них вся философия.
Он взглянул на монаха и увидел испуганные, по-детски робкие глаза. Они смотрели прямо, не мигая, и, видимо, страдали и ждали следующего удара. Молотов почувствовал жалость и, желая сгладить свою жестокость, сказал:
— Грешник, не люблю я монахов… Может быть, не понимаю — не знаю…
Монах глубоко вздохнул, подумал и вымолвил:
— Я в монастыре с малолетства. Десяти годков поступил туда… А теперь вот ухожу… На миру буду жить. Домой еду теперь. Скину подрясничек, одену кафтан и буду работать, как миряне… Да!..
— Отчего же вы оставили монастырь? — спросил Молотов.
— В селе у нас беда стряслась. Папаша померли, осталась одна мамашечка. Домик хотя свой, да что в нем: дырявый весь, сырой. Одной ей все же можно было бы жить, — благочинный ей знакомый, просфорней ее определил… Только была у нее еще дочка, моя, выходит, сестрица. Старше она меня лет на десять. В молодых летах полюбила она парня, соседа по избам. Парень молодой, красивый, только беспокойный. Не любил сидеть на одном месте: все куда-нибудь стремился. Торговлю было открыл, как женился на сестрице, потом бросил, в писаря пошел. Писарство не понравилось, купил быков, пахать начал, огороды развел. И все это у него короткое: только достиг своего, уже на другое его тянет… Под конец продал все и уехал в Ростов. Чем там занимается он, нам не было известно. Сестрица домой ничего не писала… Только вот недавно, уже по смерти папаши, получает мамашечка от нее письмо. Пишет, что муж помер от простуды, осталась она одна с пятерыми ребятишками, средств никаких… А нужно вам сказать, что шла она замуж без родительского согласия. Папаша и слышать ничего не хотел, чтобы Наташенька пошла за Николу-потаскуна, как звал он ее жениха. А она не послушалась. Сбежала в другое село, там и обвенчалась. Потом приехала домой — бух в ноги родителям: простите! Папаша было упорствовали, да мамашечка уговорила — доброе у нее сердце, жалостливое! Папаша простили, да только заметили: не бывать тебе, Наталья, счастливой! А она ему: что ж, говорит, сейчас я счастлива, а там — что Бог даст!.. Вот оно и вышло: была она счастлива, да недолго… Отписала она мамашечке письмо — тоскливое такое, пишет — дети голодны, в нетопленной избе сидят, а работы нет… Прочитала мамашечка, да сама ко мне пешочком и пришла: на проезд по железной дороге денег нет! Пришла бледная, усталая, с котомочкой за спиной, точно странница, — пала мне в ноги да плачет. Плачет, а ничего не говорит. Поднимаю я ее, сам весь в слезах, прошу ее сказать, в чем дело. А она все плачет — убогонькая, руки у ней от старости трясутся. Наконец, успокоилась и говорит: «Всеволод, иди же ты из монастыря к нам! Помираем мы от голода да неприюта!» И рассказала мне про сестрицу Наталью. Всплакнули тут мы вместе, что одни мы на свете и некому нас обласкать… А потом порешили: бросать мне монастырь, идти в свое село и пахать на пашенке… Мамашенька на другой день уехала, — собрали мы ей в монастыре в складчину на проезд, а я задержался в монастыре… По монашеству своему плакал!.. А теперь вот еду. Сниму шапочку монашескую, ряску и стану мужичком. Что же, видно так Бог хотел!..
Молотов посмотрел на рассказчика — на его детские, чистые, как летняя роса, глаза, тихо мерцавшие, словно за ними стояла глубокая нежная жизнь, и подумал: плохой выйдет из тебя мужик!..
— Да, жизнь не шутит! — сказал он вслух. — И от нее никуда не спрячешься: если она захочет, выкопает со дна моря… Здоровая махина эта штука — жизнь!..
Монах о чем-то задумался. Молотов вышел на площадку покурить. Когда он вернулся в купе, отец Всеволод стоял у открытого окна и что-то протяжно, почти нараспев, читал. Молотов тихо остановился и прислушался:
— Вдова же… некая… именем Марфа… прият Его… в дом свой… — отчетливо, с любовью, выводил монах. Голос его был нежен, ласков, и точно весь проникнут золотыми блестками. Молотов почему-то вспомнил, как когда-то, в одну из своих поездок, он слушал в старом сосновом бору звон к заутрене. Звон был тогда такой же нежный, золотистый, как голос монаха. Молотов кашлянул. Монах обернулся и сконфузился:
— Это я вспомнил, как у нас, в монастыре, читают Евангелие.
— У вас чудесный голос! — заметил Молотов.
— Нет, у меня что! Вот у отца Саввы голос! Он у нас всегда под великие праздники читает паремии…
— Вы откуда?
— Курский. Есть село — Малые Низы. Это моя родина. Не слышали? Красота невообразимая: село на горе — высокой-превысокой, а со всех сторон поля, — и глазом не обоймешь, какой простор! Церковь у нас на самой верхушке горы, и летом, под вечер, когда зазвонит она ко всенощной, гул-то пойдет по степи далеко-далеко! Колокол древний, тяжелый, наполовину серебряный, ударит язык о край, край задрожит, вздрогнет около воздух и потечет Бог знает куда над полями… А солнце уже у земли, полыхает пожаром, и рожь зарделась румянцем и тихо шепчется… А колокол на горе гудит, гудит, и село под солнышком горит, словно праздничек… Красота невообразимая!..
Молотов хотел спросить у своего собеседника — как он попал в монастырь, но в это время поезд подошел к большой станции.
— Нужно чайку попить! — сказал он отцу Всеволоду. — Будьте добры, присмотрите за вещами!..
Выпив чаю и закусив, он подобрел, и когда вернулся в вагон, ему захотелось сказать монаху что-нибудь приятное. Но, вспомнив, что он не узнал, как он попал в монастырь, спросил у отца Всеволода:
— А скажите, как вы поступили в монастырь?
— У нас в роду это: монашество! Дед мой родной был монахом, брат отца был монахом, вот и я заохотился в монастырь. Десяти лет поступил туда, а теперь мне уж под тридцать…
— И ни разу не являлось у вас желания уйти из монастыря?
— Уйти из монастыря? Ни разу! И если б не мамашечка, я там помер бы.
— Скажите, что же там хорошего? — Молотов почувствовал сладкую истому и прилег на лавку — хорошо теперь вздремнуть! Он закрыл глаза и не заметил, как заблестели у монаха глаза, точно у него захватило дух, и какие-то странные слезы стали в них, расширили их, и на собеседника смотрела теперь — обнаженная от тихих воздушных покровов — сама жизнь — прекрасная, чистая, кроткая, как таинственная летняя ночь в полях, над тихими хлебами. И слова, точно напоенные жгучим оловом, падали в душу горячо, как угли, и странно волновали.
— Что там хорошего? О, много, много!.. Знаете, ночью, у себя в келейке, когда все спит кругом, а пред иконой горит красная лампадка… откроешь окна, все окна настежь, стоишь на коленях и слушаешь: как тихо! Городок заснул, степь неподвижна, и чуткая струна растет в душе, такая чуткая, что крикни кто за окном, она сейчас порвется. О, это томительное состояние!.. И вот чувствуешь, что вся душа твоя, самые маленькие отросточки ее — все напряжено тонко, тонко. И тогда… тогда говорит лампада, иконы, ночь в окне. Что говорит — не перескажешь, таких слов нет, чтоб описать… Лампадка у икон колышется, хрусталики переливают красным цветом, и кажется — завтра праздник… нет, не завтра, а уж сегодня, сейчас… все время — праздник! Какая-то тихая радость — кроткая, как красненькая лампадка, спускается в душу и сделается все радостно: иконы, келейка, ночь в окне… Стоишь на коленях и без слов поешь, и тихо куришься, как цветок в поле, полуночью… Глаза раскроются широко-широко, как звезды на небе, сам побледнеешь, а легкий восторг, как кружево, окутывает тебя сверху до низу. И стоишь, как зачарованный… Молотов привстал с постели и с удивлением смотрел на монаха. И когда он остановился, сказал:
— Вы — поэт! Большой поэт!..
— Что? Нет, как это можно: чего хорошего в монашестве!.. Однако, сейчас мой полустанок. Надо собираться!..
Он снял с верхней полки кожаный саквояж и, опять застенчиво, по-девичьи улыбнувшись, попрощался с Молотовым и вышел из купе. Когда поезд остановился, Молотов увидел, как отец Всеволод прошел по платформе в маленький станционный домик. Через минуту поезд бежал дальше.
Молотов расстелил одеяло, положил подушки и лег спать. И глядя на то место, где недавно сидел отец Всеволод, он вспомнил странного молодого монаха — с большими детскими глазами, и почему-то вдруг захотелось, чтобы он опять сидел около и говорил про свой монастырь, про молитву без слов — пред иконой с красной лампадкой… Потом представилось ему, как монах приедет в село, скинет ряску, наденет зипун и начнет пахать землю… Что то будет с ним через год, через два? Конечно, жизнь раздавит его, в этом нет никакого сомнения. Такие, как он, с детскими большими глазами, тихо вдохновенные — не ее дети. Жизнь любит здоровых, с сильными мускулами, с трезвым практическим умом. Такие, как монах, — словно прекрасные грустные цветы, — подошла жизнь и надломила стебли. Они поникли, и так поникшие, с надломленными стеблями, промерцают в жизни и умрут. Сила и здоровье — счастье жизни!..
Но отчего они — эти надломленные цветы — так прекрасны, так трогательны? Они побиты, искалечены, — отчего же они светлы и живы, словно бессмертники? Отчего они, раздавленные жизнью, мерцают в ней кроткими, ясными огоньками, скрашивают скучную действительность, манят куда-то? И кажется, что они, эти цветы с надломленными стеблями, нарочно посажены у дороги жизни, чтобы куда-то манить и о чем-то заставлять тосковать… И кажется, они переживут даже самую жизнь, любящую мускулы, силу, практический трезвый ум, и когда-то создадут свое царство — кроткое, чистое, светлое.
Молотов подумал, что хорошо было бы иметь около себя всегда такой надломленный цветок: в дни скорби, пред ним, как пред иконой, можно открыть сердце, и помолиться, и потосковать, а когда придет смерть, умереть вместе с ним — со светлою верою в воскресенье и в иную милую жизнь. Ведь они, эти цветы с надломленными стеблями, бессмертны!..
Он засыпал и видел наяву огромные нежные цветы, похожие на звезды. Их было так много — словно песчинок на берегу моря. Они лежали бугром — огромным, бледно-серебряным, и от них шел густой великолепный запах, как от кадильницы. И с земли казалось, что бледно-серебряные, они уже слились с небом, и по ним поблескивают вечные счастливые звезды. И почему-то, глядя на них, хотелось молиться…