Даниил Лукич Мордовцев.
Царь Петр и правительница Софья
править
Часть первая
правитьI. Выкуп полонянок
правитьПо гладкой, как пролитая ртуть, темно-синей поверхности моря медленно двигались турецкие галеры. Красные, с золотым двурогим полумесяцем и такой же звездой широкие полотнища, привешенные к спускающимся из-под рей снастям, чуть заметно полоскались в воздухе, колыхаемые тихим западным ветерком. Галеры входили в просторную гавань крымского города Хезлеве, по-тогдашнему Козлов, а ныне Евпатория. Гордая, построенная еще в 1552 году ханом Девлет-Гиреем мечеть Джума-джами с ее яйцеобразным куполом и стройными, тонкими, как кипарисы, минаретами, была как бы путеводным маяком для приближающихся галер. Флаги стоявших в гавани кораблей различных стран, преимущественно же венецианские с крылатыми львами на расшитых золотой битью полотнищах, яркими пятнами вырезывались на синеве безоблачного неба и на темной зелени садов, живописно окутывавших белые и пестрые причудливой постройки здания этой некогда греко-элинской колонии Какинитес, известной еще отцу истории Геродоту.
Над гаванью и над пристанью стоял невообразимый гул, волнами перекатывавшийся в утреннем воздухе. Но этот гул и таинственный рокот жизни шумного города не заглушали пронзительных и жалобных криков морских чаек, огромная стая которых кружилась несколько левее гавани, у берега, где медленно, размеренно набегали на пологий берег морские волны и так же медленно отступали назад, в море. Чайки недаром оглашали воздух не то жалобными, не то радостными криками. Набегавшие на берег волны качали на своей зыбкой поверхности что-то белое, распластанное на воде. Это был труп — труп человека. Голое раздувшееся тело с разметанными по сторонам руками и с опрокинутым к небу посиневшим лицом как-то беспомощно колыхалось на воде и, казалось, с немой укоризной глядело на безучастное небо. От лба трупа шла к левому уху и трепалась в воде длинная прядь черных волос, а в такие же черные длинные усы вплелись зеленые нити водорослей.
Кто же был этот несчастный, потерявший свою могилу? Да кому же быть иному, как не невольнику-казаку с Украины. Длинный черный чуб и такие же усы со вплетенными в них прихотливой волной зелеными нитями морской травы достаточно изобличали его родину и национальность, а входившие в этот момент в гавань турецкие галеры, наполненные также невольниками, красноречиво говорили, как много этого живого товара подвезено было на невольничьи рынки Козлова и Кафы, после того, как бездарный сынок даровитого «батька Богдана» Юраско Хмельниченко, «з турецкой ласки» писавшийся под универсалами «Гедеон-Георгий-Венжик Хмельницкий, князь сарматский, гетман запорожский», с помощью турок и татарских орд разорив Чигирин, распустил эти орды по Украине, словно саранчу: вон сколько галер наполнила саранча этим живым товаром, казаками, «дивчатами», малыми детьми, привезенными теперь в Козлов на невольничий рынок. Так кому же какое дело до того, что один из этих невольников, умерший на галере во время пути от ран, полученных в битве, выброшен за борт в море и качается теперь на волнах голубого побережья. Вместо лаврового венка героя его голову обвивают зеленые морские водоросли, а завтра волны прибьют к берегу другой труп, третий — труп казака, девушки, ребенка.
Галеры — в гавани. Целыми сворами выгружают из них свежий товар и ведут на рынок. На рынке говор, оживление, радость. Подвоз свежего товара разом понижает цену на невольников, как же не радоваться!
Вон старый одноглазый Ибрагим, поседевший на торге невольниками, увидав вступившие на рынок новые их партии, старается поскорее сбыть залежалый товар, трех молодых женщин и курчавого загорелого мальчика, сидящих под полотняным навесом его лавочки. Заметив проходящих мимо его товара нескольких гяуров, сопровождаемых почетной ханской стражей, и догадавшись, что это знатные «московы» и казаки, он проворно сдергивает покрывало с головы одной молоденькой женщины, чтобы обратить внимание на ее красоту. Женщина вскрикивает:
— О, Господи! Помилуй и спаси! — и закрывает лицо руками.
Этот возглас останавливает тех, которым Ибрагим хотел показать свой товар лицом.
— Кажись, это наша хрестьянская полонянка, боярин, — сказал один из них, помоложе.
— Речь-то наша, слышу, да и обличье хрестьянское, — отвечал тот, которого назвали боярином.
Это был плотный русый мужчина, с проседью в окладистой бороде. Узенькие серые глаза его щурились, как у близорукого, и он во все пристально вглядывался. Одет он был в темно-малиновый кафтан с черными шнурами и с высоким, унизанным жемчугами воротом «козырем». Высокая бобровая шапка и массивный посох в руке с серебряным набалдашником придавали ему наружность протопопа. Другой, помоложе, который называл его боярином, был черен и горбонос. Черная курчавая борода и такая же голова выдавали его южное происхождение. Кафтан на нем был красный, длинный, какие носили тогда московские стрельцы. С ними было несколько казаков и рядовых стрельцов, а также ханский чауш и несколько вооруженных татар.
— Здравствуй-ко-ся, молодайка! Христос в помочь тебе, — ласково обратился к молодой невольнице тот, которого называли боярином, — ты, чаю, полонянка, не вем твоего имени, отчества.
Невольница и ее соседки с удивлением и радостью посмотрели на говорившего и на его спутников, но ничего не отвечали. Ибрагим также молчал, приложив руку к сердцу и почтительно поглядывая на гостей и на невозмутимого чауша.
— Не пужайся, милая, мы тебе никого дурна не учиним, — успокаивал черноволосый, — ты давно в полону?
— Давно, дяденька, — вскинула она на него своими ясными, робкими глазами.
— А откедова родом? Из какого места полонена?
— С Украины, а место не запомню: меня увели махонькою.
Черноволосый заговорил с Ибрагимом по-татарски. Они долго говорили, поглядывая на полонянку, которая вся раскраснелась от стыда, по-видимому, понимая все, что объяснял про нее старый работорговец. Стыд, составляющий, по толкованию философов-физиологов, лучшее украшение женщины, придал ее миловидному личику еще более симпатичности. И боярин, и стрельцы, и стражи не спускали с нее глаз. Драпированная белой чадрой голова полонянки была убрана в мелкие косички. Белые, нежные пальцы рук оканчивались тонкими крашеными ноготками.
— Видишь ли, боярин, — обратился черноволосый к своему пожилому спутнику, — эта молодайка полонена, слышь, давно, еще махонькою девочкой, и купил ее на рынке Ибрагим вот этот; у Ибрагима купил оную девочку мурза Карадаг для себя, и выросла она у него в гареме под началом старшей жены мурзиной, полонянки ж, и в те поры, как она выросла, старшая мурзиха ее не взлюбила, ревнует-де к мужу. А онамедни, когда Карадаг-мурза отбыл в Царьград по указу салтанову неведомо для какого дела, оная мурзиха и загадала сбыть с рук свою супротивицу, да тайно от мужа и продала ее оному Ибрагиму.
Боярин задумался. Судьба девушки, видимо, заинтересовала его.
— А как тебя зовут, милая? — ласково обратился он к ней.
--Мелася, — был робкий ответ.
— Мелася? — удивился боярин. — Такого имени я не слыхивал. Оно, может, татарское, а?
— Ни, дяденька: господин мурза зовет меня Фатьмой, а дома меня звали Меласею.
— Мелася, чудное имя, в святцах такового нетути. Да ты крещеная?
— Крещена, дядюшка. — И девушка перекрестилась, робко взглянув на Ибрагима.
— Да точно крестится, хоша не истовым крестом.
— Да она, боярин, из черкасского роду, черкашенка, — вмешался черноволосый, — а черкасские люди испокон не по-истовому творят крестное знамение.
— И то правда. А ты, милая, не басурманена?
— Нету, дяденька, не басурманена.
— И каном не мазана?
— Не мазана.
— И палец, поди, по-басурмански не подымала?
— Не подымала, дяденька.
— Это хорошо. А в посты, поди, мясо ела?
Девушка молчала. На глазах у нее показались слезы.
— Едала, чу?
— Едала, — сквозь слезы проговорила вопрошаемая.
— Гм!.. Это нехорошо.
Девушка совсем расплакалась, закрыв лицо обеими руками, которые видимо дрожали.
— Ничего, ничего, не плачь; ты ела с неволи, — утешал ее боярин. — Ну так как же тебя зовут? Запамятовал я, имя такое мудреное, а? Как?
— Мелася, — отвечала девушка всхлипывая.
— Мелася, ишь ты! Поп что ль такое имя дал?
— Не знаю.
— А отца твоего как звали?
— Не помню.
— Ишь ты, дело какое! А мать помнишь?
— Помню.
— А как звали?
— Не знаю.
— И прозвища не знаешь?
— Не знаю.
— А из какого города али бо деревни тебя угнали? Сказывай, милая, не бойся: я тебя выкуплю.
— Нас взяли в лесу, мы по калину ходили: это помню. И сестру мою взяли, и брата, много тогда угнали нас в полон, это все помню. Верблюдов много было, и нас, малых детей, на верблюдов посадили, а больших гнали на арканах.
— А давно это было, не помнишь? — спросил боярин, соображая что-то.
— Сказывали, лет десять будет: еще сказывали тогда про гетмана Дорошенка, да про Юрася Хмельниченка.
— Так-так. Это, значит, при Демке Многогрешном было, давненько.
Боярин задумался. Среди рыночного гула и говора с берега ясно доносились назойливые крики чаек.
— Так как же, милая, хотела бы ты из полону ослобониться? Не тоскуешь ты по родной стороне? Хочешь я тебя выкуплю? Только где искать твоего отца-матери?
Девушка не отвечала. Бледность покрыла ее опечаленное лицо. При последних словах боярина мальчик и другие полонянки заплакали.
— И вы будете наши, русские? — обратился к ним боярин.
— Ни, мы з Украйны, — отвечала одна молодуха.
— А давно в полону?
— Ни, недавно: нас с хлопчиком на Головатого Ивана забрано у поли, а сю молодицю зараз писля Полупетра.
Взглянув снова на ту девушку, которая называла себя Меласей, боярин повторил прежний вопрос:
— Хочешь в свою сторону, милая? А? Охота тебе домой?
Девушка не отвечала. Она только плакала.
— Так как же, — настаивал боярин, — али не желаешь?
— О-о! — громко зарыдала несчастная. — Я не знаю, где моя родная сторона, я ничего не помню, я все с той поры забыла, забыла и тату, и маму, я никого не знаю.
Слезы душили ее. Она разливалась, плакала. Боярин сам не знал, что ему делать. Какое он мог дать ей утешение? Что могло манить ее в будущем? Свобода, возвращение на родину, к родным, к воспоминаниям дорогого детства? Но где ее родина, кто ее родные, она сама ничего не знала. А воспоминания детства? Эти отрывки какого-то сна. Да и сон этот, полно, видела ли она? Не грезилось ли ей, что она играла когда-то, где-то, со своими сверстницами и рвала калину? Она помнит только то, что они «ходили по калину» и их захватили татары. Помнит она верблюдов, на которых везли их, полоненных детей. Потом помнит она свое детство в гареме мурзы Карадага и его сварливую старшую жену, тоже полонянку из России. Куда ей деться, куда приклониться? Боярин тотчас сообразил все это, и в голове его созрело решение.
— Не плачь, не убивайся, девонька, — со слезами в голосе заговорил он, — Я буду тебе вместо отца родного, жена моя примет тебя, аки дочь свою, обласкает, а коли сыщутся твои родители, их воля, ин ступай к им.
Через несколько минут торг с Ибрагимом был заключен, и выкупленные полонянки с мальчиком, сопровождаемые несколькими стрельцами и татарскою стражею, оставили рынок, где с прибытием новых партий невольников закипела еще более деятельная купля и продажа человеческих жизней.
II. В ногайских степях
правитьЧерез несколько дней после описанного нами в первой главе торга невольниками по ногайским степям, расстилавшимся от Перекопа вплоть до речки Конки, впадающей в Днепр, или вплоть до земель запорожских, двигался караван из вьючных верблюдов и лошадей и нескольких рыдванов. Впереди каравана и по сторонам ехали вооруженные всадники: часть из них была стрельцы, другие — крымские татары, вооруженные большими сагайдаками и стрелами в колчанах за плечами. В среднем большом рыдване, окрашенном яркой голубой краской, с желтыми полосами и золоченными двуглавыми орлами на стеклянных дверцах, сидел знакомый нам боярин с товарищем, которых мы видели в Козлове на невольничьем рынке, а против них на переднем сиденье та молоденькая полонянка, или «бранка», что называла себя Меласею.
Боярин этот был думный дворянин Сухотин, посол московского царя Федора Алексеевича к крымскому хану Мурад-Гирею, возвращавшийся теперь, в конце лета 1679 года, из своего посольства в Москву. Черноволосый же товарищ его был дворянин Максим Исаевич Сумбулатов. Возвращаясь из Крыма, посол, по обычаю того времени, умыслил порадовать всемогущую в ту пору на Москве царевну Софью Алексеевну приличным подарком, выкупленной ее именем из неволи христианскою девицею, которая к тому же не знала ни роду, ни племени. В другом, меньшем рыдване, помещались другие выкупленные полонянки, вместе с мальчиком, которого называли Пилипком.
День был необыкновенно тихий и знойный, скорее удушливый. Степь, по которой двигался караван, казалась такою мертвою пустыней, что напоминала собою безбрежное море, на котором не белелось ни одного паруса. Только изредка проносился над степью белый лунь, плавными взмахами крыльев рассекая знойный воздух, да иногда где-то в невидимой высоте слышался жалобный клекот орла. На безоблачной синеве горизонта или на высокой могиле вырисовывался стройный силуэт сайгака на тонких, словно полевой дигиль, ножках, и, постояв мгновенье-другое, как стрела, исчезал в далекой синеватой мгле.
— Экая пустынь немая, — сказал задумчиво Сухотин, оглядывая расстилавшуюся перед ним равнину, — хотя бы тебе дымок, хоть бы деревцо.
— Точно, боярин, словно в сказке: как Иван-царевич ехал степью за жар-птицею, — подтвердил его спутник.
— Да за прекрасной царевной…
— Точно, точно, да за живой и мертвой водой, боярин.
— А мы вот прекрасную царевну и добыли, — улыбнулся Сухотин, глядя на задумчиво сидящую девушку.
— И верно, боярин, добыли, хоть мы и не царевичи.
Девушка, казалось, не слышала их разговора. Она неподвижно смотрела в синюю даль, не то созерцая эту бесконечность пустыни, не то прислушиваясь к чему-то, что слышно было ей одной. Ее черные большие глаза с каким-то, если можно так выразиться, матовым блеском выдавали тихую грусть.
— А ты что, Маланьюшка, кажись, засмутилась? — ласково спросил ее Сухотин.
— Нет, я так, не смутна, — как бы очнувшись, отвечала девушка.
— То-то… Може, Крым из мыслей не выходит?
— Нету. Что мне Крым!
— Да я к слову, милушка… О-о-хо-хо! То-то горе твое, сиротка бедная: будь у тебя сторона родная, к ей бы ноне сердце твое ласточкой летело. А то на поди! Потеряла свою сторонку родную: отбили тебя вороги от гнезда, аки птенчика, и стал для тебя Божий свет, словно вот эта степь широкая, пустынь безлюдная… Только ты загодя не кручинься, девка: может, мы еще найдем твоего отца с матерью.
В это время сопровождавшие караван всадники один за другим начали останавливаться и во что-то вглядываться.
— Что, Обросим? — крикнул одному из стрельцов Сумбулов. — Ноли татаровя?
— А не вем что, — отвечал стрелец, — ни оболоко, ни пыль.
— А може, дым? Може, степь горит?
— Нет, дыму не надо бы быть.
— Да то саранча летит, — послышались голоса.
С юга, с ногайских степей, действительно надвигалась странная туча. Она неровно колыхалась в воздухе, заволакивая собою горизонт. Внизу она сгущалась какими-то полосами, то разрываясь на отдельные тучи, то переплетаясь. Слышен был как бы отдельный гул не то ливня, не то градовой тучи. Туча надвигалась все ближе и ближе. В воздухе мелькали и сверкали на солнце мириады чего-то подвижного, трепещущего. Солнечный свет начал мало-помалу, как бы заволакиваясь дымкой, меркнуть. На землю быстро опускались клубы темных точек, другие неслись дальше, перекрещивались, сталкивались, колотились о крышки рыдванов.
Гул все приближался. Небо заволакивалось больше и больше.
— Господи, Владыко! — говорил крестясь Сухотин, выглядывая из рыдвана. — Вот насланье-то!
— Туча тучей! И свету Божья не видать.
— Истинно гнев Господень.
— А вот и Конка, слава-те, Господи! — обрадовался Сумбулов. — И водопой, и роздых.
— Эй, Обросим! — сказал Сухотин ближайшему стрельцу. — Вели передним остановиться, здесятка стан разобьем.
Приказ старшого быстро разнесся по каравану. И верблюды и вьючные лошади остановились. Лошади радостно ржали, чуя близость воды и корма.
— Ну, Маланьюшка, скачи наземь, — сказал Сухотин, когда его рыдван остановился, — скучно, чаю, тебе было сидеть с нами, стариками.
Мелася выпрыгнула из рыдвана и побежала туда, где были другие полонянки. Лицо ее видимо просветлело, в глазах искрилась радость: здесь, в этой безлюдной степи, она не могла не чувствовать, что она на воле, хоть и сирота на этом свете.
Сумбулов проводил ее долгим, пристальным взглядом и вздохнул.
— А туче саранчи, кажись, и конца не будет, — сказал он, глядя по тому направлению, откуда несся этот бич растительности.
Сухотин поймал одну саранчу и стал ее рассматривать.
— Ишь ты, и впрямь гнев Божий… А где ж у нее написано?
— Что, боярин, написано?
— Ноли ты не знаешь, что у саранчи на крыльях написание есть?
— Какое написание? Я, признаюсь, не слыхивал.
— У каждой саранчи, слышь, на крыльях написано: «Гнев Божий».
— И подлинно, боярин?
— Подлинно… Вот, глядь-кось.
Боярин расправил крылышки насекомого и показал Сумбулову: «Во, здеся начертание Божья перста».
Сумбулов стал вглядываться. На прозрачных крыльцах он действительно видел какие-то начертания, словно изогнутые жилки на древесном листе.
— Вижу, боярин, — сказал он, — только ничего не прочту.
— Не при тебе, знать, писано? — улыбнулся посол.
— Не при мне, точно.
— То-то же… Немудрено, что не прочтешь: начертание оно написано языком халдейским.
— Ну, где ж мне честь такую премудрость? Эко чудеса Божьи! Поди ж ты!
— Да, положи Господь знамение гнева своего на прузех.
Между тем стрельцы разбивали палатки, разводили огни, таскали из Конки воду, собирали сушняк для костров. Татары развьючивали верблюдов, которые оглашали степь дикими криками. Пилипко бегал взад и вперед, гоняясь за саранчой, тучи которой неслись к северу, а на смену им с юга двигались новые тучи. Над кострами на высоких деревянных треножниках висели уже чугунные котлы, и в них варилась жидкая кашица с вяленой рыбой. Саранча падала на огонь и попадала в котлы, так что стрельцы принуждены были наломать пучки зеленого верболозу и ивняка и смахивать ими от котлов непрошенную приправку к каше.
— Истинно, гнев Божий это наслание, — говорил Сухотин, глядя из свой палатки на мелькающие мимо нее облака крылатых насекомых. — Не мимо, знать, идут словеса апостола Иоанна в Апокалипсисе: и вострубе, глаголет он, пятый ангел, и омерче солнце и воздух, и изыдоша от дыма прузи на землю, и дана бысть им область, якоже имут область скорпий земнии…
— Точно, точно похоже на то, — качал головой Сумбулов.
— Да, похоже. Только там сказано: и речено бысть им, да не вредят травы земныя, ни всякого злака, ни всякаго древа, но человеки точию. А эти вишь, злакам-то да хлебу и вредят.
— Точно, точно. Пропадет теперь хлеб во всей Украйне.
— На то похоже, коли Бог не помилует, а гляди и святую Русь посетит гнев Божий.
В это время среди гула и треска, которыми сопровождался перелет саранчи, послышались какие-то далекие глухие раскаты, потом настала опять тишина, такая тишина, словно бы природа в ожидании чего-то с боязнью прислушивалась к своему собственному дыханию. Но вот снова что-то глухо прокатилось вдали, да с такой силой, что в воздухе чувствовалась дрожь. С одного края небо заволакивалось темной пеленой, и пелена эта надвигалась выше и выше. Потом пелена точно разорвалась сверху донизу и разорвалась неровными, ломанными изгибами с золотой оторочкой. Грянул гром. В верх палатки, в кузовы рыдванов и в потухающие костры зашлепали крупные, тяжелые капли дождя. Еще сверкнуло из золотой прорези в небе, снова удар, да какой!
— Свят! Свят! Свят! Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея! — пробормотал Сухотин, крестясь набожно.
— Господь благость свою являет, — перекрестился и Сумбулов.
— Благость, ино во гневе.
— Добро-ста, а саранчу все-таки попримнет малость.
В стане все засуетилось. Забегали стрельцы и татары, ловя спутанных лошадей, верблюдов, таская и укрывая вьюки. А Пилипко радостно скакал около полонянок и звонко припевал, хлопая в ладоши:
Иди, иди дощику!
Дамо тоби борщику.
А гроза все усиливалась. Удар следовал за ударом, и после каждого удара дождь переходил в ливень, молния падала с неба как бы перед самыми глазами, и земля дрожала.
III. Соборное избрание царя
правитьРассказанное в предыдущих главах происходило в 1679 году. Теперь же задача нашего повествования требует, чтобы мы из татарских степей перенеслись прямо в Москву и притом в 1682 год. Весна начинает вступать в свои права, вливая новую силу и оживление во все, что носит в себе зачатки жизни, и быстро добивает то, в чем гнездится зародыш смерти.
В дворце царей московских, в Кремле, смерть безжалостно проявила свою державную мощь: не стало одного из мудрейших и несчастнейших царей всея Руси, смерть подкосила юного царя Феодора Алексеевича на двадцать первом году жизни.
Оттого во дворце такой плач и стон. Громче всех плачут женщины — молодая вдова, царица Марфа, шесть сестер покойного, в особенности царевны Софья и Марфа Алексеевны, и тетки умершего царя. Что же ждет их, у которых никого не осталось, кроме больного, почти слепого и слабо умного брата Ивана да ненавидящей их мачехи. Плачет и этот жалкий брат их Иванушка, торопливо утирая дрожащими руками свои больные подслеповатые глаза. Не плачет одна эта суровая, угрюмая мачеха: стоит, словно заряженная, словно выпугнутая из берлоги медведица, оберегающая своего медвежонка. Да ее иначе и не называли тихонько царевны-падчерицы, как «медведицей». И «медвежонок» стоит около нее, это десятилетний, скорее девятилетний царевич Петр Алексеевич, Петрушенька, любимец и баловень покойного батюшки, тишайшего царя Алексея Михайловича. «Медвежонок» тоже не плачет: его живые, острые и какие-то жгучие глаза беспрестанно скользят своею холодною сталью по плачущим лицам рыдающих сестер-царевен, чужих ему, не родных, и по лицам вельмож, толпящихся у одра царственного покойника и тревожно наблюдающих друг за другом, и по иконописным ликам высшего духовенства — патриарха, митрополитов, архиереев. Картина эта почему-то напоминает ему картину страшного суда, виденную им в одном из кремлевских соборов — нет только ангелов и бесов.
Он скользнул своими стальными глазами по лицу мертвого брата-царя и тотчас перевел их на группу бояр, стоявших недалеко от него и о чем-то шептавшихся. Он знал этих бояр больше других, потому что чаще их видел и на всех почти верхом ездил, когда находила на него блажь шалить: это вот его дядька, веселый князь Борька Алексеевич Голицын, а это его брат Ивашка, а это Долгорукие: Яшка, Лушка, Бориска и Гришка.
— А каков наш-то соколик? — шепчет Иван Голицын, глядя на царевича Петра.
— Да, скоро братца головой догонит, — шепчет Яков Долгорукий.
— Догонит, головой-то? — улыбается чуть заметно Борис Голицын. — Давно уж перегнал.
— И точно востер… За него постоим…
— Добро-ста! Только без крови не обойдется.
— Знамо. Я и панцирь вдел под кафтан, как «на верх» [«На верх» — значит во дворец] ехал.
— И я сделал то же.
— Да и я парень не промах: тоже стальную срачицу вздел.
— Оболокся и я сталью, княже.
Начинается обряд прощания с новопреставленным царем. Все целуют его худую и холодную, как мрамор, некогда державную руку. Рыдания царевен переходят в раздирающие душу причитания.
— Братец! Братец! Царюшко родненький! На кого ты нас покинул?
— Ох, светики! Ох, сестрицы родимые! Горькие мы сироты, о-о!
Обряд целования мертвой руки кончен. Начинается целование живых рук, рук оставшихся царевичей… В чьи-то руки перейдет скифетро царское, державное яблоко?..
Царевичей сажают на седалища, и все поочередно подходят к ним, словно к местным иконам, и прикладываются.
Кончен и этот обряд. Патриарх, архиереи и бояре выходят в переднюю палату. Там собрание всех чинов людей московского государства. И тесно, яблоку упасть негде: все пришли узнать, кого Бог соизволит поставить царствовать над русскою землею. Тихо в палате, только слышны вздохи да трение кафтанов об кафтаны. Из царственной опочивальни доносятся стоны и причитания царевен. Патриарх осеняет собрание крестным знамением. Все глубоко кланяются ему, встряхивая волосами и распространяя по палате убийственный запах деревянного масла, словно бы пролили бочку этого масла, которым тогда благочестивые бояре умащали свои головы и бороды вместо помады.
— Изволением и судьбами Божиими, — возгласил патриарх, — великий государь Феодор Алексеевич всея Великия, и Малыя, и Бельм Руси, оставя земное царствие, переселился в вечный покой.
Все усиленно вздохнули, точно стон волною прошел по палате.
— Ныне, — продолжал патриарх, остались по нем братия его, государевы чада, великие князья Иоанн и Петр Алексеевичи. Соблаговолите, чада, князи и бояре, волею Всемогущаго Бога изрещи ваше соизволение, как Господь на мысли положит: кому из царевичей быть преемником новопреставленного? Или обоим государствовать вместе? Объявите единодушным и согласным намерение свое пред все ликом святительским и синклитом царским.
Все молчали, слышалось только тяжелое дыхание. Бояре стояли, уставя брады.
Заговорил один Языков, ближний советник покойного царя, «глубокий московских площадных и дворских обхождений проникатель».
— Сие дело великое и страшное: как нам таковое дело без всех чинов московского государства решать и вершить?
— Воистину, воистину, — отозвались голоса.
— Соборне вершим, всею землею.
— Аминь! — заключил патриарх.
Молча прошел он через всю палату к выходу на Красное крыльцо. За ним двинулись архиереи, бояре. Перед Красным крыльцом волновалось море голов человеческих. Все сняли шапки. Патриарх поднятием обеих рук благословляет это море. Стало тихо, так тихо, что слышно было, как голуби ворковали на карнизах царских теремов.
— Православные! — начал патриарх. — Изволением и судьбами Всемогущего Бога, великий государь царь Феодор Алексеевич всея Великия, и Малыя, и Белыя Руси, оставя земное царствие, переселился в вечный покой. Остались по нем братия его, государевы, блаженныя памяти царя Алексия Михайловича чада, великие князья Иоанн и Петр Алексеевичи. Православные, всех чинов московского государства люди! Вещайте хотение ваше, как Господь на мысли положит: кому из них быть на царстве? Или обоим вместе царствовать? Поведайте единодушно, общим согласием хотение ваше пред всем ликом святительским и синклитом царским и всеми чиновными людьми. Поведайте!
Дрогнуло собрание и, словно море, заколыхалось. Но не раздалось ни одного звука.
— Поведайте, кому быть на царстве?
— Петру Алексеичу! — выкрикнул чей-то глухой голос.
— Петру Ликсеичу! — прорвались тысячи глоток. — Петру Ликсеичу!
— Иоанну Алексеевичу! Ивану! — вырвался чей-то одиночный голос.
В окно глядела царевна Софья Алексеевна. Она узнала одинокого крикуна: это был наш знакомый по Крыму и по татарским степям с саранчою, дворянин Максим Исаич Сумбулов. И он заметил в окне царевну, да не одну, а с сестрой, царевной Марфой Алексеевной. Но лицо его покрылось ярким румянцем, когда за лицами царевен он увидал еще одно личико — смущенное и бледное личико знакомой уже нам крымской полоняночки Меласи…
Но нам не до нее теперь.
Сумбулов бешено рявкнул: «Иоанну Алексеевичу! Иоанну!»
— Иоанну Алексеевичу! Иоанну! — подхватили его другие голоса.
Но буря криков за Петра Алексеевича заглушила и поглотила немногие голоса за Иоанна Алексеевича. Это последнее имя захлебнулось и потонуло, словно в пучине, в неистовом реве:
— Петру Ликсеичу! Петру!
— Да будет единый царь и самодержец всея Великия, и Малыя, и Белыя Руси царевич Петр Алексеевич! — словно колокол, отчетливо прозвенел чей-то звучный голос.
— Петр! Петр! — поддали другие, вся площадь.
Сумбулов видел, как мертвая бледность покрыла лица обеих царевен.
«Сорвалось! — защемило в душе у него. — Прощай, лапушка!» Он уже не видел в окне того смущенного личика.
Патриарх повторил вопрос:
— Кому на престоле российского царства быть государем?
— Иоанну! Ио-а-нну! — с воплем отчаяния отозвался Сумбулов и часть стрельцов.
Их опять заглушили и еще с большею, неистовою силой. А из всего стона опять отчетливо выделился знакомый голос:
— Да будет по избранию всех чинов московского государства великим царем Петр Алексеевич!
— Да будет тако! — осенил крестом всю площадь патриарх. — Аминь!
Вверх полетели шапки, словно тучи птиц. Но падали шапки на чужие головы, и из-за шапок началась такая свалка, что волосы летели клочьями и устилали площадь… «Моя шапка! Моя!» «Вот тебе твоя! Вот тебе!»… «Караул! Помогите, православные! Режут!»…
Патриарх, архиереи и бояре двинулись назад, в хоромы.
Странный вид представляла теперь палата, в которой покоилось тело умершего царя. Она казалась пустою и мрачною. Посередине ее на возвышении стоял гроб, полуприкрытый дорогими золотыми парчами. Из-за парчей выглядывало восковое лицо мертвеца. За гробом, у стены, возвышался царский трон. Тот, кто мог на нем сидеть, теперь лежал в гробу. А около гроба, словно в полузабытьи, сидел с закрытыми глазами царевич Иван Алексеевич. Казалось, и он, и мертвец прислушивались к тому, что читал у гроба церковник в печальных ризах. А он медленно, заунывно читал: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых…» Душу выматывало это чтение. Вдали, под окнами, тихо сидели совсем убитые царевны. Только «медведица» стояла посреди палаты рядом со своим «медвежонком» и выжидательно смотрела на дверь.
Вошел патриарх, за ним архиереи, бояре.
— Буди здрав, великий государь царь Петр Алексеевич, всея Великия, и Малыя, и Белыя Руси самодержец! — торжественно возгласил владыка.
«Медведица» дрогнула и выпрямилась во весь свой рост. Царевич — «медвежонок», теперь царь, ухватился было за подол матери, но потом быстро отдернул руку и выпрямился. Царевич Иван даже головы не поднял. Патриарх подошел к новоизбранному маленькому царю и благословил его крестом.
— Буди благословен, великий государь царь Петр Алексеевич всея Руси! Буди благословенно царство твое и царствование. Облекися, царю, в ризы царския и прими державство твое, Богом врученное. Возсяди ныне на вдовствующем престоле прародителей твоих!
Потом, обращаясь к предстоящим, патриарх проговорил:
— Творите положенное по чину.
Маленький царь стоял неподвижно, точно мраморный, только руки его нервно сжимали одна другую. Он поднял свои черные выразительные глаза и встретился с глазами своего дядьки, Бориса Голицына, радостные глаза которого, казалось, говорили: «Ну, царюшко милый, допрежь сего батюшка твой, блаженной памяти тишайший царь, за провинки купал бояр в пруду в Коломенском, а ты котят да щенят топил вместо бояр, а теперь и самих бояр, что щенят, топить станешь, набил ручку…»
Между тем на его юного питомца уже надевали царские облачения: кафтан становой, зипун червчатого атласу, платно-атлас золотой по белой земле, и взводили на чертожное место, на трон. Потом в руки его вложили «скифетро» и «яблоко державное».
Патриарх, вкладывая эти царские регалии в руки юного царя, заметил, что руки эти холодны, как лед, конечно, от волнения; но гордый царственный ребенок не хотел обнаружить этого волнения.
— Прими скифетро сие, жезл царев, — говорил патриарх, — да будет жезл сей для злых — бич наказуяй, для добрых — ветвь маслична.
Передавая ему державу, патриарх говорил:
— Прими яблоко сие и како убо яблоко в руце своей держиши, тако держи и вся царствия, данныя тебе от Бога, соблюдая от врагов внешних.
По бокам трона стали царские приближенные: Борис Голицын и Яков Долгорукий. Мать-«медведица» стояла тут же, не спуская глаз с царственного сына и боясь, как бы он не закапризничал… А от него станется: еще сегодня он не хотел одеваться, чтоб идти проститься с умершим царем, и сбил с головы старой няньки своей волосник, чем и опозорил седую голову старухи. Нет, теперь он сидит смирно. Его начинает тешить обряд, точно все нарочно играют «действо», как при покойном батюшке действо о «Навуходоносоре царе» игрывали.
Но вот начинается целование царской руки. Первой подходит мать-«медведица». Ребенок царь не выдерживает своей царственной роли и, торопливо передав «скифетро» и «яблоко» в руки Голицына и Долгорукова, стремительно бросается в объятия матери…
— Мама! Мама!
— Сыночек мой! Петрушенька! Царюшко мой державный!
Но ребенок быстро приходит в себя.
— Будет… довольно… не плачь, матушка… стань на место.
Царица-мать отходит. Ребенку-царю вновь подают скипетр и державу, на колени кладут бархатную подушку, из правой руки опять берут державу, а маленькую ручку кладут на подушку, для целования. Бледная, как полотно, царевна Софья и смущенная царевна Марфа ведут под руки царевича Ивана для целования руки братишки-царя. Софья уже не плачет, только воспаленные глаза блестят лихорадочным огнем. Царевич Иван двигается, как автомат.
— Иди, иди, братец, у младшего братца-царя руку целовать, — злобно шипит Софья Алексеевна.
Больной подслеповатый царевич Иван смиренно целует крохотную ручку младшего брата.
За ним прикладываются царевны. Софья не целует, а как-то злобно тычется концами губ, словно бы это была не ручка ребенка, а холодная змея.
Прикладываются к этой ручке бояре, дворяне, гости торговые, тяглые и «всяких чинов людишки».
— Эка ручка! Махонька, беленька, точно сахарна, и скифетро держит, ишь ты, — невольно смущается тяглец Микишка, с боязнью нагибая свою всклоченную голову с суконным рылом к царской ручке, точно бы это было раскаленное железо.
Один Сумбулов не прикладывается и затирается в толпе: он боится взглянуть в глаза ребенка, сидящего на троне. Ему почему-то разом вспоминается далекий Крым, голубое море и чайки, жалобно кричащие над трупом прибитого к берегу невольника…
«А надо мной воронье будет каркать, как вырастет вот этот…
Как рябина, как рябина кудрявая,
Как тебе рябинушка не стошнится,
Во сыром бору стоючи,
На болотину смотрючи…
Фу ты, дьявол! Сгинь-пропади!…»
Прикладывались к царской ручке и стрельцы. А думали ли они, что эта самая ручонка будет когда-то рубить их воловьи шеи?
IV. Начало конца
правитьПосле бурного дня, в который последовало избрание на царство юного Петра, наступила тихая, безмолвная ночь, какие были только в то доброе старое время, когда не существовало еще на Руси ни клубов, ни театров, ни общественных собраний, и когда московские люди заваливались спать вместе с курами. Так и теперь, 28 апреля 1682 года, спит Москва, хотя вечерняя заря еще и не думала потухать. Но не все спят в эту ночь. Вон, в высоком терему царевны Софьи Алексеевны теплится огонек, да на царской половине, в покоях царицы-матери и ее маленького царственного сына, трепетно мигает лампада. Нет сна царевне Софье, не спит и «медведица». Первая тоскует об ускользнувшей из ее рук власти, которая теперь вся перешла в руки ненавистной мачехи, торжествующей «медведицы». А «медведица» не спит от счастья, от волнения. Она тихонько, как вор, пробралась в опочивальню своего Петрушеньки-царя и, сложив молитвенно руки, стоит на коленях у его кроватки, из которой он уже вырос, растет не по дням, а по часам, словно богатырь в сказке. Что-то из него выйдет?.. Сердце матери так и тает… А он лежит, разметался, и атласное на гагачьем пуху одеяльце сбил с себя. Беспокойно спит. Мать крестит его и поднимает умиленные глаза к лампаде. А Софья не спит от тяжких дум. Шутка ли, в двадцать пять лет отказаться от всего, от власти, от жизни! При покойном брате, больном, но добром и тихом, ей хорошо жилось: рядом с ним она государствовала, выслушивала доклады вельмож, давала решения по важным делам. Вместе с мил-сердечным другом, князь Васенькой, княж-сыном Васильевичем, свет Голицыным, она и совсем надеялась управлять государством; а тут «медведица» выхватила из ее рук власть для своего «стрелецкого сына»… Так у нее у самой есть стрельцы, они помогут ей. А то виданное ли дело! У старшего брата престол перебит для младшего! Статочное ли дело! Что он больной, Ваня-то царевич? Что ж с того? И Федя-братец был больной, а государствовал же, да еще как государствовал! И Иванушка-братец со мной бы государствовал! А то на-ко-ся! В Нарышкиных род скифетро-то батюшково повернули… Так не бывать тому!
И она тревожно расхаживала по полуосвещеной светлице.
Вот такою же серою дымкою ночь ложилась на Коломенское, когда еще при покойном батюшке она в первый раз спозналася со светом очей своих, с Васенькой Голицыным… Как он обнимал ее! Как изнывала она от истомы на его богатырской груди!.. И соловушка пел тогда в роще, до утра пел им свадебную песенку… Да, то была свадебка, да только ни сватьев, ни бояр, ни тысяцких не было на той свадебке вольной, тайной, и одна лишь сирень пахучая служила им пологом постельным…
При одной мысли об этой ночи ее бросает в жар.
«Где-то теперь он, свет очей моих, Васенька? Далеко-далеко, в чужой Черкасской стороне… Коли бы он был здесь, то этого б, может, не случилось…»
Кто-то тихо входит в светлицу, Софья вздрагивает…
— А, это ты, Марфуша?
— Я, сестрица.
— А я было испугалася… Ты что не спишь?
— Да не спится что-то, сестрица: сон от очей бежит.
— И мне сна нету… Да и как ему быть! Экося, что деется!
— Да, Софьюшка, милая, осиротели мы, обнищали.
— Не говори так, Марфуша! — горячо возразила Софья. — Не обнищали мы! Есть у нас родной брат, и ему быть на царстве. Я подниму стрельцов: они выкрикнут на государский стол братца Иванушку. Нету такого закона, чтобы старшего брата обходить. Наша сторона не ихней чета, у нас все родовое боярство столбовое: Милославские, Толстые, Хованский Иван.
— А князь Василий Васильевич Голицын?
— Об нем я и не говорю уж… А сила наша в стрельцах…
— И отцы нашу руку тянут, архиереи… Мне ужо Иван Гаврилыч сказывал…
— А ты где его видела? — быстро спросила Софья.
Царевна Марфа вспыхнула. Даже уши ее покраснели.
— Мы… я ужо… он даве над братцем псалтырь читал… так я… он и сказывал. Говорит, отцы…
Софья внимательно посмотрела на нее и улыбнулась.
— Ничего, ничего, Марфушка, я знаю, я давно заприметила, что он тебе люб… Что ж! Не всем же князья да бояре, а теремная-то неволя нам девкам не сладка… Любитесь, с Богом, только чтоб оказательства не случилось…
Марфа Алексеевна совсем зарделась.
— Чего вы, царевны мои золотые, полуночничаете? — послышался вдруг еще голос в светлице. — Он уже ранок Божий, заря утренняя занимается.
Это вошла в светлицу доверенная постельница царевны Софьи Алексеевны, Федора Семеновна Родимица, вдова, украинка, уже не молодых лет женщина, с заметною проседью в черных, как вороненая сталь, волосах.
— Что не баинькаете, царевнушки золотые, червонные?
— Да как же, Федорушка, спать-то! Али не видала, как обошла нас «медведица» -то?
— А на «медведицу», рыбка моя, есть рогатина… Стрельцы-то на что! Мне Цыклер давно сказывал, что стрельцы на бояр да на Нарышкиных дышут адом и зубы точат, а кто, говорит, им зубы позолотит, того и на царство посадят. Так у нас на Украйне гетманов, того ссаживают казаки с уряду, а тому, кто им люб, дают булаву и бунчук, это по вашему, по-московски, «скихветро» та «яблуко».
Софья задумалась. Где-то в Замоскворечье пронесся в сонном воздухе звон колокола. Благовестили к заутрене.
— Ин, быть так, Федорушка, — решительно сказала Софья, — утро, я сама вижу, мудренее вечера… Сегодня я оповещу о себе Москве.
— Как, сестрица? — спросила Марфа Алексеевна.
— Пойду в ходах, за гробом братца пойду.
— Как! Сама пойдешь! — изумилась Марфа.
— Сама, своими резвыми ноженьками…
— Владычица! — с испугом проговорила Марфа. — Да разве царевне, девке, можно это!
— Мне все можно! — резко сказала Софья.
— Девке-то, в городе! Без фаты на улице!
— А чем лицо девичье зазорно?
— Да ведь ты царевна, подумай!
— А чем лицо царевнино зазорно?
Марфа не нашлась что отвечать. Она окаменела от изумления. Видано ли, чтоб царевна, девка, показывалась в народе с незакрытым лицом! Да этого не бывало, как и свет стоит.
Украинка нашлась: там, в ее милой далекой Гетманщине, не знали этих предрассудков.
— Что же тут зазорного, царевнушка моя золотая! — обратилась она к Марфе. — И Богородица Мария тоже из царского рода, а ходила же девицею с непокрытым лицом… Да и у нас, на Украине, гетманивны ходят просто, с непокрытою косою.
Софья Алексеевна между тем рылась в дорогом массивном ларце, звеня золотом. Потом она вынула оттуда увесистую сафьяновую калиту-кису и отдала ее своей постельнице.
— На, Федорушка… Золоти стрелецкие зубы…
Восток алел. Наступал день царских похорон. С раннего утра Кремль стал наполняться народом. Стрельцы выстраивались шпалерами, которые с небольшим перерывом для прохода духовенства и бояр во дворец тянутся от крыльца царских теремов до Архангельского собора. Кареты и колымаги вельмож и бояр останавливаются за шпалерами, а сами бояре между рядами стрельцов направляются к Красному крыльцу.
Несмотря на то, что на дворе весна и яркое солнце порядочно греет и головы собравшегося на царские похороны народа, и серые камни мостовой, не занятой толпой и давно просохшей, перед Красным крыльцом стоят двое саней, обитых дорогим бархатом с белыми серебряными тесьмами и такими же кистями. Около саней чинно стоят стольники.
Зачем же здесь сани и притом без лошадей? Кто поедет в них? Да разве зима теперь, чтоб в санях ездить?
Но вот все уже духовенство в печальном облачении, с крестами и иконами, князья, бородачи бояре, гостиная знать — все проследовало во дворец.
Простонал большой колокол на Архангельском соборе и смолк, но стон его долго, долго замирал в сотрясенном воздухе. Погребальный стон повторился на Иване Великом, потом на Успенском соборе, и затем простонали все московские храмы. Печальное, недосказанное что-то слышалось в этих медных не повторявшихся криках… Чего-то ждется… Чего же? Ведь это смерть: в ней-то и есть что-то недосказанное…
— Несут! Несут! — заволновались толпы, и весь Кремль как бы дрогнул.
Действительно, с «верху», от дворца, потянулась погребальная процессия. Задвигались и засверкали в воздухе кресты, дорогие иконы в ризах, потянулись ряды певчих, духовенства. Заговорили колокола всех московских церквей, заговорили нескладно, но разом, как-то торопливо, словно бы испуганно.
— Несут! Несут! Эво-на! Несут! — Только теперь можно было произнести это слово.
Из дворца выносили гроб. Послышались женские рыдания. Гроб положили в первые сани. За гробом монахини вывели под руки что-то живое, закутанное во все черное.
— Царицу ведут! Матыньки! — ахнули бабы.
Вдову-царицу посадили в другие сани. Те и другие сани, сани с мертвецом и сани с оставленною им вдовою, стольники подняли на плечи и понесли. Странно и страшно было видеть эти колыхающиеся над человеческими головами сани. Странный поезд летом!.. Но мертвец отправляется в далекую, неведомую страну, может быть, к студеному океану, к непроходимым снегам… Прежде предков этого покойника после смерти клали в лодку и сжигали на костре. Сжигали вместе с ним и его жену и любимого коня. А теперь вон покойника в санях несут. Прежде душа покойника должна была через реки и моря переезжать, оттого мертвеца и сжигали в лодке, а чтоб нескучно было ему там быть одному, жгли с ним и его жену. Теперь душа мертвеца идет на тот свет по снегам. Вот почему мертвого царя и несут в санях, а за ним едет и жена…
— Матыньки! Да это никак сама царевна, Софья Алексеевна!
— Владычица! Она и есть! Сама идет за гробом.
— Ахти, соромота какая! Девка, царевна, в народ показалась. Да экой соромоты не бывало, как и Москва стоит.
— Спокон веку, мать моя, не бывало, уж и времена настали!
— И не говори! И чего мачеха-то смотрела!
— Что мачеха, голубка моя! Мачеха — мачеха и есть.
— Ну ин тетки бы не пустили, сестры, бояра!
— Послушает она их-ту! Сама востра… А как голосит!
— Точно инда душенька надрывается: сироточка ведь, ну и плачет.
— А чернички-ту как голосят! Уж и голоса!
— А все же царевна пересиливает их… Ну голос! Истинно царской.
— Гляди-тко, гляди-тко и царек молоденький идет, сущее дите.
— Как есть молоденец.
Софья действительно была первая русская царевна, которая показалась публично на похоронах брата. Как ее ни отговаривали от этого сестры, тетки, все дворское бабье, она никого не послушалась. Ей непременно хотелось, чтобы вся Москва заметила ее, чтобы об ней заговорили, пожалели ее. Она еще и другое нечто держала в уме, но это она берегла к концу похорон. Она насолит матери юного, вновь избранного царя, ненавистной мачехе, косолапой «медведице»: она так ударит по столу, что ножницы сами скажутся где они, звякнут. Она стукнет по всей Москве, и ножницы скажутся…
Ребенок-царь шел за санями брата рядом с матерью. Подвижное личико его выдавало недовольство, каприз. Его слишком рано разбудили, и он злился. А тут еще эта Софья воет, черницы воют. В церкви, наконец, терпение его лопается. Он постоянно дергает мать за рукав.
— Мама! А мама!
— Что, сынок?
— У меня ножки устали.
— Так садись, мой свет, отдохни малость.
— Не хочу сидеть! Все стоят.
— Тебе можно, мой соколик: ты государь.
— Я есть хочу!.. Мне Бориска ничего сегодня не дал есть: говорит, нельзя до обедни.
— И нельзя, сынок.
— А я хочу! До обедни нельзя, а теперь уж обедня.
Мать знала характер своего баловня. Она чувствовала, что он сейчас раскапризничается и затопает ногами: в церкви-то, среди торжественного служения — да это срам!
— Ну, пойдем, соколик… только простись с братом!
— Я уж прощался.
— Так еще надо, дитятко, а там и домой.
Они простились с покойником и ушли. За ними вышли и их приближенные. Софья видела все это и кипела гневом.
«Хорош братец! Точно смерда хоронят, а не царя! Не мог и обедни выстоять… Добро!.. Я им отпою!..»
Но вот все кончено. Толпы повалили из Архангельского собора. Впереди шла Софья. Даже стрельцы своими шпалерами не могли сдержать народ, который напирал со всех сторон, точно на пожаре, чтобы только поближе взглянуть на такое невиданное диво, шутка ли! Девка-царевна идет, и лицо видно, не закрыто фатой! Да эдакого дивища отродясь Москва не видала! Девка-царевна лицо открыла! Мало того, девка голосит в истошный голос!
— Православные! — вопит царевна. — Видите, как брат наш, царь Феодор, нечаянно отошел от сего света… Отравили его враги зложелательные, отравили! Умилосердитесь над нами, сиротами, православные! Нет у нас ни батюшки, ни матушки, ни брата. Брат наш Иван, старший, не выбран на царство, а выбрали младшего… Если мы чем перед вами или боярами провинились, то отпустите нас живых в чужую землю, к королям христианским. Умилосердитесь, православные, отпустите нас.
— Зачем пущать! — заволновалась толпа. — Мы их, зложелателей, тряхнем! Мы их переберем! Мы…
Софья достигла того, чего желала.
V. Заговор Хованского
правитьВ тот же вечер, в задних хоромах, внутреннее убранство которых при самой богатой обстановке носило на себе печать истовой старины, в хоромах князя Ивана Андреевича Хованского, сидела знакомая уже нам постельница царевны Софьи украинка Федора Родимица и о чем-то по секрету рассказывала хозяину, седому старику с длинной святительской бородой, с иконописным пробором волос и живыми, совсем молодыми черненькими глазками.
— Ну, и как же, Федорушка миленькая? — спрашивал Хованский, поглаживая бороду.
— Да так-то, князюшко: глядим мы это, а она и ведет царя под руку. Что, думаем, за притча? Обедня только началась, а они уж и за шапки. Царевны и говорят: надо узнать, здоров ли молодой царь, что не достоял обедни, бросил брата-покойничка несхороненным. Подь, говорят, Федорушка, спознай, поспрошай — что там. Я и пошла.
— А кто спослал-то тебя? — перебил ее хозяин.
— А спосылала царевна Марфа Алексеевна да Марья. Вот и пошла я. Прихожу. А нянюшка-то царева моя закадычная. Что у вас, говорю, нянюшка, все ли здорово? — Все, говорит, хвалити Бога. — А почто царь-от, говорю, из церкви ушел? — Да так, говорит, тошнит нашего соколика промежду ворон: не хочу, говорит, слышать, как чернички воют, да и ножки, говорит, устали и есть, говорит, хочу. А уж коли он что у нас заладит, так вынь да положь. Теперь он покушал маленько, да на одной ножке скачет и велит за собой на одной ножке скакать и князю Борису Алексеевичу, а коли, говорит, не догонишь, кнутом высеку.
Хованский только головой покачал.
— Ну чадушко растет, — сказал он задумчиво, — ну и что же дальше, Федорушка?
— Дальше что, князюшка? Да час от часу не легче. Кончилась это служба, воротились все с похорон, а царевна моя золотая, Софья Алексеевна, так убита, так убита, что и сказать нельзя. За кого, говорит, нас принимают? Мы ровно их холопы, а не царской крови: не хотели вон и царя-то своего, нашего брата Федюшку, похоронить как след. Спосылаем, говорит, к ней-то, к «медведице», с выговором. Потолковали-потолковали промеж себя царевны все, и сестры и тетки, и спосылают игуменью на тамошню половину с выговором: хорош-де братец! Не мог дождаться погребения царя. А «медведица» и одыбься: царь, говорит, дитя малое — долго не ело, да и ножки притомило. А братец-то ее, Ивашка Нарышкин, что недавно колодником был, так и совсем крикнул: кто умер, тот пускай-де и лежит, а царское величество не умер, жив и здоров. Так и отрезал!
— Каков щенок! — возмутился Хованский. — Погоди, Иванушка… рано пташечка запела, как бы кошечка не съела.
В это время в дверях послышался кашель, и в комнату вошли новые гости. Один из них был белокурый и статный, с серыми, как бы стоячими глазами, другой — черный, бородатый, сутоловатый.
— А, блаженни мужие, иже не идут на совет нечестивых, — приветствовал их хозяин.
Вошедшие были стрелецкие полуполковники Цыклер и Озеров. Поздоровались.
— Ну что хорошего скажете? — спросил Хованский, усаживая гостей.
— У нас ничего, князь, хорошего не повелось: може, у вас хорошее водится, — загадочно отвечал Цыклер.
— У нас то хорошо, что худо, — не менее загадочно отвечал Хованский.
— Как так?
— А вот как: нет денег перед деньгами, а худо перед хорошим.
— Так худо, сказать бы, — мать хороша?
— Истинно: чем хуже, тем лучше.
— Так, стало, худо на «верху» перед хорошим?
— Истинно.
— Ну загадки же ты, князь, загинаешь.
— А ты отгадывай.
— Что тут отгадывать! Вон ноне царевна Софья Алексеевна на весь мир плакалась.
— Что же! Она права: промахнулись вы с выбором-то.
— Какой наш промах! Мы стояли далече: нас бояре и перекричали.
— Эх, Иван! Умный ты человек, а не дело говоришь: коли бы ваши полковники не стакались с боярами, так стрельцов бы никому не перекричать. У стрельца-то, сам горазд знаешь, две глотки, два языка: устал тот, что во рту, так заговорит тот, что в руке, железный. А вы, словно красные девки, в рукав шушукали. Ну и не выгорело, а теперь всему государству поруха, а стрельцам от полковников теснота, и то ваша вина.
— Что же, княже, мы свою вину на невину повернуть можем, — сказал Озеров мрачно.
— А коим это способом? — лукаво спросил Хованский.
— Да по твоему же лекалу, — нехотя отвечал стрелец.
— А како тако мое лекало, миленький? — продолжал Хованский.
— Да матушку Худу забеременеть заставим.
— Ловко сказано! — не вытерпел Цыклер.
— И матушка Худа зачнет во чреве своем младенца Хорошу? — улыбнулся хитрый князь.
— Точно, зачнет и родит, — по-прежнему угрюмо отвечал Озеров.
— А кто же повитухой будет? — дразнил Хованский.
— Кому же, как не царевне Софье Алексеевне.
— А князюшка крестным будет? — в свою очередь улыбнулся хитрый немчин.
— Буду, буду, миленький, и ризки знатны припасу, — шутил Хованский.
— А у меня уж и на зубок новорожденной припасено, — вмешалась в разговор Родимица, до этой поры молчавшая, и тряхнула лежавшей около нее тяжелой кисой.
— Ай да Федора Семеновна! — воскликнул Хованский. — Ай да гетман-баба! Тебе бы быть не постельницей, а думным дьяком: ты и дьяка Украинцева за пояс заткнешь.
Потом, обратясь к Цыклеру и Озерову, он заговорил другим тоном:
— Да, худо, худо… Вы сами видите теперь, в каком вы у бояр тяжком ярме… Волы подъяремные! А кого царем выбрали? Стрелецкого сына по матери!
— Что ж, княже! — вспыхнул Цыклер. — А чем стрельцы не люди!
— Не кипятись, Иванушка, — ласково заговорил Хованский, — я не порочу стрельцов, а ты сам ведаешь, что мать нового царя не царского роду и не княжего, а простая стрельчиха.
— И это не порок, — возразил Цыклер.
— Верно, Иванушка, не порок, да ведь царевич-то Иван повыше семенем-то будет Петра, да он же и старший брат.
— Это что, тут точно что чечевичной похлебкой пахнет.
— Именно чечевичной… так я, милые мои, к тому веду: вот увидите, что напредки вам не токма что денег и корму давать не будут, а и вас и семя ваше изведут — зашлют вас и сынов ваших в тяжкие работы, отдадут вас в неволю чужеземным государям, позагонят вас, куда ворон и костей не заносит… Помните Чигирин?
— Помним, — мрачно отвечали стрельцы.
— То-то же. А без вас Москва пропадет, будут плакать по своим ладам милым жены стрелецкие… А тем временем и веру православную искоренят…
— Как у нас на Украине ляхи, — вставила Родимица.
— Да оно к тому и идет — продолжал Хованский, разгорячась, — вон ноне с польским королем вечный мир постановили по Поляновскому договору! От Смоленска отреклись…
— И наш Киев ляхам отдают, — вставила опять Родимица.
— Не быть этому! — сердито ударил по столу Озеров. — Печерские угодники наши-ста!
— Так, други мои! — возвышал голос Хованский. — Теперь пусть Бог благословит нас защищать Русь-матушку: не то что саблями да ножами, зубами будем кусаться!
— А зубы для такого дела позолотим вот этим! — добавила Родимица и вытряхнула на стол кучу золота. — Это царевна Софья Алексеевна шлет стрельцам свое жалованье, свои сиротские…
Хованский встал и начал ходить по комнате. Потом, подойдя к стоявшему в переднем углу аналою, на котором лежали евангелие и крест, он задумался.
— С чего же мы почин учиним? — спросил он после небольшого раздумья.
— Да прямо с бояр, — отвечал Цыклер.
— Бояр на закуску, — процедил Озеров.
— А с кого же, миленький? — глянул на него Хованский.
— С наших лиходеев, — был ответ.
— А! Мекаю, со стрелецких полковничков? С Карандея, с Сеньки Грибоедова? — С их.
Хованский снова задумался, опершись рукой на аналой. Потом, как бы решившись на что-то, направился к двери, ведущей в прихожую палату.
— Погодите малость, други, — сказал он на ходу.
Через несколько секунд он воротился.
— Приступим, — сказал он, — со страхом Божиим и верою приступим… Встаньте, подьте сюда.
Он подошел к аналою. Встали и подошли туда же Цыклер, Озеров и Родимица.
— Зрите сие? — указал Хованский на крест и евангелие.
— Видим, бачим, — отвечали все трое.
— Се крест Христов животворящий и святое евангелие, слово Божие, — продолжал старый князь торжественно, — аще кто ломает крестное целование, того убивает сей крест и все муки геенские насылает на поломщика крестной клятвы в сей жизни и в будущей. А муки сии суть сицевыя: трясение Каиново, Иудино на осине удавление, Святополка окаянного в пустыне, между чехи и ляхи и межи звери дикии, во ужасе шатание, гнусной плоти его землею непринятие, змеями и аспидами выи его удушение, во аде огнь неугасимый, червь невсыпущий, лизание горячей сковороды языком клятвопреступным и иные муки, языку человеческому неизглаголанныя… Ведаете вы сие?
— Знаем, ведаем, — был глухой ответ.
— И целуете крест на том, что я вам поведаю?
— Целуем.
— И тайны моей и вашей не выдадите?
— Не выдадим.
— Под кнутом, в застенке, на виске, на дыбе, на огне, на спицах, на колу, на плахе, на колесе, под топором не скажете?
— Скорее языки свои сами себе выкусим и выплюнем в снедь собакам, — страстно сказал Цыклер.
— Добро-ста, — тяжело вздохнул Хованский.
Он опять задумался. В старой голове его мелькал лукавый образ Шуйского… «Отчего и мне не сесть на том месте, на коем он, худородный, сидел? Что Шуйские? Что махонькая Шуя? Наш род главнее… За плечами наших отцов и дедов целая Хованщина… Только уж мне не доведется сложить свою седую голову в полону у поляков, как он сложил, а лягу я в Архангельском…»
— Добро-ста! — повторил он с силою. — Поднимайте руки, слагайте персты истово, вот так!
Те подняли руки. Рука Родимицы поднялась выше всех.
— Чтите за мною, — глухо проговорил Хованский.
— Знаем-ста, не впервой, — как бы огрызнулся Цыклер.
— Аз раб Божий, имя рек, — возгласил Хованский, — страшною клятвою клянусь, яко-то: небом и землею, пресветлым раем и гееною огненною, клянусь всемогущим Богом, пред святым его евангелием и животворящим крестом Христовым…
Все разом вздрогнули… Послышался резкий треск, словно бы крыша над домом рухнула, потом еще и еще, и гром глухо прокатился в отдалении…
— Свят-свят-свят, Господь Саваоф, — растерянно крестились заговорщики.
— С нами Бог… это первый гром…
— Небо, кажись, раскололося…
После первого момента испуга все пришли в себя.
— Бог дождику посылает.
— Для пахоты оно в самую пору.
— А ежели это к худу? Може, Бог-от нам знамение посылает, — недоверчиво проговорил Озеров.
— Для чего нам к худу? — возразил Хованский. — Вся Москва слышала сей глагол Божий.
— И точно, не мы одни.
Хованский возобновил прерванную присягу. Все снова подняли руки.
— Обещаю и клянусь всемогущим Богом пред святым его евангелием и животворящим крестом Христовым сложить голову мою за правое дело, во славу всея Руси, и что по сей клятве укажет творити раб божий Иоанн, княж сын Андреев князь Хованский, и те его указы исполнить свято, ничтоже прекословя, ниже мудрствуя лукаво…
— А в чем те указы будут, в какой силе? — перебил его Цыклер.
— Допрежь целуй крест, тогда и силу моих указов уведаешь, — отвечал Хованский.
— А коли они будут против моей совести? — настаивал Цыклер.
— Тогда вольно тебе не исполнять их, но токмо хранить тайну обо всем, что ты ноне, после крестного целования, от меня уведаешь.
— Добро, — согласился Цыклер, — клянуся сохранить твою тайну.
— А вы? — спросил Хованский Озерова и Родимицу.
— И мы клянемся, — был ответ.
Между тем удары грома слышались все чаще и чаще. Земля, казалось, дрожала в своем основании, а в щели ставней перед каждым ударом виднелось, как пылало все небо и, казалось, само оно колыхалось, как громадная огненная пелена.
— Клянитесь же! — продолжал Хованский.
— Клянемся! — повторяли заговорщики под удары грома.
— Аще же я, имя рек, клянусь о сем ложно, то да буду отлучен от святыя и единосущныя Троицы и в сем веце и в будущем, и да не имам вовеки прощения, но да трясусь вечным трясением, яко Дафана и Авирона, и да восприиму проказу Гиезиеву, удавление Иудино и смерть Анания и Сапфиры, и часть моя да будет с проклятыми диаволы…
Что-то внушительное и страшное слышалось в этих словах, произносимых глухим голосом под раскаты грома. Казалось, сама природа предвещала что-то роковое для заговорщиков…
VI. Стрельцы начали
правитьБлагодатная гроза и дождь как из ведра оживили всю природу. Не по дням, а, казалось, по часам Москва убиралась в зелень площадей и в цвет садов и огородов. Но этой свежей зелени скоро пришлось окраситься кровью… Утром 15 мая, в день убиения царевича Димитрия в Угличе, по улицам стрелецкой слободы скакали два всадника и громкими криками оглашали утренний воздух. Москва в это время только что просыпалась. Удары лошадиных копыт об сухую землю гулко разносились в воздухе.
— Помогите на супостатов, православные! Ивана-царевича не стало!
— Царевича Ивана задушили Нарышкины и хотят вас, стрельцов, извести! — раздавались возгласы вместе с топотом копыт.
— Идите, православные, в Кремль спасать царское семя!
К этим крикам присоединился еще какой-то дикий, странный плач.
— О-о-о! Православные! О-о-о, людцы Божии!
Налетели вороны, налетели черные
По людскую кровушку, по стрелецкия головушки,
А стрельчихам плаката, плакати,
А стрельчата сироты, сироты…
Испуганные стрельчихи, доившие коров, выбегали на улицы и подымали вой. А в гулком воздухе не умолкали зловещие крики…
— Помогите! Царевича Ивана задушили!
— Боронитесь, стрельцы! Бояре на вас идут!
— О-о-о, людцы Божии! О-о-о, мои детушки!
У воронов черныих, воронов
По самыя плечи крылья в кровушке,
По самыя очи клювы в аленькой,
Во кровушке во стрелецкоей…
Это плачет, волочась по улице, Агапушка-юродивый: он никогда даром не плакивал, и всегда к худу.
Стрельцы, и без того уже настроенные на смуту, бросаются к оружию и бьют сполох-набат. Нестройные толпы их валят в город. Слышатся угрозы, проклятия…
— Удушили! До нас добираются! Вот мы их!
— Кто удушил?
— Нарышкины, царская роденька.
— Онамедни, сказывают, Нарышкин Ивашка надевал на себя царскую диодиму, садился на трон, на чертожное место, примеривал венец царский и скифетро в руки брал и золотое яблоко.
— Как и скифетро брал? И венец?
— Брал и вздевал на себя: мне-ста, говорит, лучше идет царский венец, нечем кому другому прочему.
— Что ты! Аль и впрямь он взбесился!
— И точно взбесился… А как стали его корить царица Марфа да царевич Иван, так он как кинется на царевича и тут же бы удушил его, коли б не отняли. А вот же не отняли, удушил.
В городе также заметно было сильное волнение. Бояре спешили в Кремль, по улицам неслись колымаги, кареты, скакали всадники.
Стрельцы надвигались тучей. Они прошли уже Земляной город и вступали в Белый. Во главе их выступали Цыклер, Озеров, Одинцов Борька, да Петров Оброська, да Кузьма Чермный.
Мимо стрельцов на взмыленных конях пронеслись по направлению к Кремлю три всадника и наскаку бросали на головы стрельцов какие-то листки…
— Список изменников! Список изводчиков царского семени! — кричали стрельцы, хватая листки.
В числе скакавших и разбрасывавших листки некоторые узнали Сумбулова. Накануне стрельцы, державшие караулы во дворце, видели, как он поздно возвращался с половины царевны Софьи Алексеевны. Говорили, что он ходит туда на свидание со своей невестой, молоденькой постельницей царевны, Меласею, которую они с думным дворянином Сухотиным, бывшим послом в Крыму, вывезли из татарского полону и которую царевна Софья взяла к себе в постельницы, в науку к опытной Родимице.
Между тем в городе и в Кремле ударили сполох. Набатный звон всегда имеет что-то возбуждающее, подмывающее; никакой барабанный бой не может с ним сравняться: в нем звучит всегда что-то страшное, доводящее до безумия, до остервенения; с говором церковных колоколов, с этим торопливым, нестройным, отчаянным, нервным криком металлических глоток всегда связывается представление о пожарах, о бунтах, о резне. Набатная колокольная музыка всегда повергала Москву в трепет, в обезумливающий страх или вызывала безумную, заразительную, слепую ярость… Это сам Бог кричит медными гласы, это архангелы трубят в иерихонские трубы… Под эту музыку люди превращаются в зверей: ими овладевает или животный ужас, или животное неистовство, что и в том, и в другом случае равносильно безумию, бешенству… Стрельцы обезумели, осатанели, почти сами не сознавая отчего…
— Давайте сюда губителей царских! Подавай аспидов!
— Нарышкиных, Нарышкиных на копья! Нарышкины задушили царевича!
— Подавайте изменников, а не то всех предадим смерти.
Они сами не знали, к кому кричали, у кого требовали выдачи каких-то изменников. Они кричали на воздух, в небесное пространство, и толпами валили к Кремлю, вторя набатному звону неистовым барабанным боем и неистовыми криками.
Вот они уже в Кремле. Словно плотина прорвалась и наполнила кремлевскую площадь, где перед дворцом стояло множество боярских карет и колымаг.
— Секи, руби боярское добро, боярских коней, боярских холопей!
— Коли удушников царских!
Кареты разбиты, поломаны в куски, позументы и сукна оборваны, топчутся ногами, вздеваются на копья. Лошадям переломаны ноги, кучера и холопы валяются в крови. Барабанный бой и набатный звон не умолкают. Стоны раненых, ржанье искалеченных коней и с каждым моментом возрастающие крики.
— Давайте губителей! Подавайте удушников царских!
Во дворце точно все вымерло. Ни лица, ни звука. Только в одном из верхних окон виднеется зловеще улыбающееся лицо Родимицы, а за нею бледное, как полотно, испуганное личико Меласи…
Родимица кому-то кивает головой. Ей из толпы, беснующейся внизу, незаметно кланяется Цыклер. И Сумбулов не сводит своих черных глаз с того же окна; но он смотрит не на Родимицу: его взор впился в то испуганное личико, которое когда-то, в Крыму, на невольничьем рынке в Козлове, робко глядело на него из-под белой чадры…
Неистовые крики переходят в какой-то рев и вой.
— Идем на «верх»! Добудем злодеев во дворце!
— На копье дворец! На копье!
А во дворце все та же мертвая тишина и то же зловещее лицо Родимицы.
— Смотри, братцы, вон киевская ведьма глядит в окошко! — кричит кто-то.
— Из пищали в нее пали, из пищали!
— Стой! — бешено кричит Цыклер. — Это наша, это Родимица.
А дворец все так же нем, как могила. Стрельцы врываются на ступени Красного крыльца.
Вдруг на верху крыльца в дворцовых дверях показались какие-то привидения. Испуганные стрельцы отшатнулись назад.
Им представилось, что это дьявольское наваждение…
На верху крыльца стоял мертвый, удушенный царевич!
Тот же болезненный вид, то же худое лицо, слезящиеся глаза… Из гроба встал удавленник!
Рядом с ним стояла высокая, суровая женщина и держала его за руку. За другую ее руку держался маленький царь Петр. За ними выступал патриарх, за ним ближние бояре.
Вся площадь, казалось, окаменела от страху… Удушенный царевич на крыльце… Дьявольское наваждение!…
Нет, он стоит и глядит на всех моргающими, слезящимися глазами. Да он ли это? Не подменили ли кем?
— Это подвох! Царевича подменили!
— Тащи лестницу! Ставь к крыльцу!
— Полезай, братцы, на лестницу: може, это не царевич.
Несколько стрельцов карабкаются на лестницу и вступают на Красное крыльцо. Они в недоумении и страхе: перед ними действительно царевич Иван, которого они считали задушенным… Да полно, он ли это? Надо спросить… А страшно…
— Гм… точно ли ты царевич Иван Алексеевич?
— Да, я точно царевич Иван Алексеевич.
— Как же нам сказывали, что тебя извели злодеи?
— Нет, я жив, и никто меня не изводил, и ни на кого я не жалуюсь.
Стрельцы растерянно глянули на царицу. Она стояла, как мраморная… «Истукан, идол мраморян»… Глянули на царя: холодные глаза его мечут искры…
Внизу глубокое смущение, точно вся площадь дрогнула от стыда: и стыдно, и досадно. Цыклер, Озеров и Сумбулов, бледные и дрожащие, хотят затереться в толпе. Но в окне из-за лица Родимицы показывается лицо царевны Софьи, грозное, решительное. Она делает знаки, показывая вниз на бояр.
— Царевич жив! На царство его! — в мертвой тишине раздается голос Сумбулова.
Это была искра, брошенная в порох. С разных сторон послышались крики:
— Пущай молодой царик отдаст скифетро старшему брату!
— Старшему брату скифетро и яблоко!
— Подайте нам тех, кто у него скифетро отнял!
— Подайте Нарышкиных! Мы весь корень их истребим!
— Нарышкиных! Нарышкиных! Они наши недоброхоты!
— А царицу Наталью в монастырь! Пущай молится!
Юный Петр весь задрожал при последних словах. В лице и в глазах его сказалось что-то такое, что потом, лет через пятнадцать, стрельцы видели в этих огненных глазах в те моменты, когда он собственноручно рубил их головы…
«Я вам припомню это! Подождите!» — вот что говорили эти глаза.
В этот момент на крыльце показался высокий, благообразный старик с длинною седою бородой, отдававшей желтизной, и с ласковыми, ясными не по летам глазами. Он медленно сходил вниз к стрельцам. Все узнали в нем боярина Матвеева, Артамона Сергеевича. Да и кто не знал его ума, доброты, честности! Кто не помнит, что сделала для него Москва еще при царе Алексее Михайловиче, когда Матвеев задумал строить себе дом, но не находил камня для фундамента? Народ пришел к нему толпою и поклонился ему камнем на целый дом. Матвеев отказался: он хотел не даром взять камень, а купить. «Ни за какие деньги!» — отвечали москвичи. Но на другой день привезли к нему плиты, собранные с могил, и сказали: «Вот камни с гробов отцов и дедов наших, их мы не продадим ни за какие деньги, а дарим тебе, нашему благодетелю». Узнав об этом, тишайший царь сказал старику: «Прими, друг мой: видно, что они любят тебя. Я бы сам охотно принял такой подарок».
Так вот этот старик сходил теперь с Красного крыльца. Только третьего дня он воротился в Москву из ссылки, где томился по проискам своих врагов.
— Радость неизреченная! — говорила царица Наталья, когда он из ссылки явился прямо во дворец. — Такая радость, что никакое человеческое писало по достоянию исписати сего не возможет.
Матвеев сходил с крыльца, чтобы успокоить стрельцов, вразумить.
— Братия, и други мои, и дети! Послушайте меня, старика! — начал он дрожащим голосом. — Что вы делаете? Почто такое шумство затеваете? Кто посеял в вас смуту и шатание? Опомнитесь! Вспомяните ваши заслуги, вашу кровь, ваши раны! За кого вы проливали кровь, за что? За церкви Божии, за святую Русь, за тишину и благоденствие. Вспомните, чадца моя, не вы ли помогали нам укрощать мятежи и бунты? А теперь не вы ли собственным мятежом и шумством ни во что обращаете старые подвиги ваши.
Тихо, покорно стояли стрельцы. Никто не смел поднять глаз. Напрасно Хованский из-за спины патриарха делал им знаки, чтобы они бросились на старика и растерзали его: стрельцы не поднимали глаз и не видели этих знаков. Им стыдно стало.
— Прости нас, отец родной, — кланялись передние, — заступись за нас перед царем, не дай нас в обиду нашим лиходеям, полковникам да боярам.
— Не оставь нас, кормилец: мы твои дети.
— Добоо, добро, детки мои, сделаю для вас.
Робко и стыдливо кланяясь, отступали стрельцы от Красного крыльца. Миновала буря…
Царевна Софья, стоя у окна, в бессильной злобе грызла крупный жемчуг своего ожерелья и выплевывала словно подсолнечную шелуху… Ее дело не выгорело… Цыклер зеленел от злобы…
Но старая лиса не растерялась. Хованский шепнул князю Михайле Юрьевичу Долгорукому, за болезнью отца заправлявшему стрелецким приказом.
— Ты что ж, князь Михайло Юрьевич, не прикрикнешь на своих молодцов? Они, кажись, и знать тебя не хотят…
Дурак попался на удочку. Он сбежал с крыльца и накинулся на смущенных стрельцов.
— Вон отселева, сволочь этакая. Шумство затеваете! Да я вас всех перепорю, и детям и внукам закажете бунтовать! Долой с глаз, неумытые!
Все пропало. Ничто не могло так взорвать стрельцов, как окрик человека, которого они презирали, которого знать не хотели…
— А! Неумытые! — зарычали передние. — Так мы тебя самого умоем рудою! Вот же тебе, вот тебе! Умывайся, купайся в своей руде!
Долгорукий бросился было назад, но его схватили и, как сноп, сбросили вниз на подставленные копья. Там бердышами изрубили его в куски.
Это было делом одной минуты. Софья, видевшая эту кровавую сцену, радостно вскрикнула.
«Начинается! Начинается!» — колотилось у нее на сердце.
Действительно, начиналось. Первая кровь опьянила стрельцов, помутила им свет в глазах. И они моментально опять превращаются в зверей.
В тот момент, когда одни внизу крошили обезображенный труп Долгорукого, другие из сеней Грановитой палаты ворвались на самое крыльцо и, увидав, что старик Матвеев и князь Михайло Алегукович Черкасский бросились было отнимать Долгорукого, с криком накинулись на Матвеева.
— А! И ты за него! И ты того же захотел!
Матвеев схватил было под руку маленького царя, чтоб этой близостью к державному отроку сделать себя неприкосновенным, но стрельцы с криками «Не трожь царя!» вырвали из рук его это единственное прибежище и повалили старика на пол. Желая спасти бедного старца, князь Черкасский упал на чего, прикрыв его своим телом…
— Меня убейте, но его седины пощадите! — молил он.
— И тебя убьем, и его! — кричали охрипшие глотки.
— Тащи старого черта! Он похвалялся извести нас!
— На копья его, старого!
В воздухе беспомощно заболтали руки и ноги старика, засверкала на солнце седая голова, послышался стон, женский крик, и грузное тело старца полетело с высокого крыльца на мостовую.
— Батюшки светы! И нас, царей, перебьют!
Царица, схватив сына, с ужасом бежала в Грановитую палату.
— Руби его, мельче, мельче секи!
Эти крики неслись с площади, где рубили на части тело Матвеева.
— Секи, что капусту! А то он, как змея, оживет!
— Не оживет до трубы страшной…
Бледный, с трясущеюся нижнею губою патриарх стал было сходить с крыльца, но ему закричали:
— Не ходи! Не нужно нам ни от кого советов!
— Нам пришло время разбирать, кто нам надобен!
Выставив вперед копья наперевес, стрельцы ринулись вверх. Патриарх, князья, бояре, дьяки, думные, стольники — в момент все исчезло. Одна только царевна Софья торжествующими глазами смотрела из окна. За плечами ее стояла трепещущая Мелася и не замечала, как слезы текли по ее бледным щекам… Таких ужасов она и в Крыму не видала.
У воронов черныих, воронов
По самыя плечи крылья в кровушке,
По самыя очи клювы в аленькой…
Это сидел около трупа Долгорукого Агапушка-юродивый и, приставляя разрубленные члены мертвого один к другому, сшивал их дратвою и скрипучим голосом причитал свою песню.
— К батюшке поволоку сынка, к батюшке…
А стрельчихам плакати, плакати,
А стрельчата сироты, сироты…
VII. «Щуку-то съели, да зубы остались»
правитьДворец во власти стрельцов.
Чего же им нужно? А Нарышкиных, царскую роденьку, да и других лиходеев, Гришку Ромодановского, что морил их под Чигирином, Алешку Лихачева постельничего, Сеньку Языкова чашника, Ларьку Иванова, думного дьячишку, мало ли кого! Вон сколько записано их в стрелецкий синодик, что ноне утром Максимка Сумбулов по полкам разметывал… Всех надо под орех разделать: недаром зубы стрельцам золотили…
Ворвавшись во дворец, стрельцы рассыпались в нем, как гончие в отъезжем поле, выслеживая красного зверя. И нелегко было выслеживать искомого зверя в этом лабиринте палат, переходов, сеней, клетей, подклетей, чуланов, теремов, церквей, лестниц, чердаков, подвалов, погребов… надо искать везде, и в палатах, и под царскими престолами, и в опочивальнях цариц и царевен, и под постелями, и под церковными аналоями…
Находчивый Цыклер распорядился, чтобы снаружи дворца у всех крылец и дверей, у всех окон и папертей поставлены были часовые и чтобы никого не выпускали из дворца.
— Муха будет лететь с «верху», и муху не пущай, братцы, — пояснил Озеров.
— А коли она, муха-то, на «верх» лететь будет, пущать ее, муху ту, а ль не пущать? — спросил стрелец Кирша, добродушный, но глуповатый малый.
— На «верх» пущать, а с «верху» ни-ни! Ни Боже мой
— Теперь, стало, бояре-то, словно раки, в вершу попали, — улыбнулся Кирша, — ишь ты, и муху!
— Муха, знамо, и муху не пущай! — рассуждали стрельцы, стоя на часах. — Може, он, Нарышкин-те, либо Гришка Ромодановский, мухой обернется, и был таков. Вон Маришка-то безбожница сорокой обернулась и была такова! А то муха! Муха мухе розь!..
— А вон Агапушка-блаженный шьет да песенки поет.
— Божий человек, что ему!
Между тем другие делали свое дело во дворце.
Первая кровь, которая обагрила дворцовые сени, принадлежала отставленному стрелецкому начальнику Горюшкину.
— А! И ты, лиходей, туда! — набросились на него с бердышами. — Сказывай, где Нарышкины?
Горюшкин упал на колени, поднял руки.
— Не знаю, милостивцы, не ведаю.
— А! Не знаешь, не ведаешь! А как нами ведал, знал, как наши кормы утаивать! Вот же тебе!
И бердыш раскроил голову несчастного до самой переносицы. Копья докончили остальное.
Тут же, кстати, убили и Юренева, который тоже не мог ответить, где спрятаны Нарышкины.
По приближении буйных ватаг, обнюхивавших углы и подлавки каждой палаты, каждого терема и перехода, все убегало и пряталось. Дворцы, казалось, опустели. Куда девались стольники, чашники, постельничие, постельницы, дурки придворные, дворские карлы и карлицы! Все перерыто и перетряхнуто: чуланы, постели, перины, поставцы… Кинулись по дворским церквам: за образами иконостасов, в ризничих, в алтарях, под жертвенниками — нет Нарышкиных! Тычут копьями в перины, под престолы, нет! Точно в воду канули…
— Здесь! Здесь! — кричат голоса из темного чулана. — Нашли злодея!
— Кого нашли?
--Афоньку Нарышкина!
— Тащи лиходея! Пущай кается в отраве царя Федора!
— Братцы! — слышится отчаянно умоляющий голос. — Я не Нарышкин…
— Врет! Глаза отводит!
— Вот тебе! Вот!
— О-ох! Умираю… братцы… я… я не Нарышкин… я…
— Добивай злодея! Волоки за ноги! Пущай молодцы тешутся…
— Стой! Стой, ребята! Кого вы убили?
— Афоньку аспида!
— Это не Афонька, не Нарышкин: это стольник Федор Петрович Салтыков.
— Что ты! Аль промахнулись?
— Истинно говорю! Промахнулись!
— Эхма… что ж делать! Не подвертывайся…
— Где же Нарышкины?
— У самой, поди, у царицы Натальи: роденька ведь…
— К Наталье, братцы! Вон ее терем….
Ворвались в терем царицы Натальи, никого нет!
— И тут пусто! Анафемы! В трубу улетели.
— Ищи, ребята! В опочивальню!
Ворвались в опочивальню, и тут никого нет.
— Ишь, горы подушек, перин! Шарь в перинах!
— Коли копьями в перины.
— Ой-ой! — слышится слабый крик из-под одного пуховика.
— Нашли! Нашли! — И из-под пуховика вытаскивают маленького большеголового человечка. Человечек дрожит, как осиновый лист, и плачет.
— Кто ты, сказывай, и для чего здеся-тка?
— Я Хомяк, карла царицын, — отвечает дрожащий человечек.
— А какой царицы?
— Царицы Натальи Кирилловны.
— А! Нарышкиной, Кирилловны… Так ты должен знать, где спрятаны Кириллычи. Сказывай!
— Я не знаю… не видал… лопни глаза-утроба.
— А! Запираешься! Так мы тебя в окошко выкинем на копья, как козявку.
И один из стрельцов берет его за шиворот и несет к окну, поминутно встряхивая: «Скажешь, бесенок, скажешь!»
— Скажу! Скажу! — отчаянно молится несчастный.
Его спускают на пол, и он падает… Его поднимают за волосы.
— Ой-ой! Скажу… пустите душу!.. Он в церкви, у Воскресения на Сенях, под престолом.
Толпа кинулась на Сени. Там, на переходах, они нашли в одном углу какой-то незапертый сундук и открыли его. Блеснула чья-то лысая маковка, шитый кафтан…
— Еще нашли!
— Кого? Вытаскивай живей!
И этого схватили за шиворот, за шитый жемчугами козырь, и вытащили из сундука. Это был высокий сухощавый старик с жидкою седою бородою и в очках.
— А! Ларька-дьяк! Ларивон Иванов, думная крыса, тебя нам и надо.
Это был действительно думный дьяк Ларион Иванов. Стрельцы его очень хорошо знали, потому что он одно время управлял стрелецким приказом, и очень солоно пришлось стрельцам его управление: он не давал им потачки.
— Здравствуй, Ларька! — издевались стрельцы, толкая его из стороны в сторону.
— Ты нас вешал, а теперь попляши перед нами!
— На крыльцо его! На копья!
Несчастный дьяк хоть бы слово проронил: он знал, что это бесполезно. Его повалили и потащили по переходам, чтобы сбросить с крыльца.
— Ловите, братцы, Ларьку-дьяка, — кричали палачи, бросая свою жертву на копья.
— Муха в золотых очках и в золотном кафтане, лови ее.
— Вот же тебе, крапивное семя! Не жужжи!
И его рассекли на части. Другие, толкая бердышами в спину карлика Хомяка, шли гурьбой к церкви на Сенях.
— Аль Ивашка Нарышкин у сенных девушек под подолом прячется? — глумились злодеи.
— Не Ивашка, а Афонька, он охочь до девок дворских да постельниц.
Стрельцы ворвались в церковь в шапках.
— Легче, дьяволы! — остановил их Озеров. — Это не кабак… Шапки долой!
Стрельцы сняли шапки. Хомяк молча указал на алтарь.
— Тамотка? Ладно, найдем.
И самые смелые направились в алтарь. Вскоре они вытащили из-под престола трепещущего Афанасия Кирилловича и повели из церкви.
— Сказывай, где твой брат Ивашка, что надевал на себя царскую диодиму?
— И скифетро, и яблоко в руки брал.
— И на чертожное место садился воместо царя… Сказывай, где он?
— Не знаю, — был ответ, — видит Бог, не знаю.
Его вывели на паперть. Внизу толпа волновалась и кричала. Видно было, что еще кого-то поймали.
Снова стали допрашивать Афанасия Нарышкина. Он молчал.
— Полно его исповедывать! — закричали иные. — Мы не попы.
— Ивашка и без него не уйдет, добудем.
— Верши его! Кидай сюда!
И этого рассекли на самой паперти и сбросили на копья.
— Любо ли, братцы? — кричали разбойники к толпе, собравшейся внизу.
— Любо! Любо! — отвечали им, но далеко не дружно. Ивана Нарышкина так-таки и не нашли. Между тем приближался вечер. Стрельцы и устали, и проголодались, а потому окончательное избиение своих «лиходеев» отложили на завтра и, расставив вокруг дворца и по всему Кремлю крепкие караулы, вышли на площадь.
На площади ожидала их новая жертва. Между Чудовым монастырем и патриаршим двором поймали знаменитого боярина и воеводу Григория Григорьевича Ромодановского с сыном Андреем. Это тот Ромодановский, что вместе с гетманом Самойловичем отбивал когда-то от Чигирина турецкие войска, приведенные на Украину Юраскою Хмельницким, который в то время писался под универсалами: «Божиею милостью мы, Гедеон-Георгий-Венжик Хмельницкий, князь русский и сарматский, князь Украины и гетман запорожский».
Стрельцам тогда солоно пришлось под Чигирином, и они злились на Ромодановского. Теперь они рады были сорвать на нем свой гнев.
— А! Попался, старый ворон! Теперь закаркаешь!
Со старика сбили шапку, драли за волосы, рвали бороду, били по щекам.
— Это тебе за Чигирин, ина! Бери да помни!
— А помнишь, какие обиды ты нам тогда творил! Холодом и голодом нас морил!
— Ты изменою отдал Чигирин туркам! Ты стакался с Юраскою да с Шайтан-пашою… Вот же тебе, ешь!
— И сынка туда же! Яблочко недалеко от яблоньки падает, и такое же червивое.
И отца, и сына убили тут же.
— Любо ли? Любо ли?
— Любо! Любо! — И шапки летели в воздух.
Трупы убитых и отрубленные части их сволакивались в одно место и укладывались рядом. Между тем, Агапушка-юродивый, напевая свою зловещую песню, сшивал их дратвою и связывал мочалками, чтобы удобнее было волочить их на Красную площадь, к Лобному месту.
Но вот стрельцы, забастовав на этот день, стали уходить из Кремля. Зацепив бердышами изуродованные тела своих жертв, они волокли их сквозь Спасские ворота на площадь, а другие шли перед ними как бы в качестве почетного караула и выкрикивали:
— Сторонись! Боярин Артемон Сергеич едет!
— Боярин и воевода князь Григорий Григорьевич Ромодановский изволит к войску ехать… расступись, православные!
— Дай дорогу! Едет князь Михайло Юрьич Долгорукий!
— Вот думный едет, расступись народ!
Между тем навстречу им шла другая толпа стрельцов с криками. Они вели кого-то и несли насаженную на копье каракатицу-сепию.
— Послушайте, православные! — кричали они. — Вот мы поймали дьякова сына Дарькина, Ваську Ларионова… Он колдун и отец его колдун!
— Вот та змея, что царя Федора отравила: мы нашли ее у него в доме… Смотрите, православные! Вот змея!
И невинную каракатицу бросают на мостовую и колют ее копьями, рубят бердышами…
— И колдуна тако ж, коли его! На костер еретика!
И ни в чем не повинного дьячего сына тут же убивают.
Подходят Цыклер и Озеров. Стрельцы расступаются перед ними.
— Что, братцы, управились? — спрашивает Цыклер.
— Управились-ста… Только не дочиста: недоимочка осталась.
— Знаю… завтра доправите. Только вот что, молодцы: маленько-таки промахнулись вы. — Он указал на трупы Долгорукого и Салтыкова. — Промахнулись.
— Есть малость, обмахнулись: нечистый попутал.
— Есть тот грех, братцы… Кажись бы, нестыдно и повиниться перед родителями.
— Для че не повиниться? Повинимся, голова от поклону не отвалится.
— Знамо, не отвалится, не на плахе-ста.
— Ладно. Давай, ребята, два зипуна, — скомандовал Цыклер.
Зипунов явилось штук десять.
— Добро. Стели наземь, клади на них покойничков, Салтыкова да Долгорукого, да только бережно, с честию.
Изуродованные тела положили на зипуны и понесли по городу. За ними следовала толпа стрельцов и народа. В ногах у убитых шел Агапушка-юродивый и с хватающим за душу выкриком вычитывал: «Блажен му-у-ж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешников не ста-а, и на седалище губителей не се-е-де»…
Многие шли за этим странным шествием и плакали.
Процессия поровнялась с домом Салтыкова и остановилась. Все сняли шапки. В окне показалось убитое горем лицо боярина, сын которого, истерзанный в клочки, лежал на зипуне перед окнами отцовского дома.
Старик вышел на крыльцо. В сенях, слышнс было, в рыданиях, раздирающих душу, колотилась мать убитого. Юродивый тянул свои мучительные причитания: «Но в за коне его поучится день и но-о-чь»…
Стрельцы повалились наземь, бились головами о мостовую.
— Прости, боярин… грех попутал… маленько промахнулись… Прости Бога-для….
— Бог простит. Божья воля, — мог только произнести старик и заплакал.
Тело убитого внесли в дом, а из дому по приказанию боярина слуги вынесли исполинские серебряные ендовы и купели с вином и пивом, и с поклонами стали угощать убийц. Те истово крестились, вздыхали и пили.
— Царство небесное молодому боярину, вечный спокой.
Оттуда процессия двинулась дальше. Несли уже один труп, молодого Долгорукого.
Шествие поровнялось с домом Долгорукого и опять остановилось. Из дому никто не выходил, только отворились настежь ворота, и в них показались княжеские холопы. Из внутренности дома доносился раздирающий душу женский плачь. Это плакала жена убитого.
Стрельцы робко понесли тело во двор. Холопы провели их дальше, на узорчатое крыльцо, а оттуда в богатые княжеские хоромы. Разбитый параличом восьмидесятилетний старик лежал в постели, обложенный подушками, когда к нему внесли истерзанный труп сына и положили у ног. Старик даже не заплакал, только перекрестился.
Стрельцы со стоном повалились на пол.
— Батюшка князь, отец родной! Вели нам головы отсечь… нечистый попутал… Погорячился твой княжич… Вели нас казнить!
— Уже бо мертвого не воскресити, — тихо сказал князь, — Бог дал, Бог и взял… Да будет воля Его святая… А вы, братцы, подите и помяните моего сына.
Потом, обратясь к стоящим у его ног холопам, сказал:
— Отворите погреб с вином и медами… Пускай помянут княжича.
Робко ступая по полу, словно по горячим угольям, и боясь взглянуть в глаза старику, стрельцы вышли из хором. Им выкатили бочку с мальвазией и с пьяными медами и стали угощать.
В полном благодушии, с легким сердцем и с отуманенными головами стрельцы покинули двор Долгорукого и направились в стрелецкую слободу, как их догнал и остановил княжеский холоп.
— Прислушайте, господа стрельцы, — сказал он, низко кланяясь, — господин мой зло на вас умышляет… Берегитесь его! Только вы вышли из ворот, как входит эта к старому князю сноха его, князь-Михайлова жена, с плачем великим. А князь-от старый и говорит: не плачь, сношенька! Щуку-то они съели, да зубы остались… Недолго им побунтовать: скоро-де будут висеть на зубцах по стенам Белого и Земляного города.
— Вот как! — заревели стрельцы. — Зубы у щуки остались… Добро-ста: мы выбьем эти зубы!
— Назад, братцы! Порешим со щукой!
И они ринулись назад. Выломали ворота, вломились в княжеские хоромы и за волосы стащили старика с постели.
— А! У щуки зубы остались! На зубцах висеть будем!.. Вот же тебе! Иди к… сыну!
Старика выволокли за ворота, рассекли на части и бросили на навозную кучу, а Кирша притащил откуда-то огромную соленую щуку и положил на труп князя.
— На, князюшка, ешь! Вкусно… Это тебе за то, что наше добро ел…
В увлечении страсти, в опьянении от вина и крови стрельцы не заметили, как над Москвою после жаркого дня нависла черная грозовая туча. Грянул гром, полился дождь. Испуганная птица металась по небу. Молнии бороздили воздух, слепили глаза, удары следовали за ударами.
Москвичи в ужасе ждали преставления света…
VIII. В Немецкой слободке
правитьГроза, однако, как неожиданно разразилась над Москвой, так неожиданно и прекратилась. Тяжелые тучи, окутавшие было город и сыпавшие на оторопелое и без того население молнии за молниями, медленно, величаво отодвинулись за Воробьевы горы и унесли с собою молнии и громы, которые еще продолжали глухо стонать и грохотать на том краю горизонта, а молнии продолжали ломаными змейками падать на землю, тогда как здесь, над Москвою, снова раскинулось вечернее бледно-голубое небо и, казалось, радостно смотрело на обмытую дождем свежую, молодую весеннюю зелень садов, на зеленые крыши боярских домов, на золоченые маковки церквей, которые еще так недавно стонали и дрожали от набатного звона. Все это прошло, улеглось, утихло.
Словно бы утомленная и испуганная за день, Москва отдыхала и вдумывалась в то, что в ней сегодня совершилось. Вечер был тихий, прозрачный, с какими-то мягкими палевыми тенями, которые набрасывают такое волшебное очарование на северные весенние ночи, не знакомые югу.
На улицах никого не видать, хотя еще не поздно. Тихо везде. Только в Кремле перекликаются иногда часовые стрельцы, да в стрелецкой слободе иногда в вечернем воздухе прозвучит пьяный окрик или пронесется шальная песня и смолкнет.
Но особенно тихо на Кукуе, в немецкой слободке. Населявшие эту окрайную часть Москвы иноземцы очень хорошо понимали все роковое значение для них того, что происходило сегодня в Кремле: они видели, что это разгулялись не государственные, а чисто народные страсти, что возбуждены те именно инстинкты в массах, которые могут быть направлены на все иноземное, как враждебное этим разнузданным инстинктам. В том взрыве, который имел место в Кремле, сказалось «старое начало», особенно опасное для всего пришлого, иноземного, «не своего»; сегодня «бояре», а завтра, кто поручится? Завтра, быть может, «немцы» станут предметом травли. Немцы хорошо сознавали горючесть материала, которым, как порохом, было обложено их существование в Москве. Они знали, что всем, что происходило сегодня в Москве и в Кремле, руководила невидимая рука из того же Кремля, и они знали, они видели эту белую, пухлую ручку и не раз целовали ее…
Оттого так притихли на Кукуе немцы в вечер с 15 на 16 мая 1682 года.
На улицах Кукуя ни души. Все немецкие лавочки, магазины, винные погреба, слесарные и золотых и серебряных дел мастерские, окна часовщиков с выставленными напоказ заморскими курантами, что кукуют кукушкою и играют «хитростною музыкою, аки бы бесовским наваждением», все это давно закрыто. Вон и винный погреб Иоганна Монса де ла Круа, которого москвичи переделали в немца Ягана Монцова, закрыт тоже, и только на вывеске светятся золотые литеры «Заморские вина», да тут же, на вывеске, еще начертано золотом что-то, чего москвичи грамотеи, даже всесветный учитель и всяких божественных книжных хитростей глубокий проникатель Никита, неправо прозванный Пустосвятом, прочитать не умеет. А таинственное начертание это просто значит «Weinhandlung» (торговля винами).
Винный погреб Иоганна Монса занимает левую половину нижнего этажа чистенького двухэтажного домика с высокою черепичною крышею и с мезонином в три окна, на которых ярко светятся беленькие, доверху приподнятые занавески. В одном окне, которое открыто, виднеются два хорошеньких детских личика. Это — девочки и, по-видимому, сестры. Они смотрят на улицу и тихонько, с детской живостью о чем-то болтают, постоянно мешая немецкие слова с русскими.
— Ах, Иоганхен, не спорь, — говорила старшая девочка, — он сам был у нас.
— Кто? — недоверчиво спросила младшая.
— Этот маленький кениг, царь Петер Алексеевич.
— Когда? Я не помню.
— Ах, Анхен! Да тебя не было дома: ты была тогда с мамой у дяди Гордона или у Лефорта, не помню; а он приезжал со своим дядькой, с князем Голицыным, к папе купить маленький барабан. Ты, верно, забыла. Тогда он еще не был царем: это было на святки.
— А каков он персоной?
— Sehr hubsch! Зело хорош… Только он сказывал, что терпеть не может девочек.
— Фуй! Барбар московит…
Но мы войдем в самый дом Иоганна Монса и посмотрим, что в нем делается… Надо хорошенько запомнить этот дом на Кукуе: в последующих судьбах России он имел громадное значение…
В левой половине нижнего этажа этого дома, как я сказал, помещался винный погреб; правую половину занимали магазины с другими заморскими товарами, называвшимися тогда «сурожскими», все, что доставлялось морем, которое непременно называлось «Сурожским», или что вообще шло из «немецкой» земли — из голлендерской, аглицкой, францовской, шпанской, тальянской и иных.
Мы перейдем во второй этаж. Перед нами довольно просторная комната, убранная на заморский лад: простой резной диван с бронзовыми каймами, такой же овальный стол, стулья, на стене портреты Лютера и Алексея Михайловича, на угловом столике библия в кожаном переплете и «Gesangbuch». На противоположной стене часы с кукушкой.
Вокруг овального стола на диване и на стульях сидят человек пять мужчин в немецких платьях. Перед ними недопитые кружки с пивом. Говорят они по-немецки.
— Конечно, это ее рук дело: но едва ли оно выгорит, — говорил высокий пожилой мужчина в военном камзоле.
— Но почему вы так думаете, генерал? — спросил хозяин, Иоганн Монс, красивый брюнет с черными живыми глазами и с небольшой проседью в курчавых волосах.
— Не к тому дело идет, — отвечал тот, кого называли генералом, — положим, она и выиграет, но надолго ли останется она в силе? Ведь у нее под боком богатырь растет.
— Это молодой царь Петр?
— Да, герр Монс… Это огненный мальчик.
— Да, — заметил третий собеседник, моложе других, — но ведь огненный мальчик может сгореть, герр Лефорт?
— Да, как сгорел царевич Димитрий в Угличе, — отвечал тот, кого называли Лефортом, — вспомните, генерал, Годунову опаснее было играть огнем: он был простой подданный, и все же рискнул, и очутился на троне. А тут и рисковать нечем: она царевна, она уже управляла государством при больном царе Феодоре. Но теперь она поняла, что когда подрастет огненный мальчик, ей дадут отставку, как говорится, с мундиром: рясу черницы… Она и хочет избежать этого: я догадываюсь об ее игре, вижу, какую она карту хочет убить…
— Какую же, мейн герр? — спросил Монс, сильно заинтересованный.
— А козырного туза.
— О, нет, герр Лефорт! Нет такой карты, которая бы убила козырного туза.
— Есть! Эта карта — стрельцы.
Тот, которого называли генералом, молчал. Это был знаменитый служака Патрик Гордон, который несколько лет тому назад отстаивал Чигорин, когда его осаждали турки с Юраскою Хмельницким, а Ромодановский и гетман Самойлович медлили подать ему помощь. Он внимательно слушал Лефорта, но при последних словах его покачал головой.
— Не думаю, чтобы даже стрельцы решились на это, — сказал он, — я давно живу в России, знаю русский народ, достаточно изучил и стрельцов: никто из русских не поднимет руку на царя.
— Не говорите, генерал, — возразил Лефорт, — ведь вот же теперь стрельцы утверждают, что царь Федор отравлен придворными. Значит, в возможность отравы царя русскими же они верят.
— Говорят, что подозревают нашего друга, милого доктора Даниэля фон Гадена, — заметил хозяин.
— Да, это скверно, очень скверно, — подтвердил Гордон, — это «немцем» пахнет.
— О! Спаси Бог и помилуй.
— В этой стране все возможно, — продолжал Лефорт, — пустят какой-нибудь нелепый слух, что колокола сами будто бы звонили или Иверская плакала, ну и мятеж: и огненного мальчика не пощадят.
— Это все так, — согласился Гордон, — но что бы впредь не было, мы, немцы, должны смотреть в оба, и если даже возьмет верх царевна, мы, повинуясь ей, должны добиваться одного: привлечь к себе огненного мальчика. Уж он и теперь любит потихоньку от матери бегать сюда со своим дядькой. Ему, кажется, Кукуй наш нравится больше скучной Москвы. Еще недавно, пред самой смертью брата своего, он вырвался из Кремля в нашу слободу и всю аптеку у господина фон Гадена вверх дном поставил: покажи ему, что это, расскажи, как это делается, против чего это! Фон Гаден просто с ног с ним сбился. А то как-то забрался ко мне в конюшню, лошадей смотреть, потом велел вести себя к часовому мастеру; зашли в кузницу, и он непременно хотел сам себе стрелу выковать. А когда Голицын сказал ему, что пора домой, он раскапризничался: говорит, что во дворце скучно, что мать постоянно плачет и жалуется, что придворные все такие дураки, и что в Кукуе ему весело, а что русские ничего не умеют ему показать…
— О! Это удивительный мальчик! Das ist ein Phenomen! — глубокомысленно заметил хозяин.
— Да, это действительно феномен, и мы должны беречь его как для пользы государства, так и для нашей собственной пользы.
— О, да! Мы это тайно должны делать.
— Конечно, тайно.
В это время в комнату вошли две девочки в белых платьицах, те самые девочки, миловидные головки которых мы заметили в окне. Они были высокенькие и стройненькие. Словно по команде, они сделали книксен.
— А! Фрейлен Модеста! Фрейлен Иоганна! Мои невесты! — с улыбкой встретил их Лефорт.
— Гутен абенд! — присели девочки.
— Вы что, майне киндер? — ласково спросил Монс.
— Мама прислала нас прощаться, спать пора, — сказала старшая.
— Ах, папа! Еще рано, — надула губки младшая, — я совсем не хочу спать.
Отец засмеялся, с любовью трепля девочку за плечо.
— У, огонь! — ласково говорил он. — Вот и девочка моя — огненная.
— А разве есть и огненный мальчик? — спросила она.
— Есть, майн кинд.
— Какой же он, папа?
— Огненный.
— Ну, уж! Ты всегда, — надулась девочка, — я говорю, кто он?
— Не скажу, майн кинд: узнаешь, спать не будешь.
— Нет, папа, скажи: я буду думать о нем и усну.
— Ах, Анхен, — вмешалась старшая сестра, — я знаю, о ком говорит папа. О нем, о маленьком кениг Петер.
— Фуй! — брезгливо сказала Анхен.
— Вот как! — засмеялся Лефорт.
— Какова наша кенигин! — улыбнулся добродушно и Гордон. — Почему же он тебе не нравится?
— О! Он барбар московит, — презрительно передернула плечом бойкая Анхен. — Он говорит, что терпеть не может девочек.
Все засмеялись. Но в это время послышался осторожный стук в крылечную дверь. И хозяин, и гости тревожно переглянулись. Кому бы это быть? Стук повторился настойчивее. Хозяин тихонько подошел к окну и глянул вниз.
— Ба! Да это наш друг фон Гаден. Что бы это значило? Надо пойти отворить ему… А вы, майне киндер, спать, спать… шляфен зи воль…
Девочки присели и убежали к себе наверх.
Через минуту Монс ввел нового гостя. Это был мужчина лет шестидесяти, седой, с большою лысиной. Лицо его изобличало сильное волнение или испуг. Войдя в комнату, он в изнеможении опустился на стул.
— Что с вами, мой друг? — с участием спросил хозяин.
— О, я пропал! — слабым голосом отвечал пришедший и с отчаянием схватился за голову.
— Что же случилось? — спросил Гордон, подходя к нему.
— Меня ищут стрельцы… хотят убить… говорят, будто я отравил царя…
— Но может быть, это только болтают?
— Нет… вот… сами прочтите…
Дрожащею рукою он вынул из кармана измятый листок бумаги и подал Гордону.
— Вот тут все… одних уж убили…
Гордон расправил листок и стал читать:
— Список царским злодеям… Бояре, князь Юрий Алексеевич Долгорукий, князь Григорий Григорьевич Ромодановский…
— Этого уж убили с сыном Андреем, — пояснил фон Гаден глухим голосом.
— Князь Михаил Юрьевич Долгорукий, — продолжал Гордон.
— И этот убит, и старик отец убит.
— Что за варвары! — невольно вырвалось у Лефорта.
— Читайте, генерал, — слабо вздохнул фон Гаден.
— Кирилл Полуехтович Нарышкин, Артамон Сергеевич Матвеев…
— Изрублен в куски, — снова пояснил Гаден.
— Иван Максимович Языков, Иван Кириллович Нарышкин, постельничий Алексей Лихачев, казначей Михайло Лихачев, чашник Семен Языков, думные дьяки, Ларион Иванов…
— Убит.
— Дохтур Данилка немчин…
— Это я, — глухо сказал пришедший.
— Но тут еще много, — заметил Гордон, пробегая глазами список.
— Да много что-то… Только что мне делать?
Гордон задумался. Все прочие молчали. Все ясно видели, что кровавая драма только начинается. А какой будет ее последний акт, этого никто не мог сказать. Пока только один «немчин» попал в список обреченных на смерть. А если зверь разлакомится первой кровью? Если после Кремля пойдут на Кукуй? У Гордона немного немецких рейтаров… Но, что загадывать об этом! Надо во что бы то ни стало спасти обреченного уже на заклание… Гордон выпрямился.
— Вам здесь оставаться нельзя, — сказал он, подходя к фон Гадену и кладя руку ему на плечо, — по крайней мере эти дни, пока звери не напьются крови… Похмелье скоро настанет. Вам надо спасаться вплоть до конца этого похмелья: надо уйти совсем из слободки и из Москвы.
— Но как уйти, вот вопрос! — со стоном спросил несчастный.
— Надо переодеться… Надо нарядиться русским, мужиком, нищим, надеть лапти.
— Скорее одеться странником, монахом… Они, эти варвары, уважают странников, — заметил Лефорт.
— И посох в руки, и котомку, — подсказал Монс.
В это время среди ночной тишины резко выкрикнул и затянул сильный мужской голос:
Наварю я пива пьяного,
Накурю вина зеленого…
Слышно было, что поет пьяный. Гости Монса переглянулись.
— Это поет стрелец, — сказал Гордон, — я эту песню знаю… Плохой знак…
— А что? — спросил тревожно Монс.
— Пить начали, теперь им удержу не будет.
Пьяный голос между тем пел, все более и более приближаясь:
Накурю вина зеленого,
Напою я мужа-дьявола,
Облоку его соломою,
Положу-то посередь двора,
Да зажгу его лучиною…
— А! Меня, стерва, лучиною! — сам же себе отвечал пьяный голос. — Я те покажу лучиною… меня-то соломою! Ах, ты, паскуда! А! Что выдумала…
— О, майн Готт, майн Готт! — отчаянно всплеснул руками фон Гаден. — Боже! Что за варварский народ… И зачем только я сюда приехал!..
IX. Облава на бояр
Утром следующего дня дворец московских царей представлял печальное зрелище. На половине юного царя и его матери слышались стенание и плачь. Наталья Кирилловна в тоске и ужасе ломала руки и без слов падала перед киотом, в котором всю ночь теплились лампады, освещая темные молчаливые лики женщин, в глубокой скорби стоящих у креста, на кресте тихо угасающий лик божественного страдальца. Она, царица Наталья, мучительно, хотя греховно, но невольно приравнивала свою скорбь к скорби этой женщины, стоящей у креста… А тот, за кого она трепетала, ходил хмурый и бледный из одного покоя в другой, останавливаясь перед окнами, открывавшими вид на постылый Кремль, и снова торопливо шагал из угла в угол, словно бы его душили эти стены, эта клетка. Казалось, он возмужал за один день, вырос, очерствел. Когда из дальних покоев царевен, сестер и теток, доносился плач, он только нервно хмурил брови.
А там, на других половинах дворца, тоже невесело: только недавно замыли кровь, то там, то здесь на каменных плитах полов, но кровяные пятна все еще видны… Перед Красным крыльцом мостовая тоже забрызгана кровью.
В комнатах маленькой царевны Натальи Алексеевны и вдовы царицы Марфы Матвеевны еще более уныло и печально. Там прячутся все обреченные на смерть Нарышкины: отец царицы Натальи Кирилловны, ее братья, родственники, молодой Матвеев, сын вчера убитого старца. Они ждут прихода своих убийц… Зато на половине царевича Ивана Алексеевича и царевны Софьи Алексеевны заметно какое-то таинственное оживление. Правда, сам царевич, встревоженный вчерашнею смутою во дворце и не спавший всю ночь, теперь дремлет в глубоком кресле. Но его сестрица, хитроумная Софьюшка, видимо оживлена. Сегодня ее пухлые щеки особенно густо нарумянены. Она ждет мила друга, свет-Васеньку Голицына, которого она сегодня ночью во сне видела, и таков этот сон якобы пророческий. Видит она в том сне, что сидит она с Васенькой рядом на чертожном месте, а на головах у них венцы златые, не то венчальные, не то… Да этот Тараруй помешал довидеть сон до конца. Вон и теперь около нее этот старый Тараруй, князь Хованский, всему делу заводчик и правая рука Софьюшки. С ним она шепчется, чтоб не разбудить дремлющего братца Иванушку-царевича. И подлинно Иванушка-царевич! Из дурачков, как и тот, что в сказке, а в цари попадет: ловкий Тараруй все это оборудует. Вон он шепчет ей:
— Его-то, дурачка, посадим на чертожное место рядом с младенцем, а править-то этими куколками будешь ты, царевна София — Премудрость Божия… Так-то… А «медведицу» -то мы и из берлоги вон…
— Как так, князюшка?
— Да просто, рогатиной… Еще ноне ночью я пытал моих молодцов: не выгнать ли-де из берлоги старую «медведицу»? Так говорят: любо! любо!
— А «медвежонка»? — В глазах вопрошающей, казалось, светилась самая теплая ласка.
— Ну, царевнушка, это другой сказ… Надо разумом пораскинуть, а то неровен час, сам на рогатину попадешь: его дело царское, он в законе…
В это время вдали послышался набатный звон. Софья встрепенулась.
— Аукаются, молодцы, — знаменательно шепнул Тараруй.
— А откликнутся ли?
— Как аукнется, царевнушка милая.
— А не знаешь, князь, где они спрятаны?
— Не ведаю, царевна. Хомяка допрошал, порядком-таки щунял, а и он не знает: Афоню, говорит, Кириллыча вчера я указал…
— Ноли он, Хомяк?
— Он, царевнушка, со страхов больше.
— А ежели бы теперь его припугнуть до страхов?
— Пужал, царем и застенком грозил, не сказывает: ночью, говорит, они хоронились в терему у царевны Натальюшки, а ноне, говорит, не вем, где… Постельница Клушина чтой-то не по себе: думал, не она ли, лиса, нашла им нору, щунял и ее, молчит! Лопни глаза-утроба, говорит, не знаю. И образ со стены сымала, и землю ела.
Набат усиливался. Слышался барабанный бой. Все ближе и ближе.
— У Красного крыльца уж… Подымаются…
Это были стрельцы. Снова гурьбой вошли они во дворец и рассыпались в нем, как гончие. Теперь уже верховодил Кирша, маленько во хмелю.
— Муха! И муху, братцы, дави: сказано, оборотни.
Кричат, ищут, стучат копьями в стены, тычут в перины.
Никого нет!
— Хоть бы те муха, братцы!
— Поймали! Поймали! — слышится из соседнего покоя.
— Кого? Ивашку Нарышкина?
— Не, Аверьяшку Кириллова, думного…
— Выводи дотла крапивное семя! Волоки сюда чернильную душу!
Притащили думного дьяка Аверьяна Кириллова. Дьяков особенно не терпели стрельцы.
— А! Гусиное перо! Чертово писало! Приказна строка! Много кляуз настрочил? Дави дьявола!
И несчастного тут же закалывают. Из церкви на Сенях вытаскивают бывшего своего полковника Дохтурова и приводят к трупу Аверьяна Кириллова.
— А, растакой сын! Вместе с Аверьяшкой ел наши кормы… Вот же тебе.
Убивают и этого. Но ни Ивана Нарышкина, ни немчина Данилки-дохтура никак не могут найти.
Добрались, наконец, до лекарской палаты, в которой помещалась придворная аптека, и где проживало семейство фон Гадена, имевшего, кроме того, свой дом в немецкой слободке. Здесь стрельцы увидели, что поиски их были не тщетны: в лекарской палате они нашли аптекаря и помощника Данилки-дохтура, иноземца Гутменша, а также жену Данилкину и его сына Михеля. Об участи фон Гадена ни жена его, ни сын не знали ничего. Они думали, что его уже нет на свете. Но вопросы стрельцов глубоко обрадовали их: они поняли, что он жив.
— Где злодей Данилка-дохтур? — спрашивал Кирша, занося бердыш над Гутменшем.
— Я не знаю, — был ответ.
— Сказывай, каким зельем он извел батюшку-государя Федора Алексеевича?
— Он не извел его: великий государь помре волею Божиею.
— Врешь! Вы с ним, с Данилкою, отравное зелье готовили.
— У нас отравного зелья нет, а есть токмо медикаменты: все рецепты занотованы в аптекарском юрнале.
— Цыц! Что ты собачим языком блекочешь! — закричали другие стрельцы.
— Он глаза отводит, аспид! — закричал Кирша. — Он мухой, поди, обернется,
— А за мухой не гоняться с обухом, вот же тебе!
И бердыш пополам рассек голову несчастного немца… Хрипя и изливаясь кровью, он грохнулся навзничь.
Но радость семейства фон Гадена была непродолжительна. Из расспросов стрельцов они догадались только, что он жив и что стрельцы не находят его. Но эта смерть бедного Гутменша, такая ужасная смерть у них на глазах, казалось, помутила рассудок несчастным. Фрау фон Гаден, старая немка, потрясенная разыгравшейся на ее глазах кровавою сценою, без чувств грохнулась на пол. Сын бросился было поднимать ее, но Кирша схватил его сзади за шиворот и поднял на воздух.
— Сказывай, немецкая муха, где твой отец? — рычал он. Несчастный Михель, вися на воздухе, задыхался, а Кирша встряхивал его в воздухе и приговаривал: «Сказывай, немецкая муха, сказывай!»
— Тряси, тряси! — поощряли другие стрельцы. — Авось вытрясешь.
— Скажу! Скажу! — задыхаясь, проговорил несчастный. Кирша бросил его на пол.
— А! Донял? Сказывай же: где отец? Где Данилка-дохтур.
— О-о! — слабо простонал допрашиваемый. — Я не знаю.
— Как! Опять запираться! Коли его, аспида!
— Вот же тебе! — И Кирша ударил копьем свою жертву. Раненый испустил страшный крик, хватаясь за бок. Алая кровь брызнула из раны прямо на лицо лежавшей на полу матери несчастного. Та открыла глаза.
— О! — вскричала она страшным голосом. — Не убивайте моего сына, я все скажу.
Но было уже поздно. Сын ее корчился в предсмертных муках. В это время в палату вошла царица-вдова, Марфа Матвеевна, в сопровождении постельниц и остановилась в ужасе.
Стрельцы оторопели.
— Матушка-царица! Не взыщи, мы ищем твоих злодеев.
— Каких злодеев? — дрожа всем телом, спросила она.
— Данилку-дохтура… Он отравой извел царя-батюшку, Федора Алексеевича… Вот мы и ищем, да они вот не говорят.
Фрау фон Гаден припала между тем к трупу сына и глухо стонала.
— Ах, что вы наделали! — с ужасом указывала царица Марфа на свежие трупы.
— Матушка, прости! Они спрятали злодея-дохтура, мы и того… маленько их…
— Боже мой! Боже мой! — закрыв руками лицо, плакала царица.
— Матушка! Да мы ничевохонько, не сумлевайся: мы ни Боже мой! Мы только Данилку в розыск хотим взять: пущай повинится, чем он извел царя-батюшку… А они, вон, не сказывают, где схоронили его… Мы только вот немку попужаем маленько…
— Эй, ведьма! Вставай! — вскричал другой стрелец, трогая копьем обезумевшую от горя женщину.
— Да ты ее за косы! Не сразу коли, а то не скажет.
— Винись, немка! Сказывай, где твой муж?
— Да что на нее смотреть! Клади рядом с сыном змею подколодную.
Царица бросилась и остановила палачей.
— Так убейте и меня заодно! — вскричала она. — Коли они извели моего мужа, так, стало, и я его изводница.
— Помилуй, матушка, не клепли на себя.
На переходах послышался ужасающий шум. Раздавались радостные крики стрельцов и чьи-то отчаянные вопли.
— Нашли! Нашли лиходеев!
— Нарышкиных поймали! Все гнездо накрыли.
Действительно, по переходам вели старика Нарышкина, отца царицы Натальи и деда юного царя, а рядом шли, обливаясь слезами, три его несовершеннолетних сына. Шествием заправлял Цыклер.
— Не запирайся, боярин, — говорил он старику Нарышкину, — говори сущую правду. Надевал на себя твой сын Иван царскую диодиму, а, надевал?
— Не знаю, — был ответ, — всемогущим Богом клянусь, не знаю.
— А скифетро и державное яблоко брал в руки?
— И этого, видит Бог, не ведаю.
— Добро… Так мы ему сами розыск учиним: сказывай, где он?
— Хоть убейте меня, не знаю, — был тот же ответ.
— Мы и убьем… Любо ли, братцы? — обратился он к стрельцам.
Ответом был всеобщий крик: «Любо! Любо!»
— Батюшка! Родитель мой! Братцы мои родненькие! — послышался женский крик.
Это была сама царица Наталья. Услыхав, что нашли ее отца и братьев, она поспешила к ним на помощь.
Стрельцы посторонились и сняли шапки. Царица бросилась на шею к отцу. Все плакали.
Цыклер почтительно приблизился и заговорил мягким голосом:
— Матушка-царица! Не гневайся и не убивайся… На то Божья воля, чтобы родитель твой и братья положили живот свой за государское дело. Велико оно, государево дело… Мы пришли сюда по крестному целованию. Мы холопы его царского пресветлого величества: мы пришли разыскивать государевых недоброхотов. А кто государевы недоброхоты, те и наши недоброхоты… Иди, матушка, к государю, его царскому пресветлому величеству. А мы без тебя розыск учиним над государевыми лиходеями. Коли они выдадут первого бунту затейщика, Ивана Нарышкина, да Данилку-дохтура, мы живота их не лишим. А буде они не выдадут нам затейщиков, мы лишим их живота гораздо, по крестному целованию, на чем мы крест целовали нашему государю, его царскому пресветлому величеству.
Наталья Кирилловна, Нарышкины и стрельцы слушали молча, пока говорил Цыклер. Наконец царица прервала его.
— Добро, я доложусь о том великому государю, — сказала она, силясь подавить волнение и страх, — что его царское пресветлое величество укажет, то и учиним. А вам бы того своею волею чинить не гораздо, и то ваша вина.
Видимое спокойствие царицы озадачило стрельцов. Им и в самом деле пришло в голову: как же это они все делают без государева указу?
— Добро, государыня, — сказал в свою очередь Цыклер, — мы будем ждать государева указу до утрея.
С его стороны это была притворная покорность. Он должен был дождаться ночи: что ему прикажут оттуда.
Стрельцы тотчас же очистили дворец, но караул вокруг него оставили по-прежнему.
X. Данилка-дохтур и Нарышкин
правитьРанним утром следующего дня какой-то оборвыш в одежде нищего и с пустой сумой через плечо из Марьиной рощи пробирался к Москве. Истомленное лицо его выдавало крайнюю усталость, а может быть, и голод. Видно было, что это уже старик; но изорванная, облезлая меховая шапка была так сильно надвинута на глаза, что лица нищего нельзя было разобрать, тем более, что подбородок его был обвязан рваным платком. Нищий опирался на суковатую палку и, казалось, боязливо оглядывался по сторонам. Он, можно сказать, не шел, а тихонько крался. По всему можно было думать, что нищий провел всю ночь в пути и теперь не чаял дотащиться до Москвы.
Не доходя до немецкой слободки, нищий повстречался с двумя бабами, которые шли с плетенками за плечами и оживленно о чем-то разговаривали. Поравнявшись с нищим, они поздоровались.
— Откедова, дедушка, Бог несет? — спросила старшая из них.
— Издалече, матушка, — отвечал нищий.
— Странничек, поди, родимый?
— Странничек.
Нищему, казалось, скорей хотелось отделаться от вопросов, и он пошел дальше. Бабы это заметили и посмотрели ему вслед.
— А кажись, касатка, он бритый? — заметила старшая.
— И мне будто показалось, что бритый, — отвечала младшая.
— Бритый, бритый… Дивно мне это, касатка: бритый странничек!
— А Бог его ведает, кто он такой.
Нищий между тем шел своею дорогой. Как ни велика была его усталость, но он, видимо, торопился.
Наконец он вступил в одну из улочек немецкой слободки. Не успел он сделать нескольких шагов, как из-за угла выскочили два стрельца. Старик видимо оторопел.
— А! Дед, семидесяти лет, куда бредешь? — весело спросил один стрелец.
— В Москву, родимый, — был глухой, торопливый ответ.
— Дело пытаешь, аль от дела лытаешь?
— Дело, миленький.
— А какое такое дело у голого тела?
Старик не отвечал и торопился уйти.
— Да ты стой! — остановил его стрелец. — Али бродяга какой?
Старик не отвечал. Он совсем растерялся.
— Ба-ба-ба! Да это, кажись, скоморох… На нем харя надета.
— И то харя.
— А ну-ка, сыми тряпицу с хари, старец Божий.
И стрелец сорвал с лица его повязку.
— Вот те и клюква! Да он бритый.
— И точно, скобленое рыло… Вот притычина!
— Как есть в блудоносном образе… Сказывай, кто ты?
Старик молчал. Он дрожал всем телом.
— Сказывай скобленое рыло, немец ты?
— Да что с ним разговаривать! Веди на съезжую: там разберут.
Старик упал в ноги и заплакал.
— Отпустите меня православные: я бедный человек, я два дня не ел, — умолял он, — я никому дурна не учинил.
На съезжей скоро узнали, кто скрывался в одежде нищего. Это и был Даниэль фон Гаден, которого стрельцы напрасно искали во дворце.
Поимка фон Гадена сильно обрадовала стрельцов. Хотя страсти их дошли до крайнего исступления в два предшествовавшие дня смуты, однако, более благоразумные из них не могли не сознавать, что они зашли слишком далеко, что своевольную расправу их во дворце нельзя было назвать ничем другим, как прямым бунтом. В первый раз они ворвались в жилище царей в силу того якобы законного основания, что они шли оберегать царское семя: царевича-де Ивана удушили царские недоброхоты. Но царевич сам вышел к ним, и они увидели свою ошибку. Надо было принести повинную. Но они ее не принесли. Мало того — они во дворце учинили резню. Резню они оправдывали тем, что искали якобы опять-таки недоброхотов царских: царя де Федора извели отравою, а Иван-де Нарышкин брал в руки скифетро царское и говорил похвалки на молодого царя. Надо, стало быть, наказать царского изводчика Данилку-дохтура и посягателя на царское скифетро Ивашку Нарышкина. А коли укрыватели их, бояре, не выдадут изменников, тогда перебить всех бояр.
Теперь Данилка у них в руках. Надо добыть и Ивашку.
И вот они снова, уже в третий раз, еще более безобразною толпою валят к Кремлю. День ясный, теплый, даже жаркий. И стрельцы, большинство, прут к Кремлю в одних рубахах, но вооруженные бердышами и копьями. Набатный звон и барабанный бой снова оглашают Москву. Стрельцы уже шибко разыгрались: они почти все пьяные. Они — владыки Москвы, и все, что есть в Москве, все склоняется перед ними, не исключая и винных погребов. Кирша уже идет не один, а с собакою: за ним бежит его кудлатая Турка и неистово лает на Данилку-дохтура.
— Эй, Турка, ты на «верху» не бывала, так вот побываешь, псина эдакая! — хвастался пьяненький Кирша, заломив шапку и расстегнув ворот рубахи.
— Что ж, и пес осудареву службу нести должон, — поддакивали другие стрельцы.
— И точно, мы все холопы осударевы, и псы с нами, и вся животина.
«Дохтур» шел совершенно убитый. Старые лаптишки на ногах расползлись, и пораненные о камни ступни оставляли кровавые следы на мостовой.
С трудом он поднялся на Красное крыльцо, но на верхней ступени ноги ему изменили, и он опустился, чтоб передохнуть. Он невольно глянул на расстилавшуюся под ним за Кремлевскими стенами широкую панораму Москвы. Она была величественна, такою, по крайней мере, показалась она ему, когда много лет назад он в первый раз поднимался по этой лестнице во дворец московских царей и обернулся, чтобы взглянуть на столицу неведомого для него какого-то волшебного восточного царства. Тогда все казалось ему волшебным здесь. Он вступал тогда в этот волшебный чертог лейб-медиком царей гиперборейской державы. Какая честь для молодого мечтательного лекаря!.. Но теперь эта самая Москва показалась ему ужасною, и его сердце невольно сжалось, точно молнией капризная память прорезала далекое, далекое прошлое… Он, молодой студент болонского университета, стоит на вершине падающей башни Гаризенда, и перед ним расстилаются роскошные картины Италии, и холмы Аппенинов, и дивная южная зелень, а молодое воображение развертывает перед ним, словно сатана перед очами Христа на горе искушения, все царства мира и славу их…
И вот она, слава, в этих рубищах! Вон куда завело его неугомонное воображение, жажда неиспытанных ощущений!..
Он беспомощно зарыдал.
— Вставай! Не пора ноне с тобой проклажаться! — раздался над ним грубый голос, и сильная рука подняла его за шиворот и поставила на ноги.
Но в это время в дверях показались царица Марфа Матвеевна и царевны. Стрельцы сняли шапки. Царица узнала несчастного доктора.
— Вот он, матушка-царица, изводчик государев, — сказал Цыклер, показывая на фон Гадена.
— Он не изводил блаженной памяти государя Феодора Алексеевича, — заметила царица.
— Так коея ради вины, государыня, он с Москвы бежал? — возразил Цыклер.
— Страха ради.
— Нету, государыня, коли бы у него совесть была чиста, он не таился бы.
— Перед Богом и перед покойным государем нету его вины: царь Федор Божиим изволением, а не отравою скончал дни живота своего, — настаивала царица.
— А нам, государыня, доподлинно ведомо, что он, дохтур, извел великого государя снадобьями.
— Стрельцы, не гневите Бога! — строго сказала царица. — Даниил на моих очах отведывал все лекарства… Я не отходила от одра моего мужа.
— Воля твоя, государыня, а без розыску такого великого дела оставить нельзя, — со своей стороны настаивал Цыклер, — что он с расспросу покажет, и по тем его расспросным речам суд будет.
Царица должна была покориться воле стрельцов. Она увидела себя бессильною отстоять жизнь невинной жертвы еще и потому, что в этот момент явилось новое обстоятельство, отягчавшее участь обвиняемого. К Красному крыльцу нахлынула свежая волна стрельцов, которые торжественно несли что-то на копьях и неистово кричали:
— Он чернокнижник! Он с нечистым водится!
— У него сушеные змеи! Вот он кто такой!
— Всякие змеи и аспиды сушеные в его доме! Чего же еще больше!
И стрельцы показывали вздернутые на копья чучела серых и черных змей.
— Это мы у него нашли, у дохтура!
— Сушеными змеями он царя извел, змеиными печенками…
— Да у него же, у Данилки, мы нашли Адамову голову.
— И двух мертвецов, стоят у него воместо образов…
Каких же еще было доказательств!.. Действительно, в доме дохтура, на Кукуе, нашли стрельцы несколько чучел змей, костяк человеческого черепа и два скелета.
— В застенок его! — кричала толпа. — На дыбу!
— Под кнутом да на виске он все скажет!
И несчастного повели в Константиновский застенок. Там дали ему несколько ударов.
— Все скажу, о-ох! — взмолился пытаемый.
— Ну, сказывай, а ты, Обросим, записывай пыточные речи: ты грамотный, — говорил Цыклер. — Пиши: Лета 7190 маия в 17-й день иноземец-немчин Данилка-дохтур в Константиновском застенке в расспросе с пыток винился, и те его расспросные речи таковы… Записал?
— Погоди малость… А вы еще всыпьте ему, пока я записываю…
— Нету, братцы, кнута ему вдосталь… на дыбу почище было бы…
— Знамо почище, кости расправить… не хуже бани…
— И веника, братцы, не надоть…
Несчастного кладут на дыбу. Он только стонет…
— Записывай, Обросим, — распоряжается Цыклер, — был-де Данилка дохтуром у великого государя Феодора Алексеевича и будучи дохтуром великого государя лечил всякими неподобными способы…
— О-о! — послышался стон с дыбы. — Пустите… дайте сроку… три дня… я укажу злодеев…
— Нелюбо! Долго ждать! — послышались голоса.
— Пиши дале: и отравного-де зелья великому государю давал…
— Жилы-те! Жилы ему вытяни поболе…
— Суставы ломай!
Пытаемый потерял сознание. Он уже больше не стонал даже.
— Что с ним возжаться! Сымай с дыбы! — решили стрельцы.
— Клади на рогожу, понесем на Красную площадь.
— Чего же еще! Злодей повинился.
Бесчувственный труп взвалили на рогожу и поволокли на
Красную площадь. Там ждали его толпы любознательных москвичей, преимущественно из Охотного ряда.
— Али околел немчин? — любопытствовали охотнорядцы.
— Околел… собаке собачья и смерть… Смерть грешников люта…
— И точно… Змей, слышь, сушил поганец, змеиной печенкой царя извел…
— А жаль, не домучили… Ой-ой-ой! С нами крестная сила!..
Мертвый открыл глаза. Все отшатнулись от него. Послышался слабый стон.
— О, mein Gott, mein Gott!.. О, mein Liebes Geburts Land!
— Слышь, братцы, по-собачьи залопотал…
— Кончай его, а то оживет еретик…
— Не оживет… Вот ему осиновый кол… н-на! Н-на!
— Шибче! Шибче! Ногами дрыгнул аспид… буркалы выпялил…
— Н-на-же! Н-на! Н-на!
И осиновый кол пробил насквозь несчастного. Он так и остался с открытыми глазами.
Дико торжественно было возвращение стрельцов во дворец. Теперь остается им совершить еще один подвиг, найти и казнить Ивашку Нарышкина, и тогда они со спокойной совестью скажут, что сослужили службу московскому государству, не жалеючи животов своих.
Во дворце, между тем, продолжал царствовать ужас. Уносили трупы Гутменша и сына фон Гадена, Михаэля, за которым шла потерявшая рассудок мать и просила, чтоб его несли легче, чтоб не разбудили его…
Когда толпы стрельцов вновь показались у Красного крыльца, царевна Софья поспешила на половину царицы Натальи.
— Опять пришли за Иваном, — сказала она резко.
— Царица молчала. Она, казалось, хотела что-то сказать, но голос не слушался ее.
— Брату твоему не отбыть от стрельцов, — повторила Софья, — или нам всем погибнуть за него?
Бывший тут старик князь Одоевский упал перед царицей на колени.
— Матушка! Спаси себя и нас! Вели Ивану выйти, — умолял он.
Находившийся тут же юный царь сильно побледнел, но не сказал ни слова и, презрительно поглядев на жалкого старика, молча вышел.
— Поди, приведи Ивана, — сказала царица Одоевскому.
— Матушка! Я не ведаю, где он.
— Приведи, — сказала Наталья Кирилловна постельнице Клушиной.
Та вышла. Через несколько минут явился Иван Нарышкин. Куда девался его юношеский румянец, блеск глаз, гордая осанка!
Царица бросилась ему на шею и заплакала.
— Иванушка! Родной мой! Братец мой любимый! Надо идти… идти…
Он молча обнимал сестру. Софья стояла бледная.
— Идем, Иванушка.
Она пошла в церковь Спаса за золотою решеткою. За нею шел брат, царевна Софья и старик Одоевский. В церкви духовник царицы стоял на коленях и молился.
— Батюшка, напутствуй брата, — сказала царица духовнику.
Старый духовник подвел молодого боярина к аналою, накрыл ему голову епитрахилью и стал тихонько исповедывать. Недолга была исповедь. Царица, царевна Софья и Одоевский стояли на коленях и молились. Со двора доносился шум, говор и выкрики стрельцов…
— И се народ мног со оружием и дрекольми, яко на разбойника, — тихо, как бы про себя проговорил священник, вынося дары из алтаря.
Нарышкин стал на колени. Началось причащение.
— Еще верую, яко ты еси Сын Бога живого…
— Не яко Иуда, но яко разбойник, — смутно звучали в пустой церкви причастные слова.
Царица рыдала, припав головой к холодным плитам церковного помоста.
Причащение кончилось. Священник приступил к соборованию.
Между тем царевна Софья Алексеевна сняла с иконостаса образ Богоматери и передала его царице.
— Возьми, матушка, передай Заступницу брату Ивану: может, злодеи устрашатся сея святыни и не тронут Иванушку.
Началось страшное прощание сестры с любимым братом. Картина была потрясающая по своему глухому сдержанному драматизму. Извне доносились все более и более усиливающиеся крики. Под самыми церковными окнами слышалось за душу рвущее пение юродивого:
Плачу и рыда-а-аю, егда помышля-а-аю смерть…
Глухие рыдания действительно стояли в церкви… А юродивый снова заводил:
Житейское мо-о-оре воздвизаемое зря напастей бу-у-урею…
Старик Одоевский не выносит этого ужаса…
— Матушка-государыня! Сколько тебе ни жалеть брата, а все уж отдать приведется…
Его не слушают… Не вытолкать же брата на мученическую смерть!
— Иванушка! Светик мой! О-о-ох!
На дворе буря голосов все растет… Юродивый с ужасающею реальностью передает своим старческим голосом картину отпевания покойника:
Со-о свя-я-тыми упокой…
— Иван! Иванушко! — умоляющим голосом шепчет Одоевский. — Иди, иди же скорее… не погибать же нам всем из-за тебя!
Прощание кончилось. Сестра сама вывела брата из церкви и подвела к золотой решетке. Осужденный держал впереди образ. За решеткой уже ждали стрельцы.
Воздух огласился неистовыми криками и ужасающими ругательствами. Отвратительные, самые гнусные слова сыпались из пьяных глоток. Казалось, весь воздух заражен был хульной, омерзительной бранью и заразным дыханием пьяного стада…
— А! За волосы его!.. Толки мордой о земь!
— Волоки его за гриву, в застенок, на дыбу! На виску!..
Трехэтажные, четырехэтажные глаголы потрясают воздух… Несчастного буквально волокут за волосы через весь Кремль, «толкут мордой о камень», «пинают ногами», дают пощечины…
А он хоть бы слово, хоть бы стон…
Его поднимают на дыбу, вытягивают жилы…
— Винись! Сказывай! С кем зло мыслил на осударя?
Хоть бы звук… Ему ломают пальцы в суставах, ни слова, ни звука, ни стона!
Палачи приходят в неописанное бешенство и, нанизав, буквально нанизав, тело своей жертвы на копья, на копьях выносят его на Красную площадь и бросают наземь… бердыши рассекают изуродованное тело на части…
— Стой! Стой! — неистово кричит Кирша и нагибается к рассеченному на части телу.
Вынув из-за голенища большой сапожный нож, он вырезывает у мертвеца сердце и бросает своей собаке.
— На, псина, отведай боярского мясца, скусно!
Прочие стрельцы, изрубив тело Нарышкина на мелкие кусочки, тут же втоптали их в грязь сапожищами…
XI. Первый на Руси монумент
правитьПрошел месяц. Наступило лето, ясное, жаркое, без облачка на небе. Яркая зелень садов уже успела прикрыться занесенной с мостовых и с площадей пылью. На том месте, где недавно стрельцы на Красной площади втаптывали сапогами в грязь куски тела Ивана Кирилловича Нарышкина, проросла травка, корни которой питала всосавшаяся в землю кровь молодого брата царицы Натальи Кирилловны.
На площади что-то кучится народ. Но ни набатного звону, ни барабанного боя не слышно. Из-за церкви Василия Блаженного показываются два мужика с котомками за плечами и с длинными палками в руках. Видно, что люди дорожные.
— Гля-кось, дядя, народу сколько на площади, — говорит младший с льняными волосами.
— Да, людно, — отвечает старший нехотя.
— Поди, опять стрельцы бунтуют.
— А може…. Что им, гладким, делать!
— А гля-кось, гля-кось, дядя! Столб-от какой: такого здеся-тка допрежь не было.
— И точно, столб каменной… К чему бы он тута?
— А, должно, казнить бояр будут.
— Поделом… зазнались, осударей не боятся.
— А для че на столбе золотое яблоко?
— Знамо, царское яблоко.
— А може, дядя, это звонница, колокольня?
— Кака звонница! Али ты ослеп? Где же колокола-те? Да и как на ее звонарь взойдет?
Они подошли к ближайшей старушке, с боязнью смотревшей на диковинный столб.
— А какой это, бабушка, столб? — спросил ее младший мужик. — Для че он оставлен?
— А не ведаю, родимый, — отвечала старушка, — разно люди сказывают: вершить, слышь, будут.
— Кого вершить, баунька?
— А вестимо, злодеев осударевых.
— Бояр-чу?
— Розно сказывают, родимый: одни бают, будто стрельцы бояр будут вешать, а другие, вишь, сказывали, стрельцов бояре вешать будут. Кто их ведает! Довольно у нас на Москве кровей-ту.
Прохожие двинулись дальше, ближе к столбу, и подошли к толпе москвичей, рядских и иного стану людей, посреди которых ораторствовал какой-то старик, не то чернец, не то поп. Все слушали его с величайшим вниманием.
— Столпы разны бывают, миленькие, — говорил оратор, — в Цареграде много таких столпов: на одном столпе — медный змий из пустыни, и у змия того глава отрублена…
— А кем отрублена, отец Никита? — любопытствует купчина из Охотного ряду.
— А царем Констянтином и матерью его Еленою.
— А за что?
— По писанию, миленький: сказано, сотри главу змия… Так вот и скажу я вам, братия: в оном же Цареграде, пред дверьми святыя Софии столп стоит, а на нем царь Констянтин на коне: конь медян и сам медян вылит, правую же руку держит распростерту, а зрит на восток, а сам хвалится на срацынские цари. А срацынские цари против ему стоят, все болваны медяны, держат в руках своих дань многу и глаголят ему: а не хвалися на нас, господине, мы бо ся тебе ради, и потягаем противу ти не одиножды, но многочасно. В друзей же руце держит яко яблоко злато, а на яблоце крест.
— Ишь ты! — удивляется купчина. — И у нас вон яблоко на столпе.
— А ты не перебивай, сусед, — толкает его однорядка, — пущай Никита говорит.
Никита приосанился и продолжал:
— Так-то, миленькие… Так вот и скажу я вам: а оттуду, от царя Констянтина, яко с стреловище, еже ся место зовет подорожье, урыстание конское, и тут поставлен столп на спе, а соп есть вышины человека с три, а на спе том лодыги четыре мраморяны, а на лодыгах тех поставлен столп, а высота его есть шесть сажон, а ширина его одна сажень, един камень без става.
— Ай-ай-ай! — послышались знаки удивления в толпе.
— Шесть сажон, н-ну!
— Не перебивай, сусед.
Оратор быстро повернулся к однорядке.
— А ты бо, человече, не моги тому подивитися, кто тое бо есть ставил? Какие бо се были людие?
Оратор помолчал немного и продолжал:
— А возле того столпа стоит ин столп, три главы аспидовы сплетены медяны воместо одной главы, а в них запечатлен яд змиин: тот, кого охабит змия внутри града, и тии прикасают бо ся к сему аспиду медяну и исцелевают; аще ли вне града змия охабит, то несть исцеления.
— Господи! Что чудес-то! — не вытерпел купчина.
— Не перебивай, чу!… Ну, Никитушка, отец святой?
— Да что, миленькие! — расходился Никитушка. — Там же, в Цареграде, повыше урыстания конского, стоит еще один столп, и вверху крест, где был двор царя Констянтина, и в нем запечатлены акруги Христовы двенадесять, и Ноева ковчега секира, чем Ной ковчег делал, и камень, иж из него Моисей воду источи…
— Ах! Что чудес-то там! А у нас что! Пустой столп… Не знай, зачем его споставили-ту.
— Как зачем, дурачок? — укоризненно отнесся к нему Никита. — На нем имена государевых злодеев написаны будут, на веки вечные! Вон во граде Риме, где папеж рымский живет, по пути будет к граду Бару, иде же почивают мощи Миколы мирликийского чудотворца, так в оном Риме есть такой столп, Траян именуется. Этот самый Траян бысть царь рымский, сиречь кесарь, и в те поры рымские бояре учиниша бунт супротив кесаря, вот тоже, что наши бояре. А кесарь и повели рымским стрельцам усмирить бояр. И как бояре-те были усмирены, и в те поры кесарь Траян и повеле поставить столп мраморян, и высота того столпа локтей тридцать и больше, и на том столпе иссечены болваны мраморяне — все рымские бояре, что бунт чинили, и иссечены они все на столпе том самоличностью, и жены их, и дети, и колесницы, и кони… А бунт учинили те рымские бояре потому — воспрети им кесарь никоновскою щепотью креститься, что вот то же ноне делают и наши бояре, ну, кесарь их и сказнил, да так на том столпе и иссечены из мрамору с крестным знамением никоновскою поганою щепотью…
Читатель, вероятно, догадался, что оратор, который так красноречиво разглагольствовал о столпах, был знаменитый поборник «двуперстного сложения» и старых книг, друг и приятель сожженого в Пустозерске расколоучителя Аввакума, Никита Пустосвят. Он без сомнения еще долго ораторствовал бы о столпах и о перстном сложении, если бы на площади не произошло нечаянного движения, и не послышались крики:
— Стрельцы идут! Стрельцы идут!
Действительно, от Белого города при торжественном барабанном бое двигались стрелецкие полки с распущенными знаменами. Впереди всех ехали на конях старик Хованский, ныне стрелецкий «батюшка», Цыклер, Озеров и четвертый, с которым мы еще не встречались: это был Алешка Юдин, юркий, как вьюн, по типу напоминавший еврея, да, кажется, и носивший в своих жилах кровь евангельского Иуды.
По мере приближения к занимавшему всех столбу стрельцы располагались полукругом, лицом к Кремлю. Противоположную сторону Красной площади, ближе к Кремлю, занимали толпы любопытствующих, среди которых был и Никита Пустосвят.
Когда все стрельцы выстроились рядами, Хованский приказал вызвать к столбу по два сотника от каждого полка. Тогда Тараруй обратился к ним и ко всему народу со следующими словами:
— Ведомо да будет вам, православные, московского государства всех чинов люди, что столп сей поставлен по указу великих государей. А какова в сем столпе сила, и то вам будет вычтено из челобитья, по коему сей столп учинен.
Потом, обращаясь к Юдину, громко сказал:
— Чти, Алексей, челобитье.
Юдин развернул имевшийся у него в руках свиток, откашлялся и начал читать:
«Титло великих государей… Бьют челом стрельцы московских приказов, солдаты всех полков, пушкари, затинщики, гости и разных сотен торговые люди, всех слобод посадские людишки и ямщики. В нонешнее 7190-е лето, маия в 15-й день, изволением Всемогущего Бога и Пречистыя Богородицы, в московском государстве случилось побитье за дом Пречистые Богородицы и за вас, великих государей, за мирное порабощение и неистовство к вам и от великих к нам налог, обид и неправды — боярам князь Юрью и князь Михайле Долгоруким, за многия их неправды и за похвальные слова, без указу многих нашу братью били кнутом, ссылали в дальние города, да князь же Юрий Долгорукий учинил нам денежную и хлебную недодачу. Думного дьяка Ларивона Иванова убили за то, что он к ним же, Долгоруким, приличен; да он же похвалялся — хотел нами безвинно обвесить весь земляной город, да у него же взяты гадины змеиным подобием. Князя Григорья Ромодановского убили за его измену и нерадение, что Чигирин турским и крымским людям отдал, и с ними письмами ссылался. А Ивана Языкова убили за то, что он, стакавшись с нашими полковниками, налоги нам великие чинил и взятки брал. Боярина Матвеева и дохтура Данилу убили за то, что они на ваше царское величество отравное зелье составляли, и с пытки Данилка в том винился. Ивана да Афанасья Нарышкиных побили за то, что они примеряли к себе вашу царскую диодиму и скифетро и державное яблоко брали и мыслили всякое зло на государя царя Иоанна Алексеевича, да и прежде они мыслили всякое зло на государя царя Феодора Алексеевича и были за то сосланы».
Чтец остановился, чтоб передохнуть, и обвел своими еврейскими глазами всю площадь. Передохнув, он продолжал чтение:
«И мы, побив их, ныне просим милости учинить на Красной площади столп, и написать на нем имена всех оных злодеев и вины их, за то побиты; и дать нам во все стрелецкие приказы, в солдатские полки и посадским людишкам во все слободы жалованныя грамоты за красными печатями, чтоб нас нигде бояре, окольничие, думные люди и весь ваш синклит и никто никакими поносными словами, бунтовщиками и изменниками не называл, никого бы в ссылки напрасно не ссылали, не били и не казнили, потому что мы служим вам со всякою верностью. А что ныне боярские людишки к нам приобщаются в совете, чтобы им от бояр быть свободным, и у нас с ними приобщения никакого и думы нет».
Юдин кончил чтение и взглянул на Хованского. Тараруй выпрямился на седле.
— Слышали, православные? — громко спросил он окружающих.
— Слышали-ста! — отвечали с разных сторон.
— И по оному челобитью, — продолжал Тараруй, — великие государи учинили милость: велели сей столп поставить. Такова в сем столпе сила.
— Как же, родимая, мне все невдомек, что это он вычел: кто кого вешать на столпе будет? Стрельцы бояр али бояре стрельцов? — обратилась знакомая уже нам старушка к своей соседке, монашке.
— А нет, баунька, — отвечала монашка, — не стрельцов будут вешать, а гадину, чу, медяну змеиным подобием, что вон отец Микитушка сказывал.
— А где же она, гадина эта, касатушка?
— А у Данилки-дохтура поймали.
— Медянка, баишь?
— Медяна… А на столп-от встанет новый столпничек, баунька, Агапушка-юродивый.
— Да как же он станет на яблоко-то, милая?
— Так на самое яблоко и встанет, потому — свят человек, — встанет эта и речет: царь Константин и мать его Елена! Не хвалитеся на срацынские цари…
— А кто ж цари-те эти, матушка?
— А Траян-царь со царицею.
— А для чего же тут змею, родимая?
— А для перстного сложения, баунька, аль не слыхала?
— Не слыхала, девынька, туга на ухо стала.
— Вот для чего, бабка, змея-то: как Агапушка будет стоять на столпе, и будут приходить к нему на поклонение вси людие, и который человек никоновскою поганою щепотью крестится, и того та змея охабит — укусит, стало быть, — и тому человеку нет исцеления.
— Ах, мать моя! Спаси нас и помилуй, Богородушка-Матушка!
Опять забили барабаны, и колыхнувшиеся толпы затерли собою и глухую старушку и словоохотливую монашку, которая так своеобразно понимала все слышанное.
XII. Царевна Софья у гадалки
правитьРассказанные в предыдущих главах ужасы, без сомнения, глубоко возмутительны. Мало того, они бессмысленны, как все в жизни, где главным двигающим фактором является человеческая глупость. Честолюбие царевны Софьи Алексеевны и боязнь потерять власть в союзе с таким узким умом, каким обладала эта царевна, заставили ее сделать своим орудием грубую силу, которая, кроме глупости и звериных инстинктов, ничем другим не обладала.
Стрельцы сделали все, чего от них ждала недалекая царевна. Но глупость — оружие опасное и обоюдоострое. Стрельцы побили всех, кто стоял на дороге честолюбивой царевны. Они возвели на престол, как того желала Софья, больного и слабоумного царевича Ивана. Они же сделали Софью соправительницею двух малолетних царей.
Софья, таким образом, по милости стрельцов, достигла всего, чего искала. Она правила государством.
Но в первые же дни торжества она почувствовала, что ее грызет глубокое беспокойство.
Мало того, беспокойство сменилось страхом. Она не понимала самой простой истины, что глупость и грубая сила в конце концов погубят того, кто вступает с ними в союз; однако чувствовала, что совершается что-то неладное.
В последние дни к ней доходили вести одна другой тревожнее. Родимица, собиравшая по всей Москве слухи и сплетни, начиная от торговок и потаскуш-монашек и кончая боярынями и княгинями с их сенными девушками, Родимица, обладавшая нюхом ищейки, и Васенька Голицын, у которого при его богатстве и связях находились везде шпионы, проникавшие во всякую щель, — и Родимица, и Голицын открывали ей глаза на все, что не могло проникнуть во дворец.
Вот и ночь давно настала, а царевне не спится…
Что ночесь мне, младешеньке, не спалось, не грезилось,
Не грезилось — много думалось…
— А! Да отвяжитесь вы, думы темные, уходите вы за сине море!
Она нетерпеливо подошла к окну и стала глядеть на спящую Москву.
— Не спит она, не спит… Я слышу, как копошатся в ней черви… Передавить червей надо!..
— Раскольники все мутят, а Тараруй масла в огонь подливает: чуют, что я стрельцов посадила себе на шею, так и им мнится на стрельцах выехать… Как же: не стрельцы уж они, мужичье серое, а надворная пехота… Я их избаловала: ежеден на «верху» обедают по два полка, пьют-едят с царского стола… Посадила свинью!.. Вот теперь себе столп поставили, монумент тоже! Монумент Тарарую! Ишь ты, новый князь Констянтин выискался!
Она задумалась, и счастливая улыбка заиграла на ее полных, чувственных губах.
— Васенька! Цветик мой лазоревый! Как жарко обнимал ноне… На колени к себе посадил… Экий шутник: я, говорит, теперь все московское государство обнимаю, Великую, и Малую, и Белую Русь у себя на коленях держу…
Но улыбка опять исчезла с ее полного лица.
— Вон онамедни у стрельцов дума была: изыскать бы-де старую православную веру, бить челом, чтоб патриарх и власти дали ответ от божественного писания, за что-де они старые книги возненавидели и возлюбили новую латино-римскую веру… Мужики непетые! Мало вас в срубах жгли за старую веру… Тоже думают, а челобитья сложить никто не умеет — умники! Призвали чернослободца Сеньку: нет ли у вас грамотея, челобитку-де состряпать. Ну и нашли чернеца Сережку ревнителя-де отеческих преданий и твердого адаманта… Хорош адамант! Булыжник с мостовой… настрочил Серьгушка челобитье: попекитесь-де, братия! Погибаем от новых книг! Не дайте нас в поругание, как прежде братью нашу — жечь да мучить…
Где-то пропел петух, а там другой, третий…
— Трикраты петел возгласи… Ах, как ему батюшке, тяжело было, ах, как тяжко!
Но не это не давало ей спать. Черви в Москве копошаться!
— К Тарарую, слышь, приходили с челобитьем, и Серьгушка тут же: инок-де я тих и смиренен, не родословен и немногословен, не навычен-де клюкам их и высокоречию, а надеюсь-де на батюшку Христа… То-то, надейся!.. Да и этот краснобай выискался, Микишка Пустосвят: этот-де всем уста заградит… Подожди, Микита, что то в срубе скажешь! А то на! Собор им подавай… Как бы с собора да в сруб прямо не угодили и с Тараруем.
Больше всего ее самолюбие уязвлялось тем, что она видела, как у нее за спиною правит московским государством этот горлан Хованский, старый Тараруй, и кичится своим родом, говорит, что он родовитее Милославских, и Нарышкиных, и Романовых… Что, говорит, Романовы!? Захудалый род: потому-де и выбрали на царство Мишу, что из захудалых, что никому из родовитых не будет завидно. А мы-де, Хованские, от Гедиминов род ведем.
— То-то Гедиминыч! Ну и ступай в Литву. Нет, я тебя не пущу в Литву… не бывать этому! Уж кому бы пристала шапка Мономахова, и бармы, и диодима, так это моему соколу Васеньке… Да, может, еще и наденем на себя эту шапочку…
И ей страстно, мучительно захотелось прозреть в будущее. Но кто может узнать судьбу свою? Одному Богу она известна: от рождения человека и раньше того — судьба его записывается на небесах в книгу живота… Вот бы взглянуть на ту страницу, где прописана ее, царевны Софьи Алексеевны, судьба, да еще судьба одного человечка, того, который сегодня вечером… нет, не вымолвится это сладкое словечушко, не вымолвится… И яркая краска залила полные белые щеки царевны.
Но ведь Родимица не раз говорила ей, что она знает такую женку благочестивой жизни, которая предсказывает судьбу человека, лишь только посмотрит на него. Так она предсказала смерть мужу Родимицы. Надо повидать эту женку, надо сейчас же!..
Петухи еще пропели. Это уже в третий раз. Да и светло совсем на дворе. Теперь бы и позвать эту женку. Нет, нет! Пусть не знает, кому она о судьбе сказывает. Надо к ней сходить, надо позвать Родимицу.
И царевна идет в свою опочивальню.
— Счастливая! — говорит она как бы про себя, увидав, что перед ее кроватью, на ковре, закинув за голову руки, спит молодая девушка.
Это была ее молоденькая постельница, Мелася, бывшая полонянка, вывезенная из Крыма послом Сухотиным и, как не помнящая родства, подаренная им царевне Софье Алексеевне. Царевна привязалась к ней и сделала ее своею младшею постельницею.
Мелася, поправив с вечера, после ухода князя Василия Васильевича Голицына, постель царевны, по обыкновению в ожидании ее легла на ковер у самой постели и крепко заснула. Она спала на спине вся раскрасневшаяся, и розовые, блаженно улыбающиеся губы ее что-то шептали.
— Вот счастливица! Никакой-то у нее нет заботушки… А, кажись, она во сне говорит что-то:
Девушка действительно грезила вслух:
— Карадаг-мурза ищет меня по всему Крыму…
— Крым, бедная сиротка, вспоминает свою неволю.
— Максимушка, серденько мое, — шептали губы сонной девушки.
— А! Максимушка, серденько… Так это, стало, и впрямь Сумбулов зазнобил ее сердечушко.
Но ей было не до грез молодой постельницы. Ее самое подмывали грезы наяву… Надо узнать судьбу!
Она тихонько проходит в помещение Родимицы и застает ее уже на ногах.
— Матушка царевна! — удивляется постельница. — Что так рано изволила встать?
— Да я, Федорушка, и не ложилась.
— Мати Божия! Да что ж это такое!
— Не спалось, Федорушка… думушки меня одолевали, о своей судьбе разгадалась, а сон-от и ушел от меня за сине море: я посылала за море мои думушки, так нет, не ушли, а сон в бегах, в нетях обретается. Знаешь, Федорушка, что?
— Что, моя золотая царевнушка?
— Я хочу о судьбе своей погадать у той вот женки, что ты сказывала.
— Это у Волошки, стало быть?
— Да-да, у ведуньи… Можно мне к ней пойти, да так только, чтоб она не догадалась, кто я?
— Можно, можно, государыня… Я ей скажу, что привела к ней сенную девушку — погадать о суженом.
— Добро, добро… Теперь не рано идти?
— Как раз в пору, она на заре гадает.
Переодевшись наскоро и закутавшись, как того требовало приличие, они переходами прошли к боковым воротам, где часовые и дворник, хорошо зная Родимицу, пропустили их без всякой задержки.
Волошка жила у просвирни Успенского собора. Родимица постучалась к ней, сопровождая свой стук неизбежным: «Господи Исусе, помилуй нас!»
— Аминь! — было ответом из-за двери, и Родимицу впустили.
Через несколько секунд позвали и царевну. Ноги ее дрожали, когда она вступала в горенку, всю пропахшую сушеными травами, а руки были холодны как лед. В горенке теплилась лампадка. Царевна подняла взоры на образа и перекрестилась, но тут чуть не вскрикнула от ужаса… «Ох!..» Под самыми образами сидело что-то страшное, с крючковатым носом, и глядело на нее огромными круглым глазами, которые не мигали… Это была сова. На лавке же сидел черный кот с желтыми глазами, которые сверкали зеленым светом.
Царевна, несмотря на свое политическое мужество, тут, в этой горенке, чувствовала такой страх, что готова была бежать… Эта сова точно читает ее мысли — глаз с нее не сводит… Вот-вот заговорит человеческим голосом…
— Так ты, девынька, спознать судьбу свою хочешь?
Софья даже вздрогнула, ей почудилось, что это заговорила сова.
— Так выдь, матушка, — обратилась она к Родимице, — только три четверицы глаз могут видеть неведомое: Христовы и Богородицыны (она указала на образа Спасителя и Божией Матери), это божеская четверица; ее глазыньки (она указала на царевну) да мои — это человечья четверица; а третья четверица — это ихняя, животная, — и она указала на неподвижные глаза совы и на искрящиеся глаза кошки.
Родимица вышла. Старуха подошла ближе к царевне.
— А покажь мне глазыньки свои, девынька, — сказала она ласково, — не кутайся так… Мне глазки твои прочесть надо… хоть я неграмотная, а Господь научил читать Его, света, книгу животную.
Тут только Софья увидала лицо и глаза своей собеседницы, это был смуглый цыганский облик, а черные глаза с большими белками напоминали глаза того «мурина», которого она видела на одном образе, изображающем «каженика» царицы Савской, крещаемого Филиппом. Софье казалось, что эти глаза действительно читают ее душу, ее судьбу, прошедшее и будущее.
— Дай теперь правую рученьку, девынька, — сказала Волошка, перестав глядеть в глаза царевны.
Софья подала свою пухлую руку, разжав ладонь.
— Хоть бы не сенной девушке такая ручка, — сказала Волошка, проводя костлявым пальцем по линиям ладони, — боярская ручка.
Волошка подошла потом к сове и сказала какие-то непонятные слова. Сова защелкала клювом.
— Знаю, знаю, совынька: уразумела речь твою.
Затем старуха подошла к коту и тоже что-то пробормотала. Кот фыркнул и замяукал.
— Добро, добро, котик: и твои речи уразумела.
После этого старуха вышла в сенцы и принесла оттуда ведро с водой. Поставив ведро на стол, она сняла с полки образ Спасителя и накрыла им ведро, ликом к воде. Затем то же проделала с образом Богородицы. При этом она все что-то шептала.
Поставив образа на место, она стала смотреть в ведро, в воду. Долго она смотрела, разводя руками, и, наконец, заговорила:
— Вижу, вижу, девынька, хороша твоя судьба… Высоко поднимешься ты, ух! Высоко! Выше облака ходячего… Должно, знатному боярину сенная девка приглянется, а либо и князю… Высоко так и светло вокруг тебя, девынька.
Она три раза дунула на воду. Вода всколыхнулась и опять успокоилась.
— Что ж это, девынька? Ты еще выше поднялась, а внизу, кажись, два гробика… Подь, посмотри, девынька, твои глазки молоденьки, лучше увидят; а мои стары стали.
Страшно, ух как страшно! Но Софья подошла и с боязнью заглянула в воду.
— Я ничего не вижу, — пробормотала она.
— Вновь, девынька, с непривычки.
Софья отошла и села на лавку. Ноги у нее подкашивались.
— Так, так, девынька, два гроба: один поболе, другой помене.
Старуха еще три раза подула на воду крест накрест. Вода успокоилась. Старуха смотрела долго, и на лице ее все более и более изображался ужас…
— Свят-свят-свят!.. Что ж это такое! Я и сказать боюсь…
Софью обдало холодом. Она вскочила.
— Нет, нет! Не бойся, девынька! — остановила ее старуха. — Тут ничего нету страшного… Ух, как хорошо тебе, матынька! Только мне и сказать боязно…
— Почто боязно? — хрипло спросила Софья.
— Ох, боязно! Ни за что не скажу… Боюсь «слова и дела»…
— Говори, не бойся, сказывай! — настаивала царевна.
— Ох, не скажу! Ох, запытают! — твердила старуха.
— Говори, я никому не скажу… Образ поцелую!
— Ох, девынька, страшно мне, без клятвы-то «слова и дела» боюсь…
— Клянусь! — с силой сказала Софья.
— На образе бы, девынька, — робко заметила старуха.
Софья потянулась за образом. Старуха предупредила ее и достала икону Спасителя.
— На, золотая моя, побожись на образе, что никому по смерть твою не откроешь того, что я скажу тебе о твоей превысокой судьбе.
Софья три раза перекрестилась и подняла вверх правую руку.
— Клянусь всемогущим Богом никому не открывать того, что я от тебя услышу.
И царевна поцеловала образ. Старуха снова стала смотреть на воду.
— Вижу я, вижу: сидишь ты на золотом столе, как царя Давида пишут, и на голове у тебя злат венец, да не такой, каким поп в супружество венчает, а якобы царский; и в одной ручке у тебя златой подожок с орлом, а в другой златое яблоко с крестом…
Софья не вытерпела и подошла к столу.
— Покажь, дай я посмотрю.
— Гляди, милая, гляди.
Софья уставилась в воду, пожирала глазами ее глубь, но ничего, кроме своего лица, не видела, но без венца…
— Ничего не вижу, — с дрожью произнесла она.
— Внове, золотая, внове. Да оно и со страху… Дай-кось я еще погляжу.
И старуха опять наклонилась над водой. Софью била лихорадка. Глаза совы, казалось, смотрели ей в душу и читали ее… Какая страшная птица!
— Господи Боже мой! — шепотом заговорила старуха как бы про себя. — И она не одна сидит на златом столе, а рядом с нею муж некий благообразный, с брадою, и на его голове тоже златой венец…
В этот момент кот фыркнул и громко, дико замяукал. Сова слетела со своего шеста и заметалась по горенке, зацепляя крыльями за голову растерявшейся от неожиданности и испуга царевны… Она с ужасом выбежала из этого страшного места и опомнилась только в своей опочивальне.
XIII. Прения о вере
править5 июля с самого утра в Москве опять творилось что-то необыкновенное. Утро же выдалось погожее, ясное, но не жаркое: легким ветерком перегоняло по небу беловатые разрозненные тучки, которые на минуту заволакивали собой солнце, а потом снова уносились в неведомую даль.
На этот раз не было ни набатного звона, ни барабанного боя, а между тем народ валил к Кремлю неудержимыми волнами. Впереди этого моря голов идут вожаки, седые головы и бороды, словно серые гусаки впереди бесчисленного гусиного стада. Во главе выступает знакомый нам площадной оратор Никита Пустосвят. В руке у него высокий крест, какой бывало носили перед патриархом Никоном, но только истовый крест, осьмиконечный, а не «латынский крыж». За Никитою несли старинное, тоже истовое евангелие; за евангелием, на могучих плечах и раменах ревнителей двигалась, плавно колыхаясь, огромная, страшная, закоптелая икона — изображение «Страшного Суда», на которое православные взирали с ужасом. Да и как не ужасаться! Вон черти гонят в ад целые своры неверных царей, латинских архиереев, самого проклятого папежа, грешных князей, бояр, воинов… А в аду уж жарят грешников: кто в смоляном котле кипит, кто горячую сковороду лижет, кто за ребро повешен… А там кого съел зверь — зверь того тащит, кого сглотнула рыба — рыба тащит… За «Страшным Судом» несут образ Богородицы, лика почти не видать, так закоптела она от свечей и ладану… Виднеются только белки глаз величиною в добрую ложку. За Богородицею волокут вороха старых безграмотных книг, в которых немало навранного и перевранного; но это-то и дорого, это все истовое, старинное, чего Никонишко-еретик не успел испортить: тут и «во веки веком», а не еретическое «во веки веков», и матушка «сугубая аллилуия», и батюшка аз в «Верую», и киноварные заставки в косую сажень… Тут же волокут налои с Адамовою головою на покрывальном плате, подсвечники со свечами в конскую ногу…
За ними валом валит народ, ахает, крестится, дивуется…
— Экие постники, святые-то отцы! На что только и дышут!
— Да, не толсты брюха-то у них, не как у нонешних, новеньких!
Ввалившись в Кремль и затопив его почти весь своими зипунами, однорядками, рясами да подрясниками, толпа главным образом скучилась у Архангельского собора. «Отцы» — вожаки, усталые, но гордые, торжествующие — бросились расставлять свои налои, раскладывать на них закоптелые образа, захватанные и прокапанные воском истовые книги. Запылали свечи в конскую ногу. Толпа напирает. Слышатся благочестивые и неблагочестивые возгласы…
— За батюшку «аза» постоим! За перстное сложение головы положим!
— Что ты прешь, леший! Кишки выдавить, что ли, хочешь!
— Да ты не ори!
И вместо перстного сложения, тут же — кулак в морду, да под микитки, да в рожество, да за волосы…
Царевна Софья Алексеевна видит все это из окна и злится. Она посылает узнать, что патриарх? Ей докладывают: святейший патриарх в Успенском поет молебен и плачет.
— Что же никто не выходит на собор, с отцами говорить о вере?
— Страху ялися, толстобрюхие!..
— Да мы их за косы, натко-ся! — слышатся похвальбы в толпе.
Трение зипуна о зипун за версту слышно. Запах дегтя, ладана, деревянного масла, лука невыносимый. Но вот кто-то робко выходит из Успенского собора. В руках у него бумага.
— Кто это идет? Какой поп?
— Да это Василий, верхуспасский протопоп.
Дрожа всем телом, протопоп поднимает вверх бумагу.
— Православные! Отцы и братия! Меня святейший патриарх прислал… Указал вычесть вам обличение на Никиту-расстригу, на Пустосвята, как он отрекся от раскола…
Никита побагровел, и крест задрожал в его руках.
— На Никиту! Обличение! Вот же тебе! Вот! — накинулись стрельцы на протопопа.
— Каменьем его, еретика Ваську!
— В ухо! В морду!
— Стой! Стой, братцы! — вступился за своего обличителя сам Никита. — За что его бить? Он не сам собою пришел, патриархом прислан: пущай читает.
Полумертвого от страху, с подбитым глазом, протопопа поставили на скамью. Но его никто не слушал. Гам, рев, крик неизобразимые… А толпа все напирала…
— Что же собор! Для-че нейдут патриарх, цари, весь синклит?
— Оробели! — кричал Никита, видимо торжествуя. — Какие они пастыри? Наемники! Что их церкви? Хлевы свиные, еретические амбары, капища латынские!
Но вот из Успенского собора стал выходить «освященный собор», высшее духовенство — митрополиты, архиереи. Перед ними двигалась громадная процессия с книгами: это патриарх велел нести через Красное крыльцо в Грановитую палату книги греческие, еврейские, славянские, чтобы показать народу, какими сокровищами обладает церковь для борьбы с ее противниками, с мятежниками.
— Ишь похваляются! — ядовито замечал Никита, указывая на книги. — Много наплетено там от грамматики да арифметики… Нам не арифметикию подавай, а истовый крест… А то на! Плевать мы хотим на их арифметикию да грамматикию!
Но патриарха не видно было в этой процессии с книгами: боясь за свою жизнь, он прошел в Грановитую палату по Ризположенской лестнице.
Скоро раскольников позвали во дворец: посредником между ними и двором был Хованский.
Громыхая сапожищами, словно каменными ступами, кашляя и сморкаясь, по Домострою, «вежливенько, тремя персты, в руку и на пол, к сторонке», творя истовое крестное знамение ото лба до пупа и от правого плеча к левому, ввалились в Грановитую палату «отцы» и братия с ревнители, аки стадо велие. Впереди, как и по городу, выступал с крестом Никита, аки Голиаф некий. За ним «отцы» с евангелием, со «Страшным Судом», с налоями и свечами в косую сажень, разложили книги по налоям, кресты.
Как ни был смел и дерзновен о Христе Никита, но при вступлении в палату и он смутился. Ему представилось не виданное никогда зрелище: на возвышении, на державных, на чертежных местах не цари восседали, а бабы!.. Слыханное ли это дело!.. На царских тропах, кто же? Две девки! Да как после этого и земля еще держится! На первом царском месте сидела Софья-царевна, на втором ее тетка Наталья. Софья посадила тетку рядом с собой затем только, чтоб унизить ненавистную ей мачеху, «медведицу», мать младшего царя. И «медведица» сидит гораздо ниже, рядом с царевной Марьей Алексеевной и патриархом, и сидит она такая бледная, хмурая, приниженная. Но и Софья заряжена: в душе она адом дышит и на раскольников, и в особенности на старого Тараруя, который невидимо заправлял всею этою историей, этим «шумством», а теперь сидит тут в числе бояр чуть ли не первым после Васеньки Голицына. Только сердце ее и распускается немного, словно маков цвет, когда она поймает ласковый взгляд серых очей своего ненаглядного Васеньки. А он сидит, таково хорош! Плечи, что косая сажень, большая бородища расчесана волос к волосу и серебром отдает… А что Волошка в воде видела? Васенька сидит рядом с нею, высоко-высоко, и на седоватой головушке Васеньки златой венец…
— Почто пришли в царские палаты и чего требуете от нас?
Она вздрогнула. Это говорил патриарх, да так тихо-тихо.
И Никита вздрогнул, как конь, почуявший боевой призыв.
— Мы пришли к царям-государям побить челом об исправлении православной веры, чтоб дали нам свое праведное рассмотрение с вами, новыми законодавцами! — дерзко сказал фанатик.
— Вот так отрезал! — послышался шепот в задних рядах.
— Ай да Микита! В карман за словом не полезет…
Софья повела глазами на говоривших, и они прикусили языки… «У! Глазок!..» Патриарх обвел глазами все собрание и заговорил, не глядя на Никиту:
— Чада моя и братия! Это дело не ваше: не вам подобает исправлять церковные книги. Простолюдины не судят архиереев: архиереев токмо архиереи и судят, а вы должны покоряться матери нашей, святой церкви. У нас книги исправлены с греческих и наших харатейных книг по грамматике, а вы грамматического разума не коснулись и не знаете, какую он содержит в себе силу.
Это указание на невежество коновода раскольников взорвало его: Никита вспыхнул, и даже крест дрогнул в его руках.
— Мы пришли не о грамматике с тобою говорить, а о церковных догматах! — закричал он. — Вот я тебя спрошу, а ты отвечай: зачем на литургии вы берете крест в левую руку, а троичную свечу в праву? Али огонь честнее креста!
— Ну, загнул! — опять послышался шепот. — Разогни-ка!
— Ижь и язычок же! Бритва! Н-ну!
— А и впрямь: что честнее, огонь или крест?
— Вестимо крест…
Никита между тем гордо ждал ответа. Не желая говорить с грубым мужиком, патриарх перенес свой взгляд на сидевшего ближе к Никите холмогорского епископа Афанасия. Тот понял взгляд патриарха.
— Ты спрашиваешь, Никита, что честнее… — начал было он.
Но Никита бросился на него с азартом и замахнулся рукою…
— Что ты, нога, выше головы ставишься! — закричал он с поднятым кулаком. — Я не с тобою говорю, а с патриархом!
— Так его: в морду! По сусалам!
— Нога выше головы!
Но стрельцы схватили Никиту и оттащили, не дали ударить. Того и гляди, произошла бы резня. На всех напал страх. Софья вскочила с места, глаза ее сверкали гневом.
— Что это такое! В наших глазах он архиерея бьет! Без нас наверное бы убил!
И раскольников, и стрельцов испугал этот звонкий девический голос, эти глаза, метавшие искры. Она была в этот момент очень хороша.
— Нет, государыня, он не бил, только рукою отвел, — послышались робкие голоса.
— Тебе ли, — продолжала царевна, глядя сердито на фанатика, — со святейшим патриархом говорить! Не стоишь ты и на глазах быть у нас! Разве ты не помнишь, как ты отцу нашему и святейшему патриарху и всему освященному собору принес повинную, клялся великою клятвою: аще вперед стану бить челом о вере, да будет на мне клятва святых отец и семи вселенских соборов! Так говорил ты тогда, а теперь опять за то же принялся!
Но фанатик не был этим уничтожен, хоть слова царевны огнем прошли по всему его телу, по его памяти, по всему его прошлому… Да, он клялся тогда… он струсил… Один Аввакум не струсил, на костер пошел… Стыдом залились его глаза, помутились, стыдом ли, полно? Не злобой ли, вызванной краскою стыда?.. "Так и я пойду на костер!..Со стыда, со злобы решается человек на смерть… " — Кругом мертвая тишина, Никита понял весь ужас этой тишины…
— Не запираюсь, государыня! (И мертвая бледность сменила краску на его щеках.) Не запираюсь: поднес тогда повинную, за мечом да за срубом!.. (Он оглянулся на своих, глянул на Хованского.) А на челобитную мою, что я подал на соборе, никто мне ответа не дал из архиереев… Сложил только на меня Семен Полоцкий книгу «Жезл», а в ней и пятой части против моего челобитья нет… Изволишь, я и теперь готов против «Жезла» отвечать, и если буду виноват, то делайте со мной что хотите!
— Не стать тебе с нами и говорить и на глазах наших быть! — с презрением отвернулась от него Софья. — Чтите челобитную.
Думный дьяк начал читать челобитную. По мере того, как в читаемом документе усиливались обвинения против исправителей книг, по мере перечисления нарушений святости разных «азов», да «сугубых» и «трегубых аллилуй», да «семи просвир», да «некоей проклятой ижицы», которую якобы батюшке Христу еретики подкинули [В старых книгах слово Иисус писалось: Исус — без и, т. е. без ижицы; а Никон велел печатать с ижицей. И вот из-за этой ижицы, которую будто бы еретики батюшке Христу подкинули, раскольники шли на костры], по мере нагромождения в челобитной разных оглушительных нелепостей, казавшихся важными, в глазах Никиты сверкало дикое торжество, а Софья нервно теребила золотую бахрому своего богатого сиденья. Но когда дьяк дочитал до того места, где говорилось с тем же диким азартом, что чернец Арсенька, еретик и жидовский обрезанец, вместе с проклятым патриаршишкою Никоном поколебали душою царя Алексея, Софья не выдержала и опять вскочила с места, взволнованная и пунцовая до корня волос.
— Если Арсений и Никон-патриарх еретики, то и отец наш и браг такие же еретики! — вскричала она, слезы готовы были брызнуть из ее глаз. — Выходит, что и нынешние цари не цари, патриархи не патриархи, архиереи не архиереи!
Слезы разом брызнули из ее глаз. Князь Василий Голицын схватился было за рукоятку ножа, спрятанного у него под кафтаном, и только значительно посмотрел на царевну. Она закрыла лицо ладонями и разрыдалась.
— Такой хулы мы не хотим слышать! — плакала она. — Не хотим! Наш отец и брат не еретики. Мы пойдем все из царства вон!
Она сорвалась совсем с трона и отошла в сторону тяжело дыша. Все заволновалось. Бояре схватились с мест, стрелецкие выборные тоже. Многие плакали.
— Матушка! — первым лебезил старый Тараруй. — Государыня-царевна!
— Зачем царям-государям из царства вон идти! — поддерживали другие. — Мы рады за них головы свои положить!
Но сзади, в толпе, раздались другие голоса.
— Пора, давно пора тебе, государыня, в монастырь.
— Полно-ка царством-то мутить! Ишь выискалась! Иди!
— Скатертью тебе дорожка, проваливай!
— И точно…. Нам бы здоровы были цари-осудари, а без баб пусто не будет!
Она все это слышала и, как ужаленная, путаясь в складках своего платья, опять быстро взошла на возвышение. Слез как не бывало. Она обратилась прямо к стрельцам.
— Слышите! Все это оттого, что эти мужики на вас надеются, оттого и ворвались сюда с дерзостью! Чего же вы смотрите? Хорошо ли таким мужикам-невеждам к нам бунтом приходить, творить нам всем досады и кричать? Неужто вы, верные слуги нашего деда, отца и брата, в единомыслии с раскольниками? Вы и нашими верными слугами зоветесь, зачем же таким невеждам попускаете? Уж коли мы должны быть в таком порабощении, то царям и нам здесь больше жить нельзя: пойдем в другие города и возвестим всему народу о таком непослушании и разорении.
Стрельцы струсили. А что если вся русская земля встанет за царей и пойдет на Москву и на стрельцов? Цыклеру как умнейшему не раз это приходило в голову: «Выкурят нас из Москвы, как тараканов, как поляков когда-то выкурили…»
Он поднялся с места и подошел к возвышению, к чертожному месту.
— Мы великим государям и вам, государыням, верно служить рады, — сказал он кланяясь, — за православную веру, за церковь и за ваше царское величество готовы головы свои положить и по указу вашему все сделать. Токмо сами вы, государыни, видите, что народ возмущен, и у палат ваших стоит множество людей: только бы как-нибудь этот день проводить, чтоб нам от них не пострадать… А что великим государям и вам, государыням, идти из царствующего града, сохрани Боже! Зачем это?
— Иван правду говорит, — послышались голоса.
— Что ж! Мы ничего, мы служить рады, нам что! Наплевать!
Софья опять села на чертожное место некогда оглянулась, то поймала очень выразительный взгляд князя Голицына… «Светик Васенька придумал что-то», — подсказал ей этот взгляд, а еще более ее собственное сердце. Голицын снова повел глазами по рядам бояр и думных, поймал взгляд Сумбулова, и оба они незаметно скрылись из палаты.
«Что бы мог придумать мой сокол? — билось в сердце влюбленной царевны. — И Сумбулов с ним же вышел… Что б оно было такое?»
Никита угрюмо молчал… «В срубе сожгут али голову отсекут?»
Чтение челобитной, наконец, кончено. Патриарх берет в одну руку евангелие, писанное митрополитом Алексеем, в другую соборное деяние патриарха Иеремии с символом веры.
— Вот старые книги, — говорит Иоаким, — и мы им истинно последуем.
Все молчали. Из среды духовенства выходит священник с книгой и кланяется царевнам, патриарху и всему собору. Видно, что в руках у него старая книга. Никита даже узнает ее: она напечатана до Никона, еще при патриархе Филарете. Глаза его блеснули торжеством.
— Знаешь эту книгу, Никита? — спрашивает его священник.
— Мне ль не знать ее! — слышится гордый ответ.
— Ты ей веришь?
— Кто б ей не поверил!
— До слова ей веришь, Никита? — переспрашивает священник.
— До слова, яко Самому Господу Богу!
Священник развертывает книгу на одном месте и подает Никите.
— На, читай вслух.
— Кое место честь?
— Чти: в великий четверток и в страстную субботу…
— В великий четверток и в страстную субботу разрешение мяса и елея…
Книга вываливается из рук фанатика. Общее смятение. Никита поражен.
— Что, Никитушка? — спрашивает ехидный священник. — Теперь веришь старым книгам? Мясо в эки дни пропечатано…
Никита отчаянно махнул рукой и отвернулся.
— Такие же плуты печатали, как и вы! — мог только сказать он.
Увидев поражение «столпа» своего и апостола, раскольники заволновались. Грановитая палата наполнилась невообразимым гамом, таким гамом, какого, по тогдашнему выражению, «никакое человеческое писало описать не в состоянии». Диспут ревнителей состоял только в том, что они поднимали вверх правые руки с двумя выставленными в виде сорочьих хвостов пальцами и неистово вопили:
— Вот как, православные! Вот как!
— За батюшку аза постоим!
— За матушку сугубую аллилую головы положим!
— Вон из Христа-света промятую ижицу!
Но Цыклер и выборные стрельцы прикрикнули на них, и они опешили.
— По вашему челобитью указ великих государей будет после! — объявила Софья. — Идите по домам.
Толпа потянулась из палаты, кресты, налои, книги, свечи, все двинулось, громыхая сапожищами и подымая с торжеством вверх два пальца.
— Победихом! Победихом! Во как веруйте, православные!
На дворе их ожидало необыкновенное зрелище, от которого они пришли было в умиление. Весь двор уставлен был столами, а на них горы калачей и саек, да громадные, как купели, медные ушаты с вином и водкой. «Отцы» вообразили, что это их хотят угостить, яко победителей, и уже стали было подбираться к ушатам и ендовам, но бывший тут со стрельцами князь Василий Голицын остановил их:
— Проходите, проходите! Святым отцам этого не полагается, им один елей, а у нас елею нетути.
Между тем Сумбулов воротился в Грановитую палату и, пробравшись незаметно к Софье, сообщил ей что-то тихонько на ухо. Царевна кивнула головой и улыбнулась. Потом она обратилась к остававшимся в палате выборным от стрельцов:
— Верная пехота наша, не променяйте нас и все российское государство на Никиту и пятерых чернецов, не дайте в поругание святейшего патриарха и всего освященного собора!
За всех стрельцов отвечал Цыклер:
— Государыня! Нам до старой веры дела нет: это дело святейшего патриарха и всего освященного собора!
Но некоторые из стрельцов оказались порядочными крикунами и буянами.
— Мы-ста еще тряхнем стариной! Мы не дадим старой веры в обиду!
— Девка всем глаза отвела, братцы! Смутьянка! Под клобук девку! — орали они, шумною толпою выходя из Грановитой.
Но тут они и рты разинули. Вид столов с горами калачей и саек, ушаты, чаны и ендовы в полтора, в полтретья и в полчетверта ведра, вид всего этого парализовал их гражданский смысл: они обо всем забыли и видели только царские ушаты с зеленым вином да калачи в доброе колесо…
И сама продувная «смутьянка» вышла на крыльцо… Так и поет соловьем!
— Милости прошу отведать хлеба-соли нашей… Устали, чаю, милые… Откушайте, не побрезгайте нами, сиротами… Пригубьте винца…
И пригубили! Иной с головой в ушат влез. От калачей животы стали точно наковальни. С зелена вина очи рогом лезли…
И досталось же после этого «отцам»! И Никита получил чаемое: ему отсекли голову… Говорят, что когда голова его отделилась от туловища, правая рука все силилась сотворить «перстное сложение».
XIV. Темный донос
правитьПрошло два месяца со дня прений с раскольниками в Грановитой палате.
Ночью с 1 на 2 сентября к селу Коломенскому приближаются какие-то три темные фигуры. Кто они такие, в темноте ночи нельзя разобрать, да и идут они, как можно заметить, не для того, чтобы кто-нибудь их видел: пробираются сторонкой от дороги, видимо, таясь от кого-то. Вон уже во мраке виднеются ограды коломенского дворца, высится влево надворотная башня и слышно, как на шпице ее поскрипывает от ветра жестяной змей, показывающий обитателям коломенского дворца направление ветра.
Не доходя нескольких десятков сажен до ворот, неизвестные прохожие остановились и прилегли к земле, вероятно, для того чтобы прислушаться. Так они пролежали молча несколько минут.
— Кажись, ничего не слыхать, — послышался тихий шепот.
— Должно никого нету у ворот, — отвечал другой голос.
— Как нету! А часовой?
— Ну може, заснул… На Новый год, чай, поднесли ему [В то время Новый год начинался не с 1 января, а с 1 сентября].
— Так кто ж, братцы, полезет? — спросил первый голос.
— Знамо, ты… Ты человек бывалый, ратный, под Чигирином вон бывал, турских да крымских языков добывал.
— Что ж! С Божьей помощью поползу.
— А воск у тебя? Не обронил?
— Зачем его ронять?
— Ну с Богом… Помоги, Владычица.
— А ежели что, братцы, смотри выручать.
— Знамо, за тем пришли; не забавка это, государево дело.
Одна фигура отделилась и поползла по земле. Она то и дело останавливалась, припадала ухом к земле и зорко вглядывалась вперед… Треснула какая-то щепочка.
Что это! Как будто кто сопит вблизи. Да, точно, ближе, ближе, шелестит… Ох!..
— Фу ты, нечистый! — чуть не вскрикнул тот, кто пробирался к воротам. — Еж! Ах гадина!
Еж испуганно засопел и скрылся во мраке. Вот и ворота, а часового не видать. Ползет еще ближе… А! Часовой спит, опершись на бердыш, и даже носом посвистывает. Тем лучше. Темная фигура у самых ворот. Вот она осторожно приподнимается на ноги и торопливо прикладывает что-то белое к черным железным воротам. Должно быть, бумага. Да, бумага, это видно. Затем фигура опять припадает к земле и с быстротой уползает во мрак.
— Прилепил? Крепко?
— Крепко. Бог помог, не упадет.
— Молодец! Ну теперь давай Бог ноги. — И темные фигуры исчезли во мраке. Прошло немного времени, как у ворот что-то завозилось и зевнуло.
— Ишь, леший! Попутал-таки… вздремнул малость, — проворчал часовой, это был он.
И дворцовый страж начал шагать и позевывать.
— А все Степанидка, она поднесла. Да что ей! Дворская: от самой Родимицы в ключах ходит.
За оградой пропел петух, да так лениво, сонно, как будто бы он исполнял эту повинность неохотно или как будто и ему Степанидка поднесла. Ему отвечал другой, бодрый, свежий голос.
— Должно, третьи петухи, да, третьи… К утрею дело идет.
Он все шагал и позевывал. Но вдруг остановился.
— Кой прах! Что это белое на воротах проявилось?..
Свят-свят! Чур ему… Вот наваждение!.. Боязно и подойти… А подойти надоть, а то полусотенный увидит… Ах, прах его побери… Господи Исусе, Царь Давыд во кротости, Неопалимая Богородица!.. Ах, Степанидка! Дернуло ж тебя!
И почтенный стражник боязно приблизился к белому пятну на воротах. Но протянуть руку никак не решался.
— Ах ты, Господи, Неопалимая! А может, оно заворожено, може, на чью жисть положено, Господи! Нешто перекстясь, бердышом полыснуть?.. А ну-ка, святой Спас в Чигасах, помоги! Свят-свят!
И он хватил бердышом в ворота. Бумага свалилась на землю.
— Упала… Свят-свят… Царь Давыд во кротости…
Он поднял бумагу и со страхом вертел ее в руках.
— Кому ж я отдам ее? Полусотенному, ни в жисть! Запытает: скажет, уснул, а воры и подметнули. Ах ты, Господи! Вот напасть! Не ждал, не гадал, а въехало… А то возьму, да и порешу ее совсем, дуй ее!.. Так нет, а ежели что? Тогда не приведи Бог… Може, оно неспроста, може, подвох под меня лихой человек подвел с умыслу, а как сыщется допряма, ну и пропал.
Уже и утро на дворе, а часовой все стонет да охает, как ему быть с этой бумагой. Но, наконец, счастливая мысль озаряет его. Он вспомнил о князе Василье Васильевиче Голицыне.
— Он добрый, дюже добер, ему можно, — и часовой даже осклабился.
Он вспомнил, что на днях тоже вздремнув у ворот, он услыхал, что кто-то идет к воротам, да спросонок и крикнул: «Куда, леший, прешь!». Оказалось, что это сам князь Василий Васильевич! И он не только не рассердился, а посмеялся, похлопал часового по плечу и сказал: «Так, так, молодец! Стереги двор великих государей и всякого лешего останавливай»…
— Ему и отдам, князь Василью.
Действительно, ранним утром по дороге от Москвы показалась карета Голицына, хорошо знакомая караульному. Он заранее широко распахнул ворота, оправился, обдернул полы кафтана, поправил на голове шапку и, ощупав за пазухой предательскую бумагу, выставил вперед лезвие бердыша, чтобы отдать честь великому боярину.
Подъехав к воротам и увидав напряженную фигуру караульного и растерянное выражение его добродушного лица, Голицын улыбнулся ему из окна кареты.
— Стой, стой! Осударь, ваша милость, князь-осударь…
Он растерялся и запнулся. Кучер с удивлением остановил лошадей, а Голицын невольно рассмеялся.
— Что, милый, опять вздремнул? Опять леший…
— Нету, осударь, милость ваша, — дрожащею рукою он полез за пазуху. — Вот письмо вашей милости.
— Какое письмо? От кого?
— Не ведаю, князь-осударь. Ночью, ночным временем (он подал бумагу князю) принес, не ведаю кто, должно, нечистый…
— И отдал тебе?
— Нету, осударь, я не брал, отбивался бердышом. А он, черный с рогами, так и прет…
— А кто письмо разрубил?
— Я, осударь, моя в том вина. Я как хвачу его, лешего, бердышом по руке, да вот ненароком и прорубил письмо, ей-ей, ненароком… ни в жисть… а он, окаянный, с рогами…
Голицын между тем заглянул в письмо, и по лицу его скользнула неуловимая тень, не то улыбка, не то изумление.
— Ненароком, осударь, ей-ей… с рогами…
— Добро, добро… спасибо, милый. Трогай!
И карета тронулась. Караульный перекрестился от радости.
— Ну, теперь и полусотенный ни-ни… Ах, Степанидка, Степанидка!
Выйдя во дворе из кареты, Голицын направился во дворец через то крыльцо, которое выходило в сад, к пруду. Памятный пруд!.. Хорошая, хоть и грустная улыбка осветила благообразное лицо Василия Васильевича, когда перед ним блеснула зеркальная поверхность пруда, теперь заросшего плавучими зелеными листьями и водяными лилиями. А когда-то пруд этот не таков был: с ним у князя Голицына связаны дорогие воспоминания — воспоминания молодости… Это тот пруд, о котором «тишайший» царь писал стольнику Матюшкину: «Извещаю тебе, што тем утешаюся, што стольников купаю ежеутр в пруде, Иордан хороша сделана человека по четыре, и по пяти и по двенадцати человек, зато кто не поспеет к моему смотру, так того и купаю, да после купания жалую, зову их ежеден, у меня купальщики те едят вдоволь, а иные говорят: мы-де ненароком не поспеем, так-де и нас выкупают, да и за стол посадят, многие нароком не поспевают»… В то время когда «тишайший» батюшка купал в пруде стольников, его балованный сынок, царевич Петрушенька, подражая родителю, купал, а чаще топил в этом пруду своих стольников, щенят и котят… Хорошее было времечко, тихое, не то, что теперь… И его, князя Василия Васильевича, раз в этом пруду выкупал «тишайший»: это было в пору золотой молодости. И тогда он в первый раз узнал, что его любит царевна Софьюшка. Она тогда была еще совсем молоденькой девочкой, подросточком, и «урки учила» на галерее, а как увидала, что его, князь Василья, за поздний приход на смотр поволокли к пруду, и как он со всего размаху ринулся в воду и исчез под водою, царевнушка Софьюшка вскрикнула от испуга и покатилась замертво. А он, молодой князь, вынырнул далеко-далеко. Софьюшку подняли без чувств. И узнал он тогда, что стал он зазнобою в сердце царевны, да вот и теперь они любятся. Хорошее то было времечко, золотое. Светом и теплом льется в душу князю, теперь уже седому, всякий раз, как он видит этот запущенный пруд. Да оно так и лучше: вон какие лилии поросли на нем — и в умиленной душе поседевшего князя все еще цветут такие же лилии да незабудки. «Не забудь! Не забудь!»
С грустным вздохом он входит в передние комнаты на половину царевны. Во второй комнате он находит молодую постельницу Меласю, которая сидит за пяльцами и вышивает что-то золотом. Девушка так углубилась в свою работу, а может быть, — и это вернее — в свои думы, что и не слыхала, как вошел князь, тихо ступая по коврам своими мягкими сафьянными сапогами.
— Здравствуй, Маланьюшка! — сказал он ласково.
Девушка вздрогнула и уронила иголку.
— Здравия желаю, батюшка князь, — отвечала она мягким певучим грудным голосом.
— Я, кажись, испужал тебя, милая. Ты так задумалась за работой. О чем твои девичьи думы? О Крыме, чай, как там жилось тебе у Карадаг-мурзы?
Девушка не отвечала, а только покраснела и еще ниже нагнулась к своей работе. Князь подошел к пяльцам.
— Что это ты, девынька, вышиваешь? — спросил он. — Орарь, кажись, для иподиакона?
— Точно, орарь отцу дьякону Ивану Гавриловичу… Царевна Марфа Алексеевна указала.
Голицын лукаво улыбнулся, но потом с доброю уже улыбкою проговорил:
— А я чаял, это пояс новому боярину!
— Какому новому боярину? — спросила девушка, подняв на своего собеседника черные мягкие глаза.
— А Максиму Исаичу Сумбулову…
При этом имени девушка вспыхнула так, что даже слезы показались на ее прекрасных глазах. Она нагнулась. Слезы действительно капали на шитье.
— Ах какая ты, девынька! О чем же это, глупая? Разве это грех? Сам Спаситель повелел любить. А Максим Исаич спит и видит тебя.
В этот момент в комнату вошла Родимица. На лице ее отражались и смущение, и досада.
— Грех тебе, батюшка князь, смущать молодую девку! — с сердцем сказала она.
— Ба-ба-ба, какая строгая у нас мамушка! Уж и пошутить с девкой нельзя, — улыбнулся князь.
— Шутки шутить можно, да не такие: что девке голову набивать прелестными словами!
— Ну-ну, не буду, не буду! Положи гнев на милость. Что, государыня царевна изволила встать? — спросил он серьезно.
— Давно, батюшка, уж и Богу отмолилась.
— Можно к ней, Федорушка?
— Тебе, князь, можно. Я уж и обрядила государыню. Она изволила выйти в стеклянную светлицу, на переходы.
Князь хорошо знал расположение коломенского дворца и скоро очутился в указанной светлице, в стеклянной галерее, выходившей окнами на пруд. Софья сидела у окна и задумчиво глядела в окно. Около ее ног терся белый сибирский кот. Она услышала знакомые шаги и быстро бросилась навстречу входившему.
— Васенька! Светик мой! Соколик!.. — И она повисла на его широкой груди, обвив руками шею своего возлюбленного.
— Здравствуй, матушка государыня.
— Какая я тебе государыня! Вот, вот!
Она прижалась своими губами к его губам, так что он не мог ничего выговорить.
— Вот еще! Вот! — продолжала она. — Скажи, кто я тебе?
— Софьюшка, свет очей моих, лебедь белая…
— Нет, нет! Выговори то словечушко, то, разумеешь? То, отчего я со стыда сгорю, а слушать бы то словечушко век слушала. Ну, выговори!
— Софьюшка! Полюбовница моя! Женушка моя!
— Да, да! Полюбовница, полюбовница… Греховное это словечушко, а такое сладкое, слаще меду!
Она отошла в сторону и с любовью посмотрела на своего Васеньку.
— Уж как ты хорош у меня! Как хорош! И бородушка с серебром, а все ж ты милее мне всех. И знаешь, светик, про что я вспомнила, глядючи в это окошко?
— Про что, моя ластушка?
— А про то, как тебя батюшка во пруде этом купал, а у меня ноженьки подломились.
— И я про то же вспоминал, как к тебе шел. А знаешь ли, государыня, я тебе чтой-то принес, — меняя тон, сказал Голицын и вынул из кармана подметное письмо.
— Что это, соколик? — спросила царевна с загадочным блеском в очах.
— Да письмо к тебе, токмо неведомо от кого, а внизу написано: вручить государыне царевне Софье Алексеевне.
— А ты его где взял?
— К воротам у тебя приклеено было ночью, вот и следы воску остались.
Царевна взяла в руки письмо. Загадочный блеск не покидал ее серых глаз.
— А для чего оно разрезано? — спросила она.
— Ненароком, государыня, бердышом стражник ненароком задел.
Софья развернула и стала читать принесенное письмо.
— А подписи нету, письмо безыменное, — сказала она, взглянув в конец письма.
— Боятся, стало, — заметил Голицын.
«На нонешних неделях, — читала Софья, — князь Иван Хованский да сын его князь Андрей призывали они нас к себе в дом человек девять пехотного чина да пять человек посадских и говорили, чтоб помогали им доступать царства московского, и чтоб мы научили свою братию ваш царский корень известь…»
Она остановилась, широко раскрыв глаза и не то испуганно, не то вопросительно глядя на Голицына.
— Вон оно до чего дошло… до корня до самого… Ай да князь Иван!.. А ну-ну…
«…ваш царский известь корень, — продолжала она, — чтоб прийти большим собранием неожиданно в город и убить вас государей обоих, царицу Наталью Кирилловну, царевну Софью Алексеевну».
— Я так и чаяла… Спасибо, князюшка, не забыл и меня сироту…
Странная ирония звучала в ее голосе: она как будто радовалась, о чем говорило письмо. Но лицо князя Голицына было спокойно и сосредоточенно: он, казалось, силился проникнуть в душу своей собеседницы и не мог.
— Так вот как, — продолжала она, — «убить царевну Софью Алексеевну, патриарха и властей, а на одной бы царевне князю Андрею жениться».
— На которой же это? — спросила она Голицына.
— Не ведаю, государыня, — отвечал тот серьезно.
— Жаль, что тут не прописано, а то б мы знали.
Но заметив сосредоточенный на ней взгляд Голицына, она быстро опустила свои глаза и стала читать дальше.
«…а остальных царевен постричь и разослать в дальние монастыри, да бояр побить: Одоевских двоих, Черкасских троих, Голицыных троих»…
— Это, стало, и тебя, — как бы в скобках заметила она.
«…Ивана Михайловича Милославского, Шереметевых двоих и иных многих людей из бояр, которые старой веры не любят, а новую заводят. И как то злое дело учинят, послать смущать во все московское государство по городам и деревням, чтоб в городах посадские люди побили воевод и приказных людей, а крестьян подучать, чтоб побили бояр своих и людей боярских. А как государство замутится, и на московское бы царство выбрали царем его, князя Ивана…» — Вот как!.. Ай да Тараруй! Каков царек-от! Царь Тараруй! А? Словно бы на царя Гороха смахивает.
Она хохотала искренно, звонко, вся раскрасневшись. Невольно рассмеялся и Голицын.
— Точно, царь Горох… Уж и ты, государыня, мастерица выдумывать. Царь Горох!
— Да это не я, мой свет Васенька, выдумала: это он сам, царь Тараруй… Токмо, друг мой, это затейка не маленькая: не в меру разлакомился, государствовать захотел… Что-то еще Бог скажет!
Она перестала смеяться и стала дочитывать письмо — «…а патриарха и властей поставить, кого изберут народом, которые бы старые книги любили»…
— Кто бы это написал? — спрашивала она себя вслух.
Там в конце, кажись, прописано, — заметил Голицын.
— Нету, милый, в конце пишут: «А когда Господь Бог все утишит, тогда мы вам, государям, объявимся. Имен нам своих написать невозможно, а приметы у нас: у одного на правом плече бородавка черная, а другого на правой ноге поперек берца рубец, посечено, а третьяго объявим мы потом, что у него примет никаких нет…» Вот и все.
Она задумалась. В это время на галерее показалась Родимица, и глаза ее, упавшие сначала на письмо, которое Софья продолжала держать в руках, быстро поднялись и встретились с глазами царевны: этим загадочным обменом взоров сказано было очень многое; но что это было, осталось тайной этих двух женщин.
XV. Казнь Хованского
править17 сентября 1682 года — день именин царевны Софьи Алексеевны. День этот Софья и ее братья-государи со всем двором проводят в подмосковном селе Воздвиженском, где у них такой же загородный дворец, как и в Коломенском, только нет такого богатого пруда, как там.
Только что кончилась торжественная обедня, и именинница-царевна, принимая поздравления от бояр, окольничих и думных людей, изволит жаловать всех водкою.
— А теперь, господа бояре, — сказала она, когда кончились поздравления, — пожалуйте в Крестовую палату на очи великих государей: будет у нас сиденье о важном государском деле.
О чем это будет «сиденье», о каком важном государском деле, никто не знал, хотя иные и догадывались, что это было за дело. Всем, однако, бросилось в глаза, что на поздравлении не было ни старого князя Хованского, ни его сына, князя Андрея. Некоторые говорили, что видели его на дороге в Воздвиженское, что около села Пушкина он велел разбить себе шатер и, вероятно, отдыхает, как человек старый.
В Крестовой палате бояре увидели обоих царей уже на чертожном месте, а рядом с ними и царевну Софью Алексеевну. Юный Петр за эти месяцы, что мы не видели его, с 15 мая, казалось, значительно возмужал: во взоре его было меньше детского, он довольно сильно загорел; но кроме того, замечалось еще что-то новое в его внешности, собственно в лице: оно иногда как-то странно и, по-видимому, непроизвольно подергивалось. Это были следы тех душевных потрясений, которые вынес ребенок в дни майских кровавых оргий во дворце, когда в душу его заброшено было зерно будущего террора, чего, конечно, он и сам еще не сознавал, но что невидимо пока ни для кого созревало в глубокой недетской ненависти ко всему, что отдавало стрелечиной, стариной: за террор — террор, но только еще более ужасный… Царь же Иван по-прежнему смотрел жалким, обиженным: не родись он царевичем, сидеть бы ему у Спасских ворот с чашечкой и слезливо распевать: «Милостыньку, православные, убогенькому Христа ради»…
По знаку, данному царевною Софьей, бояре заняли свои места. В числе их среди седых и лысых голов высилась курчавая голова нового боярина — Максима Исаевича Сумбулова, на которого иные из старых бояр поглядывали косо, но который сам не смел поднять глаз на чертожное место, собственно, до той высоты, где на подергивающемся подчас юном личике сверкали два быстрых черных глаза… За особым столом, на котором лежали бумаги и свитки и стояла массивная чернильница с воткнутыми в нее гусиными, лебедиными и орлиными перьями, поместилось двое думных дьяков. Один из них тихо перелистывал лежавшую около тетрадь. Тут же на столе лежало и знакомое нам подметное письмо, разрубленное бердышом.
Когда все было готово, Софья велела дьяку читать доклад. Докладывал дьяк Шакловитый, немолодой мужчина с жидкою бородою на скуластом лице и серыми неподвижными глазами.
— Великим государям ведомо учинилось, — начал он твердым, несколько хриплым голосом, — что боярин князь Хованский, будучи в приказе надворной пехоты, а сын его, боярин князь Андрей, в судном приказе, всякие дела делали без великих государей указа, самовольством своим и противясь во всем великих государей указу; тою своею противностью и самовольством учинили великим государям многое бесчиние, а государству всему великие убытки, разорение и тягость большую. Да сентября во второе число…
На этом слове Софья прервала дьяка.
— Вычитай наперед розыскную справку, — сказала она, — что в розыск занесено.
Дьяк почтительно наклонил голову и взял другую бумагу.
— В розыск занесены таковы вины князя Хованского, — начал он тем же твердым голосом, — как он, Хованский, раздал многую государеву денежную казну без указу; всяких чинов людям позволил ходить в государевы палаты безо всякого страха, с наглостью и невежеством, чего и в простых домах не повелось; держит у себя в приказе за решетками и сторожами многих людей понапрасну; правил на многих людях деньги без очных ставок и без розыска; да он же подписал даточным людям челобитную о сборе подможных денег с дворцовых волостей, и когда было решено, что денег тех не собирать, говорил затейками своими и вмещал слова злые, что будет за это великое кровопролитие; да он же, Хованский, при государях и боярах вычитал свои службы с великою гордостию, будто никто так не служивал, говорил: «Если-де меня не станет, то будут ходить в Москве по колена в крови»; да они же оба, и отец и сын, при государях в палате дела всякие отговаривали вопреки государеву указу и уложению с великим шумом и невежеством, бояр бесчестили и никого в свою пору не ставили, многим грозили смертию; да он же, князь Иван, вместе с раскольниками ратовал на святую церковь и потом оных церковных мятежников оберегал от казни; да он же вопреки царскому указу не послал пехотные полки против калмыков и башкир, несколько раз ослушивался указов великих государей, клеветал на новгородских дворян, будто хотят приходить на Москву, клеветал на надворную пехоту, что быть от нее великим бедам, а надворной пехоте говаривал многие смутные речи.
Шакловитый кончил чтение и перенес свои бесстрастные глаза на царевну.
— Теперь вычти изветное письмо, — сказала она.
Бояре, сидевшие молча, словно истуканы, «ставя брады», при слове «изветное письмо» как-то встрепенулись и насторожили уши. «Извет» страшное слово: тут всякого припутать могут. Только по лицу князя Василия Васильевича Голицына скользнула молнией загадочная усмешка, и он украдкой взглянул на Софью Алексеевну:
Шакловитый начал:
— Да сентября во второе число, во время бытности великих государев в Коломенском, объявилось на их дворе, у передних ворот, на них, князь Ивана и князь Андрея, подметное письмо: извещают московский стрелец да два человека посадских на воров и на изменников, на боярина князя Ивана Хованского да на сына его, князь Андрея…
Шакловитый взял знакомое уже нам подметное письмо и стал его читать. Чтение это произвело на бояр сильное впечатление. Многие невольно оглядывались, уж не окружены ли они стрельцами, не обложено ли Воздвиженское войсками? «Так вот он, Тараруй. В цари похотел! По боярским телам да по трупам царей хочет взойти на чертожное место!..»
Они не успокоились даже тогда, когда после небольшого перерыва Шакловитый громко возгласил:
— Великие государи и сестра их указали и бояре приговорили: по подлинному розыску, и по явным свидетельствам и делам, и тому изветному письму согласно, оных воров и изменников, Ивашку да Андрюшку Хованских, казнить смертию.
Софья подозвала к себе Василия Голицына.
— Мы, великие государи… — начала было она и не договорила.
При словах «мы, великие государи» Петр стремительно вскочил со своего места, выпрямился и хотел что-то сказать, но одумался и сел на место… Глаза его зловеще светились, а лицо судорожно подергивалось. Софья глянула на него, и лицо ее покрылось пятнами, но она сдержанно проговорила:
— Мы, великие государи, указали послать по воров князя Лыкова.
Голицын поклонился и подошел к боярину Лыкову.
— Великие государи указали тебе, боярин, ехать по Хованских.
— Слушаю-ста, — был ответ.
— Да смотри, князь, не упусти зверя-то.
— Не упущу, князюшка, не упущу, — злорадно отвечал Лыков, — я напомню ему его похвалку: «Не всякое-де лыко в строку».. А вот лыко-то и в строку вогнали…
Голицын улыбнулся.
— Истинно, — сказал он, — твое, князь, лыко скрутит его, чаю, почище ремня.
— Скрутим, точно.
Действительно, через несколько часов от Лыкова прискакал гонец с известием, что воров и изменников Ивашку да Андрюшку везут, и что они уже в виду Воздвиженского. Тогда Софья приказала, чтоб их не ввозили во двор, а остановили бы за воротами и чтоб бояре вышли за ворота для прочтения приговора и присутствия при казни.
Бояре вышли в тот момент, когда рейтары из отряда Лыкова высаживали арестантов из телеги. Лыков сдержал обещание: его пленники так были перекручены простыми лыками, что не могли пошевельнуть ни одним членом.
Бояре сели на скамьи, поставленные полукругом, и Голицын велел подвести осужденных поближе. Старик глянул на своих судей, и на лице его отразилось выражение глубочайшего презрения. Многие из этих судей только сегодня раболепствовали перед ним, а теперь они-то именно и глядят на него строго и высокомерно. Только вечное холопство может так исказить людей, и старая Русь вся исхолопилась, озверела и исказилась до потери не только человеческого достоинства, но и образа и подобия человеческого. И ничто в свою очередь в такой мере не поселяет в людях высокомерия и гордости, как то же холуйство: ни у кого не бывает такой горделивой и величавой осанки, как у настоящего холопа.
Таких гордых холуев видел теперь перед собою князь Хованский.
— В чем мои вины? — спросил было он с такою же холуйскою гордостью, но вчера пресмыкавшийся перед ним, ныне судья, Лыков с подобающим величием осадил его.
— Твоих речей мы довольно слышали! — крикнул он. — Теперь послушай наших… Не все коту масленица.
— Лыковая твоя душонка! — прохрипел старик и замолчал.
— Добро-ста, царь Тараруй Горохович! — злорадно засмеялся Лыков.
Но Голицын велел читать приговор, и перебранка смолкла.
Во время чтения известного уже нам приговора Хованский несколько раз порывался было говорить, но Лыков всякий раз останавливал его.
— Твоя речь впереди, на том свете: там оправдывайся!
Но когда Шакловитый дочел до подметного письма, старик заплакал.
— О! Знаю, кто моей головы ищет… Господи! — он поднял голову кверху и, как бы обращаясь к голубому небу, с силою воскликнул. — Боже праведный! Когда его душа, кто моей души ищет, будет некогда так же прискорбна, даже до смерти, яко ныне моя, да не ниспадет на нее роса утешения, но да будет скорбь его лютее Каиновой.
Он плакал, и старческие слезы его текли по лицу и капали на пыльную землю, а он не мог даже отереть их, потому что руки его были связаны. Между тем Шакловитый, дочитав известное письмо, произнес: «Воровские дела ваши с оным письмом сходны, примите же смерть».
Но в душе старика еще шевелилась надежда. Рыдая, он просил свести его на очную ставку с доносчиками.
— Я укажу заводчиков, только не казните меня так скоро! Смилуйтесь, господа бояре!
Хитрый Милославский, роденька царевны Софьи, тут же сидевший с боярами, знаками подозвал к себе Сумбулова, что-то пошептал ему на ухо, и тот бросился во дворец.
В это время к осужденным подошла какая-то женщина, ярко и пестро, до шутовства разряженная, с красными и голубыми лентами в косе и с красным колпаком в виде греческой фески на голове. Это была известная всему двору дурка Степанидка, одна из множества постельниц царевны Софьи.
— Здравствуй, князюшка! — сказала она. — Чтой-то тебя спеленали, ручки-ножки повязали… Аль сосочку хотят дать молоденцу?
Старик злобно взглянул на нее и отвернулся.
— Али привередничает робеночек, что его спеленали? — приставала ехидная дурка. — А где же твоя колыбелька? Должно в застенке аль на лобном месте?
— Отойди, змея подколодная! — прошипел старик.
— А, бедненький Иванушка! — ехидничала дурка. — Вон сопельки-то распустил… дай-ка я тебе нос-от утру…
И она схватила его за нос… старик отшатнулся назад и плюнул в лицо своей мучительнице.
— Вот же тебе, гадина! Съешь!
— Ничего, утрусь, — спокойно отвечала дурка, — допреж сего ты всем носы-то утирал, а теперь вот я тебе нос утерла… Ха-ха-ха-ха!
В этот момент из дворца прибежал Сумбулов и громко произнес:
— Великие государи указали: вершить злодеев непомедля, без мотчанья, не слушая их затейных речей! Вершить без палача!
Милославский дал знак стременным стрельцам, стоявшим около осужденных. Они схватили их и повалили тут же на лежавший у дороги старый верстовой столб, лицом прямо на столб. Другие стрельцы со всего размаху ударили по обнаженным шеям несчастных. У старика Хованского кровь брызнула так стремительно и далеко, что залила все подметное письмо, которое держал в своих руках Шакловитый. Он бросил его на землю и отскочил.
Софья украдкой из окна верхнего терема смотрела на эту сцену, и в лице ее не видно было ни кровинки…
— Два гробика, два, — машинально шептали ее бледные губы, — нет, это не те, что видела Волошка в воде, не те… Те должны быть поменьше…
XVI. Потехи Петра
правитьПрошло с небольшим четыре года. Зима 1686—1687 гг. стояла на Москве не жестокая, но снежная. По улицам и площадям Москвы стояли целые горы снегу, так что его не успевали вывозить из города, а подмосковные деревни, сады и огороды были совсем занесены сугробами, так что полевые и лесные птицы, вороны, галки и снегири, не имея возможности добывать себе корм на полях и в лесу за обилием снегов, стаями налетали в Москву и кормились чем Бог послал да московская нечистоплотность, которая всякий сор, отброски, помои, обглодки, негодный брак и все порченое выбрасывала, вываливали и выливала на улицы, на площади и на Москву-реку с Яузой. Даже осторожная сорока, которая, по московскому поверью, на сорок верст не подлетает к Москве, боясь ее гаму и шуму, даже сорока в эту зиму показалась на улицах, на площадях и на дворах московских, чем и привела в немалое изумление и смущение москвичей, которые, слыша, как иногда эта белобокая и длиннохвостая гостья стрекочет у кого-либо на задворках, покачивали головами и говорили:
— Сорока стрекочет, гостей пророчит.
— Да, точно, сорока-белобока до гостей охоча… Только это, поди, не к добру: ей бы в Москве не место.
— А поди ж ты! Я сколько лет живу на свете, а сороки в Москве не видывал.
— И я тоже говорю: быть худу! Накличет она нам гостей: либо татар, либо черкасов, либо литву да польских людей.
— Так, так, соседушка: недаром Москва слухом полнится… Сказывают, будто разным людям уж сказан на весну поход в Крым с князь Василием Васильевичем Голицыным.
Так рассуждали старые московские люди по поводу появления в Москве сороки.
Не то говорила московская молодежь, особливо «потешные робятки» юного царя Петра Алексеевича. Вон уж ему стукнуло четырнадцать годков с хвостиком. Он уж теперь не тот маленький Петрушенька, над которым дрожала его матушка, царица Наталья Кирилловна и ступить ему свободно не позволяла, так что эта теремная жизнь опротивела ему хуже тюрьмы, и он, повинуясь своему жгучему темпераменту, бежал от дворца, как от каторги, и весь отдался своим полудиким инстинктам. «Огненный мальчик», как о нем справедливо выразился покойный историк С. М. Соловьев, бросает дворец навсегда, потому что там вечно ноющая мать, там скучно, противно! «Грустно и скучно! Страшно скучно для ребенка, которому уже начинает быть грузно от силушки, как от тяжелого бремени, словно Илье Муромцу после ковша браги… Что делать „огненному мальчику“, который, когда и вырос, не умел ходить, а только бегал? Оставалось одно занятие — ходить по улице широкой, с ребятами тешиться, как Ваське Буслаеву. И Петр выбегает из дворца на улицу, чтоб больше уж не возвращаться во дворец с тем значением, с каким сидели там его предки. В потехах с ребятами на улице, в воинских играх, новый Ромул кличет клич на новую дружину, и дружина собирается, удалые потешные конюхи, будущие образцовые полки…»
Вот и теперь, когда сорока всполошила всю старую Москву, четырнадцатилетний царь тешится со своими сверстниками, «потешными робятками» на Москве-реке. И до них дошли слухи, что на весну сказан ратным людям поход в Крым. Но их молодая кровь не ждет весны: у них весна уже давно в сердце… Они теперь же идут в поход…
Всю зиму юный «царь-непоседа», «царь-кипяток» стоял над душой и пилил своего старого учителя Никиту Моисеевича Зотова и дядьку князя Бориса Голицына, чтобы они рассказывали ему про татар и про Крым.
— Каков таков этот Крым, Микитушка? — в сотый раз допрашивал царь-кипяток своего учителя.
— А земля такая, государь, живет, Крымом называется.
— А есть там города какие?
— Как не быть городам! Есть.
— А какие, Микитушка?
— Перекоп город есть, это, сказать бы, перекопка от наших православных земель: за перекопкой-то и город Перекоп живет.
— А еще какие?
— Есть город Сарайбахчи, либо Бахчисарай, сказать бы, наша Москва, потому в Бахчисарае сам крымский хан жительство имеет. Да еще есть град Кафа, где бусурманы полонянков крестьянских в рабство продают, да такой же город Козлов, а в Козлове, как и в Кафе, невольничий рынок живет: полоняников и полонянок, что скотину, на торгу продают… Там вон, чу, куплена и постельница царевны Софьи Алексеевны, Маланьей зовут… Видал, чай, ее, государь?
— Видал… Черкашенка, что Меласей зовут.
— Она, государь, и есть.
— А где, Микитушка, эта Крым-земля? Далеко от Москвы?
— Да я тебе, государь, на чертеж показывал, в географии… У моря она, эта Крым-земля живет: кругом нее море, и только махонька-махонька полосочка, словно бы мост, ведет с Крыму к матерой земле.
— А ты, Микитушка, видал море? Какое оно?
— Нету, государь, не привел Бог видеть море, Белое озеро видел, Бог привел; а моря не видал, не солгу… И разные они, говорят, моря-то цветом бывают: есть цветом синее море, сине море, таких синих, сказать бы, цветом больше живет. Есть и черное море цветом, черно, как чернила, и вода в ем черная.
— И ее пьют?
— Нету, государь, морской воды не пьют, горька она и солена… Да еще есть, государь, красное море цветом: это, стало быть, Чермное, червленое, чрез него, помнишь, Моисей провел народ израильский аки по суху, а фараона, коня и всадника, вверже в море Господь… Разны, государь, моря живут.
При этих беседах глаза у царя-непоседы горели огнем, лицо нервно подергивалось.
— Я добуду Крым! — страстно говорит «огненный мальчик» и велит Борьке Голицыну готовиться сейчас же к походу.
И вот они в походе… только не под Перекопом, а на Москве-реке, на льду. Вся Москва-река покрыта против Тайницких ворот «потешными робятками»; это все больше дети придворных конюхов, истопников, трубочистов и всякой мелкой дворской челяди, а также и юные боярчата, дьячата думные, поповичи, княжичи, все это сбито в одну кучу, в одну потешную дружину. И дружина эта не маленькая: с десятков она вырастает в сотни, в тысячи. Ведь так весело! Да и сам царь тут, бегает, кричит, распоряжается, бьет неумелых, хвалит и жалует ловких, смелых, находчивых. С раннего утра они запрудили всю реку и дружно, с хохотом, с песнями строят из снегу «Перекоп-город»… Снежная крепость растет быстро, вырастает в гору. Но это не простая груда снегу, потому что ребятишки возводят снежную крепость не сами, не своим только ребячьим умом, а под руководством опытного воеводы, видавшего виды, под руководством Гордона, который когда-то отстаивал Чигирин от стотысячной турецкой армии с Шайтан-пашою и с Юраской Хмельницким. Тут же распоряжается и Лефорт. А сам царь усердно работает с прочими ребятками: таскает комья снегу, утаптывает стены, выводит бойницы, зазоры, возводит снежные шанцы… Он весь раскраснелся, брызжет огнем, энергией… Ему хочется отличиться, ведь он не царь, а еще только простой ратник, рядовой солдат: надо заслужить отличие. Он забыл о троне, о чертожном месте, о диадеме, о скипетре, о плачущей матери, о холопстве бояр, там скучно, там гниль, притворство, интриги, козни… А жизнь и правда здесь, на льду, за работой: тут нет ни ханжей, ни льстецов, тут все свой брат — ребятки!
И вот крепость готова. Воеводой с русской стороны царь назначает своего учителя Микитку Зотова. Юный царь что-то сегодня недоволен им: учитель не умел утром ответить на вопрос своего бедового ученика.
— А с кем мы ноне воевать будем, Никита? — спросил Петр, одеваясь «в поход» на Москву-реку.
— С татарами, государь.
— А кто у них ноне салтан?
— Не ведаю, государь, не то Гирей, не то Калга.
За это и рассердился царь на своего учителя, а потому, назначая воевод для похода под «Перекоп-город», он велел Зотову командовать осаждающими: он уверен был, что «русские» не возьмут крепости.
— Будь же ты князем Васильем Голицыным, — сказал он, желая тем уколоть учителя.
А так как князь Борька Голицын, его дядька, сумел ответить на вопрос беспокойного царя, что теперь в Крыму салтан Нурадин, то довольный его ответом царь, когда назначал воевод, ласково сказал Борису Голицыну:
— А ты, князюшка Боря, будь салтаном Нурадином, не пускай в крепость Ваську Голицына: я ноне в твоем войске служу.
Гордон и Лефорт разделили потешное войско на две неравные половины: значительно большая поступила под начальство Зотова, так как осаждающих ожидали большие трудности, чем осаждаемых, которые могли укрываться за крепостными стенами. Меньшая половина поступила под команду Бориса Голицына. Первые называли себя «семеновцами», последние «преображенцами», и в число последних поступил и сам царь.
После этого «татары» засели в Перекопе.
Начался приступ. «Русские» свободно овладели валом, «перекопью», и хотя их осыпал град снежков, однако они стойко шли, все более и более разгорячаемые поражавшими их ударами. По всей реке раздавались неистовые крики, и они превращались буквально в рев, оттого что и взрослые москвичи, бородачи-купцы, бояре, сидельцы, охотники до подобных зрелищ, толпами высыпали на берег Москвы-реки и яростными криками подзадоривали пыл сражающихся. Осаждающие подступили уже к самой крепости, лезли на бастионы, разбивали рыхлые стены и, поражаемые прямо в лицо комьями снега, опрокидывались навзничь, снова карабкались на стены, пробивали в них бреши и уже готовы были овладеть полуразрушенною крепостью. Видя неудачу, Петр свирепел, сбивал кулаками и каблуками первых смельчаков, взбиравшихся на стену, бил своих, малоусердных, и буквально бесился, крича до хрипоты. Уже оба глаза у него были подбиты, из носу текла кровь, и, о радость! — неприятель стал отступать, а наконец, и совсем обратился в постыдное бегство.
Впереди всех улепетывал старик Зотов. Несколько комьев угодило ему прямо в лицо, и он бросился бежать… Петр спрыгнул с полуразрушенной стены и кинулся вдогонку за учителем. Скоро он его настиг и схватил за шиворот.
— А! Попался, Васька Голицын! Проси пардону!
— Батюшка, государь! Сдаюсь! Ох! — вопил старик.
— Виват! Виктория за нами! В полону сам московский воевода! — кричал царь в восторге, не замечая своих собственных синяков.
«Виктория» действительно была выиграна, но только благодаря хитрости Борьки Голицына: он приберег сильный резерв за крепостью и в самый критический момент бросил его в тыл осаждающим.
Петр торжествовал, обнимал своего дядьку, благодарил и преображенцев, и семеновцев. Мальчишки сияли, все «робятки», начиная от царя и кончая сыном трубочиста, были счастливы. Гордон и Лефорт поздравляли торжествующего державного мальчика с «блистательной викторией».
— Гох! Дас ист эйн прехтигер зиг!
— О, я! Эйн берюмтер триумф!
Со всех сторон, словно стая ворон, налетели на проголодавшихся юных воинов пирожники, пирожницы, оладейницы, сбитенщики, саечники: знают уж, что после боя, после «отражения» ребятки будут есть здорово. И пошли выкрики: «Сбитень горячий, медовый!» и «Пироги подовы!», «Калачи крупитчаты!», «Оладьи пуховыя, для брюха здоровыя!»
Но особенно один молоденький пирожник был мастер выкрикивать. По всей Москве-реке раздавались его прибаутки:
Пироги подовые!
Пироги шелковые,
На золоте жарены,
На серебре парены.
Из-за моря везены,
А доселе свежие!
На этого веселого пирожника особенно набросились голодные ребятки. Они его все знают, да и кто ж не знает продувного Алексашку!
— Алексашка! — кричат со всех сторон. — Подавай пироги! С чем они ноне у тебя?
— Пожалуйте! — отзывается Алексашка. — Пироги знатные!
С кашей, с капустой,
Чинены прегусто:
С лучком, с перцем,
С бараньим сердцем…
Вокруг Алексашки веселый говор, смех, так что даже царь обратил на него внимание и велел подозвать к себе. Алексашка подошел смело, с улыбкой на губах и, сняв шапку, низко поклонился и тряхнул кудрями. Это был паренек лет тринадцати-четырнадцати, высокий, стройненький, с розовыми щеками и быстрыми живыми глазами.
— Как тебя зовут? — спросил государь.
— Алексашкой, государь.
— Кто твой отец?
— Конюх государыни царевны Софьи Алексеевны, государь.
— А как его зовут?
— Данилкою, государь, а прозвищем Меншиков.
Бойкие ответы понравились царю, да и вся наружность говорила в пользу Алексашки.
— Что ж ты не в потешных? — допрашивал заинтересованный Петр.
— Отец, государь, не пущает.
— Для чего?
— Бедны мы, государь, от пирогов кормимся, а мать обезножила, на торгу с пирогами ноги отморозила, познобила. Сколько годов уж из избы не выходит, так я, государь, воместо матери торгую.
— Добро… Бросай короб! — сказал царь решительно. — С нонешнего дня ты в преображенцах. А забота о семье не твоя, а моя.
Алексашка-пирожник — это будущий «Данилыч», правая рука царя-преобразователя, впоследствии, как он сам писался, «Мы, Александр Меншиков, римскаго и российскаго государств светлейший князь, герцог ижорский, наследный господин Аранибурха и иных, его царскаго величества всероссийскаго первый действительный тайный советник, командующий генерал-фельдмаршал войск, генерал-губернатор губернии санкт-петербургской и многих провинций, его императорскаго величества кавалер святаго Андрея, и Слона, и Белаго, и Чернаго Орлов, и прочая, и прочая, и прочая…»
Вот кто этот Алексашка-пирожник, о котором поэт сказал:
И счастья баловень безродный,
Полудержавный властелин…
— Чтоб я больше не видел тебя с коробом! — повторил «огненный мальчик» и отвернулся, чтобы еще раз поблагодарить своих юных преображенцев и семеновцев.
— Виват! Виват, царь-государь! — дружно закричали ребятишки, и, словно стаи галок, полетели в воздух шапки.
Вместе с Зотовым, Борисом Голицыным, Гордоном и Лефортом царь направился к саням, которые ожидали его на берегу Москвы-реки. Но там его встретил знакомый уже нам по Кукую немчин Яган Монс и поздравил с «викториею». С ним были его дочки, тоже немножко знакомые нам Модеста и Иоганна, или Ягана. Как и Петр, девушки выросли, выравнялись и похорошели. Подрумяненные морозом щечки их так и пылали, а черные глазки сверкали невинностью и приветом. Они были богато одеты в немецкое платье, перед которым тогдашний московский женский наряд с телогреями и душегреями казался чем-то вроде огородного пугала. Впрочем, в младшей сестре Ягане заметно было меньше приветливости, хоть она была и красивее сестры: казалось, она дичилась молодого царя.
Поздравив с «викторией», Монс усердно просил Петра пожаловать к нему в гости, отпраздновать «дизе гроссе викториа». Молодой царь любил посещать немецкую слободку, где не было московской убийственной скуки и чопорности, и потому охотно принял приглашение любезного немца, тем более, что с некоторого времени он стал находить приятным общество его хорошеньких дочек.
Молоденькое общество разместилось по саням. Хитрый Монс так устроил, что Петру пришлось сесть в одни сани с его дочками, а сам он и прочие разместились в других санях. Когда москвичи увидели своего юного царя рядом с девицами, они в ужас пришли.
— Глядь-ка-сь, глядь-ка-сь, православные! Царь-от с девками поехал! Ай, срам какой!
— Ай-ай-ай! И стыдобушки-то у них нет, у окаянных иноземок: хоть бы фатами позакрыли свои бесстыжие зенки.
— Да и царь-от, Господи! Неужто это царь!
— Это выродок, не царь: ведь сороки-то неспроста на Москву налетели…
— Знамо дело! Последние времена пришли: света переставление, чу, близко… Да и Микитушка, царство ему небесное, и все отцы сказывали.
— Иверска, чу, даве плакала: слезыньки так из сухого древа и льют, так и льют!
— А мне онамедни поп Андрей, что у Спаса в Чигасах, сказывал: бысть ему видение, в тонце сне явися ему Афедрон, борода седенька…
— Кто ж он, почтенный, будет, Афедрон этот?
— Муж некий…
— Не Афедрон, такого имени и в святцах нетути, може Афинодор?
— Много ты знаешь!.. Сказано, Афедрон. И в Евангелии, чу, чтут: с Афедроном исходит…
— Об царе что ль?
— Знамо, о царе. Вон и сороки… видение было отцу Андрею, а царь вон с девками.
Но царь не слышал этих рассуждений москвичей о его особе, о видениях, о девках. Впрочем, он уже успел узнать эту рассуждающую Москву еще во дворце от матери-царицы, от бесчисленного множества царевен, теток и сестер, от всего этого «бабья», которое жило стариной и всевозможной чепухой: ему огадили эти вечные толки о «перстном сложении», о «трегубой аллилуе», об «аллилуевой жене»; все эти «бысть видение», в «сониях старцев», «в тонце сне», «некий муж», «жена некая»; эти «знамения», «сороки», «борода седенька», «бысть глас» — всей этой чепухе Москва верила, о ней только и говорила, и это злило «огненного мальчика», бросало его в крайности, в разрыв со всей этой темнотой, затхлостью, постоянными придирками матери: «это негоже», «это не пристало», «это не по старине»…
И вот он мчится в немецкую слободку, только бы быть подальше от двора, от этих постельниц, приживалок, дурок, ханжей и святошей. И он не мог не чувствовать, что в этой новой немецкой сфере ему легче дышится — его тут понимают и не пилят, не ноют.
— А какая была фестунг хорошая, крепость, — заговаривает хорошенькая Модеста.
— Зело хороша, — весело отвечает царь, — спасибо Гордону да Лефорту, они надоумили.
— Да у вас, государь, и глаз подбит?
— Точно, подбит, ловко угодили… ранили…
— О, да! Это почетная рана, эйне эрлихе вунде!.. И вам больно, государь?
— А зачем ты говоришь мне вы, разве нас много?
— А как же, государь? Ты — грубо, невежливо…
— Какое тут невежество! Мы и Богу говорим ты.
— А как же, государь, вы в грамотах пишете: мы, великий государь… И батюшка ваш так писал, хоть он был один.
Петр задумался, это ему еще никогда не приходило в голову.
— Это дьяки выдумали, — наконец решил он и обратился к другой своей спутнице, к Ягане, которая все время молчала, надув губки.
— А ты что, Яганушка, молчишь? — спросил он ее.
— Не хочу сердить вас, государь.
— Чем сердить? — удивился он.
— Собой.
— Как собой? Я твоих слов в толк не возьму.
Девушка молчала и следила глазами за копытами пристяжной, которые далеко отбрасывали комья снегу. Петр заглянул ей в глаза.
— Ты гневаешься на меня, Яганушка? За что? — спросил он.
— Я не смею гневаться на своего государя, — был ответ.
— Так что же с тобой? Сказывай… Какая муха укусила ее? — обратился он к Модесте.
— Не знаю, государь: теперь мух нет.
— Ну, так что же, Яганушка? — нагнулся он к упрямице.
— Как же, государь! — сказала та и вся вспыхнула. — Вы сами говорили, что терпеть не можете девчонок, гэслихе мэдхен…
И Петр, и Модеста рассмеялись.
— Да ты уж ноне не девчонка… ты, девка, красная девица.
Брови лебедины…
Глаза соколины…
Лошади остановились как вкопанные: они были у ворот дома Монса.
XVII. Под Перекопом
править— А что ни говори, прав, многократы был прав наш потешный царек-от, когда брал на Москве-реке снежный Перекоп-город: не взять-де его Ваське Голицыну… Вот я и у Перекопи этой, а поди, укуси ее…
Так говорил сам с собою князь Василий Васильевич Голицын, мучимый в своем шатре бессонницей под стенами Перекопа. Это было через два с лишком года после того, как «потешные ребятки» Петра брали снежный город на Москве-реке.
Более чем стотысячная московская армия с Голицыным во главе и шестидесятитысячное казацкое войско с новым гетманом Мазепой действительно обложили Перекоп весной 1689 года.
— Да, укуси Перекопь-то эту, — ворчит про себя Голицын, — а она, царевна Софья, как похваляет меня!.. Дура, старая девка!
Он подходит к той части палатки, где поставлен походный киот, а перед ним раздвижной стол, покрытый дорогим персидским ковром и заваленный бумагами и книгами.
— Вот похвала другу Васеньке… Дура!
Он берет со стола письмо и, присев к канделябру с горящими восковыми свечами, читает про себя:
— Свет мой братец ватенка [Письмо приводится с буквальной точностью и с соблюдением правописания царевны. Оно писано тайнописью — цыфирью — и реставрировано покойным Устряловым. Подлинник его — в государственном архиве], здравствуй батюшка мой на многия лета и паки здравствуй, Божиею и пресветые Богородицы и твоим разумом и счастием победив агаряны, подай тебе Господи и впредь враги побеждати, а мне, свет мой, веры не имеетца што к нам возвратитца, тогда веры поиму, как увижю во объятиях своих тебя, света моего. А што, свет мой, пишешь, штобы я помолилась, будто я верна грешная перед Богом и недостойна, однако же, дерзаю, надеяся на его благоутробие, аще и грешная. Ей, всегда того прошю, штобы света мего в радости видеть. Посем здравствуй, свет мой, о Христе на веки неищетные. Аминь.
— Дура! И писать-то не научил ее Симеон Полоцкий.
Зол князь Василий, крепко зол. Скорее он смутен, чем зол. Это письмо вместе с другими бумагами и грамотами привез из Москвы гонец, боярин Сумбулов.
— Меласю, слышь, за него обещали… Да и девка, кажись, непрочь от него. Он задумался. Несмотря на то, что ночь давно наступила, а над обширным станом все еще стоит гул. В цепи перекликаются часовые. С неприятельской стороны, из-за «переколи», доносятся иногда рев верблюдов, крики ослов. Иногда прокричит петух.
Смутно на душе у Голицына. Связал он свою жизнь с этою царевною, давно связал в мертвый узел, не зная, что из этого выйдет. А, кажется, что добром не кончится. Вон потешный царек все круче и круче завертывает, шибко забирает… Не чаяли они этого…
И перед ним картина за картиной проносится все, что было в последние два года, когда в недобрый час задуман первый поход на Крым.
— Силу не махоньку вывел я в поле, стотысячную рать! Зато и титло мне дали не махонькое… Шутка сказать! Большого полка дворовый воевода, царственные большие печати и государственных великих посольских дел сберегатель и наместник новогородский!
Долго двигались рати, пока дошли до Самары.
— Тут подоспел гетман Самойлович, а с ним пятьдесят тысяч казацкой силы. Казалось бы, чего лучше! Так нет, окроме стыда ничего не вышло… Идем, идем, а татар все нет. Где татары, Богу одному ведомо. Радость бы, кажись, нам, так нет, одно горе… Степи ногайские, что море, ни конца ни краю им не видать. Хоть бы облачко на небе, точно и сам Бог отвратил от нас лицо, истинно отвратил: упека такая, что хоть ложись да помирай!
И вспоминает он, как вдруг запылали эти степи: ад кромешный кругом, и в этом аду должно двигаться войско… Ни травы, ни кормов, ни водопоев…
— Ну и поворотили назад со срамом, эх, незадача моя!
Говорили, что это татары зажгли степь. А другие подозревали, что это велел поджечь ее Самойлович. И Самойлович пропал. Вместо него выбрали гетманом хитрого Мазепу.
И вот, через два года, Голицын и Мазепа опять двинулись в беспредельное море ногайской пустыни почти с двухсоттысячным войском. Татары не успели выжечь степей. Зато, подобно саранче, обсыпали со всех сторон и московское и казацкое войско, налетают то в тыл, то по бокам, врываются даже в обоз, но все напрасно: войска двигались все дальше, дальше… У Черной Могилы они очутились лицом к лицу с войском самого хана. Схватка была жаркая; немало пало татар: убит сын хана, убит сын перекопского бея… Татары с гиком отступили, побросав своих убитых и раненых. Но, отскочив в сторону, они налетели на казацкие полки и отомстили за Черную Могилу. На другой день опять показались орды самого хана, но, встреченные огнем картечи, дрогнули и, обогнув по крылам в тыл, забрали там своих убитых и все время лезли в глаза, как осы, а их все угощали картечью…
Об этом-то и писал Голицын царевне Софье, и на это-то она отвечала ему страстным письмом, которое рассердило его… «Победил агаряны!..»
— Да, связала меня нелегкая с этой девкой… Скоро ей быть черничкой, а мне под топором…
Он невольно вздрогнул… Перед ним стоял Мазепа. По обыкновению он вошел неслышными шагами, как кошка, и теперь стоял перед воеводою со своим ласковым, но постоянно загадочным взглядом. Голицын, по-видимому, не рад был этому приходу.
— Я не помешал тебе, боярин? — спросил он, всматриваясь в озабоченное лицо князя.
— Нет, гетман, я ждал тебя.
— А я малость замешкался: уряды распределял по полкам, как нам наутрее потребу чинить над городом. Ведомости, я слышал, с Москвы присланы?
— Да, точно, гонец пригнал.
— А какие указы будут в силу ведомостей?
— Указали великие государи объявить нам милость свою за стенные бои с татарами..
Лицо Мазепы просияло. Он совсем не хотел этого похода, зная все его трудности. Притом по отношению к Малороссии у него в голове сидели свои планы, которых он никому бы не доверил, а тем менее москалям. В его план меньше всего входило желание, чтобы «москва» [Так украинцы нарицательно называли всех московских людей: Москва — город, москва — москали] укрепилась на юге, особенно же в Крыму: весь юг и берега южных морей должны принадлежать Украине. А то если «москва» запустит лапу в Крым, так Украина должна превратиться в простую проезжую дорогу, в чумацкий шлях для москалей: кому же приятно, чтобы через его хату шла проезжая дорога!.. Эту тайную боязнь носил в душе своей и предшественник Мазепы, гетман Самойлович, да боязнь эта и довела его до Сибири… Самойлович боялся успехов «москвы» в первый крымский поход Голицына, и оттого запылали ногайские степи… Самойлович поторопился, обнаружил свои карты и вот теперь свистит в кулак в Сибири… А к Ивану Степановичу Мазепе сам черт не заглянет в карты… В душе он проклинал Москву, зубами скрипел, готовясь в поход с Голицыным, чуть булавою не раздробил стола, на котором лежала московская грамота; а между тем вывел свое войско в поле, встретил Голицына с торжеством, называл его «благодетелем», а в уме посылал в его душу «стонадцять коп чертей…»
Оттого, когда во время движения войск степью налетали на них татары, Мазепа, хотя с болью в душе и с чертями на языке, громил их из своих «гармат», только бы довести «дурного москаля» до Перекопа… а там «куц выграв, куц програв»…
До Перекопа они дошли. С ним не случилось того, что с Самойловичем, мало того, «великие государи», которых еще надо с ложки кашей кормить, объявляют свою милость…
— А как ты мыслишь, пан гетман, добудем мы Перекопь эту? — спросил его Голицын в раздумье.
— Добыть-то добудем… Мудрое слово когда-то сказал старый Хмельницкий, — отвечал Мазепа как-то двусмысленно.
— А какое слово он сказал? — любопытствовал князь.
— А такое, боярин: manu facta — manu dilabuntur…
— Да, да, мудро: «Рукою содеянное, рукою разрушается…» Истинно мудрая речь.
— Это сказал Хмельницкий, когда еще был только Чигиринским сотником, коронному гетману Конецпольскому, когда пан похвалялся перед казаками новою крепостью, Кодаком.
— Да, помню, — сказал Голицын, — только, кажись, он не так сказал.
— Именно так, боярин, — подтверждал Мазепа.
— Что-то, кажись, маленько не так.
Голицын встал и, пройдя в другой конец своей обширной палатки, принес какую-то книгу и положил на стол.
— Посмотрим, посмотрим… Кажись, мне память еще не изменяет.
Он начал перелистывать книгу. Книга была латинская, Мазепа видел это и с немалым удивлением следил за движениями рук Голицына и за всей его массивной фигурой, которую, казалось, непривычно было видеть над книгой, да еще латинской.
— Вот, сыскал, — сказал Голицын, — ну, пан гетман, моя правда.
Мазепа тоже нагнулся над книгой. Видимо, он был озадачен.
— Вот смотри, пан гетман… Хмельницкий отвечал Конец-польскому: manu facta — manu destruo. (Рукою созданное — рукою разрушаю.)
— Правда, правда…
Мазепа не мог прийти в себя от изумления… «Ай да москаль!» — чесалось у него на языке.
— А какая это книга, боярин? — спросил он.
— Вот, читай…
И боярин показал своему собеседнику обложку книги. Мазепа прочел:
— Вон оно что: Annalium Poloniae ab obitu Vladislavi quarti Climacteres scriptore Vespasiano a Kochovo Kochowski… [Летопись Польши со времен кончины Владислава IV, писанная летописцем Веспасианом родом из Кохова Коховским] точно, точно… Я этой книги еще не видел… А как, боярин, ты добыл эту летопись?
— Мне из Кракова ее прислали, — отвечал Голицын, — она там печатана… Мне сказывали, что и вторая часть уже окончена тиснением, а эта напечатана еще в 1683 году.
«Ах, чертов москаль!.. Вон какие медведи у них водятся!..» — Хотя Мазепа знал, что Голицын считается одним из умных и образованных москалей, однако он считал это образование просто знакомство со священным писанием… А тут на! И его, Мазепу, за пояс заткнул своею ученостью.
— Так как же ты, пан гетман, полагаешь: добудем мы Перекопь эту али нет? — спросил Голицын, помолчав.
— Manu facta — manu destruo, — с улыбкой отвечал Мазепа, — только что ж мы, боярин, с этим каменным мешком делать будем?
— С Перекопью-то?
— Да, боярин.
— А что? Затем и шли, чтобы добыть ее.
— Оно так… А что ж напоследок? Тебе, ведомо, боярин, что Finis coronat opus… (Конец венчает дело.) Чем же венчается конец нашего дела? Мешок каменный мешком и останется: в Москву его мы не повезем, да и нам в мешке сидеть будет безо всякого профиту… Ведь Перекоп не Крым: до Крыма еще ай как далеко! Я, боярин, бывал в Крыму, знаю его. За Перекопом такая же степь, какую мы осилили, только ту нам не осилить.
— А Бог на что, да наши рати?
— То-то, боярин, в безводной степи и Бог не спасет наших ратей!… Вон уж и теперь большая нужда в воде. А за Перекопом степь хуже каменной Аравии, ни кормов, ни водопоев нет.
— А как же сами татары переходят степь эту? — спросил Голицын.
— А им способнее, боярин: они переходят степь либо о дву-конь, либо верблюдами, и корма с собой везут.
— А водопои как же у них: ноли и колодцев нету?
— Колодцы есть, токмо самая малость… А в тот час, как войдем в Крым, бусурманы засыплют все колодцы, либо еще хуже, отравы в них положат.
Голицын молчал. В его смущенную душу заползал суеверный страх. Недаром в день его выступления в этот второй крымский поход, утром, у ворот его дома был найден гроб, а в гробу записка: «Не добудешь Крыма, добудешь гроб». Сегодня у него особенно было тяжело на душе. Ему хотелось забыться, позабыть все… Он все к чему-то прислушивался, чего-то ждал…
— Не выйти ли нам на аэр подышать? — сказал он Мазепе. — Голова у меня отягчена что-то ноне.
— Что ж, боярин, выйдем: оно ж и вправду душно.
Они вышли из палатки, пошли к морю. Ночь была темная, тихая, и тем ярче сверкали в неведомой вышине звезды весеннего южного неба. Московский и казацкий стан раскинулся на огромное расстояние, от берега Черного моря до низменного, поросшего камышами берега Гнилого моря, или Сиваша. Во многих местах мигали догоравшие костры. В камышах и в степи раздавались концерты весенних птиц: то бил свою весеннюю песню коростель, то перепел глухо стучал где-то в степи; протяжные, однообразные стоны «бугая», водяной выпи, заглушались немолчным говором лягушек. Издали темнели изломы какого-то огромного безобразного здания, это был Перекоп, его укрепленные башни «кули». Оттуда доносился иногда протяжный лай собак, да по временам слышен был крик петуха, рев верблюда… Какой чужой казалась для Голицына эта южная ночь!.. Как она не похожа на прозрачные, белесоватые весенние ночи его родной Москвы, которая, казалось, была так далеко, что не чаялось и возврата в нее… Сонное море тихо плескалось у берегов, а вдали, точно на небосклоне, мигали огоньки, словно звезды: это стояли в море турецкие кочермы да галеры с невольниками, в Козлов да в Кафу, вероятно, направляются, к невольничьим рынкам.
Голицын и Мазепа продолжали идти вдоль морского берега. По временам Голицын останавливался и, тревожно к чему-то прислушиваясь, всматривался в темную даль. Вдруг в том месте, где у моря кончалась московская сторожевая цепь, послышались оклики часовых.
— Эй, кто идет?
— Стрельцы полку Карандеева.
— А куда вас черт ночью носил?
— Боярин, воевода большого полка, посылал.
— За каким чертом?
— За водой… Тутотка вода гнилая, так мы сыскали там, за губой, воду добрую.
— Для че ж не днем ездили?
— Эка, лешие! Чего пристали! Сунься-ка днем туда, своих не узнаешь: родник, чу, на татарской стороне.
Из лодки, которая между тем пристала к берегу, стали выгружать какие-то мешки. Часовые, слышно, смеялись.
— Да что вы, лешие, воду в мешках что ли носите?
— Али не видишь, окаянный? Знамо, в мешках: бурдюками называются.
— Ай да карандеевцы! Скоро в решете воду носить станут.
Голицын знал, что это была за вода в мешках. Мазепа же догадывался, но молчал… Он понял, что осада с Перекопа будет завтра же снята, потому что сам же Иван Степанович и механику всю эту подвел.
Действительно, воротившись к себе и застав в своем шатре Кочубея за изготовлением универсала к запорожцам и в полки, Мазепа весело сказал:
— Ну, Василю, друже, кидай универсалы в огонь.
— А что, пане гетмане? — испуганно спросил Кочубей.
— Завтра повертаемся назад.
— Как так, не добывши Перекопа?
— Нехай его нечистый добывает! А ты возьми нотатки летописные и пиши.
Кочубей взял тетрадку, куда вносились главные события каждого года.
— Что ж писать, пане гетмане?
— Пиши… У тебя записано уже, как мы подступили под Перекоп?
— Записано.
— Так пиши далей: последи же, вдавшися до хитростей, когда войска начали под Перекоп шанцами приступати, татары, мира иская, поступили князю Голицыну искуп и ложными червонцами, в бурдюги насыпанными, его обманули, сверху только добрыми червонцами прикрывши. И тако все войско, хотя с трудом, однако охотно, ради корысти и славы Крыму достигшее, принуждено от стен градских с жалем и руганием на гетмана отступить [Этими именно словами и записано в украинской летописи, изданной в 1878 г. Орестом Левицким («Летопись самовидца» и пр., стр. 288)].
Окончив писать, Кочубей недоверчиво взглянул на Мазепу.
— Как же ты узнал все это, пане гетмане? — спросил он.
— Сам сейчас видел: при мне бурдюки из лодки выносили якобы с доброю водою для воеводы.
— А как ты узнал, что там червонцы ложные?
— Да я ж сам тайно салтану Нурадину и натякнул на это через шпега.
— Ну это почище деревянного коня Одисеева, — засмеялся Кочубей.
— И правда, Василю, — улыбнулся Мазепа, — жаль, что троянцы не догадались сделать то же с греками.
— А може, греки не такие были продажные корыстолюбцы, как москали.
— А може… Кто его знает!
XVIII. Самосожигатели
правитьВ эту же ночь и в те же часы, когда далеко на юге, под стенами осажденного Перекопа, пользуясь мраком южной ночи, стрельцы Карандеева полка таскали из лодки в палатку князя Голицына бурдюки «с доброю водою», на дальнем севере, в самом крайнем углу Онежского озера, в тишине таинственно бледной северной весенней ночи творилось нечто такое же таинственное, как и эта северная ночь…
В северном углу Онежского озера торчит из воды небольшой островок, каких-нибудь пять-шесть верст в окружности. Бурные воды огромного, как море, озера, оторвав этот скалистый клок земли от материка еще во время образования земной коры над клокочущими в недрах земли вулканами, теперь спокойно облегают его со всех сторон. Спят теперь эти волны, как спит вся поверхность бездонного озера, как спят ближайшие и далекие темные горы, и серые скалы, и дремучие леса вокруг, как спит вся эта тихая прозрачная ночь. На островок и на все озеро, как и на все окружающее, не ложатся ночные тени, но тем более чем-то таинственным и неясным дышит эта северная весенняя ночь: все предметы являются какими-то неопределенными, загадочными… Еще более загадочно это движение на всем острове и на озере. По острову и по берегу озера двигаются какие-то люди, и много их, очень много, а от материка тихо скользят по озеру по направлению к острову какие-то лодки, полные людей, и одна за другой пристают к берегу. Из лодок вытаскивают охапки чего-то темного и несут к деревянным строениям, силуэты которых, заборы и крыши неясно вырезываются из-за прогалин темного бора, охватывающего строения с трех сторон. Иногда слышится говор, детский плач и сонный лай собак. Не слышится только ни пения соловья, ни постукивания перепела, ни тех, полных очарования, нестройных голосов природы, какие сходят на землю южными весенними ночами.
У ворот строений, обращенных к озеру, скучилась огромная толпа народу, безмолвная и неподвижная, а посреди толпы стоит высокий старик с длинными, как у женщины, волосами и седою до пояса бородою. Слышится его возбужденный голос, который как-то дико звучит в этой таинственной ночной тишине.
— Потягнем, православные, за золотыми венцами потягнем! — раздается голос старика. — Вы меня знаете, да не все, и не вся моя жизнь вам ведома… Была то не жизнь, а житие… Породою я русских людей, зовут меня Емельянком, Иванов сын, повенчанин, из Повенца-града, жил в Повенце в бобылках своим двором, писал божественные книги старого письма и тем кормился. И после пожару много лет назад двора у меня своего не стало, отняли попы дворовое мое место якобы под церковь, а построили торговые бани для корысти, каковы попишки!
— А-ах! — молча, но тяжело вздохнула толпа.
— И с того числа проживал я, православные, где день, где ночь, аки птицы небесные, — продолжал старик, — и так до холодов, до заморозков, когда птицы небесные на теплые воды улетают, а другие птицы в стрехах да в дуплах хоронятся в непогодь. Припало и мне хорониться в дупле, и пристал я на посаде у сестры своей, у вдовы Агафьицы, бедность непокрытая! А проживаючи у Агафьицы, на праздники в церкви не бывал, для того что ноне пение в церквах и служба новая, и обедню служат не над просвирами, а над колобками, а в тех колобках бесы…
Толпа даже колыхнулась, но никто не произнес ни слова. Слышно было только, как где-то за оградой болезненно плакал ребенок, а слабый женский голос однообразно напевал:
Будешь в золоте ходить,
Цветно платьице носить…
— Жди! В золоте! — крикнул старик по адресу этого голоса. — Бесы, в просвирах латынских бесы, потому как был я на исповеди тому назад лет десять и как стал причащаться на нонешних просвирах, и из меня пошли змии, и самого стало бить и трясти, и с того числа я на исповеди не был и не причащался. И зато меня привели пред игемона, и я, входя к игемону, образам его не поклонился. И рече ми игемон: чево ради не кланяешься образам. И, отвещав, реку: образа ваши не святые, и вера ноне христианская иссякла, что родник в пустыне, и святыни в ваших церквах нет, отлетела, аки дым кадильный, и обедню ноне служат по-римски, над колобками, и вместо креста на просвирах поставлены латынские крыжи. И священники ваши, говорю, все антихристовы предтечи, и антихрист в мир вселился уже седьмой год, я его видел сам: в Грановитой палате, в Москве, пред ликом лжецарей, обличал его Никита: тот антихрист, говорю, Маркелка — митрополитишка псковской.
Толпа боязно крестилась. Фанатик возвышал голос.
— А вы знайте, православные, что как царь Алексей за веру Соловецкий монастырь велел казнить, то на третий день и умер. А ныне я послан от Бога учить и веру христианскую проповедывать по всей земле… Верховные апостолы Петр и Павел мне сородичи, а у Петра ключи от рая, кого похочет, того и пустит. Слышите! Они мне сродичи! А вы креститесь двумя перстами, а не тремя: в том, в ихнем кресте сидит Кика-бес с преисподнею… И все это я сказал игемону тому. И повеле игемон предати мя огню, клещам и многим встряскам на дыбе. И приговорили меня игемоны сжечь и пепел мой разметать и затоптать…
Он остановился. Глаза его дико сверкали. А ночь кругом все такая же тихая, таинственная. Слышно было, как в толпе тихо плакали женщины.
— И меня сожгли и пепел мой затоптати! — бешено выкрикнул безумец. — А я ожил! Видите, я жив! Сказано бо: не оживет, аще не умрет…
— А как же отец Аввакум и отец Никита не ожили? — робко спросил кто-то из толпы.
— Не приспе бо час, — отвечал фанатик.
— А ты коим же способом ожил? — спросил тот же голос.
— А таковым способом, как оживает житное либо ячменно зерно, в землю втоптанное: оживает то зерно на лето, и дает сам-пять, либо сам-десять… А я ожил сам-сот, може сам-тьма-темь…
Никто, по-видимому, не посмел дальше расспрашивать о чудесном воскресении фанатика, и он продолжал:
— Не бойтесь, православные, гонителей, ни-ни! У нас есть супротив них пушки, вот оне! — И он высоко поднял два пальца. — Так слагайте персты, и вас пуля не тронет… Бысть мне в некое время таково видение. Некоея нощи сижу я в своей келейке и пишу старые божественные книги. Человеконенавидец же убо диавол, обтекая вселенную и простирая лукавые сети человеческому роду, паче же писателей уловляя различными беды, восхоте и меня уловить в свои сети. Пишу это я и слышу, аки в тонце сне, что в чернильнице у меня что-то плещется, аки рыбина малая. И разумев, яко то бес лукавый, да возьми и перекрести отверстие чернильницы. А оттуда как выскочит нечто, точно мшица махонька, и се бысть глас: Емельян! Емельян! Аз, бес, посмеяхся над тобою: коим убо крестом ты перекрестил меня? И уразумел я в ту пору, что перекрестил я его, беса окаянного, никоновскою щепотью, ибо я писал в ту пору, как бес плескался у меня в чернильнице, и не выпуская перо, сиречь писало, из руки, так его, беса, и перекрестил с писалом тремя персты, был зато посрамлен от беса… Дай же, думаю, я тебя вдругорядь накрою, голубчика. И по малом времени пишу я нощию книгу «Маргарит», и се абие слышу некий плеск в чернильнице. Ну, думаю, теперь не проведешь. Да возьми и перекрести его двумя персты, истово. Слышу, плещется, так чернильницу и возит по столу… Вози, думаю себе, вози! И се абие глас: Емельян! Емельян! Почто мя истязавши крестом истовым! Помилуй мя, Емельянушка! Нет, думаю, шалишь! И вспомянул я преподобного отца нашего Иоанна Новгородского, иже поймал беса в рукомойнике, и ездил на том бесе в Ерусалим-град к заутрене. Дай, думаю, и я на моем бесе совершу путешествие ко святым местам. Изыде, говорю, дух окаянный! Именем Распятого же за ны заклинаю, изыде! И вышел из чернильницы бесик махонький, аки стрекоза, во образе немца. Аз же глаголю: стани конем, бесе. И се абие ста предо мною конь ворон, и рече гласом человеческим: чего хощеши от меня, Емельяне мучителю? И глаголю аз: хощу в сию ночь быти во граде Ерусалиме. И се бысть по глаголу моему: всев на беса, и абие аки молния пронесся от края земли и до края, и увидел я гроб Господен, а от гроба Господня пять сажен, ту есть пуп земли, а величество пуповины той три обоймища вокруг, а в левую страну есть пропасть велика, и слышен чвекот адский в пропасти той, и то суть врата адовы… И оттоле, всев паки на беса, пролетал аз, аки птица, верху Москвы-града, и бысть утро, и видети столп на Красной площади, и вокруг того столпа пляшут жены-плясавицы, а некий вьюнош плещет руками своими, а аз вопросих беса: что сия суть? И отвеща: жены-плясавицы, то суть девки-иноземки, а вьюнош руками плещущи, то есть лжецарь Петр, иже крестится никоновскою щепотью. А вы, православные, креститеся во как!
Между тем, к острову подплыло еще несколько лодок. Они были наполнены людьми. На лицах виден был испуг, отчаяние…
— Спасайся, православные, команда идет!.. Уж и насады готовы: утром к острову пристанут с ружьем и огненным боем!
В толпе послышались крики испуга.
— Не пужайся, православные! — возвышал голос тот, который на бесе ездил. — И у нас есть огненный бой: смолья, и бересты, и пакли припасено вдоволь, все сгорим!
Но вместо успокоения возглас этот вызвал крики ужаса. Толпа заметалась. Послышались отчаянные вопли женщин и детей.
— Пэтягнем, православные, за золотыми венцами, потягнем! — силился перекричать эти вопли дикий фанатик.
Между тем, тихая бледная ночь сменилась дивным весенним утром. Северо-восточная половина горизонта алела все более и более. Неопределенные очертания леса, берегов и скал уступали место более ясным линиям и изломам. Синие воды озера отражали в себе глубоко опрокинутые в них причудливые горы с острыми вершинами темных сосен и елей. Над водою кружили белые чайки, широко распластав кривые крылья, а ласточки и стрижи с писком прорезывали воздух во всех направлениях… Жить бы людям да радоваться, так нет… не живется…
В воздухе послышались глухие, но далеко слышные удары об чугунную доску. Это ударяли в монастырское било, которым созывали всех к утренней молитве. В то же время на озере со стороны Повенца показалось несколько судов, которые заметно двигались к острову. На переднем судне трепалось в воздухе какое-то знамя. Все ближе и ближе подвигаются суда, в движениях их замечается какая-то поспешность, что-то зловещее. На солнце, которое уже поднялось над вершинами темного бора и обливает багровым светом суда, их мачты и черные снасти, что-то блестит и искрится: это блестят на судах бердыши и пищали, отражая лучи утреннего солнца.
Наконец суда у самого острова. Раздается барабанный бой, и из судов выходят на берег вооруженные солдаты и строятся в ряды. По команде седого бородача, под мерный бой барабана солдаты мерным шагом идут к деревянным воротам, окованным железом, за которыми высятся разные деревянные постройки и церковь с семью главами и семью же над ними осьмиконечными крестами. Как бы в ответ на барабанный бой за оградой в разных местах показался дым и послышались испуганные женские крики.
— Окаянные! — пробормотал сквозь зубы бородач. — Гореть хотят… Выламывай, ребята, ворота!
Дым, показываясь в разных местах, охватывал все большее и большее пространство. Из-за ограды показывались уже огненные языки. Крики переходили в отчаянные вопли.
— Высаживай ворота! Живо! Руби бердышами!
Но массивные ворота не поддавались. Пламя разгоралось, шипение и треск все усиливались, неистовые вопли заглушали треск и гул пожара. Стаи голубей, ласточек, стрижей и других птиц испуганно метались в воздухе, кружились в дыму и стремглав падали в пламя, где погибали их гнезда с птенцами. Крылья белых голубей трепетали высоко в воздухе, словно бабочки или лепестки белой бумаги, а среди отчаянных воплей отчетливо раздавался голос фанатика:
— Радуйтесь, православные! Вон венцы с неба сходят!.. Дух святой в виде голубине, радуйтесь!
Солдаты дружно рубили ворота, ограду, но еще дружнее бушевало пламя: крыши домов, келий трещали и корчились, словно в судорогах. Ужасному шуму и треску вторили страшные человеческие стоны и проклятия.
На ограде показалась женщина с ребенком на руках. Она, видимо, с глухим отчаянием боролась с кем-то, кто удерживал ее сзади, стаскивал с ограды. Лицо ее искажено, волосы в беспорядке. Нечеловеческий крик вырывается из ее груди, и она бросает ребенка вперед, за ограду, а сама навзничь опрокидывается внутрь ограды. В одно мгновение на ее месте показывается огненная фигура, человек, обмотанный паклею и политый смолою, он горит, как свеча…
— Га! Ведьма! Не хочешь быть аллилуевой женой! — рычит эта горящая гигантская свеча и спрыгивает с ограды.
В одно мгновение он схватывает барахтающегося на земле ребенка и перекидывает его обратно, за ограду, в огонь…
— Гори! В раю будешь!
Сам же он падает на землю, горит и корчится в муках. К нему подбегают солдаты, но не смеют дотронуться до этой безобразной горящей массы, издыхающей в корчах. На ограде показывается другой огненный человек и, со страшным визгом соскочив на землю, стремительно бежит к озеру и со всего размаху прыгает в воду… Вода поглощает безумца, а на поверхность высылает только пузыри, которые тут же лопаются и исчезают…
Забор, наконец, в двух местах выламывается и падает внутрь. Глазам представляется потрясающая картина: в пламени мечутся горящие люди, старики, взрослые, женщины, дети. По земле, словно черви, извиваются такие же горящие безумцы, горят друг на дружке, падают и вскакивают, рвут на себе волосы, поднимают к небу руки… С треском рушатся крыши домов, церковные главы, а кругом в страшных позах с потрясающими воплями корчатся какие-то бесформенные массы или лежат недвижимо, словно обугленные бревна или лесные карчи… Но это не карчи, а политые смолою и обмотанные паклею обуглившиеся люди…
Те, которые еще в состоянии стоять и метаться в муках, как бешеное стадо бросились в пролом и вопя, визжа, стоная нечеловеческими стонами, падая и вскакивая, стремятся к воде, падают один на другого, опять вскакивают и с шипением бросаются в озеро, которое их и поглощает, покрывая собою это возмутительное зрелище… За горящею женщиною бежит к воде девочка, желая настигнуть свою мать, но какой-то засмоленный демон хватает девочку на руки и вместе с нею бросается в пламя.
Во время этого адского «действа» в противоположной пожарищу задней стороне ограды отворилась калитка, закрытая густым кустом свидины, и из нее торопливо вышли два человека. Один из них был тот старый фанатик, который якобы поймал беса в чернильнице и которому якобы верховные апостолы Петр и Павел «сродичи», а другой — худой высокий чернец в скуфейке старинного соловецкого образца. Они тащили небольшой кованый железом сундук, направляясь к воде. Там под прикрытием прибрежных кустов ивняка и осоки стояла привязанная к кусту лодка. Беглецы втащили в нее сундук, отвязали лодку, уселись сами в нее и быстро поплыли от Палеострова в противоположную от Повенца сторону.
— Ангелы-то как радуются ноне, — сказал апостольский «сродич» Емельян, глядя на покинутый ими дымящийся остров, — венцов-то, венцов-то мученических сколько раздадут они ноне!
— Истинно, — подтвердил его спутник, чернец в скуфейке, сидя у руля, — поди, тысячи две с половиною праведников привел ты в рай, Емельян.
— Полтретьи тысящи! — восторженно воскликнул фанатик. — Ликует ноне рай, а бесы плачут, и ад зубами скрежещет [По свидетельству раскольников, в Палеостровском монастыре сгорело в два приема 3200 самосожигателей].
— А хорошо, Емельян, что ты об казне не забыл, — заметил чернец. — А то бы и она сгорела.
— Зачем казне гореть! Это казна Богородицына: с этою казною мы еще не одну тысящу душ приведем ко Господу.
Изуверы долго еще видели, как курилась человеческая гекатомба, дым которой высоко поднимался к небу… А утро было такое чудное, свежая весенняя зелень так говорила о жизни!
XIX. Щука и море
правитьВ последний раз мы видели юного Петра Алексеевича, когда он с своими «потешными робятками» играл на Мосхве-реке, защищая сделанную из снега крепость, названную им Перекопом.
Теперь, в то самое утро, когда Голицын, получив несколько бурдюков «доброй воды», отступал от Перекопа, а на Онежском озере раскольники тысячами погибали в пламени зажженного ими Палеостровского монастыря, юный царь тешился в Москве новою потехою. В последние дни он страшно капризничал, потому что мать, желая отвлечь его от немецкой слободки, которую он повадился посещать каждый день, с весной утащила его подальше от «кукуевских прелестниц» (это — Модеста и Ягана) и поселилась с ним в селе Измайлове. Скучая, он вместе со своим новым учителем, голландцем, или «таланским немцем Францкою» (Франц Тиммерман), постоянно рыскал по окрестностям или лазил по сараям, амбарам, по конюшням и каретникам: все ему надо видеть, обо всем расспросить — что, как, для чего, из чего?
Сегодня с утра он забрался в амбар, где сложены были старые негодные вещи, и вдруг наткнулся на судно, которого он сроду не видывал.
— Франц! Это что такое? — поймал он за кафтан Тиммермана.
— Старое судно, государь, сам изволишь видеть.
— А как оно именуется? Таких я чтой-то не видывал.
— Это аглицкий бот, государь.
— А чем же он лучше наших, русских?
— А тем оно лучше, государь, что ходит на парусах не токмо что по ветру, а и против ветру.
— Как! Против ветру? Не может быть! Ну, покажи, я хочу сам видеть… Ты умеешь им править? А у самого глаза так и горят.
— Нет, государь, в морском деле я не навычен.
— А кто же умеет?
— Да Карштен Брант, государь, что при покойном родителе твоем, блаженной памяти царе Алексее Михайловиче, в Дединове корабли строил, он умеет.
— А! Знаю его, знаю! Я не однова встречал его у Монца, беловолос и в кегельную игру зело хорошо играет.
— Он, государь, он самый.
Юному царю не терпится. Он осматривает бот, трогает, взбирается на него, ощупывает снасти, поворачивает якорь… «Где паруса? Где руль?.. А! Вот руль… косой, срезан вкось…»
Весь запылился Петр, запачкался, возясь с новой находкой, но в глазах довольство, оживление.
— Здесь государь? — спрашивает кто-то в дверях.
— А! Это ты, Борис? Ты зачем?
— Тебя, государь, ищу. Государыня изволит кликать.
— Гей, мне недосуг… Вот что, Борис, пошли сейчас гонца в немецкую слободку, чтоб Карштена Бранта привезли… Да вели скакать… Сегодня ветер. Чтоб сейчас был!
Царский дядька стоит, ничего не понимая. Но он знает своего питомца: чуть что, сейчас оборвет, а то и щекам достанется.
— Слушаю, государь, — торопливо отвечает он.
— А где Алексашка?
— Не знаю, государь, не видал ноне.
— Не знаю! Сколько раз я тебе говорил, чтоб такого слова мне не сказывали!.. Не знаю!
— Прислать укажешь его, государь?
— Пришли… Да скорей Бранта! А мне высокие сапоги.
Голицын спешит уйти. Из дворца прибегает запыхавшийся стольник. Он весь красный.
— Здесь государь? С ног сбились…
— Чего тебе? — осаживает его царь.
— Государь!.. Государыня царица изволит просить кушать.
— Отстаньте вы от меня! Недосуг! Вам бы все кушать…
Стольник растерянно переминается на месте. Прибегает другой стольник.
— Государь… Государыня царица…
— Что там еще? Опять кушать?
— Государыня указала…
— Пошли вон! Мне не до того!
Озадаченные стольники уходят, понурив головы… «Ну, чадушко! И в кого оно?..»
— Эй! — кричит неугомонный юноша. — Стольники! Кто там!
— Стольники ушли, государь, — отвечает Тиммерман.
— Кликни их, Франц, они мне надобны.
Тиммерман зовет стольников, и они возвращаются.
— Позвать мне дворских плотников да конопатчиков, токмо живой рукой! Да чтоб воды захватили и котлы с варом.
В дверях амбара показываются Голицын и Алексашка, уже одетый в военный кафтан.
— А! Пирожник! Где пропадал? Опять за пироги принялся?
— Нет, государь, я грамоте учусь, четью-петью церковному, — отвечал бывший пирожник.
— Это хорошо, учись, прок будет…
Неугомонную голову осенила какая-то новая мысль. Он остановился и соображал. Потом глаза его внезапно сверкнули…
— Что же я, младенец, что ли! Мне уж шестнадцать лет, а за мной все следом следят эти матушки да нянюшки, стольники да постельницы… Я не маленький ребенок, я царь.
Как в огненном темпераменте в нем разом и бесповоротно созрело решение. До сих пор на него смотрели как на ребенка, хотя он успел вытянуться в косую сажень. Особенно царица-мать видела в нем только ребенка, и что бы он ни задумывал, какими бы планами ни задавался, что бы ни творил со своими «потешными», которых он успел уже набрать два полка, царица-мать, хотя с любовью, но и не с одобрением качала головой: «Тешится робенок… Только в кого он уродился такой?..» И краска выступала на ее поблекших щеках… Как бы то ни было, огненные проявления в молодом царе пугали его мать. Его затеи выходили из рамок детства, и она не могла помириться с этим… «Робенок дурит, надо его унять, усадить»… И за великаном-«робеночком» устраивается систематическое материнское шпионство, шпионство безумной любви. Стольники, постельницы, нянюшки, матушки, дурки, карлы, все это шпионило за каждым его шагом, и обо всем докладывалось матушке-царице. И матушка-царица охает, пилит «робеночка» своею любовью, не надышется, не наглядится на него. А великана это злит, но все-таки он не может вырваться из любовных материнских сетей, сбросить с себя этот деспотический гнет дворца, детской, терема… Но вид английского бота делает перелом в его молодой огненной душе… Как? В этом боте можно будет померятся со стихиями, с ветром! Можно будет потом попасть в море!… Море! Да он его никогда не видывал. «На море, на кияне, на острове, на Буяне», — стучит у него в сердце… Да это сказка! Это мамушки да нянюшки в сказке рассказывали об Иване-царевиче да жар-птице… А он сам может увидеть и море-океан, и остров Буян, и поймать жар-птицу!
А мать не пустит? Опять эти стольники прибегут… «Матушка-царица указала…»
— Борис! Вели седлать коней! — с нервной торопливостью говорит он.
— Под кого, государь? — спрашивает Голицын, улыбаясь про себя и смутно догадываясь, что его питомец чем-то «заряжен, шибко заряжен».
— Под кого! — палит заряженный. — Под меня, под тебя да под Алексашку, ты гораздо теперь выучился ездить? — обращается он к последнему.
— Гораздо, государь, — отвечает Алексашка.
— То-то у меня! А то онамедни ты сидел на седле пирожником…
Пироги подовые!
Пироги шелковые!
Алексашка улыбнулся… «Нет, государь, я ноне навык этому делу…»
— Что ж ты стоишь, Борис? Я тебе сказал!
— В кое место изволишь, государь, ехать?
— На Кукуй, к Монцам, за Брантом, дело есть.
— Слушаю, государь.
Голицын торопливо ушел, боясь взглянуть вверх, на окна дворца, в одном из которых виднелась царица-мать и издали с тревогой следила за тем, что делалось около амбара.
— А ты пока, Франц, вели плотникам да конопатчикам обмыть бот гораздее, приготовить пакли да вару нагреть, — распоряжался расходившийся Геркулес, задумавший вырваться из объятий Омфалы-матушки.
— Слушаю, государь.
Но вот и лошади оседланы и поданы. Царь и дядька уже на конях. Алексашка также сидит на седле молодцом.
— Ну с Богом, в путь.
От дворца бегут стольники без шапок, запыхавшиеся, смущенные.
Петр даже не глянул на них, дал шпоры в бока лошади и поскакал. За ним Борис Голицын и Алексашка, а сзади два конюха.
Мать-царица, стоя у окна, только руками всплеснула… Господи! В кого он?..
…………………………………………………
Через несколько дней бот уже плавно качается на воде у берега реки Яузы. Веселый, оживленный, в костюме голландского юнги Петр быстро вскакивает в него по сходцам и делает «салют» боцману Крафту, который сидит у руля и держит в руках парусные снасти. За ним входят в бот Борис Голицын, Никита Зотов, Тиммерман и Алексашка в костюме голландского матроса.
По другую сторону Яузы на берегу стоят Гордон, Лефорт и Монс с дочками, приехавшие посмотреть на новую потеху царя.
Не утерпела и царица-мать, чтоб и тут не пошпионить за чадушком. Вон в сторонке стоит дворцовая «корета», а в окно ее из-за зеленой тафты тревожно выглядывает бледное, зеленоватое лицо самой матушки… "Господи! Долго ли до беды! А опрокинется?.. Помилуй Бог!..
Бот отчалил от берега. Довольно свежий ветер дул вниз по течению реки. Брант сделал движение рулем, и бот повернулся носом против ветра. Петр стоял у мачты, бледный от волнения. Брант потянул снасти. Парус, беспорядочно трепавший по ветру и задевавший по лицу царя, вдруг надулся в одну сторону, накренил на эту сторону бот… вот опрокинется…
— Ах! Богородица! — испуганно вскрикнул Зотов, хватаясь за скамью.
— О-ох! Владычица! — донесся слабый крик из кареты.
Но бот, едва не зачерпнув воды, стрелой понесся против ветра и против течения. Петр выпрямился, словно вырос. Он был все такой же бледный, но ноздри его энергически вздувались, как у горячей лошади, огненные взоры жадно следили за бегом бота…
— Браво! Браво! Гох! — неслось с того берега, где стояли немцы.
Дочки Монса хлопали в ладоши, махали платками… Петр улыбнулся и рукою послал им приветствие…
Бледное лицо, выглядывавшее из окна кареты, исказилось тоской и болью… «А меня, мать-то, мать-то и забыл… Вспомнил девок-иноземок, а мать родную забыл…»
Бот повернул назад. Теперь парус его надулся ровно, прямо, и бот летел как птица. Петр, держась за мачту, дрожал от восторга… Крики немцев и русских, набежавших посмотреть на новую потеху царя, восторженные «браво», «гох», «ай да немец-колдун» неслись с обоих берегов Яузы. Стольники, стоя вблизи кареты, ажно об полы руками ударили.
— Уж и действо же галанское! Вот так действо!
Брант искусно повернул руль, передернул парусные снасти, бот дрогнул, накренился опять птицей полетел против ветра… Опять назад, опять против… От быстрого бега при порыве ветра бот ткнулся носом в берег. Брант справился с ним и повернул, но новый порыв ветра налетел сбоку и бот ударился носом в другой берег…
— Для чего так? — тревожно спросил Петр.
— Вода узка, государь, — отвечал Брант, — разгуляться негде.
— А где можно? — с дрожью спросил взволнованный юноша.
— На Просяном пруду, государь, там пошире будет.
— Нет, и там мало авантажу сыщем, — с недовольством произнес царь, — в море бы.
— Море далеко, государь, — вступился Зотов, — озеро бы большое, оно лучше.
— А какое? Где? Белоозеро?
— Белоозеро далеко, государь, и государыня-царица нас не пустит туда.
— Ах, Никита! Матушка! Все матушка! Я не ребенок… А где ближе, Никитушка?
— Да близко ничего нету, государь.
— Есть и ближе, государь, — вставил свое слово дядька.
— А где, Борис?
— А Плещеево озеро, государь, в Переславе… всего ходу до него сто двадцать верст… Ну, там можно разгуляться.
— И точно, оно не далече, — подтвердил и Зотов, — за Троицей, почитай, столько же, сколько до Троицы-Сергия… Да только и туда, государь, нас не пустит царица.
Не пустит! Это несносно! Эго тюрьма… Он не девка, чтоб ему торчать в терему… Не воздухи же ему вышивать на церковь…
А сама поговаривает, что пора бы женить Петрушеньку…
Ба! Его осенила счастливая мысль… Надо обмануть богомольную старуху… «Ложь во спасение», — шепнула ему податливая совесть… «Попрошу матушку, чтоб отпустила меня к Троице на богомолье… Скажу, что обещание дал, чтоб не утонуть в Яузе ноне… Она поверит, она богомольная, отпустит с Борисом, с князем да с Никитой!.. А мы оттудова махнем в Переслав, лови нас!»…
И он тотчас же велел пристать к берегу и с жаром обнял Бранта.
— Спасибо, спасибо! Я этого никогда не забуду.
Радостный, счастливый, он бросился к карете матери, за ним стольники, он крикнул на них: «Долой! Я к матери иду!» — и, отворив дверцу кареты, повис на шее у матери.
— Матушка! Голубушка!
— Что, сынок? Что свет очей моих? Ах, сколь ты напужал меня!
— Голубушка моя, мамочка! Отпусти меня!
— Куда еще, светик мой? (В глазах уже тревога: опять что-то выдумал!) Куда, Петрушенька?
— На богомолье, матушка.
— Куда, мой соколик? (На душе полегчало.) К Иверской?
— К Троице, матушка.
— Добро, сыночек, я с тобою поеду.
— Нету, матушка! Для чего тебе? Я ноне обещание дал преподобному Сергию… Я испужался и дал обещание угоднику, чтоб не утонуть…
— Добро, добро, мое солнышко, поезжай с Богом да только не мешкай там…
Петр душил свою «старуху» в объятиях…
Часть вторая
правитьI. «Медведицу на рогатину»
правитьВ 1689 году шестнадцатилетнего Петра Алексеевича женили. Прямо с потех да под венец.
Казалось бы странным по отношению к такому чадушке, как Петр Алексеевич, употреблять выражение, что его «женили». Оно действительно странно, но на деле было именно так. И все это проделала безумная любовь к нему матушки. Трепеща за свое чадо, которое теперь перенесло свои «потехи» с Москвы-реки и Яузы на Переславское озеро, а потом, пожалуй, перенесет и на море, матушка решилась подыскать ему новую, более для нее безопасную «потеху», женить неугомонное чадушко. Для этого ему подсунули хорошенькую, пухленькую, совсем крупитчатую боярышеньку, ясноглазенькую Евдокеюшку, или Дунюшку Лопухину, дочку окольничего Илариона Лопухина. У Евдокеюшки была густая русая коса, бившая ее, как жгутом, по ядреным бедрам, когда она с сенными девушками игрывала в горелки; белая лебединая грудь, что рогом лезла из-под тонкой кисейной рубахи, и голубые глаза с поволокой: это была настоящая русская красавица, обещавшая вскоре сделаться «тетехою», какою она и сделалась.
Петру Алексеевичу она совсем не нравилась. Правда, ему бросились в глаза ее женские прелести, и чтоб отвязаться от приставаний матери, он сделал поблажку, позволил себя женить на крупитчатом теле, но за эту поблажку потребовал от матери горьчайших уступок…
Здесь и начинается поворот в жизни Петрушеньки, как и поворот в истории России. «Женится — переменится мой соколик Петрушенька», — сказала обрадованная матушка, получив согласие сына на женитьбу. И действительно, все переменилось, только не так, как надеялась матушка. Молодую жену свою он тотчас же после венца, чуть ли не на третий день паточного, как он выражался, месяца, назвал «сайкою», которая только и сносна, пока из печи, а там…
И вот Петрушенька прямо с новобрачной постели улепетывает на Переславское озеро, захватив с собою Бориску Голицына, старого Зотова, Тиммермана и Алексашку: там у него дело, там у него Брант кораблики строит. И оттуда уже, чтоб хоть чем-нибудь утешить «старуху» за свой побег, пишет ей, а не своей соломенной вдове-«сайке»:
«Вселюбезнейшей и паче живота телесного дражайшей моей матушке, государыне царице и великой княгине Наталии Кирилловне» — ну точь-в-точь, как солдатик в деревню.
«Сынишка твой, в работе пребывающий Петрушка, благословения прошу и о твоем здравии слышать желаю. А у нас молитвами твоими здорово все. А озеро все вскрылось сего 20-го числа, и суды все, кроме большого корабля, в отделке, только за канатами станет. И о том милости прошу, чтобы те канаты, по семисот сажен, из пушкарского приказу, не мешкав, присланы были».
А чтобы припугнуть родительницу, заставить ее поскорей выслать канаты, прибегает к уловке. Он приписывает: «А коли за канатами дело станет, и житье наше продолжится…» Значит, ведай, что не скоро меня увидишь и «сайкой» не заманишь.
Родительница, со своей стороны, хитрит. Пишет: приезжай-де на панихиды по брате Федоре, соколик. А соколик отвечает: «Быть готов, только гей, гей! Дело есть… а о судах паки подтверждаю, что зело хороши все…»
Вот тебе и женила!..
А там мутит сестрица милая, царевна Софья Алексеевна. Просидев на батюшкином троне семь лет, поддерживаемая стрелецкими копьями, она стала догадываться, что скоро, скоро братец Петрушенька спихнет ее с этого места, да еще и в монастырь запрячет… Ну и стала мутить… Слыша стороной, что «озорник» -братец недоволен крымским походом и постыдным отступлением Голицына из-под Перекопа, она, распаляемая еще большею страстью к своему идолу Васеньке, шлет ему навстречу безумное послание.
«Свет мой, батюшка, надежа моя, здравствуй на многая лета! — восклицает она в порыве любовного припадка. — Зело мне сей день радостен, что Господь Бог прославил имя свое святое, также и Матери своея, пресвятыя Богородицы, над вами, свет мой. Чего от века не слыхано, ни отцы наши поведаша нам такого милосердия Божия. Не хуже израильских людей вас Бог извел из земли египетския, тогда чрез Моисея, угодника своего, а ныне через тебя, душа моя. Слава Богу нашему, помиловавшему нас чрез тебя. Батюшка ты мой, чем платить тебе за такие твои труды неисчетные? Радость моя, свет очей моих! Мне веры не иметца, штобы тебя, свет мой, видеть. Велик бы мне день той был, когда ты, душа моя, ко мне будешь. Если бы мне возможно было, я бы единым днем тебя поставила пред собою. Писма твои, врученны Богу, к нам все дошли в целости. Испод Перекопи пришли отписки в пяток 11-го числа. Я брела пеша испод Воздвиженскова, только подхожу к монастырю Сергая-чюдотворца, к самым святым воротам, а от ворот отписки о боях. Я не помню, как взошла, чла, идучи! Не ведаю, чем ево света благодарить за такую милость ево, и матерь ево, и преподобнаго Сергия, чюдотворца милостиваго. Што ты, батюшка мой, пишешь о посылке в монастыри, все то исполнила, по всем монастырям бродила сама пеша. А раденье твое, душа моя, делом оказуетца. Што пишешь, батюшка мой, штоб я помолилась: Бог, свет мой, ведает, как желаю тебя, душа моя, видети»…
Бесконечное письмо! И все «свет мой», «душа моя», «надежа моя», «батюшка мой», «свет очей моих», «братец Васенька!»
Пропадай все, а только чтоб Васенька был скорей около нее! А Васенька — седой коренастый мужчина, у которого сын уже сановник… Не беда, страсть ведь сила слепая… Но эта слепая страсть не мешает ей биться из-за власти. Она зубами за нее уцепилась и никому не хочет уступить: она помнит то, что видела Волошка в воде… Где же два гробика? Где венцы?
Кончив страстное послание к Голицыну, она спрятала его в стол, а потом долго стояла на коленях перед киотом. Вечерело. Из киота глядел на нее кроткий лик Спасителя…
Она решилась на что-то…
— Федорушка! — кликнула она в соседнюю комнату.
На ее зов явилась Родимица. Она видимо похудела и осунулась. Но Софья не замечала этого: у эгоизма, как у крота, нет глаз на многое.
— Вот что, Федорушка, — сказала она быстро, — спосылай сейчас за Шакловитым, да чтоб он захватил и Гладкого, и Чермного с товарищи.
— Слушаю, государыня, — как-то глухо отвечала постельница, нерешительно переминаясь на месте.
Это заметила Софья.
— Ты что, Федорушка? — спросила она.
— Да вот об князе Василье Васильевиче, государыня: добрые вести от него пришли?
— Добрые, добрые, Федорушка: и агарян победил, и сам к нам скоро будет.
— А Сумбулов, что ж, государыня, благополучно доехал до Переколи?
— Благополучно, Федорушка… И добро, выиграл себе невесту.
— Кого? — глухо спросила Родимица.
— Вестимо, Меласю, Меланьюшку… Будто ты и не знаешь…
Злой огонек блеснул в глазах Родимицы, и она тотчас же вышла. Вслед за нею вышла в другую комнату и Софья. Там за пяльцами сидела Мелася и усердно работала иглой.
— Ну, Маланьюшка, — сказала Софья, — скоро и тебе будет радость.
— Какая радость, государыня? — с дрожью в голосе спросила девушка.
— А боярыней скоро будешь.
Мелася вся вспыхнула, и иголка задрожала в ее руке.
— Что, рада небось? — спросила царевна.
— Я не ведаю, про что ты изволишь говорить, государыня, — еще более покраснев, отвечала молодая постельница.
— У! Хитришь у меня, девка, — улыбнулась Софья, — а кто онамедни молился со слезами: «Господи! Пречистая! Покрой своим покровом раба твоего Максима!» А? Кто этот Максимушка?
В это время вошла Родимица. Она была еще бледнее: не то страдание, не то злоба сказывались в ее блестевших лихорадочным огнем глазах. Но она старалась скрыть это.
— Федор пришел, государыня, Шакловитый, — сказала она тихо, как бы боясь, что голос ее выдаст.
Софья по-прежнему ничего не заметила и вышла. Шакловитый ждал ее в приемной. Со времени казни Хованских он, казалось, постарел и похудел, но держал себя несколько иначе, не по-дьячески, хотя лисьи ухватки подьячего все еще выдавали его бывшую профессию, требовавшую кошачьей мягкости и лисьей увертливости. Он низко поклонился.
— Пойдем ко мне, Федор, — ласково сказала царевна, — а Гладкий с товарищи?
— Они не помедля будут, государыня, — отвечал начальник стрельцов, бывший дьяк.
— И добро… Мне с тобой особо надо будет поговорить.
И они вошли в молельную царевны, по-нынешнему в кабинет. Шакловитый поклонился иконам.
— Садись, Федор, — пригласила его царевна.
Шакловитый сел по привычке постоянно докладывать и писать в этой комнате к письменному столу.
— Слышно, Федор, — начала Софья, — там (она сделала ударение на этом слове), там, слышно, не похваляют нашего дела… Медведица с сынком, а пуще Бориска Голицын да Левка Нарышкин судачат, якобы князь Василий со срамом ушел из Переколи.
— Точно, государыня, поговаривают, — отвечал Шакловитый.
— Так надо заткнуть им глотку, — сердито проговорила Софья.
— А чем ее, глотку-то, заткнешь, государыня. На чужой роток не накинешь платок, сама ведаешь, матушка.
— А мы накинем!
— Где ж этот платок?
— А ты сотки… Ты, Федор, ткач добрый, умеешь ткать.
— Недоумеваю, государыня, — улыбался хитрый дьяк.
— А пером? Оно у тебя такой уток, такие узоры тчет, что на, поди раскуси.
— Что ж я пером-то сотку, государыня?
— А похвальную грамоту князь Василью за всю его многую радетельную службу, как он поганых агарян поразил и, аки Моисей, вывел народ израильский из полону.
— Так, так, государыня: теперь уразумел малую толику.
— А уразумел, так садись и строчи: вот тебе перо и бумага.
— Добро-ста, государыня: прострочу платочек на ихний роточек.
Он сел к столу, обмакнул перо в массивную чернильницу, снова омочил перо в чернила, и привычная дьячья рука заходила по бумаге.
— Да смотри, Федор, покрепче: лучку да перцу подсыпь, — понукала Софья.
— Подсыплю, государыня, подпущу и ладонцу, оно не претит.
— Можно, что ж! Покурить ладоном не лишне.
Грамота была скоро набросана.
— А ну, ну прочти, Федор.
— По титуле, — начал Шакловитый, — мы, великие государи, тебя, ближняго нашего боярина и сберегателя, за твою к нам многую радетельную службу, что такие свирепые и исконные креста святого неприятели твоею службою не чаянно и никогда не слыханно от наших царских ратей в жилищах их поганских поражены, и побеждены, и прогнаны…
— Зело хорошо, зело хорошо! — шептала Софья.
— И объявились они сами своим жилищам разорителями, — продолжал Шакловитый, — отложа свою обычную свирепую дерзость, пришед в отчаяние и ужас…
— Так, так… зело красно!
— В Переколи посады и села и деревни все пожгли, и из Переколи со своими поганскими ордами тебе не показались и возвращающимися вам не явились, и что ты со всеми ратными людьми к нашим границам с вышеописанными славными во всем свете победами…
— Ну перо! Вот золотое перо! — невольно шептала Софья. — Славными во всем свете победами…
— …возвратились в целости, милостиво похваляем.
— Постой, постой, Федор! — взволнованно говорила Софья. — Припиши: милостиво и премилостиво похваляем.
— Припишу, государыня, точно что покрепче будет.
— Эко перо у тебя, Федор! Что за перо! Золотое! Словно жемчугом по золоту нижет…
В это время вошла Родимица и доложила, что пришли стрельцы.
— Проведи их сюда, Федорушка, — сказала Софья.
Стрельцы вошли как-то нерешительно, словно прячась один от другого, и истово широко все разом перекрестившись на образа, низко поклонились царевне, а потом Шакловитому. Их было пять человек: Гладкий, Чермный, Кондратьев, Петров и Стрижов, это были «заводчики», запевалы после Цыклера и Озерова. Глотки этих крикунов были известны всей Москве.
— Здорово, молодцы! — ласково встретила их царевна.
— Здравия желаем, матушка-государыня! — отвечали они в один голос.
— Садитесь, братцы, — приглашала Софья, — у меня есть до вас дело.
— Благодарствуй, государыня, на жалованье, а сидеть нам не к лицу.
— Не вприлику будет, постоим.
— Как знаете, — согласилась Софья, — а у меня к вам разговор будет не простой… Ведомо вам, чаю, самим, что в Москве ноне деется: вас, старых слуг, ни во что не ставят, а обзавелись новенькими, потешными, да и мне за мое семилетнее державство ничего, кроме досады, не вышло, мутят меня с братом царем, так что хоть из царства вон.
Она помолчала. Упорно молчали и стрельцы, и только Гладкий нетерпеливо мял шапку в руках.
— А все от Бориса Голицына да ото Льва Нарышкина, — продолжала Софья, — меньшего вон брата с ума споили: с коих лет пить начал да бражничать с девками от живой жены, а давно ли женат? И полгоду не будет… так и живет в немецкой слободе… А старшего брата, Ивана-царя, ни во что ставят, двери ему дровами завалили и поленьем, а царский венец изломали… Меня девкою называют, будто я и не дочь царя Алексея Михайловича… житье наше стало коротко… радела я обо всячине, а вон до чего дожили…
Она заплакала. Стрельцы продолжали молчать, но Гладкий уже сжимал саблю. Шакловитый прервал тяжелое молчание.
— Что ты, матушка-государыня! — заговорил он, вскакивая. — Разве нельзя князя Бориса да Льва Нарышкина убрать? Да и старую «медведицу» можно… Известно тебе, государыня, каков ее род и как в Смоленске в лаптях ходила.
— Жаль мне их, — отвечала Софья, — и без того их Бог убил… А вы как мыслите? — обратилась она к стрельцам.
— Воля твоя, государыня, что изволишь, то и делай, — отвечал Чермный, — а мы рады их всех за тебя хоть в сечку.
— Кузьма правду говорит, — подтвердил Шакловитый, — головки капустные в сечку, патриарха на покой, а бояре что! Отпадшее, зяблое дерево.
— И я то же говорю, — все более и более горячился Чермный, — а допрежь всего надо уходить старую «медведицу».
— А что скажет сынок? — возразил Стрижов.
— Что! А чего и ему спускать? За чем стало? — крикнул Чермный.
— «Медведицу» на рогатину и «медвежонка» туда же! — пояснил Гладкий. — Полно ему с немками на Кукуе на органах и на скрипицах играть.
Из порывистых движений стрельцов, из их речей, переходивших в угрозы, она поняла, что свирепые псы достаточно науськаны и теперь сами пойдут по следу на красного зверя…
«Гробики, гробики», — колотилось у нее в мозгу, когда она отпускала стрельцов: «Два гроба… чьи ж бы это? Один его… А другой?.. Вода не сказала этого Волошке…»
I. Бегство «медвежонка»
правитьI
правитьНочь с 7 на 8 августа 1689 года. В самую полночь к воротам царских хором в Преображенском подъехало двое каких-то всадников. Опрошенные у ворот караульными, они назвали себя: старший — стременным пятидесятником Мельновым, младший — стременным десятником Ладогиным и говорили, что приехали к царю по самонужному делу и что имеют они за собою скрытое слово. Им отвечали, что царь спит и что будить его никто не посмеет. Приезжие настаивали, говорили, что утром уж будет поздно и что царю и всему московскому государству от ночной волокиты учинится все конечная гибель и всем людям поруха. Такие речи испугали привратников, и они доложились выше. Приезжих впустили наверх, к ним вышел заспанный государев постельничий Гаврило Головкин. С первого же взгляда на посетителей Головкин понял, что ночные гости привезли дурные вести. Оба были встревожены, на лицах испуг и решимость…
— Какое такое у вас дело до великого государя? — спросил Головкин. — Государь почивает.
— Мы пришли сказать государю… на Москве чинится бунт… в Кремле убили государева спальника Плещеева…
Головкин побледнел и отступил.
— Как? Плещеева? Да его сам государь спосылал туда…
— Убили его, боярин… Я сам видел, как Микита Гладкий стащил его с коня и бил… А теперича идут бунтом сюда, в Преображенское… доложи, боярин, государю…
Головкин торопливо скрылся во внутренние покои. Мельнов и Ладогин остались в передней.
А юный царь Петр Алексеевич действительно спал, и крепок, и сладок был его юношеский сон. Лежит он, разметавшись на своей постели, и полуоткрытые губы его чему-то улыбаются. Да и как не улыбаться блаженною улыбкою, когда над головой его витают такие чудные грезы! Он тешится на Переславском озере, он на большом корабле, а кругом целая флотилия маленьких корабликов… И счету им, кажется, нет! А все это Брант настроил… И какое громадное озеро стало, и конца-краю ему не видать, да и вода в нем не та, что была прежде, голубая, голубая, словно разведенная синька… нет это не озеро — это море, безграничное море, без берегов… Дух захватывает от радости на этом безбрежном море, которое казалось ему недосягаемым… Нет, он досягнул до него, не удержала мать, не помешала… И все эти корабли — его корабли, и море его, и это голубое небо — его… По этому морю он плывет куда-то в неведомую даль… И все его приспешники с ним: вон Бориска Голицын, Зотов, Гордон, Лефорт, Тиммерман и матрос Алексашка… А вон и земля виднеется, словно из моря выходит, ближе и ближе… Но земля незнакомая, незнакомая зелень, незнакомые деревья… Все ближе и ближе земля… Корабли входят в какой-то пролив… По берегам пролива темные иглы кипарисов, которые он видел на рисунках у Лефорта, стройные тополи… Где же он? Куда приплыли его корабли? На берегах виднеются люди, только не русские не немцы: они в чалмах, в красных фесках… Это Крым, Перекоп?.. «Нет, это Царьград», — шепчет чей-то ласковый голос… Он оглядывается: к нему на плечо оперлась Яганушка, Аннушка Моне, и говорит: «Ты в Цареграде, и тебе не надоедает твоя постылая жена-тетеха, твоя крупитчатая сайка…» Неужели это Царьград? Боже великий! Чем я заслужил такую великую милость твою!..
— Государь, государь! — торопливо шепчет Головкин, трогая спящего юношу-царя. — Государь!
— Ах, это ты, Дуня! — с досадой бормочет сонный.
— Государь, проснись!..
— Отстань, Авдотья, я спать хочу….
— Государь! Из Москвы гонцы… Плещеева стрельцы убили.
Петр поднялся с подушек. Глаза его смотрят безумно.
— Что? Что ты говоришь, Гаврило?
— На Москве бунт, государь… Плещеева убили… Стрельцы идут к Преображенскому… Надо хорониться, уходить отселе…
Тут только молодой царь понял, в чем дело. Как раненый зверь, он всхочил с постели.
— Га! Сестрица-змея!
Спавший у постели царя, в ногах, словно собачонка, карлик Хомяк, услышав шум, вскочил со своего ложа и заметался по комнате…
— Опять стрельцы… Господи!.. Сапоги государевы где? Кафтан… Владычица!
Но Петра уже не было в спальне. Растерявшиеся Головкин и карлик, схватив в охапку платье молодого царя, сапоги, шляпу, шпагу, опрометью бросились догонять его…
— Где государь? — наткнулись они в передней на ошеломленных Мельнова и Ладогина.
— Сейчас пробежал тутотка… Коня, говорит, коня!
— Ах, Господи! Что ж это будет!.. Должно, в конюшне…
Все четверо пустились на поиски. Царь действительно был в конюшне. Растерявшиеся со сна и неожиданности конюхи отвязывали любимого царского коня Арапа и не могли отвязать: руки не слушались… Конь храпел и пятился…
Другие лошади, испуганные нечаянной суматохой, стали биться в стойлах, ржать… Казалось, что это стрельцы подходят… Но Арап отвязан, и царь вихрем вылетел из конюшни. Повскакав на первых попавшихся под руку коней, Головкин, Хомяк и Мельнов пустились вслед за убегавшим…
И Головкин, и Хомяк были без шапок… У ворот метались обезумевшие от страха сторожа.
— Батюшки светы! Мертвец проскакал!
— В белом саване… и глаза огненны…
— Как петухи пропели, так он и сгинул…
— Куда? — задыхаясь и держась за гриву лошади, спрашивал Головкин.
— Прямо на кладбище, батюшка боярин.
— Прямо вон к лесу, там и сгинул… рассыпался…
Головкин понял, куда им скакать, в лес, он там…
— За мной! Не отставай! — И они понеслись к лесу.
— Государь! Это мы, остановись! — кричал Головкин, увидав издали мчавшееся в лес белое привидение.
В лесу беглеца настигли, остановили и одели. Ночь была свежая, а он ускакал в одном белье.
— Долго ли захворать! — ворчал Головкин, которого непокрытая голова чувствовала все невыгоды августовской ночи.
— Куда же мы поедем, Гаврило Иванович? — спросил Петр, все еще чувствуя внутреннюю дрожь.
— Вестимо, государь, к Сергию, — отвечал Головкин, — правду сказать, далеконько, да хорониться там можно без опаски… Поляки в смутное время и то поломали зубы о стены обители преподобного Сергия, а стрельцы себе и головы свернут там.
В это время прискакал другой стременной, Ладогин. Он просил позволения тоже следовать за царем, но Головкин отказал ему в этом.
— Нет, милый человек, ты воротись в Преображенское да по тайности вели доложить князь Борис Алексеичу Голицыну, чтоб на утрее все ехали к Троице… А в ночь, чтоб не пужали ни государыни царицы Натальи Кирилловны, ни государыни Евдокеи Феодоровны.
Ладогин поцеловал холодную как лед руку царя и быстро скрылся в темноте. Беглецы тронулись в путь. Несмотря на темноту, царь скакал во весь опор, и маленькая свита едва поспевала за ним. Крошечного Хомяка, уцепившегося своими ручонками за холку коня, едва можно было приметить на коне: в темноте он казался каким-то комочком.
Скакали молча, не переводя дух, и слышен был только гулкий топот копыт, да начавшийся далеко за полночь ветер, дувший прямо в лицо беглецам, зловеще свистел в их ушах.
— Это что чернеет? — спрашивал царь.
— То Мытищи, государь.
Скоро копыта глухо застучали по какому-то мосту, и царь испуганно вздрогнул: ему чудилось, что этот глухой стук донесется до Москвы, до Кремля, и выдаст его.
— Это Клязьма-река, государь, — пояснил Головкин.
Когда проскакали еще несколько верст, взмыленный Арап разом остановился и испуганно захрапел. Царь глянул в сторону: недалеко от дороги, на пригорке, стоял, казалось, какой-то великан и махал руками.
— То ветряная мельница, государь, — сказал Головкин, поровнявшись с оторопевшим царем, — какой леший пустил ее ночью!
Разорванные тучи неслись над равниной так низко, словно бы и они убегали от невидимой погони. По временам они роняли мелкие капли дождя.
«Вот тебе и корабли, и море, и Царьград», — ныло у царственного беглеца.
Снова застучали копыта по мосту.
— Это Уча-река, государь, — пояснил Головкин, — а там и село Пушкино, где тогда князь Лыков взял для розыску князя Ивашку Хованского.
Все это страшное время пронеслось разом в смущенной памяти юноши-царя: и избрание его на царство, и эта ужасная резня во дворце, и его молодой дядя Иван Нарышкин, влекомый за волосы по двору, и старый Долгорукий на навозной куче, покрытый гнилою рыбою, и этот каменный столп на том самом месте Красной площади, где обезображенные останки его дяди стрельцы втаптывали сапогами в землю… Какое ужасное время пришлось пережить ребенку-царю! А теперь все это опять повторяется…
— Скоро ли! — с тоскою и отчаянием повторял он. — Скоро ли!
— Нету, государь, еще не скоро, потерпи, — успокаивал его Головкин, — путина не махонька, без малого семьдесят верст, а то и все сто, пожалуй, будут.
От времени до времени слышались слабые стоны карлика, который, может быть, только оттого не падал с коня, что всего себя опутал конскою гривою. Только Мельнов скакал молча, не проронив ни одного слова.
Откуда-то ветром доносились звуки далекого благовеста. Вероятно, в каком-нибудь селе или монастыре звонили к заутрене, но далекий благовест этот казался Петру похоронным звоном. В каком-то полубреду ему чудилось, что это его хоронят, и в свисте ветра ему слышалось то, что во время ужасной резни во дворце, когда дядя Иван вышел с образом из-за золотой решетки, юродивый Агапушка тянул под окнами:
Плачу и рыда-а-аю, егда помышля-а-аю смерть…
Несшиеся по небу разорванные облака казались тенями убитых, которые скитаются по ночам над землею и взывают о мщении… Как много в такие минуты человек переживает и как много стареется! То, что недавно казалось ему утехою жизни, что в душе возбуждало радость, надежду, к чему стремилась мысль, все теперь представлялось бессмысленным, жалким, греховным: жизнь вставала каким-то грозным вопросом, и этот вопрос требовал тотчас же ответа. Между тем в душе только один ужас, и ужас чего-то неизвестного, таинственного и тем более страшного… Когда же наконец! Сил нет, в глазах мутится…
Из-за разорванных туч за темным лесом глянуло что-то багровое, огненное, какой-то кровавый рог торчал на небе… Это месяц всходит — на ущербе… Но он никогда не видал такого месяца и на этом месте: он необыкновенно велик, без лучей и весь кровавый…
— Талицы и Рахманово проехали, — говорит как бы про себя Головкин, — остается Воздвиженское, а там и Троица…
Воздвиженское… Вон там, у дороги, на верстовом столбе лежали Хованские лицами вниз, как далеко брызнула кровь и окрасила руки Шакловитого и письмо, которое держали эти руки!.. Он видел все это тогда из окна верхней светлицы… Шакловитый… Это его, Федькины, стрельцы идут на Преображенское… Может быть, они уж там, взяли его мать, жену… Что ему жена!.. У него в душе огонь, дышать нечем…
Где-то вдали пропел петух, другой… Которые это? Вторые? Третьи?.. Багровый месяц все выше и выше, и все бледнее, меньше… Бледнеет и восток — скоро утро… Таинственные ночные тени мало-помалу куда-то отходят. Явственнее выступает лес, горизонт раздвигается… Он узнал Воздвиженское, уж недалеко и до Троицы. А кругом все светлей и светлей становится. Видно, как ветер кустами треплет, траву и бурьян нагибает. За ветром туда, к Москве, летят одна за другой вороны, и карканье их далеко разносится в утреннем воздухе.
Петр оглянулся на своих спутников и увидел, что Мельнов взял к себе на лошадь выбившегося из сил карлика и придерживает его одной рукой, как маленького ребенка, а лошадь его бежит рядом, привязанная чумбуром к седлу стременного. Лица у всех мертвенно бледные, истомленные… Проскакать семьдесят верст в такой тревоге нелегко!
— А вот и Троица, государь, — сказал Головкин, едва переводя дух.
В этот момент силы и сознание совсем оставили Петра, казалось, слова Головкина подкосили его… Вот-вот спасение! Убежище, а он лишается сознания. Помнит только, как его кто-то снял с лошади, как путались его одеревенелые ноги со стопудовыми на них гирями, как упал он на постель, а слезы из глаз его лились ручьями.
Одно, что сознательно прозвучало в его ушах, это слова архимандрита Викентия:
— Преподобный Сергий оградит тебя, великий государь… Обитель его святую в тяжкое лихолетье все польские и литовские рати не одолели, а врагов твоих, государь, великий святитель, аки прах, возметаемый ветром, развеет, и будет плач и скрежет зубов…
III. Мать и дочь в застенке
правитьТяжелую ночь, как мы видели, провел царь Петр Алексеевич с 7 на 8 августа 1689 года, но еще более тяжкая ночь выпала на долю Шакловитого с 7 на 8 сентября.
Вот он сидит в каземате Преображенского приказа, наклонившись над небольшим деревянным столом, и что-то пишет. Коптящий ночник тускло освещает его бледный лоб со свисшими на него прядями русых волос и болезненно осунувшееся лицо. По временам он поднимается от бумаги и глухо стонет. Что он пишет и отчего стонет? Пишет он свой смертный приговор, а стонет оттого, что его недавно пытали в застенке: дали пятнадцать ударов кнутом. Страшно ноет спина от кровавых ран.
А надо писать! Когда его во второй раз повели в застенок, он обещал все сказать, только бы его не пытали. А что сказать? Все? Но это все равно, что читать по себе самом отходную… И он нагибается опять над бумагой и несмотря на страшные боли в спине пишет. Привычное дьяческое перо быстро пишет, но нет-нет да и дрогнет рука: писать ли это? Не утаить ли? Но если там выдали? Если Цыклер все сказал? О проклятый хитрый немец! Он же и утопил всех: все это Ивашка Цыклер наделал.
Лист за листом исписывает бойкое перо, а все еще писать много надо, много, чтоб этими листами закрыть зияющую перед глазами могилу. Но именно в эти часы, в часы смертной тоски и муки особенно назойливо стучится в память прошлое. В душе его встают воспоминания детства, когда он со сверстниками бегал по Марьиной роще, а над головами их неумолкаемо раздавались птичьи песни. А годы учения? Проклятые годы! Зачем было учиться? Чтоб попасть в думу, в дьяки? Но вон куда завело его учение… Впрочем, не оно это завело, не учение, а гордость погубила: мало ему было сидеть в думе дьяком; надо было поближе подобраться к чертожному месту… Недаром говорится: близко царя, близко смерти… А все она, эта змея подколодная: она сама и во дворце кровавую смуту завела, она и Хованского погубила….
«На меня тогда брызнула его кровь, а не на нее… Она высоко хоронилась в тереме…»
Ох повей ты, повей, буйный ветер, с поля,
Разгони, разнеси…
«Господи! Что же это такое! Когда я это слышал?.. Тогда, давно… Да неужто же все это было!..»
Он сжал руки так, что пальцы хрустнули…
За дверью взвизгнул железный засов, дверь отворилась, и на пороге показался князь Борис Голицын.
— Что, Федор, не кончил еще? — спросил он.
--Скоро кончу, князь, — был ответ.
— Ин кончай, а то не рано уж.
И дверь снова затворилась, и засов взвизгнул опять, словно резанул холодным железом по душе.
Шакловитый взял перо, но не знал, что писать: мысль работала не в том направлении, все в голове путалось, строки набегали одна на другую, перекрещивались…
«Да, стрельцы прихаживали и говаривали, потешные-де конюхи их обижают и побивают, говорят, вас-де за ноги таскать будут…»
«Нет, не то, не то!..»
За стеной, в другом застенке, слышатся стоны. Это кого-то пытают. Но это не мужские голоса, а женские. Стоны все слышнее, и что-то знакомое слышится в них. Но вот они умолкли. Снова тихо, как в могиле.
«И там будет тихо, только слышно будет, как червь станет точить мозг…»
Стоны повторились: но это были уже не те, другие. Кого же пытают?
Пойдем туда, посмотрим. В небольшой комнате, тускло освещенной двумя свечами в деревянных подсвечниках, за столом сидит князь Федор Юрьевич Ромодановский, а перед ним стоят две женщины. За другим столом, в сторонке, помещается кривой на один глаз приказный с бородкою клином и, сильно нагибая голову в сторону здорового глаза, что-то пишет. Стоящие перед Ромодановским женщины — это постельницы царевны Софьи, знакомые нам Федора Родимица и бывшая крымская полонянка Мелася. На лице первой выражение суровой решимости несмотря на душевные муки, последняя же видимо подавлена ужасом и отчаянием. У открытой двери, ведущей в застенок, стоят заплечные мастера с засученными выше локтей жилистыми руками. Далее виднеются пыточные орудия, лаборатория судебной экспертизы того доброго старого времени.
— А в прошлом сто девяносто втором году ты, Федора, ходила по стрелецким полкам с калитою и из той калиты раздавала стрельцам деньги, подговаривая их идти бунтом супротив Нарышкиных и бояр, — говорил медленно Ромодановский, глядя в лежащую перед ним бумагу и потом перенося свои холодные безжизненные глаза на Родимицу, — и то твоя вина.
— Винюсь, батюшка, боярин, — отвечала Родимица упавшим голосом, — точно, ходила я в стрелецкой слободе с калитою и раздавала деньги нищей братии на помин души покойного мужа моего и в поминовение дочерей моих, что безвестно пропали в крымском полону, а чтобы притом подговор был к бунту, и того подговору не было.
— А не ты ли, Федора, похвалялась золотить стрельцам зубы? — снова спрашивал Ромодановский.
— Нету, боярин, такой похвалки от меня не было, — отвечала вопрошаемая.
Ромодановский перенес глаза на трепещущую Меласю, и в безжизненных глазах этих сказалось что-то вроде жалости.
— И ты не сымаешь твоих речей с Маланьи? — снова спросил он Родимицу.
— Не сымаю, боярин: с самого второго крымского походу она злое мыслила на великого государя, — отвечала та как по-писаному.
— А в чем то злое объявилось?
— В том Маланьино злое объявилось, что будучи она в Преображенском и вынула землю из-под следа государева.
— И ты то ее дело видела?
— Видела, боярин.
— На какое же действо она тот след вынимала?
— А на такое действо: отдала она ту землю для составу неведомо какой женке, чтоб женка та сделала отраву, — чем бы известь государя насмерть.
— И что ж, та отрава была сделана?
— Сделана, боярин, сделана.
— Ну и что же?
— Да то: ходила та женка с тем отравным зельем в Марьину рощу, чтоб улучить время и вылить то зелье в ступню государеву.
— Так женка, сказываешь, ходила, а не Маланья?
— Женка, боярин, а Маланья ждала ее.
— Ну и что же, влила отраву в ступню государеву?
— Не ведаю, боярин, должно, не улучила: а кабы, говорит, улучила вылить в ступню, так не жить бы государю и трех дней.
— И это она тебе говорила? — лукаво спросил хитрый князь.
— Нету, боярин, не мне, а Маланье, а я услыхала.
— Что ж, ты и зелье видела?
— Видела, боярин: красно, что кровь.
— Где же оное зелье подели?
— А не ведаю, боярин… Моим речам конец.
Ромодановский опять перенес свои глаза на Меласю, долго смотрел на нее молча, как бы силясь проникнуть в душу девушки, которая едва стояла на ногах, и, казалось, проникнул.
— Что же скажешь на Федорины речи? — спросил он ее.
Девушка молчала, только слезы, долго сдерживаемые ужасом, разом закапали из темных кротких очей.
— Добро, не плачь, — мягким голосом сказал Ромодановский, — говори, как тебя зовут?
— Маланьей, — отвечала чуть слышно девушка.
— А откуда родом? Кто твой отец?
— Родом я из Черкасской земли, а отца не помню: взяли меня татары малою и с сестрою отвели в полон в Крым.
— А как звали твою сестру?
— Педорей.
— Как? Такого имени я не знаю.
Родимица при этом имени как-то встрепенулась: в ее глазах как бы тревога сказалась, и она с боязнью стала всматриваться в девушку, про которую сказала государево «слово и дело».
— Ну и где же твоя сестра? — продолжал допрашивать Ромодановский.
— Ее продали в Цареграде, — был ответ.
— А ты что же? У кого была в полону?
— Меня купил Мурза Карадаг, а Карадагова жена продала меня на рынок в Козлов-город, а на рынке купил меня боярин Сухотин для царевны Софьи Алексеевны, и жила я «на верху», у царевны, около десяти лет в постельницах.
— А зло на великого государя мыслила?
— Нет… на великого государя зла никогда и в мыслях не держала.
— А след у государя вынимала?
— Нет… видит Бог, нет… Я не знаю, как след вынимать…
— Добро! А с какою женкою ты зло на государя мыслила?
— Не знаю… я не знаю такой женки.
— И отравного зелья тебе женка не приносила?
— Не приносила.
— Добро. Так больше ничего на расспросные мои речи не скажешь?
— Я ничего не знаю.
— А очистишься от Федориных оговорных речей? Готова очиститься?
Девушка, по-видимому, не поняла вопроса: она молчала.
— Добро! Надоть тебя очистить, — сказал Ромодановский, — так и быть! Сымай с себя все.
Девушка стояла как потерянная. Глаза ее дико блуждали.
— Федора! Раздень ее! — строго сказал Ромодановский. — Сыми сарафан и сорочку.
Не успел он сказать, как Родимица быстро повернулась к Меласе и со всей силы рванула ее за ворот белой сорочки. Сорочка разорвалась и обнажила груди девушки.
Но тут произошло что-то необыкновенное. Послышался страшный крик, но не той только, которую хотели очищать пытой, кровью, а и той, которая предавала ее: с диким, неистовым криком Родимица отскочила было от своей жертвы, располосовав ей сорочку, но тотчас же со стоном упала перед нею на колени и, ломая руки, безумно выкрикивала:
— Мелася! Дочка моя! Доня моя единая! Я, окаянная, хотела погубить тебя, дочь свою родную погубить! О-о!
Как раненая, она извивалась по полу, стараясь ухватить и поцеловать ноги растерявшейся девушки, которая, силясь закрыть груди разорванной сорочкой, в ужасе пятилась от обезумевшей женщины, называвшей себя ее матерью. Даже Ромодановский и подьячий вскочили на ноги, не понимая, что перед ними творится. Удивление виднелось и на отупевших в застенке лицах заплечных мастеров.
— Доня моя! Так ты жива, моя ясочка, моя зоренька! А проклятое сердце и не подсказало мне, что я дитя свое гублю… О-ох! Окаянная! Окаянная!
Потом, поднявшись с полу, она опять упала на колени перед Ромодановским.
— Меня вели пытать, окаянную! Меня!.. Я ее оговорила, голубку чистую… Я… я, проклятая… Я сымаю с нее оговор…
— Добро! Добро! — сказал Ромодановский. — Говори толком… Сказывай, в чем дело, а от дыбы и кнута не уйдешь.
— Все скажу, родимый, все! Только ее не трогай. Ох!
И она опять бросилась было к той, которую называла своею дочерью, но палачи по знаку подьячего заступили ей дорогу.
— Сказывай же! — крикнул Ромодановский. — А то кнут заговорит.
— Скажу, скажу!.. Не знала я, окаянная, что она дочь моя родная… Лукавый заметил… Сколько годов ее видела, голубку мою, и не признала в ней кровь свою окаянную… А как ноне разорвала ее сорочечку… Ох! Пречистая! Помилуй ее! Как разорвала, и увидала примету у ней на груди, повыше ложечки, крест на теле черный… А тот крест мы с покойным мужем сделали ей, еще когда она была махонькой. Бог мне дал тогда двух девочек, двойняшки родились, да так одна на другую похожи, что мы не знали, как и отличить их: так я уж одной из них навязала на ручку красненькую отметочку, а другой зелененькую, чтоб не смешивать их, так они были похожи одна на другую. А как стали подрастать девочки, да в разум входить и говорить начали, да резвые такие были, вот они, бывало, и переменяются нароком отметочками, а я не разберу, которая из них Мелася, а которая Педоря. А они и дразнят, бывало, меня, в ину пору до слез, бывало, доведут, скажешь, бывало: Педоря, иди, головку причешу, а она говорит, я не Педоря, а позовешь Меласю, и та дурит: знамо, дело детское, дурости много, а мне лишние хлопоты, а ину пору и слезы, молода я тогда сама была.
Она остановилась и оглянулась кругом. Казалось, она забыла все: память перенесла ее далеко от ужасной обстановки застенка на милую родину, в ту золотую пору, когда сама она была молода, счастлива, окруженная семьею… Родные поля, родная река, ласковое родное небо… И вдруг налетели татары, и осталась она одинокою сиротою…
И все слушавшие ее поддались, казалось, какому-то обаянию. И Ромодановский, и кривой подьячий, и палачи, и та, о которой теперь шла речь, все слушали…
— Ну и что же? — как бы опомнившись, спросил Ромодановский.
— Сейчас, сейчас, родной… Все скажу…
Она глянула на ту, которую называла своею дочерью, и, закрыв ладонями лицо, заплакала.
— Ино говори же! — настаивал Ромодановский . — Слезы оставь про запас.
— Добро, добро, боярин, — всхлипывала постельница, — вот и дурили мои девочки, а пуще всего озоровала Мелася… Раз повела я их до церкви причащать, выходит батюшка с дарами, а я подвожу их, батюшка и спрашивает: «Причащается младенец, как зовут?» А она, Мелася, возьми да и скажи: «Педоря!» Батюшка и говорит: «Причащается младенец Федора», так и причастил… Да в ту пору, признаюсь, я их смешала, потому отметочками нароком по дурости своей переменились…. А все заводчицей была Мелася… Отец и рассердился на нее за это, да чтоб уж не могли напредки отметочками меняться, он и вытравил Меласе на груди крест, да и примазал порохом: с той поры крест на ней и остался.
Она остановилась, чтобы передохнуть, и слыша, что та, в которой она признала теперь свою дочь, тоже плачет, с горестью воскликнула:
— Господи! Кабы я знала!
— Ну! — напомнил ей о себе Ромодановский. — Кончай твою речь.
— Сейчас, сейчас… Да, помню, росли они у нас, как ягодки, да раз пошли в луг по калину… С той поры я их и не видала… татары в полон увели… Я думала, что их давно на свете нет… А там меня привезли на Москву, и царевна Софья Алексеевна взяла меня к себе в постельницы… Я так и думала, что нету уже в живых моих детушек… А вот ноне, ох, окаянная я, окаянная! Нашла свою дочь… вот где нашла… на плахе… сама на плаху привела…
И она опять начала стонать и метаться.
— Я поклепала на нее… меня казнить надо… я, грешница великая, сказала государево «слово и дело» по злобе, окаянством моим…
— Так ты отрекаешься от своих речей? — спросил Ромодановский.
— Отрекаюсь! Отрекаюсь!.. За мною нету государева «слова и дела»… Один поклеп… меня казните, одну меня!
— Для чего же ты взвела на нее злые речи затейно?
— Окаянством моим… Я скажу тебе все, как перед Богом, только не при ней.
— Почему же не при ней?
— Стыдно… Ох стыдобушка моя!
Ромодановский, заинтересованный странностью показаний Родимицы, велел подьячему вывести Меласю в другую комнату.
— Ну, сказывай! За что твой поклеп на Меланью?
— За красоту ее, за пригожество… из ревности… мать дите свое приревновала…
— К кому?
— К Сумбулову, к Максиму… Я, окаянная старуха, давно мыслила Максима привесть в любовь к себе… А подвернулась молоденькая, он полюбил ее… А я не знала, что она дочь мне родная, и умыслила извести ее… Велик мой грех… Только за дочерью моей нет вины никакой: чиста она, аки голубица…
— Добро! — сказал Ромодановский, прерывая ее. — А очиститься от прежних речей готова?
— Готова, боярин… Только ее помилуй.
— Добро… Возьмите ее…
Но я не поведу читателя в застенок: и без того уж слишком много отвратительного в том ужасном времени, о котором доселе с непостижимым для ума человеческого изуверством продолжают сожалеть некоторые адепты дикой теории: «Назад, домой!..»
IV. Щука в море
правитьПрошло семь лет.
Много за эти семь лет воды утекло, много и Россия пережила в эти годы. Но всего, что пережила она, я рассказывать не буду, да это и невозможно. Целой науке истории не справиться с этой задачей, а мне где же, да и зачем? У меня свои задачи. Я рисую в своем воображении образы и картины далекого прошлого. Я стараюсь вызвать из забытых могил тени давно умерших людей, которые жили в иную чем мы эпоху, в иной обстановке, в кругу иных верований, понятий и чаяний, и мне кажется порою, что живу вместе с ними в эти моменты, смотрю их глазами, верую их верованиями, болею их страданиями. С такими чувствами я бродил бывало во время моих странствований по развалинам царства фараонов, по узким и темным уличкам и окрестностям Иерусалима, по римскому форуму и по развалинам Помпеи, по бывшим дворцам мавританских царей в Севилье и в Гранаде. Сколько глубокой, хорошей и горькой грусти переживаете вы в этих скитаниях!
Того же ищу я и в скитаниях по нашему прошлому и подчас нахожу…
Перенесемся в низовья Дона и за двести лет назад. Как не похож в то время был Дон и в особенности его низовья на то, что мы видим там теперь, проезжая по железной дороге от Черкасска до Азова или на пароходе, совершающем рейсы в этих низовьях. Тогда это были окраины великой турецкой империи: и Крым, и низовья Днепра, и Черное и Азовское моря, низовья Дона, все это принадлежало Турции.
В этих низовьях Дона в начале лета 1696 года двигается громадная речная флотилия, растянувшаяся на десятки верст и вся наполненная ратными людьми, боевыми запасами, пушками, провиантом. Во флотилии насчитывается тысяча триста стругов, триста лодок, сто плотов, двадцать три галеры, четыре брандера и два огромных корабля. Вода в Дону была в этот год обильная и потому осилила поднять на себе такую громадину. Словно лес плавучий, эти мачты и снасти флотилии. В воздухе полощутся тысячи цветных флагов, значков, словно стаи невиданных, неведомо откуда налетевших птиц. А правым берегом двигаются иные рати: щетиною колыхаются и сверкают в воздухе пики, как мак горят на солнце красные верхушки шапок; слышится ржание лошадей; прорежет иногда воздух заунывная песня:
Ух, и чтой-то у нас на Дону лихо склалося!..
Это идут донские казаки со своим старым атаманом Флором Минаевым.
Тем же берегом, только ниже, другие полчища, другого вида и строя двигаются многочисленными загонами, раскинувшись на десятки верст, оглашая ногайскую степь нестройными возгласами, громким говором, а иногда ружейными залпами…
Это идут туда же, к Азову, украинские казаки, отражая на пути налетавшие на них саранчою нестройные стаи ногайцев и крымцев. Их ведет наказный гетман Яков Лизогуб, да полковник прилуцкий Дмитро Лазаренко-Горленко, да лубенский Леон Свичка, да гадяцкий Михайло Борохович.
По Дону же в самом центре громадной флотилии в голове восьми самых нарядных галер, на галере «Принципиум» плывет сам царь Петр Алексеевич. Сам он в качестве корабельного плотника строил в Воронеже эту галеру, и сам теперь на ней, окропленной святою водою из рук угодника Митрофана, плывет к Азову, к этому, как он сам выражался, «гнезду шершней», которых в первый поход очень раздразнили и «которые за досаду крепко кусались».
Не тот уже это Петр, «Петруша», каким мы видели его семь лет тому назад, когда в памятную для него ночь с 7-го на 8-е августа он скакал из Преображенского к Троице. Это уже не мальчик, а исполин, и телом, и духом: ему уже пошел двадцать пятый год. Посреди всего своего многочисленного войска этот великан целою головою выше всех самых рослых молодцов, как из стрелецких полков, так и из семеновцев и преображенцев.
Одиноко, словно маяк, стоит он на капитанской вышке своей стройной галеры со зрительною трубою в руке и задумчиво смотрит вдаль, где, затопляя острова и поемные места левого берега, расстилается широкая равнина полноводного Дона. Знакомы уже ему эти места. Два года назад он проплывал здесь со своею флотилией, но только на душе у него было тогда не так, как теперь. Не шутки теперь на уме. Уже не пишет он теперь потешному королю Ромодановскому: «Min Her Kenich! На службе Бахусовой да Ивашки Хмельницкого зело подвизаемся…» Не до хмельного теперь.
Бывают моменты, когда, приступая к какому-нибудь трудному или опасному подвигу, человек как бы исповедует перед совестью свою душу, свои помыслы, всю свою жизнь. Как разорванные облака, то мрачные, то светлые, проносятся перед умственными очами картины прошлого, лица, речи, звуки этих речей, и то, что иногда казалось мимолетным, случайным, то проводило теперь глубокую борозду в душе на всю последующую жизнь или, как ядовитое зерно, западало в душу и вырастало потом в мучительное напоминание, в укор, в медленную, но неизлечимую отраву.
Так и Петр стоял теперь на исповеди перед самим собою. А если и теперь придется воротиться со срамом от этого «гнезда шершней»? Жизнь не игра, не потеха на Москве-реке или на Переславском озере с корабликами. А как много пережито в эти семь лет! А сколько народу не стало за это время… Он вспомнил тот момент, когда лукавая голова Шакловитого хлобыстнулась наземь, отделенная от плеч топором палача. Добрая сестрица, царевна Софьюшка, запрятана в Новодевичий монастырь. Ее друг сердечный, «свет Васенька», томится в Пустозерске, где много лет сидел в земляной тюрьме протопоп Аввакум… А плавание по Белому морю, а буря, застигшая их у Унской губы!.. С каким трепетом он принимал святые дары под завывание ветра! Как ужасны были эти мрачные волны, метавшие корабль, как щепку!.. И все, казалось, забыто было… Так нет, не забывается! Вот и брат умер, несчастный, слабоумный брат, и остался он, Петр, единым самодержцем всея Руси. А что он для нее сделал?.. В его годы Александр Македонский весь мир завоевал, а он что? На Кукуе просидел, целуясь с Аннушкой Монцевой…
С жалобными криками над водою кружились чайки. И тогда они так же жалобно выкрикивали неудачу… Вон по воде несет вырванное с корнем молодое дерево. Из воды торчат его зеленые ветви, точно жалобно вытянутые руки. У черных корней бьется клубами белая пена… Не так ли и его, оторванного от родной земли, как это молодое дерево, несет могучая волна жизни? А куда занесет? В какое море?.. А там с берега доносится протяжный, задумчивый напев:
Ух, и что-то у нас на Дону лихо склалося…
Какое лихо? В душе у великана лихо… Краска стыда разом заливает его загорелое лицо, это стыд просыпающегося гения, спасительный, творческий стыд… Лицо великана нервно подергивается… Сколько жизни потрачено даром!
Он оглянул водную равнину: и впереди, и назади вся она усеяна стругами, лодками, плотами, галерами и стройными кораблями. Он глянул на свои ладони, все в мозолях, царские руки в мозолях, как у последнего плотника!.. Но и этим он недоволен: мало этого!.. Хоть бы клок моря вырвать этими мозолистыми руками у турок, у шведов… Попробуй, возьми!
Снова краска стыда и негодования брызжет в лицо, бросает в жар… На целой половине Европы и Азии раскинулась русская держава… Экое богатство привалило глупому сыну царя Алексея Михайловича, и все не впрок!
— И он токмо три слова написал в Рим: veni, vidi, vici, — слышится Петру голос Лефорта.
— А что же оные слова значат? — слышится другой знакомый голос — Алексашки.
— Да по-русски оно будет так: пришел, увидел, победил.
— Вот и мы так-то под Азовом, придем, увидим, победим!
Петр невольно глянул вниз. На боковом сиденье он увидел Лефорта с немецкими офицерами, которым он, по-видимому, рассказывал о подвигах Цезаря, а около них стоял Алексашка Меншиков и с лихорадочной жадностью слушал.
Цезарь… пришел, увидел, победил… Петра, казалось, передернуло от этих слов! А сам-то он что? Пришел и со срамом ушел… И он же осудил в ссылку Голицына за крымский поход, за то, что тот не взял Перекопа. А сам он, добыл Азов?.. В душе его закипала злоба: и Якушка Янсен передался тогда туркам, ушел в Азов потому… да потому, что видел, что и азовский поход та же потеха, что на Москве-реке.
— И поднялась на море великая буря, и ужаснулись все в корабле, думали, что приспел час гибели, — снова слышался голос Лефорта.
«О, это обо мне, — думает Петр вслушиваясь, — о буре на Белом море, когда я…»
— И кормщика обуял такой страх, что он упал на колени…
— Ну и что же? — с дрожью в голосе спрашивал Алексашка, торопя рассказчика.
— А он и говорит кормщику: не бойся, ты везешь Цезаря и его счастье.
Петра обожгли эти слова: Цезаря не испугала буря, а он, Петр… Он от ужаса стал к смерти готовиться, причастился святых тайн… Цезарь кормщика ободрял, а он…
Внизу говор смолк, но он не окончательно смолк, а беседующие, видя угрюмость царя и боясь обеспокоить его, стали только тише говорить.
— Точно, хмурен он ноне крепко.
— И с чего бы! — удивлялся Лефорт. — Все шло доселе по добру.
— И еще вечером, как подходили к реке Койсе, потешаючись, указывал мне выкликать по-старому:
Пироги подовые,
Легки, что пудовые,
С лучком, с перцем,
С собачьим сердцем.
— А вот ноне с утра уж не таков: «Облак сумнения, говорит, закрывает мое солнце».
— Это насчет Азова, что ли?
— Да… Боюсь, говорит, как бы плод от нашего флота не был плод фиников.
— Как фиников? — удивился Алексашка.
— Да это к тому он сказал, что финик долго растет, и кто сажает его, тот сам никогда от плода его не вкусит… А я так иное думаю: в ту пору не добыли Азова для того, что турки с моря сикурс городу дали, а ноне этого не будет: ноне мы у турок под носом запрем да брандеры в нос им пустим.
Но вот Петр направил вдаль зрительную трубу. Мрачное лицо его оживляется. Виднеются очертания азовской крепости а ближе, на обеих сторонах Дона, высятся укрепленные каланчи. В зрительную трубу Петр видит, что над каланчами в воздухе полощется русский флаг с московским гербом: Георгий-победоносец поражает змия. Подкрепление к Азову, значит, не успело подойти, и каланчи поэтому не отняты турками.
— Видишь, Франц? — кричит царь Лефорту, протягивая руку по направлению к Азову.
— Вижу, государь, — был ответ, — можешь ноне воскликнуть с Цезарем — veni!
— Для меня одного глагола мало.
— Можешь, государь, сказать и другой глагол: vidi.
— Глаза-то видят, да зубы что скажут?
— Зубы не зубы, государь, а губы скоро молвят: vici!
— Коли бы твоими устами да мед пить.
— Будем, государь, и мед пить, и мушкателенвейн, что некая персона прислала в Воронеж вместе с цедреолями.
При словах «некая персона» Петр улыбнулся… «Аннушка… Что-то она теперь?.. Поди, скучает по своем Петерхене».. Царь разом повеселел.
— А ты что, Алексашка, по-латыни надумал учиться? — спросил он, увидав своего фаворита.
— Надумал, государь.
— Добро, учись: в познании сила.
— Я и то, государь, уж три слова выучил: veni, vidi, vici, и силу оных знаю.
— Добро! Это лучше пирогов подовых, — улыбнулся царь.
Но вот и Азов. Угрюмо смотрит «гнездо шершней» своими мрачными стенами, из-за которых выглядывают тонкие иглы минаретов. Над воротами на главной башне с высокого зеленого шеста тяжело опускается знамя падишаха с изображением на нем двурогого месяца.
К вечеру же крепость была обложена. С северной стороны грузно навалились московские рати — стрельцы, преображенцы и семеновцы. С запада и юга полукругом расположились казацкие донские и украинские полки. С востока, вдоль по Дону, тянулась непрерывная цепь стругов, лодок, плотов вплоть до самого моря, где заканчивали эту грозную цепь еще более грозные корабли, галеры и брандеры с их разрушительными молниеносными гранатами, брандскугелями, ракетами.
Царь едва высадился на берег, как тотчас же сел на коня и объехал все войска, которые приветствовали его криками, метанием в воздух шапок, а казаки еще залпами из мушкетов. Его сопровождали главные военачальники: генералиссимус боярин Шеин, адмирал Лефорт, наказный гетман Лизогуб и донской атаман Фрол Минаев. Тут же был и неизбежный Алексашка. Затем на катере в сопровождении той же свиты он поплыл по Дону для осмотра позиций, занятых флотом, и остался доволен расположением флотилии.
— С Божиею помощью, может, и до благого конца дело доведем, — сказал он, возвращаясь к крепости, к вечеру глядевшей еще более угрюмо.
Заходившее за горизонт солнце отбрасывало гигантские тени от крепостных стен и башен. Знамя падишаха, высоко повисшее в воздухе, казалось кровавым. Из-за Дона летели стаи птиц из запад, как бы торопясь догнать уходившее солнце.
— Да, государь, — помолчав, отвечал Лефорт, — может, и фиников дождемся.
— Каких фиников? — удивился царь.
— А не ты ли, государь, говорил ноне о флоте: не фиников ли это плод, коего насаждающие сами не видят и плода того не собирают?
— Правда, правда, Франц: может, только мои внуки да правнуки будут вкушать от того финика, что я ныне насаждаю.
— Бог даст, государь, и ты вкусишь, — заметил Шеин.
Чем ближе подъезжали к крепости, тем более слышался нестройный гул и говор боевой жизни и ржание лошадей. Из крепости с высоты минарета доносились по воде какие-то странные, дикие, как бы жалобные крики. Это муэдзин, приветствуя прощальным приветом уходящее дневное светило, сзывал правоверных на молитву.
— Ля иллах иль-аллах! Ля иллах-аллах! — неслась по воде вечерняя молитва, может быть, последняя.
— Тоже ведь своему бусурманскому Богу молятся, — заметил Шеин.
С берега, из казацкого стана, доносились иные звуки, какая-то заунывная, тоскующая песня. Так отчетливо доносились по воде и ее грустная мелодия, и слова.
Царь внимательно вслушивался. Он в первый раз слышал такое необычайное пение. Пели два сильных голоса, богатые, роскошные голоса, каких он отродясь не встречал на Москве. Могучий низкий голос вел главную ноту, почти унисон, а мягкий, но сильный высокий голос гармонично впадал в главную ноту, и гармония выходила удивительная, тем более что тут же какой-то струнный инструмент, бренча вперебой то медленно, то ускоренно, оттенял собою всю эту плачущую мелодию, и, казалось, сам плакал. Царь старался уловить слова, и они были для него не совсем понятны. Низкий голос заводил:
Ой, то не пыли пылили,
Не туманы уставали, --
Як из земли турецкой,
Да из веры бусурменськои,
Из города, из Азова, з тяжкои неволи
Три братики втикали…
— Это об Азове поют, — тихо заметил царь.
— Об Азове, ваше царское величество, — подтвердил Лизогуб, — дума у нас есть такая казацкая.
— Понимаю… Это о том, как три брата из тяжкой неволи утекали.
— О том, ваше величество.
Дума между тем плакала дальше, голоса певцов все более крепли и, казалось, еще более рыдали. И инструмент захлебывался, плакал.
Два кинных, третии пиший, пишениця,
Як бы той чужий чужениця,
За кинными бижить-нидбигае.
На сыре кориння, на биле каминня
Нижки свои козацькии посикае, кровью слиды заливае…
Царь снял шляпу и набожно перекрестился. Обнажила головы и его свита и также крестилась.
— О, сподоби, Господи, — как бы усиливая смысл пения, торжественно сказал Петр, — сподоби, Господи, нас положить конец этой неволе!
Резкие черты лица его смягчились умилением. На глазах сверкали слезы.
V. Взятие Азова
правитьНа другой же день начались осадные работы. Это уже были не те вялые, нерешительные копания, без системы, без энергии, какими ознаменовался первый, несчастный азовский поход. То было как бы продолжение невинных московских потех: суровая действительность еще не глянула тогда в очи молодого богатыря, не разбудила в душе его спавшего гения. Богатырь еще не выпил ковша роковой браги, поднесенного каликами перехожими. А теперь этот ковш выпит. В очи великана глянул позор — стыд словно кнутом ударил по душе, и в великане сказалась могучая сила.
С непостижимой неустанностью он везде поспевает, где особенно жаркая работа и где наиболее она должна быть сильна. То, как мачта, высится его гигантская фигура на валу, насыпаемом против неприятельского вала, то он шагает через рвы и окопы, сгибая свою исполинскую спину, потому что турки, наученные перебежчиком Яковом Янсеном, давно уже с настойчивым усердием посылали в этого великана пулю за пулею. Недаром он пишет в Москву: «Пешие, наклонясь, ходим». А сестру Наталью так успокаивает в письме: «По письму твоему я к ядрам и пулькам не хожу, а они ко мне ходят. Прикажи им, чтоб не ходили, однако, хотя и ходят, только по ся поры вежливо».
Осадные работы шли около крепости, много было работы, пули как пчелы жужжали, вылетая из-за крепостных стен и валов. А между тем, в других местах бой кипел ежедневно. Ногайские и кубанские татары постоянно налетали на казаков с тылу, чтобы дать возможность туркам, пришедшим с моря на кораблях, которые не могли войти в Дон, запертый у устья московскою флотилией, прийти на помощь осажденной крепости. И казаки жестоко бились со своими исконными врагами. С татарами у них были старые кровавые счеты, а с Азовом и подавно.
Недаром они, как только явились под стенами этой крепости, сейчас же вспомнили думу о трех братьях, турецких невольниках, убегавших из этого самого Азова: много бедных казаков-невольников перебывало в этом страшном гнезде; немало казацких голых спин отведало червонной таволги здесь, на турецких галерах-каторгах; не одна девичья краса загинула в азовской неволе, в азовских гаремах; не одно казацкое дитя, взятое в полон, потурчилось здесь да побасурманилось; немало белых казацких костей, обглоданных волками, валяется по азовским степям, по тернам да по буеракам… некому было их похоронить, некому над ними поплакать…
Теперь пришла пора расплаты. Азовцы поняли это и защищались с бешенством отчаяния. Даже летописец казацкий, постоянно спокойный и сдержанный, меняет свой тон, когда доходит до описания осады Азова…
Не вытерпели турки и решились на отчаянную вылазку, на «выпор», как выражается летописец.
«Однако, — говорит он, — когда из города турки выпором, а из поля орда на казацкий обоз шкодливо нападать стали, тогда казаки, немецких подкопов и штурмов не дожидаясь, сами дерзновенною охотою через вал азовский с турками великий бой всчинали и целый день в огне страшном на неприятеля валячися, з оружья палячи непохибно и с конями на стену скачучи, не токмо турков стрельбою, но и зруч ломали и убивали, хоругви их хватали и, канатами водными за пали градския закидая, з валу оныя ворочали и в город дыру делали, и на дыру тую одни пред другими в город ввалитись, тщились и заохочивали себе. А так турки, не могучи казаков оружием отбить, мешками с порохом, приправляя огонь, за стены кидали и казаков обжигали; потом ров глубокий в городе близ штурму ископали на упад казакам; но ни мешки, ни ров не помогли туркам…» [Летопись самовидца. Изд. Ор. Новицкого. Киев. 1878 г., стр. 294—295]
Ночь на время остановила эту отчаянную рукопашную схватку, коща осаждающие, как выразился Петр в грамоте к патриарху, «с неприятели, кроме оружия, едиными руками терзалися». Это была ночь с 17 на 18 июля 1689 года. Роковою она была и для той, и для другой стороны. Турки ждали общего штурма и не спали всю ночь. Всю ночь с высоты минарета раздавался охрипший голос муллы, призывавшего благословение Аллаха и его пророка на правоверных. Казаки же, овладев наружным валом и раскатом с четырьмя турецкими пушками, ожидали отчаянной, последней ночной вылазки и тоже не спали. Слышно было, как в крепости выли собаки: умные животные не могли не понимать, что вокруг, и в городе, и за городом, творится что-то очень страшное. За московскими и казацкими таборами вдоль всей цепи перекликались часовые, и в окликах этих, казалось, слышалось что-то таинственное, как таинственны были эти ночные тени, эта непроглядная тьма, нависшая над полем смерти…
Петр лежал в своей палатке и невольно прислушивался к этим волнующим воображение ночным звукам. Ему не спалось. Разнообразные мысли и воспоминания теснились в душу, а в мозгу сама собою звучала неотвязчивая мелодия, которую он давно слышал, не запомнить даже, когда и от кого:
Что ночес мне, добру молодцу, не спалось, не сонилось,
Не спалось, не сонилось — много думалось.
Он лежал совсем одетый, как был одет с вечера, когда объезжал войска и приказывал на утро готовиться к общему штурму. Припоминалась ему такая же ночь из прошлого года, когда он накануне приступа с задорной похвальбой писал в Москву: «В Марсовом ярме непрестанно труждаемся. Здесь, слава Богу, все здорово, и в городе Азове марсовым плугом все испахано и насеяно, и не токмо в городе, но и во рву, и ныне ожидаем добра го рождения…»
Ему опять стыдно стало этой задорной похвальбы… «Да, много, зело много было напахано и насеяно, и не токмо насеяно, но и кровию полито изрядно, а что взошло? На той марсовой ниве один токмо стыд вырос, стыд!.. А если и теперь взойдет та же колючая трава, стыд? Стыд не дым, глаза не выест… Ложь, постыдная, рабская ложь! У раба этот дым, может не выест глаз, у бесстыжего раба, а у царя выест, и глаза, и всю душу выел!..»
Он и во тьме чувствовал, как горячая краска заливала ему щеки. Где-то однообразно и жалобно выкрикивала ночная птица… Неужели этот сокол «квилит» над турецкой темницей, в которой сидят невольники и просят этого сокола, как недавно пели казаки в невольнической думе, чтоб он летел на их родину и поведал бы, где их, бедных невольников, искать на рынке ли в Козлове, или в Кафе на базаре, или в азовской темнице?.. А птица все кричит, все плачется…
Душно ему в шатре, дышать нечем, спать он не может… Что-то будет завтра?
Он встает, выпрямляется во весь свой исполинский рост, ощупью находит шпагу, шляпу и выходит из шатра: для его бушующей груди в шатре мало воздуха.
Но при выходе из палатки он спотыкается на что-то мягкое, живое.
— Кто тут?
Перед ним вырастает темная фигура.
— Это я, государь.
— Ты, Александр? Ты что тут делаешь?
— Прости, государь, я лежал… вздремнул ненароком…
— Отчего ж не в своей палатке, а тут валяешься?
— Виноват, ваше величество, я… я пришел… я думал…
Алексашка, это был он, затруднялся ответить на вопрос царя.
— Ты чего путаешь? Сказывай правду, ты меня знаешь!
— Слушаю, государь… Я вздремнул было у себя… да сон увидал… дурной…
— А ты снам веришь?
— Какой сон, государь…
— Ну какой же?
— Вижу я это, государь, как будто то же, что и здесь: прохожу будто я станом ночью мимо твоей государевой палатки и вижу, будто кто-то к твоей палатке тихо с ножом крадется… Я тайком за ним… смотрю…
Меншиков остановился.
— Ну кто же, Цыклер?
— Тише, государь, услыхать могут…
— Что ж, он?
— Он, ваше величество… И от страху я проснулся, да в ту ж пору и кинулся к твоей государевой палатке, ан тут все, слава Богу, здорово, да только я уж боялся уходить от тебя и лег тут, да и вздремнул малость.
— Добро… Я сам такой же сон видел, да не верю я снам.
Он глянул на небо. Утро начинало брезжиться, звезды бледнели, а над самой крепостью ярко горела и искрилась утренняя звезда. В самой крепости было тихо как в могиле, и красное знамя падишаха, тяжелым полотнищем ниспадавшее с высокого шеста, казалось застывшим, мертвым. Жалобного крика ночной птицы не было уже слышно.
Царь в сопровождении Меншикова пошел вдоль стана, по направлению к казацкой линии. Стан понемногу пробуждался. Кое-где виднелись одинокие фигуры, которые крестились на восток, а иные клали земные поклоны. Везде видны были принадлежности предстоявшего штурма: кучи хвороста, фашиннику, соломы, заступы, лестницы. Тут же на соломе и вокруг шатров навалены были седла, войлоки, а на них вповалку разметаны были человеческие тела: это были те, которым на заре особенно крепко спалось. По казацкому стану уже вился кое-где синий дымок, блестели огоньки: это более ранние казаки или те, которые почти всю ночь с турками «руками терзалися», варили теперь себе наскоро «кулиш с салом», может быть, в последний раз…
Еще дальше, ближе к взятому казаками крепостному раскату, отчетливо вырисовывались в утреннем воздухе фигуры всадников, которые стояли группою и о чем-то разговаривали, показывая на крепость. Увидав издали великана, бродящего по стану, и узнав в нем царя, два всадника отделились от группы и поскакали к нему. Он тотчас узнал их: это были казацкие вожди Яков Лизогуб и Фрол Минаев. В почтительном расстоянии они осадили коней и стали как вкопанные, отдавая честь молодому повелителю всея Руси. Стройные мужественные фигуры их казались приросшими к статным коням, точно и всадники, и кони были выкроены из одного материала.
— С добрым утром, мои храбрые стратеги! — приветствовал их царь.
— Здравия желаем вашему царскому величеству! — был дружный ответ.
— Хорошо ли промышляли над врагом?
— Не без корысти, ваше величество, — отвечал Лизогуб, — прикажи, государь, и мы ныне же до основания ниспровергнем сей притон врагов Христа.
— Спасибо, мои верные соратники, — торопливо отвечал царь. — Вы изрядно потрудились на марсовом поле, вашей службы я не забуду… Но и я ревную разделить с вами вашу иройскую славу. Ныне мы всею армиею чиним промысл над супостатами.
В этот момент вдали у ставки главнокомандующего боярина и генералиссимуса Шеина забил барабан.
— Проснулся старый Марс, — с улыбкою заметил царь, а потом снял шляпу и набожно перекрестился, — благослови, Господи, день сей и призри на труды наши имени Твоего ради.
Затем, обратясь к казацким вождям и быстро проговорив «С Богом, к своим местам», воротился к своей палатке, где уже его ждали все воинские власти. По звуку вестового барабана, на зов которого откликнулись барабаны по всем полкам, весь стан поднялся на ноги, и по команде начальников рати стали готовиться к приступу. Прежде всего открыла огонь артиллерия, расположенная вдоль вала, насыпанного осаждающими. На огонь осаждающих турки отвечали, казалось, еще более убийственным огнем, но ядра их большею часть вязли в земляной насыпи, тогда как ядра и бомбы осаждающих производили в городе страшные опустошения: крепостные стены обсыпались, мечети и высокие тонкие минареты рушились с грохотом, посылая в воздух облака пыли; скоро грохнула и стройная белая игла минарета главной мечети, и видно было, как мулла, все время, воздев руки к небу, тщетно призывавший Аллаха, вместе с подбитым чердаком минарета полетел вниз с теми же распростертыми к небу руками. На главной стене и на внутреннем валу живыми шпалерами стояли защитники крепости, высоко поднимая свои знамена, но русские ядра делали брешь за брешью в этой живой стене, а знамена все продолжали упрямо развеваться в воздухе, как бы презирая и жизнь, и смерть. Петр, с лихорадочным огнем в глазах следивший за этой огненной игрой, не вытерпел и, соскочив с коня, бросился на вал к пушкам. Подойдя к главному бомбардиру, он отстранил его от пушки и сам навел орудие.
— Царя оно послушается… аминь!
Он приложил фитиль, и пушка громыхнула. В тот же момент большое знамя падишаха, гордо и внушительно развевавшееся на главной башне, вместе с вершиною этой башни дрогнуло и, как подстреленная гигантская птица, полетело на землю, беспорядочно махая крыльями. На стенах, по всей линии осажденных и за стенами послышались крики испуга и отчаяния…
— Алла! Алла! Алла!
В тот же момент стрельцы, все стрелецкие полки, семеновцы, преображенцы с одной стороны, а казаки донские и украинские с другой под усиленный бой всех барабанов и с криками «С нами Бог!» стремительно бросились через засыпанный ров к стенам крепости.
— Господи! Не вмени мне в суд и осуждение кровей их, — страстно воскликнул Петр, поняв, что сейчас должна начаться жестокая резня.
— Государь! Отойди! — крикнул Лефорт, появляясь на валу.
— Молчи, Франц! — отстранил его Петр, глядя вперед и простирая туда руку. — Их кровь дороже моей: их кровь царей возвеличивает, престолы зиждет.
— Государь! Благослови твоего пирожника Алексашку!
Это взбежал на вал Меншиков и, упав на колени, целовал свободную руку царя.
— С нами Бог! Разумейте языцы и покоряйтеся! — отчаянно крикнул он и ринулся на приступ.
Пушки осаждающих мгновенно умолкли. Голые руки, бердыши и сабли должны были решить дело — или осаждающих опрокинут, или осажденные будут смяты.
— Государь, смотри! Чалмами машут, фески вверх подымают! — радостно заговорил Лефорт.
— Вижу, вижу, знамена преклоняют, пардону просят. Бейте отбой! — крикнул он громогласно.
Действительно, турки сдавались. Они махали чалмами и фесками. Знамена их униженно склонились со стен.
По всей линии забили отбой. Полетели вверх казацкие и стрелецкие шапки. Радостные крики волной перекатились по всем рядам.
Петр снял шляпу и перекрестился. Исполинская фигура его, казалось, еще выросла.
— Первая победа! Первая победа! — словно молот, колотилось его сердце. — Виктория!
VI. Триумфальные порты
правитьАзов взят. Торжествующая Москва приготовила триумфальную встречу возвращающимся из похода победоносным войскам. На мосту через Москву-реку устроены триумфальные ворота или, как тогда выражались, «триумфальные порты». Над изукрашенным фронтоном, осеняемым знаменами, пиками, копьями, бердышами и другим оружием, высится массивный двуглавый орел, а над его двумя чубатыми головами красуются три короны, короны всея Руси, Великия, и Малыя, и Белыя. На самом фронтоне крупными, далеко кричащими буквами изображено:
Там же огромная дебелая бабища, изображающая Славу, стоя на одной босой ноге с исполинскими ляшками и другую, такую же икристую, откинув далеко назад, в одной руке держит грубейшей работы лавровый венок величиною в любое колесо, венок, какие теперь можно встретить на могилах кабатчиков, в другой — массивный банный веник, долженствующий изображать собою масличную ветвь. Под этою бабищею литерами в конскую ногу начертано:
По бокам фронтон поддерживают два огромнейших голых мужика в виде банщиков самой аляповатой работы: один с дубиною в руке, вытесанной из полубруса, другой с каким-то медным чаном на голове. Эти фигуры претендуют изображать из себя Геркулеса и Марса. Под первым намалеван какой-то бородач с головою, завернутою поверху цветным пестрым одеялом, и в широчайших штанах. Это азовский паша в чалме, а под ним два скованных лошадиными цепями турка. Под Марсом такой же татарский мурза в тюбетейке, срисованной с головы казанского татарина, и тоже с двумя скованными татарами.
Над пашою такие вирши, политический памфлет доброго старого времени:
А над Мурзою еще великолепнее:
Рядом с Геркулесом намалевана пирамида, а на ней надпись:
Почему Геркулес и «морских»? Аллах ведает. Подле же Марса другая пирамида, и на ней опять надпись:
Но это еще не все. Пылкая фантазия московского Микеланджело и Рафаэля не знает границ. Московский художник по обеим сторонам «триумфальных портов» выставил на огромных полотнищах две картины, достойные Рафаэля. На одной суздальско-лубочной кистью намазано морское «отражение» с корытами вместо кораблей и тут же трубочист с бороною на голове — это якобы Нептун в зубчатой короне, у которого прямо из пасти вылетают огромные литеры, складывая которые, московские грамотеи читали:
На другом полотне охотнорядский маляр изобразил удивительную батальную картину: несчастных татар, с которых валятся головы, как капустные кочни, при одном виде московских воев, и падающие, подобно стенам иерихонским, стены злополучного Азова при виде прехрабрых воев полевых. Все это первые попытки дикаря перенять то, что он видел у «людей», вроде того, как зулус или папуас надевает на голое тело фрак, а голенькая папуаска шляпку. Зато москвичи целыми днями толкались около этой бесовской диковины с разинутыми от удивления ртами.
Настал, наконец, и день вступления в Москву прехрабрых воев, 30 сентября. Начиная от «триумфальных портов», по обе стороны моста выстроились шпалерами войска, остававшиеся в Москве и не участвовавшие в походе, стременные и части стрелецких полков. День выдался хотя свежий, но ясный, и потому вся Москва высыпала из домов, из церквей, монастырей, из царевых кабаков, из охотных, голичных, сундучных, юхотных, лоскутных и бесчисленного множества иных гостиных, калачных и обжорных рядов и линий, ножовых, перинных и иных, им же имена одна Москва ведает. Вывалило население всех слобод и слободок, население Куличек, Чигасов, Таганок, Вшивых горок, население оборванное, нечесанное, оголтелое, дикое, бабы и парни с лотками, с пирогами, квасами, бублейницы, кислощейницы, саешники, сбитеньщики, печеночники — все валило посмотреть на невиданные «триумфальные порты».
Говор среди этой оголтелой толпы шел невообразимый, невероятный, какой только возможен был среди дикого народа, для которого земля на трех китах стоит, а на месяце брат брата вилами колет. Говорили, что самого «султана турского» везут.
— А у салтана, мать моя, сказывают, турьи рога, а сам, мать моя, с копытцами и во эдаких штанищах, во!
— И жену, слышь, тетка, салтанову везут, Пашой-Азовкой прозывается: сказать бы, Пашка, Парасковья. И она, этта Паша, в штанищах тоже, сказывают.
— В штанах! Баба! Что ты, парень, белены что ль облопался, баба в штанах!
— Вот те Микола, баунька, в штаниках.
— А другую бабу везут, татарку, Мурзой дразнят.
— Что ж все баб везут, а не мужиков?
— У них баба не то, что у нас, в штанах: всякому охота посмотреть.
— А там, слышь, на мосту, касатка моя, порты каки-то поставили.
— Каменны, бабка, порты-то, во!
— Кто ж их надевать-то будет, каменны! Срамники! Тьфу!
У самых же «триумфальных портов» толки доходили до колоссальной дикости.
— Ишь ты, на портах-то царский орел, о двух головах.
— Знамо о двух, два царя-то было.
— Что ж! А ноне один…
— Один-то один, да об двух головах, — слышится откуда-то ехидный голос.
— А на орле три шапки.
— Три! Эко диво! У царя их, може, сто есть… это ты свою пропил, так тебе и диво, что у царского орла три шапки.
— А кто ж, братцы, эта девка, что ноги раскарячила, вот срамница!
— Ляшки-то, ляшки, паря! У-у!
— А кто ж она, братцы, эта девка будет?
— Не девка, а баба, слышь: жена турского салтана, Пашой зовут, жена-плясавица, баба простоволоса, видишь, космы-то распустила, бесстыдница.
— А что ж у нее в руках, дядя?
— Должно, голик, а може, веник, в бане париться, видишь? От лихоманки, значит, в баньке париться.
— А в другой руке, дядя, что?
— Да сказать бы, паря, венок, что вон у нас на Куличках девки в семик надевают да на Москву-реку пущают: чей венок зацепится, та девка значит за парня зацепится — замуж выйдет.
— А чтой-то у бабы под ногами написано, братцы?
Из толпы слышится опять ехидный голос, как оказывается, грамотея-раскольника, знакомый голос: мы его слышали несколько лет назад на Онежском озере, на Палеострове, когда он разглагольствовал, что поймал беса в чернильнице и на бесе этом в Иерусалим якобы ездил.
— А написано, православные, — возглашает этот голос и читает по складам, — до-до-сто-ин делатель мзды своея… Это кто порты-то делал.
— Мы, дядя, эти порты ставили! — кричат из толпы костромские плотники.
— Ну вам и мзда! — поясняет ехидный голос.
— А кто ж эти мужики голы будут, дяденька?
— Должно, сам салтан турский.
— А как же, родимый, сказывали, быдто у его рога турьи и сам с копытцами?
— Что вы мелете, православные невегласи! — опять слышится ехидный голос грамотея-раскольника. — Этто не салтаны турецки будут, а идолища, идолы еллински: един идол Пилат, а другой Сократ, а девка простоволоса, этто Иродиада-плясавица.
— И впрямь, братцы, плясавица, ишь как она ногу задрала!
— Камнем бы в ее! Плясать вздумала!
— Не трожь! Не сама пляшет, бес по ляшкам подгоняет.
— А этот-то! Ишь в какой шапище! Это, поди, заплечный мастер: вон у него два скованных бусурмана.
— Да и этот тоже, должно, заплечный мастер: мотри, их в Преображенский поволокут.
— Туда им и дорога.
Особенно же поразили москвичей картины, изображавшие морское сражение и приступы к Азову.
— Ишь лупят из пушек да из пищалей! Важно!
— Здорово жарят, братцы.
— Кто ж кого?
— Знамо, наши — турку.
— А сказывали, милая, этто страшный суд написан, переставленье свету, а этто быдто Ерехоньград, что на пупе земли стоит.
— Эх вы, бабы! — осаживает их плотник. — Вам бы все о пупе, пуп вам снится… А этто сам немчин Виниус, то эти ставили: этто, говорит, Азов-город, а этто наши, мастер галанский сказывал нам, в ту пору как мы порты струги, каку-то турке викторию дают, а кто этта виктория будет, Бог ведает.
— Не виктория этта, милый человек, — перебивает плотника грамотей-раскольник, — видишь, а колеснице по воде едет, а на главе венец царский…
— Этто, галанский немчин сказывал, водяной бог…
— Бог! Эх ты, невеглас! — осадил плотника грамотей. — Бог на небеси един в трех лицах, а то на! Водяной бог!
— Так галанец, дедушка, сказывал: може этто галанский бог… За что купил, за то и продаю, — обидчиво отвечал плотник.
— Эх ты, простота! — возражал грамотей. — Есть гуси галански, печь галанка есть, а богов галанских — этого, братец, не бывывало.
— А как же в Щепном ряду продают суздальских богов, так, може, они и есть галанские.
— Нету галанских, я верно знаю… А это на колеснице царь фараон в Чермном море, вон в церкви поют на глас осьмый: в Чермне море гонителя, мучителя Фараона под водою скрыша… это Фараон потопает в Чермне море: коня и всадника вверже в море…
— Може, оно и так, мы не грамотны.
Не вытерпел и Кирша-стрелец, старый наш знакомый, рослый детина, стоявший фланговым в стрелецкой лаве во фронте.
— А этто, дедушка, что ж написано под елинскими идолами? — спросил он, оборачиваясь к грамотею-раскольнику.
— А написано, милый человек, тако, — отвечал грамотей:
Ах! Азов мы потеряли,
И тем бедство себе достали.
— Кто ж Азов-ат потерял, дедушка? Мне невдомек, — спрашивал Кирша, отличавшийся физическою силою и бестолковостью.
— Да мы ж, человече, потеряли, — был ответ, — так и написано.
— Вот-те и малина! — радостно толкнул Кирша товарища-стрельца. — Слышь, Андрейко? Потешные-то даве хвастали, быдто их братья, семеновцы да преображенцы, добыли Азов-город… А вон, гля-кось, написано, что они потеряли Азов, как и в прошлыем году.
— Неужто потеряли?
— Как пить дали! Знатно опростоволосились!
— Вот те и бабушка!
Но в это время приставы замахали палками, забегали по рядам, осаживая толпу, нанося удары направо и налево по московским лбам и плечам и свято памятуя мудрое московское изречение: «Москва за тычком не гонится» и «За битого двух небитых дают». Однако несмотря на покладистость москвичей многие из них заохали от начальнических палок, убеждаясь, что иногда и медным лбам бывает больно.
— Едут! Едут! — перекатился ропот по толпе, и все забыли о побитых лбах, и снова поналегли на передних.
Но вот показалась голова триумфального шествия… Как все это было детски наивно, грубо, аляповато! Как не похоже на триумфальные шествия римских победителей, когда за колесницею триумфатора по sacra via (священная дорога) вели скованных царей, какого-нибудь Югурту, а за ними тысячи пленных для растерзания их зверями в Колизее и когда триумфатор вступал не в деревянные, сколоченные костромскими плотниками «порты», размалеванные охрой и суриком, а в великолепные арки из карарского или пентеликского мрамора с художественными мраморными барельефами и со всемирным клеймом власти S. Р. Q. R., senatus populusque romanus! [Сенат и народ римский. — Официальная формула, знаменовавшая носителя высшей государственной власти в республиканском Риме] Страшное тавро владычества над Вселенною! А тут что-то детское и неизящное:
Ах! Азов мы потеряли,
И тем бедство себе достали…
Но и при всем том много общего было между тем и этим, ибо люди везде и всегда одни. И там за колесницей триумфатора непременно бежал клеветник до самого Капитолия, и здесь шел за процессией до самого Кремля клеветник, грамотей-раскольник Емельянко из Повенца, который подговаривал в Палеостровском монастыре к самосожжению и говорил, что верховные апостолы Петр и Павел ему «сродичи», а сам он ездил на бесе…
Впереди восьмеркою коней цугом волокли раззолоченные сани на колесах, а в санях важно восседал триумфатор, генералиссимус и боярин Алексей Семенович Шеин, сверкая золотым шитьем кафтана и серебряною бородою. Триумфатор скорее походил на икону Миколы-чудотворца, везомую в Чудов монастырь, чем на героя.
За первыми санями волокли вторые, такие же пышные, раззолоченные. В них сидел Лефорт: видно было, что со стыда он готов был сквозь землю провалиться… Так совестно ему было играть дурацкую роль; но что поделаешь с царем! Он такой был охотник до потех с детства, таким и остался.
Но он, этот охотник до потех, умен: он не захотел сам играть дурацкой роли в этой процессии, ибо она напоминала ему картину, как мыши кота хоронят… Он шел пешком за санями Лефорта и не как царь, а как простой капитан Петр Алексеев.
— Батюшки! Гляди-тко! Царь! Сам царь!
— И пеш идет, вот диво! Точно бы ему саней не досталось.
Подходя к самым воротам, царь почувствовал сразу что-то необыкновенное: не то лицо его осветило чем-то, не то обожгло… Он глянул вправо, немножко выше, сердце его, как молот, заколотилось в груди, словно бы он сейчас только взял Азов… За стрелецким рядом повыше стрелецких голов из-за колонны глянуло на него плутовское хорошенькое личико.
«Аннушка!» — чуть не вскрикнул богатырь, но удержался.
Плутовка Аннушка глазами и губами посылала ему поцелуй.
Но в этот момент над головою его раздалась труба. Он невольно вздрогнул и глянул наверх. На самом верху триумфальных портов показался, словно с неба свалился, старичина Виниус, устроитель всего этого торжества, и начал громко дудеть в трубу: он изображал из себя Славу и дудел в трубу хвалительные вирши, поэтическое достоинство которых ничем не отличалось от громких надписей на портах.
— Батюшки! Это бес дудит в дуду! — волновались москвичи.
— Не бес, а скоморох-гудочник.
— Братцы! — обрадовались плотники. — Да это наш галанец, мастер.
— И точно! Ах ты, Господи!
— Матыньки! Архандел трубит!.. Последни денечки пришли…
— Врите больше, бабы!
— Глянь-кось, глянь-кось, братцы! Виселица едет.
— Ай-ай! И впрямь виселица… Кого же вешать будут?
— А вон самого салтана, вишь, сидит в каких ризах и в какой шапке, страх! Копна-копной.
— Матушка Иверска! — невольно воскликнул Кирша-стрелец. — Да это, братцы, наш Якунька, галанец Янышев (Янсен).
— И точно Якушка, что впроголодь к туркам убег… Ах, сердечный! Вот попался.
— Не бегай!.. Поделом вору и мука.
Действительно, позади процессии, на черной телеге высилась громадная виселица, гигантский черный покой, со спускавшеюся вниз веревкой. На верху виселицы на черной доске ярко выступали белые буквы:
Под виселицей, под этою самою надписью, окованный цепями, сидел бывший голландский матрос Яков Янсен, по-московски Якушка Янышев, прежде состоявший в русской службе, а в прошлом году во время первой осады Азова бежавший к туркам, принявший там магометанство и тогда же много натворивший зла русским: он открыл туркам, что русские в полдень, поевши и выпивши порядком, обыкновенно спят мертвецки, и в это время на них всего удобнее напасть. Турки так и сделали и «много дурна москалям учинили». Теперь по сдаче Азова Петру турки выдали ему и Якушку-перебежчика для злой казни…
Он сидит в чалме… На шее у него веревка, конец которой продет в кольцо виселицы…
Торжествующий первую викторию царь Петр Алексеевич по случаю предстоящих победных празднеств готовит своим подданным в лице пленного Якуньки великолепное зрелище, почище боя гладиаторов, истинно «московское действо»…
VII. Всепьяннейший собор
правитьГрубы были и празднества дикаря, у которого явилась охота стать «человеком» и который решил, что у него все должно быть «как у людей», «как за морем»; но они не были возмутительны эти празднества, а только смешны, как вообще смешон дикарь, надевающий на голое тело фрак.
В переписке этого проснувшегося гения-царя, в письмах к нему его приближенных и менторов, как Лефорт, Виниус, Ромодановский, во всем этом сказывается дикарь, но гениальный при всей его грубости: «Пьян был, и не могу за Бахусом пространно писать»… «Ивашку Хмельницкого поминали» (пьянствовали)… «ехали пьяны и задрались, двух человек зарубили»… «сдеру кожу» (и это буквально)… «высек за дурость» (и это придворный придворного!)… «пили у Ромодановского и стреляли так, что хоромы трещали и одна стена гораздо повыдалась» (каков пир в царские именины)… «Пьяная рожа! (пишет царь Ромодановскому). Зверь! Долго ль тебе людей жечь? Перестань знаться с Ивашкою Хмельницким (пьянствовать): быть от него роже драной»… А Ромодановский отвечает царю: «Неколи мне с Ивашкою знаться, всегда в кровях омываемся (это в застенках, с палачами и жертвами). Ваше дело на досуге, стало, знакомство держать с Ивашкою, а нам недосуг!..» «Доски и канаты привезу в Воронеж (пишет Лефорт царю) и пива доброго и мушкателенвейн… а лекари сошлися вместе, стали пить, всяк стал свое вино хвалить, и учинился у них спор о лекарствах и дошло до шпаг, трое переранены»… И докторов передрали… С любимцами Петр под пьяную и трезвую руку обращается так: Меншикова бьет по лицу до крови, Ромодановского рубит шпагой, с Шеина хочет кожу содрать, Лефорта бросает наземь и топчет ногами… И это все его друзья, его компания…
Приводя массу подобных перлов из переписки державных дикарей, чающих движения западной цивилизации, и их менторов, западных цивилизаторов, — о дранье за неисправность капитанов и лекарей, о драных рожах вельмож, о болезнях с перепою, о досках и веревках, за несвоевременную присылку которых порют персон высокого ранга, почтенный историк С. М. Соловьев справедливо замечает: «Эти люди, члены компании (царской), все тут в своих письмах: болезнь и пир, управа с нерадивыми капитанами, отсылка досок и веревок, и мушкателенвейн, все вместе. Чтоб сохранить этих людей живыми в истории, мумиями, не должно представлять их ни только менторами, ни только собутыльниками».
Нахватавшись верхушек цивилизации, державные и полудержавные дикари чувствуют уже себя «новыми людьми» и бросаются сломя голову в отрицание старины, своего рода нигилизм. Первым русским отрицателем является Петр, а за ним все эти Алексашки, Микитки, Борьки, Федьки. И самые первые нигилистические подвиги их являются в осмеянии старины обряда, внешности. Сущие Базаровы.
И вот после первой виктории, после Азова, нигилисты тотчас же устраивают нигилистические вакханалии, это «все-пьяннейший и всешутейший собор» [М. И. Семеновский оказал большую услугу русской истории, открыв в государственном архиве и опубликовав уставы и церемониалы «всепьяннейших и всешутейших соборов». И замечательно, что уставы эти и церемониалы сочинял сам царь Петр Алексеевич].
На четвертый день после триумфального входа победителей в Москву созывается «всепьянненейший и всешутейший собор». Соборное заседание происходит в доме Ромодановского, который получает титул «князь-кесаря». Цель собора избрание «всепьяннейшего и всешутейшего патриарха», или «князь-папы».
С раннего утра в дом «князь-кесаря» стали собираться члены «всешутейшего собора», разряженные шутами, балаганными петрушками, арлекинами в дурацких колпаках, архижрецы, суфраганы, архидьяконы, архипопы, архимандриты, архипевчие, все князь-папины служители с козьими рогами, с медвежьими головами, козлиные бороды, ослиные уши.
В соборной зале на возвышении, покрытом красным сукном, уже красовался огромный истукан распухшего от пьянства Бахуса, голова которого вместо лаврового или виноградного венца украшена была сухими листьями махорки. То место, которое на античных статуях прикрывается виноградным листком, у Бахуса прикрыто было листом капусты. В руках у Бахуса были: лук, редька, чеснок, соленый огурец, все, что любит он кушать с похмелья. Бахус посажен был верхом на пивную бочку, краном которой служил огромный фаллос со всеми атрибутами. На ногах у Бахуса были лапти прямо из лапотного ряда. Вокруг бога пьянства стояли жертвенники и висели кадильницы с курящимся фимиамом, просто дымились табачные листы. Кругом на столах огромные чаши, наполненные хмельными напитками.
Против Бахуса возвышался амвон для "предикатора ", или проповедника пьянства.
Каждый член собора, входя в палату «конклавии», кланялся Бахусу и приветствовал его молитвою:
— Неподобный отче Бахусе, моли Венеру о нас!
Другие молились Бахусу так:
— Непотребный отче, Ивашка Хмельницкий, моли Купидона о нас!
Потом все чинно занимали места. Когда собрание оказалось в полном составе, архижрецы взяли кадильницы и начали кадить табаком Бахусу, а все прочие, встав с мест, ужасающими голосами в нос запевали «песнь Бахусову»:
Бахусе, пьянейший главоболения,
Бахусе, мерзейший рукотрясения,
Бахусе, пьяным радование,
Бахусе, неистовым пляс велий,
Бахусе, блудницам ликование,
Бахусе, хребтом вихляние,
Бахусе, ногам подъятие,
Бахусе, лядвиям поругание,
Бахусе, верным тошнота,
Бахусе, портов пропитие,
Бахусе пьянейший, моли Венеру о нас!
Алексашка, украшенный козлиною бородою, пел дискантом, а бас Бориса Голицына покрывал все собрание. Сам царь, изображавший архидьякона, «князь-папина жезлоносца», держал в руках самый «жезл», то есть свою излюбленную дубинку, которую он в случае надобности и пускал в ход, но теперь он находился в благодушии и пока еще никого не побил.
На авмон взошел князь-кесарь Ромодановский.
— Отцы и братия! — возгласил он. — Воспев песнь Бахусову, шествуем ныне, по чину пьянственному, ко избранию всепьяннейшаго и всешутейшаго патриарха азовскаго, кого непотребный Бахус указать нам соизволит. Сего ради усердно возопием: Бахусе! Владыко пьянаго живота моего! Дух чревоугодия, празднословия и буйства даждь ми, духа же целомудрия и смиренномудрия отыми от мене!
— Аминь! — заревело собрание.
Начиналась самая процессия. Архижрецы, встав со своих мест, окружили возвышение, на котором Бахус восседал на бочке, и одни из них взяли сосуды с дымящимися в них табачными листьями, другие чаши и сосуды с пьяными напитками, третьи, наконец, подняли на свои плечи самого Бахуса с бочкою и, предшествуемые табачными курениями и сосудами с вином, двинулись на двор, где их встретила ужасная оглушительная музыка, ожидавшая на дворе появления бога пьянства. Воздух огласился неистовым звоном медных тазов и тарелок, оглушительными свистками, шумом и грохотом трещоток — и все это с умыслом, нестройно, дико, бешено, с визгами и кривляниями. В тот же момент, по вестовому звону с Ивана Великого, начался набатный ужасающий трезвон всех московских колоколов, что-то адское, безумное, потому что царь приказал ранее подпоить всех звонарей, а народу на все главные улицы и площади велел выкатить «беремянныя» бочки-сорокоуши с вином, конечно, «зеленым». Процессия двигалась медленно и с каждым шагом толпы, за нею следовавшие, постоянно вырастали. Москва опять вся высыпала из своих домов, кабаков, рядов, линий и закоулков: ее привлекали и невиданное зрелище и водка. Особенно поражал всех Бахус, которого принимали за турецкого бога.
— Это, сказывают, братцы, турецка Иверска, ей турки молебны поют.
— Иверска! Ишь чего выдумал! Али не видишь, что у его…
— Нету, православные, этто турский Махамуд, идол такой, ему же басурмане кланяются.
Адская музыка, адский звон и неистовый радостный рев пьяного народа провожали дикую процессию до самого дома боярина Никиты Моисеевича Зотова, которого прочили во всепьяннейшего и всешутейшего патриарха, или «князь-папу».
Процессия ввалила в большую палату, где должно было произойти самое избрание «князь-папы». Истукан Бахуса вновь поставлен был на возвышении, а против него уже находился на эстраде трон «князь-папы»: трон этот был ничто иное, как прорезной стул.
Собрание вновь затянуло «песнь Бахусову»:
Бахусе, пьянейший главоболения,
Бахусе, мерзейший рукотрясения
и т. д.
За песнью следовало самое избрание. Архижрецы принесли и поставили перед Бахусом избирательный ящик и два лукошка с яйцами, одно с белыми, другое с красными. Яйца заменяли собою избирательные шары и, по мнению тогдашних нигилистов, имели исторический смысл: известна легенда, а может быть, и истина из истории папства, в которой было столько же постыдного, сколько и преступного, что одно время на папском престоле сидела женщина, под именем папы Александра VI. По смерти этой разгульной папессы кардиналы, чтобы не быть вновь одураченными, каждого вновь избираемого папу подвергали осязательному освидетельствованию; тело же носившей при жизни папскую тиару выкрали из гроба и ныне действительно гроб папы Александра VI, находящийся под базиликою Петра, пуст.
Вот этот-то прием освидетельствования папы и был применен теперь при избрании всепьяннейшего и всешутейшего «князь-папы».
Было два кандидата на всешутейшество — князь Борис Алексеевич Голицын, бывший дядька царя и великий пьяница, и Никита Зотов, бывший учитель Петра Алексеевича, тоже любивший выпить, как и вся эта веселая компания.
Первым на трон посадили Зотова и закрыли покрывалом. Затем члены собора, всешутейшие кардиналы, стали подходить к нему… Наконец обряд освидетельствования кончен. То же проделано было и с Борисом Голицыным, а затем приступили к самому избранию. Заправлял всем архидьякон Петр, который каждому подходящему к нему кардиналу клал в правую руку два красных яйца, в левую два белых: красные считались избирательными, белые неизбирательными.
— Краснота знаменует мощь, белизна же немощь.
Избранным оказался Никита Зотов.
— Тако да потемнится свет твой пред человеки и да не видиши ничего же в пьянстве твоем! — возгласил архидьякон.
— Многая лета, многое пьянство! — пели кардиналы.
Поздравив новоизбранного, его тотчас же посадили в огромный ковш и, обнеся три раза «посолон», по-раскольничьи, вокруг чана, наполненного вином, опустили в этот чан. Положение «князь-папы» было критическое: при малейшем движении, ковш мог опрокинуться, и старик погрузился бы в чан.
Тут архидьякон Петр подал ему чару, «князь-папа», рискуя опрокинуться, должен был черпать чарою вино из чана и угощать всех архижрецов и всю братию великой пьянственной обители.
Потом его вынули из чана и возвели на возвышение.
— Пьянство Бахусово да будет с тобою! — возгласил архидьякон.
— Аминь! — отвечало собрание.
— Исповедуеши ли символ пьянства? — спросил новоизбранного архидьякон.
— Исповедую и делом творю, — отвечал князь-папа, — вином, яко лучшим и любезнейшим Бахусовым даром, чрево свое, аки бочку, добре наполняти имам и наполняю тако, яко же иногда и ядем, мимо рта моего носимым, от дрожания моей десницы и предстоящей очесех моих мгле не вижу, и тако всегда творю и учити мне врученных общаюсь, инако же мудрствующия отвергаю и яко чуждых творю, и анафематствую всех пьяноборцев, но, яко же выше рек, творити обещаюсь до скончания живота моего, с помощью нашего Бахуса, в нем же живем, а иногда и с места не двигаемся, и есть ли мы, или нет, не ведаем.
— Аминь! — орало собрание, уже подвыпившее.
Тогда началось рукоположение и облачение новоизбранного.
— Облачается в ризу неведения своего! — возглашает архидьякон.
И на нового папу надевают шутовской наряд. Зотову через плечо вешают флягу, наполненную вином.
— Сердце исполнено вина да будет в тебе!
Возлагают нарукавники:
— Да будут дрожа щи руце твои!
Архидьякон вручает «князь-папе» свою дубинку и говорит:
— Дубина Дидана вручается тебе, да разгонявши люди своя!
Тогда подходит верховный жрец, которым на этот раз был генералиссимус Шеин, неся на тарелочке скляницу с мушкателенвейном, и проделывает обряд «винопомазания»; помазывает прежде голову, а после тем же вином обводит круги около глаз, а Петр, исполняя свою обязанность архидьякона, басит:
— Тако да кружится ум твой!
— Аксиос! Аксиос! Аксиос! — ревет собор.
Затем на новопоставленного надевают тиару — дурацкий колпак с погремушками.
— Венец мглы Бахусовой возлагается на главу твою, да не познаеши десницы твоей в пьянстве твоем! — заключает архидьякон.
Наконец «князь-папу» сажают на седалище, на бочку, и дают в руки гигантский кубок, чашу, именуемую «Большого Орла»: папа выпивает сам эту страшную чашу и потом угощает весь собор.
И уже после этого начался настоящий чудовищный пир. Но и в самый разгар вакханалии царь думал о деле. Алексашка, хоть и был пьян, но раньше других заметил, что лицо Петра вдруг начало подергиваться и глаза налились кровью. Зная характер своего повелителя, он собрал всю силу воли и всю свою память, чтобы отрезвить мозг, сознание, чтоб не быть застигнутым врасплох. Так и случилось. Царь, по-видимому, хотел что-то припомнить и не мог. Это начинало приводить его в бешенство.
— Александр! — крикнул он через стол, так что даже пьяные архижрецы и кардиналы вздрогнули. — Что я тебе ноне приказывал?
— Об Якушке Янсене, государь, изволил приказывать, чтоб к колесованию все было готово, — отвечал Меншиков, глядя прямо в глаза царя.
— Не про то! — крикнул Петр и так ударил кулаком по столу, что опрокинул Большого Орла.
Он был страшен. Жилы на лбу вздулись, как веревки. Но Меншиков нашелся.
— Об новой фортеции, государь, приказывал… о Таганроге…
— Да, да, вспомнил….
— Понеже фортуна сквозь нас бежит, — продолжал Меншиков, — и ты, государь, изволил сказать о фортуне: блажен, иже имется за власы ея….
— Так, так… Таганрог там заложу… Молодец Алексашка! Иди, я тебя поцелую… Да, за волосы фортуну, за волосы!..
VIII. Женщины терема
правитьЧто же делала молодая царица, Евдокия Феодоровна, тотчас после венца ставшая «соломенною вдовою», что делала она в то время, когда ее благоверный тешился со свой компанией? Она сидела в Преображенском и прислушивалась к неистовому звону колоколов всех московских церквей, а сердце ее ныло, ныло.
Теперь она сидит в дворцовом саду села Преображенского и греется на солнышке, которое все более и более идет на зиму, на мороз, как и ее горькая жизнь — жизнь замужней вдовы. Давно повернула на зиму ее жизнь, с самого венца, и вот уже седьмой год она ничего не чувствует на сердце, кроме зимнего холода и горечи. Около нее на песке играет ее сын, царевич Алешенька, сын того, что теперь пирует со своими друзьями, такой же, как и мать его, горький ребенок, покинутый отцом. Ребенку уже шестой год пошел, и хотя он тянется в рост, в батюшку, но смотрит таким худеньким, хилым: нет в нем батюшкина огня, а скорее видна матушкина мягкость. Рядом с царицей на скамейке сидит царевна Марфа Алексеевна и тоже, по-видимому, прислушивается к звону колоколов.
Грустно в саду. Наступающая осень уже наложила на него холодную руку. Листья на деревьях выцветают, желтеют, а если иные и горят осенним пурпуром, то пурпур этот так напоминает румянец чахоточного. Отживает зелень, покрывается желтизной, словно лицо отживающего человека. Опадающие с деревьев желтые листочки точно последние бабочки кружатся в воздухе и тихо, беззвучно спускаются на землю, усыпая собою красноватые дорожки сада. Да, грустно в саду, тихо. Но еще более грустною кажется эта тишина, это уединение, когда издали доносятся неистовые звуки буйной жизни, нестройный говор захлебывающихся колоколов.
Там весело, а здесь…
Царевна Марфа глянула украдкой на невестку и вздохнула. Та сидела грустная, задумчивая.
— А был у тебя, сестрица, сокол-от твой? — спросила ее царевна.
— Нету, сестрица, не был, — тихо отвечала та.
— Ах он изверг! — в негодовании говорила Марфа. — Да где ему! Когда ему с женой возжаться! У той , сказывают, всю ночь провел…
Царица видимо побледнела, но ничего не сказала.
— А сколько гостинцев навез ей! Каки ковры да шали турецки да персидски! Так и завалил суку гостинцами.
— Кто? Батя? — спросил вдруг маленький царевич, отрываясь от кучи песка, из которого он строил какую-то пещерку. — Батя привез гостинцев?
— Да, соколик, он, — отвечала Марфа.
— А кому, тетя? — допытывался мальчик, который очень любил собак. — Где эта сука?
— В Немецкой слободке, — улыбнулась царевна.
— А как ее зовут?
— Анкой.
— А хорошая она, тетя? Большая?
— Нет, соколик, не хорошая, паршивая.
— Ах, бедная… Вон у меня была тоже паршивая Змейка, так ее конюх Юрка из поганой пищали застрелил, — болтал ребенок.
— И добро, соколик! — смеялась Марфа. — И эту бы пора застрелить из поганой пищали.
Царевич опять погрузился в сооружение пещерки из песка. Опять тихо кругом, только из Москвы доносится набатный звон, да в чаще сада иногда пропищит та осенняя птичка, которая предвещает холод и которую поэтому называют холоднушкой или ивашечком.
Наступило тягостное молчание. Царевна Марфа, видимо, желала бы прервать его, но как? С чего? Опять о соколе…
— А что ты, царевич, делаешь? — спросила она наконец.
— Келейку себе делаю, тетя, — отвечал ребенок.
— Аль в монастырь собрался?
— В монастырь, к тете Соне.
— Ну так! В Новодевичий-то? Да ведь ты не девка… Али царем не хочешь быть?
— Не хочу.
— И святое дело, соколик. Лучше в келейке молиться, нечем батюшковым-то обычаем царство мутить.
И опять молчали собеседницы. Да и о чем говорить им, тюремным заключенницам? Судачить про то, что делают другие на воле, на вольном свету? Да и это надоест… Все сидеть да сидеть в постылом терему да вышивать золотом «воздухи» на престолы по церквам, да орари дьяконам, да поясы попам, видеть только монашек да юродивых, знать только терем, да церковь, да сенных девушек… Да и те счастливее, могут вырваться в город, людей посмотреть…
Горько! Горька тюремная жизнь… А молодая кровь ключом бьет, в щеки вступает, спать не дает… А он-то гуляет на стороне — и знать ее не хочет. Да она уж и не любит его, обида только гложет душу. Вырваться бы отсюда, из этой тюрьмы: лучше быть простой оладейницей, простой бабой на воле, чем царицей…
И ей постоянно вспоминается горькая песня царевны Ксении Борисовны Годуновой:
Ино охте мне молоды горевати,
Как мне в темну келью ступати!
Отворити будет темна келья,
Темна келья младой отворити,
На добрых молодцов посмотрит…
Нет, не смотреть уж ей на них… Видела она одного, Глебова, уже пожилого, а как глянул он на нее, так сердце ее и улетело к нему и кукует по нем горькою кукушечкою… Да что о нем думать! Только душу надрывать… Вот ей, царевне Марфушке, легче живется, хоть она и в девках осталась: ей вольнее и выходить, и видеть, кого она любит… А любит она, царице это хорошо ведомо, любит она того сладкогласого дьякона, Иванушку Гавриловича. На что ей муж, коли у нее есть полюбовник.
— А давно, Марфуша, видела ты сестрицу, царевну Софью Алексеевну? — прервала она, наконец, тягостное молчание.
— Онамедни была у нее, сестрица.
— Что она, как?
— Томится, бедная, ведь ей из монастыря ни на шаг: у ворот караул несменный. Седеть начала. Да и по князь-Василее тоскует.
— По Голицыне?
— По нем… любились ведь они, сестрица, сколько годов любились.
— А что он? Где?
— Да все там же, куда и ворон костей не заносит: не то в Пустозерске, не то в Мезни; и по тебе. Софьюшка горюет: изведет он ее, говорит, изведет… Это твой-то… И сыночка, говорит, изведет… Хочется ему-де после себя немецкое семя оставить от суки Анки.
Бледность опять покрыла несколько ожившие щеки молодой царицы. Испуганно посмотрела она на своего сына и, подойдя к нему, припала лицом к его курчавой головке и заплакала.
— Бедный ты, мой сиротинушка… при отце, при матери сиротка!
Ребенок тоже заплакал.
В это время в саду показалась старая мамка царицы, а за нею высокий старик с длинными, как у женщины, седыми волосами и такою же до пояса бородою. Это был тот фанатик, которого мы видели уже на Палеострове, на Онежском озере, когда он проповедывал раскольникам самосожжение.
— Вот я вам и Божья человека привела, — добродушно говорила мамушка.
Гость смиренно подошел к царице и царевне и низко поклонился, касаясь земли пальцами.
— Мир ти, благочестивейшая царица, и тебе, матушка царевна! — сказал он торжественно.
Маленький царевич узнал его и бросил свое копанье в песке: в его замкнутой детской жизни даже этот гость служил развлечением.
— Благоверному царевичу радоватися и в возраст приходити! — приветствовал старик поклоном и царевича. — А пожалуй ручку.
Ребенок протянул руку, запачканную песком. Старик поцеловал ее и стал около ребенка на колени.
— А молиться, светик умеешь? — спросил он.
— Умею, — смело отвечал ребенок.
— А ну-ну, посмотрим, как ты делаешь крестное сложение.
Царевич сложил три пальца и стал креститься.
— Ай-ай-ай! — схватил его за руку старик. — Ноли так можно, по-никоновски щепотью.
И он сложил ребенку пальцы «истово».
— Во как подобает знамение творить, светик-царевич.
Но у того пальчики не слушались, и фанатик сам рассмеялся.
— Ну ин ничего, тебе можно и кулачком креститься: твой и кулачок Господь примет… Твое бо есть царствие Божие, так и Христос сказал.
Потом, обратясь к царице и к царевне Марфе, старик заговорил:
— А вот я вам, благочестивейшая царица и матушка царевна, расскажу, какая в том крестном знамении сила живет. Прилучися мне и некоему мужу, именем Карпу, в ладии по озере Онежскому плыти, к Палье-острову, иде же тысящи три мужей и жен верных за двуперстное знамение венцы мученические приняли. Плывем мы это, и се абие сотвори бес тому Карпу соблазн: свержеся с ладии в озеро и волнами отнесен бе далече от ладии. Карп же оный, не умеяй плавати, начен потопати, и в ту пору стал креститися щепотью. И се абие явися бес на воде во образе ефиопа и, восплескав руками, возопи: наше еси, Карпе. Я же, призвав на помощь Бога и пресвятую его Матерь, рек гласом велиим: тако твори знамение, Карпе. И показал ему тако. И сотвори тот Карп по глаголу моему. И се оле чуда чуднаго! Виде Карп мужа некоего, сединою украшена довольно и брадою кудреватою, — и подъемлет тот муж Карпа под руки и принесе до ладии. Последи же явися тот муж оному Карпу в тонце сне и рече: аз есмь протопоп Аввакум, пострадавый за двуперстное знамение. И отселе твори таковое же знамение, как показал тебе Емельянко-повенчанин, сиречь аз худый и смиренный… Такова-то в том знамении сила живет.
Царственные женщины, по-видимому, с большим интересом слушали россказни об этих сомнительных чудесах и знамениях: для них это была поэзия, мир таинственных мечтаний. Только такие бродяги, как этот Емельянушка-повенчанин, да разные странники и странницы, шатавшиеся по святым местам, только они и вносили что-то новое в их тюремную, затворническую жизнь: та в киевских пещерах видела, как из святой главы миро точится; тот сидел на пупе земли; этот видел кипарис-древо, а тот под Соловецким монастырем видел самого кита-рыбу, на котором земля держится. Все это был для них неведомый мир, полный чудес и глубокого очарования! Вот бы вырваться из терема да хоть бы одним глазком взглянуть на Афон-гору, которая в самые облака, говорят, упирается, а с нее можно прямо на небо пройти; или посмотреть на Арарат-гору, на которой лежит вечный снег лето и зиму, а на этом снегу далеко-далеко виднеется Ноев ковчег, а туда и орел долететь не может, на что высоко летает; или туда бы, на теплые воды, куда птицы на зиму летают…
И действительно, в это время где-то высоко-высоко в небе перекликались птицы. И Евдокия и Марфа подняли головы: по ясной синеве неба ломаною линией тянулись к югу дикие гуси, и голоса их звонко отдавались в прозрачном воздухе.
— На теплые воды летят, на зиму, — сказала Марфа.
— Да, — задумчиво вздохнула царица.
— А я, матушка-царица, и на теплых водах был, сподобил Господь, — вмешался бродяга, — таки теплы, таки теплы, что подогреть их самую малость, яички бы сварились.
— А где они, теплы-те воды, Емельянушко? — полюбопытствовала Марфа.
— Да за Кеивым за самым, матушка-царевна, — не смущаясь, врал бродяга, — а птицы там этой, и гусей, и лебедей, руками бери.
— А люди там есть, на теплых водах, Емельянушка?
— Малость людей, матушка; все ефиопы.
— А ты и ефиопов видал?
— Как не видать! Там их ефиоп на ефиопе.
--А ефиопки каки из себя?
--Черны, что уголь, матушка, и нагишом ходят по улицам.
— Ай срам какой! Вот срамницы!
— Что и говорить, матушка-царевна! Поганый народ.
— А веры какой они?
— Ефиопской, матушка, все у них ефиопское.
Хоть бы на ефиопов взглянуть! Да где ж! Разве это можно? Да и нагишом ходят.
Вот так и тянется год за годом в этой тюрьме, в тереме. Все люди живут как люди, а у них все не по-людскому.
Ни мать, ни тетка не заметили за своими думами, что маленький царевич перестал копаться в песке и внимательно слушает бродягу.
— Мама, — вдруг обратился он к матери.
— Что, сыночек? — спросила она, продолжая думать свою думу.
— Ты меня пустишь на теплые воды, когда я большой вырасту?
— Зачем тебе туда, светик?
— К ефиопам, мама… Я пойду в страннички.
Царица грустно улыбнулась, а бродяга даже руками всплеснул от восторга.
— Ай да царевич! Ай да светик! Благое дело изберешь, святое!
А царице с горестью думалось: «Может, и впрямь каликой перехожим батюшка сделает… Судьбина наша с тобой такая: мне темна келья, тебе посох каличий»…
— А царем кто ж у нас будет, Алешенька? — притянула к себе мальчика тетка-царевна. — А?
— Царем будет батя, — отвечал ребенок.
— А ты не хочешь?
— Я боюсь.
Старая мамушка, стоя в сторонке и подперев щеку правою ладонью, грустно качала головой. Она сердцем чуяла то же, что и ее вскормленница, горемычная царица: «Келейка, келейка темная»…
А московские колокола продолжали звонить все с тою же дикою нестройностью. Там было шумно, весело, а здесь тихо, печально. Высоко в небе перекликались улетавшие на теплые воды вольные птицы, а здесь в саду тихим, робким шепотом шептались деревья, с которых, медленно и тихо кружась в воздухе, так же тихо, беззвучно падали на землю желтые листья.
IX. Заговор Цыклера
правитьПомимо царственных затворниц были на Москве и еще люди, которые прислушиваясь к трезвону «всепьяннейшего и всешутейшего собора», не тосковали о воле, подобно покинутой царице и царевнам, а скрежетали зубами от ярости. К числу этих недовольных принадлежал тот, кто метил на всероссийский престол, на место царя Петра Алексеевича.
Кто же был тот дерзкий, который думал, столкнув со своей дороги и с трона преобразователя России, повернуть всероссийский государственный корабль, на всех парусах выходивший в открытое море европейской жизни, повернуть этот корабль «назад, домой», на жалкие воды Москвы-реки и Яузы? Читатель, вероятно, не догадывается, о ком я говорю. Это не была царевна Софья Алексеевна, хотя и она, тоскуя в Новодевичьем монастыре и прислушиваясь к звону сорока сороков московских церквей, продолжала задумываться о «двух гробиках» и вспоминать о своем былом счастье, о своей любви, о своем «мил-сердечном друге Васеньке». Нет, это была не она.
Посмотрим же мы на него, на того гиганта, который задумал было дать России не ту историю, которую мы знаем — не историю Петра, Елизаветы, Екатерины, а свою собственную…
В доме Цыклера, на Таганке, собрались гости. В просторной палате, за большим четырехугольным столом, покрытым узорчатою скатертью и уставленным разною посудиною с напитками, на резных лавках, покрытых коврами, сидят пять человек, не считая хозяина. В переднем углу под образами восседает благообразный старик со светлыми, давно поседевшими волосами и кроткими голубыми глазами. Одет он богато, но старомодно. Это Алексей Соковнин, бывший приближенным лицом еще у царя Алексея Михайловича, родной брат знаменитых раскольниц, пострадавших при «тишайшем», боярыни Морозовой и княгини Урусовой. Рядом с ним средних лет мужчина, черноволосый, подвижной. Это Федор Пушкин, зять Соковнина и предок нашего знаменитого поэта Пушкина.
Против них на скамье, судя по одеянию, два стрельца: это и были стрелецкие пятидесятники, Филиппов да Рожин. Рядом с ними пятый гость, донской казак, коренастая, сильно загорелая личность по фамилии Лукьянов.
— Ишь раззвонился еретик! — сердито сказал старик Соковнин.
— Да… Кажись, и церкви московские в свою потеху поворотил, — с иронией заметил Цыклер, который стоял на пороге во внутренние покои и, казалось, поджидал кого-то.
— А попов и архиереев поверстает в конюхов, — вставил и Пушкин.
— Как вас, молодшую братию, в голанских плотников, — засмеялся хозяин.
Пушкина задело это, и он вскочил, чтобы возразить, но в это время на пороге показались две женщины, богато одетые. Впереди плавно, словно лебедь белая, выступала старшая, полная белокурая боярыня, а за нею несла поднос с серебряным кувшином и стопою молоденькая миловидная боярышня, от которой веяло молодостью и свежестью, как от только что распустившегося цветка.
— А вот и хозяюшка с дочуркой пришли попотчевать дорогих гостей, — весело сказал Цыклер, указывая глазами и поклоном в сторону пришедших.
Гости встали.
— Здравствуй, матушка Арина Петровна! — приветствовал ее Соковнин. — И ты, красавица Настенька, попрыгунюшки, вдоль растунюшки! Ишь как выросла.
Девушка вся зарделась и не смела поднять глаз на гостей.
— Спасибо на привете, боярин, — отвечала хозяйка, — прошу отведать моего медку.
И она налила стопу пенящимся медом. Девушка стояла с подносом неподвижно.
— Подноси же, Настенька, — шепнул отец.
— Нет, нет! Пуская хозяюшка пригубит, — сказал Соковнин.
— И точно, — согласился хозяин, — а то, может, оно с отравой.
— Да, да… по нонешним временам, — смеялся Соковнин.
Цыклерша пригубила. От нее Настенька подошла к Соковнину и поклонилась. Гостям блеснула в глаза алая лента, вплетенная в толстую русую косу.
— Да из таких ручек и отравное зелье с охотою выпьешь, — шутил старик, принимая стопу.
Настенька зарделась еще больше.
Стопа обошла, наконец, всех гостей. Загорелый донец даже поперхнулся, заглядевшись на красавицу Настеньку.
— Ну, и мед у тебя, хозяюшка! — шутил Соковнин. — Инда донского атамана сшиб.
Проделав эту светскую церемонию, женщины удалились в свой терем. Хозяин стал сам потчевать гостей, обходя по порядку каждого и наливая вино в стопы.
— Не обессудьте, гости дорогие, не заморски у меня напитки-то, — говорил он, — не привык к заморским.
— Ничего, Иван Богданыч, — улыбнулся Соковнин, разглаживая свою седую пушистую бороду, — скоро придется к заморщине-то привыкать!
— Как так! — удивился хозяин. — Я не недоросль.
— Ну так ин переросль, все равно за море усылают.
— Меня-то, боярин?
— А в турецкую-то землю, за Азов-город, в эту, как ее?
— А! В Таган-рог…
Брови Цыклера нахмурились, глаза сверкнули.
— Да, в Таган ли рог, в бараний ли рог, все едино, — ехидно заметил старик.
— Ну, боярин, — сказал после некоторого раздумья Цыклер, — уж коли ушлют в Таган-рог, так я вору-то нашему потешному не спущу: ворочусь на Москву с донскими атаманами, да и его самого в бараний рог согну. Так ли я говорю, Петра? — обратился он к Лукьянову.
— Для че не так, — отвечал тот, глядя в свою стопу, — чаю, и наша голытьба заворует.
— Ой-ли! — удивился Соковнин. — Что так? За что на нас осерчали?
— Не на вас, боярин.
— Знаю, знаю… Я так… Знаю, на кого… Поделом вору.
— Жалованье дает малое, — пояснил казак.
— Как малое! — с затаенным умыслом подстрекал его Цыклер. — Тысячу золотых вам дал, и вы не благодарны?
— За что нам благодарить! — нехотя отвечал казак, продолжая глядеть в свою стопу. — Эту тысчонку и на войско делить нечего: у нас войско не махонькое, и по копейке не достанется. Мы его жалованье ни во что ставим.
— Так, так, — поддакивал хитрый хозяин.
— Мы сами себе зипунов добудем, — ворчал подзадориваемый донец.
— Он правду говорит, — поддакнул и Соковнин, обменявшись взглядом с хозяином.
— Кабы вы с конца, а мы с другого, — вставил свое слово и один из стрельцов.
— То-то, — нехотя отзывался донец, — топерево поете сироту, а не то пели, как мы шли на Москву со Стенькой.
— Это с Разиным-то? — спросил Соковнин.
— С им, с батюшкой Степан Тимофеичем.
— Да тады он на бояр шел.
— Не на бояр, а на холопей царя, что на него же нашу шкуру драли.
— Так, так, атаманушка, — соглашался Соковнин.
Беседующие помолчали немного, а хозяин подливал то в одну, то в другую стопу. Звону на Москве уже не слышно было, наступил вечер.
— Так как же? — спросил, помолчав, Соковнин. — Что ж ваши стрельцы?
— Да стрельцы что! — с неудовольствием отвечал Цыклер. — У них не слыхать ничего.
— Где ж они, собачьи дети, подевались! Спят что ли? Где они запропастились? Ведь он, сокол-от наш потешный, часто ездит один, а то с пирожником Алексашкой, либо с пьяным Борискою Голицыным, так что на него смотреть! Давно бы прибрали… Что они спят!
— Потому спят, что потешных опасаются.
— Да и малолюдство в нас, — пояснил Филиппов, — всех порассылал.
— Так нас, казаков, непочатой угол, — снова вмешался донец, постепенно пьянея.
— Вы далеко, — заметил Пушкин.
— А турки и кубанцы и того дальше, — настаивал донец, — а мы, станичники, только свистнем, так они с нами Москве как пить дадут.
— Так как же быть? — спросил Пушкин. — С чего начинать?
— Знамо, с него и начинать.
— А как? Как начать? — совсем пьяным голосом заговорил другой стрелец, Рожин, до сих пор упорно молчавший. — Ну говори, как? Ты у нас мудер-то, у, мудер!
— Да так, сам мудер, знаешь.
— Не знаю…
— Да изрезать ножей в пять…
— A-а! Это я умею…
Хотя и Соковнин, и Цыклер тоже были уж довольно пьяны, но они лукаво переглянулись.
— Так выпьем же, брат, еще и поцелуемся, — обратился вдруг последний к Рожину.
— Поцелуемся, Иван Богданыч, — отвечал тот пьяным голосом.
Он с трудом поднялся с лавки и обнял Цыклера.
— А со мной, Иван Богданыч? — поднялся и Филиппов. — Я тоже не промах, коли на то пошло.
— Ладно, и с тобой, Вася.
— А со мной? — поднялся и донец. — Я и в один нож изрежу… на кабана и на тура хаживал…
Цыклер перецеловался со всеми.
— Так как же, боярин? — обратился он и к Соковнину, который склонился на стол и, казалось, дремал. — Что если учинится это?
— Что, Иванушка, учинится? — спросил старик, как бы очнувшись.
— Да коли ножей в пять, в один ли, все едино.
— А! Того, сокола?
— Да… Кому ж быть на царстве? Не царевичу же, чай!
— Ну его! Видали уж мы сосок на царстве… титьку сосет и государствует!
— Так как же?
— Изберем всею московскою землею: Москва Клином еще не стала…
— Ну, Клину далеко до Москвы, — улыбнулся Цыклер. — Кого же?
— Кого? Шеина? Да он нам не рука, и безроден.
— А Борис Шереметьев? Его счастье, его стрельцы любят.
— И он не рука, — возразил Соковнин, — с ним возьмут и царевну Софью, а царевна возьмет царевича.
— А, Василья Голицына?
— Еще бы! Она его тебе на шею посадит…
— На шею ли? — улыбнулся Цыклер.
— Знамо… А князь Василий по-прежнему орать станет, учен больно. Нет, и это не рука.
Цыклер снова обошел своих гостей и снова подлил каждому.
— Выпьем, дорогие гости, про здоровье государя! — громко сказал он, подымая свою стопу.
— Какого государя? — спросил донец. — Того, что по копейке платит?
— Нонешнего? — спросили стрельцы.
— Нет, того, кого нам Господь пошлет.
— Ладно! Идет! Слава! Буди здрав!
Соковнин встал и поднял свой кубок.
— Господа и братия! — торжественно сказал он. — Если кого выбирать в цари российской земле, так царя Иоанна шестого.
— Кто он? Где он? — закричали все.
— Вот он!
И Соковнин обнял Цыклера. В соседней комнате что-то стукнуло, но за шумом и воодушевлением никто ничего не слыхал. Гости бросились обнимать хозяина. Хоть его и порядочно разобрал хмель, но взволнованная кровь бросилась ему в лицо, и глаза засветились радостью.
«Царь Иоанн Шестой!.. Великий государь царь Иван Богданович, всея Великия, и Малыя, и Белыя Руси самодержец… Иван Шестой, Грозный!.. А где же Пятый?.. А тот больной, слабоумный, со слезящимися глазами…»
К горлу его подступали слезы. Но он осилил себя.
— Ножей в пять! — ворчал Рожин. — И одного за глаза…
— Я пред ним ни в чем не согрубил, — как бы оправдывался Цыклер, — это он называл меня бунтовщиком и собеседником Ивана Милославского. А я бунтовщиком никогда не был, а что Милославский мой собеседник, и то правда, я Милославского любил… А что он, потешник, похвалялся над моею женою и дочерью дурно учинить, потому что они красавицы, и за это я бы ему нож в бок… Оттого он везде пьянствует, а ко мне ни ногой…
— Нет, я здесь! — раздался вдруг чей-то голос.
Все вздрогнули. На пороге стоял великан с дубинкою, лицо перекосилось, глаза налиты кровью, нижняя челюсть ходенем ходит…
— Га! Великий государь царь Иван Шестой Грозный!
Все, казалось, окаменело кругом, каждый застыл, кто с поднятой рукой, кто с открытым ртом.
Великан сделал шаг вперед и поднял дубину. Еще момент и…
— Нет! Я не убью тебя здесь, как собаку, я перемучу тебя! Да с Ивашкою Милославским, я из гроба его выну… я смешаю с ним твою кровь…
Он стукнул дубинкою в пол, так что все задрожало…
— Слышишь, Ивашка! Я достану тебя! Пускай еще раз взглянет на тебя моя сестрица Софьюшка!
Он повел кругом налитыми кровью глазами.
— Га! И ты здесь, старая крыса, раскольничий архирей! — увидал он Соковнина.
Опомнившись после первого потрясения, стрельцы и донец схватились было за сабли, но страшная дубинка опять загремела о пол…
— Перевязать их!..
В тот же момент комната наполнилась преображенцами. Первым влетел Алексашка.
— В Преображенское их!.. А я пойду к красавицам, к царице и к царевне Цыклершам….
И царь вышел в ту дверь, которая вела в терем.
X. Процессия на свиньях
правитьОднажды утром царевну Софью Алексеевну в ее спальной келье, в Новодевичьем, разбудил какой-то странный шум и стук, сопровождаемый хрюканьем и визгом свиней. А ей так хотелось еще спать — довидеть дивный сон… Снилось ей, что из дворца в похоронной процессии на плечах стольников двигается большой-большой гроб, больше того, в котором хоронили ее батюшку, царя Алексея Михайловича, больше гроба обоих братьев-царей, Федора и Ивана… Колышутся-колышутся сани, на которых стоит громадный гроб, — и сердце ее радостно бьется… Она знает, чей это гроб, какой великан лежит в нем… Наконец-то дождалась! Права была Волошка, что видела все это в воде… И вот унесли этот большой гроб, нет его, и помину нет!.. И видит она себя под венцом рядом с милым другом Васенькою, а весь освященный собор поет: «Исайя ликуй!..» И она проснулась!.. Что за шум там, стук, визг! Она все еще в заточении, а тот, большой, которого она видела в большом гробу, жив… Сердце холодом обдало… А визг и стук продолжается. Она наскоро накинула на себя шаль, лежавшую у постели, встала и подошла к окну спальной кельи, выходившему на монастырское кладбище…
Что это! Что там за люди такие, все в черном и в черных «харях» на лицах? В руках у них ломы, заступы, ими они и стучат… Но что они делают?.. Ведь это могила ее родственника и бывшего печальника, боярина Ивана Михайловича Милославского… Что же с нею делают? Снимают надгробную плиту… А большой позолоченный крест, перед которым она часто маливалась о нем, об Иване, о своих родителях и родичах — этот крест выдернут из плиты и брошен на землю… Что же это такое! Мертвеца хотят вынимать из могилы? Зачем такое святотатство?
А это что? Зачем тут свинья?.. Боже мой! Что же это такое!.. Свиньи запряжены в мочальную сбрую, зачем запряжены?.. На шеях у них бубенчики, а на спинах черные попоны с нашитыми на них белыми адамовыми головами, под головами белые подписи: Ив. Милосл. Свиньи запряжены так, хак запрягаются лошади под карету патриарха — на вынос, цугом, и запряжены в сани, в которых сор вывозят из Москвы. Около свиней стоят конюхи и скороходы и тоже в харях. Но свиньи не слушаются конюхов, не привыкли к упряжи, не выезжены, мечутся, визжат, испуганно хрюкают…
Плиту отвалили наконец. Софья испуганно крестится.
— Федорушка! Федорушка! — дрожа всем телом, кличет она свою постельницу.
Входит Родимица… Это уже не та бойкая, живая, энергическая украинка: это живая развалина, седая сгорбленная старуха. Голова у нее трясется, как осиновый лист.
— Федорушка! Что это там делают? — спрашивает Софья.
— Ох и не спрашивай, матушка-царевна! Страшные времена пришли.
— Что же такое там?
— Гроб боярина Ивана Михайлыча вынимать из могилки хотят.
— Зачем? Для какой потребы?
— Ох! И сказать страшно… Монашки сказывали из города: по розыску, слышь, Цыклера…
— Цыклера!.. — Софья вся задрожала и белая как полотно бессильно опустилась на постель.
— Цыклера, матушка: указал, слышь, царь живого Цыклера положить во гроб боярина Ивана Михайлыча и живого зарыть с мертвым.
— Господи! Спаси нас и помилуй! — в ужасе крестилась царевна.
— Да столп, матушка, каменный ставят на Красной площади, а на столпе железные рожны: головы, слышь, втыкать на те рожны будут.
— Чьи головы?
— Старика Соковнина, сказывали, да еще незнай каких стрельцов.
— Господи! Опять стрельцы! Да он, кажись, обезумел.
— За море, слышь, едет.
Родимица подошла к окну и в ужасе всплеснула руками.
— Вынули гроб… на сани кладут… Смоляные шесты зажигают те, что в черных харях… Владычица! Что же это будет!
Гроб Милославского действительно вынули из могилы и поставили на сани, запряженные свиньями. Вместо погребальных факелов зажжены просмоленные шесты, и ужасная процессия двинулась в путь. Впереди вместо священников шли палачи с секирами на плечах. Плач родных заменялся отчаянным визгом огромных свиней, которых погребальщики тащили на мочальных веревках, а скороходы, наряженные чертями, с рогами и с хвостами, одни погоняли свиней крючьями, а другие скакали вокруг гроба. Вместо колокольного перезвона на вынос хвостатые и рогатые черти колотили в разбитые чугунные горшки. Пораженная ужасом Софья не посмела взглянуть на это страшное и отвратительное шествие, которое из ворот Новодевичьего монастыря двигалось к Москве. Все встречавшиеся на пути со страхом спешили уйти от необычайного зрелища, а суеверные — в переряженных людях видели настоящих демонов, торжествующих вокруг своей жертвы, вокруг гроба какого-то, должно полагать, великого грешника. Ужасная процессия проследовала вдоль всей Москвы и два раза останавливалась: раз у дома Цыклера, в другой раз у дома Соковнина. Во время этих остановок предводитель чертовского сонмища, сам великий и мрачный Асмодей, у которого в руках был кошелек Иуды с тридцатью серебренниками, подходил ко гробу и, стуча по крышке его адским верховным жезлом с головою змия, искусившего Еву, возглашал:
— Радуйся, раб сатанин, Ивашка-изменник! Скоро соединишья со своим другом и собеседником Ивашкою Цыклером или Алешкою Соковниным.
— Анафема! Анафема! Анафема! — кричали другие черти.
Шествие останавливалось и на Красной площади, где уже воздвигнут был высокий каменный столб, с торчащими на верху его шестью железными рожнами. Столб этот соорудили как раз на том самом месте, где в 1682 году после стрелецких неистовств во дворце воздвигнут был другой столб — монумент во славу стрелецких подвигов, который впоследствии после казни Хованского-Тараруя по просьбе самих же стрельцов и был разрушен. Теперь вокруг этого нового столба с железными рожнами гроб Милославского был обвезен три раза «посолон», и всякий раз хор чертей под звон чугунных горшков пел:
— Диаволе, ликуй! Се грядет к тебе изменник Ивашка Милославский с собеседники!
Далее процессия следовала к Преображенскому. Вначале москвичи сторонились от нее, но теперь, узнав в чем дело, толпами валили за невиданною процессией.
— Ишь какое новое действо царь вымыслил.
— Да, уж и горазд он на эти вымыслы.
— Где не горазд! Когда оно видано, чтобы свинья в упряжи ходила!
— А вон ходит, да только с норовом, кочевряжится.
— Знамо, пословица говорится: ломается, как свинья на веревке.
— А черти-то черти… Уж и хари ерихонски!
— Сказывали, казнить будут изменников.
— А гроб-от почто везут? Да еще на свиньях.
— По-заморскому должно, для действа: за морем, слышь, всяки действа живут.
— Уж и сторонка же, должно быть, за морем!
В Преображенском, перед дворцом, уже стояла плаха. Недалеко от нее, верхом на коне, высилась исполинская фигура царя. Лицо его нервно подергивалось. За ним полукругом стояла свита, Лефорт, Шеин, Ромодановский, Борис Голицын, Меншиков, все еще именовавшийся Алексашкою, хотя давно привыкший к царскому обиходу.
Приблизилась, наконец, процессия, и гроб установили как раз под эшафотом.
— Поднять крышку! — приказал царь. — Открыть гроб.
Палачи стали топорами отдирать крышку. Она была крепко привинчена к массивным дубовым стенкам гроба, но под ударами топоров подалась и с резким визгом свалилась к подножию гроба. Оттуда глянуло лицо мертвеца, ужасное, обезображенное, совсем сгнившее лицо! Седые волосы отстали от голого черепа и белыми прядями валялись на бархатной малиновой подушке. Только белая борода отчетливо отделялась от темного фона боярского кафтана с золотыми шнурами и пуговицами. Желтые кости рук, лишенные плоти, казалось, вцепились в края золотой ризы образа, лежавшего на глубоко запавшей груди мертвеца. И над усами, и под усами, изжелта-седыми, смотрели ужасные черные впадины рта и носа: из этой черной впадины рта, казалось, должны были выкрикнуться страшные слова… Вот-вот крикнет!.. Вот встанет!.. В толпе прокатился ропот ужаса… Лязгая цепями, к отрытому гробу приближались осужденные. Впереди, шагая бодро, с высоко поднятою головою, шел, блестя на солнце сединою непокрытой головы, старик в сером армяке. Это был Цыклер, претендент на троны всея Руси и личный соперник того, который с высоты своего седла измерял противника с гордой головы до пят в рваных лаптях.
В глазах царя блеснул ужасный огонь, потому что глаза его встретились со смелыми вызывающими глазами Цыклера, и последние не потупились. Петр с глухою злобой так жестоко сжал могучими ногами бока своего коня, что сильное животное не выдержало и встало на дыбы.
Глаза Цыклера упали потом на гроб, на ужасное лицо мертвеца… «И я скоро таким буду, — молнией прорезала душу мысль, — да и он, тот, на коне… таким же будет…»
За Цыклером, с трудом передвигая ноги, шел старик Соковнин с белою, как первый снег, бородою. Казалось, он ничего не видел, ибо мысль его блуждала в прошлом. Он слишком стар, чтобы жить настоящим или заглядывать в будущее: его настоящее — сухое перекати-поле, зацепившееся за чей-то могильный крест на старом кладбище, а его будущее, вот оно! За ночь сколоченная из белых осиновых досок высокая плаха, а под нею — раскрытый гроб с истлевшим мертвецом, его старым другом, которого он когда-то целовал в эти уста, превратившиеся теперь в ужасные черные впадины под белыми усами. Соковнин и не взглянул на того великана, который с высоты своего черкесского седла пожирал старика огненными глазами. Что ему до великана! Что ему до плахи! Что ему гроб? Он и не то видал на своем веку: он помнит, как Москва, словно кадило, курилась дымом костров, на которых жгли раскольников за их веру; он помнит, как в страшных мучениях умирали в земляной тюрьме тоже за веру его сестры-красавицы, боярыня Морозова и княгиня Урусова… Сестры были молоды и прекрасны, как алые цветочки. А он что! Сухая трава. Звякая цепями, подошли и остальные осужденные. Вооруженные преображенцы оцепили их живою цепью, словно кольцом исполинской змеи.
По знаку царя барабан забил глухую дробь. На плаху взошел дьяк с бумагой и, когда оборвалась дробь барабана, стал читать:
— По указу его царского пресветлого величества…
Толпа обнажила головы. Дьяк вычитывал вины осужденных…
— Погоди! — глухо проговорил Цыклер. — Я не все сказал… Дай очиститься перед смертью.
Он глянул на царя. Царь движением руки остановил дьяка.
— Говори, Ивашка, — сказал он Цыклеру, — сказывай свои вины всенародно.
— А вины мои таковы, — начал тот, не глядя на плаху, — перед крымским первым походом царевна Софья Алексеевна призывала меня и говаривала почасту, чтоб я с Федькою Шакловитым над тобою, государем, учинил убийство.
— Сестра София? — глухо спросил Петр, и лицо его сделалось страшным.
— Она, великий государь.
— Ну… Что ж?
— Да и в Хорошове, государь, в нижних хоромах, призвав меня к хоромам, царевна в окно говорила мне про тож, чтоб с Федькою над тобою убийство учинил, а я в том ей отказал, что делать того не буду. И за то царевна на меня гневалась и послала в крымский поход, а как я из крымского похода пришел, и она мне о том же убийстве говаривала и сулила Дмитровскую деревню, а я ей опять отказал.
Он умолк. Царь, видимо, ждал новых признаний и налитыми кровью глазами обводил оцепеневшую толпу… «Какова сестрица!» — казалось, говорили эти сверкающие глаза.
— Н-ну! Еще что?
— Не знаю, государь… Я отказал ей… А что Милославский (Цыклер невольно глянул на ужасного мертвеца) — Милославский был ко мне добр.
— Добр? — зловеще спросил Петр.
— Добр… он…
— Га! Добр! Так поцелуйся же с ним…
Цыклер стоял неподвижно.
— Обнимись и поцелуйся!
Цыклер не двигался.
— Вершить! — громко сказал царь. — Начать с него, с Ивашки.
К Цыклеру подошли палачи, их было четверо, и повели его на плаху. Цыклер выпрямился, оттолкнул палачей и сам взошел на возвышение. Он был бледен, губы его дрожали, но в глазах сверкнула последняя энергия.
— Православные! — крикнул он. — Рассудите меня…
Но грохот барабана заглушил его речь. Палачи, как звери, накинулись на него и повели на плаху. Их оказалось уже не четыре, а человек шесть. Брошенного на плаху Цыклера растянули крыжом за руки и за ноги. Палач, державший громадный топор, двумя ударами отсек у несчастного обе руки. Багровые струи потекли ручьями по белым покато положенным доскам плахи и стекали в стоявший под плахою гроб Милославского, окрашивая седую бороду покойника.
Цыклер глухо стонал.
— Бросай мертвые руки в гроб! — крикнул царь. — Пускай обнимут друга.
Палач бросил отрубленные руки прямо в лицо мертвому Милославскому.
— Верши дальше! Руби ноги!
Коренастый широкоплечий палач, более похожий на зверя, чем на человека, «боец» из Охотного ряда еще выше занес свой исполинский топор, которым он, хвастаясь перед молодцами Охотного ряда, с одного размаха перерубал собак надвое. Цыклер закрыл глаза. Топор сверкнул и грохнул об живое тело мученика. Правая нога страдальца отскочила от туловища и повисла на цепи, сковывавшей ее с левою ногою.
— А-а-ах! — прошел ужас по толпе.
— Чисто! Ай-да, Сенька! — пробежал ропот одобрения среди молодцов Охотного и Обжорного рядов.
Снова сверкнул топор и отделил левую ногу от туловища. Обе ноги, звеня сковывавшей их цепью, свалились в гроб Милославского, в который продолжала стекать кровь Цыклера.
— Верши голову! — прорезал воздух металлический голос царя.
Несчастный страдалец был еще жив. При последних словах царя он открыл глаза и глянул на своего мучителя. Во взгляде этом не было ни угрозы, ни жалобы, ни даже укора, но он был так страшен, что заставил вздрогнуть даже Петра Алексеевича. Еще раз страшный топор сверкнул в воздухе, и отделенная от плеч голова с судорожным подергиванием личных мускулов еще несколько раз глянула огромными белками, словно бы вытянулась и застыла, точно восковая. А кровь все продолжала литься на гроб Милославского.
— На бердыш изменничью голову! — раздался тот же металлический голос.
Один из стоявших у плахи стрельцов взошел на эшафот и, воткнув голову казненного на бердышное копье, поднял ее, точно знамя.
— Кидай наземь изменничье тулово!
Окровавленное туловище Цыклера без рук, без ног и без головы грузно упало на землю с высокого эшафота. Свиньи, запряженные под гроб Милославского, сначала было испугались этого падающего тела и шарахнулись в сторону, но тотчас же, почуяв добычу, накинулись на труп Цыклера и стали его жадно пожирать, неистово чавкая и кусая друг дружку.
— Алексей! — снова раздался металлический голос. — Видишь?
Ответа не последовало. Мертвая тишина сковала всю площадь. Слышно было только, как свиньи чавкают.
— Алешка Соковнин! — повторился оклик громче прежнего. — Видишь?
— Вижу, — был тихий ответ.
— Иди же на плаху… Возьмите его, вершите!
Палачи и Соковнина повели на плаху. С высоты эшафота старик обвел спокойным взором толпу и стал креститься и кланяться земно на все четыре стороны.
— Простите меня, православные!
— Бог простит… Бог простит… — заволновалась толпа.
Петр грозно окинул взором площадь.
— Молчать!
Соковнин встал, запачканный кровью Цыклера.
— Поцелуйся с другом искренним! — снова раздался металлический голос. — Поднеси к нему изменничью голову!
Стрелец приблизился к Соковнину с головой Цыклера и нагнул ее.
— Целуй!
Соковнин поцеловал искаженное лицо мертвеца.
— Прими последнее целование во Христе, брат мой! — тихо прошептал он.
Палачи и его растянули на плахе… И с ним было то же, что и с Цыклером.
— Будет! Довольно, слишком довольно крови.
На другой день с раннего утра москвичи толпились на Красной площади.
На вершине каменного столба, на выдававшихся из карниза огромных железных рожнах торчали обезображенные головы Цыклера, Соковнина, Пушкина, стрельцов Филиппова и Рожина и казака Лукьянова. Ночной мороз опушил их головы и бороды серебристым инеем, а вороны, кружась над ними, не то радостно, не то испуганно каркали.
XI. Безумная
правитьЗачем все кровь да кровь, пытки да плахи, казни да воткнутые на железные рожны мертвые головы? Зачем все костры да срубы с сожигаемыми и самосожигающими безумцами, раскапывание гробов да похоронные процессии на свиньях, всешутейшие соборы да безобразное пьянство, бунты да резня, звери да звери, и ни одного человеческого образ, ни одной светлой личности, зачем все это? — спросит читатель. Что же делать, когда наша история скупа на светлые личности, когда все страницы ее забрызганы кровью, затемнены непроходимою глупостью одних и нераскаянным зверством других! Конечно, были и у нас светлые личности, и у нас люди не все же страдали и погибали, но и любили и были любимы, но только в историю попали не они, а другие. И оттого на фоне нашего исторического романа вырисовываются преимущественно мрачные фигуры, а светлых образов романисту приходится искать в своем воображении. Один из таких светлых образов очерчивался было на мрачном фоне нашего романа, но и он потускнел, и этот единственный светоч угас в застенке Преображенского приказа…
Куда девалась Мелася, хорошенькая крымская полоняночка? Вон она сидит на могильной плите на кладбище Новодевичьего монастыря и плетет венок из живых цветов, растущих между надгробными памятниками. Смотрит она черничкою, вся в черном, только голова ее не прикрыта клобуком, а, напротив, роскошные волосы заплетены в две косы, которые тяжелыми жгутами перевесились через плечи на грудь.
Занятая работой, она чуть слышно напевает грустную мелодию с такими же грустными словами:
Щось у лiсi гукае,
Дочка матiр шукае.
Найшла вона ялину --
Матiчину могилу.
«Иди, донько, не гукай,
Без матiнки привыкай».
Она положила недоплетенный венок на колени и задумалась.
С тех пор как мы видели ее в застенке в самый расцвет девической красоты, она очень изменилась; но, впрочем, красота ее и доселе не утратила той обаятельности, которую дало ей жаркое солнце Украйны, а потом Крыма, только в глубине ее черных глаз светилось что-то странное, неуловимое.
Летнее солнце клонилось к западу и бросало длинные тени от деревьев и могильных крестов. Девушка взглянула на солнце.
— Скоро вечер, а никто не идет, — сказала она, разговаривая сама с собой, — я почти уже и венок сплела.
Она взяла венок и стала вплетать в него голубые колокольчики.
— На чьей могилке они выросли? Помню, помню, на могиле матери.
Иди, доню, не гукай,
Без матшки привыкай…
— Так… так… И я без матинки в Крыму привыкла.
Она, видимо, старалась что-то припомнить или отогнать от себя какую-то мысль.
— Да, да… Я не в Крыму, я не полонянка, не бранка… Мы скоро запалим костры и будем через огонь скакать… Только где ж кули соломы?.. Ах да! Еще рано: их ночью парубки воруют.
Она снова положила венок на колени и задумалась.
— Что это все чайки кричат? На море тихо, тихо, вон какое голубое море, а они кричат… Скоро мурза Карадаг воротится из Царьграда, и мы опять поедем в Бахчисарай… Сегодня не было тучек над Чатырдагом, для того и день хороший… Ах, как кричат чайки!
От монастырских келий тихо приближалась какая-то сгорбленная седая старушка. Увидев девушку, она ускорила шаги. Это была Родимица. Она казалась уже совсем дряхлой.
Девушка заметила ее и торопливо занялась венком.
— Ты что, доню, делаешь? — тихо и ласково спросила Родимица, подойдя к дочери.
— Венок заплетаю, — отвечала та, не поднимая головы.
— Для чего венок, доню? Себе?
— Себе… Завтра Купала.
— Правда твоя, доню: завтра у нас точно Купала (она боялась противоречить безумной дочери).
— Вот я себе венок и заплетаю.
— Заплетай, заплетай, дитятко, — с подавленными в горле слезами проговорила несчастная мать.
— И буду скакать через огонь.
— Так, так, дочечка…
— А зачем же солнце остановилось?
— Нет, доню, оно не остановилось, оно к закату идет.
Родимица опустилась на соседнюю могильную плиту и с глубокою грустью смотрела на дочь.
Девушка снова что-то припомнила и широко раскрытыми глазами смотрела куда-то вдаль. Вероятно, она припомнила то, о чем задумалась, и проговорила:
— А по калину мы не пойдем.
— По калину? Для чего, доню? — спросила мать.
— А татары в полон возьмут.
— Здесь, на Москве, дитятко, нет татар, — отвечала Родимица.
— Как на Москве? — испуганно спросила безумная.
— Да на Москве же, дитятко… Ведь ты теперь в Москве…
— В Москве! — с ужасом проговорила несчастная девушка. — Я не хочу Москвы! В Москве страшно… в Москве кровь, кровь, застенки!.. Я в Крым хочу, в полон! Там лучше!
Она бросила на землю венок и с безумным ужасом оглядывалась по сторонам.
— Могилы… кресты… кладбище… Здесь страшно!
Родимица подошла к ней и, тихо взяв за руку, стала крестить несчастную дочь.
— Не бойся, доненько, — успокаивала она ее, как маленькую, — я возьму тебя отсюда, увезу.
— Куда? В Крым? Где море, где кипарисы…
— Нет, доню, домой, где вербы, где ты маленькою бегала…
— Где вербы?
— Да, помнишь вербы в нашей леваде?
— Помню… да, помню… такие высокие… и соловейко щебечет…
— Да, дитятко, и соловейко…
— И зозуля там?
— И зозуля…
Лицо безумной преобразилось. В нем светилось что-то детское, невинное. Широко раскрытые глаза смотрели куда-то в пространство: неумирающие рефлексы мозга перенесли ее в далекое детство, на забытую родину, в золотые младенческие годы, когда она бегала по родным лугами заслушивалась пения птиц, всей душой внимала чудной мелодии родной песни… И десятилетняя крымская неволя, долгая разлука с этой милой, давно забытой родиной, и Москва с ее ужасами, застенками, стрелецкой смутою и резнею, пытки в Преображенском, все это залил собою один светлый луч из воспоминаний золотого детства — эти вербы, соловейко, кукующая зозуля…
— А татко дома? — спросила несчастная все в том же светлом настроении.
Мать с испугом посмотрела на нее, не зная, что отвечать.
— Где татко? — с упрямством безумия настаивала Мелася.
— Не знаю, доню… нету у нас татки, — тихо отвечала Родимица.
— Где же он? На войне?
— Не знаю, дитятко: может, в крымской неволе; а может, и совсем нет его на свете.
— А давно ты его не видала?
— Давно, доню, ох как давно! Ото как тебя и Педорю татары угнали в Крым…
— Помню! Помню! Мы тогда у лузи калину ломали, — прервала девушка.
— Да, так… Тебе и Педоре пошел тогда либо пятый, либо шестой годок… И других тогда из нашего города угнали басурманы, много угнали.
— Из какого города?
— Из Прилук, доню.
— Так я из Прилук родом?
Эти вопросы она делала, по-видимому, вполне сознательно. Казалось, что рассудок снова возвращается к ней.
— Из Прилук, — отвечала на ее вопрос мать, — там, в Кустовцах, у нас и будинок был.
— Помню, помню… И будинок, и сад, и левада… И мы с Педорей в Удае купались.
— Так же, так.
— И нас Родимчинятами дразнили?
— Да Родимчинятами ж… Вашего батька звали Родимец, оттого и вас по отцу называли.
— Ну так что ж было, когда нас угнали татары?
— Что было? Известное дело, мы так убивались за вами, что и свету Божьего не видели… Сколько лет плакали о вас! Сколько раз батько, он был сотником в Прилуцком полку, у Горленка, сколько раз батько с казаками на крымцев ходил и в самый Крым, до Акмечети, а все вас не находил.
— А я и в Акмечети жила, и в Бахчисарае… В Бахчисарай меня привез Карадаг-мурза: он купил меня у Тугайбея… Я тогда была уже большенькая, подлеточек…
Далекое прошлое все осветилось перед нею: и ее родной дом в Кустовцах, и вербы на леваде, и поросший осокою и камышами Удай, и стройные тополи и кипарисы Бахчисарая, и в туманной дымке Чатырдаг.
— А я и не знала, что мой татко был тогда в Крыму, — задумчиво проговорила она.
— Да, был.
— А Педорю тогда в Кафу увезли, а оттуда ее в Царьград продали, самому падишаху, говорили… Как я плакала тогда по ней!
— А мы-то как плакали! Потом твой отец ходил со своим полком и с царскими войсками, с князем Васильем Васильевичем Голицыным под Чигирин… Несчастный это был поход!
— А что?
— Отец уж оттуда не воротился.
— Его убили там?
— Нет, сказывали потом, что его турки в полон взяли и с другими казаками на свои галеры угнали, в тяжелую неволю…
— На галеры! — встрепенулась девушка. — Теперь я все припоминаю… Так ты говоришь, что моего отца звали Родимец?
— Родимец, доню.
— Помню… Помню… Море голубое помню и на нем турецкие галеры… Они пристают у города Козлова, а одноглазый Ибрагим-старик вывел нас на рынок продавать, меня и других полонянок, да хлопчика, что звали Пилипком… А чайки кричат над морем, у берега, так кричат!… И подходит к нам московский боярин, чтобы выкупить нас…
Родимица стояла бледная. Губы ее нервно дрожали.
— Это был Сухотин, — как бы про себя сказала она.
— И Максим Сумбулов, — добавила девушка.
Мать со страхом взглянула на нее, но промолчала… «Слава Богу… кажись, забыла то… запамятовала», — подумала она с дрожью, припоминая это ужасное то, застенок, пытку…
— Как кричали чайки! — продолжала девушка, вся охваченная воспоминаниями далекого прошлого. — И море было такое синее. Пристали галеры к берегу, и из галер выгнали много-много казаков-невольников, все скованные, и их турки били ремнями… Казаки узнали нас, бранок, и некоторые подходили к нам, расспрашивали, откуда мы… Вот тут они сказали и о чайках, почему они так кричат, Сухотину сказали… Помню! Помню!.. Они сказали: это чайки кричат над мертвым казаком, его недавно турки выбросили в море, и его прибило к берегу, и чайки садятся на него, чтоб клевать его тело… Говорили, что зовут казака Родимцем, что был он сотником у них…
— Родимцем! Сотником! — сдавленным голосом проговорила Родимица.
— Родимцем, помню, помню… да, так, Родимцем…
— Мати Божия! Это и был твой отец! О-о!
Родимица горько заплакала. Хотя она давно помирилась с мыслью, что мужа ее нет на свете, что если он и не погиб, то мучится в вечной неволе, проданный куда-либо очень далеко, завезенный либо в италийскую, либо в шпанскую, либо в аралскую землю, откуда уже ни для кого нет возврата, однако когда из слов дочери она убедилась, что тот, кого она давно оплакивала, действительно погиб, что непогребенное тело его носилось по волнам моря, и хищные птицы клевали его, она почувствовала острую жгучую боль, как будто вот только теперь она потеряла его… В глубине ее души во все эти долгие годы, что она жила в Москве, вывезенная из Украйны князем Голицыным и поступившая в постельницы к царевне Софье, в глубине души все еще таилась смутная надежда (надежда — самое живучее в свете чувство!), что каким-нибудь чудом он воротится, как воротилась ее дочь, что так или иначе он подаст ей о себе весточку, ведь томились же иные по тридцати лет и более в неволе и потом возвращались «на тихия воды, на ясные зори», как Самийло Кишка; отчего ж и ему не воротиться? Как не подать о себе весточки?.. И вот эта весточка дошла до нее и невыразимым горем пронзила ее душу. Лучше бы уж не знать ничего: тогда хоть бы память осталась о живом и далеком. А теперь его совсем нет и уж никогда-никогда не будет!
И в ее потрясенной душе нарисовалась эта картина: чужое далекое страшное море, и плывущие по нему турецкие галеры с казаками-невольниками, и носимый по морю под жалобные крики чаек, дорогой труп, все это теперь видела она и переживала. А тут ею же загубленная молодая жизнь, которая не знала, что такое родина и счастие: родину у нее отняла неволя, далекая чужая сторона, а ее счастье — она, родная мать, разбила вдребезги, как разбила и рассудок несчастной дочери.
«Проклятая я, проклятая!» — невольно щемило на сердце.
— Так это над татком кричали чайки? — прервала дочь ее горькую думу.
— Над ним, доню.
— Вместо родных чайки над ним плакали? А ты не плакала?
— Нет, видишь, теперь плачу.
Совсем вечерело. В монастыре звонили ко всенощной. Мелася, как бы опомнившись после продолжительного раздумья, с удивлением посмотрела кругом, что-то, казалось, вспомнила, взяла лежавший на могильной плите венок и, не глядя на плачущую мать, тихо побрела вдоль кладбища и скрылась между надгробными памятниками.
— А я думала, что она начала приходить в разум… нет, все то же… Боже правый! О-о! — в порыве отчаяния стонала Родимица.
XII. Напрасные надежды
правитьВесь остальной вечер Мелася была задумчива и неразговорчива, о венке и о Купале не упоминала, а только спрашивала у матери, далеко ли до Прилук и до Кустовец.
Утром на следующий день Родимице стало даже казаться, что несчастная дочь ее совсем приходит в разум, что рассудок, потерянный ею в роковом застенке Преображенского приказа, снова возвращается. Мелася опять заговорила о своей родине, припоминая мельчайшие подробности своего детства, игры, шалости, как будто бы это вчера было. Ей страстно захотелось видеть родину, воротиться домой. Родимице стало казаться, что родные места, родное небо возвратят ей потерянную дочь, что вдали от Москвы она забудет те ужасы, которые отняли у нее рассудок.
Мелася неотступно просилась домой, мать решилась исполнить ее просьбу, тем более что ее самое потянуло на родину: ей хотелось, чтоб кости ее легли в родную землю. Когда это решение созрело в ней окончательно, она отправилась в кельи царевны Софьи Алексеевны, чтоб сказать ей о своем решении и просить милости отпустить ее с дочерью на родину.
Она нашла царевну в радостно возбужденном настроении. Когда старая постельница осторожно доложила ей о своей верной службе, о том, что теперь ее старым костям пора бы и на покой, в родную землю лечь, пуще же всего, что бедная дочка ее, Маланьюшка, только там может воротить свой потерянный разум и что теперь она только о том и молит, чтоб отвезти бедную дочь домой, царевна выслушала ее милостиво и только таинственно заметила:
— Все, все, Федорушка, сделаю для тебя ради твой верной службы, только погоди малость: коли великое дело милостию Божиего совершится, и я тебя отправлю в твою черкасскую землю с почестию, о какой у тебя и на уме нет.
— Какое же такое великое дело, матушка-царевна? — спросила Родимица.
— А помнишь Волошку? — загадочно спросила в свою очередь царевна.
— Гадалку-то?
— Гадалку.
— Как не помнить, матушка!
— А помнишь, что она пророчила мне? Что в воде-то видела?
— Ох, помню… Да слово-то ее мимо прошло.
— Нет, не мимо, Федорушка: скоро-скоро мне на державстве опять быть, да одной уж.
— А царь-то что ж, матушка-царевна?
— Сокол наш ясный далеко улетел за море, и не вернуться уж ему в родовое гнездо.
Царевна сказала это, понизив голос, но с особенною силою. Постельницу это известие поразило.
— Как же так, царевнушка? Где ж он?
— А и невесть где, словно в воду канул.
Родимица не знала, что и сказать. Она ждала разъяснения непонятных слов Софьи. Та не замедлила поведать ей все, так как находилась в возбужденном состоянии и очень хотела перед кем-нибудь высказаться, а тем более перед своей старой наперсницей, от которой она не таила ничего. Она начала так:
— Спервоначалу, ведомо тебе, улетел наш сокол за море, жар-птицу искать, что твой царевич Иванушка-дурачок, как в сказке сказывается. Надел на себя шапку-невидимку, сапоги-скороходы, сел на ковер-самолет и был таков. И прилетел он в голанскую землю, во град Астрадам, а оттудова в некую деревеньку, Сардамом прозывается, где корабли строют. Ведь он помешался на кораблях. Ну и проявился в этой деревеньке русской земли плотник, Петр Михайлов прозывается.
— Кто ж этот Петр Михайлов будет, матушка? — спросила Родимица.
— А сам, сокол ясный, в плотники записался… Ну и живет у кузнеца в каморке, ходит по плотникам да слесарям, пьянствует с ними, и никому невдомек, что это царь всея Руси. До чего довел себя с пьянства!
— Точно, матушка-царевна, пьянство до добра не доводит, — соболезновала старая постельница.
— А ты слушай, Федорушка, — продолжала Софья, — пьет это он там в мертву голову, шляется по кабакам, а никому и невдомек, что это царь. Да прилучись такой прилучай: живет в той деревнюшке, в Сардаме, один старый плотник, немецкой же породы, голанец, а сын его, голанец же, у нас корабельным плотником служит и нашего сокола-то видывал и знает самолично. Так сей голанец возьми да и отпиши своему родителю в Сардам, что к вам-де в Голанскую землю едет сам царь с посольством, да и приметы сокола приложил: длинен-де, что коломенская верста, черен, аки ефиоп, либо мурин царицы кандакийской, и головой с перепою трясет, сама ведаешь, и рожа у сокола кривляется, и рукой-то размахивает, чтоб кого дубиною хватить, да и бородавка на щеке. А старик-то голанец неграмотен живет: возьми да и понеси в кабак к знакомому целовальнику, чтобы по грамотству своему вычел он сыновнюю грамотку. Ну, мать моя, и читают они. На ту пору шасть в кабак наши плотнички, что царь взял с собой учиться у голанцев плотничному рукомеслу, диви у нас на Москве нет своих плотников! А с плотниками-то сам сокол тоже в кабак… Это царь-то, государь всея Руси!
Родимица только головой покачала.
— Ну, Федорушка, а ты слушай: мне все это один человек рассказал, который тогда тоже был за морем. Ну влетел в кабак наш сокол ясный… Голанцы глядь, у них и поджилки затряслись! Одежонка на нем грязная, рваная, как простого плотника, а приметы царские: и длинен-то он не по-людски, и персоною черен, и головою трясет, и бородавка на щеке! Он! Все спознали его! Сором-то какой на всю Русь-матушку: царь, а и одежонку всю пропил, в плотники записался, стыдно было и имя-то свое царское объявить, так его Петрушкой-плотником и величают, да не Алексеевичем (слава Богу, что хоть батюшково имя не срамит, по крайности, нам не стыдно), а Михайловым назвался… Вот, мать моя, как узнали в Сардаме, что это не простой плотник, а царь, так уличные робятки и ну метать в него камнями да грязью, насилу отбили… Что ж и не сором это?
— Знамо, матушка, сором, — отвечала машинально Родимица, которую больше занимала болезнь дочери, чем волнения Софьи.
— Ну бежал из голанской земли не солоно хлебавши, — закончила свой рассказ царевна.
— Куда же бежал, матушка?
— А в аглицкую землю, за другое море: и там набедил.
— Что так?
— Указал своим молодцам мертвечину жрать, мертвых людей есть.
— Что ты, матушка-царевна! Страх какой.
— Что ж мудреного! От пьянства человек взбесился [Так россияне того милого времени понимали занятия царя анатомией. В истории Петра записано, что «в Лейдене, в анатомическом театре знаменитого Боергава, заметив отвращение своих русских спутников к трупам, царь заставил их зубами разрывать мускулы трупа». Хорош прием].
— Ну, и как же матушка?
— Знамо, прогнали чадушку и из аглицкой земли.
— Куда ж потом?
— Убег в цесарскую землю, да там и след его простыл.
— Как так?
— А нечистый его ведает: либо в немецкую веру перешел, либо от винища подох, а уж на Москве ему не бывать царем. Да и стрельцы не хотят его.
— Что стрельцы, матушка! — возразила Родимица. — Их песенка спета.
— Как спета! — горячилась Софья.
— Да где они, матушка? На Москве их только след остался, стрельчихи да махоньки стрельчата, а сами стрельцы, слышь, в Азове да в Таганроге на земляных работах, а достальные у нас, в гетманщине.
— Ты, я вижу, Федорушка, стара стала, плохо видишь, — самодовольно заметила Софья.
— И точно, матушка, стара я стала, — вздохнула Родимица, — оттого и на покой прошусь.
— Сгоди малость, дам покой, — задумчиво сказала царевна, — постели мне постель в последний раз, когда царицей буду да и из-под венца пойду, тогда иди на все четыре стороны.
Родимица недоверчиво покачала головою.
— Ты не веришь? — задорно спросила Софья.
— Изверилась, — был ответ, — а было время и я верила.
— Так знай же, стрельцы идут к Москве.
— Что ж толку?
— Как что толку?
— Их потешные не пустят.
— Не говори, Федора: без своего сокола и потешные, что куры мокрые, стрельцы их голыми руками заберут.
Родимица продолжала качать головою.
— Что качаешь? — не вытерпела Софья.
— Не верю.
— Ах ты Фома неверный!
— Не поверю, матушка, пока не увижу.
— Ин слушай же! — разгорячилась Софья. — Ты говоришь, что стрельцы под Азовом стоят?
— Под Азовом.
— Ан нет! Слушай-ка: сейчас сестра Марфа присылала певчего к моей постельнице, к Вере Васютинской…
— Это Демушку-певчего? — перебила ее Родимица.
— Демушку, а что?
— Ох, матушка, наживем мы беды с этим Демушкой.
— Что так?
— Верка-то…
— Васютинская?
— Она самая… О-ох!
— А что, Федорушка?
— Али не заметила?
— Не заметила ничего… Что такое?
— Да пузо-то у ней на нос лезет.
— Как пузо?
— Да чижала.
— Что ты!
— Верно слово, беременная, почти на сносех [Исторический факт: после этого царь не велел пускать в Новодевичий монастырь певчих].
— Ах, матушки! — удивилась Софья. — От кого же?
— Да все от Демушки… Я давно замечала… А нехорошо, ежеле девка в монастыре обродится: на тебя, матушка, покор будет, твоя постельница.
Софья задумалась.
— Хорошо, я разберу это дело, — сказала она, помолчав, — ишь ты, хохлуша! А какая, кажись, скромница.
— Что делать, матушка! Дело молодое…
— Правда, Федорушка… Так сестра Марфа и велела ноне сказать Верке через Демку: у нас-де наверху позамялось: хотели было бояре, из наших, маленького царевича удушить, чтоб совсем извести нарышкинское семя, только его подменили, а его платье на другого робенка надели, да царица узнала, что это не царевич, и сыскала царевича в другой горнице, так бояре-де царицу по щекам били. А об царе сказывали, неведомо жив, неведомо мертв, а вернее того, что его не стало, так надо-де о царстве промышлять, и для того-де по стрельцов указ послан, чтоб шли меня на державство ставить.
Родимица сосредоточенно молчала, как бы к чему-то прислушиваясь.
— Так вот каки вести, Федорушка, — закончила Софья.
— Дай-то Бог, — вздохнула старая постельница, — только, может, это одни разговоры.
— Где разговоры! Стрельцы уж у Воскресенского: не нонче завтра к Москве будут. Так-то, Федорушка! Тогда вот я и отпущу тебя, когда ты нам свадебную постельку постелешь…
— Ох, матушка! Уж свадебную!
— А то как же? Ты скажешь, я стара? Правда, не молоденькая девчонка: поди, и все сорок наберется… Так что за беда! Не одним молоденьким венцы златые куются.
— Оно так, матушка, какая еще твоя старость!… Вон я, старая да окаянная, и то у своей дочери родной жениха отбила… О-ох, горе мое!
— А что Сумбулов? — спросила ее царевна.
— С горя, матушка, да с печали постригся.
— Что ты, Федора!
— Истину говорю, царевнушка золотая: сама видела Максима в чернеческом клобуке.
— А в котором монастыре постригся?
— В Чудове… Слышала я в ту пору, когда царь здесь был, сказывали: пришел в Чудов государь к обедне, а после обедни и видит, что все чернецы подошли к антидору, один токмо не подошел. Царь и спроси: кто этот чернец, что антидора не берет. «Сумбулов был на миру, говорят, Максимом звали, дворянин, а после боярство получил от царевны-де Софьи Алексеевны за то, что вместо Петра — Иоанна-царевича на царство выкрикивал на Красном крыльце». Царь и подзови его к себе. Для чего ты, говорит, не подошел к антидору? Не посмел, говорит, пройти мимо тебя и поднять на тебя глаза. А царь и велел ему итить к антидору, а после того вдругоряд подзывает его к себе и говорит: «Отчего-де я тебе при выборе на царство не показался?»
— Так и спросил? — полюбопытствовала Софья и вся вспыхнула.
— Так и спросил, сказывают.
— А тот что?
— А тот и говорит: Иуда, говорит, за тридесять сребренников продал Христа будучи его учеником, а я-де твоим учеником никогда не бывал — то диво ли-де, что я тебя продал будучи мелким дворянином за боярство!
— Ишь к кому приравнял! Ко Христу! Пьяницу-то! — снова вспыхнула Софья.
В то время в дверях кельи показалась молоденькая черничка в черной монатейке, красиво оттенявшей белое личико с черными, воронова крыла волосами, заплетенными в две большие косы.
— Ты что, Веруша? — спросила ее царевна.
— От государыни царицы Евдокей Федоровны постельница прислана спросить о твоем здравии, — прощебетала хорошенькая сероглазая черничка.
— Добро, Веруша, кликни ее сюда, — отвечала царевна. — Ах, постой, постой, Веруша! — спохватилась она. — Подь сюда поближе.
Черничка проворно и с веселой улыбкой подошла к царевне. Та внимательно осмотрела ее с головы до ног.
— Это новая монатейка на мне, матушка-царевна, — прощебетала черничка, видимо, избалованная своею госпожой, — хорошо сидит?
— А повернись-ка, стрекоза, боком, — сказала Софья, — сидит хорошо.
— Чаю, и с боку хорошо, — сверкнула «стрекоза» своими белыми, как перламутр, зубами и повернулась.
— Хорошо-то оно хорошо, — сказала улыбаясь Софья, — да вот тут что-то неладно.
И царевна тронула девушку за живот.
— Охо-хо! Ты, кажись, много гороху наелась, вот тебе пузо и вспучило, — заметила она лукаво, ощупывая свою молоденькую постельницу.
Яркая краска мгновенно залила белые пухленькие щечки чернички.
— А! Каков горох-от! Уж не Демушка ли певчий накормил тебя этим горошком? — продолжала царевна, качая головой.
— Матушка, прости! — заливаясь слезами и падая на колени, заголосила Вера Васютинская (это была она, хорошенькая балованная «хохлуша»). — Ох, прости! Я люблю Демьяна!
— Добро, добро! После поговорим…
— Матушка! Я ненароком!
— Добро, добро…
XIII. Отчаянная попытка
правитьЦаревна Софья Алексеевна была отчасти права, хвастаясь перед Родимицей, что к Москве идут стрельцы, чтобы призвать ее на державство. Вот что случилось на другой день после того, как она говорила об этом со своей старой постельницей. Это было 17 июня 1698 года. Утро в этот день выдалось пасмурное. Западным ветром шало по небу разорванные тяжелые свинцового цвета облака. Над свинцовою же поверхностью реки Истры под Воскресенским монастырем с пронзительным писком носились стрижи, вылетая из своих черненьких прорытых в береговых кручах нор с такою стремительностью, точно пули из ружейных дул. С сухим шелестом ветер нагибал прибрежные камыши и высокую рожь по ту сторону Истры, заставляя трепетать каждый лист осиновой рощи, под которою раскинулся в беспорядке стрелецкий табор. Слышалось ржание лошадей и беспорядочный говор. Утренний звон монастырского колокола ветром относило куда-то в сторону. В роще несколько раз принималась куковать кукушка и всякий раз на втором или третьем крике захлебывалась, точно давилась, и с хохотом перелетала на другое дерево.
В стрелецком таборе заметно было большое движение. Середи табора на телеге стоял седой огромного роста стрелец и, размахивая в воздухе бумагою, что-то кричал, но его, по-видимому, никто не слушал. Ветер разносил его слова и трепал седую длинную бороду, которая ярко, точно белая кудель, трепалась на груди по красному кафтану. Это был наш старый знакомый, великан Кирша, по фамилии Маслов, выдержавший и Чигиринские походы, и оба азовских, и потерявший под Азовом своего баловня, кудлатого Турку, ходившего вместе со стрельцами на штурм азовского вала и убитого осколком гранаты.
— Братцы! Аспиды! Да ты слушай, что царевна пишет! — кричал он во всю мочь.
— А для чего она на нас большой полк высылает? — кричали другие.
— Это не она, а потешные да немцы!
— А кто от царевны принес грамоту?
— Стрельчиха Дарья, а ей дала царевнина постельница.
— Слушай, братцы, грамоту! Аспиды!
— Да мы ее давно слышали, — возражали некоторые.
— Аспиды! — ругался Кирша. — А Аченаш (Отче наш) иже еси вы не ежеден в церкви слышите, а все он такой же Аченаш остается…
— Кирша дело говорит! Вычитывай, что она пишет!
— Слушай, братцы, слово царевнино!
— Слушай, дьяволы!
— Любо! Любо! Трезвонь, Кирша!
С трудом удалось угомонить круг, и Кирша начал читать послание Софьи.
— «Вестно мне учинилось, — разносился ветром его могучий голос по всему кругу, — что ваших полков стрельцов приходило к Москве малое число: и вам бы быть к Москве всем четырем полкам, и стать под Девичьим монастырем табаром, и бить челом мне иттить к Москве против прежнего на державство. А есть ли бы солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве пускать не стали, и с ними бы управиться, их побить и к Москве быть. А кто б не стал пускать с людьми своими или с солдаты, и вам бы чинить с ними бой».
Настроение духа разом изменилось. На телегу вскочил главный заводчик десятник Зорин и тоже стал махать какою-то бумагою. Ветер трепал и его рыжую бороду.
— К Москве, братцы! К Москве! — кричал он. — Ежели и царевна в правительство не вступится…
— Вступится! — перебивал его Кирша.
— Добро!
Взрыв хохота заглушил даже порывы ветра. Шуму табора вторил звон монастырских колоколов. Во всей картине было что-то дикое, и красные кафтаны метавшихся по майдану стрельцов казались кровавыми.
Когда беспорядочные крики первого порыва утихли, Зорин опять овладел общим вниманием.
— Братцы! — начал он. — Надоть убрать все немецкие потроха, гнездо их, Немецкую слободу, разорить и их всех, что псов со щенятами, перебить…
— Любо! Любо! Перевести всех немцев!
— От их, дьяволов, православие закоснело…
— Да и боярам спуску не дадим!
— Любо! Долой бояр!
— Ладно… И во все полки надоть послать, чтоб и они шли к Москве.
— Вестимо, все, а то стрельцы от бояр и от иноземцев погибают, что мухи осенью.
— Любо! Любо! Хотя б нам всем умереть, а один предел учинить!
Но Зорин снова начал махать в воздухе бумагою, стараясь обратить на нее внимание стрельцов.
Когда шум несколько поутих, Зорин заговорил:
— Братцы! Теперь мы все согласны, чтоб иттить к Москве. Только вестно вам, братцы, что нас мало, всего четыре полка, а шесть полков угнано к Азову: коли бояре вышлют на нас все солдатские полки, и нам, нашим малолюдством, супротив их не устоять. И для того нам, братцы, помыслить надоть: как бы нам глаза отвести боярам, как бы сделать так, чтобы и медведя добыть, и рогатину не сломить…
— Добро! Любо! Он дело говорит, — послышались голоса.
— Зачем ломать рогатину!
— Знамо, без рогатины Мишка задерет.
— Так вот что я умыслил, братцы, — продолжал Зорин, — отведем глаза Мишеньке, пока достальные наши полки не подойдут к Москве.
— Отведем! Отведем!
— А вот, братцы, отвод! — замахал Зорин бумагой.
— Какой отвод? Покажи!
— А вот какой, челобитьице, — отвечал Зорин, — прикинемся казанской сиротой… Я де лиса и такая, и сякая, смирная-пресмирная, только пустите меня в курятник переночевать…
— Лихо! Лихо! — раздались одобрения.
— А ну-ну, вычти лисьино челобитье…
— Покажь, покажь, как Лиса Патрикеевна пишет.
— А вот как, слушайте! — развернул Зорин бумагу. — «Бьют челом многоскорбные и великими слезами московские стрелецкие полки», — начал он читать.
— Ишь ты, лиса плачет великими слезами, — послышалось одобрение.
— Молчи, не перебивай лису.
— «Служили мы, — продолжал читать Зорин, — и прежде нас прародители, и деды, и отцы наши великим государям во всякой обыкновенной христианской вере и обещались до кончины живота своего благочестие хранити, якоже содержит святая апостольская церковь. И в 190-м году стремление бесчинства, радея о благочестии, удержали, и по их великих государей в применении того времени нас изменниками и бунтовщиками звать не велено, и по обещанию, как целовали крест, во благочестии непременно служим. И в 203-м году сказано нам служить в городах погодно. А в том же году, будучи под Азовом, умышлением еретика, иноземца Францка Лефорта…»
— Добавь: собачьяго сына! — послышался чей-то голос.
— Добро, — улыбнулся Зорин и продолжал читать, — «чтоб благочестию великое препятие учинить, чин наш московских стрельцов подвел он, Францко, под стену безвременно, и, ставя в самых нужных в крови местах, побито нас множество»…
— И Киршина Турку убили, — заметил какой-то шутник.
— «Его ж, Францковым, умышлением, — продолжал Зорин, — делан подкоп под наш шанцы, и тем подкопом он нас же побил человек с триста и больше. Его же умыслом на приступе под Азовом посулено по десяти рублев рядовому, а кто послужит, тому повышение чести: на том приступе, с которой стороны мы были, побито премножество лучших…»
— Что говорить! Страсть что побито! — прерывают чтеца.
— Не приведи Бог!
— «А что мы, — продолжается чтение, — радея великому государю и всему христианству, Азов говорили взять привалом, и то он, Францко, оставил. Он же, Францко, не хотя наследия христианского видеть, самых последних из нас удержал под Азовом октября до третьего числа; а из Черкасского четырнадцатого числа пошел степью, чтобы нас и до конца всех погубить, и идучи ели мертвечину, и премножество нас пропало…»
— И галок ели и всяку нечисть…
— Коней палых…
— «…И в двести шестом году Азов привалом взяли и оставлены города строить, и работали денно и нощно во весь год пресовершенною трудностию…»
— Во хаки мозоли наработали! — поясняют.
— «…А из Азова сказано нам идти к Москве, и по вестям были мы в Змиеве, в Изюме, в Цареве-Борисове, на Маяке в самой последней скудости. И из тех мест велено нам идти в полк к боярину и воеводе, к князю Михайле Григорьевичу Ромодановскому в Пустую Ржеву на зимовье, не займуя Москвы. И мы, радея ему, великому государю, в тот полк шли денно и нощно, в самую последнюю нужду осенним путем, и пришли чуть живы. И будучи на польском рубеже в зимнее время в лесу, в самых нужных местах, мразом и всякими нуждами утеснены, служили, надеясь на его, великого государя, милость. И по указу велено все полки новгородского разряду распустить, и боярин и воевода Ромодановский, выведчи нас из Троица по полкам, велел рубить, а за что, не ведаем. Мы же слыша, что в Москве чинится великое страхование и от того город затворяют рано, а отворяют часу в другом дня или в третьем, и всему народу чинится наглость, и слышно же, что идут к Москве немцы, и то знатно последуя брадобритию и табаку во всесовершенное благочестия испровержение…»
— Знамо с табаком!
— И брить нас хотят!
— Вон который год жен и детей и сродников не видим, с женами и детьми нас разлучили: ни мы бобыли, ни мы не знай кто.
— Горькие кукушки мы, вон кто: своего гнезда у нас, у кукушек, нет… Вон она кукует, раз, два, сорвалась…
Действительно, слышно было, как в роще куковала кукушка, а ветер продолжал гнать по небу разорванные облака, донося к табору одинокий лошадиный топор.
— Кто б это был такой? — переглядывались стрельцы.
— По московской дороге гонит. Должно, с вестями.
По московской дороге показался всадник. Он торопливо гнал к стрелецкому табору.
— Да это никак стрелец, — послышались голоса в таборе.
— Откуда быть стрельцу! Стрельцы все в таборе.
— Али ты не видишь красный кафтан?
— Да это, братцы, Алешка Рудой: он в Москве оставался, потому хворый был.
— Алешка и есть.
Всадник подъехал к табору и снял шапку.
— Здорово живете, братцы, господа стрельцы! — кланялся он на все стороны. — А я вам привез поклоны от жен и детей.
— Спасибо! Мы сами к им идем в гости.
— Опоздали, братцы! Я привез вам дурные вести.
— Хуже того дурна, что было, не будет, — был ответ.
— Против вас идет потешное войско, а ведет его старый воевода Шеин, да немец Гордон, да князь Кольцо-Мосальский.
— А много их?
— Видимо-невидимо.
— А далеко обогнал их?
— Недалече. Скоро к вам прибудут… Затем я из Москвы к вам ушел, чтоб весть подать, чтоб вы обдумали.
— Мы обдумали, — мрачно отвечали стрельцы, — хотя б умереть, а быть на Москве.
Табор заволновался еще больше. Битва была неизбежна.
XIV. Не выгорело
правитьСтрельцы, однако, все еще не думали, что дело примет кровавый оборот. Где это видано, чтобы свои, православные же, шли убивать друг друга! Еще если б в царских ратях были одни иноземцы, так эти собаки ради брошенного им царем куска готовы резать православных, а то потешные и солдаты все те ж москвичи, одному со стрельцами Богу молятся, у Иверской свечи ставят: как же они станут проливать братнюю кровь? Не каиново же они племя. И чем стрельцы провинились? Они хотят только взглянуть на родную Москву, увидеть ее золотые маковки — ведь так давно они не видали ее! А их дома, осиротевшие без хозяев? А их жены, проплакавшие глаза по своим мужьям! А покинутые отцами малые дети, о которых стрельцы вспоминали и под стенами Азова, и на бесконечных степях ногайских, и на польском рубеже!.. Мыкаясь вдали от Москвы, стрельцы обносились, некому починить им рубахи, заштопать кафтана. Сколько лет они бани не видали! И бороды, и головы их давно не знают гребня. Сами они пообросли, как колодники… за что же против них посылать войско, словно против басурман? Так думали стрельцы. Но не так сталось, как они думали.
После полудня показалось царское войско. Оно двигалось в таком порядке, к какому стрельцы не были приучены, и остановилось на возвышении, менее чем на пушечный выстрел. В воздухе трепались знамена, на древках блестели золотые кресты на таких же яблоках. По ветру доносилось ржание коней. Вскоре от царского войска отделился всадник в богатом кафтане и стал спускаться с возвышения. Стрельцы узнали в нем Гордона, с которым они выдержали и жестокую Чигиринскую осаду, и двухлетнее сидение под Азовом. Гордон знал их труды, и это придало им бодрости.
— Этот не матушкин сынок, не из потешных, — говорили они промеж себя.
— Не в хлопках вырос, знавал стрелецкую нужду.
Зорин, Кирша и другие коноводы выступили вперед.
Гордон приблизился к ним и поздоровался. Ему также ответили приветом.
Гордон спросил их, зачем они ушли из войска «бунтовничьим способом».
— Мы ушли не бунтовничьим способом, — отвечал Зорин, — а не стерпя бою, ушли от напрасной смерти.
— Кто же вас бил? — снова спросил Гордон.
— Боярин и воевода князь Михайло Григорьич Ромодановский.
— За что же?
— А за то: ведомо твоей милости, что в Азове терпели мы всякую нужду, зимою и летом, денно и нощно строили город, и чаяли, что нас отпустят к Москве, а нас из Азова послали на польской рубеж к князю Ромодановскому, где мы голод, холод и всякую нужду терпели неизглаголанно: человек по полутораста стояло нас на одном дворе, месячных кормовых денег не хватало нам и на две недели, а тех из нас, которые не стерпя голоду ходили по миру, чтоб не помереть голодною смертью, тех батогами били нещадно… А потом, когда наши несколько стрельцов ходили к Москве, чтоб просить нам к женам и детям пропуску хоть на неделю, и когда их выгнали из Москвы, что псов, Ромодановский велел вывести нас на разные дороги по полку, отобрать ружья, знамена и всякую полковую казну и велел коннице, обступая нас вокруг, рубить и колоть до смерти. Для того, испугавшись смертного бою, мы и не пошли в указанные места, а идем к Москве, чтоб напрасно не помереть, а не для бунту… Попроси, твоя милость, бояр, чтоб нас пустили в Москву повидаться с женушками нашими и детушками, и тогда мы рады иттить, куды царь укажет.
Гордон молчал все время, пока говорил Зорин, и украдкой наблюдал выражение лиц других стрельцов, которое не обещало ничего доброго.
— Чтоб пустить вас к Москве, на то указу нет, — сказал он, когда Зорин кончил, — выдайте заводчиков, которые ходили к Москве, и возвращайтесь в указанные места, и тогда великий государь простит вам ваши вины и жалование будет вам выдано все сполна.
Стрельцы заволновались. Не того ожидали они от Гордона.
— Мы сами пойдем к Москве! — кричали они.
— Какие у нас заводчики! Мы все заводчики!
Гордон стал уговаривать их. Никто его не слушал.
— Мы или умрем, или к Москве будем!
— Вас к Москве не пустят, — возражал Гордон.
— Разве все помрем, тогда в Москве не будем! — кричали ему.
— Посоветуйтесь между собою, — уговаривал Гордон старейших, — обдумайте дело по полкам.
— Мы все заодно! — был ответ.
— Одумайтесь, даю вам срок четверть часа.
Гордон отъехал в сторону, а стрельцы продолжали шуметь беспорядочно. Страсти разгорались все более и более. Никакой уступки! Гордон подъехал, чтобы заговорить снова, но его встретил рев голосов. Главное, что он разобрал, было:
— Убирайся, пока цел, а то живо зажмем рот!
Гордон отъехал ни с чем. Стрельцы не знали, торжествовать ли им, или ожидать более крутых мер.
— А что же лисья челобитная? — вспомнили некоторые. — Где Патрикеевна?
— Я здесь, — отозвался Зорин.
— Что ж ты лисье челобитье не подал?
— А не подал для того, что не немцу читать лисью грамоту: я отдам ее самому воеводе, пускай перед царским войском вычитают нашу правоту и тяготу.
— Верно… Може, тогда и не вступят с нами в бой.
От царского войска опять отделилась фигура всадника и стала спускаться с возвышения.
— Кажись, сам воевода… Ну крепись, братцы!
— Нету, этот помоложе. Кто бы это был?
— Это князь Кольцо-Мосальский: посадка княжья… Что-то он скажет?
Всадник приближался. Все узнали тучную фигуру Кольца. Не здороваясь ни с кем, он прямо крикнул:
— Что, одумались? Винитесь великому государю?
Опять выступил Зорин, держа в руке челобитную.
— Перед великим государем нашей вины нету, — отвечал он за всех.
— А это что у тебя? — спросил Мосальский, указывая на бумагу.
— Челобитье великому государю… Прими его, ваша княжья милость, и вычитай перед войском его царского величества.
И Зорин подал челобитную.
— Так вы не винитесь великому государю? — снова спросил Мосальский, не развертывая челобитной. — Не выдадите заводчиков, что к Москве ходили? Не идете в указанные места?
— В челобитье все прописано, — отвечал Зорин.
— В последний раз спрашиваю, — настаивал Мосальский, — выдадите заводчиков?
— Нет у нас заводчиков! — с запальчивостью отвечали из толпы.
— Напролом, братцы! Напролом!
Мосальский видел, что ему ничего не оставалось делать, как возвратиться к своему полку, а иначе он мог только раздражить непокорных своим присутствием.
— Так пусть Бог и великий государь рассудят нас, — сказал он и поворотил своего коня.
Когда отъехал Мосальский, стрельцы собрались в круг и стали думать, что им предпринять: идти ли напролом, как некоторые советовали, или же выждать, что будет, какой ответ выйдет на их челобитную. Но они напрасно ждали: от царского войска никто не являлся, напротив, там, казалось, царствовала мертвая тишина.
Но скоро эта тишина сменилась чем-то зловещим. С возвышения, на котором стояло царское войско, послышались какие-то странные звуки, какое-то сопение. Стрельцы стали прислушиваться: ясно было, что это — церковное пение.
— Что там? Что ли хоронят кого?
— Нету, не хоронят: нас собираются хоронить.
— Что так?
— Али не слышишь? Молебен поют.
— И точно молебен… Слышишь: преподобный отце Николае, моли Бога о нас…
Стрельцы задумались: молебен поют, значит дело нешуточное, не пугать только пришли, а к смерти готовятся, не ровен час… И стрельцам надо готовиться к смерти: затем пошли — все под Богом, посейчас живы, а там кто знает… Надо служить молебен, надо помолиться Богу, может быть, в последний раз.
Приходит из заднего обоза и батюшка, отец Ириней, старый-престарый. Он со своими детками-стрельцами и Чигиринские походы делал, и азовские. Никогда не забудут стрельцы, как он, отец Ириней, стоял с крестом на валу под Азовом, блистая своею святительскою сединою, и благословлял своих деток на бой с врагами креста.
— Что, детушки, не помолиться ли и нам? — сказал он, указывая на царское войско, откуда доносилось трогательное пение.
— Надо помолиться, как же! Без этого нельзя.
— Не нехристи мы, сдается, Бога не забыли.
— Да катай, отец, во всю, загни такой молебище, чтобы…
— Знаю, знаю, детки: возглашу акафист преподобному Сергию.
И вскоре царское войско могло слышать, как и стрелецкий табор огласился молитвенным пением. Трогательно и страшно было слышать эти два молебна, в которых молящиеся, дети одной и той же земли, у одного и того же милосердного Бога просили «на враги победы и одоления».
— «Ты бо еси, Господи, — слышалось трепетное старческое возглашение, — помощь беспомощным, надежда безнадежным, плавающим пристанище, недугующим врач, — сам всем вся буди, ведый коегожде и прошение его, дом и потребу его…»
При слове «дом» стрельцы особенно жарко молились, встряхивая волосами и с особенною силою надавливая двумя пальцами на вспотевшие от усердия лбы, и плечи, и животы… А старческий голос продолжал дребезжать, разносимый ветром вместе с дымом кадильницы:
— «Избави, Господи, люди твоя от глада, губительства, труса, потопа, огня, меча, нашествия иноплеменных и междоусобныя брани…»
А она-то и готовилась, о ней и молились. Ни природа во всей красе своей, ни это заволакиваемое тучами небо, ни яркая зелень леса, ни колыхающиеся нивы, ни пение жаворонка, ни умиляющиеся в молитве сердца, ничто не могло остановить того, что должно было совершиться. По окончании молебна стрельцы подходили к кресту, громко исповедывались, прощались друг с другом и клялись умереть до единого. Благословляя их правою рукою, левою старый отец Ириней утирал катившиеся из глаз его слезы.
— Детушки мои, детушки! Благослови вас Господь! Заступи вас преподобный отче Сергие!
Затем все стихло. Слышно было только пение жаворонка на небе, да иногда начинала куковать кукушка и снова умолкала.
В царском войске началось движение. Вперед были выдвинуты пушки, а конница делала боковые движения. От пушек отделилось несколько всадников, и, приблизясь к стрельцам, которые тоже строились рядами, один из подъехавших сказал:
— Его царского пресветлого величества боярин и воевода Алексей Семенович Шеин указал в последнее объявить вам: положите оружие и о винах ваших добейте челом. А буде вы того не учините, и вас, нимало медля, станут громить пушками.
— Мы того не боимся! — запальчиво отвечали стрельцы. — Громите!
— Видали-ста мы пушки и не такие!
Посланные отъехали к своему войску и снова воротились.
— Так вы не хотите добить челом?
— Не хотим! — был ответ.
Посланные молча воротились. Видно было, как пушкари задвигались около орудий, как зажигались фитили, наводились дула пушек. Стрельцы взялись за оружие, распустили знамена. Старик-священник стоял впереди с крестом, который видимо дрожал в его дряхлых руках. Бледные губы его шептали молитву. А в высоте, над пространством, разделявшим оба войска, радостно заливался жаворонок.
На возвышении послышалась команда. Белые струйки дыма взвились над пушками, и они грянули. Стрельцы невольно вздрогнули и оглянулись: далеко за их строем, у заднего обоза, перелетевшие через их головы ядра прыгали и бороздили землю.
Крики стрельцов огласили поле.
— Преподобный Сергий! Преподобный Сергий! — дико кричали они, махая шапками, и двинулись вперед сплошною лавою.
Но с возвышения пушки грянули снова, и чугунные ядра глухо застучали о тела стрельцов, которые с криками и стонами падали на землю, обагряя ее кровью и корчась в предсмертных муках… Стрельцы дрогнули.
Поражение стрельцов под Воскресенским монастырем случилось 17 июня 1698 года на Большой Московской дороге. По дороге этой 25 августа того же года, в жаркий полдень, гремя бубенцами и подымая облака белой пыли, быстро мчалась шестериком большая дорожная коляска прочной венской работы. Взмыленные кони, казалось, чувствовали, кого они везут: расширенные ноздри огнем пышут, от копыт комьями летит земля, ямщик правит ими стоя, точно Гектор на своей колеснице, и плавно поводит в воздухе рукавицею, вызывая этим движением бешеную скачку.
В коляске двое седоков. Один — молодой высокий мужчина в кафтане Преображенского сержанта, другой, гигант ростом и плечами, в одежде голландского матроса, с нервно подергивающимся лицом и с огромною суковатою дубиною в руках, словно Геркулес со своею палицею.
— Видишь, Данилыч? — указал великан рукою вперед.
— Вижу, государь, — отвечал его спутник.
— А что оно такое?
— Не разберу, государь… Кажись, повешенный.
Впереди у самой дороги на перекладине, положенной на двух столбах, качалось что-то красное. Но красного почти не видать было: его облепила стая ворон, которые дрались из-за добычи, иные садились на перекладину, другие цеплялись за повешенного и махали крыльями.
— Точно, государь, висельник и, кажись, стрелец.
— Зело добр к ним его милость, кесарь Ромодановский…
Они уселись опять. Передохнувшие кони рванулись с места и понеслись как бешеные. Ямщик плавно поводил рукавицею и подергивал плечами: он знал, кого везет…
— Эй, вы, соколики! Грабят!
По сторонам то и дело попадались виселицы с трупами. Завидя приближающийся к виселицам экипаж, птицы с криком поднимались с трупов и каркая кружились в воздухе.
— Ты считаешь, Данилыч, виселицы?
— Считаю, государь.
— Это которая будет?
— Двадцать вторая, государь.
И Данилыч заносил свои статистические наблюдения в записную книжку.
Но вот Москва.
XV. Обрезание бород
правитьПетр возвратился в Москву в страшно возбужденном состоянии. Он даже не хотел въезжать в свою столицу, так она ему опостылела! То, что видел он в Европе, в первый раз побывав в ней, всю эту так высоко поставленную культуру, цветущие города, превосходно возделанные поля, гавани, наполненные кораблями, роскошные здания, чистоту, образцовые порядки, чистенькие домики поселян, и то, что он увидел в России и что чуть было не забыл в Европе, жалкие, ободранные селения, безобразные города, плохо засеянные нивы, оборванное голодающее население со звериным видом и звериными инстинктами, кричащая на каждом шагу бедность, грязь, тупые, одичалые от страха лица поселян, все это заливало его щеки краской стыда и злобы, на кого? На что?.. Он хочет вытащить Русь из этого гнилого омута старины, неподвижности, невежества — и стрельцы становятся ему поперек дороги!.. Он должен был воротиться с пути в Венецию, когда получил известие о их движении к столице…
Он задыхается при одном виде Москвы!..
— В Немецкую слободу! — кричит он при въезде в заставу.
И ямщик пускает взмыленных, бешеных коней туда, куда велит царь.
— Вели ехать прямо к Монцам, — приказывает он Меншикову.
Меншиков показывает, куда ехать. Кони с грохотом и звоном бубенцов мчат коляску по пыльным улицам Кукуя. Из окон высовываются изумленные лица немок и немцев… Кукуй ликует! — Он так боялся, что царь не воротится…
— Ach, Kaiser! S’ist Kaiser, Czar! Ach, mein Gott!.. Hoch! Hoch! Vivat!
Вон и знакомый домик с мезонином и с золотыми буквами на вывеске: Weinhandlung «Заморския вина»…
В крайнем окошке показывается прелестное личико и, вспыхнув яркою краскою не то стыда, не то радости, моментально скрывается.
— Стой! Осади! — нетерпеливо говорит великан.
Лошади стали как вкопанные, храпя и звеня бубенцами.
Прелестное личико уже на крыльце — все пунцовое, радостное, трепетное, в беленьком платьице…
— Здравствуй, Аннушка! Что, не чаяла гостя? Не рада? — улыбается великан.
— Ach, mein Kaiser allergnadigster Herr! — еще более вспыхивает Аннушка и делает книксен.
Великан уже на крыльце. Скрипит крыльцо под его могучими ногами. Аннушка не то робко, не то кокетливо нагибается к руке великана и целует ее.
— Что ты, Анна! Еще губки поцарапаешь о мозолистые плотничьи руки, — улыбается великан.
— Нет, государь, — вскидывает на него девушка свои ясные глаза, — твои руки золотые, об золото не поцарапаешься.
— Умница! Умеет ответ держать. А в губы не хочешь поцеловать? Не рада?
— Нет, государь, рада, только до губ не достану: вон какой ты высокий, zu gross!
И действительно, руки ее доставали только до пояса великана. Тогда он с улыбкой нагнулся и приподнял ее до себя. Девушка обвилась руками вокруг его шеи и повисла, точно на дубе, потому что ноги ее не доставали до полу аршина на полтора. Он поддерживал ее.
— Ну, Аннушка, — говорил он, — видел я и вашу немецкую землю… О, зело многому можно у вас поучиться.
— So? Да? Я же тебе говорила.
— Говорила, говорила, умница.
— Diese Schiffe, корабли, diese Kirche, diese… Ach, und alles, alles! — Да, точно все это в сказке, — задумчиво говорил он, — а наипаче эти голландцы…
— А ты не забыл там свою Аннушку, Анхен? — кокетливо рисовалась она. — Не полюбил там голаночку?
— Нет, Анна. Нам не до того было: и денно, и нощно в науке обретались.
— И скучать некогда было по своей Аннушке?
— Некогда, красавица… да и дольше бы там пробыл, если бы не эти…
— Стрельцы, государь?
— Стрельцы…
— Ах, государь! Слава Богу, что ты воротился… А уж как мы боялись… как боялись! Говорили, будто тебя, государя, на свете не стало… Уж я плакала, чуть глаз не выплакала…
Царь встал и вытянулся во весь свой гигантский рост.
— Я им покажу, как меня на свете не стало!
— Ах, государь! Там, сказывают, тебя не стало, а тут стрельцы идут на Москву, чтобы всех немцев… Ach, mein Gott, как я боялась! И вымолвить страшно: чтоб всех-де немцев побить и Немецкую слободу разорить.
— Этому не бывать! — топнул он ногою. — Скорей стрелецкую слободу в ничто обращу… Данилыч! — крикнул он.
— Я здесь, государь, — показался в дверях Меншиков.
— Беги к Франц… к Лефорту: скажи, что я скоро буду у него, и чтоб он взял розыскное дело о стрельцах: я хочу ноне его прочесть.
— Слушаю, государь.
Сорвав первый гнев на розыскном деле, он несколько успокоился.
— А тебе-то как достается в челобитной, — с улыбкой обратился он к Лефорту.
— Да, государь, — улыбнулся и Лефорт, — все на меня валят, как на бедного Макара.
— И все Францко, да Францко, Францем не хотят назвать.
— Надо же, государь, немца доехать хоть словом.
— Да это они не тебя, — серьезно заметил царь.
— Кого же, государь?
— Меня… Это кошку бьют, а невестке наметку дают: на меня они злы, потому спуску им не даю. До меня при батюшке да при сестрице Софьюшке они только бражничали да бунты учиняли, а я их в возжах держу, вот и брыкают… Да добро! Копыта себе обобьют брыкаючись. Они теперь думают, что на том суд и прикончится, что Шеин сто тридцать душ их, словно собак, перевешал. Нет! Я начну сызнова, чтоб семени Милославского и в заводе не осталось… А вы, большие бороды! — пригрозил он кому-то в пространство. — Сидите смирно! Не укосню и до вас добраться… Я насею нового семени, и из нового семени взойдет новая Россия, и вино новое и мехи новые! Я все новое заведу: скоро вы не узнаете России… Поймут Петра, да только нескоро: и во сто и в два ста лет не все поймут Петра, а поймут — спасибо скажут… Одно, Франц, горько! — сказал он задумчиво.
— Что, государь? — спросил Лефорт.
— Жизнь человеческа коротка, вот что! Аки цвет сельный, скоро отцветет и иссохнет: не доживу я, чтобы видеть плоды рук моих.
— Помилуй, государь! Тебе жить многая лета!
— Мало, Франц! Я хотел бы, чтобы в сутках было сорок восемь часов, сто часов! И то всего не переделаешь… Ты видел, как растет ветла?
— Как не видать, государь, видел.
— А как?
— Скоро растет, легко: воткнул в сырую землю кол, и растет…
— А видел, как дуб растет?
— О, государь, дуб растет туго.
— То-то же! Россия — дуб, да только еще не посаженный, одни желуди, что свиньи едят. А я хочу посадить эти желуди, чтоб дубы выросли. Когда-то их дождешься!
Прощаясь с Лефортом, он сказал:
— Приходи завтра пораньше.
— В Кремль прикажешь, государь, «на верх»? — спросил Лефорт.
— Нет, — отвечал Петр с неудовольствием, — приезжай в Преображенское.
— До света буду, государь.
— Добро… Увидишь, как я буду желуди сажать.
— Слушаю, государь.
Лефорт действительно явился чуть свет. Царь уже был на ногах. Лефорт застал его в рабочем кабинете в глубокой задумчивости стоящим перед моделью корабля.
— А это ты, Франц!
Лефорт поклонился. Царь продолжал стоять в прежней задумчивости.
— Не спалось мне сегодня, — сказал он, отходя от модели.
— Что так, государь? С дороги?
— Нет… Все облак сумнения перед глазами носится.
— В чем же сумнения, государь?
— В чем! А разве ты забыл, что мы видели там, в чужих землях, и что у нас.
— Что же, государь, будет и у нас все.
— Будет! Легко сказать! Теперь я еще больше вижу, что не дубы приходится мне сажать, а пальмы. Кто пальму сажает, тот никогда не доживет до фиников… Я это давно говорил, а теперь и пуще того: финики — это наш флот!
— Как же, государь, а не этим флотом ты добыл Азов?
— Азов! Что Азов! Моря у нас нет.
— И море, государь, будет…
Весть о приезде царя давно облетела Москву. Чуть свет все спешили в Преображенское. Раньше других явились Шеин и Ромодановский. Петр принял их ласково.
— Читал, читал ваш розыск, и челобитную о бороде читал, — сказал он после осведомления прибывших о здоровье царя.
— Это, государь, черничок челобитья, — заметил Шеин, — оно, видно, не дописано, не успели.
— А знаете, кто их соучастники? — спросил царь, косясь на стол, где лежали ножницы.
— Кто, государь? — спросили оба. — Али мы не доглядели?
— Точно, не доглядели.
И Шеин и Ромодановский смутились.
— Соучастники их вы, — продолжал царь.
— Помилуй, государь, мы не ведаем, про что ты изволишь говорить.
— Про что! А вы помните конец челобитной?
— Помним, государь: слова, может, только запамятовали.
— То-то! В словах-то и сила… Стрельцы пишут: слышно-де, что к Москве идут немцы, и то знатно последуя брадобритию и табаку во всесовершенное благочестия испровержение. Не так ли, Алексей Семенович? — обратился царь к Шеину.
— Точно, государь, это их слова.
— Видишь, бороду выставляют на своем знамени.
— Бороду, государь.
— А царь, видишь, без бороды: выходит, что и царь немец. А вот вы бородачи… Поняли?
— Что-то невдомек, государь.
— Так вот будет вдомек.
И царь подошел к столу, взял ножницы, приблизился к Шеину и моментально отхватил у него огромную прядь бороды.
— Государь! Помилуй! — взмолился старик.
— А! Тебе жаль бороды, а не жаль было тех ста тридцати голов, что ты повесил от Воскресенского вплоть до Москвы! — серьезно сказал царь. — Лучше потерять бороду, чем голову.
И седые пряди падали одна за другою на пол и на шитый золотом кафтан.
— Ах, я дурак! Ах, я ослопина! — послышался в дверях чей-то голос.
Все оглянулись. В дверях стоял дурачок Иванушка и плакал.
— Мы давно знаем, что ты дурак, — заметил Петр, — разве ты этого не знал?
— Не знал, государушка, я думал, что я и тебе умнее.
— Спасибо… Кто же тебя надоумил, что ты дурак-дураком?
— Да ты сам… Я думал, что только умные люди бриты живут, и обрил себя сам.
— И умно учинил… А ты думал, что все бородатые дураки?
— И теперь так думаю.
— О чем же плачешь?
— О том, государушка, что коли бы я сам себя не обрил, так обрил бы меня ты, как вот этих старых дураков бреешь и умными делаешь… Вот бы я тогда и хвастался на всю Москву, что у меня брадобрей — сам царь.
И, оглянувшись назад в первую переднюю, где толпились бояре, придворный дурачок заговорил:
— Идите, идите скорей, дурачки: вас царь всех умными поделает.
Действительно, у всех бояр, которые в это утро представлялись царю, Петр собственноручно пообрезывал бороды. Рука его не поднялась только на самых почтенных стариков, на князя Михайлу Алегуковича Черкасского и на Тихона Никитича Стрешнева.
XVI. Конец старине
правитьРаннее утро 30 сентября 1698 года. День обещает быть ясным, хотя свежим. Москва еще спит. По Красной площади бродят голодные собаки, отыскивая себе корм в мусоре, да вместе с ними бродит и старичок с длинною палкою и жалобным голосом тихо напевает:
Налетели вороны, налетели черные
По людскую кровушку, по стрелецкия головушки:
У воронов, черных воронов
По самыя плечи крылья в кровушке,
По самыя очи клювы в аленькой,
Во кровушке во стерелецкоей.
А стрельчихам плакати, плаката,
А стрельчата сироты, сироты…
Трудно узнать в этом старичке Агапушку-юродивого: так он подряхлел с тех пор, как мы его не видали! Перестав напевать свою зловещую песенку, он садится на какое-то бревно и начинает что-то считать. По направлению взгляда юродивого можно было догадаться, что он считает виселицы, на днях поставленные на Красной площади. Он считает очень долго: да немало же и виселиц!
— Ну и масленицу готовит Москве батюшка-царь, широкую масленицу!.. Надоть и эти качели на бирке зарубить, надоть… Эко синодик-то у меня знатный выйдет, знатный! Двести пять качелей на одной Красной площади.
Он вынимает из ножен, висящих у него за поясом, небольшой нож и начинает вырезывать им что-то на своей длинной палице.
— А вы что, голодные дурачки, ищете? — обращается он к собакам. — Голодны вы? Погодите: может, и стрелецким мясцом разговеетесь.
В Спасских воротах показывается высокая фигура старца с длинными седыми волосами и приближается к юродивому.
— А! Агапушка, Божий человечек! Мир ти, — говорит старец, подходя к юродивому.
— И духови твоему, — отвечает последний.
— Аминь. Что творишь, человече Божий?
— Да вот царски качели считаю.
— Какие качели?
— А вот… Масленица у нас готовится к Филиппову посту.
И юродивый указал на лес виселиц.
— Вижу, вижу, — сказал пришедший. — А у нас-то на Палье-острове сколько таких мучеников проявилось! Три тысящи разом сгорели своею волею.
— Что ж ты сам не сгорел? — спросил юродивый.
— Я то? Ангел не велел: иди, говорит, раб Божий Емельянушка, благовествуй пришествие антихристово.
— А ты был на Преображенском? — спросил юродивый.
— Был, — отвечал фанатик.
Царевна Софья Алексеевна в эти дни лежала больная в задней келье Новодевичьего монастыря, выходившей окнами во двор, к стороне кладбища. Она была уже теперь не царевна Софья, а старица Сусанна, несколько дней тому назад постриженная в монахини по повелению царственного братца за участие в возмущении стрельцов. За это время она очень изменилась и постарела. Куда все девалось! И гордая осанка, и повелительный взгляд, и плавность движений — все заменилось чем-то старческим, дряхлым: вместо мощной царевны — это была убитая горем черничка. Вместо целого штата постельниц, которые попали в застенки Преображенского приказа, к ней приставили двух ветхих стариц, мать Агнию и мать Ираиду.
Сегодня старица Сусанна при помощи матери Агнии и матери Ираиды с трудом перетащилась в переднюю келью, окнами обращенную к Девичьему полю. Тут ее уложили на низенькую софу и под голову положили подушку.
— Что это, матушка Ираида, так раскаркалась ноне птица? — спросила она, прислушиваясь к ужасному карканью ворон, раздававшемуся у нее за окнами.
Старица испуганно переминалась на месте, но ничего не отвечала.
— Али ты не слышишь? — повторила мать Сусанна.
— Слышу, матушка, — был робкий ответ.
— Что ж это такое? Что птица кричит? — настаивала больная.
— Так, должно быть… не знаю…
Сусанна-Софья повернулась лицом к Ираиде и заметила ее смущенный вид. Ей чего-то страшно стало. А тут это ужасное воронье карканье!
— Что с тобою, мать Ираида? Что случилось? — с испугом спросила она.
— Там, под окнами, я не смею сказать, — бормотала старушка.
— О чем не смеешь сказать? — с большой тревогой спросила Софья. — Сказывай!
— Там… за окнами… стрельцы…
— Что стрельцы? Какие?
— Что царь-государь… что повешены…
— Кто повешен? Где?
Софья силилась встать, но силы ей отказывались служить.
— Подыми меня… я хочу видеть…
— Нету, нету, матушка! Христом Богом молю, лежи!.. Страшно…
— Черница, тебе говорят! — грозно крикнула бывшая самодержица. — Помоги встать!
— Матушка! Что хошь учини со мною, не смею… Без благословения матушки-игуменьи не смею, строго-настрого заказано.
— Так позови мать-игуменью.
— Слушаю, матушка.
И старица, боязливо крестясь, вышла из кельи.
Софья собрала все свои силы и, шатаясь, как пьяная, приподнялась с софы. Она была страшна. Седые пряди волос выбивались из-под черной скуфейки и падали ей на лицо. Глубоко запавшие глаза лихорадочно блестели. Пересохшие губы бессвязно шептали.
— Стрельцы повешены… мои стрельцы… все это он…
Подняв голову, она с ужасом отшатнулась назад: ей показалось, что какая-то седая борода уставилась в окно ее кельи и показывает какую-то бумагу.
Как тяжелый сноп, она грохнулась на пол.
XVII. Похоронили
правитьПо окончании казней Петр уехал в Воронеж, где продолжалось построение кораблей.
К Рождеству он воротился в Москву.
— Отчего у меня не так, как там, за морем?.. Моря у меня нет! Море надо добыть…
Эта мысль постоянно сверлила его душу. Европа только разожгла его…
Далеко за полночь он покинул пир и поехал в Преображенское. Мысль о жалком положении России, о флоте, о неимении моря, о том, что он видел в Европе и что нашел у себя дома, та мысль и дорогой не покидала его. Он сидел в санях, глубоко задумавшись, и не видел ничего вокруг себя. Теперь он извел всех стрельцов, страшными зрелищами он навлек ужас на тех, кто бы осмелился противиться его воле, но в этом ли вся сила? Стрельцы — это та же Россия, отсталая, косная, невежественная, по всей России не перевешаешь. Да и кто же бы остался тогда? Где же спасение?.. Жгучий стыд налил его щеки, злоба на все прошлое душила его, когда он сравнивал свое и чужое. Нельзя же жить только чужим умом, нельзя его выписывать из Европы, как выписывают оттуда шелковые материи и вино. Надо дома свой ум завести.
Перед ним проносились вереницей мрачные кровавые картины его жизни: стрельцы врываются во дворец и заливают его кровью, а трепещущая мать стоит на коленях и молится о нем, о своем ребенке-царе, а этот царь дрожит, перед кем! — перед дикими, пьяными изуверами… Сестрица торжествует, державствует… Видел он, как отлетели на проезжую дорогу головы обоих Хованских… Кровь Цыклера и Соковнина ручьями льется в гроб Милославского… Вот дорога, уставленная вместо верстовых столбов виселицами, и здесь виселицы, виселицы без конца… А все стрельцы!
Вдруг он почувствовал, что сани за что-то зацепились и стали. Он очнулся от своих дум. Что это? На козлах нет кучера… Где же он? Должно быть, пьян был и свалился дорогой. Куда же завезли его лошади? Это не Преображенское, совсем не похоже: это какое-то поле. Он всматривается в окружающее и недоумевает: за что зацепились сани? За какой-то столб… Он вылезает из саней. В этот момент луна выглянула из-за туч и осветила поле… Что это? Сани зацепились за виселицу, за столб, и кругом все виселицы! Вон какие тени ложатся по снегу от висящих в воздухе мертвецов! Вглядываясь, он догадывается, где он: лошади без кучера завезли его на Девичье поле. Вон и очертания стен монастыря. В двух или трех окнах виднеется огонек: это в келье сестрицы, царевны Софьи, а теперь старицы Сусанны.
Наступала весна. На солногреях показывались проталинки, которые с каждым днем все более и более расширялись, и на них пробивалась первая зеленая травка. По утрам в звонком воздухе высоко-высоко перекликались перелетные птицы, пробиравшиеся из теплых стран в далекие, но знакомые им северные болота и тундры. Жаворонок уже встречал и провожал солнце своим радостным щебетанием. Но по мере того, как обнажалась земля от зимних покровов, ярче и ярче выступал наружу весь ужас того, что совершено было в осень и зиму этого года.
И вот началось за городом у всех застав копанье громадных ям, а в городе по местам казней — по Белому и Земляному городу, на Красной площади и на Девичьем поле с утра до ночи скрипели телеги, слышались понукания лошадей.
Последним очищали от трупов Девичье поле. Когда обоз двигался к заставе, царь в это время проезжал мимо со своею свитою и остановился. Лицо его было задумчиво.
— Это похороны старой московской Руси, — сказал он, указывая на двигавшиеся телеги.
— Оставим мертвым хоронить мертвых, — многозначительно добавил Лефорт.
— Вот он, — сказал Петр, показывая на юродивого, который шел за последнею телегою, — он один хоронит старую Русь: он кость от костей… А мы за работу!
На этом оканчивается наше повествование.
Из чтения его читатель, без сомнения, выносит тяжелое впечатление. Действительно, ни светлых картин, ни светлых личностей в повествовании нет. Но это не вина автора. Он искал исторической правды, только правды, и искал ее не в личном творчестве, не в создании типов, а в трудах историков, в исторических документах. Они давали автору уже готовыми и типы, и образы, и картины. И если на читателя образы эти и картины производят удручающее впечатление, то под таким же впечатлением сам автор следил шаг за шагом за событиями обрисованной им эпохи и постарался передать их в форме романа. Правда, мрачными и грустными красками обрисовалась избранная автором эпоха, но, повторяю, краски эти дала автору сама история. Она густо и грубо наложила их на страницы «розыскных дел», на столбцы «расспросных речей». Зато после обозрения всей нарисованной автором мрачной картины тем светлее вырисовывается величавый образ того, который «похоронил» ту ужасную эпоху, который сделал невозможным ее возврат, ее повторение в истории нашего дорого отечества. Чем мрачнее было время, когда Великий Преобразователь русской земли только что начинал свое бессмертное государственное творчество, тем ярче светится в истории этой земли все то великое и славное, что впоследствии, во вторую творческую половину своего царствования, дал русской земле гениальный царь-плотник. Это и была скромная задача автора: правдиво, с историческою точностью оттенить то, что гениальный царь признал отжившим, вредным для государства и опасным, как опасна гангрена в здоровом теле, и что он находил необходимым устранить из государственного тела, ампутировать, похоронить; а процесс ампутирования и похорон всегда производит тяжелое впечатление. Потому, если и процесс исторических «похорон», нарисованный автором, производит на читателя не отрадное впечатление, то это только доказывает, что автор выполнил свою скромную задачу настолько, насколько позволили ему его слабые силы.
При чтении истории Петра и всех его великих деяний эта гениальная личность невольно напоминает другую в нашей же истории, с тою только разницей, что светлый образ последнего (автор разумеет царя Ивана Васильевича Грозного) тускнеет во вторую половину его царствования, тогда как величавый образ Петра все ярче и ярче выступает на фоне не только русской, но и всемирной истории именно после того, как он похоронил все отжившее свой век и мешавшее историческому росту его великого отечества.
1885
Опубликовано: Собр. соч.: В 50 т. СПб., 1901—1902; Полн. собр. исторических романов, повестей и рассказов: В 12 т. Пг. 1902—1915.