Царь Павел (Мундт)

Царь Павел
автор Теодор Мундт, переводчик неизвестен
Оригинал: нем. Zar Paul, опубл.: 1861. — Источник: az.lib.ru • Исторический роман в 4 томах.
Русский перевод 1899 г. (без указания переводчика).

Теодор Мундт

править

Царь Павел

править

Часть первая
Великая княгиня

править

Весной 1774 года Нева была так полноводна, что стремившийся с германских берегов в столицу Российской империи бриг «Саламандра» смог, не задерживаясь в Кронштадте, причалить прямо к берегу блистательного Петербурга.

Пожилая важная дама с тремя молодыми прелестными дочерьми, плывшая из Штеттина, выделялась среди пассажиров. Это была ландграфиня гессен-дармштадтская. "Как шепотом говорили на судне, она везла своих красавиц дочерей в Петербург на смотрины: императрица Екатерина II решила женить своего сына Павла, и женить непременно на германской принцессе.

По той торжественности и вниманию, с которыми на Английской набережной поджидали прибытия корабля, можно было убедиться, что этот слух не лишен основания. Немецких гостей ждали придворные экипажи, и как только звон колокола известил о благополучном прибытии, гофмаршал князь Барятинский спешным шагом направился на «Саламандру».

Ландграфиня гессен-дармштадтская слыла на родине образцом изысканной тонкости придворного обращения. Теперь на приветствия князя Барятинского, от имени своей государыни поздравившего с приездом высоких гостей, она ответила с такой величественной надменностью, которая составляла необходимую часть придворного этикета мелких немецких дворов, где старались держаться еще более высокого тона, чем при крупнейших европейских дворах. Зато три принцессы робко жались к матери и боязливо посматривали на высокую, величественную фигуру князя Барятинского, который произвел на них огромное впечатление.

Исполнив первую часть высочайшего поручения, князь проводил высоких гостей с пристани к экипажам, в которых им предстояло отправиться в назначенный им для жительства Мраморный дворец.

Лошади с быстротой урагана помчали их по улицам Петербурга. Молодые принцессы даже взвизгнули от радости, потому что им никогда не приходилось ездить с той быстротой, которой отличались царские вороные. Но державная мать сейчас же поспешила величественным жестом унять это девичье веселье и заметила, что неприлично вслух удивляться всему в чужой стране. В Дармштадте лошади крупнее, а потому там и не знают такой быстрой езды.

Но по мере того как они ехали, русская столица развертывалась перед путешественниками в таком юном великолепии, что даже сдержанная ландграфиня не могла в конце концов удержаться от выражения удивления и восхищения перед этими дворцами и церквами.

— Да, пожалуй, наш Дармштадт несколько отстал от Петербурга! — сказала она не без досады, надменно откидываясь назад.

Принцесса Вильгельмина, самая младшая и самая красивая из трех сестер, задумчиво смотрела в открытое окно кареты. Изящное личико, окруженное белокурыми локонами, выражало затаенную, упорную мысль, точно она настойчиво думала о какой-то задаче. Эти мысли, видимо, волновали ее.

Старшие сестры, Елизавета и Фредерика, казались гораздо веселее и непосредственнее. Тогда как у Вильгельмины не вырвалось ни одного восклицания, они то и дело вскрикивали в радостном изумлении, что каждый раз вызывало строгое замечание матери.

— Мама права, — сказала старшая, черноглазая Елизавета. — Наш милый Дармштадт кажется совсем крошечным после этого чудовищно громадного Петербурга. Но что касается внешнего вида, то я нахожу массу сходства. И у нас, в Дармштадте, улицы так же широки и правильны, а разве мало у нас великолепных дворцов? Вот только ручеек Дарм никак нельзя сравнить с гордой красавицей Невой, да и…

В этот момент карета остановилась перед громадным, но мрачным зданием. Это был величественный дворец, построенный из гранита и темного мрамора, что придавало ему какой-то хмурый, отпугивающий вид.

Лакеи в расшитых золотом ливреях подскочили, чтобы открыть дверцу кареты, а князь Барятинский, следовавший за каретой ландграфини, поспешил с глубоким поклоном помочь гостьям выйти из экипажа, объявляя в то же время, что их высочества изволили прибыть на место. Затем он торжественно ввел их во дворец и сдал на руки целому рою фрейлин и статс-дам, назначенных в распоряжение высоких гостей.

Через некоторое время ландграфиня гессен-дармштадтская сидела с тремя дочерьми в большом зале дворца. Все они успели переодеться и теперь сверкали ослепительными туалетами. Императрица послала сказать им, что она сегодня же будет у них, чтобы поздравить немецких гостей с благополучным прибытием в Петербург, и теперь они сидели в боязливом ожидании этого визита.

Как они узнали от приставленных к ним придворных дам, этот дворец принадлежал Орлову, но с тех пор как всесильный когда-то временщик потерял расположение императрицы, он не жил там больше, и дворец обыкновенно служил для помещения иностранных гостей.

Этот дворец поражал богатством и великолепием, но неприятно наводил жуть и мрачные мысли. Как-то серо, мрачно, безнадежно-грустно было в его стенах. И это сейчас же почувствовали молоденькие принцессы — им казалось, будто величественный дворец живет какой-то своеобразной жизнью, жизнью прошлого, и отжившие тени все еще роятся в его темных уголках. О России рассказывали слишком много таинственного, страшного; то прошлое, которым дышали складки гардин и портьер, полотна старых портретов, гобелены стен, было мрачно, полно слез и крови, и невольно пугала мысль: а вдруг это прошлое оживет в страшных, истерзанных привидениях?

Да и пугало ожидание императрицы — о ней тоже ходили легенды, не лишенные красных пятен. Того и гляди, она появится, как вампир из сказки, схватит своими цепкими руками одну из принцесс и похоронит в далекой, чуждой России.

Вильгельмина, самая впечатлительная из сестер, уже чувствовала, что слезы подступают у нее к горлу, а Фредерика и Елизавета прятали свои побледневшие лица на груди матери, точно желая уйти от всех ужасов прошлого и будущего.

Нежная, хрупкая внешне, Вильгельмина была тверже всех сестер. Она была мягка, но там, где чувствовала задетым свое женское достоинство, была способна бороться с выдержкой и энергией мужчины. Она была очень добра, но была способна преподнести правду в самом неприкрашенном виде, как бы жестока ни казалась эта правда. Она была очень тиха, но ссорой и шумом ее не удавалось запугать, раз дело шло о доказательстве того, что ей самой казалось непреложной истиной. И теперь слезы сразу высохли на ее глазах, когда блеснувшая мысль заслонила девичьи страхи.

— Мне кажется, милая мама, — сказала она, и ее лицо выразило горькую иронию, — что мы играем здесь, в Петербурге, в высшей степени смешную роль. Мы — немецкие принцессы, а между тем нас притащили сюда, словно рабынь на рынок, чтобы иноземный принц, даже некрасивый и несимпатичный, мог надменно выбрать себе ту, которая более всего поразит его варварское воображение. Еще недавно на уроке истории я проходила, как в Греции отправляли молоденьких девушек на съедение Минотавру. Мне кажется, что наше положение тоже не лучше. Неужели не было бы приличнее, если бы великий князь приехал к нам в Дармштадт, раз он хочет жениться? Неужели наше милое отечество так ничтожно и гадко, что с ним даже не считаются? Мне кажется, что мы, как немки, должны быть более гордыми и не ездить с таким бесстыдством на бесцеремонный выбор русского рабовладельца!

Елизавета и Фредерика вскочили и с удивлением и негодованием смотрели на младшую сестру, которая так дерзко и смело говорила с матерью.

Ландграфиня возразила с надменным достоинством:

— Милая девочка, я вижу, что я мало занималась твоим воспитанием. Но это беда поправимая: таких невоспитанных девиц не берут в жены, так что я буду еще иметь возможность исправить недостатки твоего воспитания по возвращении в Дармштадт.

— Ну, это еще как знать! — иронически ответила принцесса Вильгельмина. — Бедной жертвой могу оказаться и я, так же, как сестры!

— Если это случится, то ты не будешь счастлива: ты недостаточно разумна, чтобы справляться с вопросами высшей политики. Ты не отдаешь себе отчета в положении вещей! То, что ты считаешь унижением, на самом деле является выдающейся честью. Мы, немцы, хороши решительно всем, но нам не хватает могущества. Власть мы получаем только через замужество с иностранным государем, и если бы не было политических браков, то Дармштадт оказался бы совершенно беззащитным и нас давно проглотили бы. Об этом такое маленькое, глупое создание, как ты, конечно, не думает. Ты, например, в своей самоуверенности дошла до того, что назвала великого князя уродом. Милая Вильгельмина, русский великий князь не может быть уродом: его сан настолько велик, что способен окружить чело неземным сиянием. Красота — это для простых; у нас, принцев, — сан! Заметь это себе, Вильгельмина!

— Но здесь все так жутко, так мрачно! — не сдавалась юная принцесса. — С того момента, как мы вошли в этот зал, мне непрестанно кажется, что из какого-нибудь темного угла вдруг воспрянет тень Петра Третьего…

— Молчи, несчастная! — воскликнула ландграфиня с жестом отчаяния. — Легкомысленная, глупая девчонка! Молчи, не смей говорить больше ни слова, иначе ты навлечешь на всех нас беду! Неужели ты не знаешь, — продолжала она, понизив голос до шепота, — что здесь, в Петербурге, никто не смеет даже заикнуться о покойном Петре Третьем? Мрачные пытки, ссылка, преследования грозят неосторожному, дерзнувшему потревожить прошлое… О, дети, вы забыли, что мы в России!

Последнее восклицание было настолько пронизано ужасом и жутью, что даже смелая Вильгельмина побледнела и замолчала.

Вдруг главные двери зала с визгом и скрипом распахнулись под давлением невидимой руки, струя воздуха пробежала по залу, и от неожиданности мать и дочь вскрикнули, словно ожидая, что теперь к ним ворвутся все кровавые тени прошлого.

Но это была сама Екатерина, явившаяся навестить своих гостей в сопровождении одной только графини Браницкой, ставшей в последнее время любимой статс-дамой государыни. Императрица упругой, почти юношеской походкой вошла в зал и обратилась к сидевшим там с ласковым приветом:

— Добрый вечер! Здравствуйте, дорогие!

Ландграфиня первая справилась со своим испугом. Она поспешно встала и приветствовала императрицу изящнейшим реверансом. Но дочери, казалось, совершенно потеряли голову. Сначала они бросились друг к другу и отвернулись от вошедших, но, сейчас же вспомнив наставления матери и требования этикета, они, еще более испуганные, поспешили исправить свою ошибку и кинулись на колени перед… графиней Браницкой!

Последняя очень тактично указала принцессам на их ошибку, и это вызвало у перепуганных целые потоки слез. Только тогда, когда Екатерина несколькими любезными и приветливыми фразами ободрила их и ласково приказала встать с коленей, чтобы она могла разглядеть их «фрэцхен» — «мордочки», немецким гостьям удалось окончательно справиться с собой.

Императрица Екатерина II приближалась в то время к сорока пяти годам, но это была все еще красивая женщина, производившая неотразимое впечатление пышностью расцвета и величием осанки. Правда, она уже начинала чрезмерно полнеть, ее формы получали излишнюю пышность, и прекрасные линии тела сплывались теперь в беспорядочные очертания. Но, несмотря на это, все ее движения были полны юношеской грации, а лицо дышало таким умом, такой веселостью, такой женственностью, что Екатерина очаровывала с первого взгляда.

Впрочем, это очарование у многих пропадало сейчас же после первого взгляда, потому что при более внимательном рассмотрении выражение лица императрицы поражало странным контрастом.

Нижняя часть лица имела что-то грубое, жестокое, чувственное; между верхней губой и носом рот окаймляла неприятная складка, придававшая лицу злобное, распущенное выражение. Эта складка была, между прочим, причиной того, что Екатерина забраковала свой портрет работы знаменитого Лампи. Художник хотел дать живой образ русской царицы, хотел схватить все характерное в ее лице, изобразить это яркое смешение противоположностей. Но когда Екатерина разгневалась за складку, «которой у нее не было, да и быть не могло», то Лампи пришлось писать императрицу по трафарету, сочетав все женственные достоинства. Екатерина опять-таки осталась недовольной: юная, невинная нимфа, смотревшая на нее с полотна Лампи, тоже отнюдь не была похожа на русскую самодержицу. Но что же было делать Лампи, если Екатерина не хотела обмана и не соглашалась с правдой?

Итак, нижняя половина лица императрицы производила, бесспорно, отталкивающее впечатление, и это сейчас же почувствовали чуткие принцессы. Когда же они, осмелев немного, подняли взоры выше и разглядели высокий царственный лоб Екатерины, ее чудные глаза, светившиеся умом, грациозной насмешливостью и страстью, они сразу забыли подбородок и рот и стали с обожанием любоваться этим объектом самых причудливых легенд: мало про кого так много говорилось в Европе, как про великую русскую государыню.

Екатерина сразу заметила смущение и испуг гостей. Она усадила ландграфиню и принцесс, села сама в кресло между ними, глазами приказала сесть и графине Браницкой, а затем завела легкий, веселый разговор, в который сумела втянуть всех присутствующих.

— Да, так хорошо говорится только с земляками! — заметила наконец она, ласково поглаживая руку ландграфини и последовательно приласкав взглядом всех принцесс; вдруг ее взор отразил радостное удивление, и, всплеснув руками, она, обращаясь к старшей из сестер, воскликнула — Боже мой, вот никогда бы не думала! Милая Елизавета, знаете ли вы, на кого вы похожи? На меня, дитя мое, на меня… когда я была моложе лет на двадцать, разумеется! Вот мы сейчас это проверим. Графинюшка, — обратилась она к Браницкой, — у тебя в медальоне должен быть мой портрет того времени, дай-ка сюда!

Браницкая поспешила снять с золотой шейной цепочки усеянный крупными бриллиантами медальон и подала его государыне. Теперь все обступили Екатерину, и, разумеется, не было недостатка в восторженных похвалах красоте портрета.

— Ну, разве я не права, дорогие мои? — спросила Екатерина. — И разве эта милочка не похожа на меня как две капли воды?

Все, за исключением Вильгельмины, поспешили ответить, что сходство есть, и очень большое, но где же принцессе Елизавете до ее величества? В сравнении с лучезарной красотой русской государыни принцесса — просто дурнушка…

Вильгельмина досадливо повела плечом и даже не старалась скрыть насмешку, которая сверкнула на ее лице при этой сцене. У Елизаветы не было ни малейшего сходства с Екатериной; кроме того, она была не только не хуже, а гораздо красивее императрицы. Сестре, конечно, не хватало того величия, того блеска ума, которым сверкал взор портрета. Но как женщина она была несравненно красивее: ведь у Екатерины лицо даже не отличалось классической правильностью!

«И к чему нужно всегда так много лгать? — с брезгливостью думала принцесса. — Боже мой, Боже мой, какую жалкую роль играем мы здесь!»

Что касается ландграфини, то она расцвела. Ей казалось, будто она угадала тайный смысл слов императрицы, и ландграфиня с торжеством смотрела на любимую дочь: для нее было вне всяких сомнений, что она будет избрана в невесты великому князю!

Императрица, казалось, чувствовала себя все лучше и лучше среди своих гостей. Она встала и принялась расхаживать по комнате, в дальнем углу которой на столах были разложены платья, белье и прочий багаж гостей. Заметив это, императрица с юношеской бодростью подошла к столам и принялась осматривать туалеты принцесс, обсуждая с ландграфиней достоинство материи и красоту покроя.

— Да, милочки мои, — сказала она, обращаясь к девушкам, — когда я приехала в Петербург, то была далеко не так богата, как вы. Ну, нет! У меня не было таких красивых туалетов, а что касается белья, то и говорить нечего. Да, я даже не могла менять рубашки так часто, как мне этого хотелось. Но я твердо видела перед собою определенную цель и, как видите, распоряжаюсь целыми областями легче, чем прежде рубашками. Не правда ли, это — недурной способ взять реванш за прошлое?

Ландграфиня, к которой императрица, смеясь, обратилась с последним вопросом, вместо всякого ответа схватила руку Екатерины и с чувством поцеловала ее.

— Вы слишком добры, милая ландграфиня, — сказала императрица, с благоволением поглаживая гостью по толстым красным щекам. — Я очень рада, что познакомилась с вами, и надеюсь, что мы сойдемся в наших желаниях. В самом деле, я очень, очень благодарна вам за то, что вы приехали! Но только вот что: я никоим образом не могу допустить, чтобы все расходы по этому путешествию пали на вас одну. Раз вы приехали по моей просьбе, то уж мое дело заботиться о расходах, а потому позвольте мне, ландграфиня, вручить вам вот этот пустяк!

С этими словами Екатерина взяла из рук графини Браницкой набитый ассигнациями бумажник и, развернув его, подала испуганной ландграфине.

— Боже мой… такая щедрость!.. — пробормотала смущенная и обрадованная в то же время ландграфиня.

Младшая дочь резким движением подскочила к ней и шепнула, сверкнув глазами:

— Мама, вы не смеете принять эту подачку!

Императрица с удивлением посмотрела на смелую девушку. Хотя она и не слыхала ее слов, но поняла их смысл.

Кровь прилила к щекам Екатерины, и грозный, молниеносный взор каскадом гневных искр обрушился на Вильгельмину, словно желая испепелить ее, смести с лица земли. Но принцесса с достоинством подняла голову и, не мигнув, выдержала взгляд государыни.

Лицо Екатерины вдруг смягчилось и просветлело.

— Дитя мое, — сказала она, взяв Вильгельмину за руку, — ты мне очень нравишься. Из твоих умных глазок светятся гордость, ум и благородство чувств. Ты, пожалуй, окажешься в состоянии дать мне нагоняй за то, что я осмелилась взять на себя эти расходы? Да, да, от тебя это может статься! Ты, кажется, порядочный дичок и способна бесстрашно выложить все, что у тебя на душе! Разве я не права, милочка? Ну, что же, выругай меня, если тебе этого так хочется, но уж мамашу свою оставь в покое!

Императрица милостиво погладила Вильгельмину по пышным волосам, но это прикосновение неприятно поразило и ту, и другую. Им обеим показалось, будто что-то враждебное изошло из их существ, будто они никогда не будут в состоянии ужиться друг с другом. Это была какая-то физическая антипатия: ведь тела, как и души, могут любить и ненавидеть!

Но это ощущение не передалось всем остальным; наоборот, им показалось, что Вильгельмина окончательно вытеснила Елизавету из милости государыни и что теперь все шансы на стороне не старшей, а младшей сестры.

Каков же был испуг сестер и мамаши, когда Вильгельмина почтительно, но твердо заговорила:

— Осмелюсь ли я с неудовольствием взирать на признанное великодушие великой русской государыни? Но вместе с тем я не могу без неудовольствия видеть, что моя мать пользуется этим великодушием, когда в этом не представляется никакой надобности. Дармштадт гораздо беднее России — о, их никак нельзя сравнивать! — но до сих пор наше маленькое государство было в состоянии оплачивать все свои расходы. Для нас было большим удовольствием принять любезное приглашение нашей державной хозяйки, а теперь, когда нам оплачивают дорогу в два конца, выходит так, будто мы исполнили чужое приказание. Я знаю, что мама взяла с собой достаточно денег, но если бы их даже не хватило, то папа…

Императрица, в самом начале отповеди Вильгельмины отдернувшая руку, перебила говорившую, с ледяной любезностью обратившись к гостям:

— До свиданья, друзья мои! Завтра я приму вас в торжественной аудиенции и буду иметь честь представить вам там великого князя Павла. Утром гоф-фурьер доставит вам официальное приглашение к церемониалу приема. Но я хотела попросту сойтись с землячками, а потому поспешила забежать к вам без чинов и церемоний. До свидания!

Императрица послала воздушный поцелуй в сторону ландграфини, улыбнулась Елизавете и Фредерике, бросила на Вильгельмину холодный, надменный взгляд и вышла в сопровождении графини Браницкой.

Ландграфиня была так огорошена, так подавлена всем случившимся, что не чувствовала себя в состоянии дать «дерзкой девчонке» заслуженный нагоняй. Она растерянно теребила бумажник, который так и не решилась отдать императрице обратно. Внутренне она сознавала, что Вильгельмина не совсем права, но все-таки… Ах, Господи, надо же было так случиться…

В этот вечер мрачное настроение так и не покинуло членов гессен-дармштадтской семьи…

В том флигеле Зимнего дворца, где помещались великий князь Павел Петрович со своим воспитателем графом Паниным, с утра царило большое оживление. Еще вчера вечером императрица сообщила о назначенном на сегодня торжестве, о котором уже говорил весь Петербург, и великий князь, против своего обыкновения, очень рано встал с постели, чтобы приготовиться к торжественной аудиенции и смотринам.

Павлу Петровичу было уже около двадцати лет, но он казался гораздо моложе, если судить по несформировавшейся фигуре, и гораздо старше по манере держать себя и тусклости взгляда. Вообще это был человек, лишенный возраста. Его лицо было очень некрасиво; по первому взгляду он не внушал симпатии и рядом со своей пышной, царственной матерью казался каким-то заморышем. И все-таки, несмотря на калмыцкие глаза и негритянский лоб, с самого раннего детства усеянный старческими морщинами, несмотря на нездоровую, беспокойную тусклость взгляда, несмотря на страстную судорогу, время от времени искажавшую лицо, молодой наследник способен был глубоко привязать к себе. Что-то трогательное чувствовалось во всей его фигуре; казалось, словно трагическая судьба с колыбели заклеймила его предчувствием, и хотелось нежно обнять его, оросить слезами, успокоить материнской лаской, которой он никогда не знал.

Когда Павла Петровича терзал гнев, он способен был внушить отвращение. Но мало людей устояло бы перед подкупающей прелестью его грустного взгляда, когда великий князь погружался в скорбную, меланхолическую задумчивость. Только мало кто видел его наедине с собой, а на людях самолюбивому великому князю вечно приходилось болезненно чувствовать положение нелюбимого сына, и это заставляло его настораживаться, быть не самим собой.

Сегодня какое-то радостное ожидание вызвало розоватую окраску на его желтоватые щеки, и он казался моложе и привлекательнее, чем всегда. Его камердинер, Иван Павлович Кутайсов, с нескрываемым изумлением выслушивал приказания цесаревича, касавшиеся той или другой принадлежности туалета: ведь обыкновенно наследник выражал упорное равнодушие к костюму, а теперь он задумывался над гармонией отдельных частей туалета, спрашивал, согласуется ли вот эта окраска с цветом его лица, не ярок ли подбор драгоценных камней в этой пряжке.

— Я все-таки боюсь, Иван, — сказал он, — что эти драгоценности придадут мне чересчур фатоватый вид! Что ты скажешь?

Кутайсов сверкнул хитрыми черными глазами, с комическим ужасом развел руками, сложил руки на груди, подскочил довольно высоко и опустился на пол, почти касаясь лбом земли. Затем он произнес нараспев:

— Солнце красоты и весна юности излили щедроты даров своих на нашего господина, и его великолепие ослепит ту, которая дерзнет слишком близко подойти, дабы вдохнуть в себя аромат прелести его высочества!

— Да ну тебя совсем! — с брезгливой досадливостью крикнул великий князь. — Ты ведь знаешь, что я терпеть не могу этих восточных замашек! Что за манера вечно вилять хвостом по-собачьи? Я тебе тысячу раз говорил, что ты должен перестать быть турком, должен доказать, что не напрасно на тебя тратили при крещении освященную воду. А если ты будешь продолжать обращаться со мной, словно с пашой, так я тебя прогоню с глаз долой. Запомни себе это!

Кутайсов вытянулся и встал в почтительной придворной позе. Что-то скорбное на мгновение дрогнуло в его лице, а затем сменилось мечтательностью. Но только на мгновение. Мечтательность сменилась злобой; злоба — светлой, преданной улыбкой. И вся эта смена чувств пронеслась на его лице с какой-то фантастической быстротой.

— Ваше высочество, — грустно ответил он, — с того момента, когда турецкий мальчик попал в руки русских солдат и прихотливый случай дал ему великую честь служить русскому цесаревичу, он полюбил своего господина так, как не полюбит больше никого и никогда. Так что же мне делать? Ваше высочество довольны предстоящим, радуетесь будущему, видите в нем залог счастья. Я же не жду ничего хорошего от этого сватовства. Но смею ли я смущать радость возлюбленного господина? Так и льется с уст уклончивый ответ, который вашему высочеству кажется собачьей ужимкой. Что же мне делать, если я не могу делить радость вашего высочества!

— Что же тебя тревожит? Ты боишься за себя? Но я не расстанусь с гобой и после свадьбы, Иван!

— Не о себе беспокоюсь я, ваше высочество, но, любя вас, я не могу забыть о тех, кто любил и любит моего господина. И, видя радость вашего высочества, я не могу забыть о тех слезах, которые льет теперь Чарновская…

— Как ты смеешь лезть ко мне с нею как раз в этот момент! — крикнул Павел, стукнув кулаком по туалетному столу и покраснев от гнева.

— Я глубоко провинился перед вашим высочеством, — ответил Кутайсов, покорно склоняясь перед наследником, — но нельзя противиться прекрасным глазкам Чарновской, когда она просит о чем-нибудь. Она хочет во что-бы то ни стало еще раз взглянуть на возлюбленного перед тем, как ей придется навсегда расстаться с ним. И вот я взял на себя смелость довести до слуха вашего высочества эту просьбу, даже если это будет стоить мне здоровой потасовки!

Подвижное лицо Кутайсова изобразило комический ужас от ожидаемой экзекуции, и Павел не мог удержаться, чтобы не расхохотаться.

— Ты и в самом деле подвергаешь себя большой опасности, Иван, если не с моей стороны, то со стороны императрицы. Ты ведь знаешь, что ее величество строго запретила даже произносить в моем присутствии имя Софьи, не то что видеться с нею. Против моей державной матушки не пойдешь: у нее ведь всегда на первом плане государственная необходимость, ну а мое сердце… О таких пустяках, конечно, не думают!

Кутайсов снова подскочил несколько раз и сказал:

— Что и говорить, ослушание приказания ее величества — проступок тяжелый и опасный, но когда любишь своего господина так, как я, и когда примешь заранее все меры, то… А меры я все принял, ваше высочество!

Павел испуганно вздрогнул и на мгновение задумался. Он и жаждал этого свидания, и боялся его. Кутайсов с хитрой улыбкой наблюдал эту игру чувств, отражавшуюся на лице Павла.

— Иван, — сказал наконец Павел, — неужели она здесь, совсем близко?

Кутайсов таинственно кивнул и указал рукой на ковровую дверь, находившуюся в глубине комнаты.

Павел вскочил и хотел броситься туда, но в это время в комнату вошел лакей и доложил, что граф Панин желает видеть его высочество. Через минуту граф уже входил в комнату и с ласковым достоинством приветствовал своего царственного питомца; но лицо графа приняло укоризненное выражение, как только он заметил, что с туалетом великого князя дело не очень-то подвинулось. Он достал свои осыпанные бриллиантами часы, справился с показанием стрелок и затем медленным взором оглядел наследника с ног до головы.

Граф Панин был одним из наиболее достойных и уважаемых кавалеров русского двора, и почетное назначение воспитателем великого князя свидетельствовало, с каким доверием относилась к нему императрица. К тому же он неоднократно доказал как высшее бескорыстие, так и государственные способности, почему Екатерина назначила его кабинет-министром и с особенным удовольствием советовалась с ним в важных вопросах. Женитьба великого князя означала конец обязанностям Панина как воспитателя, но, отличаясь анекдотической точностью и пунктуальностью, граф считал, что его гувернерство кончится только после брака, а до этого момента он все еще ответствен за действия питомца. Поэтому-то он и счел своим долгом проверить, готов ли великий князь к приему иностранных гостей.

— Ваше высочество, — сказал он, — ровно через двадцать минут я вернусь сюда, чтобы сопровождать вас в парадный зал ее величества. Через тридцать минут мы уже должны стоять на ступенях трона, а пять минут понадобятся нам на прохождение разделяющих нас покоев. Я надеюсь, что ваше высочество примете это во внимание и будете готовы к назначенному сроку.

Великий князь ворчливо обещал постараться не опоздать.

— Вот еще что, ваше высочество, — сказал Панин, — я должен сказать вам кое-что по секрету. Выслушайте меня внимательно, но тем временем продолжайте заниматься своим туалетом, а то мы не поспеем к назначенному часу. Пусть Иван делает свое дело — он может слушать то, что я скажу, потому что этот хитрый парень все равно знает все, что здесь делается.

Великий князь вновь отдался искусным рукам верного Ивана, который торопливо принялся приводить в порядок его туалет.

Граф Панин еще несколько раз торжественно прошелся взад и вперед по комнате и потом, остановившись перед стулом Павла, заговорил:

— Я должен сделать вашему высочеству сообщение, касающееся девицы Софии Чарновской. Ее величество всемилостивейше озаботилось дальнейшей судьбой этой особы; впрочем, она вполне заслужила такое внимание той услугой, которую она оказала государству.

Панин остановился, как бы взвешивая дальнейшие слова; Павел с удивлением взглянул на него, нетерпеливо дожидаясь объяснения столь странного вступления.

— Согласно приказанию ее величества, фрейлина София Чарновская покидает завтра Россию, чтобы отправиться во Францию с избранным государыней супругом. Честь вести к алтарю девицу Чарновскую выпала на долю графу Ростопчину. Довольны ли вы, ваше высочество, этим?

— А почему мне быть довольным или недовольным? — с каким-то испугом ответил Павел. — Какие права могут быть у меня на Софию Чарновскую, раз мать озаботилась и моим, и ее браком? Хотя нас и связывали самые тесные, самые нежные узы, но нам приходится расстаться без последнего «прости». Что же делать, такова воля ее величества…

— Да, — важно и серьезно сказал Панин, — ее величество не желает никаких прощальных свиданий между вами. Императрица строго приказала следить за тем, чтобы это приказание было в точности соблюдено. Надеюсь, что здесь не было предпринято что-либо в этом направлении?

Граф строго и внимательно посмотрел на Павла и камердинера, но лица обоих оставались совершенно невозмутимыми.

— Ваше величество, — ласково продолжал Панин, — вы должны отныне всецело посвятить свои мысли новому восходящему солнцу. Одна из тех немецких принцесс, которые приглашены на сегодняшний прием к ее величеству, должна стать отныне вершительницей вашей судьбы. Ей и только ей должны принадлежать теперь все ваши мысли. Когда ее величество год назад решила, что вашему высочеству пора сочетаться браком, то ее царственная заботливость и предусмотрительность пошли гораздо дальше, чем это обыкновенно принято. Нашлись люди, которые принялись нашептывать государыне императрице, будто не имеет ни малейшего смысла заботиться о совершении этого важного обряда, так как физическая слабость и некоторые недостатки все равно не позволят вашему высочеству стать отцом, а между тем только это и оправдывает в государственном отношении бракосочетание наследника. И вот тогда было решено подвергнуть испытанию темперамент и супружеские способности вашего высочества. Припомните, ведь не личная склонность бросила вас в объятия фрейлины ее величества. Только высокая мудрость императрицы направила внимание ваших чувств на пламенную польку. Да, да, ваше высочество, во избежание всяких недоразумений, скажу вам прямо, что связь с Чарновской была просто пробным камнем, посредством которого ее величество хотела решить, не подвергнется ли молодая жена наследника русского престола той участи, которой чуть-чуть не подверглась когда-то сама ее величество. Словом, было решено проверить, поскольку ваше высочество способны быть мужчиной. Чарновская вполне оправдала доверие ее величества с достойной восхищения пунктуальностью, а это создало блестящее доказательство лживости утверждения клеветников. Вот тогда-то и был окончательно решен вопрос о браке вашего высочества!

В то время как Панин говорил все это, Кутайсов закончил туалет великого князя.

Павел встал, подошел к Панину и взволнованно посмотрел в честное, серьезное лицо своего воспитателя.

— Ты кончил? — спросил Панин камердинера. — Тогда уходи вон!

Иван повиновался не без явного неудовольствия. Как только дверь закрылась за ним, выражение лица Панина сразу изменилось.

— Ваше высочество, — сказал он с заискивающей ласковостью, которую трудно было предположить в нем, — мне очень хотелось сказать вам одно словечко, но меня связывало присутствие этого отвратительного субъекта. Поверьте, что я многое сказал бы совершенно иначе, если бы не имел оснований предполагать, что этот Кутайсов — просто шпион императрицы. Очень хорошо пускать таких людей по ложным следам…

Павел с испуганным изумлением посмотрел на Панина и воскликнул:

— Что вы говорите, граф? Кутайсов — шпион?

— Оставим это, — ответил Панин, — не будем останавливаться на точных определениях. Здесь, в Петербурге, где царит единственная самодержавная воля, не знающая границ и пределов, каждый может оказаться шпионом…

У великого князя вырвался легкий вскрик. Панин продолжал:

— Я предвижу, что сегодняшний день будет чреват последствиями. Вашему высочеству предстоит вступить в новую эпоху своей жизни. Выбрав себе невесту и вступив в брак, ваше высочество становитесь совершеннолетним, получите собственный придворный штат. Вам предстоит стать сиятельной политической личностью, которая — я надеюсь на это! — будет проводить в жизнь свою собственную политическую систему. До сих пор я гордился, что мог называть ваше высочество своим воспитанником и учеником, а теперь я молю Небо, чтобы мне дано было дожить до новой эры, той, которая в моих мыслях неразрывно связана с личностью вашего высочества! И — простите, ваше высочество! — я прошу в то же время, чтобы эта эра наступила поскорее. Поверьте старому, поседевшему в трудах государственному человеку: жизнь быстрее изменяется в формах, чем государственная система. Поэтому даже самая лучшая политическая система способна устареть, раз она применяется слишком долго. Развитие всей жизни государства способно задержаться, если система управления не соответствует духу времени. Я могу смело и открыто сказать, что мы отстали теперь. Значит, вся надежда России на ваше высочество!

Павел продолжал мрачно и задумчиво ходить по комнате в такт речи Панина. Тот подошел к нему и продолжал еле слышно шептать на ухо:

— Великий князь, отечество с доверием и надеждой взирает на вас! Ведь престол по праву принадлежит вам с самого момента таинственной кончины вашего державного батюшки. В данный момент он занят слишком близким вашему высочеству человеком, чтобы говорить о правах. Но ведь вообще ваше право не потеряно, а только отсрочено вступление его в силу…

— Бога ради, граф! — почти с отчаянием воскликнул Павел. — Не будем говорить об этих вещах! Я не могу говорить об этом!

Великий князь был бледен и казался взволнованным до глубины души. Он то смотрел с тревогой и ужасом на графа Панина, как бы умоляя его не продолжать, то посматривал с беспокойством на ковровую дверь, за которой должна была находиться свидетельница всего этого опасного разговора.

— Не бойтесь ничего! — твердо сказал ему граф. — Имейте доверие ко мне, в России найдется немало людей, которые готовы будут пожертвовать своей жизнью за счастье вашего высочества. Мной вы можете располагать, как самым верным и преданным слугой вашим. Сколько уже лет я только и думаю о том моменте, когда можно будет образовать партию великого князя Павла. Эта партия теперь уже имеется налицо, у нее существует своя программа, она только ждет того решительного момента, когда вашему высочеству будет угодно вступить в командование ею!

Теперь Павел уже не ходил, а бегал от волнения по комнате. Время от времени его глаза сыпали целые потоки молний на графа, который стоял перед ним в почтительной позе. Наконец он ответил:

— Лучше не будем говорить, милый граф, ничего такого, что могло бы очень не понравиться моей августейшей матери и государыне. Ее величество изволит благополучно здравствовать, и я, как почтительный сын и первый подданный государства, могу только молить Бога о продлении ее дней. Поверьте, граф, я хочу только одного: быть в состоянии всегда оставаться покорным сыном… Не пора ли нам отправиться в покои императрицы? Ваше сиятельство говорили прежде, что в моем распоряжении всего каких-нибудь полчаса, и, по-моему, этот срок давно истек!

Панин хитро улыбнулся и поклонился наследнику самым почтительнейшим на свете поклоном.

— Я понимаю, ваше высочество! Вы знаете меня, старика, только как строгого воспитателя, но еще придет время узнать меня как следует со всех сторон! Вы совершенно правы: переход был слишком неожидан и резок. Но я уже имел честь объяснить вашему высочеству, чем был вызван мой предыдущий тон… Оставим это и займемся более радостным разговором… ну, хотя бы о госпоже Чарновской!

— О Чарновской? — удивительно переспросил Павел. — Но… почему?

— Да, да, о госпоже Чарновской, — весело повторил Панин. — Только не гневайтесь на старика, ваше высочество; как истинный педант, я должен сначала взглянуть на часы.

— При чем здесь часы? — почти в бешенстве крикнул Павел.

— Ваше высочество изволили заметить, что, по всей вероятности, у нас нет времени медлить долее и что срок явиться к ее величеству давно истек. Но, представьте, ваше высочество, какое дело: оказывается, я совершенно непонятным образом ошибся, и в нашем распоряжении имеется еще добрых полчаса, которые вы можете употребить по своему желанию. Вот увидите, что я не из тех, кто вкладывает палки в колеса! — И, сказав это, хитрый царедворец указал рукой на ковровую дверь, из чего можно было видеть, что граф с самого начала был посвящен в тайну ожидаемого свидания.

Но он с улыбкой сообщника подмигнул великому князю и сделал жест, который говорил, что его высочеству предоставляется полная свобода действий.

— Но, значит, вы… знаете…

— Сначала я намеревался не допустить этого свидания. В силу своих обязанностей я должен быть всегда в курсе всего, что здесь происходит. Поэтому я не мог не знать, с какой стати эта пройдоха Кутайсов, готовый в любой момент на любую интригу, запрятал сюда красавицу польку. Но потом я решил убедить вас, ваше высочество, насколько серьезно я готов предоставить себя в ваше полное распоряжение. Партия великого князя Павла находит во мне такого ревностного приверженца, что как в великом, так и в малом я готов поставить все на карту, чтобы служить своему царственному господину!

Сказав это, Панин с грацией прирожденного аристократа подошел к ковровой двери и открыл ее, нажав на секретную пружинку, тайна которой ему была отлично известна.

Из потайной двери показалась грациозная женская фигурка, сверкавшая ослепительной красотой. Панин отступил назад, подошел к великому князю и шепнул ему на ухо:

— Теперь, ваше высочество, вы можете воспользоваться остающимся временем, чтобы обо всем переговорить с госпожой Чарновской. Но осмелюсь обратить ваше внимание на одно обстоятельство. Вы только что изволили сказать, что желаете одного, а именно быть всегда покорным сыном. Оставляю вас в надежде, что вы и во время свидания с Чарновской не измените этой покорности, потому что вы должны понять, чем руководствовалась ее величество, запрещая вам видеться. Прошлое кончено, ваше высочество, кончено навсегда; не пытайтесь переживать его вновь!

Сказав это, Панин изысканно поклонился наследнику и скрылся в дверях.

Через мгновение Софья с радостным восклицанием бросилась к великому князю, упала на землю около его ног и страстно обхватила его колени.

— Встань, Соня, пожалуйста, встань! Ну, какая ты!.. Да полно, Соня! — смущенно пробормотал Павел, стараясь поднять польку.

Но она во что бы то ни стало хотела оставаться в прежней униженной позе. Первый момент радости сейчас же сменился приступом горя, и слезы бурными потоками текли из ее глаз.

— Нас разлучают, Павел! — рыдая вскрикнула она, полуприподнимаясь и страстно обвивая его шею белыми, выхоленными руками. — Какая непонятная жестокость! Сначала нас умышленно толкали друг к другу, а потом ни с того ни с сего отрывают. Ведь мне никогда в жизни больше не придется видеть ваше высочество! Завтра я должна буду выйти замуж за старого урода, с которым уеду во Францию. Что же будет с нашим мальчиком, с нашим славным, дорогим Симеоном Великим, как нам его назвали?

Великому князю удалось наконец поднять ее с коленей и довести до дивана, где он долго держал ее в своих объятиях, не говоря ни слова.

Но в его молчании было больше скорби, больше отчаяния, чем во всех рыданиях и выкриках Чарновской.

Вдруг она высвободилась из его объятий, долгим, любящим взглядом посмотрела ему в глаза и, положив руки на плечи, сказала с мгновенным переходом к почти веселому спокойствию:

— А в конце концов, все-таки надо примириться с нашей участью! Я рада, что мне дали возможность хоть увидать тебя еще разок. Что оставалось мне делать долее при дворе? То, что от меня требовалось в интересах русской короны, я сделала. Теперь моя песенка спета, в Петербург прибыл целый корабль, доверху нагруженный немецкими принцессами, ты должен жениться, и за это взялись очень ретиво. Софья Чарновская стала лишней… Ну, что же, постараюсь получше устроиться в Париже. Там весело живется, а я уж сумею сойтись с обществом. Мой генерал очень стар, а это — тоже немалое достоинство: особенно мешать мне не будет… Если бы только я могла знать, что станется с нашим, сыночком!

— Когда-нибудь он станет отменным солдатом, об этом позабочусь уж я! — сказал Павел, торжественно протягивая руку Софье. — Я о нем не позабуду, можешь быть спокойной. Пусть послужит русскому оружию!.. Но как мне будет тяжело без тебя, Софья!

И опять лицо изменчивой польки сразу омрачилось, она снова бурно зарыдала, обвивая шею великого князя и цепляясь за него, словно решив не отдавать его никому и никогда.

В этот момент в дверь громко постучали, и в комнату вновь вошел граф Панин.

— Вы уже готовы, ваше высочество, и, наверное, заждались меня? — сказал он, делая вид, будто не замечает плачущей женщины.

Лицо Павла исказилось угрюмой, зловещей судорогой. Он что-то нежно шепнул Чарновской, и Софья покорно встала и вышла через потайную дверь.

Вскоре комната наполнилась чинами свиты, которые выстроились в подобающем порядке. Великий князь торжественно направился в покои императрицы.

Императрица была уже готова и собиралась выйти из кабинета, когда ее первая камер-фрау Протасова, бледная и встревоженная, вбежала к ней и не своим голосом зашептала:

— Ваше величество! Он опять тут!

— Кто «он»? — спокойно спросила Екатерина, улыбаясь испугу своей любимицы.

— Граф Григорий внезапно прибыл во дворец, ваше величество! Он находится в приемной и умоляет ваше величество дать ему на самое короткое время милостивую аудиенцию по важному делу!

Протасова была удивлена тому спокойствию, с которым императрица выслушала неожиданное известие о прибытии Орлова. Ведь ему было строжайше запрещено являться ко двору без зова! И ее величество, обыкновенно столь непреклонная, столь нетерпимая в вопросах неповиновения, выслушивает эту новость с равнодушной улыбкой?

Граф Григорий Орлов, один из вдохновителей и активнейших участников переворота 1762 года, был в течение двенадцати лет самым близким человеком императрицы, которая вознесла его на вершины власти. В первые годы царствования Екатерина видела во всей стране такую разруху, такой упадок, ее собственное положение было настолько не упрочено, что ей волей-неволей приходилось мириться с необузданностью характера этого опасного временщика, способного в припадке гнева забываться до того, что топать и кричать на самое императрицу. Но, когда она почувствовала под ногами более твердую почву, когда Орлов перестал быть ей необходимым, Екатерина сразу покончила с ним.

Протасова хорошо помнила, как шумел и бесновался Орлов, не желая примириться с постигшей его участью; как он грозил разоблачениями; как пряталась императрица, опасаясь, чтобы Григорий не ворвался во дворец и не убил ее. А теперь она только улыбалась! Господи, да не ослышалась ли она, Протасова? Ведь ее величество спокойно приказала:

— Ну, что же, попроси войти графа Орлова!

Протасова подавила возглас удивления и поспешила в приемную.

Орлов предстал перед императрицей во всем былом блеске. Это был прежний Григорий, колосс, красавец лицом и сложением. Так же пламенно смотрели его глаза на государыню, и Екатерина внезапно подумала, как она могла так долго обходиться без него?

Екатерина забыла, что Орлов уже отставлен от всех ее милостей. Она улыбнулась ему той очаровательной, полной значения и интимных намеков улыбкой, которую он так хорошо знал, и протянула ему руку. Не помня себя от восторга, Орлов бросился на колени, покрыл обе руки Екатерины поцелуями до самого локтя и прижал к своему сердцу.

Дрожь передернула Екатерину.

— Мы думали, что вы обретаетесь в Ревеле, — сказала она ему, — и уж не чаяли видеть вас; и вдруг вы решили обрадовать нас своим посещением. Вы попали к нам в очень важную минуту, так как через несколько минут должна состояться церемония приема иностранных гостей, присутствовать на коей мы приглашаем и вас. Сегодня великий князь Павел должен выбрать себе невесту! Но вы так и не сказали нам, почему до сих пор не делали ни малейшей попытки проведать нас в Петербурге?

Орлов впился в лицо императрицы хмурым, злобным взглядом и ответил, отчеканивая каждую букву:

— Ваше величество, для моего здоровья очень вредно дышать одним воздухом с Васильчиковым, а теперь, когда я узнал, что этот господин выехал из Петербурга…

Екатерина со спокойной улыбкой посмотрела на Орлова и спросила с наивной простотой:

— Ну да, милый мой, Васильчиков уехал, но что это доказывает?

Этот вопрос так поразил Орлова своей непосредственностью, что он смущенно улыбнулся и только развел руками в ответ.

— Ну да, — продолжала императрица, — какое, в сущности, отношение может иметь Васильчиков к вам? У него свои достоинства, у вас — свои. Васильчиков очень мил, очень забавен, вы очень пламенны, отличаетесь преизбытком сил и энергии. В моих глазах вы оба могли бы только дополнить друг друга. Кроме того, мне кажется, вы слишком горды, чтобы приехать исключительно потому, что только что уехал Васильчиков. Наверное, что-нибудь другое привело тебя сюда, Григорий?

— Ты права, царица! — патетически воскликнул Орлов. — Я поспешил в Петербург, чтобы предупредить о страшной опасности, в которой обретаетесь вы, ваше величество!

— Опасность? В чем дело, Григорий? Ты пугаешь меня!

— Ваше величество, опасность начнется с момента брака его высочества. Хотя я и покинул двор вашего величества, но у меня осталось достаточно приятелей, которые по моей просьбе следят за тем, что мне дороже всего: за безопасностью вашего величества. И вот что мне удалось только что узнать. В кружках, настроенных враждебно к великой русской императрице, известие о близком браке наследника принято с нескрываемым торжеством. Женитьба наследника связана с предоставлением его высочеству большей самостоятельности. Последняя будет использована для образования партии великого князя Павла, во главе которой становится хитрая лисица Панин!

Екатерина еле заметно улыбнулась. Она больше Орлова знала действительную роль Паника в деле образования оппозиционной партии; знала также, что Васильчиков, заменивший Орлова в ее милости, был фаворитом Панина, что назначение Орлова главным уполномоченным в мирных переговорах в Фокшанах, послужившее ловушкой и способом для его удаления, было тоже придумано Паниным. И, сопоставляя последнее с характером Орлова, готового из мести в любой момент поступиться истиной, она нисколько не поколебалась в доверии к воспитателю наследника.

Но Орлов снова будил в ней заснувшую страсть, снова мощно влек ее к себе, и Екатерина хотела сделать вид, будто разделяет его опасения, будто ее трогает его заботливость, его преданность.

— Как мне благодарить тебя, верный друг? — ласково сказала императрица. — Я сама очень беспокоюсь за те осложнения, которых всегда можно ждать в России. Но разве имеются какие-нибудь явные доказательства существования враждебной мне партии? Я знаю, что Павел недоволен мною, но таковы все наследники: им кажется, что они лучше и легче справятся с государственными делами, чем ныне царствующий государь, сгорают жаждой поскорее доказать в деле свои способности, а потому и любят окружать себя роем недовольных. Но что же делать? Неужели из-за этого пренебречь интересами страны и не обеспечить ей правильного престолонаследия? Я могу утешаться одним: как Павел недоволен мною, так его сын станет когда-нибудь недоволен им самим…

— Государыня! — воскликнул Орлов. — Но если это недовольство не ограничится одними словами, а перейдет к делу?

— Милый мой, помнишь ли ты, что сказал выдающийся врач Роджерсон, которого я послала к своему заболевшему брату: «Я сейчас не могу определить ни самую болезнь, ни степень ее опасности. Поэтому пока роль врача должна ограничиться одним надзором. Но мы будем наготове, и как только болезнь скажется в явных формах, тогда мы и придавим ее!» Я могу ответить тебе этими же словами: для того, чтобы справиться со своей государственной болезнью, мы должны предоставить ей пока свободное течение, но не выпускать из вида необходимости в решительный момент прибегнуть к верному средству. Иначе можно ошибиться, Григорий! Но для того, чтобы я могла в решительный момент справиться с этим злом, мне прежде всего нужны люди. Оставайся около меня, Григорий, прикрой свою царицу, стань ей по-прежнему надежным оплотом. И тогда мне не страшны никто и ничто!

Говоря это, она наклонилась всем корпусом к коленопреклоненному Орлову так, что на мгновение оказалась почти в его объятиях. Затем, поцеловав Орлова в лоб, она скрылась в соседней комнате. Орлов вскочил и чуть не закричал молодецким гиком от торжества победы.

Императрица воссела на троне, по бокам которого ослепительной вереницей встали первые сановники государства и представители иноземных держав. Юный великий князь стоял вместе с графом Паниным справа, совсем близко от императрицы, но до сих пор еще она не удостоила его ни единым взглядом. Вообще в начале церемонии в зале царило очень подавленное настроение, вызванное главным образом появлением Орлова и теми резкими словами, которые вслух сказал на его счет Павел, о чем, разумеется, немедленно было сообщено императрице еще до ее выхода.

Слова великого князя вызвали довольную усмешку на лицах угодливых придворных, которые думали, что песенка бывшего фаворита спета. Когда же императрица, сев на трон, кинула Орлову несколько обворожительнейших улыбок, все перепугались за неосторожную усмешку: Орлов был не из тех, которые чего-нибудь не видят или что-нибудь прощают! И все спешили заискивающе и подобострастно взглянуть на того, кого они так легкомысленно похоронили.

— Так и кажется, что они хвостиками замахают и на лапки встанут, — досадливо шепнул Павлу Панин, единственный из всех присутствующих, кто не изменил презрительного отношения к Орлову.

Но Павел уже не обращал на Орлова никакого внимания: он был весь захвачен рассматриванием трех принцесс, только что введенных в зал Барятинским, во главе с их матерью.

Императрица довольно долго говорила с ландграфиней, и Павел мог без всякой помехи наблюдать за дочками, смущенно жавшимися к матери.

Ближе всего к нему стояла старшая принцесса, Елизавета. Павел был прямо-таки поражен этой пышной, строгой красотой, и черноглазая принцесса вся раскраснелась от его взгляда, знаменательно говорившего о произведенном ею впечатлении. Она была честолюбива, а потому мысль восторжествовать над сестрами приводила ее в восторг, о котором явно говорили блеск ее глаз и взволнованное дыхание.

«Эта! И никакая другая!» — сказал себе Павел, переводя затем взгляд на вторую сестру, Фредерику.

Но принцесса Фредерика показалась ему такой незначительной, такой будничной после красавицы Елизаветы, что он не стал приглядываться к ней, а перевел взор на младшую, Вильгельмину.

Что-то болезненно защемило его сердце от взгляда на эту высокую, стройную блондинку с живыми карими глазами. Он невольно перевел на мгновение взор на Елизавету и снова посмотрел на Вильгельмину. Та была как пышное лето, знойное, беспокойное, волнующее жар в крови, а эта — словно тихий ангел, слетевший с неба и немного насмешливо поглядывавший на всю беспокойную, ненужную суету и пышность… Она должна быть задорна, бойка, весела. Но это было в ней только радостью бытия, только восторгом полуоперившегося птенчика: взгляд больших глаз говорил о тихой преданности, о душевной глубине, о способности к великому подвижничеству сердца…

Пока великий князь рассматривал Елизавету, Вильгельмина в свою очередь рассматривала Павла. Удивление, восторг, жажда обладания так явно сквозили в его взгляде, что Вильгельмина нисколько не усомнилась в его выборе.

«Бедная Лиза, — подумала Вильгельмина, — она так честолюбива, и это, пожалуй, покажется ей высшим счастьем. Но я нисколько не завидую ей; разве можно быть счастливой с таким заморышем? В его лице сказываются такая необузданность, такой беспокойный, нездоровый дух, что с ним должно быть страшно тяжело!»

Она стала смотреть по сторонам, но вдруг почувствовала на себе чей-то упорный взгляд и, обернувшись, встретилась с устремленными на нее взорами великого князя. Это было так неожиданно, что, не отдавая себе отчета, Вильгельмина состроила великому князю гримаску, полную отвращения и презрения.

«Фу как ты мне гадок, как противен!» — говорил ее взгляд.

Ответный взгляд великого князя был полон такой боли, такой жалобы, что Вильгельмина вздрогнула от смущения и сострадания. Она с мольбой обратила на него свои дивные, глубокие глаза, словно прося извинить ее девическую несдержанную резкость, но Павел уже отвернулся от нее и стал смотреть, как императрице представляли принцессу Елизавету.

«Вот тебе и тихий ангел! — хмуро подумал он, не будучи в силах подавить в себе чувство боли. — Как смотрит-то, словно раздавить хочет!»

Слова, с которыми обратилась императрица к принцессе Елизавете, были полны особой многозначительности. Павел хмуро вспоминал, как мать еще вчера особенно обращала его внимание на старшую принцессу, и уныло поглядывал на пышную красавицу, подобострастно улыбавшуюся императрице. Теперь он глядел на нее совершенно иначе. Да, она красива, но ведь не лучше Чарновской. Следовательно, с этой стороны воспитанная в строгой добродетели немка не будет в состоянии дать ему какие-либо иные, неизвестные ощущения, не заменит страстной, не обузданной в ласках польки. Вместе с тем как жена-друг она тоже не годится ему: это будет, домашний шпион, всецело преданный императрице — вот как она уже заранее глядит на свою будущую царственную богоданную матушку!

«Ее величество, — криво улыбаясь, думал Павел, — уверяла меня вчера, что Елизавета очень похожа на нее в юности. Но говорят также, что я очень похож на своего несчастного отца! Гм! Если это так, то схожесть принцессы с моей матушкой для меня может быть только опасной. Пусть жизнь несет мне пока мало радости, но я не имею ни малейшего желания преждевременно отправляться туда, „иде же несть болести и воздыхания“… Нет, нет! Принцесса Елизавета очень красива, но я отказываюсь от счастья быть ее мужем! Но все-таки, — продолжал он свои невеселые думы, глядя, как Елизавету заменила Фредерика, — ведь надо же мне кого-либо выбрать из этого „груза принцесс“, как выразилась милая Софья! Таково желание ее величества, а ее желание — закон. Но кого же? Уж не эту ли бесцветную немку? Нет, избави Бог! Так как же быть? Сказать разве, что ни одна из них мне не нравится? Или, может быть, в качестве покорного сына предоставить ее величеству избрать мне жену? Но тогда она навяжет мне эту красивую собачонку Елизавету! Лучше всего будет, пожалуй, устроить лотерею и разыграть свою судьбу между тремя сестрами! Что же, идея не так плоха, как кажется».

После нескольких равнодушно-милостивых слов Фредерика была отпущена и представляться ее величеству надлежало принцессе Вильгельмине. Последняя весело озиралась по сторонам и казалась совершенно спокойной. Но в тот момент, когда гофмаршал склонился перед ней, чтобы вести к трону, принцесса так испугалась этого, что побледнела как смерть.

Что, собственно, так испугало ее? Она сама не могла понять это. Было ли ей просто душно, забилось ли сердце, действовала ли на нее непривычная обстановка, блеск и пышность, окружавшие могущественную русскую императрицу, но только Вильгельмина почувствовала, что нога не повинуются ей и все тело охватывает непреодолимая слабость. Почти в полуобморочном состоянии она пошла за князем Барятинским, только и моля Бога, чтобы не упасть в обморок.

Как она была хороша в этой девической, робкой беспомощности! Куда только девались весь ее задор, бойкость, смешливость! Павел смотрел на нее, любовался без дум, без размышлений и весь уходил в созерцание ее девственной, чистой, неземной прелести.

Императрица стоя поджидала принцессу, равнодушно посматривая по сторонам. Она уже видела, как смотрел Павел на Елизавету, и была спокойна за его выбор, так согласовавшийся с ее волей. Вся остальная часть церемонии была пустой формальностью, совершенно неинтересной теперь, когда главное было уже сделано.

Вдруг она заметила, как Панин, весьма недвусмысленно кивнув в сторону Орлова, шепнул что-то на ухо стоявшему рядом с ним Вяземскому; по растерянному и смущенному лицу последнего императрица поняла, что Панин отпустил что-то неприлично едкое насчет вновь вошедшего в фавор любимца.

Она грозно сверкнула глазами, и ее лицо отразило сильный гнев; но в этот момент гофмаршал начал церемонию представления третьей принцессы, и Екатерина обернулась на звук его голоса и все тем же разгневанным на Панина взглядом уставилась на Вильгельмину.

И без того смущенная и растерянная, принцесса окончательно потеряла всякое самообладание, когда увидала этот разгневанный взор. Она не могла понять, чем это она рассердила императрицу, и это еще более увеличило ее смущение. Вдруг она неловко зацепилась ногой за ступеньку и, споткнувшись, рухнула всем телом на пол.

Великий князь вскрикнул, словно подстреленный, и бросился к упавшей, поднимая ее и шепча ей какие-то сумбурно-ласковые слова. Вид этого некрасивого, нескладного юноши, хлопотавшего около упавшей, был скорее смешон, чем трогателен; его волнение и тревога были почти неприличны. Но этого никто не заметил, так как все внимание общества было отвлечено другим происшествием: императрица так испугалась этого падения, что пошатнулась и непременно упала бы, если бы Орлов не успел подскочить и схватить ее в свои объятия.

Не прошло и тридцати секунд, как весь переполох улегся. Вильгельмина со смущенной улыбкой стояла как ни в чем не бывало на ногах, и только красное пятно на щеке, которой она ушиблась, свидетельствовало о происшедшем. Оправилась и императрица. Но она испытала слишком сильный испуг от этой неожиданности, чтобы простить бедной принцессе ее падение. Окидывая несчастную Вильгельмину гневным взором, государыня натянуто кинула ей два-три пренебрежительных, холодных слова и отпустила небрежным кивком головы.

Церемония представления была кончена. Императрица многозначительно посмотрела в сторону великого князя, напоминая ему об условленном церемониале. Тогда Павел подошел к подножию трона и молчаливо преклонил колено перед императрицей.

— А, понимаю! — весело сказала Екатерина. — Понимаю, сын мой, что значит твоя молчаливая просьба! Одна из залетных иностранных граций прельстила тебя, и ты хочешь просить у меня разрешения назвать ее своей женой? Что же, сын мой, ты вступил в тот возраст, когда можешь действовать самостоятельно. Я настолько полагаюсь на твою рассудительность, что предоставляю тебе право свободного выбора, заранее обещаясь не производить ни малейшего давления на твое решение. Так говори же, сын мой, кого отметил твой взор? Говори, чтобы я могла от всей души прижать к сердцу свою дочку!

Говоря эти слова, Екатерина с такой многозначительной, такой многообещающей улыбкой смотрела на принцессу Елизавету, что как последней, так и всем присутствующим казалось бесспорным, что выбор великого князя падет на нее.

— Раз ваше величество так добры, — громким, веселым голосом ответил Павел Петрович, — то я воспользуюсь вашей высочайшей милостью и прошу руки принцессы Вильгельмины!

— Что такое? — крикнула Екатерина, гневно отступая на два шага назад. — Но я ждала от тебя совсем другого имени!

Вместо ответа Павел вскочил, подбежал к Вильгельмине, взял ее за руку и принудил перепуганную девушку выступить с ним вперед. Взгляд Павла дышал непривычной энергией; видно было, что в этом вопросе он не уступит.

Императрица молчала; молчали и все присутствующие; в зале стояла какая-то жуткая тишина…

— А, понимаю! — язвительно сказала наконец императрица. — Понимаю, в чем тут дело! Мягкое, чувствительное сердце великого князя снова сыграло с ним плохую шутку. Если бы ее высочество не имела несчастья упасть, то сердце великого князя, наверное, склонилось бы к другому выбору. Что же делать теперь! С вашей стороны, принцесса, было очень умно упасть, хотя и не особенно любезно по отношению ко мне. Так или иначе, а вы добились своего. Господа, имею честь объявить вам о помолвке его высочества великого князя и наследника цесаревича Павла Петровича с принцессой Вильгельминой Гессен-Дармштадтской. О днях празднования и церемониале будет извещено особо!

После этого удивительного обручения принцесса Вильгельмина как-то застыла в немой покорности судьбе. Порою отчаяние грозило переполнить чашу ее терпения, но она говорила себе: «Так хотел Бог!» — и в сознании необходимости, неизбежности случившегося находила в себе силы примириться с крушением своих девичьих грез. Чувство долга играло очень большую роль в этом еще не вполне установившемся, но глубоко симпатичном характере. Серьезно взглянув на те обязанности, которые вытекали из ее нового положения, Вильгельмина делала все, чтобы завоевать расположение русского двора. Это удалось ей до такой степени, что даже Екатерина по временам забывала свое раздражение и говорила с ней с почти искренней ласковостью.

А в сердце великого князя росла любовь к невесте.

Любовь творила с ним чудеса. Он потерял угловатость, неровность, даже похорошел, и Вильгельмина с некоторым удовольствием думала о том, что будущее окажется вовсе не таким ужасным, каким она представляла себе по первому впечатлению.

Павел старался входить во все мелочи ее повседневной жизни и принимал самое горячее участие в уроках русского языка, которым Вильгельмина отдавалась почти со страстью, делая, к радости Павла, большие успехи. Большую часть времени, проводимого вместе, жених и невеста употребляли на эти занятия, и молодая принцесса серьезно и внимательно выслушивала объяснения жениха по поводу той или иной тонкости произношения или русской грамматики.

При этом она держала себя со спокойной, дружелюбной серьезностью, не допуская ни на минуту, чтобы разговор перешел в интимный, доверчивый тон. Она как бы говорила:

«Ты меня выбрал, но я тебя не выбирала. Я должна покориться и исполню свой долг. Но лицемерить я не могу и не стану. Я не знаю, кто ты такой. Мою руку ты мог взять, но сердце надо сначала заслужить».

И редко-редко бывало, что природный юмор великого князя, которым он вообще отличался в минуты душевного спокойствия, вызывал у нее веселый смех. Ведь она была молода, а остроты, хотя и строго грамматические, были так неожиданно остроумны, что трудно было не залиться звонким девичьим смехом. Но она сейчас же спохватывалась, точно пугаясь собственной веселости, и снова ее обращение с великим князем переходило на ту грань холодности и ласковости, оставаясь на которой она могла и не внушать излишних надежд жениху и не подавать ему повода для жалоб или неудовольствия.

Кроме уроков русского языка, принцессе приходилось заниматься также Законом Божьим, так как знание русского языка и переход в православие должны были предшествовать обряду бракосочетания. В догматы православной церкви принцессу посвящал длиннобородый и седовласый протоиерей Самбурский, человек образованный, умный и глубоко верующий. Он понимал, что над молодой душой, воспитанной в правилах иной веры, нельзя творить насилие, а потому вводил ее в круг православного верования осторожно и исподволь. Он не оспаривал лютеранских догматов, не громил еретических воззрений, а, наоборот, подчеркивал, что вера в Христа и в Божественное искупление в достаточной мере объединяет все христианские религии несмотря на видимую разницу, а эта разница заключается в том-то и том-то.

Эта система приносила богатые плоды. Терпимость священника обезоруживала принцессу и заставляла ее с полным доверием прислушиваться к его словам, открывать им прямой путь к сердцу, а трогательная поэтичность православных верований невольно воздействовала на ее мечтательную душу.

Правда, Вильгельмина не сдавалась так сразу. Отличаясь пытливым, острым умом, она зачастую предлагала священнику такие вопросы, на которые он затруднялся ответить прямо и без оговорок, что заставляло его смущенно улыбаться и разводить руками. Но это было только проблесками девичьей шаловливости, развлечением; что же касалось внутреннего убеждения, то Самбурский видел, насколько искренне принцесса склоняется к православию.

За шесть месяцев Вильгельмина сделала такие успехи и в языке, и в Законе Божьем, что Самбурский доложил императрице о возможности приступить к совершению обряда воссоединения принцессы с православием.

Когда было совершено миропомазание и принцесса Вильгельмина была наречена Натальей Алексеевной, императрица лично поздравила ее с пожалованным ей титулом русской великой княжны.

Через несколько месяцев отпраздновали великолепную свадьбу, однако старой ландграфине и сестрам невесты не пришлось присутствовать на ней. Петербургский климат оказался не по силам старухе, и врачи настойчиво потребовали ее удаления. Молодая великая княжна осталась совсем одна в чуждой стране… Это заставило ее несколько отказаться от чрезмерной сдержанности обращения с женихом, и ко дню бракосочетания они были добрыми друзьями.

Да, в жизни великого князя Павла Петровича тот день, когда он повел от алтаря смущенно улыбавшуюся великую княгиню Наталью Алексеевну, был одним из лучших.

Через несколько дней после свадьбы великому князю доложили, что граф Панин настоятельно просит осчастливить его аудиенцией по весьма важному делу. Хотя Павел и был в этот момент погружен в весьма интересный разговор с молодой женой, но он не мог отказать любимому воспитателю в его просьбе и поспешил выйти в приемную.

Панин был грустен, его голова тряслась, взор поблек. Павел с удивлением глядел на этого всегда спокойного человека, выдержке которого он неизменно удивлялся. Что могло так поразить гордого, сдержанного графа?

Павел фамильярно взял Панина под руку, подвел к дивану и усадил.

— Как поживаете, граф? — ласково спросил он.

— Премного благодарен, ваше высочество; ее величество почтила меня особой милостью…

Павел не выдержал и рассмеялся.

— Ну, знаете, милый граф, — сказал он, — именно сегодня вы не очень-то похожи на осчастливленного человека!

— И все-таки, ваше высочество, императрица щедро наградила меня за выполнение порученной мне заботы по воспитанию вашего высочества. Помимо других ценных подарков, я имел счастье получить семь тысяч крестьян!

— Ну, что же, — улыбаясь, сказал великий князь, — у нас, в России, живой человек имеет определенную ценность в рублях и копейках, так что…

— Ее величество, — все так же грустно продолжал Панин, — объявила мне вместе с тем, что служба, которой я до сих пор имел счастье посвящать все свое время у вашего высочества, ныне кончена. Поэтому ее величество предложила мне выехать из помещения, занимаемого мною во дворце. И вот это-то, ваше высочество, и повергает меня в грусть. Я не могу примириться с мыслью, что приходится расставаться с комнатами, ставившими меня в такую близость к вашему высочеству.

Павел ласково пожал старику руку и сердечно сказал:

— Милый Панин, мне и великой княгине будет очень грустно расставаться с вами. Но вы можете быть совершенно спокойны: ее величество, отдавая это распоряжение, считалась только с тем, что ваши апартаменты могут понадобиться кому-нибудь из чинов вновь учрежденного моего личного двора, так что вы не должны усматривать тут какое-нибудь неблаговоление!

— Дорогой мой великий князь, — сердечно ответил Панин, — поверьте мне, что дело обстоит совершенно не так. Я кое-что знаю от преданных людей, да и поседел я при дворе, так что умею разбираться в положении. Ее величество наполняет не свою волю, предлагая мне выехать из дворца, а только волю Орлова, вновь вошедшего в милость ее величества. Мне что? Я — старик. Но я люблю вас, ваше высочество, мне дорого ваше счастье, а это усиление Григория Орлова не предвещает именно вам ничего хорошего. Орлов знает, какой сильный противник является ему в моем лице, вот он и хочет освободить себе во дворце широкое поле действий, оставляя ваше высочество беззащитным от всевозможных нападок. О, Орлов! Я знаю, что моя щедрая награда продиктована его волей. По, как вы думаете, ваше высочество, для чего понадобился ему этот щедрый дар? Только для того, чтобы восстановить против меня моих адъютантов; секретарей и вообще прежних помощников на службе вашему высочеству, которым почти ничего не дали. О, я, конечно, сейчас же разделил между ними крестьян и большинство подарков, оставив себе на память только одну вещь. Меня на таких штучках не проведешь. Но, как видите, ваше высочество, положение вещей таково, что мы должны принять свои меры!

Павел внимательно выслушал Панина, и его лицо отразило глубокое раздражение. Помолчав немного, он сказал:

— Мне пришла в голову хорошая мысль. Я отправлюсь к государыне и постараюсь помочь вашему делу, любезный Панин. С одной стороны, я рассчитываю на то, что мать, которая в последнее время выказывает мне высшее благоволение, не откажет мне и в этой просьбе, а с другой… Впрочем, не буду говорить пока о своем плане. Скажу просто, что я сделаю один ответный визит, который доставит моей матери большое удовольствие. Вы научили меня быть прежде всего дипломатом; постараюсь доказать, что я — исправный ученик.

Панин ушел с тысячью благодарностей, а Павел решил сейчас же привести свою мысль в исполнение. Он позвонил камердинеру, чтобы приказать приготовить себе костюм для выезда.

Кутайсов вышел на звонок с хмурым недовольным лицом. С того дня, когда состоялось бракосочетание великого князя с Натальей Алексеевной, он словно переродился. От его прежней подвижности и веселости не осталось и следа Он постоянно был хмурым и недовольным. Казалось, будто он ревновал Павла к жене, влиянию которой приписывал то, что великий князь уже не болтал с ним, как прежде, часами, а в последние дни и вообще-то почти не обращал на него внимания. Теперь, явившись на зов Павла, он встал перед ним в скорбно-приниженной позе, которая совершенно не вязалась с блуждавшей на его лице иронической, злобной гримасой. Но Павел не обратил на все это внимания и крикнул резко и недружелюбно:

— Я еду сейчас, Иван, сначала к Орлову, потом вернемся в Зимний дворец, где обожду государыню. Выбери мне такой туалет, который уместен в обоих случаях. Да поторапливайся! В последнее время ты служишь мне как будто далеко не с прежней охотой!

Иван, словно проснувшись от тяжелого сна, сделал прыжок вверх и пламенным движением бросился к ногам великого князя. Его лицо казалось злобным и упрямым, но когда великий князь внимательно присмотрелся к нему, то с удивлением заметил, что глаза Кутайсова полны слез. Юноша казался теперь очаровательным и привлекательным, словно девушка, и великий князь, которого до бешенства раздражали все эти выходки, все-таки не мог решиться дать ему пинка ногой, как обыкновенно делал в подобных случаях.

— Были времена, — заговорил Иван, — когда Григорий Орлов был больше самой государыни, и эти времена, кажется, готовы снова настать. К Орлову не так-то легко пробраться. У него в доме поселилась толстая уродливая финка, которая играет там самую главную роль. Она лучше любого цепного пса стережет его и никого, чей нос не придется ей по нраву, не пускает.

Великий князь громко рассмеялся и, дотрагиваясь до своего носа, весело ответил:

— Тогда мне придется, пожалуй, оставить всякую надежду, так как если финка решит быть строгой, то вряд ли она сочтет носом мой скромный орган обоняния. Тем не менее я хочу попытать счастья у этой финляндской графини или герцогини, или как там вообще зовут эту толстую даму, оспаривающую у нас графа Орлова.

— Она — не графиня и не герцогиня, — возразил Иван с шутовскими ужимками. — Раньше она была простой судомойкой в одном из финляндских имений графа, где граф Орлов и открыл в ней тайны природы, и какую власть забрала она в руки, видно из того, что даже теперь, когда граф Орлов в непродолжительном будущем предстанет перед всемилостивейшей государыней, она едет с ним в Петербург.

Павел вспыхнул и, окидывая Ивана строгим и мрачным взглядом, проговорил:

— Прекрати свою бестолковую болтовню, и помоги мне надеть шпагу. Затем пройди к великой княгине и спроси, могу ли я быть принят сейчас ее императорским высочеством, так как мне необходимо видеть ее еще сегодня до моего отъезда.

Иван Павлович окончил туалет великого князя и одно мгновение стоял как бы в колебании, указывая на дверь (как бы спрашивая, должен ли он сейчас идти) и вместе с тем выделывая своим лицом страшные гримасы.

— Что с тобой, Иван? — спросил великий князь, обративший внимание на странное поведение своего камердинера.

— Должен ли я сейчас отправиться к ее императорскому высочеству великой княгине? — в свою очередь спросил Иван, серьезно и вопросительно взглядывая на великого князя.

— Не понимаю, почему ты медлишь исполнить мое приказание, — возразил великий князь, по-видимому сразу впавший от этого вопроса в дурное расположение духа.

— Граф Разумовский только что отправился к великой княгине, — ответил Иван с потупленным взором и в смущении пощипывал полу своего кафтана, — а ее высочество не любит, когда нарушают ее беседу с графом Разумовским. Я боюсь лишиться милостивого расположения великой княгини, если явлюсь к ней в это время с докладом.

— Граф Андрей Разумовский? — удивленно воскликнул Павел. — Чего же ты строишь такие рожи при этом, дурак? Все милостивейшая государыня назначила по моей просьбе графа Разумовского камергером к моей супруге, и меня радует, что великая княгиня находит удовольствие в беседе с ним. Граф Разумовский — один из образованнейших людей России, и жаждущая знаний великая княгиня получает от него всякие сведения относительно русского государства, а кроме того, он — мой верный друг, так как мы любим и знаем друг друга с самого раннего детства Иван Павлович низко склонился, сложив крестообразно обе руки, и бесшумно выскользнул за дверь. Великий князь посмотрел ему вслед недоверчивым взглядом и погрузился в мрачные мысли, пока наконец не решился перейти в покои своей супруги, находившиеся в том же флигеле дворца и примыкавшие непосредственно к половине великого князя.

Павел сам дивился тому, что выказывал такую торопливость; через передние комнаты он прошел почти на носках, как будто предполагая застать врасплох свою супругу, и сразу раскрыл дверь, не объясняя даже себе то чувство, которое толкало его на это.

В покое великой княгини царила странная тишина, когда туда вошел Павел. Великая княгиня, облокотившись на оконную нишу, по-видимому, была занята каким-то важным разговором со стоявшим перед нею графом Андреем Разумовским. Но в тот момент, когда дверь открылась и на пороге появился Павел, великая княгиня вдруг умолкла и почти испуганно взглянула на своего супруга. Граф Разумовский, по-видимому, тоже был приведен в смущение появлением Павла и, потупив взгляд, склонился перед великим князем.

Павел вопросительно взглянул на великую княгиню. Та с невыразимой откровенностью вскинула на него взгляд своих прекрасных карих глаз, придав в то же время ему выражение гордости и решимости, что всегда производило сильное впечатление на Павла.

Павел не знал, что сказать, и даже не мог объяснить себе причину чувства неудовольствия, родившегося в его душе. Можно было подумать, что он был готов обратиться за советом к своему старому другу, графу Разумовскому, так как нерешительно повернулся в его сторону и поднял на него взгляд.

Граф Андрей Разумовский был красивым статным мужчиной и производил своею фигурою и манерами большое впечатление. Его благородная осанка не давала возможности предполагать, что его предки происходили из простой крестьянской семьи. Граф Андрей пользовался благосклонностью императрицы Екатерины и дружбой великого князя Павла. Вследствие этого он был назначен военным руководителем великого князя и единственно из личной склонности к великому князю занял пост камергера при великой княгине.

— Я, кажется, помешал вашей беседе, — осведомился Павел, одновременно окидывая подозрительными и угрожающими взглядами свою супругу и графа Разумовского.

— Мы говорили о положении крестьян, — ответила великая княгиня Наталья и взглянула на великого князя так ясно и так открыто, что Павел невольно снова потупился. — Граф был так добр, что взялся объяснить мне жизнь русского крестьянина, и я в высшей степени благодарна ему, — добавила великая княгиня, повернувшись к графу.

— Вы говорили о русских крестьянах? — повторил великий князь и громко расхохотался. — Неужели можно рассказывать что-нибудь интересное об этих несчастных, невежественных существах.

Он так громко и так грубо смеялся, что великая княгиня вся как-то съежилась и бросила украдкой многозначительный взгляд на графа Разумовского.

— Я хотел только попрощаться с тобой, Наталья, — проговорил Павел, протягивая великой княгине руку.

Она поблагодарила его формально-вежливым поклоном, который снова привел в дурное расположение духа Павла, и он, окинув мрачным взглядом великую княгиню, вышел из комнаты, громко хлопнув дверью.

Граф Орлов, приехав снова в Петербург, остановился в маленьком фамильном дворце. Он уже ранее несколько раз во время своих кратковременных наездов в столицу останавливался там. Выбором этого не особенно удобного и нероскошного дворца Григорий Орлов хотел показать, что появившись снова при дворе Екатерины, он вовсе не рассчитывает занять свое прежнее положение. В противном случае он должен был бы переехать в Зимний дворец, в те самые апартаменты, которые были отведены ему некогда, когда он был властителем повелительницы одного из могущественных государств.

Таким образом, остановка графа Орлова в старом маленьком дворце была не чем иным, как обманным кокетством, желанием показать, что он каждую минуту готов покинуть Петербург. В то время как он сидел у себя во дворце, обдумывая план действий, в комнату вошел камердинер, доложивший, что приехал великий князь Павел и адъютант великого князя пришел спросить, может ли граф Орлов принять его. На одно мгновение Орлов как бы смутился, а затем резким голосом крикнул:

— Талкуна!

В тот же момент в комнату вошла далеко не молодая женщина, необъятной толщины и весьма своеобразно одетая. Она была в длинном, ниспадавшем складками пурпурном одеянии, украшенном по бокам золотым шитьем. На голове у нее был такого же цвета тюрбан, также весь затканный золотом, с которого сзади свешивались две тяжелые кисти. Она казалась не то предводительницей дикого племени, не то рабыней. Ее большие блестящие глаза были великолепны, но выражение этих глаз и всего лица было столь гордо и столь бесстыдно, что становилось совершенно непонятным, каким образом граф Орлов мог питать к ней нежные чувства.

— Талкуна, — сказал Орлов, дружелюбно беря ее за руку, — я уже не раз был обязан своим спокойствием твоей ловкости и уму. Внизу находится великий князь, а у меня нет ни малейшего желания видеть его высочество. Если бы сама государыня захотела оказать мне честь своим посещением, тогда другое дело. Не правда ли, ты понимаешь меня, Талкуна? Я сперва должен узнать, как относится ко мне государыня, а уж потом можно будет поговорить и с сыном. Поэтому пройди, пожалуйста, в приемные комнаты, где теперь находится великий князь, и прими его вместо меня. Пойди и скажи великому князю, что граф Орлов лежит на смертном одре, что я выслал тебя как свою верную подругу, которая лучше чем кто-либо другой знает, как и чем я страдаю. Представься, как будто ты сама веришь тому, что я болен вследствие охвативших меня сомнений в благосклонности ко мне государыни. Предоставляю тебе полную свободу действий и уверен, что ты не скажешь ни одного лишнего слова и вместе с тем выведаешь у великого князя все, что будет нужно.

После этого Орлов вышел из комнаты и, пройдя в свой кабинет, заперся там на ключ.

Талкуна величественным шагом отправилась исполнять возложенное на нее поручение.

Между тем великого князя Павла Петровича ввели в приемный зал, где он стал ходить быстрыми, нетерпеливыми шагами, поджидая появления графа Орлова. Великому князю казалось странным, что он находится здесь, и, осматриваясь с горькой улыбкой вокруг себя, он думал: «И вот я околачиваю пороги убийцы моего несчастного отца. Здесь, в этих мрачных залах, подготовлялся заговор против Петра III. Сама государыня по ночам приезжала в этот дом и присутствовала на тайных заседаниях… Мне известно все это еще с детства. Но подождите, пробьет час мести».

Его лицо вспыхнуло мрачным гневом, глаза пронизывали попадавшиеся на пути предметы, и смертельная ненависть вспыхивала в них при каждом шорохе, который, казалось, предвещал приближение графа Орлова.

Великий князь остановился перед двумя огромными картинами, которые привлекли его внимание. Это были два портрета, знакомые великому князю с давних пор; на одном из них был изображен граф Григорий Орлов, а на другом — его брат, Алексей Орлов, адмирал русского флота. Эти портреты Екатерина приказала написать после знаменитой карусели, устроенной при петербургском дворе, во время которой Алексей Орлов предводительствовал турками, а Григорий — римлянами. Впечатление, произведенное на императрицу красавцами братьями, было столь сильное, что она отдала приказ написать их портреты в натуральную величину. Сперва портреты находились в императорском Эрмитаже, рядом с портретом самой императрицы. Во время последнего отсутствия Орлова Екатерина распорядилась перевезти обе картины в Мраморный дворец, о чем великому князю еще не было доложено. Но теперь, взглянув на портреты, Павел узнал их и вздрогнул от воспоминания.

«Вот Орловы! Вот Григорий, сердечный дружок моей царственной матушки, главный заговорщик против моего бедного отца. А вот Алексей, тот самый, который первый поднял свою гнусную руку, чтобы нанести удар своему императору. Но все-таки я чувствую себя до известной степени очень обязанным своим злодеям. Когда после гибели моего отца некоторые из заговорщиков требовали, чтобы корона принадлежала мне, а мать была только регентшей, то Орловы воспротивились этому и настояли на короновании матери. Как я счастлив, что не получил короны из рук этих негодяев! Как я счастлив, что не обязан им ничем, кроме ненависти и мести до конца!.. Когда настанет мое время…»

Великий князь внезапно почувствовал, что сзади кто-то тихо подошел к нему и остановился за его спиной. Он обернулся и чуть не с испугом увидал необыкновенно высокую и толстую женщину, одетую в неприличный фантастический костюм. Под влиянием первого впечатления Павел отскочил в сторону и схватился за кинжал, спрятанный у него под платьем.

Но финка спокойно стояла, скрестив руки, и не делала никаких враждебных действий. Только ее глаза с наглой насмешкой смотрели на чахлую фигуру великого князя, не выражая ни малейшего почтения.

Павел, сконфуженный собственным испугом, оправился и повелительно указал незнакомке на дверь. Но Талкуна не двинулась с места и, приложив по-военному два пальца к своему тюрбану, заговорила грубым голосом, причем выговор явно выдавал ее нерусское происхождение:

— Граф Орлов приказал мне извиниться за него перед вашим высочеством: его сиятельство опасно заболел, в чем я могу поклясться своей честью, так как ухаживаю за ним. Поэтому он не может принять сегодня никого, будь то хоть сама государыня.

Сказав это, Талкуна состроила такую зверскую гримасу, что великий князь невольно расхохотался. Он вспомнил о том, что только что рассказывал ему Кутайсов, и догадался, что этот гвардеец и является предметом нежной страсти Орлова. Но в одном он не мог согласиться с камердинером: несмотря на неженский рост, на фантастическую толщину, на груду мяса и жира, Талкуне нельзя было отказать в своеобразном очаровании, источником которого было несомненно ее оригинальное лицо с парой чудных, выразительных глаз, и он с интересом и одобрением принялся рассматривать ее.

Когда Талкуна, окончив официальную часть своей миссии, заметила, какой интерес возбуждает ее фигура в великом князе, она почувствовала себя польщенной, стала кокетливо поворачиваться перед ним, словно давая возможность осмотреть себя со всех сторон, а в конце концов принялась недвусмысленно строить ему глазки, очевидно желая очаровать его.

Поняв это, великий князь снова почувствовал непреодолимое желание смеяться. Он долго сдерживался, но в конце концов захохотал и смеялся до слез. Это нисколько не смутило Талкуну, а, наоборот, придало ей смелости. Покачивая жирными бедрами, финка подбежала к великому князю и, протянув одну руку, другой сделала ему поцелуй.

Великий князь не без некоторого содрогания, смешанного с удовольствием, смотрел на Талкуну, а затем сказал:

— Мне было бы очень приятно еще некоторое время поговорить с вами по душам. Но только будете ли вы со мной так же правдивы, как вы очаровательны?

Талкуна улыбнулась и бросила на великого князя пламенный, многозначительный взгляд.

— Для вас — все, что хотите, — сказала она.

— В таком случае, — спросил великий князь, поглаживая ее по щеке, — скажи мне, действительно ли Григорий Григорьевич настолько болен, что не может принять сына своей государыни?

Талкуна явно смутилась. Но долг взял верх.

— Да, ваше высочество, — ответила она с глубоким вздохом, — я сама отнесла графа в постель. Его сиятельство так простудился, что у него все члены застыли, словно замерзшее на веревке белье.

Павел посмотрел на нее таким серьезным, таким строгим, мрачным взглядом, что Талкуна испуганно остановилась и, окончательно выйдя из роли, сразу потеряла всю ту задорную веселость, с которой встретила Павла вначале.

— Как замерзшее на веревке белье? — повторил великий князь. — Это очень удачное сравнение, которое вполне соответствует сущности отношений графа Орлова к прекрасной Талкуне. Ведь уверяют, что он прельстился ее прелестями именно в тот момент, когда она стирала белье!

Талкуна состроила капризную гримасу и бесцеремонно повернулась к великому князю спиной, собираясь обиженно выйти из комнаты. Тогда великим князем овладел тот неудержимый приступ бешенства, который нередко с непреодолимой силой вспыхивал в нем, заставляя в данный момент забывать решительно обо всем на свете. Он гордо вытянулся, словно вырос, затем быстро очутился сзади Талкуны и дал ей такого пинка ногой в спину, что наглая финка тяжело рухнула на пол, заревев и громко завыв.

Это сразу привело Павла в благодушное настроение.

— Передай это от меня своему барину! — крикнул он ей и с диким хохотом отправился к своей карете.

Императрица с большим неудовольствием выслушала доклад о том, что его высочество почтительнейше просит немедленно принять его. Ей было вовсе не до великого князя, но в последнее время он выказывал такую почтительность и покорность, он вообще так редко обращался к императрице матери с какой-либо просьбой, что у Екатерины не хватило духа отказать ему. И она решилась прервать свой разговор с интересным собеседником — философом Дидро.

Это был один из выдающихся умов Франции, с которым, как и со многими другими великими людьми, Екатерина поддерживала оживленную переписку уже много лет. Царственная корреспондентка уже давно звала Дидро побывать в Петербурге, но только теперь философ смог исполнить желание императрицы и воспользоваться ее гостеприимством. Вот уже несколько дней, как он жил в Петербурге, и каждый день Екатерина старалась урвать возможно больше свободного времени, чтобы досыта наговориться с ученым. И вот, во время одного из таких оживленных собеседований, Екатерине помешал великий князь Павел своим посещением. Императрица, вся раскрасневшаяся от интересного разговора, с неудовольствием вскочила. Именно сегодня Дидро рассказывал ей много интересного о свободе и правах народа, и его красноречие увлекло ее далеко за пределы действительности, к которой возвращало предстоящее свидание с сыном.

Императрица приказала провести великого князя в соседний зал и обратилась к Дидро с милостивой просьбой подождать ее, пока она не отпустит его высочества, потому что ей надо еще многое выяснить с французским ученым. Затем она отправилась к великому князю.

Услыхав ее шаги, Павел заранее принял почтительную позу. Небрежно кивнув ему головой, императрица заявила, что у нее нет свободного времени, а потому она просит его говорить как можно короче.

Павел уже давно привык к тому, что у матери для него неизменно не оказывалось времени даже в те редкие минуты, когда ему удавалось повидать ее. Поэтому он выработал особый тактический прием, заключавшийся в том, что, отправляясь к матери, составлял целый план военных действий. Он заранее обдумывал, в каком боевом порядке выдвинуть все то, что ему было важно разрешить, и всегда начинал с того, что могло заинтересовать императрицу.

— Я только что прибыл из дворца графа Орлова, — сказал он, — куда отправился во исполнение желания вашего величества. Не буду скрывать, мне это было очень нелегко, но я надеюсь, что, ответив на визит графа, я сохраню высокое благоволение вашего величества. К сожалению, мне не удалось повидать графа, так как я узнал от его прелестной домоправительницы, что бедный Орлов сильно простудился и лежит в кровати. Вот и весь результат моей поездки!

— Вы говорите все это очень странным тоном, ваше высочество, — официально-холодно заметила императрица, — по-видимому, вы имели основание усомниться в правдивости сообщенных вам сведений! Надеюсь, по крайней мере, что вы были встречены с почетом, подобающим вашему сану?

— О, — ответил Павел, снисходительно махнув рукой, — меня там вообще не встречали. После того как я прождал в приемной минут двадцать, ко мне выслали прекрасную Талкуну, которая принялась строить мне глазки…

— Что такое? — гневно вскрикнула императрица. — Неужели в доме Орлова царит такой скверный тон? Кто же эта Талкуна, которой поручают встречать членов императорской фамилии?

— О, это в высшей степени почетная особа, — с нескрываемой иронией ответил Павел. — По происхождению она — финка и служила прачкой в имении графа. Она отличается колоссальными формами тела, ну а ведь неразборчивость графа вошла в поговорку. Граф прельстился прелестной Талкуной и сделал ее другом своего сердца, на что она поспешила намекнуть мне с первых же слов. Не умею даже описать вашему величеству, что это за грубое, нескладное, грязное существо! По какой-то странной иронии судьбы природа послала ей пару очаровательных глаз, которыми она и вытеснила из сердца графа всех его прежних возлюбленных. Ну, что же, они должны почитать себя счастливыми, что им не приходится соперничать с какой-то не то судомойкой, не то прачкой!

Императрица вздрогнула и смертельно побледнела. Она впилась в лицо великого князя пытливым взором, словно желая убедиться, уж не ее ли имеет он в виду, говоря о соперничестве с Талкуной. Но Павел заранее приготовился к своей роли и смотрел на мать самым невинным, добродушно улыбающимся взглядом. Екатерина перевела дух и брезгливо сказала:

— Бросим рыться в грязной изнанке жизни графа. Пусть каждый обретает свое счастье там, где оно ему доступнее и ближе. Но раз граф оказывает такое явное непочтение члену императорской фамилии, то я не вижу оснований оставлять его при дворе, тем более что в последнее время мы отлично обходились и без него. Спасибо вам, ваше высочество, за то, что вы исполнили мое желание, и не обращайте внимания на эту выходку: она только показала, что великий князь воспитаннее и вежливее Орлова, как и должно быть. А теперь — всего лучшего, потому что я не могу долее оставлять Дидро.

— Ваше величество! — с комическим отчаянием воскликнул великий князь. — Но ведь я так и не изложил вам своей просьбы! Она касается графа Панина.

— Что еще? — недовольно ответила императрица. — С Паниным покончено, и притом так, что он не имеет оснований к неудовольствию!

— Дело в том, ваше величество, что Панин в предписании освободить занимаемое им во дворце помещение усматривает немилость вашего величества. Мне очень больно, что старик, питающий такое восхищение и обожание к особе вашего величества, будет страдать…

Императрица на минутку задумалась, а затем сказала:

— Хорошо! Я сама не видела никаких оснований гнать Панина из дворца, но этого хотел Орлов, который представил мне ряд соображений по этому поводу. У них старые счеты… Ну, что же, Орлов был невежлив к вам, и уж ради этого одного Панин может остаться. Теперь все, надеюсь? До свидания, мне очень некогда!

Екатерина торопливо вышла из зала. Ей и в самом деле было некогда: надо было послушать рассказ Дидро о грядущем торжестве свободы, о счастливой эпохе свободного народа, о близком торжестве идеалов права и правды, после чего предстояло еще поработать над проектом введения в Малороссии крепостного права.

Императрице пришлось пережить несколько дней в большом волнении, потому что Орлов снова дал знать ей о себе. В тот же день, когда великий князь шутя рассказал ей о роли, играемой Талкуной в жизни Орлова, императрица приказала навести точные справки и убедилась, что Павел сообщил ей чистую правду. Не могла же она допустить, чтобы теперь Орлов вновь начал играть подле нее прежнюю роль! И вот к Орлову был откомандирован один из приближенных императрицы, который передал ему нижеследующее: ее величество, узнав от великого князя, что граф серьезно болен, приписывает это нездоровье влиянию петербургского климата, а потому предлагает графу немедленно выехать из Петербурга; кроме того, ее величество предлагает Орлову вручить посланному миниатюрный портрет императрицы, когда-то подаренный ею ее любимцу.

Орлов пришел в неистовое бешенство. Он заявил, что никуда не уедет — пусть-ка попробуют прибегнуть к силе. Что же касается портрета, то вот — и он схватил портрет, выломал его из золотой, осыпанной бриллиантами рамы, швырнул последнюю посланному, а портрет при нем же растоптал ногами.

Пришлось завести с графом целые дипломатические переговоры, задаривать его крупными денежными подачками, преподнести даже титул светлейшего князя. Ничто не помогало: Орлов сначала выехал из Петербурга в Царское Село, но потом опять вернулся и занял по отношению к императрице прежнюю, полную скрытой угрозы позицию.

Но вот Орлов выехал на несколько дней на охоту, и императрица свободнее перевела дух. Все время она боялась, что Орлов, которому известны все ходы и выходы во дворце, нежданно-негаданно предстанет перед ней ночью и лишит ее жизни. Кроме того, отсутствие павшего фаворита давало ей возможность привести в исполнение одно намерение, самая мысль о котором заставляла ее пульс биться горячее обыкновенного.

Это намерение было настолько важно, что ему предшествовал доклад кабинет-министра, графа Панина, весьма обстоятельно и убедительно доказывавшего, что пустая комната фаворитов идет вразрез с интересами страны. Уже давно императрица не чувствовала с такой очевидностью, какой клад она имеет в старом Панине, и еще раз с благодарностью помянула великого князя, благодаря заступничеству которого бывшим воспитателем не пожертвовали капризу Орлова.

Действительно, Панин обладал завидным талантом угадывать желание императрицы и представлял его ей же под видом государственной необходимости. Так было уже не раз: когда императрица не знала, как отделаться от Орлова, и не решалась ни с кем посоветоваться, Панин явился с докладом о необходимости командировать верного человека в Фокшаны. И теперь он с серьезным, деловым видом говорил о замещении комнаты фаворитов, перечисляя достойных кандидатов и особенно выдвигая того, к которому склонялось сердце Екатерины.

Этим счастливчиком был молодой генерал Потемкин, тот самый, который в чине вахмистра принимал деятельное участие в низвержении Петра III, эскортировал карету с арестованным государем и осмелился лично преподнести императрице свою портупею, когда заметил, что она, становясь во главе войска, забыла надеть таковую.

Еще тогда императрица разглядела колоссальный рост и выдающуюся красоту Потемкина. Но всесильные Орловы заметили эту опасность и сумели оттереть соперника. Долго не давали Потемкину хода, пока он не отправился в армию генерала Румянцева и не был послан последним к императрице с донесением и с самым лестным отзывом о храбрости и способностях молодого генерала.

Потемкин, произведя на императрицу опять-таки самое выгодное впечатление, сам вдруг почувствовал себя глубоко разочарованным. Дело в том, что, отправляясь в Петербург и зная о падении Орлова, он твердо рассчитывал на исполнение своих заветных планов и вдруг узнал, что в комнатах фаворитов помещался в то время Васильчиков. Потемкин захандрил, впал в покаянный стих и ханжество, которому бывал зачастую подвержен (в юности он собирался поступить в монастырь), и скрылся из вида. Екатерина была очень огорчена этим, но ее внимание было отвлечено возвращением Орлова, потом женитьбой великого князя, и только теперь, окончательно отказавшись от всякой мысли вновь сблизиться с Орловым, она опять принялась мечтать о Потемкине. После доклада Панина Екатерина настолько упрочилась в желании осуществить свою мечту, что поручила графине Брюс разыскать Потемкина и узнать, свободно ли его сердце.

Графиня Брюс, статс-дама и близкая подруга императрицы, была одной из красивейших и элегантнейших дам двора. Императрица всецело полагалась на ее вкус, а потому «Брюсочке», как звала ее государыня, поручалось многое, что было очень важно не только для Екатерины, но, если верить Панину, и для интересов государства.

Теперь императрица с нетерпением поджидала свою любимицу, которая должна была прийти с докладом по поводу исполнения своего поручения, и когда было доложено о прибытии графини Брюс, сейчас же приказала впустить ее.

— Ну, Брюсочка, — нетерпеливо спросила Екатерина, вскакивая с места при входе любимицы, — удалось ли тебе поймать за крылышки причудливого мотылька? По твоему лицу вижу, что да. Но теперь у меня новая забота: не слишком ли крепко ухватилась ты за эти блестящие крылышки? Ведь у мотыльков они покрыты очень нежной окраской, страдающей от малейшего прикосновения!

«Брюсочка» густо покраснела в ответ на эту шутливую фразу, отлично поняв намек государыни. Отличаясь чрезмерной пылкостью темперамента и легко теряя голову при виде красивого мужчины, графиня Брюс уже не раз превышала свои полномочия и заходила дальше, чем это бывало нужно в интересах императрицы. Разве не застала ее однажды императрица в объятиях Орлова, и притом в собственном кресле государыни? Обыкновенно очень ревнивая, императрица прощала «Брюсочке» ее увлечения, но держала себя с ней весьма настороже в этом отношении.

— Простите, ваше величество, — шутливо ответила графиня, — но былой мотылек превратился ныне в длиннобородого монаха, и в этом странном наряде мне удалось разыскать его!

— Что вы хотите сказать этим, графиня? — строго спросила Екатерина. — Не мог же Потемкин постричься!

— Ваше величество, Потемкин отрастил себе бороду и заперся в келье Александро-Невского монастыря. Я застала его над чтением пожелтевших церковных книг, в которые он так углубился, что долгое время не отзывался на мой привет. Наконец, когда я осмелилась потрясти его за плечо, он обернулся ко мне и торжественно попросил поздравить его с обретением истинного мира. Я с ужасом принялась отговаривать его, указывала на то, что в жизни слишком много светлого и радостного. Тогда из его глаз брызнули слезы, и он начал говорить мне о своих сверхчеловеческих страданиях, перенесенных в миру. Ах, если бы вы, ваше величество, видели, сколько муки было у него на лице! В конце разговора он заявил мне, что не пройдет и трех месяцев, как монастырь окончательно и бесповоротно скроет его в своих стенах.

— Неужели он не сказал ни слова о том, что именно, какие именно страдания заставили его искать спасения в монастыре? — спросила императрица, весь вид которой выдавал ее безграничное волнение.

— Он сказал только, что причиной всему была безнадежная любовь.

— И тебе не удалось узнать, кто та жестокая, которая отвергла его?

В глазах у Брюс заиграли лукавые огоньки.

— Дело в том, ваше величество, что Потемкин только воображает, будто он любит безнадежно. Конечно, он слишком высоко поднял свои взоры, но разве страсть разбирает? Да и там, наверху, куда он дерзнул кинуть взор, его страсть могла бы быть принята благожелательно… Но так или иначе, а Потемкин почему-то отчаялся и предпочел удалиться в монастырь.

Улыбка торжества озарила лицо Екатерины.

— Но послушайте, графиня, — тоном ласковой укоризны сказала она, — я дала вам такие полномочия, которые могли бы успокоить бедного генерала и внушить ему больше доверия к судьбе! Что же сделали вы, графиня Брюс?

— Не зная, как утешить бедного генерала, — шаловливым тоном ответила графиня, — я решилась пригласить его сегодня в десять часов вечера на ужин.

— Брюсочка, да ты — прелесть! — воскликнула Екатерина, захлопав от радости в ладоши. — Ну, а сказала ты ему, кто случайно может зайти к тебе вечером?

— О нет! Я только намекнула, что судьба обыкновенно награждает тех, кто терпеливо переносит ее удары. Но только если бы ваше величество знали, что за смешной человек этот Потемкин! Как только я пригласила его на ужин и намекнула на то, что к нам двоим может присоединиться еще и третий, Потемкин вскочил и сжал меня в объятиях с такой силой, что я боялась быть раздавленной. Затем он бросился метаться по келье, разбрасывая все свои вещи по сторонам, пока не нашел того, что искал: громадных ножниц. Я была крайне изумлена, не угадывая его намерения, но затем успокоилась, когда увидала, что он отрезал себе бороду и разбросал ее клочками по всей келье. Затем — я еще не успела и скрыться — он торопливо принялся переодеваться из монашеского платья в свое прежнее. Я поспешила добраться до дверей и убежать, но на прощанье все-таки крикнула ему, чтобы он не опаздывал к назначенному часу!

— Спасибо тебе, Брюсочка, — сказала Екатерина, — ты вновь оправдала мое доверие и отлично справилась с возложенной на тебя обязанностью. С удовольствием проведу сегодня вечером несколько минут в твоем доме, куда меня уже давно тянет. Если при уходе я сделаю тебе обусловленный знак, то сейчас же устрой все так, как тебе еще раньше было предписано делать в подобных случаях.

С этими словами императрица отпустила графиню.

Потемкин явился к назначенному часу во дворец графини Брюс во всем блеске своего генерал-лейтенантского чина. Уже ничто не напоминало в нем теперь человека, твердо решившегося похоронить себя в монастыре.

— Итак, мне предстоит свидание с прелестной графиней Брюс? — воскликнул он, входя по приглашению графини в столовую, где на большом, богато украшенном и заставленном цветами столе красовались два прибора, что поражало по сравнению с массой зажженных огней: сотни горящих свечей заставляли предполагать, что стол накрыт персон на пятьдесят, по крайней мере.

— Ну, этот тет-а-тет нам не опасен, — ответила графиня с чарующей улыбкой, — тем более что мы не долго будем одни: как я уже говорила вам утром, по всей вероятности, к нам присоединится и третья персона, но только не сейчас. Поэтому мы можем пока приступить к ужину. Рекомендую вам, генерал, заняться этим паштетом из молок: древние недаром приписывали молокам возбуждающие свойства, а вам ведь надо пришпорить свое воображение, чтобы немедленно решить, как достойнее всего использовать представившийся вам необыкновенно счастливый случай!

— Клянусь всеми богами древности! — воскликнул Потемкин. — Я буду счастливейшим из смертных, если государыня…

— Тише! — остановила его графиня. — Мы не должны называть здесь никаких имен! Вспомните детскую сказку о кладоискателе, у которого клад вырвался из рук и вновь скрылся под землей в наказание за нескромность!

— Так вот как? — улыбнулся Потемкин. — Значит, вы, милая графиня, хотите переселить меня в мир сказок? Ну да не беспокойтесь, я не окажусь таким глупцом, который способен упустить все счастье своей жизни из-за излишней болтливости! Нет, что я схвачу, то уже не выскользнет из моих рук!

— Так схватите, пожалуйста, кусочек этого паштета и займитесь едой, генерал!

Потемкин рассмеялся, с некоторым фатовством закрутил пышные усы, уселся за стол и принялся уписывать за обе щеки, не упуская случая приложиться также к замороженному шампанскому.

— Да здравствуют деликатесы кухни графини Брюс и вино огненной Шампани! — произнес он, высоко поднимая стакан.

Потемкин ел долго, старательно и сосредоточенно. Вдруг он хлопнул себя по лбу, сорвался с места, подбежал к большому венецианскому зеркалу и принялся тщательно разглядывать свое отражение.

— Чтобы меня черт побрал! — жалобно воскликнул он наконец. — У меня отвратительнейший на свете вид. Эта монастырская жизнь повлияла на меня ужасно скверно, и не явись вы сегодня подобно светлому ангелу, чтобы вывести меня из этого душеспасительного чулана, я окончательно извелся бы. А тут еще потеря левого глаза…

— Кстати, генерал, каким образом вы повредили себе его? Тут болтали, будто однажды, поддавшись чарам хмельного бога Бахуса, вы вступили на улице в драку и палкой…

— Что за чушь! — рассердился Потемкин. — Левый глаз вышиблен мне проклятым Орловым. Во время переворота шестьдесят второго года всемилостивейшая императрица изволила кинуть на меня благосклонный взор, что не скрылось от внимания Гришки Орлова. Однажды он подметил, с каким восхищением и обожанием я взираю на сладостный облик ее величества. Подъезжает он ко мне — дело было на смотру — да и говорит: «Смотри, брат, как бы у тебя чего худого со зрением не случилось: небезопасно подолгу на солнце смотреть!» Тогда я не обратил на это внимания, а пришлось мне эти слова вспомнить не раньше вечера, когда Орлов пригласил меня к себе, накормил, напоил, а потом предложил сыграть партийку на бильярде. Во время игры я оперся локтями на борт и смотрю, как Орлов приготовляется трудного шара от двух бортов в лузу положить. Вдруг он крикнул: «Берегись!», стукнул кием по шару, и тот от борта отскочил вместо лузы мне в глаз: ведь Орлов играет на бильярде как черт! Ну, вот с тех пор глаз у меня стал болеть, болеть да и пропал! Ну да просчитался Гришка! Все равно — я и с одним глазом больше увижу, чем он с двумя…

В этот момент в соседней столовой комнате послышался легкий шорох, и оттуда появилась государыня. Графиня еще раньше услыхала шум ее шагов и хотела обратить внимание Потемкина, чтобы он был поосторожнее, но появившаяся на пороге столовой Екатерина жестом приказала ей молчать и с шаловливым любопытством стала прислушиваться к словам ничего не подозревавшего Потемкина. А тот продолжал:

— Гришка красив, силен, ну да и я не плох: ему со мной в борьбе не совладать. А что касается ума, так и говорить нечего: мой тезка глуп, как черкесский бык. Немудрено, что он не сумел удержаться в милости ее величества: где такому насекомому с орлом в поднебесье парить!

— Здравствуй, Брюсочка! — произнес за его спиной чей-то голос.

Потемкин испуганно обернулся, увидал государыню, вскочил, да так и замер с разинутым ртом.

— Я очень люблю время от времени побывать у милой Брюсочки, — продолжала Екатерина, обращаясь к Потемкину и любуясь его растерянностью. — С ней так хорошо поболтать по душе! Но могла ли я рассчитывать встретить здесь храброго вояку Потемкина, который, как говорит скандальная хроника, решил отречься от благ мира сего и покончить свои дни в монастырской келии?

— Ваше величество… — начал смущенный Потемкин.

— Одно слово, милый генерал: прошу заметить, что здесь я бываю не как государыня, а просто как подруга милой Брюсочки. Поэтому здесь нет места титулам! Итак, я упомянула, что с Брюсочкой очень приятно вести беседу. Что вы скажете на это, генерал?

— О, графиня вообще прелестная женщина, — ответил, набравшись храбрости, Потемкин, — но лучше всего в ней то, что она имеет таких подруг, благоволение которых способно вознести нас на седьмое небо. Клянусь, я с радостью превратился бы из генерала Потемкина в графиню Брюс, если бы только мне была обеспечена дружба ее подруг — не всех, разумеется, а только одной: царицы любви и всех приятностей, царицы ума, доброты и грации!

— Так вот как? — улыбаясь, ответила императрица. — Генерал хочет превратиться в статс-даму? Наверное, он проведал, что я собираюсь заключить мир с турками, и боится, что в качестве испытанного вояки окажется за штатом, так как в мирное время ему негде будет проявить свои способности? В таком случае я поспешу успокоить генерала: его услуги понадобятся родине и в мирное, и в военное время!

Сказав это, Екатерина бросила такой пламенный, манящий взгляд на генерала, что Потемкин готов был вскочить с места и тут же броситься к ногам государыни. Но испуганный взгляд графини Брюс сказал ему, что чрезмерная горячность пока еще способна только все погубить, и Потемкин поспешил сдержаться.

— Итак, ожидается заключение мира? — сказал он с глубоким поклоном. — Ну, что же, раз Потемкин может пригодиться в мирное время, так он счастлив. О, я всегда буду рад отдать всю кровь своего сердца до последней капли за царицу… Извиняюсь, что упомянул здесь имя ее величества, но в конце концов что же делать? Ведь мы имеем нашу царицу, нашу великую, мудрую красавицу царицу, так как же не обмолвиться, как же не проронить ее высокого имени, раз мысль непрестанно возвращается к ней?

Екатерина с ласковым вниманием слушала Потемкина. Видно было, что эти льстивые, рассчитанные фразы находили прямой путь к ее сердцу, уже подготовленному к восхищению красивым, умным, храбрым офицером.

— До свидания, — сказала она, вставая с места, — я подумаю на досуге, чем мне вознаградить храброго героя турецкой войны и как усладить его жизнь в мирное время!

Екатерина ласково кивнула Потемкину и, обратившись к графине, сделала едва уловимый знак рукой. Затем она исчезла так же неслышно и таинственно, как появилась.

— Последний жест ее величества решил все, — тихо сказала графиня, когда они остались одни.

— Как? — воскликнул Потемкин. — Значит, моя судьба решена? Ура! — и он принялся хлопать в ладоши, словно маленький мальчик.

— Теперь мы должны следовать программе, раз навсегда установленной ее величеством для подобных случаев, — продолжала «Брюсочка», принимая гордый вид важного должностного лица.

— Программа? При чем здесь программа? К черту программу! — крикнул Потемкин, делая нетерпеливую гримасу.

— Прошу вас, генерал, видеть в данный момент во мне должностное лицо, которое не может допустить, чтобы к программе ее величества относились без должного уважения!

— Да что я должен делать-то?

— Прежде всего установленная ее величеством программа требует, чтобы вы предложили мне руку и проводили меня в мой будуар…

— Ну, а потом?

— А потом видно будет. Если обстоятельства сложатся для вас благоприятно, то вы должны будете вместе со мной отправиться во дворец.

Не говоря более ни слова, Потемкин поспешил к графине, схватил ее за талию, поднял в воздух и словно ребенка вынес из столовой.

Через час он уже садился с графиней Брюс в карету, которая быстро помчалась ко дворцу.

Ко дворцу они подъехали не с главного входа, а с маленького бокового подъезда. Там они поднялись по узенькой мраморной лестнице в первый этаж дворца и направились по молчаливому, тихому, напоенному ароматами курений коридору.

Так дошли они до небольшого салона, в котором царил приятный полусвет. В первый момент Потемкин не мог ничего разглядеть, но затем мало-помалу заметил, что обстановку этой комнаты составляла очень причудливая мягкая мебель — креслица, турецкие диванчики, кушетки, — тонувшая в массе зелени и цветов. Полуотворенная узенькая дверь позволяла видеть смутные очертания винтовой лестницы.

— Мы прибыли на место, генерал! — тихо шепнула ему графиня.

— Да ведь это — комната фаворитов! — пробормотал Потемкин. — А там, не правда ли, виднеется лестница, которая ведет в комнату ее величества? Ну а скажите, графиня, дальше-то как же? Ждать мне чего-либо или так, просто…

В ответ графиня молчаливо показала на дверь, глубоко поклонилась Потемкину и скрылась. Потемкин остался один.

В первый момент он хотел броситься прямо к лестнице, но вдруг у него с такой силой забилось сердце, что он чуть не упал. Он, тяжело дыша, опустился в кресло и задумчиво смотрел на лестницу. Он хотел сначала собраться с силами, привыкнуть к мысли о неожиданно блеснувшем счастье, а уж потом действовать.

Мало-помалу его глаза привыкли к этой полутьме, и очертания мебели, комнаты и лестницы явственнее выступили перед ним. Вместе с тем ему начало казаться, будто в самом низу лестницы виднеется очертание какой-то большой, но согнувшейся, притаившейся и старавшейся остаться незамеченной фигуры. Заинтересованный Потемкин подошел ближе и вдруг с изумлением, доходившим до испуга, отскочил назад: перед ним был Орлов.

— Какого черта вы тут делаете? — вскрикнул он.

Орлов встал и выпрямился во весь свой колоссальный рост.

— Ваше появление в этой комнате, — сказал он, подходя к Потемкину и положив ему руку на плечо, — имеет характер официального назначения, друг мой, в чем меня особенно убеждает то, что явились вы сюда под очаровательным конвоем графини Брюс. Но вы видите, что Орлов по-прежнему стоит на своем посту, а потому советую вам очистить это место, принадлежащее мне по праву!

— Полно! — ответил Потемкин, энергично стряхивая с своего плеча руку Орлова. — Ваше сиятельство собираетесь распоряжаться на чужой территории, забывая, что вы уже давно потеряли здесь какое-либо влияние. Вы забрались сюда силой или хитростью, но, во всяком случае, без ведома державной хозяйки этих комнат. Однако по этой лестнице вам уже больше не подняться — ручаюсь вам!

— Уж не ты ли помешаешь мне? — крикнул Орлов, поднимая руку для" удара.

— Берегись, князь! — с мрачной решимостью ответил Потемкин, не отступая ни на шаг и вперяя энергичный взор в искаженное бешенством лицо Орлова. — Я не слабее вас и в обиду не дамся. А стоит мне только крикнуть, и сюда вбежит достаточное количество стражи, которая поможет мне скрутить вас по рукам и ногам. И — предупреждаю вас, князь, — скандал, который по вашей милости разыграется в личных покоях ее величества, не получит огласки, потому что будут приняты все меры, чтобы вы исчезли без следа, как исчезали уже многие… Или вы сейчас же уйдете отсюда добровольно, или завтра вам будет предоставлена возможность обратиться с челобитной к Самому Господу!

Орлов на минуту задумался. Самые разнородные чувства и страсти боролись в его душе, отражаясь на лице рядом судорожных гримас. Он понял, что его ставка проиграна, что всякая попытка насильственно устранить Потемкина в данный момент приведет только к полному и окончательному крушению его же самого, Орлова.

— Я считаю ниже своего достоинства вступать с вами в соперничество, — презрительно сказал он. — Честь имею! — И с ироническим поклоном он вышел из комнаты.

Потемкин прислушался к шуму его удаляющихся шагов и подумал: «Ну, Гриц, теперь все сметено с пути. Так вперед же, вверх, поднимайся!.. Эта маленькая лестница способна завести тебя очень высоко!»

По случаю ратификации мирного договора с Турцией императрица устроила в царскосельском дворце пышное празднество, на которое были приглашены также и великий князь Павел с супругой. Обыкновенно довольно запущенное и пустынное царскосельское шоссе теперь сверкало роскошными придворными и аристократическими экипажами, Направлявшимися к дворцу, расположенному среди роскошных цветников. Сам по себе дворец производил неприятное впечатление своим мрачным, унылым видом, однако это не мешало Екатерине избрать его своей излюбленной летней резиденцией. Правда, по приказанию Екатерины дворец подновили, расцветили красками и позолотой, но все это так не вязалось с мрачной архитектурой дворца Анны Иоанновны, что украшения только подчеркивали угрюмость настроения.

Великая княгиня Наталья Алексеевна со скрытым ужасом смотрела на этот дворец, когда она с великим князем подъезжала к главному порталу, где виднелась пестрая толпа нарядных дворцовых слуг, ожидавших прибытия высоких особ. Наталья Алексеевна и сама не могла бы объяснить, в чем причина ее неприятных ощущений. Правда, об этом здании ходило много мрачных легенд, но подобными легендами были обвиты все русские дворцы, которые ей приходилось видеть. Однако тут ей казалось, будто кровавые тени незримо прячутся по уголкам, грозятся, жалуются и вот-вот выступят из своих убежищ, чтобы вмешаться в веселую жизнь праздника. И это ощущение не покидало ее и тогда, когда она поднималась под руку с мужем по нарядной, светлой мраморной лестнице в парадные покои.

Да, невесело жилось молодой царевне в России! Она прибыла сюда веселой, жизнерадостной резвушкой, подростком, но несколько месяцев превратили ее в исстрадавшуюся женщину. С того самого момента, когда мрачные стены Мраморного дворца дохнули на нее жутким холодом, ее нежная, хрупкая душа испуганно заледенела и уже никогда не могла окончательно оттаять. И это отталкивало от нее симпатии всех упитанных, довольных царедворцев, которым не было дела до ее внутренних переживаний, которые искали от жизни только поверхностной — остроты ощущений и которым тревога и скрытая печаль взгляда молодой великой княгини только портили аппетит и настроение. Ближайшие чины двора обожали Наталью Алексеевну за доброту, ласковость, чарующий такт обращения. Все, от простой судомойки до ближайшей статс-дамы, называли ее тихим ангелом, но не все решались открыто проявлять свою симпатию: ведь недружелюбное отношение императрицы к великой княгине не было секретом ни для кого!

Действительно, нелюбовь Екатерины с каждым днем все росла и росла. К первым причинам недовольства — сцене в Мраморном дворце и падению на торжественной аудиенции — прибавилось еще и многое другое. Екатерина находила, что честь быть женой ее сына настолько велика, что счастливая избранница должна была сиять восторгом и торжеством. Между тем великая княгиня была грустна, в ее взоре виднелось страдание, все ее жесты, движения, грустная улыбка — все говорило о бесплодии ее грез и надежд. Кроме того, императрице уже успели донести, что великая княгиня интересуется правовым положением русского народа и постоянно высказывает недоумение, как это возможно существование подобных порядков, давно отживших в культурной Европе. Вся жизнь Екатерины с момента приезда в Россию до переворота 1762 года, вознесшего ее на русский престол, прошла в бесконечных интригах — сначала против политики императрицы Елизаветы, потом против Прав мужа и сына. Естественно, что она применяла к великой княгине собственные мерки и считала ее способной к таким же интригам. Императрицу уже давно пугали тем, что Павел Петрович с течением времени может образовать собственную партию и пытаться свергнуть ее с трона Она утешала себя только сознанием вялости и политической неспособности сына. Но в руках ловкой интриганки и Павел мог стать опасным орудием, а какой крупный козырь в игре «партии цесаревича Павла» мог иметь призыв к восстановлению попираемых прав народа. И вот, учитывая все это, императрица возненавидела великую княгиню не только в силу чисто физической антипатии, но и как опасного политического противника.

Ко всему этому присоединялось также недовольство тем, что женитьба не вызвала в Павле ожидаемой императрицей перемены. Она думала, что Павел станет веселее, об руку с молодой женой погрузится в вихрь удовольствий и развлечений, ну а кто занят танцами да маскарадами, тому некогда заниматься политическими интригами. Однако Павел Петрович только в самое первое время после свадьбы был доволен, весел и даже послушен ее желаниям — качество, которым великий князь обыкновенно похвалиться не мог, — а затем опять все пошло не только по-старому, но даже еще хуже: Павел был неизменно мрачен, его взгляд горел внутренним тревожным огнем, выдававшим какую-то снедавшую его душевную боль, по отношению к матери он стал еще более резок и несдержан. И все это Екатерина приписывала влиянию невестки.

Перед обедом согласно церемониалу должен был иметь место торжественный прием императрицей высших чинов государства. Этот прием происходил в так называемой Янтарной комнате. Стены ее были сплошь выложены янтарем; этот бесценный подарок был сделан прусским королем Фридрихом Вильгельмом I императрице Анне Иоанновне.

Екатерина стояла в этой комнате под балдахином у трона, окруженного блестящей толпой царедворцев. Появление великокняжеской четы не вызвало перерыва торжественной церемонии, так что можно было даже подумать, будто никто и не заметил, как Павел с супругой вошел в круг стоявших у трона чинов. Только императрица вдруг запнулась на полуслове и гневно сверкнула глазами в сторону великой княгини. Странное дело! Глаза этой женщины-ребенка неизменно оказывали на императрицу таинственно-неприятное действие. В присутствии великой княгини Екатерине становилось трудно дышать, тяжело говорить, мысли ее путались.

Но это замешательство было делом какой-нибудь ничтожной секунды. Императрица овладела собою и спокойно продолжала разговор с окружавшими ее придворными.

Генерал Потемкин, стоявший в непосредственной близости от трона, сиял счастьем и торжеством. Императрица объявила, что успешность ведения войны в значительной степени зависела от проявленных генералом Потемкиным рассудительности и храбрости, а призванный потом для совещаний по вопросу о заключении мира, этот генерал выказал недюжинные государственные способности, которыми делу заключения мира было дано быстрое и для интересов российской короны донельзя успешное движение. Ввиду всего этого Потемкин был назначен личным адъютантом государыни, а за военную доблесть награжден золотой шпагой, усеянной крупными бриллиантами.

Внимательный наблюдатель, которому пришло бы в голову следить за выражением лица Потемкина, сумел бы уловить у него, кроме радости и торжества, также проблески худо скрываемой иронии. Потемкин был слишком умен, чтобы считать за чистую монету все сказанное в восхваление его доблестей. Он знал, что генералов, которые проявили храбрость в турецкой войне, было много, что мирные переговоры велись по инструкциям и под непосредственным контролем самой императрицы. Если же и была им, Потемкиным, проявлена выдающаяся доблесть, то не на полях сражения и не в залах совещания, а при особых, высокоинтимных обстоятельствах. Но разве не всегда так бывает на свете? Разве награждается тот, кто оказал действительную пользу, а не тот, который тем или иным путем сумел понравиться? Да и не все ли равно — и ум, и способности, и красота одинаково не приобретаются, а получаются от природы в виде готового дара. От самого человека зависит уменье использовать наивыгоднейшим образом свои природные данные, и разве не одно сплошное удовольствие смотреть, как при словах императрицы искажаются злобой и бешеной завистью лица всех этих придворных гробокопателей, которые хотят строить свою карьеру только на основании прав рождения, на фундаменте заслуг предков? Пусть злятся, пусть бесятся! Пусть они способнее, умнее, талантливее его, Потемкина, а все-таки им придется склониться перед ним, признать в нем своего господина и хозяина!

Потемкиным овладела почти непреодолимая потребность расхохотаться прямо в лицо всем этим графчикам и князьям, но он понимал, что еще не пришел тот момент, когда его самый неприличный поступок будет раболепно приниматься в качестве неопровержимого доказательства гениальной оригинальности, талантливого чудачества. А все-таки как неудержимо хотелось ему смеяться!

Стараясь справиться с одолевавшим его смехом, Потемкин невольно корчил гримасы. Это заразило великого князя, наблюдавшего за нововосходящим светилом. С самого детства у Павла наблюдались наклонности к эпилепсии, и в особенности он бывал чувствителен и восприимчив к чужим гримасам: великий князь не мог не подражать. Так и теперь: лицо великого князя с карикатурной преувеличенностью отражало мимическую игру лица Потемкина. Это было замечено придворными, и некоторые из них, в особенности молоденькие фрейлины, уже начинали фыркать от смеха. Неизвестно, чем бы кончилось это, если бы Потемкин вдруг не задумался и не застыл с мечтательным выражением лица. Великий князь тоже перестал гримасничать.

Тем временем императрица кончила восхвалять выдающиеся заслуги Потемкина и двинулась вперед. Круг придворных раболепно расступился перед ней. Екатерина остановилась и принялась обводить присутствующих возбужденным, пламенным взором. Она остановила его на великокняжеской чете, как бы желая, но не решаясь заговорить с нею.

Прошла минута томительной паузы. Наконец движением руки императрица подозвала к себе Павла Петровича и Наталью Алексеевну, и те сейчас же подошли ближе к ней.

— Я еще не приняла пожеланий счастья от ваших высочеств, — сказала она с натянутой любезностью, — а сегодня такой день, когда мне хотелось бы, чтобы все вокруг меня разделяли мое счастливое настроение. Ну, ваше высочество, — обратилась она к Павлу, — что скажете вы по поводу Кайнарджийского мира, заключенного мною в полной уверенности тех преимуществ, которые вытекут для России из этого соглашения? Это — очень крупный шаг вперед; он еще более увеличивает значение нашей страны в кругу европейских и азиатских держав!

В ответ Павел молчаливо поклонился. Его поза говорила о раболепном преклонении перед мудростью великой государыни матери, но вокруг рта играла та ироническая улыбка, которой так боялась, которую так ненавидела в сыне Екатерина. Великая княгиня тоже ни слова не прибавила к полному достоинства молчаливому поклону в ответ на слова ее величества.

— Вообще, — с худо скрытым раздражением прибавила Екатерина, — я буду искренне обязана, если меня избавят сегодня от хмурых, полных страдания гримас. Как-то не вяжется такое выражение лиц с общегосударственным торжеством и моим исключительно счастливым настроением!

Эти слова, брошенные по адресу великой княгини, произвели на последнюю действие удара кнута. Наталья Алексеевна вздрогнула, побледнела, покраснела и затем кинула на императрицу взгляд, полный немого, страдальческого укора.

— А знаешь ли, Павел, почему я сегодня так особенно довольна? — продолжала Екатерина, по-прежнему совершенно игнорируя великую княгиню. — Потому что сила мятежного Пугачева наконец-то сломлена и не сегодня завтра его, связанного по рукам и по ногам, привезут на суд. Да, много бед наделал нам этот казак! Конечно, надо было обладать всем невежеством, глупостью и развращенностью, составляющими отличие подлой черни, чтобы попасться на удочку этого мятежника!

Что-то дрогнуло в лице великой княгини при этих жестоких, полных наивного самодовольства словах императрицы. И, не обдумывая своего вопроса, не считаясь с его уместностью, она сказала своим звонким, мелодичным голосом;

— Правда ли, что этот казак действительно был очень похож на покойного императора Петра Третьего? Мне кажется, что в нем все-таки было что-то особенное, раз весь Юго-восток восстал, чтобы помочь самозванцу вернуть мнимоутраченный престол…

Дорого дала бы Наталья Алексеевна, чтобы вернуть эти тихо сказанные слова, которые отразились на настроении присутствующих подобно удару грома.

Лицо Екатерины потемнело от гнева и исказилось судорогой. Все ждали, что императрица, страшная в припадках раздражения, обрушится на неосторожную молодую женщину. Но в этот момент Потемкин, стоявший рядом с императрицей, нагнулся к ее уху и шепнул что-то, от чего лицо Екатерины просветлело и разгладилось.

— Ты прав, Григорий, — шепотом ответила она, — на глупость сердиться не приходится. Григорий Александрович! — вслух продолжала она. — Будьте любезны ответить ее высочеству на ее более чем странный вопрос!

— Ваше высочество изволили спросить, не потому ли народ пошел за Пугачевым, что дерзкий казак был похож лицом на в Бозе почившего императора Петра Третьего, — сказал Потемкин. — Затем ваше высочество изволили высказать предположение, что мятежник был отмечен перстом судьбы, так как без этого не сумел бы повести за собой народные толпы. Отвечу сначала на первый вопрос. В Бозе почивший император царствовал слишком короткое время, и его царствование не было отмечено никаким клонящимся к народной пользе деянием, которое могла бы снискать ему народную память и любовь. Наоборот, когда его величество соизволил повелеть синоду, чтобы православные священники обрились и одевались в подобное лютеранским пасторам одеяние, то в народе поднялись волнения, вызвавшие опасения за целость династии. Принимая все это во внимание, можно считать достоверным, что народ, не зная лица почившего императора, не мог верить в самозванца, а памятуя о попытках почившего нанести удар чтимой вере православной, не мог и желать восстановления его царствования, особенно теперь, когда всяк и каждый вкушает плоды мудрого управления нашей обожаемой монархини. Но мудрое правление ее величества включает в себя все то, что входит в понятие этого слова, то есть порядок, законность и твердость, что так ненавистно живущему неправдой сброду. И не народ, а вот этот-то сброд и пошел вслед за мятежным казаком: орда разбойников увидала в разбойнике своего главу. Что касается особой печати судьбы, то осмелюсь уверить ваше высочество, что мятежник действовал хитростью, обещая своим приверженцам невозможное. Не выдающимися дарованиями, а обещаниями злобуйственной, вредной свободы, освобождения исканных рабов от власти господ, нарушения твердых основ государственности увлек за собой Пугачев прочих мятежников. И скажу еще — да простится мне эта смелость! — суждение, какое всем нам пришлось услышать от вашего высочества, возможно только в устах иностранца, так как каждый верноподданный ее величества почел бы такое суждение государственной изменой!

Последние слова Потемкин произнес твердо, подчеркнуто, с особым ударением. Придворные опасливо переглянулись между собой — совсем через край перехватил блестящий фаворит! Как ни не любит государыня своей невестки, а за подобные слова она, пожалуй, тоже по шерстке не погладит!

Но, вопреки всеобщему ожиданию, Екатерина милостиво кивнула Потемкину головой и даже зааплодировала.

— Браво, браво! — сказала она. — Так должен мыслить и говорить каждый истинный русский и верноподданный! — И, сказав это, она презрительно отвернулась от великой княгини.

Наталья Алексеевна была теперь окончательно перепугана и потрясена. Она робко оглянулась вокруг, но при ее взгляде все придворные немедленно силились изобразить негодование. В виде последнего прибежища она с робкой мольбой взглянула на великого князя, но тот ответил ей гневным, возмущенным взглядом. Все закружилось перед взором молодой женщины, она схватилась рукой за сердце и чуть не упала. Да, она и действительно упала бы, если бы ее не поддержала чья-то заботливая рука, в то время как знакомый милый голос шепнул:

— Ваше высочество, оправьтесь, овладейте собою, не доставляйте всем им такого торжества!

Наталья Алексеевна слабо улыбнулась и еле заметным кивком головы поблагодарила поддержавшего ее Разумовского.

Тем временем императрица, милостиво разговаривая с окружавшими ее лицами, медленно направилась к выходу. Все устремились вслед за нею. Великая княгиня осталась одна.

Еще больнее, еще острее ощутила она те смутные предчувствия, которые томили ее с самого приезда в Петербург. Наталья Алексеевна подошла к окну и стала смотреть на ветвистые деревья парка, а затем скользнула через полуоткрытую дверь в галерею, уставленную мраморными бюстами и полукружием обнимавшую дворец. Окна галереи были закрыты. Великая княгиня распахнула одно из них, оперлась обоими локтями на подоконник и стала жадно впивать летний воздух.

Осторожный шум, послышавшийся сзади нее, вывел ее из задумчивости. Наталья Алексеевна обернулась и увидала перед собой Разумовского.

— Разве меня уже хватились в зале? — с испугом спросила его великая княгиня.

— Это был очень неосторожный шаг со стороны вашего высочества, — с ласковым упреком ответил Разумовский. — Боже мой! Уйти в то время, когда ее величество изволит беседовать! Какое нарушение этикета! — Разумовский с комическим отчаянием всплеснул руками. — Но вам, ваше высочество, покровительствуют незримые силы: не зная сами, вы избрали для своей прогулки в высшей степени удачную минуту!

Сказав это, он еле заметно кивнул головой в сторону большого стеклянного простенка, через который виднелась внутренность большого зала. Великая княгиня посмотрела туда и увидела, что императрица погружена в оживленный разговор с графом Паниным, с которым она по большей части говорила только о политике. Панин любил говорить долго и чересчур подробно, а следовательно, он и теперь должен был не так-то скоро кончить говорить. Судя же по тому, что императрица слушала его с большим вниманием и сама подавала оживленные реплики, можно было предположить, что ее величество в данный момент не обращает никакого внимания на все происходящее вокруг нее.

— Они обсуждают там кое-что новенькое, — продолжал Разумовский. — Ее величество делится с кабинет-министром мыслью отправиться со всем двором в Москву, дабы устроить там пышное празднество по поводу заключения мира с турками.

— И нас всех тоже возьмет? — спросила великая княгиня.

— Мне кажется, в этом не может быть никаких сомнений, — ответил Разумовский, низко кланяясь Наталье Алексеевне. — Присутствие вашего высочества придаст больше блеска празднеству, а заодно и мне будет позволено в качестве верной тени вашего высочества последовать туда. Да и что сталось бы со мною в противном случае? Ведь я извелся бы с тоски, если бы хотя на один день меня лишили возможности созерцать светлый облик моей милостивой госпожи!

Граф Разумовский прошептал последние слова с такой страстью, какую трудно было ждать от этого выдержанного, суховатого, неизменно спокойного аристократа.

Наталья Алексеевна густо покраснела и в замешательстве не знала, что сказать.

Прошло несколько секунд томительного молчания.

Чтобы сказать что-нибудь, Наталья Алексеевна снова вернулась к теме, которую незадолго перед тем она так неосторожно затронула.

— А что вы, Андрей Кириллович, думаете о Пугачеве, — спросила она, — и возможно ли, что народ искренне верил, что это — настоящий царь Петр? Разве смерть Петра Третьего произошла при таких обстоятельствах, что возможны были сомнения?

Андрей Разумовский побледнел, испуганно оглянулся по сторонам и приложил палец к губам в знак того, что здесь слишком опасно говорить о таких вещах. Но великая княгиня окинула его таким смелым, таким презрительным к его малодушию взглядом, что Разумовский вздрогнул. Человек вытеснил в нем царедворца; проводя рукой по лбу, он ответил:

— Нигде во всем мире самозванство не пользовалось таким успехом, как у нас, в России. Но никогда еще самозванцы не пользовались именами умерших царей или князей, а всегда именами погибших. Петр Третий ничего не сделал для народа, ничем не заслужил ни любви, ни памяти. Но у русского народа страшно развито чувство справедливости, и ныне царствующей государыне, несмотря на массу пользы, которую ее величество принесла стране, народные массы не могут простить свержение супруга с престола. Конечно, тут имеются налицо и другие условия, благоприятствовавшие распространению легенды о воскрешении царя Петра. Пугачев сумел привлечь толпы такими обещаниями, над которыми стоит задуматься. Ведь этот полуграмотный казак в своих манифестах обещал восстановление равенства, уничтожение крепостного права с распределением среди землепашцев крупных поместий, находящихся в дворянском владении. Этот разбойник разбивал целые армии, которыми предводительствовали выдающиеся полководцы!

— Но об этом и говорить нечего: что бы ни говорили, я никогда не перестану верить, что Пугачев — человек крупный, недюжинный. Родись он дворянином, из него вышел бы большой полководец или государственный деятель… А скажите мне теперь, что представлял собою покойный Петр Третий?

— Я любил его, княгиня, несмотря на все его недостатки! Это был очень добрый, но слабый, крайне несчастный человек. Правда, он мало подходил для управления такой большой страной, как моя родина, но кто же имеет право судить об этом? Смеялись над его ребячливым поклонением Фридриху Великому; но ведь «старый Фриц» — большой государь, а Пруссия — очень мощное государство. Россия, страшно истощенная легкомысленным правлением императрицы Елизаветы, нуждалась прежде всего в твердом мире, чтобы можно было заняться внутренними реформами, и тесный союз с Пруссией мог дать ей эту возможность. Вообще, русская пословица говорит, что «сердце царево в руках Бога». Многое, что теперь высмеивается в мероприятиях Петра, могло привести к очень хорошим результатам: покойный бессознательно желал добра. Но его главным недостатком было то, что Екатерине Алексеевне хотелось неограниченной власти. За этот недостаток Петр Третий поплатился жизнью!

— Вам известны подробности о его кончине? Скажите, действительно ли его смерть была делом приказания императрицы?

— Не могу вам с уверенностью ответить на последний вопрос. Мне кажется, что клевреты императрицы просто перестарались, потому что сам Петр не был опасен в тех условиях, в которых ему определили жить. Скажу одно: когда Петр Третий умер, то весь сенат в полном составе обратился к императрице с просьбой не присутствовать на похоронах…

— Но он был действительно лишен жизни?

— Да! А знаете ли, ваше высочество, ведь все стоящие здесь бюсты увековечивают лиц, принимавших участие в удалении Петра Третьего с престола! Вот там бюст Григория Орлова. Посмотрите на его наглое, дерзкое лицо; он словно хвастается совершенным, словно…

Разумовский вдруг остановился и смертельно побледнел, уставившись взором за одну из колонн. Наталья Алексеевна последовала своим взглядом за ним, и с ее уст сорвался испуганный крик: за колонной стоял, притаившись, великий князь, от слова до слова подслушавший их разговор. Павел только было собрался выйти из своего тайника, когда разговаривавшие заметили его.

Великий князь был бледен и крайне взволнован. Голова у него тряслась, ноги слегка подгибались, когда он вышел из-за колонны.

Кое-как справившись со своим смущением, Наталья Алексеевна поспешила подойти к супругу с ласковым приветствием, протягивая ему руку. Но Павел сделал вид, будто не замечает протянутой ему руки: его мрачно сверкавшие глаза пытливо уставились на Разумовского, стоявшего в стороне в почтительной позе.

Павел Петрович подошел к нему ближе и ласково кивнул ему головой, а затем, протянув ему руку, сказал, сопровождая свои слова судорожным рукопожатием:

— Спасибо, спасибо!.. Вы любили моего отца… Спаси-сибо!..

Разумовский вспыхнул от удовольствия: в последнее время великий князь относился к нему с худо скрытой враждебностью и вечно старался найти какие-либо упущения по службе. Тем приятнее было Разумовскому встретить такую неожиданную ласку.

Но все это объяснялось очень просто. И без того склонный к мнительности и болезненной подозрительности, Павел Петрович, под влиянием ловко вставленных замечаний и намеков Кутайсова, стал присматриваться к отношениям своей супруги и Разумовского, и ему пришлось вскоре убедиться, что их тон чересчур интимен, чересчур дружествен. Мало того, они вечно искали случая и возможности остаться наедине и эту возможность использовали для горячего разговора.

О чем говорили они? Что заставляло так ярко окрашиваться бледные щеки великой княгини? Что вызывало влажный блеск взгляда обычно спокойного Разумовского?

Великий князь боялся даже сам себе ответить на эти вопросы. Но его сердце болезненно сжималось. И вот, заметив, что великая княгиня и теперь не утерпела, чтобы не свидеться с Разумовским в этой галерее, великий князь пробрался туда дверью, осторожно подкрался к ним и из-за колонны слышал, как великая княгиня спросила о Петре Третьем.

Павел Петрович, почти не помнивший отца, свято чтил его память. Не любимый Екатериной, вечно теснимый не только матерью, но и ее друзьями сердца, он возвел обожание отца в какой-то культ, и его бесконечно мучило то обстоятельство, что, с кем ни пытался он откровенно поговорить об отце, каждый только мялся и, видимо, не мог сказать о покойном хоть что-нибудь хорошее. И потому его растрогала теперь теплота, с которой Разумовский говорил о его отце, негодование, с которым он указывал на бюсты людей, погубивших его!

В этот момент дверь на галерею с шумом распахнулась и к великой княгине подбежала графиня Браницкая, статс-дама императрицы.

— Бога ради, разве это возможно, ваше императорское высочество? — воскликнула она, задыхаясь от быстрых Движений. — Государыня императрица уже давно заметила ваше отсутствие и еще во время разговора с Паниным метала молнии по всем сторонам, разыскивая ваше высочество. Ее величество не переносит, чтобы на парадных приемах кто-нибудь из лиц свиты уходил, так как это лишает круг ее величества особого блеска. Теперь императрица кончила разговор с Паниным, и я заклинаю ваше высочество, не медля ни минуты, поспешить вместе с вашим супругом в зал!

Наталья Алексеевна сильно перепугалась: отношения с императрицей и без того все ухудшались. Она взглядом поблагодарила Браницкую и с робким ожиданием повернулась к великому князю.

Графиня Браницкая полюбила великую княгиню с того самого дня, когда та упала на торжественном приеме у подножия трона. Браницкая всеми силами старалась сгладить все шероховатости отношений императрицы и великой княгини и по возможности облегчить жизнь великой княгини. Браницкой до известной степени удавалось это, и не только потому, что Екатерина любила ее, а также в силу особой, свойственной только Браницкой, грациозной дерзости: графиня решалась иногда на такие выходки перед императрицей, которые не сошли бы с рук никому другому. Но она проделывала все с такой обольстительной, с такой чарующей улыбкой, с такими мягкими, кошачьими ужимками, что на нее не сердились.

Так и теперь она проявляла довольно смелую энергию, которую едва ли мог позволить себе кто-нибудь другой, кроме нее. Заметив, что великий князь, погруженный в мрачную задумчивость, продолжает не замечать своей супруги, она подошла к нему, схватила за руку, вложила в его руку руку великой княгини и сказала:

— Вот так! А теперь торопитесь, ваши высочества!

Великий князь улыбнулся Браницкой и повел супругу в зал. При входе Наталья Алексеевна прямо встретилась с гневным взором императрицы. Сколько мрачной угрозы было в этом взоре!

Церемониал занимания мест за обеденным столом, совершавшийся по строгому, заранее обдуманному и утвержденному императрицей плану, облегчил томительное, неприятное положение обеих женщин. Вскоре в шумных восторгах и льстивых заискиваниях придворных, в ребячливых выходках Потемкина императрица на время забыла обо всем…

Прошло много времени, а императрица все еще не приступила к выполнению задуманного ею плана грандиозного праздника.

На совещаниях у императрицы, посвященных обсуждению этого плана, почти все министры придумывали каждый раз все новые и новые затруднения, так как их пугала колоссальная стоимость устройства празднества, особенно теперь, когда турецкая война, пугачевщина и чумное бедствие сильно опустошили казну. Но Потемкин, которому был прямой расчет поддержать императрицу в ее капризе, всецело присоединился к ее плану, и мнение этого случайно всплывшего на придворную поверхность политического пузыря взяло верх над основательными возражениями разумных, поседевших в управлении страною министров.

Екатерина поручила Потемкину главное руководство устройством празднества, и Потемкин с кипучей энергией отдался этому делу: ленивый и беспечный, он понимал, что блестящее выполнение императорского каприза сделает для его карьеры больше, чем десять мудрых государственно полезных проектов, а потому отбросил свою холостяцкую лень.

Но его энергии пришлось выдержать тяжелое испытание. Императрица, чувствовавшая нестерпимый зуд творчества, хотела сначала написать пьесу, в которой предполагалось выразить все великие планы, все надежды на окончательный разгром турок и восстановление Византии. Она посвящала этому труду все свободное время, и Потемкин должен был прослушивать отдельные сцены и подавать суждение по поводу разных, предлагаемых царственной поэтессой вариантов.

А там явилась и новая задержка.

В Москве был казнен Емельян Пугачев.

Пугачев был раскольником, а раскол издавна свил себе в Москве прочное гнездо. И вот раскольники принялись мутить народные массы, восстанавливать их против «еретички» и «слуги антихристовой». Императрице дали знать, что теперь ее приезда Москву небезопасен. Приходилось откладывать и ждать.

Наконец наступило некоторое успокоение умов, и день выезда был назначен. В ясное, морозное утро пышный поезд отправился по Московскому шоссе. В одной из карет ехала императрица с Потемкиным, две кареты были отведены под образа, которые предполагалось раздавать по всем встреченным на пути церквам. Самый большой образ предназначался для Москвы.

Исполнение давнишнего желания, чудное солнечное утро, присутствие Потемкина — все радовало императрицу, и она уже давно не была в таком хорошем расположении духа. Тем более ее сердило, что Потемкин был мрачен и задумчив.

— Послушай, Григорий! — не выдержала она наконец. — Что, ты мне назло, что ли, портишь кислой рожей все удовольствие?

Потемкин вздрогнул, словно проснувшись от глубокого сна. Заметив, что императрица серьезно готова рассердиться, он состроил самое умильное выражение на лице и вкрадчиво сказал, взяв ее за руку:

— Не сердись, Катюша, только не сердись! Ты спроси сначала, почему я задумчив!

Императрица не могла сердиться, и самое мрачное настроение сменялось у нее веселой улыбкой, когда Потемкин вкрадчивым тоном провинившегося ребенка называл ее «Катюшей» или «Катенькой». Так и теперь она сразу расцвела и, погладив его по щеке, сказала:

— Ох уж ты мне баловень! Ну, выкладывай душу!

— Дорогая царица моя! Ты не думай, что если Потемкин вечно смеется да радуется, так он уж и Бога, и совесть забыл! И вот задумался я: да ладно ли, что мы едем спереди, а иконы сзади нас тащатся? Хоть ты и великая государыня, а Бог-то равно и над великими, и над малыми! Вот и запало мне в душу сомнение: как бы не прогневался Он и не навлек на наши головы беды!

Императрица с ласковой иронией посмотрела на фаворита и ответила:

— И суеверен же ты, Григорий! Даже не понимаю, как может быть человек столь и мал, и велик, как ты! Нет, Григорий, мы отдадим должное церквам и святым, но не забудем и того, что в России царь держит в своей руке и государство, и церковь. Мой старый друг Вольтер еще недавно написал мне: «По отношению к церкви государство не может быть безразличным. Если государство не возьмет церкви в свои руки, то церковь сейчас же приберет к рукам и государство, и государя». Он прав, Григорий! И великий Петр своим гениальным умом понял, какой опасностью грозит самодержавию независимость церкви. Когда я иду молиться, как женщина я смиреннее смиренной — я иду к Богу не как государыня, а как самая простая грешница. Но в официальных случаях я — прежде всего царица! Не беспокойся, Григорий!

— Да, но кареты с иконами едут как раз перед каретой великокняжеской четы! А разве не оскорбительна для русских святынь близость к чете, в которой муж как воспитанник атеиста Панина не имеет никакого благоговения к предметам православного почитания, а жена как была, так и осталась лютеранкой, потому что внешний переход в православие не коснулся этого наклонного к мятежной философии ума?

Императрица нахмурилась и с мягким упреком ответила:

— Зачем ты говоришь мне все это сегодня? Я сама много думаю об опасном направлении ума великой княгини, это — мое самое больное место, и я рассчитывала в самом скором времени серьезно посоветоваться с тобой на этот счет. Но не сегодня — сегодня все так светло, так ясно, так радостно…

— Говорят, будто великая княгиня с большой неохотой подчинилась приказанию вашего величества принять участие в этой поездке?

— Ну, разумеется! Как же могло быть иначе? Надо же ей хоть в чем-нибудь проявить свое упрямство! Правда, на этот раз она постаралась замаскировать свою строптивость веским доводом: опираясь на мнение врача, великая княгиня сочла небезопасным для своего состояния отправиться в эту поездку! Но мне до всего этого нет никакого дела. Так нужно, так и будет! Я желаю, чтобы на этом торжестве в Москве присутствовала вся императорская фамилия. Это входит в программу, и не из-за беременности же нарушить всю программу!

— Ну, что же, — воскликнул Потемкин, так и покатившись со смеха, — если великая княгиня захочет быть послушной воле вашего величества, так она поспешит разрешиться в Москве от бремени, чтобы на празднестве присутствовала уже вся семья, без исключения! Воображаю, какой истинно русский наследник будет тогда у русского трона! Ведь это не шутка — родиться в Москве.

Императрица строго посмотрела на Потемкина и, недовольно покачав головой, промолвила:

— Ты рано говоришь о престолонаследии, Григорий! Я отнюдь не думаю поступаться своим правом самой выбрать себе наследника. Конечно, я хотела бы передать корону родной мне крови, но интересы страны я ставлю выше родственных чувств. Во всяком случае, я еще далеко не уверена, что как мой сын Павел, так и дети от его брака с несимпатичной мне особой достойны взять на себя тяжелую ответственность по управлению такой страной, как Россия. Это ведь не Гессен-Дармштадт! Нет, Григорий, я еще поговорю с тобой и об этом вопросе тоже — у меня другие планы, и едва ли у великого князя много шансов на русскую корону!

Она задумалась, задумался и Потемкин, который даже слегка побледнел от волнения.

Слова императрицы придали жизнь его скрытым, затаенным мечтам. Притворяясь наивным и непосредственным, ласкаясь к царственному другу, словно милый, шаловливый ребенок, Потемкин ни на минуту не забывал того, что поставил целью своей жизни, чего добивался еще его предшественник Орлов. Этой целью, этой затаенной мечтой была женитьба на Екатерине.

Что же, разве таких примеров не бывало? Ведь вышла же замуж императрица Елизавета за Разумовского, человека совсем низкого происхождения! Правда, тот брак был тайным и никаких новых выгод Разумовскому не принес. Но то был иной век, то были иные обстоятельства!

Еще четверть века тому назад самодержавная воля монарха не имела такого реального облика, как теперь. Елизавете приходилось во многом поступаться из боязни дворянского мятежа. Да и не умела покойница как следует входить в государственную заботу — ее пугала серьезность работы, да и не было достаточных знаний, чтобы лично руководить ходом государственной машины.

Не то императрица Екатерина II! Государыня сама во все входит, в ее руках сосредоточиваются все нити управления, ничто не обходится без ее собственного суждения и желания. И она сумеет твердой рукой согнуть головы всем тем, кто дерзнет восстать против ее желания; ее не запугаешь призраками осложнений! И если она захочет официально выйти замуж за кого-либо, то перед счастливчиком все преклонятся!

Но захочет ли она?

Потемкин впился в лицо императрицы пытливым взглядом, как бы желая прочитать там ответ на мучивший его вопрос. Она заметила этот взгляд, улыбнулась ему, обхватила рукой и прижала его голову к своему сердцу.

Словно в экстазе любви, Потемкин тихо вскрикнул и упал на пол кареты к ногам своей царственной подруги.

Промелькнули дни утомительного путешествия, и наконец вдали показались золотые купола, колокольни и кресты Белокаменной. Подъезжая к заставе, императрица вдруг потеряла все то оживление, которое поддерживалось у нее в пути. Она стала серьезной, тревожной, словно к чему-то готовясь, словно чего-то ожидая.

В таком состоянии подъехала она к триумфальным воротам, выстроенным для ее въезда. Около ворот столпились громадные народные массы; представители городской власти, духовенство, дворянство, купечество выстроились блестящими корпорациями. Императрица приготовлялась выслушивать приветствия и отвечать на восторженные крики народа. В тот момент, когда карета поравнялась с триумфальными воротами, Екатерина высунулась из окна и милостиво кивнула встречавшим. Но ответом ей было немое, мрачное молчание, словно весь народ вдруг лишился языка, словно официальные лица забыли текст приветствий. Даже колокола не звонили… Карета императрицы уже въезжала в ворота, а Москва все еще ничем не выразила своего восторга по поводу приезда монархини.

Вдруг, словно сорвавшись с цепи, затрезвонили колокола. Но их то усиливавшийся, то затихавший звон еще более подчеркивал непонятную молчаливость толпы. Императрица обернулась к Потемкину и с удивлением посмотрела на него, как бы желая спросить, что сей сон значит?

Потемкин, в первый момент закаменевший в немом изумлении, теперь вспыхнул бешеным гневом. Жилы на его лбу натянулись, глаза налились кровью, и он разразился градом таких бешеных проклятий, что Екатерина еле была в состоянии сдержать своего фаворита настолько, чтобы он не обратился с этими ругательствами прямо к толпе.

Наконец гнев Потемкина излился пламенной речью.

— Так вот как? — неистовствовал он. — Для того им понизили налоги, чтобы они с враждебными лицами смотрели, как высокая государыня снисходит до приветствия их? Нет, на благодарность этого мятежного сброда рассчитывать нечего. Если облегчаешь им тяготы, так они начинают воображать, будто их боятся, заигрывают с ними. Чернь сейчас же превращается в тирана, если видит заботы о себе. Кнутами всю эту сволочь!.. Но стой, что это за шум?

Императрица прислушалась, затем, улыбаясь, сказала:

— Ну, конечно, я так и думала! Просто народ был ослеплен блеском нашего появления, и от избытка восторга его уста онемели. Только теперь они опомнились и провожают нас криками восторга! Нет, Григорий, русский народ добр, благодарен и предан!

Потемкин высунулся из окна и оглянулся.

— Прости, царица, — сказал он, — но ты ошибаешься! Не к нашей карете относятся все эти восторженные клики, а к каретам, следующим за нами. Без сомнения, народ заметил во второй карете образ Богоматери, и к Ней-то и относятся все эти восторги. Говорил я, что нам нужно пустить карету с иконой впереди!

Императрица высунулась из окна, оглянулась, присмотрелась. Вдруг она резко отдернула голову, и ее лицо отразило гнев и раздражение.

— Ты ошибаешься, Григорий, — холодно бросила она ему сквозь зубы. — Разве ты не видишь, как народ протискивается к карете великого князя? Народ зол, подл и неблагодарен. Хорошо же!

— Вы правы, ваше величество, — сказал Потемкин, снова прислушиваясь. — Народ провозглашает здравицу великому князю и «матушке Наталье Алексеевне». Гм… Это многозначительно! Я достаточно долго прожил в Москве и немножко знаю местных горожан. Все это — предатели и мятежники; московское дворянство мутит их против трона.

— Вот именно поэтому-то я и приехала в Москву, — промолвила императрица, справившись с вспышкой гнева и вновь отдаваясь холодному самообладанию. — Мы задумали для блага страны великие реформы, но недаром меня уверяли, что петербургское население еще не Россия, что истинное отражение русского духа и настроения можно встретить только в Москве. Поэтому на свое пребывание в Москве мы смотрим как на средство проверить, созрела ли страна и заслуживает ли народ тех реформ, которые задуманы нами для его блага. Мы возлагаем в этом отношении большую надежду на вас, Григорий Александрович. Смотрите, наблюдайте, исследуйте почву, и потом мы с вами посоветуемся относительно дальнейшей внутренней политики. Равно желаем мы, чтобы вы по зрелом размышлении доложили нам, как, по вашему мнению, надлежит нам относиться в будущем к их высочествам и какие меры надлежит нам принять для ограждения спокойствия государства.

В великокняжеской карете въезд в Москву тоже вызвал немалое волнение. Вместе с их высочествами ехал также Андрей Разумовский, сидевший на скамеечке против них.

Это место Разумовский занял по ходатайству и просьбе великого князя. Со времени, когда Павел подслушал разговор Разумовского с великой княгиней, он, казалось, вернул Андрею Кирилловичу все прежние дружбу и доверие. Правда, не совсем: все-таки на дне души великого князя оставалось какое-то невольное сомнение, таились непреоборимые подозрения. Но он старался заглушить их, старался показать Разумовскому, что любит и ценит его по-прежнему. Однако время от времени у него прорывались кое-какие нотки, в которых сквозил ревнивый гнев, и это действовало удручающе на настроение всех троих.

Благодаря этому их путешествие было не из веселых. Редко-редко обменивались они отдельными словами, а по большей части дорога проходила в угрюмом, неприятном раздумье.

Только въезд в Москву рассеял это тяжелое настроение. Восторженные приветствия народа встряхнули Павла. Его лицо просветлело, судорожно задергалось, глаза загорелись гордостью. Взгляд великой княгини загорелся радостью и торжеством.

— Ваше высочество! — Воскликнул Разумовский, не будучи в силах долее сдерживать овладевшие им мысли. — О, ваше высочество! Если бы вы захотели… вы могли бы хоть сейчас… Народ за вас! Ваше высочество, о, если бы вы захотели!..

Он остановился, встретившись с мрачным взором внезапно побледневшего великого князя.

Помолчав, Павел глухо сказал:

— Кто хочет законности, не должен идти ради этого на беззаконие. Кто хочет править, должен уметь повиноваться. Я — не трус, и на поле битвы мой меч сумел бы доказать, что носитель его не отступит и перед храбрейшим. Но в данный момент я считаю самым важным быть тем, чем я должен быть: первым и вернейшим подданным моей матери и государыни. Надо уметь ждать; все придет в свое время!

С этими словами он хмуро откинулся в угол кареты и принялся смотреть в окно, не обращая больше внимания на происходившее, ничего не замечая, погруженный в далекие мечты. Казалось, что он спит с открытыми глазами. И действительно, в тот момент, когда карета вдруг остановилась, он имел вид проснувшегося — так, казалось, его поразила эта остановка!

Он испуганно выглянул в окошко и убедился, что они уже прибыли к цели путешествия: перед ними был московский дворец, где для императрицы, членов ее семьи и ближайших лиц свиты были отведены апартаменты.

Когда великий князь и его супруга вышли из кареты, им пришлось тут же встретиться с императрицей в большом приемном зале, где Екатерина опустилась в первое попавшееся кресло. Дорога очень скверно повлияла на императрицу, она страшно устала, а неожиданная встреча у триумфальных ворот докончила остальное.

Когда Павел Петрович и Наталья Алексеевна вошли в зал, чтобы согласно этикету осведомиться о здоровье ее величества, они увидали, что около императрицы хлопочет придворный врач, а Потемкин, который хватался за разные снадобья, тут же кидал их обратно в дорожную аптечку, разражается проклятьями и оживленно жестикулирует. Императрица была очень бледна, но, когда она увидела великого князя с женой, ее лицо густо покраснело и глаза злобно сверкнули. До этого момента она была близка к обмороку, но теперь силы вновь вернулись к ней. Она встала и строго поглядела на подходившую чету.

Павел чувствовал себя глубоко смущенным. Он сознавал, что государыня мать имеет все основания гневаться, но сознавал также, что сам он здесь ни при чем. Подойдя ближе к ней, он смиренно потянулся к ее руке, чтобы молчаливым поцелуем испросить прощение своей безвинной вине. Но императрица только отмахнулась от него, словно от надоедливого насекомого, отдернула руку и впилась гневным взором в великую княгиню.

Наталья Алексеевна вспыхнула в свою очередь, и в ней проснулся вновь девичий задор.

Повинуясь вспыхнувшему желанию дать отпор императрице, Наталья Алексеевна гордо подняла голову и ответила Екатерине таким же, как и ее, твердым взором. Но в ее взгляде ясно читалось торжество, ирония над поражением императрицы.

Было более чем небезопасно стоять так и смотреть на государыню, но Наталья Алексеевна не чувствовала страха, и это настолько понравилось императрице, что она ощутила в своем сердце нечто вроде уважения к молодой женщине.

Но это длилось только мгновение; сейчас же это бесстрашие подняло целую бурю опасений в душе императрицы, и она с новым приливом ненависти и злобы окинула великую княгиню с ног до головы презрительным взглядом.

На пополневшей талии Натальи Алексеевны взгляд императрицы остановился немного долее. Затем она презрительно покачала головой и надменно улыбнулась.

Наконец Екатерина отвела от нее взгляд и обратилась к Потемкину тоном, которому она тщетно старалась придать спокойствие и равнодушие:

— Нам придется всем расстаться теперь, потому что дорога утомительна и надо хорошенько отдохнуть. Пожалуйста, Григорий Александрович, справьтесь там, почему Барятинский не идет? Где он застрял? Ведь он должен был проводить меня в опочивальню, а его все нет! Поторопите его!

Сказав это, она, не оборачиваясь к Павлу и к великой княгине, надменно махнула в их сторону рукой, не удостаивая их высочества даже разговором. Им не осталось ничего иного, как с молчаливым поклоном выйти из зала.

Потемкин сейчас же вернулся. Он застал императрицу сидящей на диване с закрытыми рукой глазами.

— Барятинский нашел, что в этих старых, уже давно нежилых покоях плохой воздух, — доложил Потемкин, — а он знает, что ваше величество не может терпеть плохой воздух. Он распорядился открыть форточки и вновь затопить печи. Через несколько минут все будет готово, и тогда он придет сюда, чтобы отвести ваше величество.

Сказав это, Потемкин так резко опустился на диван рядом с государыней, что Екатерина под действием диванных пружин высоко подскочила. Не обращая на это внимания, Потемкин лениво потянулся и разразился протяжным, громким, вкусным зевком, как если бы рядом с ним сидела не государыня, а самая обыкновенная дама, с которой не стоит стесняться.

— Боже, — зевая, сказал он, — как устаешь, попадая в эту сонную, кислую Москву! Какая здесь тоска, как мало здесь жизни! Я с ужасом думаю, что делать здесь? Боюсь, как бы скука не загнала меня опять в какой-нибудь монастырь!

— Поверь мне, Григорий, — с нехорошей улыбкой ответила ему государыня, — здесь будет так много работы, что ты не успеешь соскучиться…

Потемкин задумался. Он впился в императрицу серьезным, пытливым взглядом; императрица молчала, ее взгляд был непоколебимо холоден.

— Позвольте мне, ваше величество, рассказать вам одну историю из моего прошлого.

— Расскажи!.. Я слушаю!

— Это было давно, ваше величество, когда я еще жил в Москве. Я снимал комнату у вдовы Елизаветы Зорич, которая занималась повивальным делом. Это была очень хорошенькая, веселая, грациозная женщина. Мы сошлись с ней и жили душа в душу, что было мне тогда очень на руку: у меня доходы были плохи, а Зорич зарабатывала на диво много, что даже казалось непонятным, почему ее труд так хорошо оплачивается… Жили мы весело и беззаботно, как вдруг на наши головы обрушилась беда; пришла полиция, арестовала Елизавету и увезла ее. Я ломал себе голову, не понимая причины всего этого; вдруг мне случайно удалось узнать то, что держалось в большом секрете: Зорич обвинили в ряде заказных убийств новорожденных. Ничего не доказали, но дело затушили и бабку посадили бессрочно в тюрьму. Вплоть до сего времени Елизавета Зорич содержится в Бутырской тюрьме! Вот, ваше величество, страничка из моего прошлого. Добавлю еще, что следственные власти были поражены искусством и чистотой работы Зорич: у этого дьявола в юбке был целый арсенал средств, одно ужаснее другого!

Потемкин замолчал, молчала и императрица. Она вскочила с места и в лихорадочном волнении заходила взад и вперед по комнате. Вдруг она остановилась и впилась в Потемкина пылающим взглядом.

Потемкин тоже встал, подошел к государыне и шепнул:

— Не пригодится ли она?

— Что ты хочешь сказать этим, Григорий? — со страхом вскрикнула Екатерина.

Не отвечая, Потемкин низко поклонился императрице, подошел к письменному столу, развернул лист бумаги, попросил разрешения сесть и написал:

«Предъявитель сего, Григорий Александрович Потемкин, уполномочен взять из тюрьмы арестантку, имя коей будет сообщено им, Потемкиным, главному смотрителю. Об освобождении указанного Потемкиным лица запрещается кому-либо сообщать, а равно под страхом Нашей немилости воспрещаем наводить какие-либо справки о дальнейшей судьбе его. Освобожденное лицо считать никогда в тюрьме не сидевшим».

Екатерина прочла это и с некоторой растерянностью посмотрела на Потемкина.

— Благоволите, ваше величество, пометить «секретно» и подписать! — сказал Потемкин.

Императрица сильно вздрогнула, но сделала, как сказал фаворит.

— Первым делом, — спокойно сказал Потемкин, рассматривая бумагу, — я прикажу Зорич переодеться в мужское платье и увезу ее в Петербург как своего камердинера. В Петербурге я укрою ее в надежном месте и, когда настанет…

— Григорий, — перебила его Екатерина, твердо глядя Потемкину в глаза, — Твое мягкосердечие делает тебе честь! Ты считаешь себя обязанным этой женщине, находишь, что она достаточно наказана, и хочешь улучшить ее судьбу. Я даю тебе возможность сделать это, но и все. Больше я ничего не знаю и не желаю знать!

В этот момент в комнату вошел гофмаршал Барятинский и доложил ее величеству, что апартаменты готовы. Екатерина холодно кивнула головой Потемкину и последовала за князем.

Потемкин понимал, что императрица не в полной мере уяснила себе сущность его намерений. Он знал, что если тот же разговор завести завтра, то можно ручаться, что Екатерина с негодованием отвергнет затеянное им, а может быть, даже и отвернется от своего любимца. Поэтому он решил, что надо ковать железо, пока горячо. Сегодня же все будет сделано, а завтра императрица, возможно, даже не вспомнит о сегодняшнем разговоре.

Вследствие этого, не теряя времени, он отправился в свои комнаты, помылся, почистился и приказал подать себе карету.

Был уже поздний вечер, когда Потемкин быстро проезжал Бутырками — предместьем, где высилось громадное мрачное здание тюрьмы. Остановившись у ворот и приказав доложить о себе главному смотрителю, он был немедленно впущен со знаками раболепного почтения.

Смотритель готов был в лепешку расшибиться, чтобы угодить влиятельному генерал-адъютанту императрицы. В самом непродолжительном времени в мрачный, плохо освещенный зал, где должно было произойти свидание Потемкина с арестанткой, смотритель ввел высокую, страшно худую женщину, серый арестантский халат которой еще более подчеркивал ее худобу.

— Вот Елизавета Зорич, — сказал смотритель.

Потемкин знаком руки приказал ему удалиться. Он и арестантка остались одни.

— Неужели ты — Елизавета? — с изумлением воскликнул Потемкин, подходя ближе к арестантке, которая наглым, диким взором смотрела на него.

— Я самая, — ответила она.

— Лиза, Лиза! Что с тобой сталось? Ведь тебя не узнать!

— Батюшки, Гришенька! — крикнула Зорич, кидаясь к своему прежнему сожителю. — Вспомнил-таки?

— Я пришел, чтобы освободить тебя, Лиза, — ответил Потемкин, пытливо всматриваясь в ее лицо, чтобы уловить хоть тень сходства с былой Елизаветой.

— Что я слышу? — воскликнула она. — Ты можешь и хочешь спасти меня отсюда? И ты только за этим приехал сюда? Гришенька, недаром я всегда так любила тебя, так верила… Но ты, верно, стал теперь большой шишкой? Да у тебя, никак, генеральские эполеты? Батюшки! Как ты красив!

Сказав это и не зная более, как выразить охвативший ее восторг, она вдруг закружилась по полу в фантастической, дикой пляске. Ее волосы рассыпались и развевались за нею беспорядочными прядями. Потемкин невольно вздрогнул: перед ним, казалось, было существо нездешнего мира…

В этот момент вошел смотритель, доложивший, что все меры приняты и генерал может сойти вместе с арестанткой во двор так, что их никто не увидит.

Через несколько минут Потемкин вместе с Зорич уже мчались по темным, пустынным улицам Москвы.

Дни пребывания в Москве быстро промелькнули в суете всяческих торжеств. Уже на следующий день после въезда императрицы московские власти в паническом ужасе принялись хлопотать над тем, как бы изгладить впечатление, произведенное на ее величество холодностью приема. Пришлось сгонять толпы народа, который сторожил в разных пунктах проезд государыни и приветствовал ее восторженными возгласами. Словом, внешность была соблюдена, и императрица, слишком умная и проницательная, чтобы принять все это за чистую монету, делала вид, будто она вполне довольна.

Перед отъездом в Петербург императрица со всей свитой торжественно съездила в Троице-Сергиевский монастырь, чтобы по традиционному обычаю поклониться славнейшей русской святыне. Богомолье сошло на славу, если не считать маленькой катастрофы с великой княгиней, чуть-чуть не стоившей ей жизни. По неосторожности ямщика сани раскатились и опрокинулись, но каким-то чудом Наталью Алексеевну выбросило в мягкий снег без малейшего вреда, так что она отделалась только испугом. Конечно, в том состоянии, в котором была великая княгиня, даже слабый испуг и легкий толчок могли быть гибельны, но рука Провидения пока еще хранила молодую женщину.

Однако на обратном пути последствия всего этого стали сказываться: у великой княгини появились сильные боли, и следовавший в свите врач доложил государыне, что возможно наступление преждевременных родов. Потемкин нахмурился, потемнел; он отвел врача в сторону и заявил ему, что нужно во что бы то ни стало предупредить роды, задержать их: в пути, дескать, очень неудобно, высочайшая роженица не будет иметь возможности пользоваться надлежащим уходом. Во всяком случае, если врачу удастся задержать наступление родов до возвращения в Петербург, то он будет щедро награжден, ну а если не удастся, так пусть не прогневается!

Врач пожал плечами и обещал сделать все возможное, но добавил, что ему едва ли удастся надолго задержать роды, если предродовой процесс действительно начался, что во всяком случае надо спешить и мчаться в Петербург что есть силы.

Действительно, императорский кортеж понесся во весь ДУХ.

Врач ошибся. Роды были близки, но не предстояли непосредственно. В Петербург прибыли благополучно, и сейчас же по приезде великая княгиня слегла. Врачи растерянно разводили руками: с одной стороны, роды как бы начинались, а с другой — как бы и не начинались. Во всяком случае, надо было быть готовым ко всему.

В это время отношение великого князя к супруге как-то сразу изменилось к лучшему. Ее страдания глубоко трогали его, он ломал руки, желая облегчить ее муки, и окружал ее самой тщательной внимательностью и заботой.

Великая княгиня неоднократно широко раскрывала глаза, встречая заботливую ласку мужа. Иногда, когда он присаживался к ней на кровать, она брала его за руку и погружалась в забытье. И в эти минуты лицо ее, обыкновенно столь грустное, полное мрачных предчувствий, прояснялось и смягчалось.

Во всю свою жизнь в России Наталья Алексеевна не испытывала такого тихого счастья, как теперь, и в ее взгляде великий князь не раз читал немой вопрос: «Почему ты прежде не был таким? О, как счастливы могли бы мы быть!»

Одно только терзало великую княгиню — это присутствие у ее больного ложа какой-то высокой, худой женщины с мрачным взглядом дико блещущих глаз. Эта женщина была очень молчалива, услужлива, внимательна, но великая княгиня начинала дрожать с ног до головы каждый раз, когда сиделка подходила ближе к ней.

И ничего нельзя было поделать: эта женщина была приставлена к высочайшей роженице как специалистка-акушерка, изучившая это дело за границей и славящаяся своим искусством. К великой княгине ее привел сам лейб-медик императрицы и рекомендовал ее в самых лестных выражениях.

Но с того дня, как акушерка появилась около великой княгини, состояние здоровья ее резко ухудшилось. Боли, слабые и терпимые прежде, теперь доходили до конвульсий, и несчастной Наталье Алексеевне зачастую казалось, что она не выдержит страданий и умрет от муки.

Наконец однажды вечером у великой княгини поднялись такие адские боли, что она кричала не своим голосом. Акушерка Елизавета Зорич сейчас же склонилась к ней, подала ей питье, и боли стихли, словно по волшебству.

В дальнейшем повторялось то же: боли быстро утихали под опытными руками Зорич, но каждый такой приступ заметно уносил силы молодой женщины. Она худела и бледнела не по дням, а по часам, и вскоре только глаза напоминали былую красавицу Вильгельмину.

Однажды вечером великий князь, просидевший близ больной супруги почти целые сутки безотлучно, по ее настоятельной просьбе ушел в соседнюю комнату, чтобы несколько часов отдохнуть там. Наталья Алексеевна осталась наедине с акушеркой, которая сидела на краю ее постели, сторожа малейший приступ боли.

Наталья Алексеевна задумалась и незаметно закрыла в дремоте глаза. Когда она снова открыла их, то Зорич продолжала сидеть на прежнем месте, но великой княгине показалось, будто она стала не так высока и гораздо полнее, чем прежде. В полусумраке лица, обращенного в тень, не было видно. Но странный, упорный блеск глаз сиделки проникал в самый мозг больной, вызывая в нем какие-то странные, почти бредовые впечатления.

Великая княгиня испуганно вгляделась в эти глаза и вдруг с криком полуприподнялась на кровати: ей показалось, что это — не акушерка, а сама императрица. Наталья Алексеевна протерла глаза, еще внимательнее всмотрелась в неподвижную фигуру и с слабым стоном упала на подушки: не могло быть сомнений, сама императрица во время дремоты больной поменялась с акушеркой местом.

Не будучи в силах вынести этот полный угрозы взгляд, великая княгиня закрыла глаза и замерла в слепом ужасе.

Императрица заговорила тихо, холодно, властно:

— Я пришла сюда, чтобы справиться о здоровье вашего высочества и воочию убедиться, действительно ли страдания вашего высочества так велики, как мне рассказывали.

Вместо ответа великая княгиня широко открыла глаза и посмотрела на императрицу открытым, ясным, но полным грусти и сильного страдания взглядом. И этот чистый, твердый взгляд, это лицо, еще недавно цветущее, а теперь словно состарившееся, смутили императрицу, заставили ее на мгновение отвернуть глаза в сторону. Великая княгиня застонала.

Наталья Алексеевна стонала все громче и громче. Вдруг дверь соседней комнаты распахнулась, и в спальню вбежал перепуганный великий князь.

— Что случилось? — тревожно спросил он, взволнованно переводя взоры с искаженного лица супруги на застывшее в ледяной надменности лицо матери.

Екатерина презрительно пожала плечами и, отойдя от постели, села в кресло в глубине комнаты.

— Вы так стонете, — продолжал великий князь, обращаясь к жене таким сердечным, мягким голосом, какого она и не предполагала у него. — Вы так стонете, что у меня вся кровь в жилах застыла!

Сказав это, он невольно обернулся к матери. Но императрица ответила ему таким уничтожающим взглядом, что Павел смутился, вновь обернулся к жене и взял ее пылавшие руки в свои.

Наталья Алексеевна потянула руки к лицу и неожиданно прижалась губами к руке мужа.

— Что вы делаете? — смущенно вскрикнул Павел.

Но его супруга с лихорадочной силой держала руку, продолжая покрывать ее поцелуями. Она сразу почувствовала себя спокойнее; ей казалось, что муж способен от всего защитить ее, разогнать грозные призраки, столпившиеся у ее одра.

— Вы не должны целовать мне руки, Наташа, — мягко продолжал великий князь. — И почему вы теперь вдруг стали ко мне такой ласковой и доброй? Увы! К сожалению, мы в прошлом вели себя друг с другом далеко не так…

— Правда, — слабым голосом ответила великая княгиня, — но это происходило потому, что мы не знали друг друга и ничего не делали, чтобы узнать… Может быть, тогда все, все было бы иначе…

— Но теперь мы поправим свою ошибку, Наташа! — сказал Павел.

— Поздно!

Это слово, упавшее словно крышка свинцового гроба, жутким шепотом пронеслось по комнате. Оно послышалось из того угла, где сидела императрица, но, когда муж и жена испуганно взглянули туда, лицо императрицы были по-прежнему холодно и загадочно. Да и сказала ли она это? Не послышалось ли это только?

— Поздно, — безнадежно-грустно повторила великая княгиня слово, которое так совпало с ее тайными тревогами. — Поздно, ваше высочество, все злые силы ополчились против меня. О, позвольте мне, умирающей, сказать вам, что я глубоко раскаиваюсь, почему я раньше…

— Ты не умрешь! — визгливо, испуганно вскрикнул Павел. — Я сумею защитить тебя; скажи только, что грозит тебе, откуда эти опасения…

— Ее высочеству не грозит никакой опасности, кроме той, которая проистекает от нее самой и находится внутри, а не вне ее! — холодным тоном перебила императрица Павла, вставая с кресла и вновь подходя к постели больной.

Увидав императрицу, Наталья Алексеевна испуганно вскрикнула, схватила супруга за руку и приподнялась. Но этот порыв окончательно исчерпал ее силы, и женщина без чувств рухнула на подушки.

В этот момент около постели появилась тощая женская фигура и поспешила склониться к упавшей в обморок великой княгине.

Что-то ужасное было во всем виде этой женщины, настолько ужасное, что сама императрица не могла не вздрогнуть.

Императрица ушла сильно взволнованная. В спальне воцарилась тишина, прерываемая только тяжелым дыханием впавшей в беспамятство великой княгини. Вскоре к этому звуку прибавился еще и другой: великий князь плакал навзрыд, тщетно стараясь справиться с собой, чтобы не нарушать покоя больной.

Мало-помалу его рыдания стали тише и прекратились совсем. Он отнял от лица заплаканные руки и с тревогой посмотрел на супругу. Теперь ее дыхание стало ровнее и спокойнее. Великий князь упал на колени и принялся молить — Бога о спасении несчастной молодой женщины.

Когда она снова очнулась, ее глаза, увидев великого князя, выразили радость, но сейчас же страдальческая гримаса исказила ее лицо.

— Тебе лучше, Наташа, не правда ли? — с тревогой спросил Павел.

Больная только грустно покачала головой в ответ.

— Нет, мне не лучше, да лучше и не будет, — сказала она после недолгого молчания. — Сейчас я видела удивительный сон. Ты держал меня в своих объятиях, и мне стало так хорошо, так покойно. Вдруг, — и она понизила голос до еле слышного шепота, — ко мне подошла вот эта страшная женщина и с злобным смехом пихнула ногой в живот. Я вскрикнула и умерла. Два белоснежных ангела осторожно взяли меня на руки и понесли высоко-высоко… И вот, когда я открыла глаза, я увидела тебя. В первый момент мне показалось, что я в раю и что ты тоже там. Но действительность скоро дала о себе знать… О, эти ужасные боли… Господи, хоть бы смерть скорее! Все равно я проживу недолго, к чему же все эти мучения?

— Ты не умрешь, Наташа! Боли пройдут, тебе станет лучше!

— Да, боли пройдут, и мне станет лучше, Павел… Там, у Бога, всегда лучше, чем на этой безжалостной, холодной, жестокой земле. Не обольщайся надеждой, милый. Я знаю, чувствую, что скоро умру. Но я хотела бы вечно жить в лучшей части твоей души, в твоих добрых мыслях и намерениях!

— Ну к чему мне добрые мысли, раз со мной не будет тебя, моего светлого гения, моего тихого ангела! — вскрикнул Павел, употребляя нечеловеческие усилия, чтобы не разрыдаться.

— Поцелуй меня, милый! — с робкой улыбкой сказала великая княгиня.

Павел страстно приник к ее устам и покрыл поцелуями ее лицо, исхудавшие щеки, лихорадочно горевшие глаза. Его сердце разрывалось от скорби. Только теперь, когда он чувствовал, что она навсегда отлетает от него, Павел сознавал, кого теряет в ней…

— Нагнись ко мне, дай мне перекрестить тебя! — сказала Наталья Алексеевна.

Павел опустился на колени, и великая княгиня нежно перекрестила его.

— Не горюй, не трать сил на слезы! Мне там будет…

Вдруг ее лицо исказилось смертельной мукой, она закусила губы. Но боль была сильнее великой княгини, и она разразилась рядом отчаянных стонов.

Сейчас же около нее появилась мрачная фигура Елизаветы Зорич со стаканом в руках.

— Выпейте это, ваше высочество, — сказала акушерка, — боли сейчас же стихнут!

— Я не хочу, не хочу, — кричала сквозь стоны великая княгиня. — Это — смерть!

— Наташа, — сквозь слезы сказал великий князь, — ведь тебе всегда помогает лекарство, выпей!

Наталья Алексеевна затихла, грустно-грустно посмотрела на мужа, выпила питье и без сил опустилась на подушки. Ее глаза закрылись. Не помня себя от горя, великий князь убежал в глубь комнаты и бросился в кресло, закрыв лицо руками.

Наступила полная, глубокая тишина. Сначала Павел Петрович прислушивался, не раздастся ли стон, но в комнате было тихо. Сильное возбуждение великого князя сменилось страшным упадком сил, и он забылся в кресле.

Он продремал около двух часов. Вдруг словно невидимая рука мощно встряхнула его. Великий князь вскочил, дико оглянулся по сторонам: в комнате никого не было; стояла жуткая, могильная тишина.

Павел бросился к постели больной и схватил жену за руку. Последняя была холодна как лед, пальцы уже не гнулись. С диким воем Павел упал на пол, бился головой о ковер, кусал пальцы, рвал на себе платье…

Наконец острый приступ горя миновал. Павел встал и с глубокой скорбью посмотрел на бездыханное тело почившей супруги.

Она лежала как живая. Кроткая, неземная улыбка придавала ее лицу невыразимую прелесть, страдальческие морщины около рта и на лбу, скорбные складки у закрытых глаз — все разгладилось, и лицо дышало покорностью, примирением, тихой радостью. Навстречу отлетавшей душе «тихого ангела» сверкнул радостной пристанью светлый рай, и незлобивое сердце великой княгини в последнем биении раскрылось к прощению и радостной грезе. Так и лежала она, трогательная в беспомощности, худобе, прозрачной, землистой бледности, прекрасная внутренней красотой… Так и лежала она, слишком чистая, слишком живая для жизни, не жившая и уже отжившая, не видевшая радости.

Глаза Павла налились слезами. Он подошел еще ближе к покойнице, поцеловал ее в холодный лоб и перекрестил, а затем, поникнув головой, разбитый сознанием постигшей его потери, повернулся, чтобы послать кого-либо к императрице с докладом о случившемся.

Но дошел он только до двери. Там его вдруг охватил сверхчеловеческий ужас.

— Наташа! Ангел мой тихий! — вскрикнул он и вновь устремился к трупу, вновь упал на колени, вновь стал покрывать несчетными поцелуями почившую.

За дверями слышались какое-то движение, шепот нескольких голосов: крики Павла Петровича обратили на себя внимание, и ближайшие лица свиты поняли, что земная жизнь великой княгини кончилась. Но никто не решался без позволения войти в спальню, чтобы поклониться праху скончавшейся.

Павел несколько раз уходил к дверям и столько же раз кидался обратно, чтобы с рыданиями припасть к телу жены.

Мало-помалу слезы, градом лившиеся из его глаз, истощили сильное отчаяние. В душе становилось все более пусто, еще более безнадежно, но сердце уже застывало в ледяном преклонении перед неизбежностью. В последний раз перекрестив покойницу, Павел, шатаясь, пошел к дверям, которые вели в коридор: другими дверями было ближе пройти к императрице, но там слышался шум голосов, а великому князю нестерпимо было теперь принимать выражения сочувствия, говорить о постигшем его несчастье.

Открыв двери, Павел чуть-чуть не столкнулся с каким-то мужчиной, который, увидев великого князя, отскочил за портьеру второй двери.

Это был бледный, расстроенный Разумовский, уже знавший о случившемся и стороживший уход великого князя, чтобы успеть до появления у одра смерти целой стаи равнодушных лиц помолиться и излить в рыданиях свое горе.

Хотя Павел чуть-чуть не наткнулся на него, Разумовского он не заметил. В глазах великого князя рябило, он шел шатаясь и широко расставив руки, словно слепой.

Дождавшись, пока Павел Петрович скрылся, Разумовский вбежал в спальню и с рыданиями кинулся к телу дорогой покойницы.

А за дверями шумели все громче и громче: весть о кончине великой княгини с поразительной быстротой облетела дворец, а оттуда пошла по Петербургу. К утру все знали о смерти великой княгини — народная молва утверждала, что она была отравлена…

Часть вторая
Великий князь

править

На другой день после смерти великой княгини Натальи Алексеевны адъютант ее величества передал Павлу Петровичу приглашение императрицы пожаловать в Царское Село, куда Екатерина II уехала накануне ночью. Великий князь сейчас же приказал заложить в коляску пару самых горячих вороных и стремглав понесся по шоссе: головокружительно быстрая езда действовала на него успокоительно.

Он застал Екатерину на диване перед большим круглым столом, сплошь заваленным грудой бумаг и писем. При появлении сына императрица серьезно и ласково кивнула ему головой и безмолвным жестом указала на место возле себя. Затем она принялась приводить разбросанные бумаги в некоторый порядок. Отобрав кучку писем, она перевязала их широкой лентой и подвинула к сыну.

Павел с немым изумлением смотрел то на мать, то на подвинутые ею письма. С первого взгляда ему показалось, будто он узнает руку покойной жены, и это сразу пронизало его душу какими-то тяжелыми предчувствиями. Но он молчал, ожидая, пока императрица заговорит и разъяснит ему эту загадку.

— Сын мой, — заговорила Екатерина, — смерть великой княгини, твоей супруги, как видно, жестоко поразила тебя, потому что природа дала тебе мягкое сердце и большую впечатлительность. Но выслушай меня, Павел, и тогда ты найдешь силы справиться с тяжелым горем. Правда, в Наталье Алексеевне ты потерял жену, но в то же время мы оба лишились в ней величайшего и опаснейшего врага. Можно горевать, когда теряешь близкого человека, частицу своей души. Но когда узнаешь, что под внешней ласковой улыбкой таятся измена, ложь, черная неблагодарность, то горе должно смениться благодарностью Всевышнему. Мне доставили все эти бумаги, взятые у покойной. Среди них оказались ее письма к Разумовскому, ее тайному возлюбленному. Как она сама пишет в одном из писем, Разумовский из предосторожности возвращал ей ее письма, но она так любила его, что не решалась сжечь их, а хранила вместе с ответами своего возлюбленного. Таким образом, у нас в руках полная переписка почившей. Перед тобой часть ее… Взгляни сам и убедись, что черная душа может таиться под ангельской личиной!

Великий князь, задыхаясь, вскочил с места. Слова матери показались ему каким-то богохульством; он плохо понимал их смысл и сознавал только одно: у него хотят отнять последнее, что еще могло привязывать его к жизни, хотят отнять нежные слезы, светлую память о почившей; хотят разбить прекрасный, ангельский облик жены.

И, почти не сознавая, что он делает, великий князь горящим, полным пламенной ненависти взором впился в лицо матери, оперся обеими руками о стол и пригнулся, словно тигр, собирающийся сделать смертоносный прыжок.

Но императрица ласково и дружелюбно улыбнулась сыну, встала, подошла к нему, положила руку ему на плечо и сказала:

— Полно, Павел, будь мужчиной, овладей собой и не переноси дурных чувств на других, которые не могут быть ответственны за грехи покойной! Напрасно ты смотришь на меня так враждебно — теперь настал такой момент, когда нам надо скорее тесно сплотиться, чем смотреть в разные стороны. Возьми с собой эти письма, тщательно посмотри их наедине, обдумай каждое слово, вникни в каждый намек. И тогда ты увидишь, что за человек была твоя жена. Мало того, ты увидишь, что покойная исподволь подготовляла государственный переворот, что заговор был уже налажен и, не приключись с ней этой болезни, мы с тобой были бы теперь жертвами бесстыдной интриганки. Да, сын мой, и тебя, и меня хотели устранить! Меня сначала, а тебя немного спустя… Впрочем, прочти сам эти письма и ты увидишь!

Императрица взяла связку писем, всунула ее сыну в руку и торопливо вышла из комнаты. Павел без сил опустился в кресло и машинально принялся читать верхнее письмо. Первых два прочитанных слова так поразили его, что он побледнел еще больше и судорожно схватился за голову. Затем он горько-горько улыбнулся и сунул связку в карман, решив сейчас же вернуться обратно в Петербург и уж там спокойно и последовательно ознакомиться с этими страшными документами.

Но голова кружилась, ноги отказывались повиноваться. Павел, пошатываясь, вышел из комнаты и попал в ту самую галерею, где около полугода тому назад он подслушал разговор своей супруги с Андреем Разумовским. Он тихо поплелся вперед, но около бюста Григория Орлова силы окончательно покинули его, и он тяжело опустился на пол и прижался пылающей головой к холодному мрамору постамента.

— Обманут! — глухо прошептал он. — Обманут — и кем! Женщиной, которой я верил, которую любил всеми силами души…

Дверь полуоткрылась, и оттуда показалась голова императрицы, пытливо смотревшей на великого князя.

Павел вскочил словно под ударом кнута и поспешил принять самую почтительную позу. Его лицо было полно решимости, только смертельная бледность указывала на пережитое волнение. Императрица внимательно посмотрела на сына, покачала головой и вновь скрылась…

Вернувшись на следующий день в Петербург, императрица снова вызвала к себе сына. Ее поразили холодное спокойствие и полное сдержанного самосознания достоинство его осанки.

Павел стоял перед матерью в почтительной, спокойной позе. Его некрасивое, бледное лицо выражало лишь некоторое утомление, но никакой тревоги не чувствовалось в нем.

Императрица подавила неприятное чувство, вновь вспыхнувшее в ней к сыну, и ласково сказала:

— Когда я хочу видеть ваше высочество, то мне приходится звать вас, так как вы никогда не придете по собственному почину. А между тем, Павел, мне кажется, что после того ужасного открытия, которое нам пришлось сделать вчера, у нас обоих есть что сказать друг другу. Неужели твое сердце не подсказывает тебе, что у меня ты встретишь всегда опору и нравственную поддержку?

Ироническая улыбка короткой молнией мелькнула и погасла на лице великого князя.

— Прошу извинить меня, — ответил он холодно и сухо, — но распоряжения, касающиеся церемонии похорон скончавшейся великой княгини, отняли у меня вчера и сегодня почти все свободное время. Весь церемониал похорон приходится обдумывать тем тщательнее, что надо замаскировать от нескромных взоров то мрачное открытие, которое, как вы изволили заметить, тяжело поразило нас вчера; а замаскировать его мы можем внешним блеском погребения. Я хочу окружить похороны необычайной пышностью и глубоко признателен вам за то, что вы соблаговолили передать все это непосредственно в мое распоряжение. Хлопот много, а это отрывает от тяжелых дум!

— Очень рада слышать это от тебя, Павел, — сказала императрица. — Ты совершенно прав: чтобы заставить замолчать всех клеветников и сплетников, лучше всего окружить эти похороны большей пышностью, чем это обыкновенно делается. Мы воздвигнем на могиле почившей мавзолей из мрамора и золота. Пусть этот мавзолей придавит похороненное под ним оскорбление, нанесенное чести великого русского князя! И из этого же побуждения я решила не преследовать законной карой Разумовского!

— Как? — воскликнул Павел. — Вы хотите оставить преступника безнаказанным? Так вот как вы хотите блюсти мою честь? Если бы я знал это, то с Разумовским еще вчера было бы покончено. Но я не хотел быть самоуправцем, понимая, что прежде всего воля моей государыни…

— Такие взгляды делают тебе честь, Павел, — перебила его императрица, — и ты не ошибся, полагаясь на меня. Мы не можем исправить содеянное, но процесс Разумовского вызовет такой шум, даст делу такую огласку, что всем станет известно о твоем позоре. Следовательно, наказание Разумовского не восстановит твоей чести, а, наоборот, затопчет ее еще более в грязь. Но мы не собираемся прощать Разумовского, о нет! Мы не забудем того, что им сделано. Мы подождем, пока смерть великой княгини забудется, и тогда найдем предлог покарать его. Сам Разумовский будет знать, за что его поразил меч нашего правосудия. Но для всех остальных между этим наказанием и действительной виной не будет никакой связи. Поэтому я решила отправить Разумовского нашим посланником и полномочным министром в Венецию, и сегодня он уже выедет к месту своего назначения.

— Понимаю, — сказал великий князь со злобной усмешкой. — Надо прикрыть чистым платком грязное место. Что же, пусть Разумовский вместо Сибири наслаждается Венецией! Там он сможет на досуге спокойно обдумать, как похитрее сплести предательскую сеть над благополучием и безопасностью российской короны… Я вижу, что делаю большие успехи на дипломатическом поприще: я начинаю понимать и оправдывать то, что еще две недели тому назад показалось бы мне мерзким, гнусным и непристойным!

Он расхохотался таким диким, грубым и неистовым смехом, что императрица задрожала от негодования. Но она сдержалась и с кроткой улыбкой заметила:

— Я рада, что ты в состоянии шутить. Но не все же шутки! Ты должен понять, насколько мне дорога твоя честь!

— А, так моя честь действительно так дорога вам? — с нескрываемой иронией крикнул Павел. — О, тогда все хорошо, тогда я заранее могу объявить себя довольным всем, что бы ни случилось! Но если ваши слова — не простая любезность, то пора выразить эту заботу о моей чести чем-нибудь реальным.

— Но ты не можешь сомневаться в моей искренности! — заметила Екатерина, начиная терять самообладание.

— В вашей искренности? Да помилуй меня Бог! Я настолько верю этой искренности, что отныне хочу принять активное участие в государственных делах — ведь настоящее положение вещей, при которых любой полковник значит больше, чем наследник престола, больше унижает мою честь, чем это могли бы сделать три неверных жены сразу!

— Что такое? — крикнула Екатерина, окончательно выходя из себя. — Ты осмеливаешься говорить в лицо своей матери и государыне, которой обязан вдвойне неограниченным повиновением, какое-то смешное «я хочу»? Что значит, «хочешь» ли ты чего-нибудь или нет? Важно, хочу ли я этого, а я не допущу, чтобы такой невоспитанный, дерзкий, самонадеянный мальчишка, как ты, вмешивался в управление государственной машиной.

Павел страшно побледнел, но не поколебался под гневным взором императрицы.

— Настал момент, которого я давно боялся! — холодно, твердо, отчетливо сказал он. — Я постараюсь не забывать, что вы — мать мне, хотя… — он запнулся.

— Хотя? — крикнула государыня.

— Ну, если вы хотите, я скажу: хотя я сын не только своей матери, но и своего отца. Да, я постараюсь не забыть, что вы мне мать, но заклинаю вас не перетягивать струн и не заставлять меня забывать это! Я — не мальчик, и вы напрасно так резко третируете меня. У меня мутится в голове в такие минуты, и смотрите, как бы вы сами не раскаялись!

— Ты осмеливаешься грозить мне!

— О нет, я просто взываю к вашему благоразумию! Ну, да мы никогда не столкуемся с вами! Право, лучше всего было бы положиться на решение третьего лица, способного быть беспристрастным!

— Что ты хочешь сказать этим? — спросила Екатерина.

— Я слышал, будто в самом непродолжительном времени ожидается прибытие брата прусского короля?

— Да, принц Генрих не сегодня завтра прибудет в Петербург, но я совершенно не понимаю, какие надежды ты можешь возлагать на его приезд?

— Я привык любить и уважать принца Генриха, — ответил с непоколебимым спокойствием Павел Петрович, — и знаю, что и ваше величество относитесь к принцу с большей симпатией. Так вот, раз мы оба верим ему, не представить ли ему на суд наш спор? Если он скажет, что я не прав в своих претензиях, то я обещаюсь никогда не поднимать голоса. Но, может быть, он укажет вам, что с великим князем нельзя так обращаться? Подумайте о том, что я говорю; это — верный путь примирить нас!

— Мне нечего думать о таких вещах, — презрительно ответила Екатерина. — Русская императрица не нуждается в совете чужих монархов. Я, конечно, не могу считаться серьезно с твоим дерзким и неприличным предложением, потому что все происшедшее слишком тяжело для такого слабого ума, как твой. Горе помутило твой рассудок! Удались к себе и постарайся на досуге вникнуть, куда тебя может завести необдуманность: ведь не всегда я буду расположена к снисходительности! Ступай!

Павел резко повернулся и пошел к выходу.

— Постой! — повелительно остановила его императрица. — По приезде принца Генриха благоволи встретить его и быть с высоким гостем, чтобы ему не было скучно. Можешь, разумеется, говорить ему, о чем хочешь: я предоставляю тебе полную свободу! Жалуйся, обвиняй меня, сетуй на горькую судьбу — меня все это не касается. Но не вздумай в другой раз обращаться с этими жалобами и сетованиями ко мне.

Пышные и необыкновенно блестящие похороны великой княгини Натальи Алексеевны вызвали совершенно противоположный результат тому, что предполагала императрица. При дворе все знали, что императрица не любила покойной, все видели, что Екатерина не только не оплакивала ее смерти, а даже была в необычно хорошем расположении духа, и блеск похорон навел на мысль, что хотят что-то замаскировать, утаить…

Без всяких комментариев из уст в уста передавалось следующее сопоставление. Приглашенному для помощи при родах знаменитому доктору Альману императрица категорически заявила, что он отвечает головой за благополучный исход родов. Конечно, Альман поспешил скрыться за границу. Между тем уход за больной был всецело возложен на совершенно неизвестную акушерку, которой ничем не грозили и которую щедро наградили даже после несчастного исхода…

Такого рода разговоры, сопоставления, намеки перекинулись из дворца во все слои петербургского общества, и ко дню похорон о предумышленном убийстве великой княгини говорили как о вполне установленном, непреложном факте.

Принц Генрих, прибывший в Петербург в день торжественных похорон, только теперь узнал о случившемся. Он был глубоко потрясен и как человек, знавший и любивший принцессу дармштадтскую, и как дипломат: ведь покойная была сестрой жены прусского кронпринца Фридриха Вильгельма (впоследствии короля Вильгельма III), что в значительной степени укрепляло дружественные связи обоих дворов. Теперь, очевидно, великому князю будут искать другую жену, и если вторая супруга наследника будет не из дома царственных друзей Пруссии, то это может повредить интересам страны, представителем которой являлся он, Генрих.

Принц был еще более потрясен, когда из слов встретившего его гофмаршала князя Барятинского вынес впечатление, что здесь не все ладно: правдивый и честный Барятинский был явно смущен, когда принц стал расспрашивать, какие светила медицины помогали великой княгине разрешиться от бремени, какие средства были приняты для предупреждения несчастия.

Великий князь в тот же день навестил принца. Генрих сердечно пожал протянутую ему руку и стал ласково выражать свое глубокое сожаление по поводу постигшей великого князя утраты.

Но Павел так странно держал себя, что в первый момент принц подумал, уж не сошел ли великий князь с ума? Павел сначала рассмеялся в ответ на сожаление, потом нахмурился, затем принялся жать руки принца и беспорядочно, торопливо заговорил с какой-то странной усмешкой:

— Я вам страшно, страшно благодарен! Я ведь знаю, вы это искренне… да, да, искренне! Вы хорошо относитесь ко мне! Мы ведь всегда были с вами добрыми друзьями, принц! Так вот, я хочу дать вам добрый, дружеский совет… Недаром я рассчитываю на благодетельное влияние вашего приезда… Так вот, слушайте: вероятно, ее величество сегодня же захочет видеть вас. Помните, не очень рассыпайтесь в выражениях соболезнования по поводу постигшей ее величество утраты: скажите ровно столько, сколько необходимо из простого приличия; если вы хотите добиться у ее величества дипломатических успехов, то еле заметно дайте понять, что не считаете этой утраты такой уж тяжелой…

— Ваше высочество, что вы говорите!

— А главное — ее величество может заговорить с вами об обстоятельствах, сопровождавших смерть великой княгини, так сделайте вид, что вы верите каждому слову императрицы…

— Но как же иначе, ваше высочество?

— Ну, ну, милый принц, могло быть и иначе… Знаете, если не предупредить, так может вырваться неосторожный вопрос, на который трудно дать исчерпывающий ответ, может сорваться удивленное восклицание, дрогнуть лицо — мало ли что…

— Ваше высочество, — крикнул Генрих, хватая Павла за обе руки, — заклинаю вас, скажите, что случилось?

— Э, милый принц, многое выплыло наружу в последние дни. Тут и предательства, и измены всякого рода, да и мало ли что. Покойная Наталья Алексеевна умерла не в очень-то большой святости, ну и премудрая императрица поступила с нею тоже не как святая… Трудно решить, кто прав. Моя венценосная матушка страшно дорожит престижем самодержавной власти. Если на ее корону сядет бабочка, то сейчас же в душе императрицы поднимается вопрос, а не собиралась ли бабочка завладеть ее короной? Впрочем, что это я так плохо занимаю ваше высочество? Скажите, пожалуйста, милый принц, как здоровье его величества прусского короля и их высочеств? Благополучно ли доехали? Какая погода стоит у вас на родине?

Принц Генрих не успел ответить, как в комнату вошел камергер и пригласил его высочество к ее величеству, готовой принять принца в частной аудиенции. Генрих сердечно пожал руку, сказал ему несколько любезных фраз и отправился в кабинет императрицы.

После обмена традиционными любезностями и приветствиями царственные собеседники перешли к обсуждению положения в Европе. Когда и этот вопрос был исчерпан, императрица сказала:

— А теперь, милый принц, скажите мне совершенно откровенно: как вы нашли великого князя? Должна признаться вам, что он меня очень озабочивает: скоропостижная, несчастная смерть жены и многое другое, открывшееся в последнее время, почти совершенно придавили его. Скажите, как, по-вашему, он очень переменился? Наверное, он вам признался, что его больше всего гнетет и огорчает! Ведь он всегда относился к вашему высочеству с особенной симпатией и способен сказать вам многое такое, чего не скажет никому на свете!

— К сожалению, — с глубоким поклоном ответил Генрих, — великий князь на этот раз не почтил меня никакими признаниями. Я сразу заметил, что он придавлен большим горем, но великий князь не пожелал пускаться в откровения, а наоборот, постарался притвориться веселым. Это — очень опасный симптом, ваше величество: горе, затаиваемое на дне души, жжет и обессиливает. Великого князя надо во что бы то ни стало отвлечь!

— Но как это сделать? Посоветуйте мне что-нибудь, ваше высочество!

— Мне кажется, ваше величество, что отвлечь от грустных дум лучше всего переменой места и обстановки. Путешествие принесло бы великому князю большую пользу. Отпустили бы вы, ваше величество, своего наследника со мной в Берлин, так были бы убиты два зайца разом. У нас там масса развлечений, и я закрутил бы его высочество так, что он забыл бы о своем горе. А с другой стороны — его величество, мой августейший брат и король, был бы искренне признателен вам, государыня, потому что он уже давно хочет лично познакомиться с вашим сыном.

Императрица задумалась, потом ответила:

— Мне пришла в голову другая мысль. Великий князь в первом браке доказал, что он — хороший семьянин и что семейное счастье способно в достаточной мере заполнить его жизнь. Умная, энергичная жена с твердым характером, которая сумела бы взять его в руки, развеет его горе, а заодно направит его несколько чересчур дикий нрав на правильный путь. Поэтому я думаю вторично и как можно скорее женить великого князя. Что вы скажете на это, принц? Прошу вас, говорите открыто и прямо!

— Простите, ваше величество, — взволнованным голосом ответил Генрих, — но я никак не могу согласиться с вами. Я не знаю, был ли счастлив или нет великий князь в первом браке, но в обоих случаях быстрая вторичная женитьба способна оказать слишком разрушительное влияние на его душу. Если он был счастлив в браке, то будет смотреть на вторую жену как на врага. Если счастлив он не был, тогда сам брак будет ему ненавистен. Словом, даже если вторая жена будет совершенством, поспешный брак может надолго, если не навсегда, закрыть перед ней дверь в сердце великого князя.

— Брак царственных особ — более политический акт, чем вопрос личного счастья, принц!

— Согласен, валю величество, но если можно совместить и то, и другое…

— Ну, принц, гарантию не может дать никакой брак!

— Совершенно верно, ваше величество, но почему так необходимо торопиться со столь рискованным делом, как брак? Почему бы не испытать иных средств? Ваше величество против путешествия? Хорошо. Но можно было бы поискать исцеляющих средств в других направлениях. Например, почему бы великому князю не поручить какой-нибудь области управления в государственных делах? Великий князь отличается редкой добросовестностью, ему захочется показать, что он достоин доверия, и вот, погрузившись в работу, он отвлечется от своих грустных дум! Тогда можно подумать и о браке. А так это и обыкновенно только терпимое и рискованное жизненное отношение, именуемое браком, становится еще более опасным и рискованным!

— Узнаю признанного всей Европой женоненавистника! — с недобрым смехом ответила Екатерина, намекая на небезосновательную репутацию принца Генриха, служившую неистощимым источником всевозможных шуток. — Но — увы! — принц, как мать, я не могу видеть для своего сына счастье в том, в чем, может быть, видите его вы, ваше высочество. Вопрос об участии великого князя в управлении страной мы вообще оставим в стороне. Это невозможно: великий князь не имеет ни одной черты, необходимой для государственного человека, и наоборот — массу таких, которые делают его для этого совершенно непригодным. Конечно, я имею в виду данный момент, ничего не говоря о будущем. Я склонна думать, что эта неспособность является простым следствием его молодости и что с годами придет и желаемая способность. Но сейчас, повторяю, об этом нечего и говорить. И на брак я смотрю совершенно иначе, чем вы, принц. Вы рассуждаете совершенно справедливо, когда говорите, что надо дать время примириться с постигшей его потерей. Но не все люди одинаковы: Павел слаб, неустойчив, легкомыслен. Сегодня он способен проклинать супружескую жизнь и отрекаться от всех женщин, но завтра может с утроенной страстью привязаться к другой женщине. Это — такой уж человек, с тем его и возьмите! И как мать, знающая характер своего сына, я говорю, что спасение Павла только в новом браке, который должен быть заключен как можно скорее. Мое решение твердо и неизменно, принц!

— Значит, выбор вашего величества уже сделан? — с некоторым беспокойством спросил Генрих.

— О нет, пока еще я не успела наметить подходящую невесту. Но я очень рассчитываю на вас, принц. Ваше мнение для меня тем более ценно, что вы вообще-то не любите нас, бедных женщин, и если похвалите какую-нибудь, значит, это — действительно достойная особа!

— Я очень признателен вашему величеству за лестное доверие, — ответил принц Генрих, внутренне переводя дух, — но, простите, вы со слов стоустой молвы несколько преувеличиваете мою мнимую ненависть к женщинам: как же могу я ненавидеть женщин вообще, раз передо мною сейчас поразительнейший образец человеческого совершенства!

— О, вы всегда были рыцарем, принц! Но могу ли я считать эти слова за согласие помочь мне в выборе? А у вашего Высочества уже имеется что-либо на примете?

— Да, ваше величество, мне только что пришла в голову одна мысль. Я очень люблю великого князя, мне дорого его счастье, и это заставляет меня быть вдвойне осторожным. Но особа, которую я имею в виду, способна была бы примирить с женщинами даже такого женоненавистника, каким ошибочно считают меня. В ней соединяется все, что только можно пожелать: красота, доброта, высшая лояльность, ум, образование, твердость характера!

— Боже мой, но назовите же мне скорее имя этого феникса, принц!

— Это — моя внучатая племянница, принцесса София Доротея Вюртембергская!

— Об этой принцессе я и сама слышала массу лестного! Не правда ли, это — дочь брата ныне правящего герцога вюртембергского, а ее мать — урожденная принцесса Фредерика Доротея Бранденбург-Шведт, дочь сестры его величества прусского короля?

— Совершенно верно, ваше величество, — удивленно ответил принц. — Но до чего вашему величеству в точности известна вся генеалогия европейских дворов!

— Да, этим я могу похвастаться, милый принц!.. Так вот, эта невеста была бы мне тем более желательна, что я получаю ее для сына из рук моего верного и ненарушимого союзника, чем в особенности дорожу. Но мне кажется, что принцесса София Доротея, во-первых, очень молода — ведь ей нет еще полных семнадцати лет?

— Это просто поразительно! — воскликнул Генрих. — И в этой области ваше величество пребывает несравнимой! Да, принцесса очень молода, ей еще нет полных семнадцати лет. Но разве счет лет может быть мерой возраста? Его высочество великий князь совершеннолетен и находится в том возрасте, когда другие монархи, например, французский король Людовик XIV, самостоятельно и с блеском выносили на своих собственных плечах управление большой страной, а между тем вы, ваше величество, не считаете великого князя способным даже для частичного вмешательства в государственные дела. Наоборот, Софии Доротее, несмотря на ее семнадцать лет, по уму, образованию и твердости характера можно дать все тридцать, и, таким образом, принцесса соединяет в себе все выгоды и прелести юного и зрелого возрастов!

— Однако, принц, я вижу, что вас действительно несправедливо обвиняют в женоненавистничестве! Прекрасная принцесса находит в вас красноречивейшего адвоката. Но вы, вероятно, забываете еще одно препятствие, пожалуй самое значительное: ведь принцесса уже помолвлена с наследным принцем гессен-дармштадтским, причем этот брак заключается по взаимному влечению, а не только из-за политических целей!

— А, вашему величеству известно также и это? Но неужели вы серьезно можете считать это каким-нибудь препятствием? Ну, что за партия какой-нибудь гессен-дармштадтский принц? Если под рукой нет иного жениха, то можно выдать дочь замуж и за него, но раз на сцену выдвигается настоящий кандидат, то чем скорее принц отойдет в тень, тем лучше и для него, и для его невесты.

Важно только знать, имеет ли Россия серьезные намерения на принцессу вюртембергскую, а остальное все несущественно. Если ваше величество согласны с моим мнением, что лучшей жены великому князю не сыскать, то разрешите мне сегодня же послать курьера к его величеству с извещением о состоявшемся у нас предварительном соглашении.

Екатерина задумалась, затем, сделав рукой решительный жест, сказала:

— Ну, что же, пусть так и будет! Уполномочиваю вас, милый принц, быть сватом моего сына! Я считаю двойной честью, что невеста и сват — ближайшие родственники дружественного нам двора. Так с Богом, принц! Принимайтесь за это дело, и да благословит Господь ваши начинания!

Царственные собеседники расстались очень довольные исходом переговоров. Только выйдя из кабинета императрицы, принц Генрих на мгновение нахмурился, вспомнив, что о смерти несчастной Вильгельмины императрица даже и не заикнулась.

Принц Генрих не стал терять время и сейчас же отправил курьера к своему августейшему брату с извещением о сделанных им императрице предложениях. В ожидании ответа он с пользой употреблял проводимое время, чтобы расположить в свою — а следовательно, и в прусскую — сторону влиятельнейших лиц русской короны. Принц Генрих отлично знал, какую ценность представляет для дипломата полное постижение глубоко меткой поговорки: «Взлюбит царь, да невзлюбит псарь», а потому, обеспечив расположение императрицы, занялся «псарями».

В те времена все русские сановники не стеснялись брать крупные денежные подарки от иностранных держав. При императрице Елизавете это зло доходило до такой степени, что официально было известно, сколько получает в год такой-то за поддержку интересов Англии, сколько другой за представительство о благе Австрии. При императрице Екатерине II это делалось далеко не так явно, не с таким открытым цинизмом, да и сама Екатерина не в пример Елизавете Петровне слишком активно вмешивалась в весь ход внешней политики, чтобы можно было ограничиться одними подкупами. Поэтому в большинстве случаев представители иностранных держав затрачивали несравненно меньшие суммы теперь, чем прежде.

Только с одним Потемкиным трудно было дешево отделаться. Это был единственный человек, сумевший приобрести неограниченное влияние далеко за пределами своего интимного положения при государыне. Правда, стремясь к вершинам власти, Потемкин сумел избежать крупнейшей ошибки Орлова: мелкой ревности. Он понимал, что не может удержать навсегда чувства Екатерины, а потому не только не ревновал к ее мимолетным симпатиям, но сам разыскивал и приводил к Екатерине людей, достойных по внешним качествам заинтересовать ее. Так и теперь, заметив признаки охлаждения к себе, Потемкин поспешил привести к императрице под видом кандидата на должность личного секретаря красавца Петра Зорича, племянника Елизаветы Зорич.

Принц Генрих окружил самой внимательной любезностью и Потемкина, и Панина, и Зорича, что нередко вызывало грубые насмешки великого князя, слишком прямого, чтобы быть таким дипломатом. Он понимал, что Генрих не может поступать иначе, видел, что с ним, Павлом, принц держится совсем иначе, что, оставаясь с ним наедине, Генрих сменял тонкую придворную любезность на сердечную ласковость и дружелюбие. И все-таки он не мог удержаться, чтобы в минуты интимных бесед с принцем не передразнить его обращения с кем-нибудь из любимцев императрицы. Но Генрих не сердился на это; он только дружелюбно улыбался, довольный, что в его присутствии симпатичный ему великий князь несколько расстается с обычной мрачностью расположения духа.

Так шло время, пока курьер не привез ответа Фридриха II. Прусский король сердечно благодарил брата за его удачную мысль и всецело соглашался с братом, что склонность Софии Доротеи к принцу дармштадтскому не может считаться каким-либо препятствием в таком серьезном деле. Он уполномочивал брата окончательно выяснить этот вопрос и пригласить великого князя на смотрины невесты в Берлин.

Теперь все препятствия были устранены и оставалось только объявить Павлу Петровичу матерински-монаршую волю. Но это-то и было для Екатерины самой трудной частью дела.

Она хотела сначала просить Генриха поговорить с Павлом и воздействовать на него, но потом поняла, что это по многим причинам неудобно. А сама говорить с сыном она не решалась: она не сомневалась, что Павел резко откажется от вторичного брака, наговорит ей дерзостей и вместо желаемого согласия сына только возгорится новая ссора. Этого-то она, конечно, не боялась, но теперь, когда между нею и Фридрихом Прусским все было покончено, проволочка в решительном предложении могла показаться оскорбительной и повлиять на дружбу обоих государств.

Наконец, продумав весь день, Екатерина позвала к себе Панина, рассказала ему суть дела, известного пока только ей, Потемкину да принцу Генриху, и попросила его сейчас же вечером отправиться к Павлу Петровичу и во что бы то ни стало уговорить его подчиниться воле матери. В заключение она сказала, что на следующее утро будет ждать сына у себя с ответом.

На следующий день тяжелые шаги в соседней комнате известили Екатерину, что Павел Петрович явился.

— Ну, милый Павел, — с худо скрываемой тревогой спросила она, силясь выразить на лице нежнейшую улыбку, — я надеюсь, ты принес мне свое согласие?

— В чем именно, ваше величество? — спросил Павел.

— Но ведь ты, конечно, знаешь, чего я хочу от тебя! — несколько растерянно сказала императрица. — Итак, согласен ли ты на брак с принцессой Софией Доротеей?

— Да не все ли мне равно? — небрежно ответил великий князь. — Жена нужна не мне, а государству. Ну, а так как меня с детства приучали к мысли, что ради интересов государства должно идти на всяческие жертвы…

— Разве это такая жертва, Павел? — спросила его императрица.

— Нет, это просто к слову пришлось! Я только хотел сказать, что мне странно, как могли вы думать, будто я стану протестовать против этого брака? Одной женой больше или меньше — не все ли равно? Можно будет с ней жить — буду жить, нельзя будет жить — не буду, а окажется она уж очень невыносимой, так я смиренно прибегну к материнскому покровительству вашего величества и… Господи, мало ли от чего в России умирают неудобные люди?

Императрица призвала на помощь всю силу своего характера, чтобы сдержаться и не дать воли гневу, и продолжала с прежней ласковостью:

— Я очень рада, что ты не видишь никаких препятствий исполнить мое сокровенное желание. Впрочем, ведь ты должен понять, что в корне моим самым большим желанием было и будет видеть тебя счастливым. Ну, да оставим этот вопрос! Скажи, ты просмотрел список лиц, назначенных мною в твою свиту? Может быть, ты кого-нибудь не желаешь иметь при себе? Тогда скажи, я заменю другим по твоему выбору!

Павел в ответ громко расхохотался и сквозь смех воскликнул:

— Боже мой, ваше величество! Уж не сплю ли я? Непривычный блеск вдруг осиял мое чело! Со мной считаются, справляются о моих желаниях, симпатиях! Знаете, ваше величество, если дело и дальше пойдет таким образом, то из меня может выйти настоящий великий князь, а не какое-то пустое место с ярлычком «его высочество». Тысячу раз благодарю вас! О да, я вполне доволен избранными вами лицами. Я поеду с кем угодно, женюсь на ком угодно… Я докажу вашему величеству, какой я покорный, нежный сын! Только одного я попрошу у вас: нельзя ли мне уехать сегодня ночью, потому что почва в Петербурге мне кажется слишком горячей…

— Очень сожалею, — холодно сказала Екатерина, — что не могу исполнить именно эту единственную просьбу. Ты отправишься в путь завтра в час дня, ни минутой раньше, ни минутой позже. Мне нужно написать очень важное письмо королю Фридриху, и едва ли это удастся раньше поздней ночи, потому что у меня слишком много дела на сегодня. Завтра утром я приму принца Генриха в торжественной прощальной аудиенции. Ровно в час дня ваш поезд тронется!

Павел молчаливо поклонился в ответ.

Король Фридрих, которому после победоносной Семилетней войны присвоили эпитет «Великого», но который в устах обожавшей его партии и простонародья оставался «старым Фрицем», был в плохом настроении.

Теплое июньское солнце ласково заглядывало через окна в круглую библиотечную комнату, цветущие кусты, слегка колеблемые ветром, постукивали в стекла окон, но король ничего не видел и не слышал, и его лицо оставалось таким же задумчивым и сосредоточенным, как лицо мраморного Платона, стоявшего рядом с Вольтером на притолоке книжного шкафа.

У ног короля дремала любимая левретка Корили, рядом на столе в открытом футляре лежала флейта, подруга юности Фридриха, давняя поверенная его забот и огорчений. Но в последние годы король все реже и реже вступал в разговор с этой немой и столь красноречивой утешительницей. Бремя трудов и лет не осталось без следа на физической природе короля, и еще в течение Семилетней войны он писал своей старой приятельнице графине Камас:

«Мое лицо стало морщинистее фалды на дамском платье, а рот похож на крепость, в которой враг Проделал ряд брешей».

Эти «бреши», образовавшиеся от выпадения зубов, и были причиной тому, что флейта по большей части оставалась в своем футляре. Только очень-очень редко из библиотечной комнаты вдруг раздавались тихие, жалобные стоны флейты, и тогда вокруг все замирало: ведь все знали, что его величество прибегает к флейте только в минуты высшей скорби, гнева или раздражения.

Но сегодня король не прибегнул к помощи подруги своих юных дней. Он просто открыл крышку футляра, достал флейту, нежно посмотрел на нее и со вздохом положил обратно. Отвратительная история! Эта молодежь со своими фантазиями и сентиментальными причудами способна разорвать всю ткань политики, которую он ткал так старательно, так кропотливо столько лет! Неужели допустить, чтобы здание, которое он так бережно и любовно возводил собственными руками, обрушилось в момент увенчания? Ну, нет! Он не допустит, чтобы эгоистическое упрямство влюбленных детей разрушило творение зрелых мужей… Придется разыграть из себя ментора и поучить уму-разуму влюбленных. Господи Боже мой, ну что за ребячливые дураки люди в большинстве случаев!

В дверь кто-то тихо, робко постучал.

— Кто там? — ворчливо крикнул король, наблюдая за Коринной, которая сейчас же вскочила с места, подошла к двери и принялась обнюхивать дверную щель острым носиком.

Дверь открылась, и на пороге показалась высокая, тощая фигура генерала Лентулуса, обер-шталмейстера его величества.

— Что за фокусы, Лентулус? — недовольно сказал Фридрих. — Разве не знаешь, что следует постучать и войти, раз приходишь по делу, а не торчать там за порогом, словно бедный проситель… Ну, как дела в Берлине?

— Ваше величество, — ответил генерал, вытягиваясь во фронт, — все обстоит великолепно!

Король указал ему рукой на стул, и генерал Лентулус, повинуясь приказанию его величества, поспешно направился туда. Но в чрезмерном усердии он не заметил, что левретка, умильно шевеля хвостом, продолжала вертеться около его ног, и тяжело наступил ей на лапу. Коринна жалобно взвизгнула и разразилась рядом пронзительных стонов, похожих на плач обиженного, ребенка.

— Чтобы тебя черт побрал, Лентулус! — загремел король. — Надо под ноги смотреть: несчастное животное с тобой здоровается, выказывает тебе свою дружбу и радость, а ты калечишь ее! — Король взял Коринну на руки, положил на стоявшее рядом кресло и принялся ласкать и утешать. Коринна мало-помалу затихла.

— Ну, рассказывай, Лентулус, — мягко сказал Фридрих, стараясь ободрить бедного генерала и вознаградить его за неожиданную головомойку. — Ты, значит, был в Берлине и находишь, что там не теряют времени даром, чтобы оказать достойный прием его высочеству русскому великому князю?

— Точно так, ваше величество. Весь город в движении, и там кипит такая суетня, беготня и энергичная деятельность, что можно подумать, будто Пруссия готовится к величайшему национальному празднеству. Но кто особенно лезет из кожи вон, так это цех мясников. Согласно старинным традициям, они имеют право приветствовать великокняжеский поезд на городской черте. Теперь они шьют себе расшитые серебром и золотом бархатные и шелковые платья и покупают лучших лошадей для встречи великого князя верхами.

Король кивнул головой с довольным видом, потом достал понюшку испанского табака и методично втянул в обе ноздри. Затем он сказал:

— Я очень рад этому. Деньги должны находить быстрое обращение, а не лежать в сундуках. Но только они должны оставаться в самой стране, а не уходить благодаря разным лакомкам да старым кофейницам за границу. Пусть мясники наряжаются, как хотят, но обязательно при том условии, которое я им поставил: бархат и шелк должны быть прусских фабрик, а лошади королевского завода!

— Они в точности исполнили приказание вашего величества, — торжественно ответил генерал. — Шелкоткацкие фабрики работают день и ночь, чтобы удовлетворить тьму заказов, поступающих со всех сторон. Дело в том, что все цехи хотят принять участие в торжествах, а цеховая гордость не позволяет одним одеваться беднее и скромнее, чем другие. Не отстают от них и купцы, которые тоже запасаются парадными одеяниями. Из этого, ваше величество, можете усмотреть, насколько берлинцы любят своего короля: ведь все это они делают только потому, что знают, насколько внимание к иностранному гостю будет приятно вашему величеству.

— Полно врать, Лентулус! — хладнокровно сказал король. — Берлинцы — далеко не такие пламенные монархисты, какими ты хочешь представить их. Наоборот, это — бездельники, готовые из-за каждого пустяка становиться в оппозицию. А если они теперь и наряжаются да прихорашиваются, так просто потому, что все это — непутевый народ, готовый из тщеславия разориться. Да, ты сказал президенту городской полиции Филиппи, чтобы он принес мне текст надписей?

— Точно так, ваше величество! Он пришел вместе со мной и ждет в приемной милостивой аудиенции.

— Отлично! Ну, — не без замешательства спросил король, — а как обстоит дело с нашими личными приготовлениями? Приказал ты осмотреть придворные экипажи и золоченую упряжь?

— Да, ваше величество, — с глубоким вздохом ответил генерал, — только не смею скрыть от вашего величества, что все это пришло в самое отчаянное состояние и что каретникам, обойщикам, золотильщикам, кузнецам и прочим придется работать день и ночь, чтобы успеть привести экипажи и упряжь в мало-мальски приличный вид.

— Что такое? — сердито крикнул Фридрих. — Да ведь мы совершенно не пользовались этой дребеденью, а ты, Лентулус, хочешь уверить меня, будто экипажи уже пришли в негодность! Не смей и заикаться о такой ереси! Экипажи и упряжь держатся дольше людей, а между тем найдутся люди, которые не моложе наших экипажей. Ведь они изготовлены всего только в тысяча семисотом году к коронации моего блаженной памяти деда Фридриха Первого, и с тех пор ими пользовались всего два раза на коронационных торжествах — отцовских и моих!

— В том-то и беда, ваше величество, что их употребляли всего только два раза. Редкое употребление портит вещи хуже, чем частное. Винты, гайки и вся железная арматура проржавела, золочение облезло, упряжь и сиденье изъедены крысами, потому что все эти кареты стоят без всякого надзора целых тридцать пять лет!

— Уже вижу, куда ты клонишь! — ворчливо сказал король. — Опять хочешь выклянчить у меня кругленькую сумму денег? Все вы хороши!.. Взять деньги готов каждый, а вот дать — это другое дело! Ну-с, так сколько же тебе надо, чтобы привести в порядок экипажи, упряжь и ливреи?

— Ваше величество, — смущенно ответил Лентулус, — у нас всего двенадцать экипажей. Их надо заново перебить, заново позолотить и лакировать; затем упряжь. Ее требуется на семьдесят лошадей. Правда, упряжь имеется, но она пришла в совершенно негодное состояние. А ливреи!..

— Уж вижу, что ты собираешься загнуть большую сумму, раз говоришь так долго. Ну, короче: сколько?

— Ваше величество, меньше как с десятью тысячами талеров мне не обойтись…

— Десять тысяч талеров! — в ужасе вскрикнул король. — Недурно! Видно, как вы, ваше превосходительство, бережете деньги своего государя! Конечно, раз деньги не свои, так что их жалеть: сыпь обеими руками направо и налево! Ну да не на таковского напал! Не для того я коплю деньги, экономлю их, нажимая везде, где можно, чтобы выскочил какой-нибудь Лентулус и разорил меня в один миг! Да, да! Если бы вашему превосходительству пришлось залезть для ремонта экипажей в свой собственный карман, то по странному стечению обстоятельств понадобилось бы всего тысячи четыре-пять, а из моего кармана можно выудить и все десять? Дудки, ваше превосходительство! Получайте шесть тысяч талеров и справляйтесь, как знаете. А что сверх того — можете сами доложить! Да смотрите, чтобы все было на славу; если я замечу какое-нибудь упущение, то семь шкур спущу! Ступайте! Чтобы было сделано, как я сказал! Да пришлите мне сюда Филиппи!

Генерал ушел с почтительным поклоном. Король хмуро пробормотал:

— Шесть тысяч талеров на какую-то ерунду!

Дверь осторожно открылась, и вошел президент городской полиции Филиппи. Он был в парадном должностном мундире, на шее у него висела толстая золотая цепь с золотой медалью — символ его власти. В руках у него была связка бумаг. В то время как он глубоко поклонился королю, медаль зазвенела о звенья цепи, что разбудило Коринну, так что она с пронзительным лаем вскочила с места.

Король рукой удержал ее на кресле и сказал:

— Тише, Коринна, это — не враг, бряцающий оружием, а президент города Берлина, явившийся во всем своем великолепии. Ну-ка, президент, подойди поближе да покажись получше! Ты принес текст надписей и программу торжеств?

— Точно так, ваше величество. Я набросал полную программу, и теперь требуется только одобрение вашего величества, чтобы отдать отпечатать. Я принес с собой стихотворения. Господа поэты напрягли все свое воображение, чтобы дать нечто из ряда вон выходящее. Во всех стихотворениях Павла рисуют верхом совершенства по уму, красоте и доброте и прославляют его как точный портрет, в физическом и нравственном отношениях, своей державной матери.

— Ну, батюшка, это ровно никуда не годится! — ответил Фридрих с саркастической улыбкой. — Одного такого стихотворения достаточно, чтобы рассориться с Россией на два царствования. Мы только обидим и мамашу, и сына. Екатерина сочтет себя обиженной за уподобление ее сыну в физическом отношении, так как великий князь действительно красотой не удался. Ну, а Павел способен прийти в бешенство от приписывания ему нравственных качеств матери. Надо считаться с тем, что они не очень-то долюбливают друг друга. Хвалите сколько влезет, но каждого отдельно и за его собственный счет. Ну-с, а теперь следующее: в каком порядке проследует процессия?

— Цех мясников в качестве городской кавалерии Берлина отправится со знаменами цеха в Вейсензее. За ним отправятся стрелковая гильдия и юное купечество. У Малхова они расположатся по обеим сторонам дороги и встретят поезд великого князя оглушительными фанфарами. Затем депутация от всех трех отрядов обратится к великому князю с почтительной просьбой разрешить эскортировать его поезд. Получив согласие его высочества, процессия двинется под звуки оркестра к Вейсензее, где его высочеству будет предложен обед, а у выстроенных там триумфальных ворот великого князя, принца Генриха и всю свиту встретят остальные участники процессии и дворцовые экипажи. При въезде поезда в городскую черту будет оповещено население сто одним пушечным выстрелом. Магистрат выступит для приветствия из специально выстроенной палатки и проведет великого князя к триумфальной арке, где будут ожидать его высочество шестьдесят девиц, одетых пастушками и садовницами. Они преподнесут великому князю приветственное стихотворение.

— Триумфальные арки, надеюсь, достаточно великолепны?

— Ваше величество, это — настоящее художественное произведение, вышедшее из рук архитектора фон Штрака. Над средним порталом символы России и Пруссии уливаются в объятия. У каждого из них в руках по рогу изобилия, а оружие, шлемы и разное вооружение повержены на землю к их ногам. Под фигурами надпись: «Обоюдная верность». Еще ниже: «Его высочеству русскому великому князю магистрат и население города Берлина радостно возглашают: „Добро пожаловать!“ 21 июля 1776 года!»

— Разве надпись сделана по-немецки? — испуганно спросил король.

— Боже упаси! На прекрасной латыни!

— Ты знаешь, что я плохо знаком с латынью, и потому, шельмец, переводишь на немецкий! — улыбаясь, сказал король. — Что же, это — правда, у меня было мало времени, чтобы изучить Цезаря и Тацита на их родном языке, но это потому…

— Потому что ваше величество сами были Цезарем и Тацитом! — восторженно перебил его Фи липли. — После ряда побед в качестве второго Цезаря ваше величество занимались историей, которую писали, как второй Тацит!

— Однако! — сухо сказал король. — Господин президент города Берлина считает долгом осыпать меня, старика, комплиментами и доходит в своем усердии до того, что решается прерывать на полуслове самого короля. Ну-с, а где выстроена вторая триумфальная арка?

— У Королевского моста, где великого князя встретят тридцать купеческих дочерей, наряженных садовницами. Они будут осыпать великого князя цветами, а их предводительница преподнесет высокому гостю приветственное стихотворение. На арке виднеются русский и прусский орлы, под ними подпись: «Ех amicitia feticitas».

— Если не ошибаюсь, это значит: «Из дружбы проистекает счастье». Ну а третья триумфальная арка?

— Ее строят на Длинном мосту. Надпись гласит: «Vota matris patrisque et exaudita».

— «Желания матери, отца и отечества услышаны», — тихо перевел король, и на мгновение по его лицу скользнула саркастическая улыбка. — Ну, что же, — продолжал он, — все это — очень изящные, поэтические надписи, и я не сомневаюсь, что и стихотворения окажутся не менее поэтическими и изящными. Но я лучше прочту их наедине. Завтра я пришлю тебе с генералом Лентулусом обратно программу и поэтические приветствия. Но, пожалуйста, прими меры, чтобы все было пышно и богато. Нельзя забывать, что на карту ставится честь города Берлина! Сколько ассигновано на прием русского гостя?

— Ваше величество, магистрат и горожане единогласно постановили ассигновать из средств городской кассы десять тысяч талеров.

— Что же, в сущности, это не так много, но обойтись можно, — сказал король, кивая головой. — Впрочем, магистрат должен принять в соображение, что все израсходованные деньги попадают опять-таки в карманы горожан разных цехов, так что не беда, если будет истрачена лишняя тысяча талеров. Вот если бы такие большие деньги уходили за границу, это был бы стыд и позор. Из этих-то соображений я и не могу примириться с питьем кофе. Почему это так необходимо — превращать в продукт первого потребления иностранный товар? Помилуйте, в одном только прошлом году за границу из Пруссии утекло больше миллиона талеров, заплаченных населением за кофейные бобы! Да разве это мыслимо? Разве можно допустить такое мотовство? Нет, я уже повысил пошлины на ввозимый кофе и буду продолжать повышать их до того, что берлинцы бросят в конце концов этот разорительный каприз. Ну да я думаю, они сами поняли, насколько это мероприятие клонится к их выгоде, а?

Филиппи потупился и молчал.

— Отчего ты не отвечаешь? А, они, наверное, все еще ворчат?

Филиппи продолжал молчать.

— Да отвечай же ты, пожалуйста! Приказываю тебе сказать мне всю правду, не стесняясь ничем. Ну, я жду! Ворчат берлинцы?

— Конечно, ворчат, ваше величество, да еще как! — воскликнул Филиппи. — Уж такой это народ!

— Вот как? Что же они говорят?

— Они заявляют, что со стороны вашего величества вмешательство в их домашний обиход является простым тиранством!

— Тиранство? Вот обычное боевое слово демагогов и крикунов! Все, что им не по душе, они считают тиранством. Да разве не моя обязанность следить за благополучием подданных?

— Ваше величество уже тысячи раз доказали, что по отношению к народу неизменно являетесь истинным отцом!

— Оставь ты, пожалуйста, этот придворный язык! Кому нужна твоя лесть? Сам видишь, что народ держится другого мнения и становится мне в оппозицию. Если бы я приказал им пить кофе, то никто не притронулся бы к нему. А я ограничиваю ввоз кофейных бобов и повышаю таможенные пошлины — вот они и готовы с жадностью пить горькую, мутную, грязную водичку, делая вид, будто это — истинный нектар! Ты не согласен со мной? Правду, Филиппи! Я требую правды!

— Извиняюсь, ваше величество, но решительно все, не исключая даже докторов, уверяют, будто кофе обладает укрепляющими и освежающими свойствами! — робко ответил Филиппи.

— Полно врать! В Пруссии задолго до появления этого проклятого пойла было сильное и бодрое население, которое не видело необходимости разоряться ради какого-то «укрепления». Я сам вырос на пивном супе, и моим подданным ровно ничего, кроме хорошего, не сделается, если и они тоже заменят кофе пивом. А выгода-то, выгода! Кофе привозится из-за границы, а пиво варится у нас на родине… Ну да об этом и говорить нечего! Кто не желает платить пошлину за кофе, пусть ест пивной суп, — мое решение неизменно! Можешь передать это своим согражданам. Ступай с Богом и позаботься, чтобы все было устроено на славу!

Филиппи ушел с низкими поклонами, пятясь согласно этикету спиной к двери.

Фридрих остался снова один.

Наследный принц гессен-дармштадтский Леопольд прибыл в Потсдам по приглашению короля из Берлина, где он служил полковником королевской гвардии. Когда он вошел в библиотечную комнату и остановился в дверях, вытянувшись во фронт, король внимательно окинул его с ног до головы, последовательно переводя взгляд от красивого, умного, энергичного лица по всей стройной, мускулистой фигуре.

«Он и в самом деле редкий красавец, — подумал король, — и верно толкуют, что принц Леопольд более годится в герои девичьих грез, чем русский великий князь, который, говорят, очень неказист по внешности. Да, не легко будет мне справиться с принцессой, если только сам Леопольд не придет мне на помощь!»

— Подойдите ближе, принц, — ласково сказал он вслух, — ведь я пригласил вас не в качестве полковника гвардии, а как наследного принца суверенного немецкого государства. Поэтому давайте забудем военные ранги здесь, в этой библиотеке, где на нас смотрят мраморные лица моих друзей, философов и поэтов. Тут, принц, нет полковника и главнокомандующего, здесь только два царственных собеседника!

— Ваше величество оказывает мне такую милость, которая почти пугает меня; я не понимаю, чем я мог заслужить ее! — ответил принц Леопольд.

— Ну, ну, что за счеты! Присаживайтесь сюда, принц, и поболтаем с вами немножко!

Гессен-дармштадтский принц смущенно опустился на указанное ему королем кресло.

— Ну-с, во-первых, скажите мне, милый принц, сколько вам лет?

— Двадцать четыре, ваше величество.

— Боже, как вы еще юны! — сказал Фридрих, улыбаясь. — И в таком завидном возрасте вы хотите уйти, словно инвалид, на покой? Я получил вчера ваше прошение об отставке. Вот по этому поводу я и пригласил вас к себе. Я хотел бы знать, что заставляет вас, такого ревностного солдата, любимца начальников и подчиненных, моего ученика, как я с гордостью называл вас, принц, вдруг бросать службу?

— Батюшка в последнее время все прихварывает и желает видеть меня возле себя, — смущенно ответил принц. — Да я и сам думаю, что мне пора уже вникать в государственные дела родины…

— И все это — неправда, друг мой, — с мягкой улыбкой перебил его король. — Ваше лицо — слава Богу! — еще не научилось лгать! Я скажу вам, почему вы хотите бросить военную службу: потому что вы сердитесь на меня, считаете себя несправедливо обиженным мною — вот почему! Ну, скажите сами, как подобает мужчине и солдату, скажите честно и прямо: разве это не так?

— Ну, раз ваше величество желаете, чтобы я говорил откровенно, то прошу извинить, если я в полной мере воспользуюсь этим разрешением! — воскликнул принц. — Да, ваше величество, вы изволили сказать сущую правду. Я имею основание считать себя несправедливо обиженным вами. Я хочу уехать отсюда потому, что не могу примириться с мыслью: мой король-герой, мой обожаемый великий Фридрих способен на черствый эгоизм, на самую страшную жестокость! Разве не эгоизм, не жестокость, что вы из личной выгоды хотите сделать меня глубоко несчастным, хотите лишить меня невесты, которую я люблю, с которой я обручен по согласию и одобрению обоих семейств, которой я клялся в вечной любви и верности и взаимные клятвы которой выслушал и закрепил Сам Бог!

— А откуда вы знаете, что Он действительно сделал это? — улыбаясь, спросил король. — Не забудьте, принц, что Господь всемогущ, и если бы ваши взаимные клятвы были приняты Им, то никакая сила в мире, даже такой черствый, старый эгоист, как я, не могли бы разлучить вас с невестой. Но вы ошибаетесь, милый друг: Господу Богу слишком некогда, чтобы выслушивать обеты влюбленных и закреплять их, подобно нотариусу, в небесной крепостной книге. В небесную книгу заносятся только истинно великие и благородные деяния людей, такие деяния, для совершения которых требуется величайшее самопожертвование, деяния, которые возрастают только тогда, когда их поливают кровью собственного сердца и сажают на могиле заветнейших грез. Я не думаю, чтобы Господь занес в Свою книгу хоть одну-единственную из одержанных мною побед над неприятелем, но мою победу над собственным сердцем Он, наверное, записал мне на приход. Эта победа была мною одержана тогда, когда, уступая желаниям отца, я согласился принять из его рук избранную им для меня жену!

— Но в то время вы, ваше величество, не любили никого другого, вы пожертвовали своей свободой, но не любовью!

— А откуда вы знаете это? О, самоуверенная юность! Но не будем разрывать старые могилы, не будем воскрешать тени прошлого. О вас надо нам поговорить, милый принц. Итак, вы утверждаете, что, разлучая вас с любимой невестой, я действую жестоко, эгоистично и себялюбиво?

— Но, к несчастью, я сказал только одну истину! Вся Германия знает, что русский великий князь приезжает в Берлин ради второго брака, после того как Господь избавил мою несчастную сестру от опасного счастья быть женой Павла Петровича и невесткой Екатерины Второй! Вся Германия знает, что ваше величество лично избрали заместительницу моей бедной сестре и что этой заместительницей намечена принцесса София Доротея, которую я люблю и которая взаимно любит меня!

— Все это фактически верно, и я не буду оспаривать то, что утверждает «вся Германия», — мягко ответил король. — Да, муж вашей покойной сестры, великий князь Павел, едет в Берлин, чтобы обручится здесь с принцессой вюртембергской, бывшей ранее вашей невестой.

— Она не только была моей невестой, — воскликнул принц, — она и теперь не перестала быть ею! Да, да и тысячу раз да! София Доротея — моя невеста, я не откажусь от нее и не допущу, чтобы ее насилием заставили согласиться на разрыв со мной! Всякие попытки разлучить нас будут напрасными, государь!

— Бедный друг мой, кому нужно разлучать вас? Разве вы уже не разлучены? Разве принцесса не прибыла три дня тому назад в Берлин с родителями? Разве удалось вам видеть ее хоть раз? Разве было хоть одно ваше письмо, которого принцесса не вернула вам обратно?

— Принцесса тут ни при чем, она не могла забыть мою любовь и свои обеты. Ее держат взаперти, моих писем до нее не допускают. Может быть, ее даже уверяют, будто я забыл о ней, будто я в объятиях другой женщины нашел забвение. А я даже не могу дать ей весточку! — и бедный принц, не будучи в силах более справиться со своим горем, закрыл лицо руками и разразился истерическими рыданиями.

— Плачьте, принц, плачьте! — мягко сказал король. — Такие слезы не позорны даже для героя. Вы не можете не плакать, потому что впервые встретились с первым горем, с первым крушением надежд, а я сам знаю, как болят и горят эти первые раны!

— И думать только, что вы, мой гений, мой идеал, мой бог, являетесь причиной этих страданий! — воскликнул сквозь рыдания принц.

— Да, видеть, как вдребезги разлетаются идеалы, очень тяжело, — спокойно ответил Фридрих. — Я знаю это, прошел через все это… В жизнь вступаешь с такой массой идеалов, что не знаешь, в какие углы расставить их, а к концу своих дней ищешь хоть иллюзию идеала и встречаешь повсюду только пустоту… Жизнь — тяжелая школа, принц! Вы, мой юный друг, переживаете пору первого урока, страдаете от потери первого идеала. Вы видели во мне философа, героя, сверхчеловека, а на поверку вышло, что я — не только самый заурядный человек, а даже черствый, бессердечный эгоист, играющий судьбой других людей ради личной выгоды!

— Но разве это не так? — воскликнул принц.

— Нет, мой друг, это далеко не так. Я не буду вдаваться с вами в характеристику своих личных качеств или недостатков, но скажу только, что в отношении вас я не был эгоистом и не преследовал личной выгоды. Я сам много передумал и перестрадал, но я сделал это только потому, что голос политических соображений показался мне убедительнее, чем голос слепого сострадания!

— Ах, политика! Это — плохая советчица в вопросах человеческого сердца!

— Да, она не ведает сентиментальности, она черствая и узко рассудочная. Но ведь она подобна купцу, ведущему счет своих капиталов на тысячи и не обращающему внимания на единицы. Политика имеет конечной целью благо целой массы людей; что же значит в сравнении с этим счастье двух любящих сердец? Конечно, политика бывает разная. Бывает и такая политика, которая зиждется на тираническом складе характера, на себялюбии, на жертвовании счастьем масс ради личной прихоти. Но скажите, положа руку на сердце, принц, разве вся моя жизнь не доказывает, что моя политика не такова? Я скоро отдам личный отчет Господу в своих земных делах, принц, и скажу вам откровенно: я предстану пред Ним без трепета. Я, конечно, ошибался, но и в ошибках бывал искренним. Это по существу, принц. Перейдем теперь к данному факту. Какую личную выгоду могу иметь я, Фридрих, от брака моей внучатой племянницы с русским великим князем? Допустим, что она когда-нибудь будет русской императрицей. Но разве сам я доживу до этого? Да и могу ли я видеть в этом какое-нибудь чрезвычайное счастье? Я не считаю, что быть русским императором почетнее, чем прусским королем, и ради желания видеть свою племянницу русской императрицей не стал бы разбивать ее счастье. Но политическое положение таково, что нам нужно привязать к себе Россию крепкими узами. Вы должны знать, принц, что Пруссия, стоящая во главе суверенных княжеств Северной Германии, ведет ожесточенную борьбу с Южной Германией, то есть с Австрийской империей. Мы двигаемся вперед — Австрия падает. Если мы не воспользуемся ее падением, то либо Австрия опять окрепнет, и нашему росту будет надолго положен предел, либо ее падением воспользуются прочие державы, и мы опять останемся в убытке. Подумайте теперь сами, принц: Екатерина Вторая желает иметь принцессу вюртембергскую своей невесткой. Из-за вашей любви мы откажем ей в этом. Разве русская императрица простит нам это? Ведь она немедленно перейдет на сторону Австрии, а это нам обойдется очень дорого. Вспомните, что было при Елизавете Петровне: не скончайся она и не вступи на русский престол наш друг Петр Третий, неизвестно, существовали ли бы мы еще. Вы скажете, что это касается благоденствия Пруссии и что именно в этом-то и проявляется мой эгоизм? Нет, принц, без Пруссии все суверенные княжества, и Гессен-Дармштадт прежде всего, останутся беззащитными. Да и скажу вам по секрету, принц: я боюсь теперь всякой войны, даже с самым победоносным исходом. Самая победоносная война надолго подрывает народное хозяйство, истощает государственную казну, задерживает ход просвещения. Опираясь на союз с Россией, мы можем добиться многого только дипломатическими переговорами, не истратив ни одного талера, не пролив ни единой капли крови. Но стоит нам поссориться с «северным колоссом», и сейчас же волна крови затопит всю Европу. Мало того, знаете ли вы, принц, что Австрия собиралась предложить в жены Павлу Петровичу эрцгерцогиню? В состоянии ли вы отрицать, что отказ русскому жениху в руке Софии Доротеи будет гибелью прежде всего для родного Дармштадта? Принц, от имени Германии, от имени вашей родины и народа я спрашиваю вас, хотите ли вы быть венценосцем, истинным мужчиной или только влюбленным?

— Боже мой, Боже мой! — в полном отчаянии пробормотал принц. — Как я страдаю, как я невыносимо страдаю!

Фридрих II сочувственно посмотрел на молодого человека и, торжественно положив ему руку на голову, произнес:

— Принц! Этот час превращает вас из юноши в мужчину, и моя старая рука благословляет вас на это. Вы можете смело принять мое благословение — благословение старика, много пострадавшего в своей жизни, как страдаете вы, и поборовшего себя так же, как, без сомнения, поборете и вы себя!

— Ну а София? Что она? — дрожащим голосом спросил принц.

— Она рыдает и борется так же, как вы. Но и она склонится перед необходимостью, если вы подадите ей пример.

Принц снова закрыл лицо руками и долгое время молчал.

Король Фридрих с сочувствием и лаской смотрел на молодого человека.

Наконец, принц отнял руки и гордо поднял голову.

— Ну, что же, — сказал он, и тон его голоса звучал могильным спокойствием и холодом. — Раз высший долг требует от меня отречения, я даю его. Жертвую политике и благу немецкого народа своей первой и последней любовью. Но я должен оговорить одно условие.

— Назовите его, принц, и, если есть хоть какая-нибудь возможность исполнить его, оно будет соблюдено!

— Я не хочу, чтобы моя невеста… то есть принцесса вюртембергская, считала меня вероломным, легко отказавшимся от нее. Я согласен отказаться от своего счастья, но должен еще раз увидать Софию, лично вернуть ей письма и обеты, разъяснить все, повлиявшее на мое решение. Но этот разговор должен происходить без свидетелей!

Фридрих кивнул и с мягкой, сердечной улыбкой подал принцу руку. Повинуясь мгновенному, невольному порыву, Леопольд прижал ее к своим губам.

На следующее утро, аккуратно в назначенный королем час, к заднему фасаду Сан-Суси подъехал экипаж герцогини вюртембергской, из которого вышли две дамы.

Обе были встречены королем при входе в круглую переднюю с колоннами.

Улыбнувшись самым ласковым, дружелюбным образом, Фридрих подал старшей из прибывших дам руку и сказал младшей:

— Дорогая внучатая племянница, вы приехали запросто, а потому с вами и будут обходиться соответствующим образом. Разрешите мне служить вам пажом и показать лачугу старого сан-сусисского отшельника, превратившуюся благодаря вашему присутствию в храм красоты!

Принцесса ответила на эту любезность только легким кивком головы и принужденной улыбкой; она молчаливо последовала за своей матерью и дедом, вступившими в узкую стеклянную галерею, увешанную картинами.

— Это — место моих зимних прогулок, — сказал король, обращаясь к своей племяннице-герцогине. — Когда идет дождь или снег, я прогуливаюсь здесь со своими собаками и в созерцании дивных художественных произведений забываю непогоду и суровую действительность. Благоволите обратить некоторое внимание на эти картины; все это — творения величайших итальянских мастеров! — И король останавливался перед той или другой картиной, объясняя своим спутницам, чем она замечательна.

Принцесса София Доротея не слышала слов короля. Она механически шла за Фридрихом и матерью, механически останавливалась, если останавливались они, и так же механически шла за ними далее. Взгляд ее прекрасных темно-синих глаз говорил о страшной муке наболевшего сердца.

Она была высока, стройна, гибка, царственно пышна. Уже теперь, когда высокий девичий бюст, плавные бока и покатые плечи еще не достигли полного расцвета, она производила впечатление прирожденной монархини, повелительницы большого государства. Но это чувствовалось только в самой осанке. Наоборот, свежее девичье лицо с мягко вырезанным овалом, пухлыми губами, аристократически изящным носом и высоким, девственно-чистым лбом было лишено какого бы то ни было задора, надменности, высокомерия. Это было лицо очень красивой, но и очень страдающей девушки.

Наконец осмотр картинной галереи был кончен и король, проведя своих гостей в гостиную, любезно пригласил их присесть.

До сих пор он как бы совершенно игнорировал присутствие молодой девушки и все время разговаривал только с матерью. Но теперь он прямо обратился к принцессе.

— Итак, внучка, — улыбаясь, сказал он — ваша уважаемая матушка, к моей величайшей радости, только что сообщила мне, что вы выразили согласие подчиниться в своей дальнейшей судьбе тем планам, которыми ваша семья рассчитывает обеспечить ваше счастье.

— Я просила бы сначала разъяснить мне, — ответила принцесса с нескрываемой иронией, — о каких именно планах вы изволите говорить, ваше величество? Насколько я знаю, у моей семьи имеются два плана на мое будущее. Согласно одному меня прочили в жены моему другу детства, наследному принцу гессен-дармштадтскому, согласно другому — меня хотят продать русскому великому князю. Насколько мне кажется, предполагают непонятным мне образом соединить оба плана в один: четыре месяца тому назад меня обручили с принцем Леопольдом, а на днях собираются обручить с великим князем. Я слыхала, что в Турции у мужей бывает по нескольку жен, а в каком-то горном племени Средней Азии одна жена имеет двух и более мужей. Но так как ни принц Леопольд, ни великий князь Павел не принадлежат, кажется, к этому племени, то я и обращаюсь с просьбой объяснить мне, о каком именно плане вы изволите говорить, ваше величество?

— Я говорю о том, который сделает мою внучку великой и могущественной государыней, — спокойно ответил Фридрих.

— Позволю себе заметить, — поспешила сказать принцесса, — что я далеко не честолюбива. С меня вполне будет достаточно стать герцогиней гессен-дармштадтской, и двусмысленное счастье быть русской великой княгиней мне совершенно не улыбается, тем более что в России бывают странные обстоятельства: может приключиться болезнь от неизвестных причин, вот как было с моей несчастной невесткой, первой женой великого князя Павла.

— А я позволю себе заметить, что покойная великая княгиня не была вашей невесткой!

— Да как же, государь? Ведь ее брат с разрешения моих родителей объявлен моим женихом, значит, она — мне невестка!

— Да, дитя мое, он был объявлен твоим женихом, но больше уже не является им, — мягко вступилась герцогиня. — Только сегодня утром я объяснила тебе, на каком основании и в силу каких причин этот брак не может быть заключен!

— Да, но я не согласилась с убедительностью и основательностью этих причин, — воскликнула принцесса. — Я все-таки не понимаю, почему человек, еще вчера казавшийся желанным мужем для вашей дочери, сегодня оказывается уже неподходящим!

— Если вы позволите, дитя мое, то я объясню это вам, — сказал король, положив руку на плечо принцессы. — Всеми нами правит высший закон, имя которому «необходимость». Там, где затрагиваются благо и счастье народов, личное счастье отдельного человека не принимается во внимание. Еще вчера ваши родители готовы были благословить вас на брак с принцем Леопольдом, потому что видели в этом браке ваше счастье. Но сегодня выяснилось, что ваше счастье можно купить только ценою несчастья всего германского народа. Вы еще молоды и не поймете многого, если я стану подробно объяснять вам политическое положение момента. Скажу просто: в жены русскому наследнику и будущему государю предложены принцесса вюртембергская и эрцгерцогиня австрийская. Русская императрица склоняется в сторону первой, как принцессы союзного прусского дома. В случае отказа принцессы Софии Доротеи женой русского великого князя станет австрийская принцесса. Значит, Россия будет иметь двойную причину порвать с Пруссией и войти в союз с Австрией. Начнется ряд кровопролитнейших войн, виновницей которых будет молоденькая девушка, не желавшая понять, что она — сначала принцесса, а уже потом страдающая и любящая женщина!

— Но я не могу принести такую жертву, не могу! — стоном вырвалось у Софии.

— Что значит «не могу»? — грозно сказал Фридрих. — «Не могу» говорят только бесчестные или слабые люди! Тот, кто смотрит на свой сан не как на игрушку счастья, а как на указующий перст Господа, говорит только: «Я должен!»

— Но почему именно я должна разбивать свое счастье? — воскликнула София, разражаясь бурными рыданиями.

— Потому что так захотела судьба! Выхода нет, вы должны подчиниться павшему жребию!

— А я не хочу, вот и все! — крикнула принцесса, топая ногой и заливаясь потоками горючих слез.

— Принцесса, — торжественно сказал Фридрих, — я верю в торжество вашей истинной доброй природы, верю в то, что ваше настоящее не совсем-то приличное и достойное поведение объясняется просто минутным помрачением рассудка, вызванным глубоким горем, которому я от души сочувствую. Поэтому я не хочу прибегать к угрозам. Но мне достаточно было бы сказать два слова, и вы поняли бы, что вас уговаривают только из желания доказать необходимость совершаемого. Но ваше согласие или несогласие ничего изменить не могут!

— Вот как? — вскрикнула принцесса, у которой от гнева сразу высохли все слезы. — Так ваше величество предполагаете, что меня можно силой выдать за великого князя, меня можно силой принудить молчать?

— Первое — нет, но второе — да. Женой принца гессен-дармштадтского вы все равно не будете. Значит, достаточно объявить вас сумасшедшей и запереть в отдаленном замке под строгим присмотром.

— За что же такая жестокость, государь? — с негодованием спросила принцесса.

— Дитя мое, в политике нет ни жестокости, ни доброты, а есть только необходимость. Отказать русской императрице в ее желании иметь вас своей невесткой было бы невозможно; мне пришлось сразу ответить согласием за вас, хотя и не спросив вас: всякое промедление было бы почти таким же оскорблением, как и отказ. Какой скандал был бы по всей Европе, если бы оказалось, что я солгал! И я забочусь тут не о чести своего имени, а лишь о целости нашего государства — как Пруссии, так и суверенных княжеств. Ведь таких оскорблений не прощают! Сам герцог гессен-дармштадтский, отец вашего бывшего жениха, не согласился бы на этот брак после отказа великому князю, потому что гнев России первым делом обрушился бы на его герцогство! Вот и пришлось бы ради сохранения приличий объявить вас больной и уединить от всего мира!

— Ну, что же, — сказала София, гордо тряхнув головой, — я могу ждать! Я еще молода, Леопольд тоже не стар. Мы можем подождать, пока Господь отзовет к Себе наших палачей, а потом уже соединиться! А Леопольд — вы не приняли его во внимание, государь! — он никогда, никогда не откажется от меня и не уступит никому другому!

Король с искренним сочувствием посмотрел на бледную принцессу и долго молчал, качая головой. Наконец он произнес:

— Я вчера говорил с наследным принцем гессен-дармштадтским, подробно изложил ему политическое положение Европы, разъяснил, какие беды обрушатся на нас, если личная страсть не отодвинется перед политическим благом. Принц долго боролся, но в результате…

— Он отказался от меня? — раздирающим душу голосом крикнула София. — Леопольд отказался от меня! Но я не верю этому, это — неправда!

— Нет, дитя мое, это — правда, и принц сам скажет вам об этом. Принц Леопольд выразил желание в последний раз увидеться с вами и проститься… навсегда!

— Когда? — крикнула София, вскакивая с места. — Когда я могу увидеть его?

— Сейчас, сию минуту! — ответил король, показывая Правой рукой на дверь. — Принц в моей библиотечной комнате и ожидает вас там.

Принцесса вскрикнула и хотела броситься к дверям.

Но король, удержав ее за руку, произнес:

— Дитя мое, мы с вашей матушкой согласились на это свидание, но должны поставить сначала некоторые условия!

— Так говорите, ваше величество, говорите скорее! — нетерпеливо сказала принцесса.

— Во-первых, во время разговора с принцем вы не должны забывать, что с данного момента уже считаетесь невестой русского великого князя. Затем, это свидание может состояться только в присутствии вашей матушки и вашего двоюродного дедушки. В-третьих, свидание может продолжаться не долее получаса.

— При свидетелях!.. — грустно сказала София.

— Но эти свидетели не будут очень мешать вам, — добродушно сказал король. — Вы встретитесь с принцем в библиотечной комнате и ради приличия оставите дверь широко открытой. Но если вы отойдете с принцем в противоположный угол, то вас отсюда никто не услышит. Кроме того, мы не услышим ни одного слова из вашего разговора, потому что ваша матушка уже давно выражала желание узнать на деле, может ли старый, беззубый Фриц по-прежнему извлекать мало-мальски приличные звуки из своей флейты, и я собираюсь дать ее высочеству доказательство того, что могу. Эта музыка будет служить аккомпанементом вашему дуэту. Только прошу обратить внимание на то, что я буду играть ровно полчаса. Посмотрите на часы: теперь как раз двенадцать. Я буду музицировать до половины первого, а когда замолкну я, вам обоим тоже нужно будет смолкнуть. Теперь идите, милая принцесса!

София слегка поклонилась и направилась к двери библиотечной комнаты, но не так, как хотела кинуться туда минуту тому назад, то есть с горящими глазами, а наоборот — с померкшим взором и низко опущенной головой.

Подходя к двери, она еще раз обернулась и увидела, как король с приветливой улыбкой подал ее матери руку и отвел ее к самому дальнему окну, откуда немыслимо было видеть или слышать что-нибудь, что происходит в библиотеке. Затем король встал спиной к библиотечной двери, взял флейту, поднес к губам и заиграл. С первым звуком флейты принцесса вошла в комнату, где ждал ее принц Леопольд.

21 июля 1776 года в Берлине царило сильное волнение. Повсюду торопливо доканчивали уборку фасадов домов гирляндами зелени, коврами и флагами; каждую минуту можно было встретить или тщательно выряженных горожан, или одетых в цеховые парадные мундиры ремесленников, стекавшихся к сборным пунктам, или молодых девушек, наряженных садовницами и пастушками и торопливо бежавших к различным триумфальным аркам, или важных чиновников магистрата, пробиравшихся к специально выстроенной палатке, не говоря уже о прочих государственных чиновниках, военных всех родов оружия и мундиров и массе праздничных зевак.

Вскоре прибыли войска и встали шпалерами по улицам. На всех улицах, по которым должны были проехать ожидаемые кареты, все фонари, деревья, перила мостов, крыши, карнизы — все, что можно, было густо облеплено мальчишками.

Народа становилось все больше и больше. Вдруг загремели пушечные выстрелы — это значило, что великокняжеский поезд вступил в черту города Берлина!

Пушки гремели, колокола звонили, трубные фанфары надрывались, приветствуя въезд «покорителя всех сердец», как называли Павла бесчисленные надписи.

Но сам «покоритель», казалось, мало радовался этой пышной встрече. Его лицо было бледно и утомлено, он с усталым видом откинулся на золотистый шелк придворной коляски, где сидел рядом с принцем Генрихом. Последний все время с чарующей улыбкой раскланивался направо и налево, отвечая на приветственные клики толпы. Но Павел Петрович лишь изредка и вяло чуть-чуть кивал головой, причем его серо-желтое лицо становилось мрачным и словно угрожающим.

Когда президент города Берлина обратился к высокому гостю с торжественной речью, «покоритель всех сердец» с самым скучающим видом отвернулся от него и принялся считать придворные экипажи. В тот момент, когда Филиппи кончил, Павел обратился к принцу Генриху и сказал:

— Двенадцать экипажей! Боже мой, и все это для перевоза моего тощего тела, для которого достаточно и жеребенка!

— Ваше императорское высочество, наверное, соблаговолите ответить что-нибудь городскому президенту на его приветственную речь? — в замешательстве шепнул ему принц.

— Ах, правда! — громко сказал Павел. — Я вечно забываю эту формальность! Очень хорошо! Великолепно! — сказал он, обращаясь к Филиппи с самым скучающим видом. — Превосходная речь! Очень благодарен за ваше доброе мнение и в особенности за все то хорошее, что вы сказали относительно моей августейшей матушки! Благодарю, благодарю! — И, сказав это, Павел снова со скучающим видом откинулся на спинку.

Экипажи двинулись дальше.

Вдруг Павел Петрович выпрямился, и на его лице последовательно отразились энергия, ум и раздражение.

— Милый принц, — сказал он, доверчиво взяв руку Генриха, — я всегда считал вас своим искренним другом, а во время этого совместного путешествия научился еще более ценить и любить вас. Вот поэтому-то я и хочу сказать вам все откровенно. Вы заставили меня ответить президенту на его лестную речь, потому что вам больно было, что меня могут счесть невоспитанным, надменным, ограниченным. Но вы оказываете мне этим самую плачевную услугу. Вы напрасно думаете, что моей доброй матушке так уж приятно будет узнать, что ее сын вел себя истинно по-великокняжески, с бездной такта и находчивости. Наоборот, это может только испугать ее: ведь стоит при ней похвалить меня, как ее величеству немедленно чудится намек на то, что, дескать, трон-то, собственно, принадлежит мне, а не ей и что ей уже пора вернуть мне мою собственность. Каждая похвала в мой адрес чрезмерно увеличивает ее ненависть. Ну а мне и без того так плохо живется, что я вовсе не желаю окончательно портить отношения с матерью. Не удивляйтесь же, если я буду грубоватым, скупым на слова, не всегда вежливым. Это — сыновний дар на алтарь любви к матери! Кроме того, признаюсь вам, мне до смерти надоело выслушивать в каждой деревушке, в каждом городе и посаде все одни и те же хвалебные речи по поводу моей матушки и поздравления с счастьем быть сыном такой великой женщины. Попробовал бы кто-нибудь из этих болтунов счастья быть сыном императрицы Екатерины — не то запел бы!

Генрих был смущен.

— Мне кажется, — с наружным спокойствием ответил он, — что ваше высочество ошибаетесь в этом отношении. Ее величество говорила со мною о вас с величайшей любовью, заботливостью и участием. Она прямо заявила мне, что будет счастлива, если вам, ее возлюбленному сыну, удастся стяжать в это путешествие хоть немного симпатии, любви…

— Ну да, хоть немного; но чересчур…

— Ваше высочество!

— Да, да, простите, милый принц, вы совершенно правы. Я — неисправимый скептик и глубоко ошибаюсь: императрица сильно, глубоко, нежно любит меня, любит, как… ну, хотя бы как и я ее! Однако нам некогда рассуждать на эту тему, потому что мы опять подъехали к триумфальным воротам!

Действительно, они проехали мимо третьих ворот, где опять великий князь стал объектом приветствий. За воротами показался фасад королевского дворца.

Принц Генрих с улыбкой наклонился к великому князю:

— Посмотрите-ка, ваше высочество, на угловые окна первого этажа. Там живет с родителями принцесса София Доротея Вюртембергская, и могу поклясться, что она притаилась за гардинами, чтобы хоть мельком полюбоваться на своего будущего мужа.

При этих словах лицо великого князя густо покраснело и затем снова побледнело еще более, чем прежде.

— Если принцесса, к своему несчастью, так дальнозорка, — сухо отрезал он, — то в этот момент она должна будет признаться, что в будущем ее ждет мало радости.

Поезд подъезжал к замку.

Вдруг Павел снова выпрямился и лихорадочно шепнул своему спутнику:

— Как вы думаете, принц, сочтет ли нужным король, великий Фридрих, лично встретить меня?

— Мой августейший брат сочтет удовольствием и честью встретить на пороге своего дворца русского великого князя, сына его царственной союзницы, императрицы Екатерины.

По лицу Павла Петровича мелькнула болезненная гримаса.

— Я хотел бы, — сказал он надтреснутым голосом, — чтобы король встретил меня не только ради того, что я — сын своей матери, а также и ради меня самого, потому что сам я очень люблю и уважаю его величество.

Экипаж с грохотом подкатил к порталу дворца, где на первой ступеньке стояла маленькая, сутулая фигурка, одетая в простой солдатский мундир, с простой треуголкой на резко очерченной голове. Павел сразу узнал короля — узнал и глазами, и сердцем. Вопреки всякому этикету, он одним прыжком выскочил из коляски и с сверкающим взором подбежал к королю. Тот нежно обнял его и подал руку, чтобы помочь великому князю подняться по лестнице в личные апартаменты короля. За ними последовало золотое море мундиров принцев, генералов, камергеров, адъютантов и высших должностных лиц.

Наконец дошли до приемного зала, и великий князь, который до сего времени не сказал ни одного слова королю, теперь резко обернулся к Фридриху со словами:

— Ваше величество! С далекого севера меня привело в эту благословенную страну желание прежде всего увидеть вас, потребность уверить вас в дружбе, всегда связывающей Россию с Пруссией, и, наконец, страстное желание увидеть принцессу, предназначенную впоследствии воссесть на русский трон. То обстоятельство, что я приму эту принцессу из ваших рук, делает ее мне и всей нации, над которой ей предстоит повелевать, еще более желанной. Итак, наконец-то я достиг венца своих желаний: я вижу величайшего героя, предмет восхищения современников и удивления потомства!

Король ласково улыбнулся и слегка покачал головой.

— Я не заслуживаю такого восхваления, принц, — мягко сказал он. — Перед вами теперь старый, седовласый калека. Но верьте, что я считаю счастьем возможность принять в этих стенах наследника могущественного государства, единственного сына моего лучшего друга, великой императрицы Екатерины. — Сказав это, Фридрих с ласковым кивком головы обратился к фельдмаршалу Румянцеву, стоявшему непосредственно за Павлом. — Добро пожаловать, победитель турок! — сказал он. — Приветствую вас от всей души, тем более что вы напоминаете мне лучшего друга моей счастливой юности. Вы поразительно похожи на генерала Винтерфельда!

— Ваше величество! — воскликнул Румянцев с глубоким поклоном. — Я буру считать себя страшно польщенным, если хоть отчасти окажусь похожим на генерала, имевшего счастье так достославно отличиться на службе вашего величества!

Король с ласковой улыбкой подал ему руку и сказал:

— Ну, полно, скромность вам не к лицу. Вы можете гордиться победами, которые прославят ваше имя и в отдаленном потомстве. Однако пройдемте, ваше императорское высочество! Я жажду отдаться дружественному разговору с вами. Будьте любезны проследовать со мною в мой кабинет! — И с этими словами король взял Павла Петровича под руку и повел его, поддерживая любезный разговор.

Итак, свершилось: великий князь прибыл, и для Софии Доротеи не было спасения. Она должна была подчиниться долгу.

В первое утро после прибытия великого князя была произведена церемония торжественной просьбы руки принцессы Софии Доротеи. Принц Генрих в качестве уполномоченного и заместителя императрицы Екатерины передал герцогу Евгению Вюртембергскому собственноручное письмо императрицы и официально просил у герцога и герцогини руки принцессы для великого князя Павла.

Когда предложение было принято, великий князь в сопровождении блестящей свиты отправился к королю, чтобы испросить его разрешения на брак с внучатой племянницей его величества, Король в самых лестных выражениях дал просимое согласие, и тогда обручение стало считаться совершившимся фактом; вечером предполагалось отпраздновать его блестящим спектаклем в театре.

Но оставался еще один важный этап в сватовстве великого князя. Августейший жених получил согласие родителей и деда невесты, но пока еще не имел его от самой принцессы. Согласно церемониалу он должен был один отправиться к принцессе и наедине, как подобает любящим, переговорить с нею.

Разумеется, это было пустой проформой. Но принцесса София собиралась придать этому несравненно более важное значение и возлагала на минуты свидания без свидетелей большие надежды.

До сих пор ей приходилось видеть великого князя только при массе зрителей на официальных торжествах, а теперь ей представлялся случай поговорить с ним по душам; она решила открыть ему свое сердце, и как знать?..

Но, несмотря на то что ей казалось, будто Павел Петрович не может не принять во внимание того, что она решила сказать ему, принцесса очень волновалась. Ведь именно теперь решался вопрос о всей дальнейшей жизни!

Вот уже пробило пять часов и наступило время, назначенное для посещения жениха… В соседней комнате послышались голоса…

«Боже мой! Он идет!» — тревожно подумала София.

Дверь в комнату открылась, и на пороге показался великий князь в сопровождении герцога и герцогини вюртембергских. Принцесса хотела пойти к нему навстречу, но волнение так подкосило ей ноги, что, дойдя до середины комнаты, она была принуждена остановиться и ухватиться дрожащей рукой за мраморный стол.

— Дочь моя! — торжественно обратился к ней герцог. — Его императорское высочество великий князь Павел Петрович с милостивого согласия своей августейшей матушки обратился вчера к нам по следующему поводу. Великий князь выразил желание иметь тебя своей женой, и это желание, должен сказать, всецело совпадает и с нашими желаниями. Поэтому мы с радостью приветствовали его императорское высочество в качестве желанного зятя. Но его высочество изволил пожелать непременно выслушать также и от тебя лично, что ты принимаешь его предложение и делаешь это свободно, по собственному желанию и склонности. Мы не нашли причин отказать его императорскому высочеству в столь понятной и законной просьбе, а потому и привели его сюда.

Принцесса молча поклонилась. Ее губы так дрожали, что она была не в силах сказать хоть одно слово.

Видя это, герцогиня поспешила подойти к дочери, чтобы обнять ее и шепнуть ей на ухо слова ободрения и утешения. Но и на это принцесса ничего не ответила: она чувствовала, что, стоит ей разжать губы, и вместо слов у нее вырвется только жалобный стон.

Герцогская пара удалилась. Стук затворяемой двери сказал принцессе, что она теперь наедине с будущим супругом. Она подняла на него свой взгляд, и последний выразил такую смертельную муку, такой глубокий ужас, что великий князь сначала побледнел от гнева, а потом разразился скрипучим, ироническим смехом, причем его лицо задергалось в нервном тике.

София так испугалась этого смеха и этих гримас, что невольно отскочила на несколько шагов назад.

— Оставайтесь на месте, принцесса! — сказал Павел резким, повелительным голосом. — Прежде всего потрудитесь сказать, почему вы не надели сегодня ордена святой Екатерины, который я вручил вам по приказанию моей матери?

— Простите, ваше императорское высочество, но ее величество ваша августейшая матушка прислала этот орден не мне лично, а только невесте своего сына.

— Вот как? — резко ответил Павел. — Вы считаете, что не являетесь моей невестой до тех пор, пока не будет проделана вся эта церемониальная ерунда и пока я лично не выслушаю вашего согласия? Так ведь я затем и пришел сюда, чтобы вы увенчали мои желания и разрешили считать вас своей невестой. Я, разумеется, люблю вас и прошу полюбить меня взаимно.

— На это я могу ответить вашему высочеству только одно, — спокойно ответила София, — вы меня не любите, и на мою любовь вам тоже совершенно нечего рассчитывать.

Эти слова поразили Павла. Он даже отодвинулся назад и вытаращил изумленные глаза.

— Что за чушь? — резко крикнул он. — Как это я вас не люблю?

— Нет, вы меня не любите, — все так же непоколебимо спокойно ответила принцесса. — И именно потому, что я это знаю, я и не надела ордена: я не хочу брака по принуждению. Ведь это несчастие и для вас, да и для меня самой. Нет, принц, нам не к чему обрекать себя на все муки несчастливого супружества, в котором не будет, да и не может быть, ни любви, ни симпатии, ни уважения. Наш брак — дело политики, дело соглашения наших родителей. Я знаю, мне он сулит одни выгоды: разве не лестно превратиться из принцессы маленького княжества в русскую великую княгиню и впоследствии — императрицу? Но я не честолюбива, да и не хочу участвовать в заговоре, которые не могу уважать. Откажитесь от меня! Давайте заключим с вами союз и постараемся отстоять свое право быть тоже людьми. Умоляю вас, откажитесь от меня! Признайтесь открыто и прямо, что вы меня не любите и никогда не полюбите меня, потому что я совершенно не нравлюсь вам. Так поступите же как настоящий мужчина и рыцарь! Откажитесь от меня, верните мне свободу, и я буду вашей вечной должницей!

Лицо Павла Петровича омрачилось еще более.

— Прежде чем я отвечу что-нибудь на ваши мольбы, — сказал он, — попрошу вас ответить мне на один вопрос. Что вы меня не любите, да и не можете любить — это так ясно, что и не требует ответа. Но не потому ли вы требуете от меня отказа, что любите кого-нибудь другого?

Принцесса с ужасом заметила, какой скрытой угрозой блеснули глаза Павла при последних словах. Она уже слышала много мрачных рассказов о мстительности великого князя, о неистовстве в гневе Екатерины II, да и, кроме того, вспомнила слова Фридриха: «Гнев России в случае вашего отказа первым делом обрушится на Гессен-Дармштадт».

— Нет, нет! — поспешила она ответить. — Нет, я никого не люблю и не знаю никого, кого могла бы предпочесть вам. Но и вас я тоже не люблю, а потому и хотела бы не связывать себя в данную минуту… Заклинаю ваше высочество…

Великий князь перебил ее громким, резким смехом.

— Милая принцесса, — сказал он, — вы очень чувствительны и мечтательны. Вы хотите выйти замуж по обоюдной любви. Но в таком случае вам не следовало рождаться под сенью трона. Это плохо гарантирует возможность личного счастья и отбрасывает мрачную тень на всю жизнь. Но ничего не поделаешь, милая принцесса, приходится мириться с жизнью, какова она есть, и вам не удастся составить счастливое исключение из этого общего для нас правила. Все равно, если даже я устрою, к величайшему для себя вреду, тот скандал, которого вы от меня требуете, вам от этого будет мало пользы: красивая, умная, воспитанная принцесса все-таки останется предметом домогательств других принцев, и в этих домогательствах будет так же мало любви, как и в моем предложении. Нет, об этом нечего и думать! Вы любезно заявили мне, что не любите, да и никогда не полюбите меня. Что же, откровенно говоря, и я тоже не люблю вас, а сделанное вами признание не даст возможности полюбить вас в будущем. И все-таки я женюсь на вас. Да и почему бы мне отказываться? Я должен жениться по государственным соображениям, так не все ли мне равно, на вас ли мне жениться или на какой-нибудь другой принцессе? Все равно любить меня никто не любит, потому что я далеко не Адонис, способный кружить головы хорошеньким девушкам. Значит, я все равно обречен на брак без любви. Но заметьте себе, принцесса: раз вы выйдете за меня замуж, то я потребую от вас безусловной верности, и самый злейший враг не решится посоветовать моей супруге попытаться повторить мне, что она меня не любит. Такое признание я приму не только как личное оскорбление, но и как…

Он остановился, услыхав, что к двери кто-то подходит.

Действительно, в комнату вошла герцогиня.

— Дочь моя, — сказала она, — его величество король только что прибыл и желает лично сопровождать жениха и невесту в театр, чтобы представить обрученных публике.

— И мы оба совершенно готовы к этому, — поспешил ответить великий князь. — Милая невеста, позвольте мне свою руку и осчастливьте разрешением повести вас навстречу его величеству. Только сначала я попросил бы вас надеть орден, присланный моей матушкой своей будущей невестке, моей прекрасной и любимой принцессе!

Посмотреть на маневры прусской армии в Потсдаме было давнишней мечтой Павла Петровича, и она еще более обострилась под влиянием обещания короля устроить их для него лично. Ожидание предстоявшего зрелища несравненно более манило великого князя, чем любезное обращение немецкой принцессы-невесты, которая в последние дни сумела примириться с необходимостью. А для такой умницы, какой была София Доротея, признать необходимость чего-либо было равносильно желанию извлечь из положения как можно больше лучшего.

В Потсдам отправились в один из прекрасных жарких летних дней вереницей блестящих экипажей. Великий князь Павел и принц Генрих сидели в коляске, запряженной восьмеркой дивных лошадей, и сегодня русский гость казался веселее и разговорчивее, чем в последнее время. Он был рад, что сидел в экипаже наедине с принцем Генрихом, который один только умел найти дорогу к сердцу Павла и вызвать его на разговор. Павел с ужасом думал, что его посадят в коляску с семьей герцога вюртембергского и ему придется всю дорогу изображать нежного жениха, вести скучные, никому не нужные разговоры. Но, к его величайшему удовольствию, невеста с отцом и матерью заняли место во второй коляске, а свита великого князя, которую он недолюбливал, подозревая в шпионстве, — в одной из дальних. Таким образом, ему представлялась возможность говорить с принцем не стесняясь, обмениваясь шутками и остротами по поводу всего видимого.

Особенно богатую пищу для насмешек великому князю дала неожиданная остановка у Берлинских ворот в Потсдаме, где кортеж был встречен стрелковой гильдией и цехом мясников, преподнесшими русскому князю приветственное стихотворение и окружившими поезд почетной стражей.

Павел принял с не совсем-то удобным смехом стихотворение, преподнесенное ему на красной бархатной подушке, обшитой золотыми шнурами.

— Боже мой! — сказал он принцу Генриху. — Да ведь стишки напечатаны голубыми буквами по белому атласу и завернуты в синий шелковый футляр. Неужели у вас, немцев, считается позволительным пускаться на подобное при выражении почтения принцу крови? Да у нас, в России, только ярмарочные фигляры позволяют себе такую пестроту красок! Нет, на вашем месте я строжайше запретил бы проделывать такие глупости, потому что не может быть и речи о настоящем повиновении там, где каждый чудит на свой манер. Да вы только посмотрите, принц! Они вырядились, как попугаи! Что это за чучела? На них коричневые кафтаны с серебряными пуговицами, шляпы перевиты золотыми шнурами и красными лентами, через плечо перекинуты красивые орденские ленты, а в руках обнаженные гусарские сабли. Принц, умоляю вас, простите мне мое невежество, но скажите, что это за дикие народы?

— Да это вовсе не дикие народы, — улыбаясь, ответил принц, — это берлинские мясники!

— Мясники? — воскликнул Павел, покатываясь со смеху. — Так вот почему у них красные орденские ленты и красные знамена? Цвет крови убиваемых ими животных! А сабли у них — для заклания свиней и быков? Но ведь тут лопнуть можно от смеха! Как они смеют являться на глаза своего монарха в таком шутовском наряде? Подданные, позволяющие себе подобный маскарад, — опасные люди, принц! У народа должен быть только один цвет и покрой платья — этого достаточно!.. — и великий князь впал в мрачное, задумчивое молчание.

Тем временем кортеж быстро подвигался к Сан-Суси, куда король Фридрих заблаговременно выехал, чтобы встретить гостя.

Вскоре показались главные порталы Сан-Суси. У полуоткрытого окна нижнего этажа стоял король Фридрих.

Павел с такой любовью посмотрел на старого короля, что Фридрих в ответ полураскрыл руки, как бы обещая заключить великого князя в свои объятия. Человек порыва, минуты, настроения, Павел мгновенно пришел в состояние восторга. Не дожидаясь, пока коляска совершенно остановится, не обождав, пока подъедет следующий экипаж, чтобы подать невесте руку, великий князь выпрыгнул из коляски и с обычным презрением к этикету бурно бросился во дворец. София Доротея, видевшая все это, должна была войти во дворец одна, без жениха. Но она сделала это без всякого раздражения или неудовольствия, а с искренней улыбкой. Она уже начала понимать характер великого князя, видела, что он глубоко несчастен, но зато очень искренен и не способен на ложь и обман, и то материнское чувство, которого всегда много в сердце каждой хорошей женщины, взяло верх над отвращением к непрезентабельной наружности царственного жениха. И эта юношеская горячность, эта способность к непосредственным восторгам Павла вызывала в ней надежды на то, что ее жизнь в России будет не слишком ужасной.

Тем временем Павел раздраженно шагал по галерее дворца. Он уже раскаивался в своей горячности, и собственная экспансивность казалась ему самому смешной и постыдной.

— Что за мальчишество! — шептал он. — Черт знает что такое: поманили ласковой улыбкой, и я уже кидаюсь, словно пудель на кусок сахара… Безобразие! Мерзость!

В комнату короля он вошел в самом отвратительном настроении, и это сейчас же передалось Фридриху, который и без того был чем-то расстроен в этот день. Павел уже не подбежал к королю, не протянул ему обеих рук, как думал сделать это ранее, а сразу застыл в сухой и холодной официальности. Слова приветствия срывались с его губ отрывисто и резко, а нервный тик, искажавший лицо гримасами, придавал им совсем обратный, почти насмешливый смысл.

Король тоже не был расположен выходить за пределы официального обращения. Он не заключил Павла Петровича в объятия, а довольно холодно пожал его руку и ответил несколькими сухими словами.

Положение становилось тягостным и неприятным: ни великий князь, ни король не знали, что говорить далее, и неловкость все возрастала. Наконец, к обоюдному облегчению, в комнату вошла принцесса София Доротея под руку с принцем Генрихом и в сопровождении остальных высоких лиц.

Лицо короля просветлело — принцесса всегда была его любимицей, а в последнее время он стал еще более любить и уважать ее. Фридрих обратился к внучке с шутливым упреком, что она не сумела до сих пор привязать к себе жениха достаточно крепкими узами, чтобы он не убегал от нее вперед и не бросал ее на услуги лиц, имеющих на то несравненно меньшее право, чем августейший жених.

Принцесса невольно с ласковым упреком взглянула на великого князя, а тот поспешил замаскировать свое замешательство резким, неприятным смехом.

На следующее утро должны были состояться маневры, устраиваемые королем в честь высокого гостя, хотя тайной целью их было показать русским, на какой неизмеримой высоте стоит прусская армия. В этом отношении прусский король рассчитывал не столько на великого князя, который едва ли понимал достаточно в военном деле, а на фельдмаршала Румянцева, стратегические таланты которого король ставил очень высоко.

Фридриху было важно вызвать старого фельдмаршала на искреннее восхищение, и особенно потому, что Румянцев, бывший не только боевым генералом, но и опытным придворным, до сих пор отделывался увертливыми фразами каждый раз, когда Фридрих заводил с ним разговор о своей армии. Он не отрицал ее достоинств, но и как бы не замечал ничего особенного. И это до такой степени раздражало «старого Фрица», что он способен был как угодно льстить, как угодно задаривать старика фельдмаршала, лишь бы заставить его открыто прийти в восторг.

Ввиду того что маневры должны были начаться довольно рано, вечером во дворце не засиживались допоздна и вскоре разошлись по своим комнатам. Павел ушел к себе в самом отвратительном настроении, и оно не рассеялось и утром. Только тогда, когда, выйдя в портал, он увидел подведенную ему дивную лошадь, подарок Фридриха Второго, его лицо просветлело. Павел был великолепным наездником, и ничем нельзя было так его подкупить, как хорошей лошадью.

Вскочив на коня, он сразу отпустил поводья, и нервный, горячий жеребец быстро понес его по улицам Потсдама. Блестящая великокняжеская свита с фельдмаршалом во главе следовала за ним.

Улицы уже кишели массой народа, и пришлось замедлить шаг.

Вскоре кавалькада подъехала к парку, где ее встретил во главе блестящей плеяды свитских генералов король Фридрих, приветствовавший опоздавшего к назначенному сроку великого князя довольно холодно и натянуто. Но тут же, обратив внимание на молодцеватую посадку Павла, Фридрих не мог удержаться, чтобы не сделать по этому поводу лестного замечания.

По приглашению короля великий князь выехал с ним на середину плаца, чтобы пропустить мимо себя собранные тут различные войска.

В то время как Павел с обнаженной шпагой осматривал проходивших мимо него церемониальным маршем солдат, он заметил кое-что, отвлекшее почти все его внимание. Вдали виднелся большой павильон, на террасе которого сидело многочисленное, нарядно разодетое общество, наблюдавшее за маневрами. Среди разряженных принцесс Павел, отличавшийся как настоящий охотник выдающейся остротой зрения, заметил и Софию Доротею.

Но к самому присутствию невесты он остался бы совершенно равнодушен, если бы сзади не виднелась изящная фигура молодого князя Куракина, занимавшего Софию Доротею, видимо, очень интересным разговором.

Князь Куракин был одним из искуснейших кавалеров русского двора. Воспитанный в Париже, он в совершенстве изучил тайны салонного разговора и рыцарского ухаживания за дамами. В Петербурге его считали неотразимым: несмотря на свою молодость, он совратил с праведного пути немалое количество добродетельных женщин, остававшихся до того времени неприступными.

Накануне князь Куракин оступился, сходя с лошади, и не мог сопровождать великого князя верхом. Это-то и послужило причиной оказанной ему милости, в силу которой ему позволили быть с высокими гостями в павильоне.

Теперь Павлу начинало казаться, что Куракин нарочно сделал так, чтобы оступиться, рассчитывая попасть вместе с Софией Доротеей в павильон и испытать над нею силу своих чар.

Павел Петрович начинал волноваться все больше и больше и все меньше обращал внимания на проходившие перед ним войска, так что даже сделал несколько мелких оплошностей, несвоевременно ответив на салют. Вдруг громкое «ура!» проходивших последними гвардейцев заставило его прийти в себя и вернуться к сознанию, что король может принять эту рассеянность за личное оскорбление и презрение к его войскам. Павел прикусил губу и стал внимательно следить за происходившим.

Теперь блестящее зрелище стало преображаться, и смотр плавно и постепенно переходил в маневры, центром которых был назначен мост, перекинутый через голубые воды Гавеля.

Войска разделились на отдельные отряды, и вскоре стало ясно, что солдаты, расположившиеся по обеим берегам речки, представляют собою две неприятельские армии. Одна хотела перейти через мост, другая должна была помешать ей в этом.

Между обеими армиями разгорелся ожесточенный бой, причем каждая из них выказала чудеса ловкости и стратегии. Когда одной из армий удалось перебраться через Гавель, что было совершено с поразительной ловкостью и отчетливостью, король обернулся к фельдмаршалу Румянцеву с торжествующей улыбкой.

Румянцев уже давно приготовился к тому, что ему придется выразить свое восхищение маневрами, потому что теперь было бы уже совершенно неудобно долее отвиливать от прямого ответа. По торжествующей улыбке Фридриха II он догадался, что план и диспозиции примерного сражения выработаны самим королем. Румянцев был искренне восхищен увиденным.

— Эти маневры просто поразительны, ваше величество.

Сколько вдохновения в задуманном плане, какая отчетливость в его выполнении! В особенности хорош сам план боя. Наверное, ваше величество, вы показали нам подражание какому-нибудь известному маневру древних, только вот не помню, какому именно. Будьте милостивы, государь, и скажите, кто автор этого плана: Александр Македонский, Ганнибал или Цезарь?

Румянцев не сомневался, что Фридрих расцветет улыбкой, признается, что автором был он сам, но какое же было его удивление, когда в ответ король вспыхнул, закусил губу и резко отвернулся от русского генерала.

В тот же момент к фельдмаршалу подошел генерал Лентулус и с ужасом шепнул ему:

— Но Боже мой, ваше превосходительство! Да неужели вы не заметили, что этот маневр представляет собою уменьшенную копию знаменитого перехода вашего превосходительства через Дунай, завершившегося разгромом турок? Его величество хотел выразить вам этим все свое восхищение стратегическими способностями русского фельдмаршала!

Великий князь, стоявший рядом с Румянцевым и расслышавший слова Лентулуса, громко расхохотался. Вид Румянцева, увидевшего из слов Лентулуса, какую страшную ошибку он сделал, был глубоко комичен, да и, кроме того, Павел был рад промаху нелюбимого им старика.

Но торжество Павла было недолгим. Король сейчас же понял, что Румянцев неумышленно похвалил самого себя, что он хотел сделать комплимент ему же, Фридриху. Поэтому король поспешил подъехать к Румянцеву и рядом милостивых фраз постарался изгладить неприятное впечатление от той резкости, с которой он перед этим повернулся к старику спиной.

Маневры кончились. После обоюдных церемонных приветствий все стали разъезжаться. Но Павел еще раз заглянул на террасу. Там уже никого не было, но через открытую дверь его острый взор уловил фигуру Куракина и неясный силуэт какой-то дамы. Сразу можно было определить, что они ведут самый оживленный, интересный разговор.

Великий князь побледнел от бешенства и подозвал молодого Нарышкина, бывшего тоже в его свите.

— Нарышкин, — сказал великий князь, — отправляйся сейчас же к князю Куракину. Он, по несчастью, повредил себе ногу и лишает меня удовольствия видеть его в числе лиц свиты. Так как больным он мне все равно не нужен, а для лечения необходимо спокойствие, то передай ему мое приказание: немедленно и ни с кем не прощаясь уложить свои вещи и отправиться в обратный путь. Но я требую, чтобы он уехал немедленно, чтобы этот отъезд не оттягивался ни на полчаса, ни на минуту, ни на секунду. Сейчас же по выслушании приказа он должен заняться сборами. Через час его не должно быть более здесь. Он слишком много ковыляет вокруг дам, а это опасно для ноги! Ступай, Нарышкин, и помни, что я делаю тебя ответственным за точное исполнение этого приказания!

Наконец-то кончились все празднества, представления, чествования в Берлине, Потсдаме, потом в Ораниенбурге и Рейнсберге.

Рейнсберг был последним этапом официальных торжеств, и в этом когда-то знаменитом увеселительном замке, принадлежавшем принцу Генриху, обрученным предстояло перенести последние чествования и празднества.

Восьмого августа великий князь решил наконец предпринять обратное путешествие в Петербург. Через три дня и принцесса София тоже должна была отправиться в Петербург, причем ее родители предполагали проводить ее до Мемеля, последнего прусского города у русской границы.

Пробило восемь часов — момент, назначенный для отъезда великого русского князя. С последним ударом часов Павел вошел в комнату, где его ждала принцесса.

— Я пришел проститься с вами и просил вашу матушку разрешить мне это свидание наедине. Ведь любящие люди неохотно прощаются в присутствии свидетелей, а раз мы считаемся влюбленными, то и должны действовать сообразно этому!

Принцесса ответила на эту насмешливую тираду только поклоном да слабой улыбкой, в которой отразилось все переживаемое ею страдание.

— Вы сегодня что-то уж очень бледны, — продолжал Павел, насмешливо поблескивая узенькими щелочками глаз. — Уж не мой ли отъезд так огорчает вас?

Принцесса вспыхнула.

— Не думаю, — холодно ответила она, — ведь я скоро увижусь с вашим высочеством, потому что отправляюсь через три дня в Петербург.

— Где вам предстоит сделаться моей супругой, — подхватил Павел. — Я убежден, что вы радуетесь этой блаженной минуте! Но вот что, прекрасная принцесса: я должен сообщить вам кое-что перед своим отъездом. Вы сказали мне, что не любите меня, и просили дать вам свободу. Я не мог исполнить вашу просьбу хотя бы потому, что сам прежде всего не свободен и что моей судьбой распоряжаются не менее своевластно, чем вашей. Но теперь я даже доволен, что не мог освободить вас от своей особы, потому что, признаюсь, вы мне очень нравитесь, принцесса. Вы красивы, умны и, по всей видимости, добры. Разумеется, мое признание может только испугать вас, принцесса, потому что я очень ревнив по натуре. Будьте добры ни на минуту не забывать этого! Я не могу требовать от вас, чтобы вы полюбили меня, но требовать полной и безусловной верности я могу! И раз навсегда говорю вам: чем больше вы будете нравиться мне, тем менее я буду в состоянии допускать, чтобы вы нравились другим, чтобы вы хотели нравиться другим. Когда мы будем в России, то я старательно позабочусь, чтобы моя жена не поощряла в других мужчинах обожания к себе, а если случится так, что я окажусь тем камнем преткновения, о который кавалеры вывихивают себе ногу с целью быть утешенными моей женой, то ни им, ни вам несдобровать!

София Доротея не обратила ни малейшего внимания на этот камень в огород князя Куракина и не сочла нужным отвечать.

— Через три дня, — просто и сердечно сказала она, — я отправляюсь в Петербург, где стану вашей женой. Раз я согласилась подчиниться желанию родителей, то, во всяком случае, сделаю все возможное, чтобы по мере сил честно и добросовестно исполнить принятые на себя обязанности. Я буду верной и преданной женой вам, постараюсь любить вас, насколько это в моих силах, и, во всяком случае, вы можете всецело рассчитывать, что найдете во мне верного друга, готового честно, достойно и преданно делить с вами выпавший на нашу общую судьбу жребий!

— Это — хорошие слова, принцесса! — воскликнул Павел, протягивая ей руку. — Я не забуду их, нет! До свидания, дорогая невеста! В Риге мы снова увидимся, чтобы более уже не разлучаться. Мы оба — жертвы бездушной политики, принцесса, но стоит нам приложить хоть крупицу доброй воли — и как знать, не сможем ли мы вопреки моей матушке вырвать у судьбы хоть немного счастья!

Он ласково кивнул Софии и выбежал из комнаты.

Принцесса грустно и задумчиво посмотрела ему вслед.

Через три дня, одиннадцатого августа, принцесса София Доротея выехала из Рейнсберга. Во всех городах, лежавших на ее пути, принцессу встречали бурными проявлениями восторга. В Мемеле принцесса простилась с родителями и отправилась далее в сопровождении блестящей свиты, назначенной императрицей Екатериной для встречи августейшей невесты.

В России Софию Доротею тоже повсеместно встречали восторженными приветствиями. Одиннадцатого сентября принцесса прибыла в Царское Село, где императрица очень ласково приняла свою будущую невестку.

Через несколько времени София Доротея была принята в лоно Православной Церкви, а 13 октября 1776 года принцесса, получившая имя великой княжны Марии Федоровны, стала супругой великого князя Павла Петровича.

Так кончился этот девичий роман юной принцессы, одной из самых обаятельных женщин своего времени, ставшей жертвой ненасытного Минотавра — политики!

Часть третья
На террасе Павловска

править

Со времени женитьбы на красивой и умной Марии Федоровне Павел Петрович стал завзятым любителем деревенской жизни. Каждый год он старался возможно долее оставаться в Царском Селе или Павловске, с неудовольствием подчиняясь необходимости, время от времени призывавшей его ко двору матери. Удавались такие счастливые годы, когда великий князь мог без перерыва проводить на лоне природы чуть не полгода — с начала ранней осени вплоть до весны, и его супруга пользовалась этим, чтобы проявить во всем блеске свою поразительную способность подмечать малейшую тучку на его челе и рассеивать его заботы и недовольство.

Восемь лет длился уже их брак, и с каждым годом Мария Федоровна становилась все более нежной и заботливой женой, причем никому и в голову не пришло бы подозревать, что эта нежность и заботливость являются просто следствием хорошо сыгранной комедии долга. Нет, к величайшему счастью молодой великой княгини, она могла быть вполне искренней в отношениях к мужу.

Конечно, о пламенной, романтической любви, такой любви, какую Мария Федоровна питала на заре своего девичества к принцу Леопольду, не могло быть и речи. Но великая княгиня научилась понимать душу супруга, сумела разглядеть все то хорошее, чего так много таилось под наносной корой, вызванной оскорблениями, заброшенностью, ненормальностью отношений к матери. Она увидала, что он только вспыльчив, но незол, что, наоборот, он способен на бездну нежности. Его только трудно было вызвать на эту нежность, потому что с самого раннего детства обстоятельства приучили Павла Петровича замыкаться в себе, не давать воли искренним порывам, и он, словно мимоза, закрывался при малейшем неосторожном прикосновении.

Она также видела, что ее супруг от природы очень неглуп, но что его исковеркало уродливое воспитание. Зато его редкую честность, порядочность не могли исковеркать даже те уродливые обстоятельства, в которых протекала до сих пор его жизнь. И, сознав, что по отношению к этому хорошему человеку была совершена и совершалась масса несправедливостей, поняв, насколько он исстрадался, измучился, Мария Федоровна искренне отдалась желанию сделать его возможно счастливее. И кончилось тем, что она полюбила его.

Она старалась оставлять его одного как можно реже и в последнее время стала сопровождать также и на охоту, которой великий князь отдавался с бешеной страстью, не обращая внимания на погоду. Мария Федоровна великолепно ездила верхом и могла проводить в седле целые часы. Но, даже утомленная бешеной гонкой, даже промокшая до мозга костей под дождем, продрогшая под снегом, она неизменно находила у себя приветливую улыбку для супруга — улыбку, в которой проглядывала твердая решимость постоянно оставаться возле него, какие бы беды и горести ни обрушились на его голову.

Если же она замечала, что раздражение Павла Петровича не успокаивается от ее ласки, а, наоборот, только увеличивается, она умела незаметно скрыться и замкнуться у себя в комнатах, где могла отдаться другим потребностям своей жизни.

Великая княгиня много вышивала с поразительным искусством и терпеливостью, ее рисунки карандашом и красками свидетельствовали о незаурядном таланте; но наибольшую отраду ее жизни составляли дети, которых она обожала до глубины своей души.

Придворные даже недоумевали, видя, какой заботливостью окружает воспитание детей великая княгиня.

Повсеместно при крупных дворах Европы воспитание молодых принцев сваливалось на руки посторонних лиц, и августейшие родители сплошь да рядом совершенно забывали о существовании детей, крутясь в вихре наслаждений и удовольствий.

Однако великая княгиня Мария Федоровна входила в каждую мелочь повседневной жизни детей как самая лучшая мать.

Любовь к детям настолько полновластно царила в сердце Марии Федоровны, что горький осадок в ее душе, оставшийся после какой-нибудь резкости Павла Петровича, сейчас же рассеивался, когда она входила к детям и они с восторгом наперебой тянулись к ней. И когда она снова появлялась перед мужем, то вся она казалась как бы пронизанной кротким, ласковым сиянием, и великий князь в большинстве случаев спешил к ней навстречу и в почтительном поцелуе руки молчаливо испрашивал прощение. Хотя она никогда ни словом, ни намеком не напоминала ему о прошлом, искреннее сознание своей неправоты заставляло Павла Петровича стараться овладеть собой и, по возможности, воздерживаться от бурных выходок. Его характер становился ровнее.

Павловск — живописное местечко, отличающееся красотой окрестностей. Теперь он весь застроен, но в те времена это было довольно-таки пустынное место, в колорите которого, несмотря на все щедроты природы, лежало что-то меланхолическое и унылое. Впрочем, для дворца, в котором жили великокняжеская семья и немногочисленный состав ее двора, был выбран самый веселенький уголочек, и Павел Петрович особенно любил это подаренное ему императрицей Екатериной Великой имение.

У самого двора шла большая, крытая терраса, с которой открывался широкий вид на окрестности. Это было любимым местом великого князя, который зачастую проводил на террасе целые часы, любуясь природой или наблюдая за исправным несением службы часовыми, расставленными цепью по опушке леска, вокруг дворца. Иногда великий князь брал с собой подзорную трубу, благодаря которой мог наблюдать за каждым движением сторожевых постов.

В один дивный, теплый осенний день, так и манивший в лес, великий князь с признаками величайшего нетерпения расхаживал взад и вперед по террасе. Сам он отличался редкой пунктуальностью, а потому не мог понять, как это лица, приглашенные им сопровождать его на ежедневной прогулке, смеют опаздывать.

Уже четверть часа тому назад они должны были появиться на обычном сборном пункте — террасе, а между тем ни великой княгини с детьми, ни князей Куракина и Несвитского, стоявших во главе малого двора, все еще не было.

Молодой князь Куракин, сильно рассердивший великого князя в Потсдаме, вскоре опять вошел в милость Павла Петровича, хотя сам ничего не делал для этого. Но хотя князь Алексей и задел великого князя по его самому больному месту, выказав чересчур большую и сердечную любезность по отношению к августейшей невесте, Павел Петрович по возвращении в Петербург вскоре почувствовал, как ему не хватает веселого и ловкого Куракина. А так как вдобавок за последним никакой вины не было, то великий князь поспешил вновь вернуть его к себе.

Действительно, молодой князь был истинным украшением петербургского двора. Он был не только красив, любезен, ловок, но вдобавок еще очень хорошо воспитан и широко образован, и каждый из тех немногих, кто интересовался кое-чем, кроме собак, лошадей и любовниц, видел в нем интересного и занимательного собеседника. В то же время Куракин как-то умел не подчеркивать своего умственного превосходства, а веселился и развлекался наравне со всеми прочими придворными, не отказываясь ни от опасной охоты, ни от головоломной скачки. Вместе с тем две-три дуэли доказали, что князь Куракин, любезный и уступчивый в мелочах, тверд, как кремень, в вопросах чести и может в любое время постоять за себя.

Великий князь очень любил Куракина как приятного собеседника и отличного товарища по охоте, которого не смутишь и не испугаешь никакими трудностями или опасностями, а на становищах, отдыхая после трудового охотничьего дня, наводил его на всевозможные темы и узнавал от него многое такое, чего, быть может, никогда и не узнал бы без него.

Правда, в первое время он никак не мог отделаться от мысли, что Куракин отличается самой пленительной внешностью, которая только еще более подчеркивала его личную незадачливую внешность. Но великая княгиня держала себя настолько безупречно, что для ревности совершенно не было каких-либо оснований.

Совсем другим человеком был старый князь Несвитский, принадлежавший тоже к ближайшим приближенным великого князя. Он был очень стар, но так глуп, взбалмошен и вздорен, что его словечки и выходки служили неистощимым источником забавных придворных анекдотов. Павел Петрович, был очень привязан к нему, но совсем по другим причинам, чем к Куракину. Князь Алексей развлекал его умом, Несвитский — глупостью.

Павел Петрович любил посмеяться над кем-нибудь, а Несвитский представлял собою для этой цели совершенно исключительный по своей неистощимости материал.

Шуты, как необходимый элемент русских больших и малых дворов, никогда не переводились: они только скинули пестрые колпачки да отказались от великой прерогативы глупости говорить сильным мира правду в глаза. Вот таким-то беззубым и безвредным шутом и был при этом дворе Несвитский.

А великой княгини все не было да не было!

Час, назначенный для прогулки, уже давно прошел, и Павел Петрович начал приходить в неистовое бешенство. Он еще сдерживался, но именно это-то и не предвещало ничего хорошего: ведь было известно, что чем дольше он, бывало, сдерживался, тем бурнее изливался его гнев, когда наконец прорывался наружу.

Великий князь неоднократно подходил к окну комнаты супруги, рассчитывая, что она заметит его и поспешит выйти. Наконец, он принялся громко насвистывать, надеясь хоть этим образом обратить внимание, но все было напрасно!

Свист Павла Петровича был услышан лошадью, которая уже давно вертелась на площадке у террасы и всеми силами старалась привлечь к себе взгляд великого князя.

Это была любимая лошадь великого князя, темно-гнедой жеребец дивной красоты и законченности форм.

Марс, как звали жеребца, только что перенес тяжелую болезнь, и сегодня его в первый раз снова вывели к великому князю.

Марс был из числа тех двенадцати верховых лошадей, которых подарил Павлу Петровичу прусский король к обручению в Потсдаме. Все лошади были на диво хороши, но Марс выделялся даже из отборного роя благороднейших животных. Великий князь очень любил его, и Марс платил ему тем же: привязанность лошади к августейшему хозяину доходила до границы почти невероятного.

Как только Марс услыхал свист хозяина, он сразу замер на месте, насторожился, поднял уши торчком и принялся обмахиваться хвостом. Великий князь сразу забыл все свое раздражение и с восторгом стал любоваться красавцем конем. Тогда конюх заставил Марса проделывать перед великим князем всевозможные трюки, чтобы доказать, что болезнь нисколько не отразилась на искусстве отлично выезженной лошади.

Павел Петрович окончательно пришел в восторг и принялся громко хлопать в ладоши, осыпая коня самыми нежными словами.

— А Марс все еще не выздоровел окончательно! — произнес сзади великого князя чей-то насмешливый голос.

Павел Петрович обернулся и увидал своего любимого камердинера Ивана Павловича Кутайсова.

Пожалуй, Кутайсов был для великого князя необходимее всех остальных. Он отличался какой-то поразительной, почти чудесной осведомленностью, и иногда казалось совершенно непонятным, откуда Кутайсов мог знать, что происходило и говорилось на тайном совещании в кабинете императрицы. И теперь по тону голоса любимца Павел Петрович понял, что Кутайсов имеет в виду свести разговор на что-нибудь важное и интересное.

— Ах ты, турецкая всезнайка! — сказал он, ущипнув, по обыкновению, Кутайсова за ухо. — Но почему ты вообразил, что эта нервность и судорожность движений Марса является следствием болезни?

— Помилуйте, ваше высочество, — ответил Иван Павлович, — да разве мы не из Потсдама привели сюда его превосходительство господина Марса? Чего же естественнее, если не только он, но и мы все набрались там опасной заразы! Только нам-то надо поскорее вылечиться, потому что прусские болезни страшно не в моде теперь при петербургском дворе.

— Когда-нибудь я сделаю тебя членом государственного совета, Иван, — сказал великий князь с добродушной усмешкой. — Если бы у меня не было камердинера, то я зачастую не знал бы, что творится нового в сферах высшей политики.

— Из слов вашего высочества видно, что вы чувствуете себя таким же чужим в политике императрицы, как и в ее дворце, или, вернее сказать — как в Петербурге вообще, — ответил Кутайсов с шутовскими ужимками. — Неужели справедливо, что вы должны довольствоваться прогулками по Павловску или даже отказываться от них, когда ее высочество по важным причинам забывает назначенный для прогулки час? Неужели справедливо, говорю я, что вы живете здесь в качестве какого-то небогатого помещика, даже и тогда, когда ее величество покидает столицу государства? Ведь если рассудить здраво, то кому же, как не вашему высочеству, должно было бы быть доверено управление в отсутствие императрицы? А между тем не только все управление, а даже самой маленькой отрасли его не доверяют великому князю! Стоит после этого родиться природным генералиссимусом русской армии, природным генерал-адмиралом Балтийского флота.

— Ты бередишь мои самые больные раны, Иван! — с горечью ответил Павел Петрович. — Да, великий князь — прирожденный генералиссимус русской армии, а между тем ему еще ни разу не пришлось вести в бой ни единого полка. Да, он — прирожденный генерал-адмирал Балтийского флота, а между тем ему еще ни разу не было позволено посетить Кронштадт для инспектирования судов. Все это — правда, но… Но, должно быть, так и нужно, а потому не будем осуждать распоряжений ее величества. Что же, старик Панин так часто держал в своих руках бразды правления, что понятно, если и на этот раз императрица доверила их его опыту и честности.

— Господи! — воскликнул Кутайсов. — Так, значит, вы, ваше высочество, и на самом деле ровно ничего не знаете? Но ведь Панин так тяжело потрясен крахом прусского влияния, что совсем расхворался! Несколько дней тому назад он передал власть фельдмаршалу Голицыну, которого ее величество назначила заместителем графа на случай его болезни. Да, ваше императорское высочество, вот как обстоят в данный момент делав Петербурге! Потемкин окончательно одолел Панина — в этих словах сводка всей истории. Теперь путешествие ее величества в Могилев будет окончательным торжеством политики князя Потемкина. Ее величество сговорится в Могилеве с императором Иосифом, двинет армию на турок, разобьет их, а добычу поделят Австрия с Россией!

— Мои камердинер лучше меня разбирается в политике, — улыбнулся великий князь. — Но я знаю, что ты принадлежишь к партии людей, мечтающих о свободе. Пусть мечтают, но на меня пусть не рассчитывают. Я до конца буду предан ее величеству!

Кутайсов низко опустил голову.

— Иван, — вдруг спросил великий князь, — скажи, почему ее высочество не спустилась? Ведь это время нашей совместной прогулки.

— Ее высочество заняты разговором с князем Алексеем Куракиным, — осторожно ответил Кутайсов.

Лицо великого князя побагровело. Его охватила мелкая дрожь, являвшаяся обычным предвестником взрыва гнева.

— О чем они говорили? — резко спросил Павел.

— Князь только слушал. Ее высочество рассказывала о своем замке Монбельере и вспоминала о детстве.

Великий князь тяжело перевел дыхание. Спазмы сдавили ему горло. Он не мог говорить.

Дверь среднего портала распахнулась, и показалась великая княгиня Мария Федоровна в сопровождении князя Алексея Куракина.

Сзади них ковылял старый князь Несвитский.

Увидев Павла, великая княгиня улыбнулась, но Павел стоял не шелохнувшись, и тогда великая княгиня подбежала к мужу.

— Вам заблагорассудилось все-таки явиться? — сухо сказал Павел. — Вы перестаете считаться с кем бы то ни было! Вы позволяете себе заставлять меня ждать вас столько времени, и пустая болтовня с князем Куракиным кажется вам гораздо важнее исполнения ваших прямых обязанностей жены и русской великой княгини! Мало того, уже выйдя из комнат, вы продолжаете свою неприличную болтовню и увлекаетесь разговором с Куракиным до такой степени, что князь Несвитский принужден указать вам, что вы сбились с пути и что ваша дорога должна идти рядом с супругом, а не со светским хлыщом Куракиным. А потом, заметив свою ошибку, вы бросаетесь бежать, словно испуганная собачонка…

Мария Федоровна посмотрела на мужа с ласковой укоризной и произнесла:

— Да, я бросилась бежать, как собачонка, которая заметила наконец любимого хозяина и спешит кинуться к его ногам. Но я сделала это вовсе не со страха, а только из-за нетерпения поскорее увидать ваше высочество!

— А, не со страха? — сдавленным голосом повторил великий князь, окончательно теряя всякую власть над собою и отдаваясь взрыву бешенства. — Ну, так ступайте!.. За пренебрежение своими прямыми обязанностями и за дерзкий ответ мне я присуждаю вас к домашнему аресту на сутки!

В первый момент Марии Федоровне неудержимо хотелось рассмеяться, но выражение лица ее супруга было таково, что способно было придушить любую веселость. Она сейчас же поняла, какую громадную ошибку сдёлала, сказав, что не чувствовала страха за свое опоздание. Это и без того было больным местом великого князя: он-де лишен власти и влияния, им пренебрегают, а потому никто не боится его. Таким образом, ответ Марии Федоровны, способный смягчить всякого другого мужа, только подлил масла в раздражение Павла Петровича.

Великая княгиня попыталась хоть шуткой смягчить последствия своей неловкости, а потому сказала:

— Боже мой, я и не знала, что в России существует обычай сажать под арест великих княгинь!

Павел Петрович ничего не ответил ей. Он подозвал к себе князя Несвитского и что-то тихо сказал ему на ухо; князь в ответ низко поклонился, после чего торжественно произнес:

— Слушаю-с, ваше императорское высочество! Ручаюсь своей головой за великую княгиню. Комнату, которую ваше высочество мне указали, я хорошо знаю, и, по-моему, она вполне отвечает этому назначению. Прикажете сейчас же отвести туда ее высочество?

Павел Петрович молча кивнул головой, и Несвитский с важным видом подошел к Марии Федоровне, вытянулся перед ней и, не кланяясь, указал рукой на дворец, приказывая следовать за собой.

Великая княгиня повернулась к нему спиной и поманила Куракина. Но наблюдавший за этой сценой великий князь крикнул:

— Приказываю князю Куракину оставаться здесь! Отныне и навсегда неизменным спутником великой княгини будет князь Несвитский. Он должен сопровождать ее высочество повсюду, куда бы она ни пошла. Он должен служить ей, охранять ее, развлекать, сопровождать ее на прогулках пешком, верхом и в экипаже, делать ей комплименты, мечтать с ней и выслушивать ее сожаления о прошлом. Словом, я назначаю князя Несвитского бессменно состоять при особе ее высочества и требую, чтобы в нем уважали лицо, пользующееся моим полным доверием!

Не оборачиваясь к супругу и не дожидаясь конца его насмешливой речи, великая княгиня направилась к порталу дворца. В гордом сознании своих новых полномочий, князь Несвитский с достоинством выступал сзади нее, то прибавляя шаг, если она начинала спешить, то ступая медленным, церемониальным шагом.

Так они проследовали через портал.

Князь Куракин остался стоять около великого князя и, как только Мария Федоровна скрылась во дворце, обратился к нему со следующими словами:

— Имею честь почтительнейше просить ваше высочество уволить меня от службы при дворе вашего высочества. Мое здоровье в последнее время стало совсем плохо, и врачи рекомендуют мне пользование немецкими минеральными водами, так что в случае разрешения вашего высочества я немедленно отправлюсь за границу.

Павел Петрович окинул его с ног до головы мрачным, ироническим взглядом и наконец сказал:

— Понимаю!.. Великая княгиня наговорила вам так много прекрасного о своей родине, что вас потянуло в Германию? Поезжайте, князь, поезжайте! Я с удовольствием освобождаю вас от тех двусмысленных и сомнительных услуг, которые вы мне до сих пор оказывали, и от души рад развязаться с вами. Должен сказать вам по чистой совести: вы все время казались мне чересчур элегантным и фатоватым; вы гораздо больше напоминали французскую модную картинку, чем русского князя. Ну, а я этого не люблю! Я — слишком русский в душе, чтобы дорожить модными хлыщами, усваивающими вместе с иностранной развязностью развращенность и подлое предательство. До свидания, милейший, или, вернее — прощайте навсегда!

При этих словах Куракин побледнел, и его рука нервно вздрогнула, как бы хватаясь за оружие. Но великий князь повернулся к нему спиной. Тогда Куракин резко повернулся и ушел во дворец.

Когда минут через пять Павел Петрович приказал позвать его, ему доложили, что князь велел подать себе лошадь, на которой и ускакал в Петербург.

Сообщение об отъезде Куракина Павел Петрович выслушал, сидя на скамейке около дворца, где любил подолгу просиживать Кутайсов, ходивший за Куракиным, стоял около него, ожидая приказаний.

— Так! — сказал великий князь. — Дурная трава из поля вон! Ну-с, с этим покончено. Ну, а мы сами? Уж не отказаться ли и нам от заведенной раз навсегда прогулки? Но нет! Давай отправимся на прогулку вдвоем. Мы с тобой мужчины — и умные люди, а только женщины и дураки каждую минуту меняют решения. Так пойдем, Иван. И без того мы пропустили назначенный для этого час!

Сказав это, великий князь вскочил с места и направился по террасе к беседке, где еще недавно поссорились маленькие великие князья Александр и Константин. Теперь их совсем не было слышно.

Дойдя до беседки, Павел Петрович увидал, что сыновья сидят в подавленном настроении. У Александра в голубых глазах стояли слезы, Константин же сидел, мрачно нахмурившись и сердито стиснув кулачонки. Против обыкновения, он не бросился к отцу, чтобы осыпать его бурными ласками. Дети из своего уголка видели и слышали всю сцену между отцом и матерью, которую они обожали, и это-то и привело их в дурное настроение.

— Ну, — сказал им Павел Петрович, — живо поднимайтесь! Вы пойдете гулять со мной! Кто первый догонит меня, тот будет молодцом! — И он стал спускаться по лестнице с террасы. Но, к удивлению, дети оставались на местах. — Да где же вы? — крикнул он, оборачиваясь и подзывая их рукой. — Ну, скорее! Идете вы или нет?

Александр залился горьким плачем.

Константин нахмурился еще более и пролепетал своим детским упрямым голосом:

— Мамочке ее высочеству ты не позволяешь гулять, так и мы не пойдем. Вот что!

Великий князь невольно расхохотался, и его гнев почти бесследно прошел. Он добродушно махнул рукой и пошел дальше.

— Уверяют, что иметь детей — большое счастье, — сказал он Кутайсову, спускаясь по лестнице, чтобы направиться близлежащей тропинкой к лесу. — Ах, какая глупая иллюзия! Ведь в действительной жизни этого вовсе не бывает!

— Другие государи очень счастливы, если престолонаследие вполне гарантировано согласно с интересами короны, — заметил Кутайсов.

Они вошли в лес, сразу охвативший их своей чарующей сенью. Лиственные деревья тянулись к ним осыпанными зеленью ветвями, хвойные, нагревшись на жарком августовском солнце, источали целительный смолистый аромат, от которого легче дышалось.

Великий князь на минутку остановился, радостным взором обвел любимый им лес и сказал:

— Другие государи — нам не указ, Иван. Во всех странах порядок престолонаследия нарушается только тогда, когда налицо нет законного наследника, а у нас, как ты знаешь, с законными наследниками не очень-то считаются… Мало радости моим детям будет, если их постигнет судьба Иоанна Антоновича или моего державного отца! Но бросим этот печальный разговор! Жизнь отвратительна, зато природа дивно хороша. Посмотри, как здесь красиво, нарядно, таинственно, как здесь легко дышится, как отдыхают и глаз, и ухо, и душа!

Он бодрой походкой взобрался на небольшой холмик, заросший высокими и густыми кустами. У подножия этого холмика протекал ручей, которых в этом лесу было очень много, и к его обычному журчанию прибавлялись какие-то всплески, точно кто-то барахтался в воде.

— Там кто-то есть! — шепнул Павел Петрович. — Осторожнее, Иван! Проберемся сквозь кусты и посмотрим, что за нимфа поселилась в наших лесах!

Они прокрались почти к самому краю кустов и принялись смотреть оттуда.

Действительно, в ручье, расширявшемся в этом месте, плескалась какая-то женщина. Ее белое тело удивительно гармонировало с водой, в которой отражались небо и деревья, и с зеленым фоном леса. Лица женщины не было видно, пока она не вылезла из воды, не уселась на бережке, спустив ноги в ручей, и не принялась с веселым смехом скручивать волосы, выжимая из них воду.

Великий князь замер, чтобы не спугнуть купальщицу.

— Батюшки, — сказал Кутайсов, который не смог подавить улыбку, — да ведь это Нелидова, наша новая придворная дама! Но до чего она некрасива! У нее какое-то обезьянье лицо.

— Нет, Иван, — ответил великий князь, не отрываясь от купальщицы, начавшей теперь одеваться. — Я не могу понять, как это можно смеяться над человеком только потому, что он некрасив. Я с тобой не согласен. По-моему, Нелидова вовсе не так уродлива, как ты говоришь, а скорее даже привлекательна. И знаешь почему? Она дивно сложена, а костюм ей не идет. Наши дамы обыкновенно прикрывают недостатки своего сложения ловко придуманным покроем платья, а у Нелидовой дело обстоит совсем наоборот: платье скрывает ее прелести. Посмотри только, как она гибка, какой грацией полны ее движения! Нет, она мне очень нравится, и я благословляю случай, давший мне возможность подглядеть скрытые прелести этой пугливой нимфы.

— Ну, Нелидова вовсе не так пуглива, — улыбаясь, ответил Кутайсов. — Если бы ваше высочество даже и не встретили ее в этом виде в лесу, но захотели проверить, идет иди не идет к ней платье, она с полным удовольствием пошла бы навстречу вашему желанию. Ведь она очень откровенна и доверчива…

— Ты, кажется, имеешь что-то против этой милой девушки, Иван? — заметил великий князь. — Наверное, она как-нибудь щелкнула тебя по носу, вот ты и чернишь ее. Я, наоборот, слышал, что Нелидова — очень скромная и добродетельная девушка.

— Так ты и в самом деле считаешь Нелидову очень уродливой? — спросил он Кутайсова после долгого задумчивого молчания.

— Нелидову считает уродливой весь двор, ваше высочество, и я повторяю это мнение просто с чужих слов. До сих пор мне не приходилось внимательнее приглядываться к ней. Конечно, и теперь я не могу назвать ее красивой, но разве красота — непременное достоинство человека? Ведь женское лицо — это, ваше высочество, нечто вроде вывески на лавочке. Конечно, покупателя заманивает нарядная вывеска, а скромная надпись может заставить пройти-мимо. Но вывеска — это еще не все; самое важное — качество товара. И как часто бывает, что нарядная вывеска таит за собой испорченный товар, а простенькая — первоклассные продукты! Сегодня, ваше высочество, случай позволил нам войти в ту лавочку, которой мы прежде из-за ее скромной вывески не замечали. Мы видели разложенный там товар: он самого первого качества!

— Ты прав, Иван, — тепло сказал Павел Петрович, — и недаром я отношусь к тебе с полной симпатией. Да, скромная, серенькая вывеска, именуемая человеческим лицом, ровно ничего не доказывает. Разве меня не называют самым некрасивым принцем на свете? Так что же, неужели это делает меня плохим как человека, мужчину или принца, будущего государя? Мы уже видели, какие беды творит проклятая красота! За примером недалеко ходить: достаточно вспомнить о покойной княгине Наталье Алексеевне! Теперешняя великая княгиня тоже очень красива и к тому же очень умна, любезна, обходительна. Но чрезмерное богатство добродетелей на меня лично действует очень неприятно. Что за черт! Один свет без теней не может создать рисунок. Кроме того, ровная, вечно улыбающаяся, правильная красота производит на меня такое же действие, как вот на тебя статуи: я могу от всей души восхищаться ею, но для любви жажду живую, пылкую женщину.

— Боже мой, — с нескрываемой иронией ответил Кутайсов. — Но разве можно сравнивать ее высочество с Нелидовой? Хотя я и не имею основания заступаться за ее высочество, но, с одной стороны, для такого ничтожного создания, как я, уже и то большая честь, если такая высокая особа на каждом шагу высказывает ему свою симпатию, а с другой — справедливость прежде всего! И я должен почтительнейше заметить вашему высочеству, что у ее высочества вашей супруги имеются необычайные преимущества перед Нелидовой. Взять хотя бы плодовитость ее высочества! В такой короткий срок подарить государству и династии столько здоровых, прекрасных детей!

Когда Кутайсов защищал своих недругов, то им это всегда дорого обходилось. Так и теперь он умышленно ударил Павла Петровича по его больному месту: великого князя крайне возмущала плодовитость супруги, он находил, что это даже неприлично для принца, и напоминание о его многочадности способно было наивернейшим образом усилить в нем глухо таившееся недоброе чувство к супруге. Кутайсов достиг своей цели и сразу вывел великого князя из благодушного настроения.

— Ну, к чему ты портишь мне настроение? — с досадою воскликнул он. — Плодовитость? Ну да, пусть сапожники да портные радуются плодовитости жен, но в глазах государя это вовсе не особенная добродетель. Я очень аккуратен, но излишняя регулярность и правильность жизни угнетает меня, а регулярность в плодовитости особенно…

Павел Петрович опять задумался и медленно пошел из леса.

Кутайсов двинулся за ним следом и при этом сказал:

— Да, Нелидова в высшей степени подходит для того, чтобы развлечь ваше высочество в этой скучной жизни. Она умна, но не холодным, строгим, добродетельным умом, а умом острым, блестящим, словно фейерверк. Правда, она некрасива, но у некрасивых имеется то преимущество перед красавицами, что первые хорошеют с годами, а последние — дурнеют. Так что же, смею я передать Нелидовой, что ваше высочество не остались слепыми к ее прелестям? — спросил Кутайсов.

Великий князь подумал, а затем ответил:

— Хорошо, Иван, поручаю тебе ведение переговоров. Мне хотелось бы, чтобы все это произошло поскорее.

— О, Нелидова не из таких, которые начнут ломаться и ставить свои условия. Мне кажется, она искренне любит ваше высочество.

Павел Петрович при этих словах поднял голову и оживленно спросил:

— Когда же ты думаешь переговорить с нею?

— Да сейчас же, как мы вернемся!

— Так что…

— Так что уже сегодня вечером, надеюсь, Нелидова будет иметь счастье лично признаться вашему величеству в своей преданности.

— Но как ты думаешь, не придется ли ей при таком обороте дела оставить службу при великой княгине? Все-таки неудобно, она — ее фрейлина…

Кутайсов, подумав, ответил:

— Нелидова во всяком случае должна остаться фрейлиной ее высочества! Великая княгиня очень любит ее и предпочитает пользоваться ее услугами. Что же касается щекотливости положения обеих дам, то вы, ваше высочество, не можете не признать, что ее высочество отличается редким умом. Великая княгиня постарается не заметить того, что не следует замечать. Мало того, она сделает все, чтобы замаскировать в глазах света всю эту историю.

— Ну, что же! Ты, пожалуй, прав!

В этот момент перед великим князем и Кутайсовым появился запыхавшийся дежурный офицер, который уже давно разыскивал по лесу его высочество, чтобы сообщить о прибытии курьера из Петербурга. Курьер привез известие о возвращении в столицу ее величества и о желании императрицы видеть на следующее же утро его и ее высочество.

День уже склонялся к вечеру, необходимо было сейчас же отдать все распоряжения об Отъезде.

Великий князь стремительно бросился к дворцу, разражаясь градом проклятий, что под рукой нет лошади, на которой он мог бы скорее вернуться домой.

— Да к чему, собственно, торопиться-то? — улыбаясь, спросил Кутайсов.

— Как «к чему торопиться»! — воскликнул Павел Петрович. — Завтра надо выехать ни свет ни заря, чтобы вовремя попасть к ее величеству. Высочайшие приказы надлежит всегда исполнять с солдатской точностью!

— Но ведь в данном случае это все равно невозможно! — с невинным видом возразил Кутайсов.

— Почему? — удивился великий князь.

— Да ведь вы приглашены вместе с ее высочеством, а великая княгиня посажена на сутки под арест, и, разумеется, нечего и думать о сокращении срока наказания! — ответил Кутайсов и весело расхохотался.

Павел Петрович вспыхнул и гневно закусил губы. Он успел совершенно забыть об этом эпизоде и теперь сам видел, насколько смешон и неуместен был этот арест великой княгини.

Он с бешенством поглядел на иронически улыбавшегося Кутайсова и крикнул негодующим тоном:

— Ты что-то начал слишком забываться! Смотри, берегись, каналья! Доведешь ты меня когда-нибудь до того, что я обрежу тебе уши!

— Одну минуточку погодите с этим, ваше высочество, — не смущаясь, ответил камердинер. — Позвольте прислушаться… Да, да! Слева слышен стук мельницы, значит, нам надо свернуть вот сюда: идя через кусты, мы вдвое сократим путь и скорее выйдем ко дворцу. Нет, ваше высочество, мои уши положительно нужны еще для вашей августейшей пользы!

Действительно, не прошло и двух минут, как они вышли на опушку леса, и перед ними показался дворец.

Великий князь прибавил шагу и прямо направился к боковой мраморной лестнице, перескакивая сразу через две ступеньки.

Кутайсов понял, к кому спешит великий князь, и не ошибся.

Действительно, Павел Петрович спешил исправить свой гневный промах, пока еще через посредство болтливой челяди и прибывшего курьера об этом не стало известно императрице.

Комната, в которой великая княгиня «отбывала наказание», находилась в стороне от жилых покоев дворца и помещалась в антресолях, в конце довольно длинного коридора.

Тут было пустынно, тихо и могильно-жутко.

Быстрые шаги великого князя отдавались мрачным эхом под сводами.

Еще издали, не доходя до дверей комнаты великой княгини, Кутайсов, который имел привилегию выкидывать всевозможные безумства, начал громко смеяться. Павел Петрович понял причину этого смеха, как только заметил старого князя Несвитского, которому была поручена охрана августейшей узницы. Для верности Несвитский уселся прямо на полу и закрыл проход в комнату арестованной своей широкой, жирной спиной.

— Что вы делаете здесь, князь? — спросил Павел Петрович вне себя от изумления.

— Имею честь в точности исполнять приказание вашего императорского высочества! — отрапортовал старик, с большим трудом поднимаясь на ноги, чтобы сделать великому князю уставный поклон.

— Как я вижу, вы очень хорошо сторожили великую княгиню, — сказал Павел Петрович, которого рассмешила смесь горделивости и робости в почтительно склонившейся позе Несвитского. — Разумеется, раз вы собственным телом загородили вход в комнату, то ни туда, ни оттуда никто не мог проникнуть. Вы были в юности очень хорошим артиллеристом, князь, и в будущем, когда я получу возможность самостоятельно распоряжаться в стране, я обязательно назначу вас главным инспектором и начальником всех русских крепостей.

— В надежде, что князь будет лучше сторожить крепости, чем эту дверь! — заметил Кутайсов. — Я совершенно ясно слышу, что в комнате у ее высочества кто-то есть, а судя по голосу, это — Нелидова. Да, так оно и есть! Наверное, князь вздремнул на минуточку, а Нелидова, которая скачет, словно горная серна, воспользовалась этим, чтобы перескочить через массивное сиятельное тело!

Несвитский разозлился.

— Молчи, не забывайся, мальчишка! — окрысился он на Кутайсова. — Как ты смеешь издеваться над почтенным, заслуженным стариком! Да и хорош бы я был, если бы дал перехитрить себя каждой девчонке!

— Вот как? — с глубокой иронией ответил Кутайсов. — Вы именуете Нелидову девчонкой, князь? Ну, в таком случае я могу совершенно свободно проглотить «мальчишку», потому что если вы решаетесь награждать своим эпитетом столь достойную особу, как девица Нелидова, то мне уж ровно ни на что претендовать и рассчитывать не приходится!

И Кутайсов грациозно раскланялся.

— Князь Несвитский, — с выражением неудовольствия сказал Павел Петрович, — вы сделали бы лучше, если бы не спали на своем посту и не оскорбляли в моем присутствии достойной дамы двора ее высочества и дворянина, состоящего при моей особе!

Князь даже рот раскрыл от неожиданности этого замечания, поразившего его словно ударом грома.

Павел Петрович отстранил его в сторону и толкнул дверь ногой.

В ответ на этот шум в комнате послышались слабый, испуганный крик и громкий, задорный смех. Смеялась Нелидова, которая подскочила к дверям, чтобы узнать, кто это ломится к ним.

Столкнувшись нос к носу с великим князем, она не на шутку перепугалась и остановилась посреди комнаты в величайшей растерянности.

Великая княгиня, сидевшая на подоконнике, встала и ласково поклонилась супругу.

Павел Петрович ответил ей тем же и продолжал насмешливо смотреть на перепуганную Нелидову.

— Ваше высочество пришли сюда, чтобы отворить двери нашей темницы? — чуть слышно пролепетала в конце концов смущенная фрейлина.

— Скажите-ка лучше сначала, как это вы попали в темницу, сударыня? — сухо ответил вопросом на ее вопрос Павел Петрович.

Нелидова еще гуще заалелась и ответила с комическим смущением:

— Очень извиняюсь, ваше высочество, но я знаю, что ее высочество нуждается в моих услугах — ведь я осчастливлена в этом отношении предпочтением ее высочества, и никто другой в некоторых вещах никак не может заменить меня…

— Этому я охотно верю, — заметил Павел Петрович. — Ну-с, дальше?

— Вот я и стала разузнавать, где находится ее высочество. Но когда я наконец добралась до этой комнаты, то натолкнулась на препятствие, показавшееся мне с первого раза совершенно непреодолимым. Князь Несвитский лежал у порога и спал. При этом его сиятельство так отчаянно храпел и выделывал носом такие рулады, что мне не на шутку стало страшно. Вот мне и пришло в голову перескочить через это препятствие. Князь свистел и храпел самым отчаянным образом именно в тот момент, когда я перескакивала через него, но, по счастью, его сиятельство все-таки не проснулся. А как я боялась! Я казалась себе птичкой, перелетающей через кита…

Она с умиленным видом посмотрела на великого князя и склонилась в глубоком реверансе.

Павел Петрович молча любовался ею.

Мария Федоровна подошла к супругу и сказала с ласковой улыбкой:

— Очень прошу, ваше высочество, не сердиться на добрейшего князя Несвитского и мою Нелидову. Ни тот, ни другая не хотели нарушать долг повиновения.

— Я должен просить ваше высочество, — сказал Павел Петрович, — немедленно приняться за сборы. Ее величество императрица желает завтра с утра видеть меня с вами, и рано утром мы выезжаем.

Великая княгиня улыбнулась.

— Но ведь срок моего ареста истекает только завтра днем! — сказала она. — Как же тут быть? Или, может быть, мне будет разрешено досидеть недостающие часы по возвращении из Петербурга?

Павел Петрович вспыхнул и с большой резкостью ответил на этот вопрос:

— Попрошу ваше высочество не тратить времени на пустую болтовню и приняться за сборы. Времени осталось не так много, а надо всем распорядиться. И вообще замечу вашему высочеству, что легкое и шутливое отношение к налагаемой мною справедливой карательной мере кажется мне дерзким и неуместным. Рекомендую вашему высочеству не избирать меня мишенью своего немецкого остроумия. Потрудитесь немедленно же отправиться в свои покои!

Последние слова великого князя были произнесены незаслуженно обидным и резким тоном, но Мария Федоровна нисколько не смутилась и не лишились своего добродушно спокойного настроения. Все с той же милой улыбкой и выражением покорности она поклонилась великому князю.

— А ведь она и в самом деле очень хороша! — шепнул Кутайсов великому князю, когда женщины удалились.

— Кто? — удивленно спросил последний.

— Да, конечно, Нелидова! Ей-Богу, всякий, кто хоть что-нибудь понимает в этом деле, должен согласиться, что она удивительно привлекательна. А что она очень любит ваше высочество, в этом тоже никаких сомнений быть не может! — шепотом ответил Кутайсов.

— Ты должен сегодня же устроить мне все! — тихо сказал Павел Петрович и продолжал вслух — Завтра ты едешь со мной в Петербург, Иван, и вы тоже, князь, последуйте за мной в Петербург! — обратился он к Несвитскому. — Вы отправитесь в моем экипаже вместе со мной. Не думайте, что вы впали в немилость у меня, вы — верный друг нашего дома. Кроме того, я не отменяю распоряжений, которые однажды дал. Вы остаетесь единственным спутником великой княгини Марии Федоровны и ответственны передо мной во всех ее поступках.

Сказав это, великий князь поспешно удалился, сопровождаемый вновь надувшимся, как индюк, Несвитским.

Кутайсов с комическими ужимками последовал за великим князем.

*  *  *

Поздним вечером того же дня, когда во дворе уже все спало, по коридору осторожно, словно кошка, кралась какая-то тень. По временам она останавливалась, прислушивалась и затем снова продолжала подвигаться вперед по направлению к покоям великого князя. Наконец она остановилась около одной из дверей и застыла в волнении, подкашивавшем ее ноги.

Кое-как собравшись с силами, она осторожно постучала два раза тихо и три раза быстро.

В ответ на этот условленный стук дверь распахнулась, и в полосе света показалось лицо великого князя.

— Наконец-то! — шепотом сказал он.

Он протянул руку и привлек к себе подкравшуюся женщину.

Когда она попала в полосу света, то на мгновение мелькнуло ее бледное, взволнованное лицо с горящими страстью глазами.

Это была Нелидова…

Дверь снова захлопнулась…

Снова угас свет, и коридор опять погрузился в темное и мрачное молчание.

По случаю возвращения императрицы в Петербурге давались празднество за празднеством. Вскоре прибыл австрийский император Иосиф II, с которым императрица Екатерина вела дипломатические переговоры в Могилеве и который после пребывания в России инкогнито теперь явился официально ко двору. Когда же Иосиф уехал, то Пруссия поспешила прислать к русскому двору кронпринца, которому надлежало парализовать попытки австрийцев в ущерб прусским интересам заключить союз с Россией. Конечно, прибытие Фридриха Вильгельма тоже было отмечено рядом пиров и празднеств.

Вся эта показная официально-пышная жизнь была очень не по душе великому князю, любившему простоту и безыскусственность. Он всеми силами души стремился подальше от большого двора, и вскоре ему представился удобный случай для этого.

В последнее время между державной матерью и сыном установились довольно хорошие отношения, что надо было приписать главным образом той, хотя и случайной, но в высшей степени соответствовавшей намерениям императрицы, позиции, которую занял Павел Петрович по отношению к кронпринцу.

Срок русско-прусского договора истекал, и каждый раз, когда кронпринц поднимал вопрос о его продлении, ему давали самый неопределенный и ничего не говоривший ответ; происходило это оттого, что Россия явно склонялась к союзу с Австрией, но не хотела преждевременно порывать и с Пруссией. Великий князь, сторонившийся Фридриха Вильгельма только как родственника великой княгини Марии Федоровны, тщательно избегал каких-либо разговоров с кронпринцем, чтобы не выдать тайны своей молодой любви к Нелидовой, и отделывался при обязательных встречах с ним лишь пустой, ничего не значащей, формальной любезностью.

Императрица была так довольна сыном, что подарила ему новое имение — Гатчину, и великий князь поспешил при первой же возможности уехать туда, чтобы деятельно заняться стройкой на новом месте.

Гатчина была когда-то мызой, подаренной Петром Великим царевне Наталье Алексеевне, и после смерти последней стала дворцовым имением. При вступлении на престол Екатерина II подарила Гатчину и Ропшу князю Орлову, который выстроил здесь по рисункам знаменитого Ринальди дивный замок (нынешний императорский дворец). Впоследствии императрица выкупила Гатчину у наследников Орлова и подарила ее своему сыну, великому князю Павлу Петровичу.

Павел Петрович уже давно носился с идеей выстроить городок, который должен был бы служить образцом всем прочим.

Павел не выносил пестроты и художественного беспорядка. Он не раз твердил сопровождавшему его во время свадебного путешествия принцу Генриху, что пестрая, расшитая галунами и отделанная цветными лентами одежда членов депутаций, приветствовавших его, высокого путешественника, кажется ему неприличной, уродливой и даже непочтительной по отношению к монарху.

«У подданных должен быть только один цвет — этого вполне довольно!» — говорил он.

С такой же строгостью Павел Петрович относился к планам городов. Будучи врагом роскоши, он искренне возмущался, что русские вельможи лезут друг перед другом из кожи вон, чтобы выстроить палаццо со всевозможными «завитушками да финтифлюшками». Улицы, по мнению великого князя, должны были быть очень прямыми, очень ровными и очень однообразными. В благоустроенном городе дома должны быть одинаковыми по архитектуре и цвету, а то от излишней самостоятельности в архитектурных вкусах может породиться опасная самостоятельность суждений о делах государственных, а там и до открытого возмущения недалеко. Что же касалось красоты, то, по мнению великого князя, главная красота замечалась в порядке.

Этот идеал городского благоустройства Павел Петрович задумал осуществить в Гатчине, показавшейся ему очень подходящей для подобного опыта.

Он с увлечением занялся разбивкой общего плана стройки, и вскоре тихие окрестности огласились веселым стуком топоров и песнями рабочих.

Великий князь пользовался каждой возможностью, чтобы уехать от шума придворной петербургской жизни на стройку. Это были самые приятные минуты его жизни, и они омрачались только тем, что великая княгиня неизменно устраивалась так, чтобы сопровождать мужа. Он никогда не звал ее с собой, даже не сообщал о своем намерении съездить в Гатчину, но в самый последний момент обязательно оказывалось так, что великой княгине тоже подавали отдельный экипаж, и она неизменно следовала за супругом.

На стройке Мария Федоровна входила в каждую мелочь, и Павел Петрович не мог не сознавать, что ее практический, хозяйственный ум подсказывал ей такие замечания и советы, пренебрегать которыми ни в коем случае не приходилось.

Но все-таки дорого дал бы он за то, чтобы избавиться от этой непрошеной опеки, от этой невозможности быть одному!

Но он был бессилен. Не мог же он запретить супруге ездить в их имение! Он пытался отвадить ее от этого тем, что бывал с ней груб и резок до неприличия, но тогда вмешивалась Нелидова, неизменно сопровождавшая всюду великую княгиню.

При первом же свидании наедине Нелидова категорически заявила великому князю, что порвет с ним всякие сношения и уйдет в монастырь, если он будет при ней оскорблять без вины и повода жену. При этом она добавила, что это ставит ее, Нелидову, в невыносимо тягостное положение: она и без того чувствует себя виноватой перед «своим дорогим ангелом и доброй благодетельницей».

Пришлось смириться и изобретать способы и средства уехать в Гатчину тайком.

Но в подавляющем большинстве случаев Мария Федоровна появлялась на стройке вслед за супругом.

*  *  *

Однажды, когда во дворце был назначен парадный обед, на котором обязательно должна была присутствовать великокняжеская чета, Павел Петрович, воспользовавшись хорошим расположением духа императрицы-матери, и спросил у нее разрешения уехать. Так как этот разговор происходил без свидетелей и очень незадолго до обеда, то великий князь был уверен, что на этот раз Марии Федоровне не отвертеться от присутствия на обеде и наконец-то он будет иметь возможность побывать на стройке без нее.

А это ему было в высшей степени необходимо. Его очень тяготило, что Нелидова продолжает оставаться на службе при великой княгине. И вот он придумал выстроить около дворца маленький уютный домик, соединить его потайным подземным ходом со своими личными апартаментами и поселить в этом укромном, тщательно замаскированным извне домике Нелидову.

Но для того чтобы распорядиться всеми этими работами и соблюсти возможно большую тайну, было необходимо избавиться от сопутствия жены, которая неизбежно начнет задавать лишние вопросы.

Направляясь в экипаже по дороге в Гатчину, великий князь с удивлением заметил, что шоссе на этот раз как-то особенно оживлено. Никогда еще до этого времени ему не приходилось видеть такую массу разного сброда и отребья. Нищие, отставные солдаты, монахи, инородцы, до ужаса оборванные мужики с разбойничьими, мрачными физиономиями — все это шло группами, обмениваясь оживленным разговором.

«Что бы это могло значить?» — с некоторым испугом подумал Павел Петрович.

Он не знал, что стараниями его любимца Кутайсова весть об основании нового города получила широкую огласку и была приправлена самыми фантастическими вымыслами. Уверяли, будто великий князь болеет сердцем за нужду и настроение народное, что новое селение явится чем-то вроде Эльдорадо, где всем будет хорошо, где будут легкий труд и счастливая, спокойная жизнь.

К Гатчине направились армии нищих.

Великий князь не имел ни малейшего представления о тех надеждах, которые связывались у народа с ним и с гатчинской стройкой, а потому его удивляло и пугало это необычайное оживление на шоссе. Он с тревогой всматривался в оборванные группы, обгоняемые им по пути, словно желая прочитать на их лицах разгадку этого непонятного обстоятельства. Но путники, не знавшие великого князя в лицо и принимавшие его за одного из своих врагов — царицыных прихлебателей, — угрюмо косились на него, и выражение их лиц дышало скрытой угрозой.

Вдруг в одной из групп, где виднелось несколько отставных солдат, произошло движение и послышались голоса, взволнованно шептавшие:

— Вот он, он сам! Милостивец!

Вслед за этим путники упали на колени и, простирая к Павлу Петровичу руки, восторженно закричали:

— Батюшка! Благодетель наш! Храни тебя Господь! Дай тебе Боже благополучного царствования! Вспомнил о нас, сирых, пожалел, храни тебя Бог!

Павел Петрович побледнел, растерянно ответил на приветствия народа и приказал кучеру ехать поскорее и свернуть на первую проселочную дорожку.

Когда экипаж съехал с шоссе и покатился по мягкому, уходившему в лес проселку, великий князь еще раз обернулся назад и… заметил сзади себя экипаж, в котором ехала Мария Федоровна с Нелидовой. Это окончательно лишило его последних остатков хорошего расположения духа и душевного равновесия.

«Увязалась-таки!» — с бешенством подумал он, чуть не заскрипев зубами от злости.

Прошло несколько лет.

Великокняжеская чета благополучно вернулась из заграничного путешествия и поселилась в Гатчине, благоустройству которой Павел Петрович посвящал много времени. Теперь это был по виду целый городок, хотя официально Гатчина была признана городом только после воцарения Павла Петровича.

Против первоначального плана теперь были допущены значительные изменения. Новый план великий князь вывез из Парижа, где над ним работал молодой французский архитектор Коллэ, с которым великий князь очень подружился и у которого даже жил.

Произошло это так.

Жизнь великого князя в Париже раздвоилась. Официально он проживал в громадном, специально для него нанятом дворце, но, кроме того, нанял небольшое меблированное помещение у молодого архитектора, жившего с матерью и сестрами на одной из узких, мрачных улиц предместья Монмартра. Здесь, в этом тихом уголке, великий князь отдыхал от шумной парижской жизни в разговорах со словоохотливым архитектором Коллэ, который много рассказывал ему о Париже и парижанах.

Случайно разговор зашел о городах вообще, и великий князь посвятил Коллэ в свою идею, основать новый город по совершенно новому плану, причем высказал, что города возникают случайно и развиваются рядом наслоений, но совсем другое получится, если в идею возведения города положить единую зрелую мысль.

Увлекающийся француз пришел в восхищение от этой идеи и предложил свои услуги.

Павел Петрович дал ему план Гатчины и топографические данные местности. Когда он в следующий раз пришел к архитектору, то застал его в напряженной работе перед рисовальной доской. Великий князь взглянул на работу Коллэ и вскрикнул от восхищения: план застройки Гатчины был почти уже разработан!

Но, присмотревшись повнимательнее, великий князь со многим не согласился.

Коллэ задумал выстроить и уютный и наивный провинциальный городок, где в каждом домике сказывается хоть и миниатюрная, но разнообразная индивидуальность, а Павел Петрович, наоборот, хотел однообразной массивности и величественности, подобающей резиденции императорского престола.

Выслушав замечания великого князя, Коллэ засел за переработку плана. Ему приходилось работать дни и ночи, потому что Павел Петрович собирался вскоре уезжать и непременно хотел взять с собою совершенно законченный план. Поэтому, когда Коллэ за несколько часов до отъезда великого князя вручил ему готовую работу, то тут же упал без сознания: он доработался до нервной горячки.

Великий князь не только щедро заплатил архитектору за работу, но и назначил ему ежегодную пенсию в триста рублей, и последняя аккуратно выплачивалась Коллэ.

Затем Павел Петрович уехал, торопясь осуществить на деле свою мечту.

В России ему удалось заинтересовать своими планами императрицу, так что она не только постоянно осведомлялась о ходе работ, но и поддерживала старания великого князя щедрыми ассигнованиями.

Так возник город Гатчина, имевший вначале необычную для русских селений и даже, пожалуй, смешную внешность.

По первоначальному плану Коллэ дома должны были идти правильной вереницей, разделяясь садами. Но великий князь пожелал, чтобы строения были разбросаны по холмам, по берегам речки и вокруг озера. Это придавало городу вид каких-то прилепившихся к склонам скал птичьих гнезд и лишало его уютности, ласковой привлекательности.

Сами по себе дома тоже казались хмурыми и неуютными. Личные удобства квартирантов совершенно не принимались в соображение: это были какие-то тюрьмы, ряд мрачных, неуютных арестантских камер…

Поэтому немудрено, что заселение нового города шло очень медленно и неохотно.

После смерти Екатерины Павел Петрович упразднил город Рождествено и силой перевел оттуда мещан и купцов в Гатчину. Но при ее жизни он не мог сделать это, а добровольных любителей поселиться в новом городке находилось мало.

Тогда Павлу Петровичу пришла в голову мысль сделать из Гатчины зерно новых военных преобразований, затеянных им для поднятия армии на требуемую высоту.

С этой целью был возведен ряд казарм, которые постепенно заполнялись переводимыми в Гатчину полками.

Сначала в казармах поселили артиллерийскую бригаду, и великий князь принялся заниматься ею. Для помощи ему в этом деле из Петербурга частенько наезжал генерал Мелиссино, единственная значительная величина артиллерийского дела в русской армии.

Приезды Мелиссино доставляли особенное удовольствие малому двору, потому что генерал по вечерам устраивал блестящие фейерверки, в которых проявлял поразительную изобретательность и фантазию.

Это было единственным развлечением Марии Федоровны, ее детей и придворных дам, которые страшно скучали в мрачной, пустынной Гатчине. Кутайсова и Нелидовой давно уже не было при дворе — они были прогнаны в припадке гнева.

Из подчиненных Мелиссино офицеров выделялись двое: Аракчеев и Ратиков. В особенной милости Павла Петровича был первый. Да это и немудрено, Аракчеев понимал дисциплину совершенно так же, как и великий князь; он день и ночь мучил солдат учениями, не щадя сильных мер воздействия, и можно было сказать, что отчетливость эволюций Аракчеев «вколачивал» новобранцам. Павел Петрович непременно хотел, чтобы русская армия по выучке и отчетливости движений не уступала армии Фридриха Великого, а Аракчеев находил, что это вовсе не трудно — мешает только леность, которая не преминет уступить палке. И последняя была главным профессором в этой потешной военной академии.

Каждый день барабан призывал войска на обычные учения, продолжавшиеся часами. Мало того, с целью окончательно превратить солдат в мертвую машину, действующую единой волей вождя, барабан и сигнальные трубы отрывали солдат от еды, от сна, призывали к учению в самый сильный холод или проливной дождь. Вообще, чем менее подходило время или погода для пребывания на улице, тем более шансов было у солдат, что их вытребуют на плац. Наоборот, в душные летние вечера, когда дышать можно было только на воле, на берегу реки или озера, солдат запирали в жарких, душных казармах, где со многими от жары и духоты делались обмороки.

Очень часто Мария Федоровна присоединялась к супругу, стараясь веселой шуткой или ласковым словом смягчать его бешенство, охватывавшее великого князя каждый раз, когда обучаемые войска делали хоть малейшую ошибку или неточность.

Так и в описываемый здесь сумрачный, бурный и дождливый день великая княгиня стояла рядом с супругом в фонарном выступе дворца, откуда Павел Петрович зачастую наблюдал за учением. Но сегодня он не замечал ее. По его мнению, все шло далеко не так, как нужно, и стратегический маневр, заданный им на сегодня, исполнялся войсками вяло и расплывчато.

— Эти ослы не умеют ни нападать, ни защищаться! — с бешенством крикнул Павел Петрович, топая ногой. — Точно мокрые курицы, а не солдаты! Ну погодите вы, я вас научу! Вы у меня запляшете!

Он резко повернулся и заметил супругу, которая с очаровательной улыбкой поклонилась ему.

В этой улыбке были все та же преданность, та же любовь и забота, но великий князь истолковал ее по-своему. Он сам знал, как бывал некрасив в те минуты, когда предавался гневу наедине, не следя за собой. Великая княгиня все время наблюдала за ним, значит, теперь она, безусловно, смеялась над его гримасами и бешеными подергиваниями!

— Какая отвратительная погода! — участливо сказала Мария Федоровна.

Павел Петрович схватил ее за руку и потащил к двери, крикнув резким, скрипучим голосом:

— И вы тут? Отлично! Пойдемте, ваше высочество, вниз, на плац! У меня имеется к вам просьба, которую вы как преданная жена не откажетесь выполнить!

— Но помилуйте, ваше высочество, — с удивлением ответила великая княгиня, — ведь на улице страшный дождь! Вы посмотрите только, как льет!

— Пустяки! — ответил великий князь, не переставая тащить супругу к выходу. — Погода великолепная, по крайней мере для моих целей. Самые важные маневры, зачастую решающие судьбу кампании, производятся в скверную погоду, так что солдаты должны привыкать к отчетливости движений именно под дождем, во мраке, в грозу и бурю. Пойдемте, пойдемте! Вы увидите, что мне от вас нужно!

— Но я не одета…

— Э, вы — не только великая княгиня, вы — прежде всего солдатская жена, которая должна привыкать ко всему! Ничего, не сахарная, не растаешь!

На плацу у озера проходили маневры под командованием майора Линднера, пруссака, недавно выписанного Павлом Петровичем в качестве инструктора своей маленькой армии по особой рекомендации короля Фридриха. Великий князь был очень доволен прусским майором и находил, что теперь обучение солдат под его руководством пошло вперед гораздо быстрее прежнего.

Великая княгиня успела справиться со своим удивлением и с самой непринужденной улыбкой следовала за супругом под потоками проливного дождя. Правда, дождь сразу промочил ее до мозга костей, но молодая женщина мужественно боролась с охватывавшей ее дрожью и старалась ничем не выказать неприятных ощущений.

— Слушай-ка, — сказал великий князь, обращаясь к жене, — тут где-то должен быть сейчас Линднер.

Великий князь обернулся, но никого вокруг не было, не было и следов маневров. Пожав плечами, Павел оставил жену, а сам отправился на поиски воюющих сторон.

Сначала Мария Федоровна мужественно держалась, но непрерывные потоки дождя и холодные порывы резкого ветра мало-помалу усыпляли ее волю. Она уже не в силах была долее стоять и полубессознательно принялась искать какого-нибудь убежища. В противоположном конце плаца уцелело что-то вроде навеса. Великая княгиня пробралась туда и завернулась в мокрый флаг. Это хоть немного согрело ее.

Когда Павел Петрович увидал супругу, она была до того бледна, что он испугался.

— Маша! — вне себя крикнул он, подскакивая к ней. — Что с тобой? Ты не в силах вынести это! Боже, я не сообразил, что ты далеко не так здорова…

В голосе великого князя зазвучали неподдельно тревожные нотки.

— Нет, Павел, ничего, — сквозь силу пробормотала великая княгиня, силясь улыбнуться. — Но ты знаешь, я совершенно не переношу дождя. Даже когда я сижу безвыходно дома, то после суток ливня меня начинают охватывать слабость и страшная, гнетущая тоска… Но я только хотела отдохнуть минутку, а там я опять стану на свой пост…

Великая княгиня умоляюще взглянула на супруга.

— Хорошо, отдохни?! — великодушно согласился Павел Петрович. — Давай сюда флаг, я пока помахаю им!

Он взял флаг с плеч супруги и, подойдя к краю платформы, принялся размахивать им.

Прошло несколько минут.

Вдруг под навес ввалился князь Несвитский.

— Имею честь доложить вашему императорскому высочеству, что врага нигде не видно! — отрапортовал он, вытягиваясь в струнку. — Генерал Мелиссино и лейтенанты Аракчеев и Ратиков только что с бешенством напали на меня и требуют, чтобы я достал им врага. Они хлопотали изо всех сил, чтобы исполнить все по желанию и приказанию вашего высочества, но лишены возможности сделать это из-за непонятного отсутствия неприятеля. Правда, высоким доверием вашего высочества я назначен комендантом здешней крепости, но доставать врага не входит в круг моих обязанностей!

— Вы приказали осмотреть окрестности, князь? — спросил Павел Петрович.

— Патрули объездили местность на десять верст в округе, но нигде нет ни малейшего следа неприятеля, ваше высочество!

— В таком случае тут что-то странное, князь, — сказал Павел Петрович, на лице которого отразились волнение и беспокойство. — Но что могло случиться? Прикажите приготовить мне хорошую лошадь, я сейчас же лично отправлюсь на разведку! Благодарю вас, князь. Не горюйте! Вы, конечно, не можете достать врага, и в этом виноват проклятый пруссак Линднер. Ну да погоди он у меня! — серьезно воскликнул великий князь.

Несвитский откозырял и повернулся, чтобы исполнить приказание великого князя.

Павел обратился к супруге:

— Теперь вы отдохнули? Хорошо! Возьмите флаг и стойте на вверенном вам посту. Смотрите, дождь перестает и на небе показывается просвет. Через несколько минут проглянет солнце и быстро обсушит и обогреет вас.

Передав супруге флаг, Павел Петрович стремглав бросился вниз и, вскочив в седло подведенной ему лошади, сломя голову понесся на розыски врага.

Действительно, не прошло и двух минут, как из-за разорвавшихся туч выглянуло жаркое солнце и быстро согрело великую княгиню. Теперь ей было уже не так трудно стоять на своем посту, и она принялась весело размахивать флагом: движение согревало ее еще более и ускоряло просыхание мокрого платья.

Через некоторое время она увидала великого князя, который несся обратно на взмыленном коне. Лицо Павла Петровича выражало сильнейший гнев.

Заметив супругу, он повелительным знаком руки приказал ей спуститься вниз.

— Извиняюсь, что напрасно побеспокоил вас, — крикнул он Марии Федоровне, когда та сошла во двор. — Никакого нападения не будет. Майор Линднер — просто болван и гнусное животное. Я гоняю по всей окрестности, чтобы разыскать его колонну, и случайно заехал в имение Салтыкова. И что же я вижу? Солдаты Линднера лежат вповалку прямо на улице, их платье все в грязи и разорвано, у многих на лицах виднеется кровь. Ищу повсюду самого Линднера — его нигде нет! Эта скотина бросил своих людей на произвол судьбы! И как вы думаете, что мне рассказывают? Линднер заблудился и завел своих солдат в имение Салтыкова, где они попали в огород, обнесенный колючей изгородью, о которую все изорвались и даже изранили себя. А когда ему дали знать, что я показался в виду, то он от стыда убежал домой, сославшись на внезапное нездоровье! Пойдемте домой, жалкая комедия кончилась!

В этот момент к великому князю, задыхаясь, подбежал Несвитский.

Он был страшно бледен, все его тело тряслось, из горла вырывались вместо слов какие-то хриплые звуки. Видимо, он был сильно взволнован.

— Ну, что еще случилось? — бешено крикнул на него Павел Петрович.

— Ваше высочество, — заикаясь, ответил Несвитский. — Только что прибыл курьер с печальной и важной вестью. Ее величество опасно заболела, врачи ни за что не отвечают. Присутствие ваших высочеств очень необходимо, и министры умоляют ваши высочества немедленно, не теряя ни единой минуты, прибыть в Петербург!

Великий князь побледнел и покачнулся. Известие поразило его своей неожиданностью, с которой вдруг отдернулась завеса долгожданного грядущего. Он посмотрел на великую княгиню, как бы спрашивая ее мнения и совета.

— Спешите во дворец, князь, — твердым голосом приказала она Несвитскому, — и прикажите сейчас же заложить дорожную карету его высочества. Мы следуем за вами и поедем сейчас же, как только все будет готово. Медлить нечего, — сказала великая княгиня, обращаясь к супругу, — момент настал!

— Ты права, — просто ответил великий князь, взяв супругу за руку и целуя ее.

Несвитский сейчас же ускакал.

Павел Петрович и Мария Федоровна сели на подведенных им лошадей и последовали за ним.

Через полчаса великокняжеская чета уже катила по дороге в Петербург.

Во всю дорогу до Петербурга великий князь не сказал жене ни слова. Видно было, что он сильно волнуется, и Мария Федоровна, которая и сама чувствовала себя взволнованной близкой переменой в их существовании, не нарушала его задумчивого молчания.

Подъезжая к Петербургу, они вдруг прислушались и удивленно переглянулись: из города все сильнее и сильнее доносился радостный перезвон колоколов. Это так не вязалось с полученными известиями об ухудшении здоровья императрицы, что Павел Петрович и Мария Федоровна не знали, что подумать.

Еще более удивило их, когда при въезде в заставу они убедились, что улицы Петербурга переполнены народом, причем в движении масс, не чувствовалось ни малейшего горя или ужаса, неизбежно овладевающего народом при получении печального известия о близости кончины царствующей особы.

Нет, наоборот, народ видимо радовался чему-то, и, когда послышалось громыхание пушек, салютовавших какому-то неведомому великокняжеской чете торжеству, многие сорвали с голов шапки и стали подбрасывать их в воздух с громкими криками «ура!».

В одном месте скопление народа было настолько велико, что карета великого князя, и без того ехавшая шагом, была принуждена окончательно остановиться. Великий князь открыл окно и высунулся из кареты, чтобы увидеть причину их задержки.

Осматривая толпу, он внезапно увидел человека, умышленно выдвинувшегося из рядов народа и с умоляющим видом простиравшего руки к нему.

— Батюшки! — воскликнул Павел Петрович, обращаясь к супруге. — Посмотри-ка, да ведь там стоит Иван Павлович Кутайсов! Сколько лет я уже не видал его! С тех пор как я прогнал его, он ни разу нигде не попадался мне. Ах, только теперь я вижу, насколько мне не хватает его! Вот что: ты ничего не будешь иметь против, если я усажу его к нам в карету?

— О, пожалуйста! Я сама буду рада повидать его, ведь он так любил тебя!

Павел Петрович еще раз высунулся в окно и сделал Кутайсову еле заметный знак рукой.

Стараясь не привлекать на себя внимания толпы, бывший камердинер осторожно подобрался к великокняжеской карете и в тот самый момент, когда Павел Петрович крикнул ему: «Влезай и садись!» — быстрее молнии приоткрыл дверцу, влезая в карету.

*  *  *

Когда в приемную императрицы вошли великий князь и великая княгиня, все разговоры сразу оборвались и немедленно же наступило гнетущее, мертвое, подавляющее молчание.

Кутайсов, проследовавший за великим князем во вторую приемную, теперь снова вышел, испросив у него разрешение прощупать почву и по возможности разузнать что-нибудь определенное.

Великий князь остался стоять посреди комнаты. Он был взволнован и возмущен, что его не допускают к смертному одру матери. Он несколько раз порывался самовольно пройти в опочивальню матери, и только тихие мольбы Марии Федоровны удерживали его от этого.

Приемная все наполнялась и наполнялась новыми встревоженными посетителями.

Прибыли молодые великие князья и княжны и сейчас же обступили отца с матерью.

Молодой великий князь Александр прибыл с юной супругой, красавицей Елизаветой Баден-Дурлах, с которой несколько лет тому назад сочетался браком. Мария Федоровна очень любила свою невестку и нежно обняла ее теперь. Но Павел Петрович, чувствовавший к молодой великой княгине непреодолимую антипатию, резко отвернулся от нее и заговорил со своими любимцами, великими князьями Константином и Николаем.

Вслед за ними прибыли великие княжны Елена и Мария, которые привели крошечную Анну. Бабушка очень баловала своих милых, грациозных внучек, и смерть ее, которую теперь все ждали, знаменовала робою для них поворот к худшему. Немудрено, если они изо всех сил сдерживались, чтобы не зарыдать навзрыд.

Разговаривая с сыновьями, великий князь вдруг остановился на полуслове, потом подскочил к супруге, бесцеремонно отвел ее от великой княгини Елизаветы и взволнованно сказал:

— Посмотри туда, в ту нишу! Видишь, там сидит какая-то дама, закутанная с ног до головы во все черное? Присмотрись к ней, не напоминает ли она тебе кого-нибудь?

— Да ведь это Нелидова! — чуть не вскрикнула Мария Федоровна. — Боже мой, откуда она? Ведь с того момента, когда она ушла из дворца, ее нигде нельзя было найти!

— Ваше высочество, важные известия! — шепнул сзади великого князя вернувшийся Кутайсов.

Павел Петрович лихорадочно схватил его за руку и оттащил в сторону, после чего нетерпеливо спросил:

— Ну, что ты узнал, говори!

— Ужасные вещи! — ответил Кутайсов. — Ее величество час тому назад встала с кровати, когда ей неосторожно подали депешу из действующей армии. По прочтении этой депеши ее величество схватилась за голову и рухнула на пол: с ней сделался очень сильный удар. Врачи не питают более ни малейшей надежды. Только Ламбро-Качьони уверяет, что все будет хорошо, если обеспечить ее величеству полный покой. Поэтому пришлось отказаться от намерения пригласить ваше высочество к ее величеству: в опочивальню никто не смеет войти, Ламбро-Качьони выгнал даже всех остальных врачей. Государыня забылась сном… Кто же решится в такой момент хоть чем-либо потревожить ее величество!

— Говори тише, чтобы тебя не подслушали! — шепнул ему Павел Петрович. — Не удалось ли тебе узнать, какие известия получены императрицей?

— Нерадостны эти известия, ваше высочество! Персы жестоко отомстили за взятие Дербента. Отборный кавалерийский корпус горцев заманил Зубова в западню, и вся армия уничтожена. Зубов оказался тем, чем и должен был быть: бездарным идиотом, которому нет дела до русской чести и крови… Колокола все еще вызванивают, пушки все еще грохочут, празднуя взятие Дербента, а от взявших его теперь, пожалуй, и косточек не найдешь.

— Как? — скорбным, надтреснутым шепотом спросил великий князь. — Наша армия уничтожена? Но ведь туда послали лучшие части, отборных людей? Ведь это было образцовым войском, с которым можно завоевать весь свет!

— Ваше высочество, теперь не время плакать о чем бы то ни было! И для вас, и для всей России загорается новая эра!

— Э, полно, Иван! Нет неблагодарнее работы, как работа наследника! Он не может вести дела по-старому, раз видел, что это старое никуда не годится. А стоит ему повернуть курс в другую сторону, как все начинают упираться… Чтобы гнуть — на это надо много времени, а ломать — все ли можно ломать без ущерба для дела!..

— Конечно, вашему высочеству при самом восшествии на трон придется натолкнуться на многие трудности!

— Но я возлагаю большие надежды на тебя, Иван. Ты был когда-то моим камердинером. Теперь мы оба выросли. Я стану государем, а ты — моим первым советником!

— Я буду счастлив положить к ногам своего повелителя все силы! Работы так много! Персидская война не даст ни на минуту сомкнуть глаза. Мало того, в Петербурге держат пленника, который может принести стране одно только несчастье. Я говорю о Тадеуше Костюшко, которого после последнего разгрома Польши привезли сюда в качестве трофея. Плохой это трофей!

Павел Петрович ответил на эту тираду раздраженным голосом, пожалуй, слишком громким, принимая во внимание массу дипломатов и высших чинов государства, которые издали прислушивались к разговору Кутайсова с великим князем, надеясь хоть что-нибудь уловить.

— Война с Персией будет немедленно ликвидирована. Что же касается польского генерала, то я при первой возможности верну ему свободу и шпагу, — продолжал Павел Петрович. — Я считаю это делом своей совести… Вообще я ненавижу политический маскарад и быстро выведу его в России из моды! Однако тише, к нам идет великая княгиня!

— Ваше высочество, — сказала Мария Федоровна, подводя к супругу даму, закутанную в черную густую вуаль, — я взяла на себя смелость подвести к вам свою давнишнюю подругу и помощницу Нелидову, которая так давно скрылась с наших глаз. Нелидова жила все это время в монастыре и собиралась уже принять постриг, но весть об опасности, явившейся для жизни ее величества, призвала ее сюда, чему я и обязана удовольствием видеть ее. Если вы, ваше высочество, разрешите, то я опять возьму Нелидову в число своих фрейлин: ведь мне именно ее так не хватало все это время!

Великий князь пытливо посмотрел на Нелидову, и она ответила ему таким пламенным, таким восторженным, таким любовным взглядом, что он даже вздрогнул: прежнее с новой силой проснулось в нем…

Но ответить он ничего не успел: его внимание отвлек шум, с которым распахнулась дверь из покоев императрицы.

Это выбежал Ламбро-Качьони, итальянец, игравший в последнее время какую-то странную роль при особе ее величества. Он официально числился ее врачом, хотя оставалось совершенно неизвестным, где именно изучал он врачебное искусство.

Уверяли, будто в юности Качьони был пиратом. Во всяком случае, сразу было видно, что он много путешествовал и много чего повидал на своем веку. Императрица ценила его за весьма разнородные таланты. Так, например, он с успехом играл роль первого комика на домашней дворцовой сцене.

Как врачу Екатерина верила ему с тех пор, когда он какими-то таинственными каплями сразу избавил ее от внутренних болей, с которыми не могли справиться патентованные светила медицины. Вообще его врачебный метод отличался оригинальностью. Он ни разу не прибегал к общеизвестным средствам, очень суживал роль лекарств и возлагал все надежды на природу и целительные свойства естественных причин.

Веря в свою счастливую звезду, Ламбро-Качьони и теперь авторитетно выгнал из опочивальни всех врачей, уверяя, что «сном все пройдет».

Прошло три четверти часа. Ламбро-Качьони продолжал сидеть в кресле около августейшей больной, боясь хоть одним движением спугнуть спасительный сон. Он задумался над вопросом, что именно предпринять, если по пробуждении ее величеству не станет лучше? Вдруг он заметил, что императрица лежит уже очень неподвижно. Он вскочил, тронул ее за руку, замер на мгновение в ужасе и затем с диким воплем выбежал в приемную, где и упал у ног великого князя…

Ее величества Екатерины Второй не стало!..

Павел Петрович сильно побледнел, но остался спокойным. Медленным, торжественным шагом он прошел в открытую дверь, за ним пошла великая княгиня. Вслед за ними в опочивальню двинулись все остальные, желавшие и имевшие право отдать последние почести почившей.

Тело императрицы положили на высокий постамент, и августейшая семья окружила его в сумрачном молчании.

Павел Петрович подошел к трупу матери и застыл в скорбном, грустном раздумье.

Что-то зашевелилось около него.

Павел Петрович взглянул и с отвращением увидал массивного Платона Зубова, последнего фаворита покойной государыни. Этот рослый, сильный мужчина, наслаждавшийся великолепным здоровьем и в последние годы разыгрывавший из себя настоящего царя, теперь казался какой-то руиной, калекой. Он почти не мог держаться на ногах и теперь, подойдя к великому князю, рухнул около трупа императрицы, обнимая в то же время ноги Павла Петровича.

Великому князю в свое время приходилось много терпеть от заносчивого, вульгарного Зубова, но теперь он не чувствовал в душе ни малейшей злобы или ненависти к нему — смерть сглаживает все…

Повинуясь благородному движению души, он поднял с земли Зубова и сказал ему:

— Вы можете быть совершенно спокойны. Я понимаю, что вы не можете не оплакивать этой потери, которую вместе с вами оплачет и вся Россия. Но вы можете почерпнуть утешение в сознании, что верно и честно служили покойной государыне императрице. Служите и мне так же, как служили моей матушке. Разумеется, вы останетесь во всех прежних чинах, званиях и должностях.

Зубов замер в восторге, но Павел Петрович отвернулся и вышел из опочивальни.

В приемной к нему навстречу бросился какой-то молодой человек и упал перед ним на колени. Это был князь Алексей Куракин.

Куракин долго путешествовал за границей, а потом, вернувшись в Россию, жил там уединенной и тихой жизнью вдали от шума двора. Теперь, узнав о болезни императрицы, он поспешил во дворец, где и встретился со своим бывшим другом.

— Я очень рад видеть тебя, Алексей, — сказал ему Павел Петрович. — Ознаменовываю эту радость тем, что назначаю тебя моим первым государственным канцлером!

Куракин рассыпался в выражениях благодарности, но Павел Петрович уже отошел от него, заметив двух вновь прибывших.

Это были два офицера, одетые в мундиры странного покроя и грубого сукна. Одним из них был генерал Мелиссино, другим — Ратиков. Узнав о смерти императрицы, они оделись в мундиры, принятые Павлом Петровичем для своей гатчинской армии, но не бывшие до сего времени официально признанными, и поспешили приветствовать своего царственного вождя.

Павел Петрович был тронут этим вниманием, поспешил обнять престарелого генерала и юного поручика и осыпал их тоже царской милостью.

Но в этот момент к нему подошла Мария Федоровна, и они под руку принялись обходить собравшихся.

Постамент с телом усопшей императрицы, окруженный до того густой толпой придворных, вскоре остался одиноко стоять в опочивальне, явно свидетельствуя о преходимости всего земного и тщетности всяческой суеты. Императрица умерла, все взысканные ее милостью, все обласканные августейшими щедротами стремились показаться на глаза нового монарха, ожидая теперь от него новых милостей. И лица опытных придворных старались разрешить нелегкую задачу: как совместить прилично-умеренную скорбь с восторгом, как найти ту тонкую грань, чтобы не возмутить нового монарха неблагодарностью, но и не рассердить его недостатком радости по поводу его воцарения.

Часть четвертая
Друг народа

править

Свершилось!

Великая и в добре, и в зле, и в гневе, и в милости «Семирамида Севера», как называли иностранцы императрицу Екатерину II, окончила свой земной путь. Ее царственные останки еще не были преданы земле, повсюду, казалось, еще витал великий дух покойной, а из дворца уже неслись веяния больших перемен. Все, что еще недавно гордо выступало, купаясь в лучах царственного благоволения покойной, теперь спешило отойти в тень, пригнуться, съежиться. А другие, наоборот, торопились выползти из тени, в которую они были отодвинуты прошлым царствованием, и уповали на милости нового императора. Ведь всякая смена правителя всегда сопровождается крушением одних надежд и пышным расцветом других. Что же было и говорить-то о данном случае, когда всем была известна глухая вражда покойной матери к воцарившемуся сыну, когда всем было известно, насколько ярым противником внутренней и внешней политики императрицы был Павел Петрович?

А тот, на ком сосредоточивались надежды и опасения царедворцев, менее всего думал о каких-либо счетах с прошлым. Да, ликвидировать это прошлое необходимо, в нем было слишком много темных страниц и кровавых пятен. Но это потом, через некоторое время. А сначала надо было отдохнуть от всех треволнений, обид, оскорбительных утеснений, перенесенных при жизни матери; надо было спокойно обсудить все, что предстояло сделать в ближайшем будущем. И, приказав поскорее переустроить императорские апартаменты Зимнего дворца сообразно изящной простоте, присущей его вкусам, Павел Петрович с наслаждением проводил первые дни в кругу своей семьи, оставляя это мирное житие только для необходимых приемов и некоторых дел, за которые надо было приниматься теперь же.

Одним из таких дел был указ о престолонаследии. Император лично ездил в сенат, чтобы поторопить и ускорить издание этого указа, объявлявшего наследником цесаревича Александра. Ведь сам Павел Петрович достаточно натерпелся при жизни матери от неопределенности положения, потому что Екатерина II вечно высказывала намерение обойти сына и передать корону своему внуку. Павел Петрович знал, что, помимо незаслуженных обид, такое положение вещей создает вечную угрозу порядку внутри страны, и хотел начать свое царствование с закономерной ясности во всем. Вообще ему хотелось согреть и осветить все вокруг себя, и это желание так ярко сверкало во взорах молодого царя, что совершенно преображало его внешность.

Да, теперь и следа не осталось от сутулого, некрасивого, желтолицего, сумрачного великого князя. Павел Петрович словно вырос; его движения вместо судорожной порывистости приобрели величественную сдержанность, взгляд очаровывал умом, проницательностью, благородством мысли. Впервые во всю жизнь ему по вступлении на трон пришлось говорить открыто и прямо с людьми самых различных званий и положений, и его обращение положительно очаровало всех. Здесь были простота без фамильярности, величие без надменности. И все уходили обласканными, умиленными, полными надежд на новую, блестящую эру для страны.

С непривычки все эти приемы сильно утомили государя, и он, как мы уже упоминали, с радостью отдался отдыху среди своих близких. Но этот отдых был недолгим. Дела не ждали; многое, по мнению государя, нуждалось в реорганизации, переустройстве; несчастная персидская война, результат авантюры, еще не была ликвидирована; во Франции свирепствовала революционная резня, и кровь Людовика XVI и Марии-Антуанетты еще не была отомщена. А кроме всего этого, надлежало еще исполнить давнишнюю просьбу Марии Федоровны и озаботиться судьбою пленного польского генерала Костюшко, с которым, по мнению государыни и государя, при покойной императрице обращались незаслуженно сурово.

Ведь Костюшко был только патриотом, разве же это — преступление? Разумеется, политическая необходимость требовала подавления независимости Польши, и волей-неволей приходилось принимать все меры для умиротворения присоединенной страны. Но это не давало основания трактовать героя, храбреца, самоотверженного сына своей родины как преступника!

Павел Петрович и сам хорошо сознавал это, а потому охотно пошел навстречу новой просьбе супруги поспешить с улучшением доли пленного. Доклад о прибытии во дворец генерала, вызванного по приказанию императора, застал Павла Петровича как раз над разработкой сложного проекта финансирования войны с французской революцией. Если бы прервать теперь работу, то потом пришлось бы начинать ее сначала. Но как ни мало времени было у государя, он даже не подумал заставить Костюшко подождать хоть полчаса. Если бы Костюшко был послом, иностранным принцем, вообще важной персоной — тогда другое дело, но польский генерал был несчастен, унижен, и рыцарская душа Павла Петровича не могла допустить и мысли о малейшем промедлении.

Приказав ввести генерала в свой кабинет, государь вышел из рабочей комнаты и направился к императрице.

— Ну, Маша, — ласково сказал он ей, — пойдем теперь к твоему Костюшко. Ты достаточно похлопотала за него, и тебе надлежит теперь быть свидетельницей, обойдусь ли я с ним согласно твоим желаниям.

Мария Федоровна с улыбкой взяла супруга под руку, и они весело пошли по направлению к кабинету.

Генерала Костюшко ввели в кабинет в тот же самый момент, когда туда с другой стороны входил государь с государыней. Царственная чета с выражением глубочайшего интереса окинула взором польского генерала, который, несмотря на свой вид, красноречиво говоривший о крайне бедственном положении пленника, держался совершенно бесстрашно, гордо и с полным достоинством. Он был мал ростом и худ до ужаса. Головы и лица почти не было видно из-за перевязок, которыми были прикрыты его раны. Только глаза горели неугасимой энергией и юношеским блеском.

Государь быстрыми шагами подошел к нему и с ласковой сердечностью протянул пленнику руку. Костюшко, видимо не ожидавший такого приема, пробормотал поздравление с вступлением на престол, высказав надежду, что новое царствование ознаменует собою новую эру для всех стран. «Из которых, — уже совсем твердо добавил он, — я не исключаю и своей несчастной родины!»

Государь выслушал это приветствие с величайшим участием и ответил:

— Дорогой генерал, я непременно хотел повидать вас, так как нам придется расстаться. Ваше пребывание в Петербурге протекало при таких обстоятельствах, которые я считаю равно оскорбительными и для вас, да и для меня самого. Я никоим образом не могу разделять те соображения, которые понуждали в прошлом к подобному обращению с вами. Но эти соображения разделяла покойная императрица, тогда как я во всех отношениях порываю с прошлой политикой, а потому не могу согласиться и с упомянутыми мотивами. Поэтому я и говорю вам то, что приказывает мне мой царственный долг: Костюшко освобожден!

Польский генерал вздрогнул, и вся его тощая фигурка отразила величайший испуг. Он хотел что-то сказать, но не мог от волнения выговорить ни слова. Только его большие, блестящие глаза стали еще больше и еще ярче засверкали.

Государыня, до сего времени не проронившая ни слова, теперь в свою очередь подошла к Костюшко и с очаровательной улыбкой сказала:

— Ваше превосходительство, я никогда не могла постигнуть, почему вас до сих пор держали в качестве государственного преступника, и потому крайне рада решению его величества. Разве можно считать преступником того, кто до последней капли сил боролся за свободу своего отечества? Нет, только великие души способны на подвиг, и наш государь признал это, воскликнув: «Отныне Костюшко — свободный человек!» Примите мое сердечное поздравление, генерал!

— Я — свободный человек? — воскликнул Костюшко с потрясающей скорбью. — О, это слово кажется неподходящим для того, кто, как я, полон решимостью служить моей несчастной родине до последней капли крови. Могу ли я быть свободным, раз не свободна моя родина, раз не свободны ее лучшие сыны? Ведь моя участь была еще сносной в сравнении с участью других… Болезнь и тяжелые раны спасли меня от заключения в крепости, где томится мой благородный друг Игнатий Потоцкий.

— Граф Потоцкий уже освобожден в данный момент, — перебил его государь, который отступил назад отыскивая что-то в шкафу кабинета.

Предмет, который он искал, лежал на самом видном месте, и потому-то государь не сразу нашел его. Это была шпага Костюшко, отобранная у него при пленении и тщательно хранившаяся в качестве трофея покойной императрицей. Павел Петрович, отдавая распоряжение о вызове Костюшко, в то же время приказал отыскать эту шпагу и положить ее в кабинете. Найдя ее наконец, он взял шпагу с выражением величайшего уважения и, снова подойдя к польскому генералу, улыбаясь, спросил:

— Не желаете ли получить обратно из моих рук свою шпагу, дорогой генерал? Покойная императрица спрятала ее в надежное место, потому что не хотела, чтобы столь губительное в ваших руках оружие вновь обратилось против России. Но я не считаю себя вправе лишать доблестного воина его оружия. Возьмите свою шпагу, генерал, и, если хотите, возвращайтесь на родину. Я не ставлю вам никаких условий и высказываю только пожелание, чтобы эта шпага никогда не обращалась против нас!

Костюшко отступил назад на шаг и протянул вперед руку, как бы умоляя и защищаясь.

— Ваше величество, — сказал он, — вы хотите окончательно подавить меня великодушием и милостью. Я чувствую себя очень польщенным и превознесенным выше меры… Но к чему мне? Ведь моя личность не может быть возвышена или унижена сама по себе, для этого она слишком тесно связана с Польшей. Но Польши нет более — к чему же мне шпага? Нет, ваше величество, оставьте эту шпагу у себя. Зато разрешением уехать из Петербурга я воспользуюсь с восторгом. Я могу уехать куда угодно, потому что Польши фактически не существует…

Император Павел с уважением смотрел на доблестного патриота, а затем сказал:

— Ее величеству и мне очень хотелось бы вознаградить вас за перенесенное по вине русского правительства. Поэтому я хочу сделать вам два предложения. Вот в этом пакете, — государь достал из ящика письменного стола какой-то конверт, — дарственная на полторы тысячи русских крестьян. Я был бы очень рад, если бы вы приняли от меня этот подарок, так как в этом случае генерал Костюшко остался бы у меня в России. Раз Польша погребена в недрах России — хотя я и должен признаться, что сам я никогда не желал этого, — ну, так вот, раз это случилось, то генерал Костюшко отлично может остаться в России в качестве доказательства того, что Россия не питает ни малейших дурных намерений против подвластных ей поляков. И если вы примете мое предложение, то обещаю вам, что вскоре генерал Костюшко станет одним из богатейших помещиков России.

Костюшко побледнел, заволновался и с большим трудом ответил:

— Польша несчастна, и я не хочу быть не кем иным, как только несчастным поляком, в качестве какового я и отправлюсь в Америку через Париж и Лондон. Единственно, что в настоящем положении я могу принять от вашего величества, о чем буду смиренно умолять, — это чтобы: меня снабдили небольшой суммой, необходимой для поездки. Разумеется, я прошу эти деньги только взаймы и буду счастлив, если мне будет разрешено перевести их из Лондона, где хранится все мое состояние.

— Прежде чем обращаться с этой просьбой, вам следовало бы подождать, пока я договорю до конца, генерал! — ответил государь, тон которого стал внезапно холодным и суровым. — Ведь я начал с того, что собираюсь сделать вам два предложения. Я заранее считался с тем, что вы можете не пожелать жить в России в качестве лояльного и верного подданного; поэтому, чтобы хоть отчасти вознаградить вас за перенесенное и дать возможность устроить жизнь получше, я собирался предложить вам сумму денег, равноценную полутора тысячам крестьян. Это не подарок, не подачка, а долг. Разумеется, деньги не могут возместить перенесенные страдания, но это — единственная возможность для меня хоть как-нибудь загладить оказанную вам несправедливость. И только в качестве возвращаемого долга я прошу вас принять вот это!

С этими словами государь достал из ящика запечатанный сверток, в котором находилось несколько тысяч червонцев. При этом его лицо опять несколько просветлело: первая минута раздражения на упрямство генерала сменилась сознанием, что иначе не мог поступить такой рыцарь и герой.

А на лице Костюшко боролись разнородные ощущения. Он, с одной стороны, чувствовал себя тронутым великодушием и благородством государя, который так открыто, так смело сознавался в ошибке правительства, не считая нужным прикрываться фразами. Но, с другой стороны, этот самый великодушный государь в данный момент олицетворял собой угнетательницу-Россию, тогда как сам он, Костюшко, оставался представителем плененной, но не смиренной, не задаренной милостями Польши. И таким должен был он оставаться и впредь!

— Я с сердечной благодарностью приму эти деньги, — не без волнения сказал он, — но не могу отступиться от уже высказанной ранее просьбы: разрешите мне, ваше величество, вернуть эти деньги обратно из Лондона!

— Можете делать с этими деньгами, что хотите, — холодно ответил государь. — Ноне скрою от вас, что отправка такой значительной суммы денег из Лондона может причинить мне большую досаду. Дело в том, что, вступив на престол, я первым делом прекратил получение субсидий от Англии… Пожалуй, будут говорить, что эта субсидия стала только тайной, а это было бы мне очень неприятно. Я считаю унизительным для достоинства России быть на содержании у чужеземного правительства и преследовать не свои цели, а цели и интересы какого-нибудь Питта. Вообще я — большой враг всяких денежных дел между нациями, как и между людьми чести, между которыми не должно быть денежных счетов по пустякам.

— Я понимаю и смиренно принимаю в свой огород камень, брошенный мне вашим величеством последней фразой, — с горечью сказал Костюшко. — Конечно, лучше всего было бы мне не брать этих денег, но без них я не могу обойтись, как не могу и удержать их у себя. Если вашему величеству неудобно, чтобы эта сумма была переведена из Лондона, тогда я устрою это из Парижа. Но иначе я не могу поступить! Только в одном случае я мог бы принять столь милостиво пожалованные мне деньги, а именно в том, если бы они представляли собою свободу и независимость Польши. В таком случае я не только не вернул бы царского подарка, но так глубоко спрятал бы его у сердца, что подарок нельзя было бы вырвать у меня, не вырвав и сердца. Но это пустая утопия. Независимость Польши! Да существует ли такая монета, которой точно и бесспорно могла бы быть выплачена свобода моей родины?

— Не будем портить последние минуты своего свидания, милый генерал, — возразил Павел Петрович. — Свобода Польши в данный момент представляет собою пустой риторический оборот, лишенный конкретного содержания. Пусть в прошлом была допущена ошибка, но для настоящего эта ошибка стала уже исторической необходимостью, даже правом. Такой монеты, про которую говорите вы, генерал, не существует и не может существовать. Россия должна с холодным, незыблемым спокойствием настаивать на своем праве. Ну а противопоставлять право национальной свободе — это печальная почва для возможности компенсации. Мне было бесконечно жаль, что такой храбрый, благородный человек, как вы, должен был принять участие в войне между национальной честью и исторической необходимостью. Результатом этого было тюремное заключение героя Костюшко… Какая печальная картина! Но что делать, что делать… Только, милый генерал, не обижайте меня и не возвращайте мне этих денег! Помимо того что мне лично был бы неприятен самый факт, пересылка крупной суммы денег может повредить мне политически. Вам известно, что по решению покойной императрицы Россия должна была совместно с Австрией выступить против негодяев санкюлотов, осмелившихся поднять руку на своего короля. Я всецело разделяю взгляд матери, но нахожу выполнение плана преждевременным, так как Россия еще не готова для серьезной войны. Поэтому я отложил пока это дело. Так вот, клеветники России начнут связывать получение этой суммы денег с медлительностью России, будут уверять, что русский государь подкуплен санкюлотами! Нет, милый генерал, я надеюсь, что такой неприятности вы мне не доставите!

Сказав это, император милостиво кивнул генералу и, взяв супругу под руку, быстро вышел из кабинета.

— Ну вот, — сказал однажды утром император Павел своей царственной супруге, — иностранные памфлетисты могут считать себя удовлетворенными: есть на чем проявить свое остроумие! Будут говорить, что новый государь занимается игрой в солдатики и, не будучи в состоянии произвести серьезную реформу, забавляется переменой цвета кокард!

— А между тем, — сказала Мария Федоровна, — в войсках эта реформа была встречена с шумным восторгом. Значит, это не забава, а насущная потребность, хотя сознаться, я и не постигаю, какое значение может иметь цвет кокарды!

— Но ведь это так просто! — воскликнул Павел Петрович. — Подумай сама: прежние кокарды, будучи белого цвета, являлись отличным прицелом для неприятельских стрелков, тогда как нынешние, черные с желтым, сливаются с фуражкой. Русские солдаты годятся на что-нибудь лучшее, чем служить мишенью врагам, и это я скоро докажу. Пусть себе иностранные собаки лают, сколько им заблагорассудится, — меня это не остановит в стремлении к намеченным реформам. Между прочим, в данный момент мне предстоит одно дело, которому я придаю большое нравственное значение. Я хочу доказать всему народу, что у нынешнего государя все-таки был отец, о чем в прошлое царствование усиленно замалчивалось. Пусть в прошлом творились ужасные вещи, пусть прошлое полно крови и преступлений — я живу для будущего! Пусть, как говорят, мой отец при своей несчастной жизни отказывался от меня, теперь сын признает отца! Пусть моя мать ненавидела своего супруга — сын похоронит их в одной могиле, дабы они примирились хотя бы после смерти. И в этой общей могиле пусть останется похороненной навсегда история мрачного прошлого нашей семьи!

Павел Петрович замолчал и взволнованно забегал по комнате, сильно жестикулируя. Судя по страстной мимике его лица, он внутренне продолжал вспоминать, страдать и негодовать.

Мария Федоровна с тревогой смотрела на супруга. Ей казалось непривычным и жутким, что так открыто и просто говорят о Петре III — ведь еще несколько месяцев тому назад подобный разговор был бы принят почти за государственное преступление.

«Новое время — новые песни!» — подумала она.

Несколько успокоившись, император продолжал:

— Я собирался теперь же побывать в Александро-Невской лавре, но мне было бы гораздо приятнее, если бы туда явилась рука об руку со мной моя жена и императрица. Ведь в лавре лежит прах моего несчастного отца, императора Петра Третьего. Еще вчера вечером я приказал служить заупокойные обедни за Петра и Екатерину вместе. Всякий, кто прочел мой указ, получит такое впечатление, будто оба царственных супруга испустили свой дух одновременно, в один и тот же момент. Да и я сам не могу чувствовать иначе. Раз я вступил на трон только теперь, то мой отец, последний из царствовавших до меня государей, мог скончаться тоже только теперь. Царствование моей матушки было узурпацией, и я, как почтительный сын, хочу изгладить всякие следы ее преступления против наследственных прав. В глазах всей России царствования Екатерины Второй как бы совсем не было, и мы похороним ее в качестве нежно любящей супруги русского царя, забывая жестокую государыню и несправедливую мать! Что же скажете вы на это, ваше величество? Согласны ли вы отправиться со мной в лавру?

— Я очень рада, — ответила Мария Федоровна, — что вы желаете исполнить этот свой долг совместно со мной. Ведь и во всем, мне кажется, мы должны действовать совместно: пусть императорские супруги покажут пример всем своим подданным, как должны жить муж и жена!

— Ты права, Маша! — воскликнул государь, обнимая и сердечно целуя императрицу.

В этот момент явился Кутайсов и доложил государю, что все приказания его величества исполнены. Павел Петрович подал руку супруге и повел ее вниз, приказав Кутайсову сопровождать их в поездке: с момента вступления на престол император ни минуты не мог обойтись без преданного ему Ивана Павловича.

Лошади быстро домчали царственную чету до лавры, где государя уже ожидал митрополит Гавриил во главе духовенства. Митрополит обратился к императору с приветственной речью. Павел Петрович выслушал ее рассеянно, хмуро и нетерпеливо, а затем, не отвечая ничего митрополиту, обратился к старому лаврскому архимандриту и потребовал, чтобы его провели к гробнице императора Петра III.

— Я знаю, — сказал он, — что останки моего отца, не почтенные до сих пор царскими похоронами, все еще пребывают в забвении где-то около ризницы. Это — величайшая святыня и сокровище вашего монастыря, но мне придется лишить вас ее. Останки императора принадлежат государству, и государство в моем лице явилось требовать принадлежащего ему.

Митрополит не пожелал уступить архимандриту честь быть проводником государя и сам повел его к старой гробнице, не украшенной ни гербом, ни скульптурой. Там лежали останки несчастного Петра III.

Павел Петрович остановился около гробницы и стал тихо шептать слова молитвы. Духовенство замерло в молчаливом, удивленном ожидании. Наконец государь что-то тихо приказал митрополиту, тот передал приказ нескольким монахам, и вскоре гробницу вскрыли, чтобы достать оттуда и поставить перед государем простой деревянный гроб.

По приказанию Павла Петровича гроб вскрыли; там оказались потемневший от времени скелет и небольшая кучка истлевшего тряпья. Среди последнего государь заметил уцелевшую каким-то чудом перчатку, прижал ее к своим Губам, и из его глаз брызнул поток горячих слез.

Успокоившись, государь заговорил:

— Ваше преосвященство! Распорядитесь, чтобы гроб с останками моего родителя перенесли в лаврский собор и там поставили на возвышении. Я решил снова предать земле эти останки и отдать им те почести, которых они были лишены до сих пор. Прах моего отца будет похоронен вместе с телом покойной императрицы в соборе святых Петра и Павла, рядом с останками прочих славных предков нашего дома. Я уже выработал и решил церемониал перенесения останков в собор. Вашему преосвященству остается только распорядиться относительно клира и… А! — перебил он сам себя, прислушиваясь и оглядываясь. — Я слышу шаги… Ну да, конечно, это мой милый барон Унгерн-Штернберг.

Барон Унгерн-Штернберг был человеком очень преклонных лет. От всей его фигуры веяло глубоким достоинством, изяществом и тонким, еще юношески-свежим умом. Подойдя к государю, барон с благоговением поклонился ему и сказал:

— Позвольте мне, ваше величество, выразить…

— Нет, нет, милый генерал! — с обворожительной улыбкой перебил его Павел Петрович. — Не благодарите меня! Назначая вас генерал-аншефом, я исполнил только то, что должен был сделать, и поверьте, что, не будь у меня до сих пор связаны руки, вам уже давно была бы оказана эта справедливость. В последние годы вы жили в Петербурге в качестве отказавшегося от света философа, просвещающего своей мудростью только тесный круг близких и друзей. Но вы принадлежали к лучшим офицерам моего отца и даже больше — вы были возле него в момент постигшей его катастрофы.

Вы не могли прийти ему на помощь, но разве вся ваша жизнь не говорит за то, что вы с радостью положили бы жизнь, если бы могли спасти его? Как же мне было по вступлении на трон не показать вам и всем, что я — сын своего отца? Но это еще не все. Я попросил вас явиться сюда, в монастырь, и вы, вероятно, уже слышали, что я решил сделать для почтения памяти отца?

— Да, ваше величество, — ответил старик, — я узнал об этом с величайшим изумлением!

— Как с величайшим изумлением? — воскликнул император. — Да разве это не было моей прямой обязанностью?

Вместо ответа старик только улыбнулся красивой, мягкой и грустной улыбкой, и на его умном лице сам собой отразился ответ на слова государя.

— Ну да, я знаю, — ласково сказал последний, — вы считаете, что мир слишком испорчен… А все-таки сыну должно принести счастье, если он начинает царствование с отдания отцу заслуженных почестей!

Широким жестом Павел Петрович указал на гроб Петра III, поднимаемый несколькими монахами для перенесения в лаврский собор. Унгерн-Штернберг вздрогнул, побледнел, сделал два шага вперед, и вдруг из его глаз хлынули слезы.

Государь подошел к старику и, достав из кармана заранее приготовленный орден св. Александра Невского, произнес:

— Вот сим я посвящаю тебя той службе, которой тебе придется отдать сегодняшние день и ночь. Я назначаю тебя стоять на почетном карауле при гробе, пока мы не придем за ним, чтобы похоронить его в усыпальнице царей. И мундир, в котором ты явился, как нельзя более подходит для этого! Ты счастливее меня: у меня-то нет ничего, напоминающего мне отца! Вот что, голубчик: если у тебя имеются знакомые офицеры, служившие при моем отце и сохранившие мундиры, тогда возьми и их в почетный караул…

Государь сразу остановился, его лицо судорожно задергалось, и Мария Федоровна с ужасом почувствовала, что его охватывает один из приступов бешеного, безудержного гнева.

— Что случилось? — шепнула она Кутайсову, стоявшему рядом с ней.

— Государь видит, как близится нечто страшное! — взволнованно ответил шепотом же Иван Павлович. — Боюсь, что его величество переоценил свои силы и что ему невмочь будет перенести то, что он сам взвалил себе на плечи!

— Но что же это такое? — спросила государыня, на которую произвел сильное впечатление полный затаенного ужаса тон ответа Кутайсова.

— Вот он, вот он! — с дрожью в голосе ответил тот. — Смотрите, ваше величество, там под руку с князем Куракиным идет граф Алексей Орлов! Как я просил государя пощадить себя и не делать этого!.. Знаете, ваше величество, Орлов еще полчаса тому назад был уже при входе в лавру. Вот сколько времени ему понадобилось, чтобы дойти сюда, так дрожат у него ноги. Я удивляюсь, что чесменский герой не предпочел заколоть себя кинжалом. Да, немалое геройство нужно, чтобы решиться явиться на глаза его величеству перед гробом Петра Третьего.

— Так это граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский? — с величайшим изумлением сказала Мария Федоровна, всматриваясь в гиганта, медленно шедшего под руку с князем Куракиным.

Государь еще издали заметил графа и ожидал его приближения в величайшем возбуждении. Казалось, что у него не хватит сил выдержать присутствие здесь истинного убийцы Петра III. Но, по мере того как Орлов подходил все ближе, Павел Петрович становился все спокойнее: государь слишком много ждал этого момента, чтобы испортить его вспышкой гнева или волнением.

В нескольких шагах от императора Орлов вдруг выпрямился, высвободил свою руку и без помощи князя Куракина твердым шагом подошел к государю. Склонив в глубоком поклоне свою мощную фигуру, он почтительно, но твердо приветствовал монарха и поздравил его с вступлением на престол.

Вместо ответа Павел Петрович знаком руки приказал всем остальным лицам отступить назад и затем указал Орлову на дальний угол, где высилась какая-то мраморная гробница. Орлов понял приказание и отошел вместе с императором туда.

— Обращаюсь к вам, граф, с просьбой, — спокойно и холодно начал государь. — Ввиду того что эта просьба касается отдания почестей останкам блаженной памяти императора Петра Третьего, то вы не откажете исполнить ее. Ведь человек так уж создан, что охотно готов почтить того, кому нанес смертельную рану!

Орлов ответил тихим, надтреснутым голосом:

— Надо пользоваться всяким удобным случаем исполнить свой долг, ваше величество, и я почтительнейше благодарю вас за то, что вы даете мне его. Тот, кто приказывает мне сделать что-либо для увековечения памяти и отдания почестей императору Петру Третьему, оказывает мне благодеяние. Покойный император был очень несчастен, он вооружил против себя нечистых духов политических страстей и погиб жертвой. Но, как ни несчастен был он, все же те, кто погубил его, много несчастнее. Нельзя безнаказанно убивать кого бы то ни было, а поднимать руку на своего государя и подавно. Кто дерзнул на это — тому нет покоя в жизни. О, ваше величество, что я могу сделать, чтобы способствовать увековечению памяти императора Петра Третьего и отданию ему почестей?

— Завтра, — ответил государь, и его голос звучал радостью, — я торжественно предам земле прах моего несчастного убиенного отца; пусть это послужит добрым началом моего царствования. Вам же, граф Орлов, я повелеваю явиться сюда, в лавру, в час дня и в глубочайшем трауре сопровождать гроб. Подробности траурного одеяния будут сообщены вам. Вы будете идти за гробом размеренным шагом, неустанно памятуя, чьи останки находятся там. Ведь это — останки даря, которому пришлось перенести величайшее глумление людей, бывших его подданными и называвшихся его друзьями. Среди них был один, который подал своему государю кубок с отравленным питьем и силой заставил выпить… А когда яд подействовал не так быстро, этот негодяй бросил своего государя на пол, раздавил ему ногой грудь, размозжил голову, а потом еще схватил за горло и душил. Были там еще два предателя и негодяя, которые поспешили принять участие в гнусном цареубийстве. Это были князь Барятинский и лейтенант Теплое. Они обернули шею императора салфеткой и, стянув ее, задушили государя окончательно. Так довершили негодяи истязание мученика, сидевшего на русском престоле. Первый из них, отравивший и растоптавший императора, сейчас же вскочил на лошадь и помчался к императрице Екатерине, чтобы сообщить ей радостную весть. Неужели вы могли думать, что нам останется неизвестным имя этого злодея?

Говоря это, государь сверкающим взглядом впился в лицо Орлова, остававшееся скорбным, но спокойным.

— Ваше величество! — после недолгого молчания ответил Орлов. — Бывают моменты, когда преступник сам не верит в свое преступление, когда последнее кажется ему окутанным блестящим флером, видоизменяющим картину преступления. Страстность, недоразумение и уверенность, будто для благоденствия и славы возлюбленного отечества необходима перемена той или иной особы, могут подвигнуть отчаянного молодого человека на очень рискованный шаг. В тот момент поступок представляется геройством. Но идет время, и все наносные приукрашения срываются с преступления. И тогда оно представляется в своем истинном свете. И едва ли цареубийца мог быть счастливым после такого осознания, хотя бы его окружали слава, почести, богатство. То, что императрица Екатерина Великая не предала цареубийц суду, вполне понятно. Но для ее величества было бы гораздо лучше, если бы она сделала это… Что же, время еще не упущено, и раз вашему величеству известно столько ужасных злых дел, то следствие и суд, вероятно, не замедлят последовать!

— Об этом я даже и не думаю, — мрачно возразил Павел Петрович. — Право, суд закон — все это хорошо далеко не во всех случаях. Закон и суд должны исходить из бесспорных доказательств, ну а в некоторых делах трудно получить эти бесспорные доказательства. Да и что такое царский гнев и земной суд для цареубийцы? Если вся жизнь не научила его каяться и сожалеть о случившемся, тогда никакое наказание не поможет. Да, я знаю много дурного о графе Алексее Орлове, как знаю и его геройские дела… Ну да будет об этом! Итак, до завтра, граф!

Государь резко отвернулся от Орлова и пошел туда, где стояли остальные.

— Где же князь Барятинский? — громовым голосом крикнул он.

Жилы на его лбу надулись, видно было, что долго подавляемое бешенство теперь неминуемо вырвется наружу. Заметив это, Мария Федоровна поспешила подойти к нему поближе, чтобы вовремя успокоить и смягчить его.

— Простите, ваше величество, но я не мог выполнить ваше приказание относительно князя Барятинского, — сказал Куракин. — Князя нет в Петербурге; он вчера вечером скрылся и, как говорят, намерен поселиться в отдаленных местностях Азии.

— Тем лучше! — отрезал государь. — У меня к этому господину непреодолимое отвращение, и если он сам догадался избавить нас от своей особы, тем лучше. Кроме того, этим поспешным бегством он доказал нам, насколько нечиста у него совесть. Разумеется, в злодейской трагедии, стоившей жизни моему бедному отцу, он играл вторую роль. Он был самым обыкновенным палачом-наемником. Не правда ли, граф, — обратился он к Орлову, — я в этом прав?

Когда государь заговорил о князе Барятинском, Мария Федоровна, тронутая видом Орлова, обратилась к нему с участливым вопросом о здоровье его семьи. Таким образом, отвечая государыне на ее вопрос, Орлов был избавлен от необходимости ответить что-либо на гневную фразу государя.

Но, не будучи в силах справиться с прорвавшимся бешенством, Павел Петрович подскочил к старику, схватил его за грудь и принялся бешено трясти, приговаривая:

— Разве не так? Ведь князь Барятинский играл вторую роль в гнусном злодеянии, которым были прерваны дни жизни моего отца? Разве я не прав? Разве я не прав?

Орлов поник головой и молчал, чувствуя себя раздавленным, сломленным всей этой тяжелой сценой. Неизвестно, чем бы еще могла она закончиться, потому что Павел Петрович не знал границ в подобные минуты. Но взгляд его побелевших от бешенства глаз внезапно встретился с испуганным, просительным, умоляющим взглядом голубых, добрых глаз Марии Федоровны; он вздрогнул, отпустил Орлова, провел рукой по своему лицу и смущенно кинул:

— Попрошу завтра не опаздывать!

Затем он резко повернулся и быстро вышел из церкви.

На другой день с самого раннего утра к Александро-Невской лавре начали стекаться громадные толпы народа. Стар и млад спешили туда, чтобы занять место получше, откуда можно будет видеть вынос гроба и всю похоронную процессию, о которой распространялись всевозможные странные слухи. Похороны, совершаемые через тридцать пять лет после смерти, казались чем-то страшным, таинственным, почти святотатством, и все с нетерпением ждали, когда же начнется печальное торжество.

Приезд государя с семьей вызвал довольный ропот толпы. Но на этот раз народ радовался не тому, что так близко видит всю императорскую семью, а что этот приезд знаменовал собою близость ожидаемого. И действительно, вскоре ворота монастыря широко распахнулись и послышались звуки погребального пения, возвестившего, что похоронный кортеж двинулся из монастыря.

Появление гроба с останками императора Петра III вызвало у зрителей возгласы удивления и даже какого-то смущения. Старый, почти истлевший, разваливающийся гроб был обвешан венками, составленными из самых ярких цветов. И это невольно заставляло думать о связи, существовавшей ныне между давно прошедшей стариной и молодым царствованием, явно желавшим вычеркнуть все разделявшее их расстояние.

Гроб с останками несчастного императора уже был на некотором расстоянии от монастырских ворот, как вдруг оттуда показалась гигантская фигура преклонного старца, шедшего в одиночестве и, видимо, избранного специально для следования за гробом. Но весь вид этого старика отнюдь не свидетельствовал о том, что подобная честь преисполняет его гордостью. Наоборот, лицо старика выражало такое страдание, весь вид, вся фигура говорили о таком смятении чувств, что зрителей охватывало при взгляде на него непонятное, глубокое волнение.

Этот старик был одет во все черное и нес черный покров, придававший ему вид должностного лица. Но на его платье не было никаких знаков отличия, ничто не говорило о его принадлежности к числу высших должностных лиц. Почему же именно ему выпало на долю такое отличие — идти первым за гробом и нести покров, казавшийся для старца непосильной тяжестью, почти пригибавшей его к земле?

Да потому, что этим старцем был граф Алексей Орлов. Государь лично вручил ему в церкви покров и сказал мрачным тоном, показывая рукой на церковную дверь:

— Иди вперед! Шествуй первым за гробом, куда ты загнал своими злодейскими руками царственную жертву! Муки, которые ты испытаешь, идя за гробом убиенного тобой царя, будут самой большой почестью пострадавшему! Поэтому иди вперед! Ну! Живо! Вперед!

Графа Орлова в народе знали очень хорошо: об удальских похождениях красавцев братьев Орловых рассказывались целые легенды. Да и в лицо его знали многие. И если в первый момент народ терялся в догадках, кто именно — этот старик, то в самом непродолжительном времени нашлись люди, узнавшие Орлова, и его имя облетело всех.

Гроб двигался все дальше; кроме Орлова, за ним никто не шел. Значит, справедливы были слухи, будто граф виновен в смерти покойного царя? Ведь он был похож теперь скорее на кающегося грешника, чем на отдающего последний долг аристократа. Его платье было почти бедно, его фигура сгорбилась, глаза опущены долу…

Имя графа Орлова раздавалось все громче и, наконец, коснулось слуха старика. Тогда он на мгновение выпрямился, его взгляд с бешеной яростью скользнул по толпе; но вдруг уголки его побелевших губ скорбно задергались, и он снова согнулся, съежился, придавленный непосильной тяжестью.

Шло время, а за гробом, хотя и в отдалении, по-прежнему следовал один Орлов. Но вот ворота монастыря снова распахнулись, и оттуда показался кортеж провожающих. Впереди шел государь с государыней и детьми, за ними высшие придворные и государственные чины. Все были одеты так, как по церемониалу полагалось при похоронах члена императорской фамилии. И появление этого кортежа еще более подчеркивало странную роль, которую приходилось играть графу Орлову. Он шел один, не смея приблизиться к гробу, а в то же время не смея сдаться с остальными провожающими. Да, страшное наказание придумал ему государь, и до конца дней своих Орлов не был в состоянии забыть эти минуты, когда он шел за гробом убиенного им царя!

Когда из монастыря вышли все провожающие, народ сомкнулся сзади и тоже пошел вслед за процессией. Получился грандиозный кортеж, густой толпой заливший Невский проспект, по которому процессия направлялась к Зимнему дворцу. Там еще покоились останки императрицы Екатерины. Гроб Петра III должен был быть поставлен рядом с гробом Екатерины, чтобы потом совместно с последним найти окончательный покой в общей могиле.

Согласно распоряжению императора, за гробом не шло ни певчих, ни военной музыки. Это придавало процессии особенно мрачный колорит. Вскоре и безоблачное до того небо затянулось тяжелыми тучами и необузданными потоками полил дождь. А процессия все так же молчаливо, так же мрачно и сосредоточенно шествовала далее. Так провожали небо и земля останки несчастного царя…

У Зимнего дворца процессия остановилась. Граф Орлов отошел в сторону, к гробу подошла царская фамилия, и в сопровождении ее останки Петра III были внесены в большой зал и поставлены на помост под балдахином рядом с гробом императрицы Екатерины.

Тут было приступлено к последнему целованию. Гроб Петра был заколочен, но тело императрицы Екатерины было открыто, и на подушке лежала ее рука, которую и целовали провожающие. Только лучше было бы заколотить и этот гроб! Хотя тело императрицы и было набальзамировано, но это было сделано так плохо и неудачно, что на трупе сказывались явные признаки разложения. Глаза впали, рот опух, подбородок потерял свою форму и обвис. И на всем этом были зловещие, гнилостные пятна…

Но, несмотря на это, все самоотверженно поднимались по лестнице на помост и благоговейно целовали пожелтевшую руку покойной. Государь спокойно смотрел на вереницу лиц, поочередно входивших на помост. Только тогда, когда на помосте показались его дочери, великие княжны Елена, Мария и Анна, на лице государя что-то скорбно и болезненно дрогнуло; Великие княжны искренне плакали, отдавая последний долг своей венценосной бабке, и Павел Петрович подумал, что дочери всегда были несравненно ближе к ней, чем к отцу, потому что Екатерина II бесконечно баловала их…

Обряд целования кончился. Государь дал рукой знак, специально назначенные для того особы подняли на руках гробы императора и императрицы и в установленном порядке двинулись из дворца. И опять граф Орлов должен был следовать в почтительном расстоянии и в полном одиночестве за гробом Петра III.

Когда процессия дошла до Петропавловского собора и гробы были внесены на специально устроенный помост, Павел Петрович знаком руки подозвал к себе Орлова.

— Мы сделали все, что должны были сделать, — сказал он. — Мы вернули императору Петру III все, чего он был лишен. Правда, это удалось сделать только после его смерти, но… Словом, император вновь с нами и теперь ему нет никакого дела до тебя. Следовательно, тебе ни к чему больше отравлять петербургский воздух своим присутствием. Изволь сейчас же уехать в свои имения, и чтобы мы больше не видали тебя!

— Государь, — сказал Орлов дрожащим голосом, — умоляю оказать мне милость и разрешить оставить пределы России!

— Пожалуйста, уезжай, куда хочешь, только чтобы о тебе не было больше ни слуху ни духу! Предупреждаю, Орлов: если ты когда-нибудь попадешься мне на глаза еще раз, тебе будет плохо. А теперь ступай!

Не дожидаясь конца церемонии, Орлов торопливо выбежал из собора, насколько это позволяли ему слабость и старость, и в тот же день поспешно выехал за границу.

В первые дни царствования, когда государь с лихорадочной страстью погрузился в поток государственных дел и забот, мирные, любовные отношения между венценосными супругами по неизвестной причине потерпели нежелательные изменения к худшему, и было не в редкость, что на Марию Федоровну неожиданно обрушивалась гроза неудовольствия.

Отчасти это приписывали тому, что нервы государя теперь были вечно перенапряжены. Он хотел сразу охватить всю Россию, властно ухватиться за нее обеими руками и соразмерить биение ее общественного пульса с собственным. Но в этом стремлении ему приходилось наталкиваться на преграды; они были маленькие, почти незначительные, но тем не менее оказывались гораздо серьезнее и прочнее, чем это могло казаться с первого взгляда. Иногда эти препятствия вырастали из недр собственного семейства, и тогда бурям не было конца.

Мария Федоровна старалась лаской и кротостью подействовать на супруга. Она видела, насколько принципиально неправильно и фактически опасно подобное стремление подчинить всякое (без исключения) проявление воли или личности подданных усмотрению единого человека, и старалась доказать ему ошибочность того или другого нового мероприятия. И как больно было ей, когда в ответ на это она наталкивалась только на новые оскорбления.

Императрица отлично понимала, что государь действует так не из самодурства, не из каприза, не из желания дорвавшегося до короны венценосца поиграть в неограниченную власть. Она лучше кого-нибудь другого знала чудную душу Павла Петровича и понимала, что им руководит желание добра, неправильно понимаемое сознание своего долга. Но она понимала также, что подданные никогда не разглядят, не разгадают этого, что они — и не без основания — усмотрят в государственных актах царя только бессмысленную тиранию. И когда она узнавала, как издеваются в интимных кружках над Павлом Петровичем, как растет среди военных и высшей аристократии разочарование новым монархом, она скорбно шептала:

— Бедный мой! Они не понимают, не могут разгадать тебя! Неразгаданный монарх! Сколько трагедии в этих двух словах!..

Но она была слишком умна и справедлива, чтобы не признать, насколько трудно было разгадать государя. Его всегда возмущала двойственная игра Екатерины II. Забавляясь либерализмом, заигрывая со свободомыслящими философами Франции, она в то же время преследовала у себя Радищева и Новикова, усиливала крепостное право, осыпала за счет бедного народа милостями и вольностями аристократию. Это порождало двойную опасность: идеи свободы получали распространение, а гонения укрепляли их, подготовляя почву для революционных неистовств. Павел Петрович находил, что в этом отношении надо быть честнее. Двойственности Екатерины II он противопоставлял несокрушимую прямолинейность. Вот почему он гнал все, что хоть косвенно имело отношение к французской революции: круглые шляпы, фраки, слово «свобода». Но подданные, с изумлением прочитывая указ о запрещении носить круглые шляпы, никак не могли усмотреть ту политическую нить, которая руководила мышлением государя; они не могли видеть в подобном указе что-нибудь иное, кроме пустого каприза, азиатской деспотии, которая заходит чересчур далеко.

— Скоро государь заставит нас и с женами-то целоваться по барабанному бою! — говорили недовольные.

Но Павел Петрович не обращал внимания ни на ропот, ни на насмешки, ни на представления государственных деятелей. Он слепо гнул Россию в дугу, говоря при этом: «Пусть ломается то, что не хочет согнуться». Он не признавал ни обходов, ни отступлений и с безумством маньяка ломился вперед и вперед, заставляя таким образом Россию отступать все назад и назад…

Недоразумения с супругой возросли до такой степени, что в голове Павла Петровича зашевелился совершенно безумный проект сослать Марию Федоровну в Архангельскую губернию. Но неожиданно обрушившееся на императрицу личное горе на время опять сблизило супругов.

Этим горем была смерть отца императрицы, герцога вюртембергского. Павел Петрович знал, насколько его супруга любила отца, его природная доброта сейчас же взяла верх над всеми другими чувствами и соображениями, и он делал все, чтобы смягчить горе Марии Федоровны. Между прочим, он приказал отслужить в лютеранской церкви торжественное заупокойное служение но скончавшемуся.

Но в силу той же прямолинейности сам он не счел возможным прибыть в церковь. Он находил, что во время царствования Екатерины II в народе и без того была поколеблена православная вера и что появление императора на богослужении в еретической церкви в данный момент неуместно. Поэтому, проводив супругу до дверей церкви, он приказал подать себе ожидавшую его лошадь, собираясь занять время до окончания богослужения смотром гренадеров.

Заведующий конюшнями государя, молодой нюренбержец Пфанненшмидт, уже ожидал его с лошадью, на которой царь любил больше всего ездить. Но, вследствие небывалой жары, стоявшей тогда в Петербурге, эта лошадь, обычно очень спокойная, отказывалась стоять на месте и нервно подергивалась. Увидав, что ни ласки, ни уговоры не действуют на любимца, государь отпустил поводья и бешеным галопом помчался вдоль фронта. В душе он был даже рад этому. Будучи великолепным наездником:, он был не прочь покрасоваться своим бесстрашием и уменьем перед солдатами и народом, густой толпой окружившим плац. И действительно, как солдаты, так и народ разразились громовыми криками «ура!», приветствуя быстро мчавшегося го сударя. Но этот крик дошел до стона восхищения, когда он, на всем скаку натянув поводья, заставил лошадь сразу остановиться и покорно опуститься на колени.

Бесконечной радостью и торжеством отозвались в сердце государя приветствия народа; его взор сверкал гордостью и отвагой, сердце радостно трепетало. Павлу Петровичу казалось, что укрощенная им лошадь — это сама страна, осмеливающаяся выражать свою волю, проявляющая недовольство, но принужденная подчиниться державному руководству и падающая на колени в сознании своего бессилья и покорности.

«Непреклонность, твердость и прямота!» — думал император, сверкающим взором осматриваясь по сторонам.

Вдруг его лицо выразило недоумение, и радость, сверкавшая во взоре, сменилась недовольством и раздражением.

Государь увидел, что на мосту, перекинутом через протекавший вблизи от церкви канал, собралась довольно большая кучка людей, стоявших в мрачной, тупой неподвижности. В то время как весь окружавший плац народ наперебой старался приветствовать государя, люди на мосту хранили какое-то враждебное молчание.

— Что это там за молчаливые болваны? — резко спросил император генерала Аракчеева, подъехавшего к нему.

Аракчеев в первый момент засмеялся, но затем, придав лицу комическое выражение, шутливо ответил:

— Да, ваше величество, этот мост переполнен если не врагами, то круглыми дураками. Впрочем, они, конечно, врага, но врага приветствий, так как, в то время как остальной народ из сил выбивается, чтобы наперебой приветствовать своего царя, это дубье даже не потрудится снять шапки… Но только мне кажется, что лучше всего сделать гад, будто мы ничего не замечаем. Если войско в походе на врага попадет в вонючее болото, то некогда раздумывать да разнюхивать, чем именно здесь пахнет, а надо прежде всего сообразить, как бы с честью выбраться…

— Нет! — с бешенством крикнул Павел Петрович. — Эта злая чернь должна поплатиться за свою наглость… Как они осмеливаются не отдавать мне того почета, которым обязаны мне? Но, значит, они смеются над всей Россией, потому что Россия — это я! Болей Бога я поставлен над этой страной, волей Бога я несу всю ответственность за ее благо и счастье. Если я допущу глумление над собой как над Божьим помазанником, значит, я допущу глумление над Помазавшим меня! Сейчас же выбери роту надежных гренадер, окружи этих негодяев, арестуй их и отправь в тюрьму. В течение двух недель каждому из них всыпать ежедневно по пятидесяти плетей. Так приказал царь, так хочет Бог! Ступай!

Аракчеев подобострастно отдал честь государю, но на его лице, которое он поспешил отвернуть от взглядов государя, явно отразилось, насколько он был смущен и недоволен порученной ему миссией. Однако рассуждать было невозможно, да и не в обычае Аракчеева было рассуждать над приказом государя. Поэтому он стрелой помчался к гренадерам, и через несколько минут выбранная им рота двинулась под командой юного поручика по направлению к мосту.

Павел Петрович со страстным нетерпением ждал, что будет дальше. Вдруг его лицо снова выразило величайшее изумление — из толпы, стоявшей на мосту, понеслись радостные возгласы, на которые такими же радостными возгласами ответили и посланные гренадеры. Солдаты и народ не только не проявляли ни малейших враждебных чувств или действий, а попросту братались.

Радостные крики все росли, и до слуха государя донеслись возгласы:

— Да здравствует старая петербургская гвардия!

— Что это значит? — громовым голосом спросил император Аракчеева, подозванного им грозным мановением руки.

— Как видно, — дрожащим голосом ответил тот, — наша новая военная организация еще не оформилась окончательно. Увы! Я допустил страшную ошибку, в которой каюсь вашему величеству. Я только сейчас заметил, что, торопясь поскорее исполнить приказание вашего величества, я отправил роту прежних гвардейцев, не раз принимавших участие в противоправительственных экспедициях. Впрочем, это хорошо: теперь мы сразу видим, насколько можем доверять этим частям. В них коренится дух беспокойства, неповиновения, распущенности, распространяющийся теперь из Франции по всему миру. И было страшной ошибкой разместить прежних гвардейцев ротами по другим полкам, потому что…

— Довольно! — перебил Аракчеева император. — Ты доказал полную неспособность выполнить поручение своего государя. Как, тебе поручают укротить мятежную чернь, а ты выбираешь для этого мятежных солдат? Ну да теперь некогда сводить счеты! Отправляйся сейчас же вот к тому молодому капитану Константиновичу, который уже неоднократно доказывал, что на него можно положиться. Прикажи ему выбрать столько и таких людей, каких он сочтет нужным. Он должен арестовать эту чернь, а кроме того, проучить негодяев гренадер, осмеливающихся на глазах государя оказывать неповиновение. Пусть колет и режет без стеснения! Если несколько дюжих негодяев станут короче на голову — лучше и им, и нам. Ступай!

Выслушав от Аракчеева приказание государя, Константинович заволновался, засуетился, но в несколько минут справился с первой частью поручения, и вскоре сотня отобранных им гренадер направилась к мосту. Государь, внимательно следивший за всем происходящим, с удивлением заметил, что в числе рядовых гренадер отправился также и генерал Аракчеев.

Гренадеры, предводительствуемые Константиновичем, бросились с саблями наголо на стоявших на мосту. Место, еще недавно поразившее государя своей молчаливостью, теперь огласилось стонами, криками, проклятиями, лязгом оружия. Все это длилось недолго. Отобранные Константиновичем гренадеры были головорезами на подбор, и вскоре часть стоявшего на мосту народа, а также его друзей-гвардейцев была арестована. Немало осталось на мосту мертвых, изуродованных тел.

Окружив арестованных, гренадеры тихо ехали обратно к плацу. Народ, окружавший плац, теперь стоял в испуганном молчании. Все происшедшее казалось крайне странным, безосновательным, кошмарным… Ни предупреждений, ни уговоров, ничего не было; одно мановение руки — и полилась кровь… Чего же ждать в будущем? Как мириться с настоящим?

А сам Павел Петрович уже с полным равнодушием относился теперь к происшедшему. Его воля была исполнена, «мятежники» наказаны — чего же больше? И он обращал теперь все свое внимание только на дверь лютеранской церкви, дожидаясь конца богослужения и выхода Марии Федоровны.

Вдруг он что-то вспомнил и обернулся. Генерал Аракчеев, который ему был нужен, уже стоял около него; его голова была глубоко поранена и наскоро перевязана.

— Что это значит, Аракчеев? — грозно спросил Павел Петрович. — Не спрашивая даже моего разрешения, ты кидаешься, словно простой солдат, в бой с уличной толпой?

— Государь, — ответил генерал, — вы приказали Константиновичу выбрать надежных людей, и, когда я предложил ему себя, он не мог отказать мне. Ведь в преданности своему государю я вполне надежен, даже если оказался ненадежным в выборе людей.

— Но ты ранен. Как это случилось?

— Когда я въезжал на мост, один из былых гвардейцев бросился на меня с саблей. Не успел я отразить удар, как негодяй уже рассек мне голову. Разумеется, я тут же положил его насмерть. Но в душе я был благодарен мятежному солдату: поранив меня, он давал мне возможность понести вину за мою нераспорядительность в исполнении велений государя.

Глубокая нежность отразилась — на лице императора. Вместо ответа он протянул руки и ласково обнял Аракчеева.

В этот момент двери церкви раскрылись, и на паперти показалась обворожительная фигура Марии Федоровны. Увидав ее, Павел Петрович быстро соскочил с лошади, кинул поводья Пфанненшмидту и торопливо пошел навстречу императрице, которая ласково улыбнулась, увидев супруга. Проводив Марию Федоровну и посадив ее в экипаж, государь сказал:

— Нам придется увидеться с вами сегодня только поздно вечером, потому что мне хочется проехаться верхом и уладить кое-какие дела. Ведь у нас сегодня первый куртаг, на который соберется много важных, разодетых людей, так что для меня будет очень хорошо освежить сначала голову верховой ездой — авось тогда и я умудрюсь сказать какое-нибудь умное слово! Но, по правде, мне было бы несравненно приятнее собрать у себя портовых рабочих Петербурга, чтобы переговорить об их делах, потому что эти люди обладают, по крайней мере, здравым смыслом и гораздо приятнее для меня, чем наши надутые и чванные бояре. Но что поделаешь!..

Сказав это, государь приветливо кивнул Марии Федоровне, а она ответила ему ласковым кивком головы. Когда экипаж государыни тронулся, Павел Петрович подозвал юного Пфанненшмидта и приказал сопровождать его в поездке к Павловску.

В Павловске помещались конюшни государя, и немудрено было, если он хотел, чтобы его сопровождал туда смотритель конюшен. Кроме того, Пфанненшмидт немало гордился тем, что государь с удовольствием берет его с собой на прогулки и охотно беседует с ним по разным вопросам. Но сегодня во взгляде императора было что-то особенное, от чего Пфанненшмидт съежился и побледнел. Заметив это, Павел Петрович усмехнулся и хотел что-то сказать, но в этот момент к нему подошли Аракчеев и Кутайсов.

Тогда он обратился к ним:

— Вот что, господа; я скоро вернусь и думаю еще устроить вахтпарад на дворе Зимнего дворца. Сегодня утром не удалось сделать ничего путного. Уж очень вы изнежены, господа! То вам холодно, то вам жарко… Ну да новый, учрежденный мною порядок вахтпарадов быстро сделает из вас настоящих людей! Так вот, потрудитесь подготовить все к вечеру. Не забудьте также вытребовать к вахтпараду старого маршала Суворова. Он с неодобрением относится к нашим новшествам, и нужно проучить старого дурака! Так помните — чтобы все было готово к вечеру!

Сказав это, Павел Петрович вскочил в седло и погнал лошадь полным карьером. Следом за ним скакал и Пфанненшмидт.

Они скакали таким образом более часа. Наконец, достигнув начала великолепной аллеи, ведущей к Павловску, государь сдержал бег лошади и знаком приказал Пфанненшмидту поравняться и ехать рядом с ним.

— Мы едем в Павловск, Пфанненшмидт, — начал он строгим, укоризненным тоном. — Прежде ты искал возможности как можно чаще бывать там, но в последнее время, наоборот, избегаешь этого. А между тем там находятся мои конюшни, за которыми ты должен следить! Уж не потому ли и была так неспокойна лошадь сегодня на плацу, что мой смотритель конюшен манкирует в последнее время своими обязанностями? Пренебрежение обязанностями к царю уже само по себе большое преступление, но мне почему-то думается, не виноват ли ты в чем-нибудь большем, чем простая манкировка служебными обязанностями? Ведь бывают и большие провинности, Пфанненшмидт! Не знаешь ли ты таковых?

На лице смотрителя отразился сильный испуг. Но с присущей ему изворотливостью Пфанненшмидт решил отделаться от неловкого положения рядом софизмов.

— Ваше величество совершенно правы, — с хитрым видом сказал он, — бывают провинности сердца, при которых можно нагрешить несравненно больше, чем при провинностях службы. Но только к человеку, искренне преданному вашему величеству, подобные рассуждения не могут быть применены, потому что служба и сердце для него — одно и то же, и, упуская что-нибудь по службе, такой человек совершает в то же время провинность сердца!

И прежде не раз бывало, что Пфанненшмидт ловко завлекал императора на диалектическую почву; государь очень любил пофилософствовать и, забывая свое первоначальное намерение намылить голову любимцу, пускался в область отвлеченных рассуждений.

Только на этот раз это не увенчалось успехом!

Павел Петрович окинул смотрителя укоризненным, строгим взором и ответил:

— Кто, как ты, много возится с женщинами, тот обыкновенно сам в конце концов забывает, кому он обязан службой, кому — сердцем. И очень легко может случиться, что царь понесет серьезные упущения по службе, как девица — в области сердца. Вот это-то именно и случилось в Павловске, куда мы едем теперь с тобой. Так чем же поможет нам философия, Пфанненшмидт, раз дело идет о порядочности и честности?

— Но, ваше величество, — заикаясь и бледнея, сказал Пфанненшмидт, — я теряюсь… я, право, не знаю, чем…

С одной стороны, он был прав и предполагал истинную причину недовольства государя, но, с другой стороны, у пригожего смотрителя была такая масса любовных историй, что он совершенно не мог сказать, о какой именно «провинности сердца» говорил император.

— Через четверть часа мы будем в Павловске, — задумчиво сказал последний. — Это очень большой срок! В четверть часа выигрывают сражение, решают важный вопрос для блага государства, да и мало ли что? Вот, например, мог ли ты предположить, что в течение этой четверти часа ты успеешь жениться? А ведь это немаловажный шаг! Благодаря женитьбе ты станешь в Павловске опять честным человеком и порядочным служащим. И тогда сердце и служба сольются для тебя воедино. Когда ты станешь женатым, тогда порядочные женщины опять получат возможность бесстрашно гулять по Павловску, а мои лошади получат надлежащий уход и перестанут беситься на смотру! Что ты на это скажешь?

— Что же мне сказать? — с беззаботной улыбкой ответил Пфанненшмидт. — Если русский царь чего-нибудь захочет, то, по всей видимости, так оно и должно быть! Но только если эта мысль пришла в голову вашему величеству лишь сейчас, то боюсь, что четверти часа окажется недостаточно. Церковь заперта, а священник, пользуясь будничным днем, наслаждается где-нибудь чарой доброго вина. Таким образом…

— Таким образом, — улыбаясь, передразнил его Павел Петрович, — ты жестоко ошибаешься, милый мой! Церковь давно отперта, священник в полном облачении ждет в алтаре нашего приезда, а невеста с нетерпением ждет тебя через четверть часа в церкви. А что ты в качестве счастливого жениха будешь аккуратен и появишься вовремя, в этом я даю тебе свое царское слово, Пфанненшмидт!

— Невеста? — бледнея, спросил тот.

— Ну да, невеста, — ответил император. — Это прелестное созданье! У нее очаровательные, честные, голубые глаза, высокий рост, гибкая фигура. Впрочем, что это я вздумал описывать ее тебе! Ведь ты знаешь ее гораздо лучше, чем я, потому что познакомился с нею и водился при таких обстоятельствах, при которых мне сделать это не пришлось. Зовут ее Мария Мещанская; она — единственная дочь моего придворного садовника. Просто удивляюсь даже, как это тебе удалось одержать победу над такой очаровательной девушкой! Весь ее вид говорит о том, что она должна быть очень скромной, рассудительной, строгой, гордой, а тут такое дело!

— Так ваше величество знаете ее? — еле-еле мог выговорить Пфанненшмидт.

— Несчастная девушка нашла возможность лично обратиться ко мне с жалобой на тебя, — ответил император. — Ты очень подло поступил с ней, предательски обесчестил ее, а потом перестал даже показываться в Павловске. Мало того, в объятиях другой женщины ты смеялся над несчастьем обманутой! Это уже совсем мерзко, Пфанненшмидт! Таких негодяев я не потерплю на своей службе, да им и в России-то вообще не должно быть места. Вместе с моим воцарением Россия должна превратиться в новое государство, где не будет места прежним насилиям и надругательствам, где люди не должны жить подобно грубым скотам, отправляющим все свои потребности по-звериному. Всё и все должны быть проникнуты чувством законности и порядочности, иначе в государстве не может быть хорошего царя. Русская пословица говорит: «Каков поп, таков и приход». А я скажу наоборот: «По приходу и поп». Если люди в России заживут по твоему образцу, тогда России нужен не государь, а тиран, Иоанн Грозный!

— Если придерживаться самой пословицы, а не той переделки ее, которую угодно дать вашему величеству, — ответил Пфанненшмидт, — тогда надо признать, что в России больше не может быть злых мужчин, потому что «каков поп, таков и приход». Но дурных женщин все-таки достаточно, потому что под владычеством наилучшего государя были, есть и будут скверные женщины. Так как же тут разобраться? Почему же хороший мужчина непременно должен быть негодяем, если он дурно обращается со скверной женщиной?

Павел Петрович кинул на Пфанненшмидта удивленный взгляд. Это была одна из тех зацепок отвлеченных рассуждений, противостоять которым государь не мог. И, забывая свое раздражение, он сейчас же подхватил брошенную ему мысль.

— Отчасти ты прав, Пфанненшмидт, — сказал он. — Женщины — странные и опасные существа. Чем больше прав даешь им, тем легче попадаешь в опасность потерять какие-либо собственные права вообще. Для человека было бы лучше, если бы женщины были полудикими скотами, существующими для размножения и домоводства. А то, обладая изворотливым умом и чарующими ухватками, они стараются поработить мужчину, отвлечь его от прямых обязанностей… Сколько сил, Боже мой, сколько сил тратится на эту ненужную, лишнюю борьбу!.. Там, где у мужчины идея, воля, благо, у женщины — простой женский каприз. И подумать только, что мужчина должен быть вечно настороже, вечно опасаться, как бы женщина из пустого каприза не разрушила великого детища идеи, воли и блага!

— Отсюда вытекает, ваше величество, — подхватил Пфанненшмидт, — что, чем ниже поставлена женщина, чем она более убога в нравственном отношении, тем она полезнее мужчине, а следовательно — семье, государству, всему миру! Самая лучшая женщина — это та, которую можно в любой момент прогнать от себя. Вы, ваше величество; только что с восхищением говорили о том, в чем видели качества данной женщины, — о ее строгости, грации, гордости, рассудительности. Но ведь из всего того, что вы говорили, ваше величество, вытекает, что подобная женщина является наиболее опасной, наиболее нежелательной. Ведь именно такая женщина владеет опасными чарами, способными подчинить мужскую волю женскому капризу. Так разве не является обязанностью истинного мужчины растоптать гордость такой женщины, обезличить ее, лишить ее обаяния неприступности… Так где же преступление? Где же бесчестность?

— Если рассматривать этот вопрос с чисто философской стороны, — задумчиво ответил государь, — то ты во многом прав. Если ты хочешь быть всегда на высоте, то подними женщину на ту же высоту, но не держи ее там, а выбрось из окна. То, что шлепнулось с высоты на землю, не может больше привлекать нас…

Павел Петрович вдруг замолчал, и на его лице отразилась разнородная игра чувств и дум. Он даже невольно сдержал бег лошади.

Пфанненшмидт исподтишка наблюдал за государем. Хитрому немцу казалось, что император поколеблен этими доводами, что он уже раздумывает, правильно ли сделал, навязывая в жены своему любимцу обманутую им девушку.

Но на самом деле Павел Петрович даже и не думал о Пфанненшмидте. Все, что было сказано ими обоими теперь, государь всецело относил к самому себе, к тому глухому противодействию, которое ему приходилось встречать в своих начинаниях со стороны Марии Федоровны и Нелидовой — двух женщин, игравших большую роль в его жизни. И теперь Павел Петрович опять задумался, не лучше ли будет теперь же сделать то, что казалось ему необходимым: сослать Марию Федоровну в Холмогоры, выслать Нелидову за границу и остаться одному. Одному! Это так тяжело! Но на той высоте, куда его звал неправильно понимаемый долг, не было места для двоих; только будучи одиноким и можно было удержаться там…

Заметив, что в задумчивости он стал сдерживать бег лошади и что на лице Пфанненшмидта явно отражается хитрая радость, государь сразу понял, куда гнул хитрый смотритель подобными рассуждениями.

— Да, — сказал он, погоняя лошадь, — если рассматривать этот вопрос с чисто философской стороны, то ты совершенно и всецело прав. Но так как мы с тобой не философы, а самые простые люди, исполняющие свой долг, то надо поспешить, таи более что я дал тебе царское слово обвенчать тебя в течение четверти часа. А царское слово важнее всяких отвлеченных умствований. Так-то, Пфанненшмидт, — откровенно смеясь, добавил государь в ответ на невольную гримасу, отразившуюся на лице разочарованного смотрителя, — подтянись, братец, и прими вид, более подобающий счастливому жениху. А то скажут, что я привез вместо мужчины какую-то мокрую курицу!

Пфанненшмидт с решимостью тряхнул головой и ответил:

— Нет, ваше величество, хоть я и обыкновенный человек, а все-таки должен быть философом, ну хотя бы для того, чтобы не быть… мокрой курицей. И, рассматривая предстоящую мне беду с чисто философской стороны, я говорю: «Неизбежное неизбежно», а следовательно…

В этот момент вдали показались очертания павловской церкви.

— А следовательно, — смеясь, добавил государь, — уж быть бычку на веревочке!

Обвенчав молодых и щедро наградив их, Павел Петрович вновь вскочил на лошадь и помчался обратно в Петербург. Солнце уже заходило, когда он подъезжал к заставе, и с обычной для петербургской осени резкостью дневная жара сразу сменилась пронизывающим, сырым холодом. Государь даже чувствовал озноб; парад, скачка в Павловск и обратно порядком утомили его, но он даже и не думал об отдыхе. Ему предстояло еще много дел и хотелось непременно покончить с ними сегодня же.

В Зимнем дворце уже зажигали огни, когда государь подъехал к боковому порталу. Из внутреннего двора струилось целое море света: подготавливая все для вечернего вахтпарада, Аракчеев и Кутайсов позаботились об устройстве достаточного освещения, чтобы государь мог видеть все происходящее, как днем. Довольный тем, что его распоряжения, по-видимому, исполнены, Павел Петрович стал торопливо подниматься по лестнице, чтобы переодеться в специальный мундир, установленный им для вахтпарадов.

Но подняться по лестнице так быстро, как того хотелось государю, было довольно трудно благодаря самой разношерстной толпе, заполнявшей лестницу. Вся эта толпа стремилась к почтовому ящику, установленному на одной из лестничных площадок; туда беспрепятственно допускался всякий и притом без каких-либо опросов — такова была строгая воля императора. Павел Петрович хотел без бюрократического посредства знать все народные нужды, чтобы каждый мог лично обратиться к нему со своим горем или жалобой. Его даже не пугало сознание громадности работы, которая неизбежно должна была явиться уже при простом чтении всей этой корреспонденции. Еще в царствование императрицы Екатерины II его возмущал закон, в силу которого всякий, дерзнувший обратиться с прошением прямо к императрице помимо предержащих властей, подвергался тюремному заключению. Государь еще давно думал, что надо будет по воцарении отменить этот жестокий и бессмысленный закон.

— Как это можно лишить подданного права обращаться к своему государю? — негодовал он.

Но, вступив на трон, он подумал, что не хватит времени принять, переговорить и выслушать каждого жалобщика. С этой целью и был устроен почтовый ящик: письменную просьбу всегда легче просмотреть.

И теперь, поднимаясь по лестнице, Павел Петрович понял, насколько он был прав. Только накануне в «Ведомостях» появилось извещение о воле государя, а сегодня уже лестница ломилась от просителей. Так сколько же горя, несправедливостей, желаний остались бы у народа неудовлетворенными?

Еще раз поздравив себя со счастливой идеей, Павел Петрович поспешил в свои апартаменты, чтобы переодеться там для вахтпарада.

Было несколько странно, что в число атрибутов одеяния для вахтпарада входила также трость. Государь неизменно одевался со всей строгостью военных предписаний, и только неизменная трость нарушала общую гармонию. Но в этой привычке была своя символика: этой тростью государь как бы подчеркивал, что он является не только высшим военачальником, но и высшим штатским чиновником, высшим руководителем, учителем и наставником своего народа. Это была дирижерская палочка, которой государь хотел руководить сложным оркестром государственного устройства!

Не успел государь закончить переодевание, как дверь раскрылась и в комнату вошли великие князья Александр, Константин и Николай вместе с генерал-адъютантом императора. Они пришли за государем, чтобы идти вместе на вахтпарад. Это тоже входило в предписанную программу, а Павла Петровича неизменно радовало, когда и этот пункт соблюдался с полной точностью.

Сыновья и адъютант императора были одеты в совершенно такие же мундиры, как и он сам. Государь с особенной любовью посмотрел на старшего сына Александра, которого всегда любил больше остальных и которому, по его мнению, новый мундир был особенно к лицу. Правда, при жизни матери Павел Петрович относился к старшему сыну сдержанно и почти враждебно, но это было всецело следствием того образа действий, которого держалась покойная императрица, не задумываясь делавшая сына соперником отцу. Теперь же, когда всякие заботы о короне отошли от Павла Петровича, он относился к Александру с неизменной любовью. Да и трудно было не любить этого красавца юношу.

Скользнув затем взором по фигурам остальных двух сыновей, Павел Петрович воскликнул:

— Отлично, господа, меня очень радует ваша аккуратность! Действительно, теперь самое время! Так, к вахтпараду, господа, к вахтпараду!

Обширные внутренние дворы Зимнего дворца были залиты светом. Масса людей стояла группами в различных местах, ожидая появления императора; в стороне виднелось несколько полков, упражнявшихся в новых экзерцициях, придуманных Павлом Петровичем для вахтпарада. На заднем плане виднелась тщательно изукрашенная ложа, предназначенная для императрицы Марии Федоровны, которая старалась ежедневно присутствовать при вахтпарадах. И сегодня государыня тоже была в ложе, окруженная дочерьми и некоторыми дамами свиты.

Мы уже говорили, что к вечеру стало сильно холодать. Теперь холод, благодаря поднявшемуся пронзительному ветру, еще усилился и казался совершенно нестерпимым вследствие контраста со стоявшей днем сильной жарой. Несмотря на это, появившись во дворе, государь первым долгом снял шляпу и направился к войскам с непокрытой головой. Так было установлено с первого дня введения вахт-парадов, и генералы, присутствовавшие тут, без различия возрастов и состояния здоровья должны были последовать примеру государя. И без того-то было холодно в одних мундирах! Немудрено, если все эти старые служаки внутренне ворчали, вспоминая «матушку Екатерину». Покойная императрица была гораздо человечнее: она снисходила к человеческой немощи, разрешала старикам и больным надевать шубы и теплые шинели, нередко сама закутывала своих героев. Но что было делать теперь, когда государь неоднократно повторял сомнительный по философской ценности афоризм, будто холода боятся только трусы и бесчестные люда и что истинный солдат вообще не должен страдать ни от каких разниц в температуре!

Не обращая внимания на резкий холод, государь спокойным, размеренным шагом подошел к войскам, которых надлежало обучить новым воинским упражнениям. При этом он стал заниматься не только с целыми частями, но и с отдельными, плохо усвоившими инструкцию солдатами. К этому занятию он привлек также и сыновей, так что дело пошло довольно быстро и успешно.

По окончании упражнений началась вторая, самая важная часть вахтпарада — представление офицеров. Все офицеры не могли сразу завести себе новые мундиры, так как петербургские портные были завалены работой и не могли одеть сразу всю армию. Между тем Павел Петрович категорически не желал видеть офицеров в старой обмундировке. Так, когда генерал Мейендорф, вытребованный государем по спешному делу, совершил это тяжкое преступление, Павел Петрович в бешенстве обругал заслуженного воина «потемкинским хамом», лишил чинов и орденов и выслал из Петербурга.

Поэтому, по мере того как офицеры успевали обзаводиться мундирами нового покроя, они постепенно являлись на вахтпарады, где и представлялись государю.

Так было и сегодня. Только помимо офицеров действующей армии на вахтпарад явилось несколько лиц, присутствие которых возмутило государя. Среди этих лиц был и князь Платон Зубов, последний фаворит Екатерины II, человек, из мелочного лакейства сделавший много зла и неприятностей Павлу Петровичу в бытность его еще великим князем. Павел Петрович не хотел сводить с Зубовым личные счеты, увидав его валявшимся в бессилье около гроба императрицы, поднял его, обласкал и успокоил.

Но Зубов был слишком лакеем, чтобы оценить рыцарство императора. Не желая понимать, насколько государю неприятна близость такого человека, он продолжал преспокойно жить в тех же апартаментах Зимнего дворца, которые были отведены ему Екатериной II. Павлу Петровичу пришлось подарить и без того богатому Зубову дом, чтобы этим тонким намеком заставить выехать из дворца. Мало того, Зубов позволял себе довольно открыто прохаживаться насчет государя, а являясь во дворец, чуть не расшибался в лепешку. Да и от всей его фигуры так и дышало интригами, подлостью, предательством.

Теперь на вахтпараде чаша терпения государя была окончательно переполнена. Резко обернувшись, он заметил на лице Зубова надменную, презрительную улыбку; правда, тот поспешил изменить ее на самую угодливую, заискивающую, но государь подумал: «Нет, довольно сентиментальничать!» — и, окончив муштровку солдат, прямо подошел к Зубову.

— Князь Платон, — громко сказал государь, — я все надеялся, что в вас найдется хоть крупица такта и деликатности. Я ждал, что вы поймете, насколько нагло и бесстыдно с вашей стороны вечно тереться на моих глазах, не давая хоть немного забыться прошлому. Я вижу, что с такими господами, как вы, церемониться нечего. И если у вас нет совести, которой вы послушались бы, так вам придется послушаться моего приказания. Приказываю вам исчезнуть из Петербурга, да и из России также. Уйдите отсюда, и чтобы я вас больше не видел!

Не удостаивая растерявшегося Зубова больше ни единым словом, государь обратился теперь ко второй личности, стоявшей рядом с Зубовым. Это был сенатор Трескин, человек, наделавший в течение своей службы много всяких гадостей и подлостей, но оказавший лично Екатерине II много услуг.

— Вы явились как раз вовремя, — иронически сказал Трескину государь, — ведь вы принадлежите к числу тех людей, о которых заботилась в последние минуты жизни моя августейшая мать. Вот, — тут он бросил в шапку Трескина какой-то пакет, — здесь орден и дарственная на несколько имений. Не думайте, что я даю вам это потому, что считаю вас порядочным и честным человеком. О, далеко нет! Но сын должен исполнить волю матери, хотя бы я и видел в вас перворазрядного мошенника, которого не следует держать у себя на службе. В качестве сенатора вы торговали справедливостью, за ломаный грош были готовы совершить любое злодеяние. Всех ваших гадостей не перечесть. Поэтому приказываю вам в течение пяти дней оставить русские пределы и никогда больше не показываться здесь!

Сенатор выслушал отповедь императора совершенно спокойно, и его лицо даже не дрогнуло при этих жестоких укорах. Когда же государь кончил, Трескин проделал в установленном порядке установленное количество поклонов и удалился медленным, размеренным шагом.

Почти такая же судьба постигла на вахтпараде и генерал-прокурора Самойлова. Он только что получил согласно посмертной воле Екатерины II в подарок четыре тысячи крестьян. Но до государя дошли слухи о бесконечных беспутствах, хищениях и злоупотреблениях Самойлова, и он приказал отдать его под суд. Тут же на вахтпараде Самойлова арестовали и увели.

Государь уже хотел уйти из этого места, где сегодня ему пришлось пережить столько неприятного, как вдруг его взгляд случайно упал на Александра Васильевича Суворова, стоявшего между Кутайсовым и Аракчеевым.

Читатели уже, вероятно, достаточно слышали и читали о чудачествах этого героя, вознесшего славу русского оружия на небывалую высоту. Поэтому их не удивит, если мы скажем, что и тут, стоя перед грозным и без того рассерженным царем, Суворов, увидев, что государь смотрит на него, поднял одну ногу, сложил руки в виде крыльев, замахал ими и тоненьким голоском прокричал три раза «кукареку!».

Павел Петрович знал, что чудачества Суворова принадлежали к числу мощнейших орудий его воздействия на войско. Помимо великого военного таланта, Суворов был велик еще и своим умением обращаться с людьми — простота, гримасы, словечки Суворова сближали его с простым солдатом. Поэтому его гримасничанье нисколько не рассердило императора; последний даже начал улыбаться. Но вдруг улыбка застыла на его лице и сменилась выражением холодного бешенства.

Государь быстро подошел к старику, остановился перед ним и, скрестив руки на груди, некоторое время молчал, с гневом глядя на смельчака, решившегося явиться в мундире старого покроя.

— Как, кажется, — звенящим голосом крикнул он, — новая, установленная мною форма еще не снискала вашего одобрения?

— Нет, — ответил Суворов, откровенно смеясь во все горло и с удовольствием поглаживая себя по бокам и груди, — я надел этот мундир просто потому, что он был пожалован мне прямо из рук матушкой царицей. Это было после взятия Варшавы, где мне пришлось-таки поработать. Вот матушка и вызвала меня в Петербург отдохнуть да здесь и пожаловала фельдмаршальский мундир. То, что дается нам государем или государыней, становится святыней, с которой добровольно не расстанешься, а для того, чтобы надеть какой-то дурацкий кафтан — и подавно! Нет, я стар, чтобы вырядиться в шута!

— Перестаньте молоть вздор! — крикнул Павел Петрович. — Для честного солдата святыней может быть только приказание царствующего государя. Если же кому-нибудь угодно оставаться верным мертвецам, а не живым, пусть тот убирается к мертвецам, а живым он не нужен!

— Ну, существуют минуты и дела, которые вечно живы, — насмешливо возразил старый герой, — равно как бывают государи, которые хотя и живы, да все равно что умерли, а бывают и такие, что хоть и умерли, да вечно живут! В этом самом мундире, государь, я стоял в качестве екатеринославского губернатора у ворот Херсона, где ее величеством, бессмертной, — Суворов подчеркнул это слово, — императрицей Екатериной, благоугодно было начертать: «Дорога в Царьград!» В этом же мундире я принимал ключи в Праге. В этом же…

— Довольно хвастовства, — крикнул император, все более теряя власть над собой. — Все это было, да прошло! И мой мундир облечет собою героев, которые, надеюсь, будут скромнее разных Суворовых и не станут так дорожить финтифлюшками да золотым шитьем, как выжившие из ума герои прошлого царствования. Но нам не о чем больше говорить! Я вижу, что вы слишком живете прошлым, чтобы быть полезным в настоящем. Мне вы не нужны, фельдмаршал!

— Ну, это как посмотреть, — бесстрашно возразил Суворов. — И я могу еще пригодиться. Да и верно ли то, что я так дорожу финтифлюшками? Помилуй Бог, да весь мир знает, что Суворов всегда жил скромнее простого рядового…

— Да, — перебил его Павел Петрович, — это правда, и меня всегда восхищала простота Суворова. Поэтому я и думал, что встречу в заслуженном фельдмаршале своего помощника, а вы… Да вот, например, вы даже до сих пор не представили мне рапорта, который я требовал от вас по поводу мероприятий…

— Это с введением новой обмундировки-то? — подхватил Суворов. — Помилуй Бог, ваше величество! Да у меня рука не поднимется приняться за это дело. Много я почудил на своем веку, а уж таких фокусов не доводилось ни делать, ни видеть! Наш бравый солдат и без того ворчит, а тут ему еще загнали косичку в затылок. Русский солдат — это мой брат, ваше величество; как же я могу надругаться над своим братом? Да и к чему эти косички? Может быть, солдата ими же драть будут; так сказать, готовое орудие наказания при каждом… Помилуй Бог! Да ведь солдата на улице собаками травить будут! Пойдет христолюбивое воинство по улицам, а мальчишки вслед кричать будут: «У-лю-лю! У-лю-лю!» Что же мне, старику, может быть, приплясывать да распевать: «Ай-люли! Ай-люли?!»

— Довольно шутовства! — крикнул Павел Петрович, затопав ногами. — Только во внимание к вашим прошлым заслугам я щажу вас. Но ни мне, ни России не нужен такой шут, который умеет только паясничать и не хочет повиноваться законному государю! Отныне все кончено между нами! И чтобы я больше не видел вас в Петербурге!

Государь резко повернулся и пошел к дворцу.

Суворов грустно посмотрел ему вслед; крупные слезы показались на глазах старого, бесстрашного героя.

— Эх, матушка, матушка! — громко сказал он, покачивая головой. — Рано ты скончалась, рано! Осиротела Россия!

Павел Петрович сделал вид, будто он не слышит последних слов старика. Но и без того государя душило его бессильное бешенство. Что еще можно было сделать с ворчливым стариком? Подвергнуть его какому-нибудь наказанию? Но что скажут Россия, Европа, весь мир? Что скажет его собственная царская совесть? Разве Суворов заранее не искупил всех возможных будущих вин своих?

Да и как знать? А вдруг старик все-таки еще понадобится?

Отойдя несколько шагов, Павел Петрович вспомнил, что благодаря волнению забыл сделать то, что неизменно делал всегда, а именно: Мария Федоровна никогда не покидала ложу до того, пока император лично не заходил за ней, чтобы под руку отвести ее в апартаменты Вспомнив об этом, Павел Петрович повернул назад и направился к супруге.

При его появлении все дамы, находившиеся на трибунах, поднялись и приветствовали его почтительным поклоном, а великие княжны, еще не видавшие отца со вчерашнего дня, весело подбежали к нему, ласкаясь. Но Павел Петрович рассеянно и холодно принимал их ласки. Его мысли витали далеко, гнев, испытанный от разговора с Суворовым, еще не улегся, а последние слова старика, кинутые в спину государю: «Осиротела Россия, осиротела!» — болезненно кололи самолюбие. И ему хотелось поскорее уйти отсюда, постараться отвлечь мысли чем-нибудь, забыться…

— Но где же государыня?

Павел Петрович с удивлением окинул взглядом ложу — Марии Федоровны нигде не было. Наконец на последней скамейке, в самом дальнем углу, он заметил ее погруженной в" разговор с каким-то мужчиной, которого отсюда было трудно разглядеть!

Что же это такое? Мужчина допущен в царскую ложу, где по категорическому приказанию государя не мог быть никто, кроме дам? И с этим-то мужчиной государыня забирается в угол, шепчется, забывая обо всем, на глазах у придворных?

Гнев государя, не утоленный маршалом Суворовым, только искал подходящей сферы проявления. Теперь эта сфера была найдена, и император почувствовал даже облегчение!

Остальные дамы, равно как и великие княжны, заметили, куда был обращен его взгляд, и всех охватило беспокойство. Вид государя не обещал ничего доброго, а Марию Федоровну все очень любили и жалели, находя, что ей и без того приходится слишком много страдать от дурного характера мужа. О, если бы можно было предупредить ее! Но, впрочем, теперь это было бесполезно; этим можно было только навлечь на себя гнев государя, а Марии Федоровне все равно не помочь. И дамы затаив дыхание стали ждать, чем кончится все это.

Тем временем Павел Петрович стал медленно подбираться к тому углу, где сидела его супруга, и с удивлением разглядел ее собеседника — это был граф Безбородко, старый фаворит и министр императрицы Екатерины II.

Павел Петрович захотел во что бы то ни стало узнать, о чем могла говорить его супруга с Безбородко. Осторожно подкравшись к ним, он встал за спиной разговаривавших и незаметно прислушивался некоторое время к гнусавому, картавому голосу Безбородко.

— Да, всемилостивейшая государыня, — гнусавил тот, — Россию постигли крупные, я сказал бы, ужасные перемены. Состав судов, канцелярий и всевозможных учреждений сразу изменен его величеством; более двадцати тысяч дворян потеряло теперь свои должности, а это…

В этот момент Мария Федоровна увидела своего супруга и даже вскрикнула от неожиданности и испуга. Тогда граф Безбородко тоже обернулся и в отчаянии отскочил назад, увидев разгневанное лицо государя. Его вид был настолько комичен, что внутренне император не мог не рассмеяться. Кроме того, Безбородко, всегда державшийся при дворе шутом и слишком осторожный, чтобы пользоваться своим влиянием против великого князя Павла Петровича, не был неприятен последнему. Но внутренний смех касался только Безбородко; по отношению к Марии Федоровне раздражение государя отнюдь не прошло, и, ведя свою супругу к дворцу, он сказал ей:

— Ваше величество! Вы изволили только что совершить очень большой проступок против моих распоряжений. Вы позволили себе допустить мужчину в ложу, куда вход разрешен мной только дамам, да и то не всем. Кроме того, вопреки приличиям и этикету, вы позволяете себе забраться с этим мужчиной в уголок и говорить с ним шепотом, да еще и о политических делах. За это я подвергаю вас недельному домашнему аресту, так что благоволите в течение этого срока пребывать в своих апартаментах, никого не принимая и отнюдь не выходя лично. Таким образом, нам не придется увидеться вплоть до того, когда ваше величество отправитесь со мной в Москву для коронования.

Мария Федоровна густо покраснела, но ничего не ответила на это распоряжение, только в ее глазах промелькнула смесь укора и сожаления…

Со времени возвращения императорской четы из Москвы, где с особой помпой и блеском была совершена церемония священного коронования их величеств, Зимний дворец зажил чрезвычайно шумной и суетливой жизнью, так как каждый день находился какой-нибудь предлог для новых празднеств и пышных куртагов.

И сегодня тоже, по приказанию императора, должен был произойти большой вечер во дворце, где Павел Петрович хотел появиться исключительно среди своей семьи и самых высших государственных чинов. Видно было, что император собирался придать вечеру какое-то политическое значение.

Безбородко, пожалованный после коронования саном великого канцлера и титулом князя, уже целый час расхаживал с озабоченным и деловым видом по парадным залам дворца, проверяя, все ли сделано так, как он приказывал, основываясь на угадываемых желаниях императора. Перед одним из углов желтой гостиной, где был устроен целый зал из тропических растений, он простоял особенно долго, так как никак не мог решить, не покажется ли государю убранство гостиной чересчур замысловатым. Ведь Павел Петрович требовал во всем прежде всего простоты! Но сегодняшний приказ гласил: «Чтобы все было как можно роскошнее!» Как же найти, определить середину, граничащую между обоими требованиями?

Вероятно, Безбородко еще долго простоял бы в положении буриданова осла, обладающего свободной волей, а потому не имеющего возможности выбрать какую-нибудь из двух равных охапок сена, находящихся от него в равном расстоянии, если бы легкий шорох, раздавшийся позади него, не вывел канцлера из задумчивости.

Услыхав этот шорох, Безбородко поспешно обернулся и увидел молодую даму, положительно слепившую своей поразительной красотой. Это была Лопухина, новая звезда, взошедшая на горизонте петербургского двора взамен искусственно сметенной с придворного небосклона старой звезды — Нелидовой.

— Ба! Кого я вижу! — воскликнул Безбородко. — Богиня красоты и всех граций приблизилась ко мне, жалкому и убогому смертному! Но не изменяет ли мне зрение окончательно? Мне кажется, будто моя небожительница грустна, озабоченна и — верх насмешки над моим бессилием! — хочет просить меня о чем-то? Но что же может сделать Безбородко, жалкий в сравнении с властью и мощью ослепительной Лопухиной!

— Да бросьте вы, милый князь, эти цветистые комплименты! — с грустной досадой ответила Лопухина. — До того ли мне, чтобы выслушивать целые оды, когда время не терпит и мне грозят неприятности? Помните, что в Петербург я попала по вашей милости, — значит, вы и должны позаботиться о том, чтобы угрожающая мне опасность миновала!

— Ей-Богу, ничего не понимаю! — с неподдельным испугом произнес Безбородко. — Как? Вам, перед которой склонилась вся Россия, у ног которой находится сам государь, может что-нибудь грозить?

Он остановился и с искренним недоумением посмотрел на красавицу, дожидаясь, пока она откроет наконец, в чем дело.

Лопухина была еще очень юна, но преждевременное физическое развитие и рано пробудившаяся чувственность делали ее еще в отроческие годы похожей на зрелую девушку. И это придавало ей особенно манящий, раздражающий вид. Девственная упругость форм сочеталась с пышностью их расцвета: черные, пламенные глаза блестели веселостью и беззаботностью юности, но по временам их пронизывали жгучие молнии страсти и желаний. При всем этом она обладала еще дивной головкой классической красоты, отягощенной густыми, тяжелыми косами.

Павел Петрович в первый раз встретил ее в Москве, когда Безбородко был почтен великой честью и милостью принимать у себя государя и государыню. На этот вечер Безбородко пригласил Лопухину быть хозяйкой, причем хитрый царедворец таил заднюю мысль: он был уверен, что Лопухина понравится государю и таким образом представится возможность действовать на него через девушку. Это было тем более необходимо, что Нелидова приобретала все большее влияние, действуя заодно с императрицей, и это казалось опасным для политики, курс которой с каждым днем становился все страннее и нелепее. При помощи красавицы Лопухиной Безбородко и его друзья рассчитывали дать этому курсу совершенно новое направление. А так как генерал Лопухин, отец красавицы, принадлежал к числу этих друзей, то немудрено, если он стал первым и вернейшим союзником Безбородко.

Заметив, что Лопухина произвела на государя сильнейшее впечатление, генерал Лопухин, по настоянию Безбородко, откровенно поговорил с дочерью. Он пояснил ей, какое большое значение будет иметь для всей России, если удастся осуществить задуманное. Лопухина была слишком честолюбива и достаточно умна, чтобы не становиться на ходули добродетели, и при следующем же случае ей удалось окончательно очаровать Павла Петровича, притом настолько, что перед возвращением в Петербург государь приказал предложить Нелидовой покинуть не только Петербург, но и Россию.

Таким образом, главный враг партии Безбородко был удален. Оставалось только удалить еще другого — князя Куракина, и тогда можно было бы трубить победу. Но Куракин держался слишком ловко, и его никак не удавалось подцепить. И теперь, когда Лопухина стала жаловаться Безбородко на какие-то неприятности, князь первым делом подумал, что эти неприятности должны исходить от Куракина.

— Но говорите же скорее, в чем дело! — повторил он.

— Милейший князь, — с некоторым замешательством начала Лопухина, — мне удалось только что узнать от вполне осведомленного лица, что ее величество собирается разыграть сегодня вечером новую сцену, рассчитывая произвести ею большое впечатление на государя. Сегодня при появлении императора в большом зале государыня со всеми детьми рухнет на колени перед ним, приветствуя его как неограниченного самодержца при посредстве священного коронования, только что утвержденного в этом сане Самим Богом. Государыня хочет представить эту комедию так, как будто бы от ближайших к царю лиц и должна исходить инициатива высшего почитания, а на самом деле это просто самая низкая, самая недостойная интрига, направленная против нас, Вы только подумайте, какой вид будет это иметь? Ее величество и их высочества будут стоять на коленях, а мы нет! Значит, нет для государя более верных, более преданных, более восторженных подданных, чем члены его семьи. Нас хотят отодвинуть в тень, князь!

— Э, полно, прелестная, — небрежно ответил Безбородко, передернув плечами. — Я думал невесть что, а это — сущие пустяки! Ее величество любит разные апофеозы; она понимает, что над ее головой все время роятся опасные тучи, а потому и умасливает государя. Конечно, его величество будет тронут… Но если вы боитесь, что эта демонстрация может отодвинуть вас в тень, то кто же помешает и вам тоже пасть на колени при выходе государя?

— Но вы сами не понимаете, что вы говорите, князь! — вскрикнула Лопухина. — Сегодня государя приветствуют коленопреклоненно только члены его семьи. Если же и я примкну к демонстрации, значит, я причислю и себя тоже к императорской семье! Вы только подумайте, какое толкование дадут наши недруги всему этому! Скажут, что я хотела подчеркнуть перед всеми придворными свои отношения к его величеству… Нет, нет, князь, это никуда не годится, и вы должны во что бы то ни стало изыскать средство и способ помешать этой нелепой сцене!

— Но помилуйте, божественная, — улыбаясь, взмолился Безбородко, — что же я могу поделать, раз ее величеству пришла в голову подобная идея? Конечно, я сейчас же приму меры, чтобы парализовать действие этой сцены на его Величество, но помешать ей разыграться — это не в моей власти!

— А я говорю вам, что вы должны помешать! — крикнула Лопухина, топая ногой. — Берегитесь, князь, я не намерена оставаться простым орудием в ваших руках, если вы будете обращаться со мной так же небрежно! Я требую, чтобы моя воля была исполнена; если же гнусная сцена все-таки разыграется, тогда я порву наш договор и перейду на сторону ваших врагов. Уж они-то сумеют заставить события идти правильным ходом!

Видно было, что эта угроза немало смутила Безбородко, отлично знавшего дикий, неукротимый характер Лопухиной.

— Но разве я противлюсь вам хотя в чем-либо? — жалобно возразил он. — Я только не вижу средств предупредить затеянное теперь, когда осталось так мало времени! Быть может, у вас есть какая-нибудь идея? Так скажите мне ее, я сейчас же приведу ее в исполнение, хотя бы это грозило моим личным благополучию и безопасности!

— Еще того недоставало! — угрюмо кинула Лопухина. — Хорош же канцлер, если за советом по поводу важных государственных дел ему надо обращаться к первой встречной девчонке!

— Разве вы первая встречная?.. — начал было Безбородко.

Но Лопухина тут же перебила его:

— Я еще раз говорю вам, князь, бросьте комплименты. Надо дело делать, а не упражняться в красноречии. Вы не можете ничего придумать? Ну, так я дам вам намек на идею, а вы уж обдумайте ее и воплотите в более осязательный облик. Надо устроить так, чтобы его величество рассердился за что-нибудь на государыню и обидел бы ее перед вечером.

— А в крайнем случае, — сказал Безбородко, — если это не удастся, тогда я сделаю так, чтобы и вы могли коленопреклоненно встретить государя. Я рассчитываю — мне сегодня же удастся добиться подписания указа о возведении семьи Лопухиных в княжеское достоинство. Тогда будет вполне естественно, если новопожалованная княгиня падет к ногам государя! Это будет даже лучше: все заметят, с какой кислой миной государь встретит выходку своей августейшей супруги и с каким благоволением он поднимет вас с колен. Это будет такой афронт, что государыня первая пожалеет, зачем ей пришла в голову идея коленопреклоненной встречи!

Лопухина просияла и хотела что-то ответить, но в соседней комнате послышались шаги.

— Я не хочу, чтобы меня видели здесь с вами! — быстро сказала она и скрылась в противоположном направлении.

В гостиную вошел Кутайсов.

— Приветствую ангела-хранителя моего счастья! — воскликнул Безбородко, простирая руки и крепко обнимая молодого сановника.

— Ну, для ангела я стал чересчур мало воздушен! — ответил со своим обычным мягким юмором Кутайсов, комически показывая на располневшую талию. — В последнее время стал…

— Толстеть до неприличия! — подхватил Безбородко. — Да, милейший мой, это правда. И — странное дело! — это началось с момента коронования их величеств и увеличивается с колоссальной быстротой! Неужели на вас так подействовало заключение нами дружественного союза для противодействия разным нежелательным политическим влияниям?

— Уж не знаю, что именно подействовало, — ответил Кутайсов, — а только я, наверное, скоро похудею! Когда человек имеет постоянные поводы для раздражения и огорчений, тогда он начинает быстро сдавать в теле. А наш возлюбленный монарх — наилучший доктор для таких случаев! Ведь у него мысль работает как-то не по-людски, зигзагами. Не успел он замыслить одно, как уже перескакивает на другое… Думаешь, как парализовать одну нелепость, а на очередь становятся три новых. И главное — никогда не знаешь, что еще может последовать, и приходится вечно держаться начеку. Сегодняшний вечер особенно тревожит меня. Мне кажется, в воздухе не все спокойно и затевается что-то новенькое…

— Да, вы правы, нечто затевается, — ответил Безбородко, — и это нечто такого сорта, что при всей своей внешней безобидности может вызвать для нас неприятные осложнения. Я только что получил сведения о фарсе, который предполагают разыграть сегодня наши противники. Я уже ломал себе голову, как бы предупредить его. Мысль у меня есть, но привести ее в исполнение я могу только при вашем посредстве. Так пойдемте куда-нибудь в безопасное место, где нас не подслушают, и я расскажу вам все.

Князь обвил рукой полный стан своего юного друга и повлек его вон из парадных комнат дворца.

Наступил уже поздний вечер, а государь все еще не выходил из своего рабочего кабинета, где он сидел наедине с Кутайсовым. Не раз уже государыня, следуя переданному ей желанию царя повидаться с нею до выхода к приглашенным, приказывала доложить о себе, но каждый раз Павел Петрович отвечал ей просьбой подождать.

Наконец долгий разговор государя и его советника подошел к своему заключительному периоду.

— Я очень благодарен тебе, Иван, что ты сказал мне об этом, — сказал император, — только напрасно ты стараешься придать этой возмутительной дерзости характер простого женского кокетства. Ее величество должна сознавать себя прежде всего государыней и первой подданной царя, а уже потом женщиной. Попытки пойти наперекор прямому смыслу указа непростительны. Но я знаю, как наказать ее за это! Женщины больнее всего чувствуют мелочи — мы и накажем ее досадной мелочью… Да, кстати, — сам себя перебил государь, — Суворова доставили из имения в Петербург?

— Точно так, ваше величество, фельдмаршал прибыл несколько часов тому назад.

— Так отправляйся сейчас же к нему и привези его во дворец. Нам пора перейти к делу от благих намерений, а без Суворова нам едва ли удастся осуществить их. Да, французов пора смирить… Кстати, скажи-ка, как обстоит дело с французскими эмигрантами, проживающими в Петербурге? Что они, собственно, делают здесь, как относится к ним народ? И как ты думаешь, поддержат ли они нас, если мы двинемся войной на революционную Францию?

— Ряд вопросов, предложенных мне вашим величеством, ставит меня просто в тупик! — ответил Кутайсов. — Господи Боже! Представители других наций имеют несравненно более определенный облик, чем господа французы. Про немца всякий знает, что он — или ученый, или ремесленник. В особенности много сапожников и портных уже дала нам немецкая колония. Англичанин — почти наверное купец; итальянец — архитектор, скульптор, художник, певец или антикварий. Ну а что такое живущий в Петербурге француз — это почти невозможно определить сразу. Француз может стать всем, чем захочет, и это — крайне неудобное для нас свойство этой нации. Француз хватается за все, за все берется и с легкостью бросается из одной профессии в другую. Вчера еще он был сапожником, а сегодня он уже является гувернером в доме знатного русского. Вчера он был актером — сегодня открывает портняжную мастерскую. Словом, француз — это ртуть в человеческом образе. При таких обстоятельствах его политические убеждения очень ненадежны. Француз-легитимист с восторгом будет приветствовать наше выступление за роялистическую партию, но вот долго ли он пробудет легитимистом, этого как раз никто не может сказать. И может случиться так, что вчерашний легитимист и воин наших рядов завтра примкнет к самым отчаянным головорезам, санкюлотам!

— Ну, что же, в этом деле мы обойдемся и без них. Я сам мало и плохо верю в грядущую признательность французов за избавление их от революционной гидры. Но когда ставишь задачей исполнение долга, то вопрос о благодарности интересует очень мало. До сих пор я думал, что революционное бесчинство выведет французов из себя, что они сами постараются вернуться к лояльным нормам, что революционное чудовище пожрет самое себя. Да, вероятно, так и было бы, если бы санкюлоты не выдвинули вперед генерала Бонапарта, а он кружит французам головы бесконечными победами, благодаря которым Франция расползается все шире и шире. Швейцария, Италия уже захвачены… К чему же мы придем? Нет, пора положить этому конец, и только один Суворов в состоянии преградить дорогу этому дьяволу в человеческом образе — Бонапарту! Я должен сделать это не только как русский царь, но и как гроссмейстер Мальтийского ордена. Мальтийские рыцари всегда были образцом лояльности, беззаветной преданности делу чести и правды. Борьба с революцией — первый долг.

Шорох платья и стук отворяемой двери заставили его запнуться и с недовольным удивлением обернуться. Недовольство еще сильнее отразилось на его лице, когда он увидел, что вошла императрица Мария Федоровна.

Знаком руки отпустив Кутайсова, государь строго глядел на супругу, ожидая объяснений ее самовольного входа в рабочий кабинет.

— Простите меня, ваше величество! — сказала с обворожительной улыбкой государыня. — Простите за смелость явиться без разрешения. Но меня крайне беспокоило, почему мой государь все еще не соблаговолит выйти в зал к приглашенным. Я подумала, не случилось ли что-нибудь неприятное или печальное, и взяла на себя дерзость без разрешения проникнуть в ваш кабинет. Как видите, я уже совершенно одета.

Но здесь Мария Федоровна смущенно остановилась, заметив, что ее супруг с гневом, негодованием и величайшим отвращением смотрит на ее шляпу.

— Ваше величество! — холодно сказал он. — Я не только вижу, что вы одеты, но вижу также, как вы одеты! Мне уже пришлось слышать, будто ваше величество собираетесь ввести эту возмутительную моду, но я не хотел верить этому! Как? Вы осмеливаетесь надеть круглую шляпу, хотя вам должен быть известен указ, раз навсегда запрещающий носить это позорное головное украшение? Или вы думаете, что для государя не все его подданные одинаково равны и что вас может не коснуться мое приказание сдирать и разрывать без церемонии круглую шляпу с головы всякого, кто осмелится показаться в ней?

Государыня с возрастающим удивлением слушала слова царя.

На минуту ее щеки окрасились краской гнева, однако та сейчас же погасла, когда она спокойно ответила:

— Я никак не могла думать, что этот указ касается также и дамского туалета. Ведь запрещение носить круглые шляпы имело в виду мужчин, и я думала, что это делается по чисто политическим причинам. Очень часто заговорщики невинным на вид украшением маскируют свою принадлежность к преступному сообществу… Но дама, дамы! Да ведь дамская мода меняется чуть ли не ежедневно, так что тут дело только в кокетливом капризе. Да и притом круглая форма — это основная форма дамской шляпы. Как же быть в таком случае?

Не отвечая, государь быстро подошел к Марии Федоровне и резким движением протянул руку к шляпе, собираясь сорвать ее с головы. Но государыня, заметив это, сейчас же вытащила шляпные булавки и покорно подала ему рассердившее украшение.

— Вы спрашиваете, как быть с модой? Я сейчас наглядно отвечу вам на это! — сказал Павел Петрович, доставая из ящика коробочку, видимо заранее приготовленную. — Вот здесь у меня случайно нашлись булавки, с помощью которых я придам вашей шляпе достаточно благонамеренный и приличный вид. Вы изволили высказать опасную мысль, будто в России дамы должны подчиняться моде, а не своему государю! Ну, так я докажу вам, что в России и мода — это я!

С этими словами Павел Петрович скомкал шляпу в ладонях, так что она вся покрылась возвышениями и ложбинками. Затем, взяв несколько булавок, он принялся скалывать в виде пуфов эти возвышения, так что вскоре шляпа приняла совершенно иную, довольно странную и смешную форму.

Подавая обезображенную шляпу императрице, Павел Петрович сказал:

— В ином виде подобные шляпы не могут быть терпимы. Покорнейше прошу вас надеть теперь эту шляпу и появиться в ней сегодня на вечере…

— Но, ваше величество…

— Тише, ваше величество, тише! Ни малейших возражений или попыток как-нибудь уклониться от исполнения моего приказания!

— Но вы, конечно, шутите, ваше величество! — воскликнула Мария Федоровна, вспыхнув от долго сдерживаемого гнева. — Как, я должна явиться сегодня вечером в этой шляпе на придворном вечере? Да разве вы не видите, что это — не шляпа, а дурацкий колпак? Супруга русского императора не имеет права показываться в смешном виде — это значило бы унижать достоинство ее супруга и государства, и даже непонятный каприз самодержавного монарха не может заставить ее сделать это! Нет, вы шутите, ваше величество! Я с удовольствием сохраню эту шляпу как попытку вашего величества совершить переворот в области дамской моды, но надеть ее на голову категорически отказываюсь!

— А я говорю вам, что вы наденете ее! — крикнул Павел Петрович, изо всей силы хлопнув кулаком по столу. — Берегитесь, ваше величество! Самодержавная воля только тогда отвечает своему наименованию, когда во всем государстве нет ни одного лица, осмеливающегося уклониться от подчинения ей! И чем выше поставлен подданный, тем неуклоннее должен он соблюдать мою волю. Я приказываю, и берегитесь, если вы дерзнете упорствовать!

— Да сохранит вас Господь на этом пути! — с горечью сказала Мария Федоровна. — Много забот предстоит вам. Пока еще запрещены фраки, жилеты и круглые шляпы, но дело неминуемо дойдет и до нижнего белья. И вам несравненно труднее будет проверить, не кроется ли под монархическим платьем революционного белья…

— Не беспокойтесь, — с грубым смехом перебил государь, — если дело даже дойдет до этого, то никаких затруднений тут для меня не будет. Поверьте, если я заподозрю, что вы, ваше величество, осмеливаетесь хотя бы в белье отступать от предписанных мною образцов, то не постесняюсь приказать раздеть вас и осмотреть!

— О, я нисколько не сомневаюсь, что вы не остановитесь ни перед чем и способны поставить всякого в смешное и унизительное положение! — с краской возмущения ответила императрица. — Подобная система замечается с самого начала вашего мудрого правления! Ведь теперь обращается особенное внимание на то, чтобы у подданных не оставалось ни капли самоуважения, принадлежащего одному только царю. При встречах на улицах дамы должны вылезать из экипажей и, не обращая внимания на пыль и грязь, отвешивать его величеству глубокие реверансы!

— Да, — страстно произнес государь, — да, я восстановил эту часть древнего русского этикета и намерен строжайше придерживаться ее. В этом заключены вся полнота могущества, все величие древнего Московского царства, и наши подданные должны усмотреть из этого, что всякие попытки отразить на себе успехи европейской культуры будут жестоко преследоваться мною! Нам не надо культуры, нам не надо опасных новшеств! Русские были, есть и будут варварами, но такими варварами, которые не побегут за иностранцами, а заставят их следовать русскому примеру. В то время, когда за границей культура привела к пагубной развращенности нравов, русские благодаря своему варварству пребывали в голубиной чистоте нравов! Нам не надо культурного разврата; пусть уж будет варварская нравственность, пусть лучше русские будут неуклюжими медведями, чем прилизанными французскими обезьянами!

— И на выставке русских гороховых чучел первое место должна занять русская императрица, не так ли, ваше величество? — с глубочайшей иронией спросила Мария Федоровна. — Но только вот что я скажу вам: вы не совсем справедливы к обезьянам и медведям. Обезьяны редко причиняют вред, они больше забавляют, ну а медведь… Да вспомните хотя бы басню Лафонтена о медведе, взявшемся охранять сон пустынника… В Петербурге многое рассказывается о разных случаях, которые способны были бы вызвать смех, если бы не были так ужасны… И вспомнить недолго: только на днях разыгралась история с бригадиршей Лихаревой. Бедная женщина прилетела из имения за врачом, так как ее муж опасно заболел. В Петербурге она встречается с его величеством; но несчастная так взволнована, что думает только о том, успеет ли она или нет подоспеть с помощью к умирающему. Его величество пылает гневом на дерзкую, не остановившую экипажа. Кучера и лакея приказано сдать без зачета в солдаты, бригадиршу сажают в арестный дом при полиции. В заключение бригадирша схватывает жесточайшую горячку и сходит с ума…

— Что же вы хотели сказать этим? — угрюмо спросил государь. — Может быть, вы предполагаете, что я этого не знал? Да, на первых порах мой указ принес несчастье двум людям. Жалею об этом, но и впредь буду поступать так же, не давая запугивать себя никакими ужасами. Пусть гибнут не единицы, а десятки, сотни, тысячи, лишь бы в России знали, что воля самодержавного монарха не отступит ни перед чем и никогда! Вы можете быть сентиментальны, на то вы — женщина! Но я — прежде всего государь, а потому на первом плане у меня только благо и счастье государства…

— Но разве благо и счастье государства могут заключаться в полнейшем подавлении проблеска личности подданных? Разве человек никогда и нигде не может быть самим собой? Разве у себя дома, в тесном кругу своей семьи…

— Нигде и никогда человек не может забывать, что он — подданный своего даря!

— Но, ваше величество, вы держитесь в данном случае простой формы! Вот, например, ваш новый указ о танцах на придворных балах… Разве и это тоже нужно для блага государства?

— Да, благо государства требует полноты проводимого плана, неуклонности, цельности системы даже в мелочах. Государство может быть счастливо только тогда, если воля монарха стоит превыше всего. А это, в свою очередь, только тогда осуществимо, если личность государя до мелочей окружена наивысшим почтением. Вот почему я запретил все танцы, при которых танцующий может стать спиной к государю. Танцующий должен неизменно быть лицом ко мне. Это трудно, скажете вы? Ну что же, хореография обогатится новыми трудными танцами, и мой указ поведет только к усовершенствованию в этой области!

— Нет, ваше величество, ваш указ поведет только к упадку танца! Как и всякий другой род искусства, танец требует для своего развития того самого элемента, который вы так жестоко преследуете. Свобода — вот что элемент, в котором только может развиваться человеческая мысль!

— Свобода! — неистово закричал Павел Петрович, сжимая кулаки и топая ногами. — И вы осмеливаетесь с непонятной дерзостью кидать мне в лицо это слово? Да ведь я только несколько дней тому назад приказал цензорам следить, чтобы это гнусное слово не появлялось больше в русском языке и было заменено словом «послушание»! Да знаете ли вы, что «свобода» означает то же самое, что и «революция»? И русская императрица уверяет, будто мысль способна развиваться только в революции? Берегитесь, ваше величество!

Мария Федоровна бесстрашно подняла на разгневанного мужа свой кроткий взор и тихо ответила:

— Мне нечего бояться за себя, ваше величество, потому что о себе я не забочусь. Единственно, что меня мучает и заботит, — это ваша безопасность. И вам, а не мне следовало бы поберечься. Известно ли вам, как они называют вас? Павел Темный! Темный! Подумайте, выше величество, над этой оценкой вашего желания добра… Меня это так поразило, что я не утерпела и обратилась за разъяснениями к князю Куракину, случайно оказавшемуся поблизости…

— И что же ответил вам милейший князь Куракин? — с злобным хохотом спросил Павел Петрович. — Сами по себе указанные вами толки нисколько не интересуют меня, но слова господина вице-канцлера способны осветить мне кое-что из его тайных взглядов и намерений. Так потрудитесь повторить мне то, что он ответил вам!

— Князь сказал мне, что это прозвище дано вашему величеству только потому, что чернь любит тех, кто с нею заигрывает, а вы идете к благу, нисколько не играя в популярность…

— И в этом он прав!

— Кроме того, в народ проникают неверные слухи. Так, хотя народ и недолюбливает французов, но слухи о том, будто вы собираетесь объявить Франции войну, встречены народом очень недоброжелательно. Ведь война обыкновенно означает собою разорение для народа, даже если она и победоносна для государства. И вот народ не может понять, зачем вы ради блага Франции хотите подвергнуть бедствиям свою родную страну. Но князь разъяснил мне, что эти толки ошибочны и что вы не думаете о войне.

— Князь ошибается, — холодно отрезал Павел Петрович. — Я не только не думаю о войне, но и объявлю ее в самом непродолжительном времени. До взгляда народа на этот предмет мне нет ни малейшего дела Рассуждения и соображения от него не требуется — это мое дело. А дело подданных — повиноваться! И они будут повиноваться, черт возьми, будут! Все — от первых лиц до последнего раба! Начиная с вас, ваше величество, которая все-таки наденет сегодня измененную моими руками шляпу! Вы все еще не надели ее? Потрудитесь сделать это сейчас же, потому что я скоро выйду в зал. Ну-с, я жду.

— Так вы все-таки настаиваете на этом смешном приказании? — резко спросила императрица.

— Не вижу оснований отменять его. Однажды король Фридрих Вильгельм Прусский…

Мария Федоровна кое-как надела шляпу и гневно перебила государя:

— Не трудитесь поучать меня историческими примерами! Я и без того знаю, что Фридрих Вильгельм Первый тоже не умел быть вежливым с дамами!

Сказав это, Мария Федоровна резко повернулась и вышла из кабинета, не удостаивая супруга ни словом, ни взглядом на прощанье.

Выйдя из кабинета, она поспешила снять ненавистную шляпу, а придя к себе в комнату, обратилась к ожидавшим ее дочерям и сыновьям с следующими словами:

— Милые дети, по некоторым обстоятельствам я решила отказаться от своего плана приветствовать его величество коленопреклоненной встречей. В данный момент это оказалось бы неуместным. А теперь я должна просить вас оставить меня, так как я хочу четверть часа полежать: у меня что-то голова разболелась.

В этот момент послышался заразительный девичий смех. Великая княжна Елена, уже давно присматривавшаяся к шляпе, которую держала императрица в руках, смеясь, воскликнула:

— Но что случилось с маминой шляпой? Боже мой, что за ужас…

— Узнаю руку его величества государя и самодержца всея Руси! — насмешливо ответил великий князь Константин.

Мария Федоровна беспомощно махнула рукой. Великие князья и княжны замолчали и на цыпочках вышли из комнаты, оставляя государыню полежать на кушетке.

Тем временем парадные залы дворца были переполнены приглашенными, немало удивлявшимися, что их величества до сих пор не соизволяют выйти из своих апартаментов. По этому поводу стали циркулировать самые нелепые толки и предположения, которые, в свою очередь, наводили разговор на указы и мероприятия последнего времени.

Если бы государь мог слышать эти разговоры, он, пожалуй бы, поколебался в своей верности тезису: «В России царит единая воля монарха, подданным надлежит только повиноваться, а не рассуждать!» Он увидел бы, что никакая воля не может запретить человеку рассуждать и что рассуждения, вызванные желанием до конца соблюсти одну только самодержавную волю, способны более поколебать трон, чем отступления от узкодеспотических принципов.

Но он убедился бы и еще кое в чем. Среди лиц, негодующе или сатирически относившихся к царским распоряжениям, были и такие, которых он считал своими самыми верными помощниками и восторженными приверженцами. Тут были генерал-адъютант Ростопчин, князь Барятинский, граф Шувалов, личный секретарь Нелединский, граф Пален, да и мало ли еще!

Ведь надо было действительно потерять всякий человеческий образ, чтобы не поражаться странным скачкам, которыми шла царская мысль!

Еще недавно было строжайше запрещено носить фраки, жилеты, круглые шляпы и употреблять в разговоре слово «свобода». Теперь в добавление к этому указу предписывалось, как танцевать в высочайшем присутствии. Мало того, безнадежно лысея, Павел Петрович указом запретил употреблять в разговоре слово «лысый», чтобы не подать повода к неуважительным намекам на безволосие монарха. По той же причине он запретил изображать на вновь чеканенных монетах свой портрет. Но и это было далеко не все. Новым указом (их выходило по нескольку чуть ли не в час) предписывалось закрыть в России и строжайше запретить открытие новых типографий. Оставлялось только две: Сенатская — для печатания указов и Синодская — для печатания церковных молитвенников. Секретарь государя Нелединский страдал невыносимым поэтическим зудом и писал недурные стихи. Но государь нашел это несовместимым с важной должностью секретаря его величества и приказал Нелединскому бросить поэтические занятия. Вообще не перечесть было всего, что совершенно справедливо вызывало насмешливое недоумение русских.

Безбородко, сновавший во всех кружках, пытался было вмешиваться и доказывать необходимость тех или иных мероприятий, но его встречали таким градом насмешек, что чересчур усердному царедворцу приходилось махать рукой на насмешников и убираться подобру-поздорову. Особенно смущала князя единодушная смелость, с которой обсуждались царские указы. Он даже лишен был возможности донести на кого-либо государю, так как пришлось бы доносить на всех.

«Да, — думал он, пробираясь в дальний угол большого зала, — кажется, его величество действительно чересчур пересоливает! Как бы не вышло чего худого!..»

Раздумывая таким образом, Безбородко искал взглядом Лопухину. Заметив ее сидящей около большой пальмы в одиночестве, он как бы рассеянно подошел к этой пальме, уселся рядом с Лопухиной и сказал, глядя в другую сторону:

— Слушайте, но не поворачивайтесь, как будто мы и не разговариваем вовсе! Трюк, придуманный ее величеством, предупрежден. Кутайсов, который все знает, сумел свести разговор на дамские выдумки и мимоходом заметил, что государыня собирается появиться на вечере в круглой шляпе. Государь позвал ее величество, накинулся на нее с упреками, снял с нее шляпу, скомкал, измял и приказал появиться в изуродованной шляпе на вечере. Государыня вздумала отказаться, но разыгралась такая буря, что ей пришлось подчиниться. Зато ее величество сейчас же объявила их высочествам, что задуманная церемония с битьем челом отменяется.

— Так вот отчего их величеств все еще нет! — сказала Лопухина, оживляясь. — Но неужели же государыня все-таки выйдет в изуродованной шляпе? Вот-то прелесть будет! Ну и посмеюсь же я!

— Увы! Вы лишены этого удовольствия, божественная! Его величество через десять минут уже раскаялся, что обошелся слишком грубо с государыней, а потому он отправился к ней, извинился и разрешил ей шляпы не надевать! Но коленопреклонение-то отменено! Теперь вы можете сделать это соло, волшебница!

— И не подумаю даже, — резко ответила «божественная волшебница». — Очень мне нужно разыгрывать дурацкую комедию! Да и вообще Господь с ним! Он мне не нужен. Ведь теперь он примирился с женой и появится к нам озаренный семейным счастьем… Такая тряпка!..

Лопухина не успела договорить, как большие двери зала распахнулись, и появился государь с государыней, а за ними — весь сонм великих князей и княжон.

За многочисленной группой императорской семьи блестящей лентой потянулась свита в богато расшитых придворных мундирах и платьях.

При виде государя с лица Безбородко сразу сбежала насмешливая, язвительная улыбка, которой он отозвался на слова Лопухиной. Да и она тоже, казалось, сразу забыла о своей последней фразе, и, когда государь, отведя Марию Федоровну к ее месту на возвышении под балдахином, сам принялся обходить собравшихся, Лопухина встретила его взгляд с выражением страсти, пламенной любви, восхищения и покорности. Взгляд, которым он ответил ей на это, сразу растопил в Лопухиной малейший след раздражения, и она уже искренне просияла теперь.

Обойдя зал, государь вернулся к возвышению и сел рядом с государыней. Перекинувшись с ней несколькими словами — просто ради соблюдения формы, он встал и сделал знак рукой.

Все в зале застыли в ожидании. С воцарением Павла Петровича был введен новый, не существовавший доселе обычай: на куртагах, вечерах и придворных балах государь лично объявлял собравшимся о задуманных им важных переменах; иногда он спрашивал кого-нибудь из присутствующих о его мнении по поводу задуманного, и тогда вечер превращался в законосовещательное заседание. Теперь, судя по взволнованному виду государя, все решили, что будет объявлено что-нибудь особенно важное.

Так оно и было.

Мы уже говорили, что в то время боролись две партии: Куракина и Безбородко. На стороне первой были государыня и прежняя фаворитка Нелидова, на стороне второй — Кутайсов и генерал Лопухин с дочерью. Переоценив свои силы, Куракин позволил себе ряд притеснений по отношению к старику Лопухину, жившему по-прежнему в Москве. Кутайсов, говоривший по этому поводу с государем перед выходом, сделал из этих притеснений мощное орудие против канцлера, а Мария Федоровна невольно подлила масла в огонь, упомянув о своем разговоре с Куракиным.

Помолчав некоторое время и обведя зал взглядом, император наконец заговорил:

— Для государства всегда большая радость, когда ему предоставляется возможность отличить и возвысить человека, зарекомендовавшего себя верным подданным и работником. Таким человеком в данный момент для меня является генерал Лопухин, который оказал мне неоценимые услуги при переформировании русской армии, причем многое, на что не решался я сам, он произвел с такой быстротой, точностью и отчетливостью, что преисполнил меня величайшим удивлением и уважением к себе. Этот человек доказал, как много может совершить подданный, если проникается намерениями и планами своего государя и отождествляет свою волю с волей монарха. Поэтому я счел за благо возвести генерала Лопухина со всем его нисходящим потомством в княжеский сан, причем, торопясь известить генерала о последовавшей милости, я уже послал к нему в Москву князя Куракина. Для генерала будет двойной радостью выслушать эту весть из уст князя Куракина, потому что, как я узнал, князь Куракин был жесточайшим врагом генералу и доказал эту вражду рядом притеснений и беззаконных издевательств. В этом отношении князь Куракин совершил величайшее преступление. Служа своему государю, он должен был понимать, что всякий полезный верноподданный — первый друг другого верноподданного. Князь же был врагом генералу. Так как преданность Лопухина уже засвидетельствована мною, следовательно, недостаточно верным подданным был именно Куракин; а потому ему повелено мною оставаться в Москве. Я освободил его от тягот службы мне, тем более что мне надоело терпеть возле себя человека, вечно со мной несогласного и готового бесчестно изменить при исполнении высказанную мною волю. Куракин осмелился забыть, что первый долг подданного — повиновение, что как у человека одна голова, так и у государства одна голова и что монарху нужны только дельные руки. Между тем Куракин именно хотел быть не рабочими руками, а приказывающей головой. Да послужит постигшая его немилость предупреждением всякому из вас!

Государь замолчал и снова обвел взором всех присутствующих. Он заметил гнев, сверкавший во взорах государыни, радость, переполнявшую лучистые глаза Лопухиной, растерянность, смущение одних придворных и торжество других. Он заметил также, что недовольных, смущенных, растерянных лиц было гораздо больше, чем радостных и торжествующих, и нахмурился.

Неизвестно, чем кончилась бы эта сцена, если бы внимание всех не было отвлечено в этот момент появившимися в зале новыми лицами.

Это был Кутайсов, который почтительно вел под руку старика Суворова.

Увидав последнего, государь просветлел и ласково улыбнулся старому герою. Но Суворов взглянул на него с такой угрюмостью и недоброжелательством, что Павел Петрович даже вздрогнул, и его недовольное лицо нахмурилось еще больше.

Все затаив дыхание ожидали самой бурной сцены. Не говоря уже о том, что Суворов осмеливался так непочтительно глядеть на государя, старый фельдмаршал позволил себе явиться на парадный вечер не в блестящем мундире, а в каком-то старом, весьма заплатанном и не менее замасленном одеянии.

Но каково же было удивление присутствующих, когда лицо государя снова просветлело.

Павел Петрович сошел с возвышения, быстрыми шагами подошел к старику и сказал, протягивая руку, с самой очаровательной улыбкой:

— Бесконечно рад видеть вас снова у себя, фельдмаршал Суворов!

— Так-то оно так, — ворчливо ответил Суворов, — а только жалко, зачем это вашему величеству понадобилось тревожить меня поздно вечером. Ведь всем известно, что я ложусь спать вместе с курами, так как встаю в два часа, а тут вдруг является фельдъегерь, сажает меня в тележку и мчит в Петербург, Фу-ты, Господи! Думал отдохнуть хоть тут, а меня ночью вдруг во дворец требуют… Положим, я мог бы самым спокойным образом оставаться в постели, потому что вашему величеству угодно было так обойтись со стариком, что ему никакой царь не нужен и не страшен… Ну да как-никак, а я — слишком русский человек, чтобы пользоваться преимуществами своего старческого положения. Вот я и пришел… Только простите за наряд, ваше величество! Сам знаю, что эта куртка неказиста, но раз меня лишили команды, так и этот мундир чересчур роскошен!

— Господи Боже мой! — воскликнул в ответ государь. — Да неужели вы считали, что мы разошлись с вами навсегда? Правда, я лишил вас командования, но потому, что вы вели себя не очень-то хорошо по отношению ко мне. Но это все — мелкие ссоры, наши частные дрязги, которые не могли помешать мне оставаться русским царем, а вам — фельдмаршалом Суворовым, жемчужиной русского народа. Не так ли? Ведь вы — все еще Суворов, которым может по справедливости гордиться каждый русский!

— Кукареку! — вместо ответа прокричал Суворов, делая вид, будто хлопает крыльями и нетерпеливо роет одной ногой землю.

— Вот великолепный ответ, — рассмеялся государь, — да, ответ, который лучше всего доказывает, что перед нами действительно Суворов. Так вот разве нашему Суворову так уж повредит, если он однажды не ляжет вовремя спать? В обычное время можно ложиться, когда угодно, но если в поздний час необходимо столковаться по поводу важной битвы, то может же царь потревожить своего фельдмаршала?

— Да почему вы, ваше величество, все зовете меня фельдмаршалом, когда я теперь милостью вашего величества вот что, — и Суворов с комическими ужимками дунул на пальцы, как бы сдувая бесконечно маленькую пылинку.

— Полно! — ответил государь. — Суворов никогда не переставал быть великим русским фельдмаршалом. Правда, вы задели мое самолюбие так болезненно, что я должен был удалить вас на некоторое время. Но ведь самолюбие — далеко не худший из пороков, которыми страдают венценосцы. Теперь я переболел и не могу долее отказываться от удовольствия видеть возле себя нашего славного русского героя! И первое, что я должен сделать, это спросить вас, дорогой фельдмаршал, какого вы мнения о господах французах и их делах?

У старика Суворова заблестели глаза; он сразу забыл свое недовольство и воскликнул:

— Ах, ваше величество, французы — преподлый народ, но их Бонапарт — великий человек! Когда я в своем изгнании читал о его походах и успехах, то меня зло брало, почему я должен сидеть сложа руки. «Ах ты дьяволенок ты этакий!» — думал я. Право, ваше величество, Бонапарт был бы достоин быть моим сыном. Я драл бы его как Сидорову козу, и тогда он стал бы полководцем не хуже, чем теперь, но зато не стал бы потворствовать цареубийцам! Двадцать семь шкур спустил бы я с него, а дурь из головы выбил бы! Правда, это — такой чертенок, что, говорят, с ним никому не управиться. Да только есть еще на свете старик Суворов. Помилуй Бог, молоденек еще Бонапарт, чтобы с Суворовым поладить! Эх, ваше величество, ваше величество! Как я умолял матушку Екатерину Алексеевну дать мне тысяч сорок бравых молодцев да пустить на французишек, а ее величество все — «погоди» да «погоди»! Наконец смилостивилась, дала… А тут — слышу — взял Бог к себе нашу матушку…

— Я очень рад слышать все это, — сказал Павел Петрович, подойдя еще ближе к старику и положив ему на плечо руку. — Рад тем более, что от души хочу дать тебе возможность помериться для торжества правого дела с Бонапартом…

— Уррра! — неистово закричал Суворов. — Спаси Господи люди Твоя!.. Матушка умерла, зато сынок жив… Ваше величество, — со слезами сказал он, сразу переходя в серьезный тон, — ведь мне уже шестьдесят восемь лет! Ведь пора уже мне совершить свою последнюю и лучшую работу!

— И вы сделаете ее, дорогой фельдмаршал! — торжественно сказал государь. — Только я дам вам не сорок, а семьдесят тысяч людей. А теперь скажу вам по секрету следующее: такой человек, как вы, много дороже всяких реформ и переобмундировок!

— Спасибо, государь, о, спасибо за эти милостивые слова! — воскликнул растроганный Суворов. — Земно кланяюсь вашему величеству за них!

Старик и в самом деле хотел отвесить государю земной поклон, но император ласково обнял его и не допустил опуститься на колени.

— Ну, значит, сегодня все опять налажено! — сказал он. — Но медлить нельзя, вам придется завтра же выехать в Вену, где вас встретят подобающим вам образом. Там вы в качестве моего уполномоченного обсудите с австрийскими генералами план совместной кампании, затем подоспеют наши войска, да и с Богом, на врага, за правое дело! А теперь до свидания, милый фельдмаршал! Ступайте домой и отдыхайте с Богом!

Суворов низко поклонился государю, по обыкновению соединяя в этом поклоне шутовство и придворную элегантность, почтение и насмешку. Затем он быстро попятился к двери и скрылся.

Разговор государя с Суворовым отвлек внимание общества от инцидента с Куракиным — Лопухиным и вызвал после удаления фельдмаршала оживленный разговор среди присутствующих.

Сам Павел Петрович вернулся на свое место и обратился к супруге с каким-то замечанием. Он хотел вызвать ее на разговор, но государыня отвечала ему настолько кратко и односложно, насколько это было возможно. Она окончательно не могла справиться с охватившими ее возмущением и негодованием на все то, что ей пришлось сегодня услышать.

Все, все усиливало ее дурное расположение духа. Итак, война все-таки будет объявлена. Ни с того ни с сего Россия вмешается во внутреннюю жизнь других государств, хотя в ней самой далеко не все благополучно и благоустроено! И во главу армии ставят Суворова?! Императрица никогда не любила Суворова за его выходки и шуточки. Но это было еще туда-сюда. По ее мнению, было скверно то, что государь, постоянно проповедующий цельность абсолютистской системы и несгибаемость в проводимых мерах, сам отступил от своих взглядов. Ведь вышло так, что государь попросил прощения у Суворова, тогда как дерзкий фельдмаршал так и остался при своем. К чему же это было нужно? Если Суворов действительно один только способен победоносно закончить войну с Францией, то войну начинать нельзя: ведь Суворов стар и может умереть, что же будет тогда? А если он не один, так зачем же было государю внезапно идти на примирение и уступки?

Затем эта история с Куракиным. Князь был большим другом императрицы, и она лично страдала из-за его удаления. А главное — ведь это был преданный и честный патриот! Он бескорыстно служил русским интересам, и вот награда… Кто же рискнет быть честным с царем и бесстрашно указывать на его промахи, ошибки? Быть дерзким, как Суворов, можно, но быть честным, как Куракин, нельзя?

Это ли не опасный путь?

А главное — все это делалось для торжества Лопухиной! Ее партии хотелось войны, восстановления Суворова в прежнем значении, удаления Куракина — и все это сделано! Государыня, как женщина, уже чувствовала всю оскорбительность случившегося!

Вдобавок ко всему этому поведение Лопухиной подливало еще больше масла в огонь раздражения Марии Федоровны. Спокойно выслушав слова государя о пожаловании ее отца и ее самой княжеским титулом, Лопухина и не подумала благодарить за это, а спокойно осталась стоять на прежнем месте, только ее взор, устремленный на императрицу, выражал язвительную насмешку, иронию, вызов.

«Ну, кто ближе царю, кто ему нужнее?» — казалось, говорил этот взор.

— Ваше величество, мне дурно, я должна уйти к себе! — со стоном прошептала императрица.

Государь озабоченно подал руку Марии Федоровне и повел ее из зала.

Великие князья и княжны тоже тотчас же покинули бальный зал, а за ними оставили его и придворные дамы и свита.

Вслед за тем начался и разъезд.

В последний период, будучи поглощенным как военными делами, так и предпринятыми реформами управления, государь посвящал очень мало времени своим детям. Поэтому во дворце произвело большое впечатление, когда однажды государь приказал юной княжне Александре явиться к нему в кабинет.

Не без тайной жути подчинилась молодая девушка этому приказанию отца Она совершенно не могла представить себе, с какой целью требует ее отец, и именно неизвестность-то и томила ее больше всего. Ведь государь стал такой странный в последнее время! Он был хмур, озабочен, иногда сердился без причины, другой раз без причины сиял. Как знать, в каком именно настроили позвал он ее?

Великая княжна вошла в кабинет к отцу бледная, смущенная, взволнованная. Но ласковый привет, которым встретил ее отец, и его задумчиво-спокойное лицо ободрили девушку, и она уже значительно спокойнее села по его приглашению в кресло подле стола.

Александра Павловна была любимой дочерью государя. В последние недели ему совершенно не приходилось видеть ее, и теперь Павел Петрович с искренней, нескрываемой радостью встретил приход дочери. Это была самая красивая, умная, обворожительная из всех великих княжон, да и, пожалуй, самая несчастная тоже. Разрыв с юным шведским королем, помолвленным с нею, болезненно отразился на ней; она впала в тяжелую меланхолию и в конце концов слегла так, что врачи не надеялись на ее выздоровление. Болезнь сильно отразилась на ее наружности, и теперь Павел Петрович с радостным удивлением заметил, что в течение того времени, пока они не видались, молодость снова взяла свое, и Александра Павловна опять ослепляла чарующей красотой.

— Дорогая Александра, — начал государь, — я должен серьезно поговорить с тобой. Ты до сих пор была все еще так молода, что не приходилось задумываться относительно твоей дальнейшей судьбы. Правда, несмотря на молодость, ты уже успела испытать недетское горе. Но несчастную историю с шведским королем твое сердечко осилило, как я вижу, и опять ты сияешь беззаботной весной. Таким образом, я надеюсь, что ты позволишь мне озаботиться выздоровевшим сердечком и приискать тебе жениха, который авось будет тебе не менее мил, чем первый герой твоей милой юности!

Догадавшись уже по первым словам отца, что он имеет в виду, Александра Павловна густо покраснела и испуганно задрожала, а затем промолвила:

— Милый папочка, умоляю тебя, не говори мне о браке! Правда, я больше и не думаю о короле Густаве, но мое сердце остыло, и там нет места новой любви. Я страстно желала бы навсегда остаться незамужней и умереть, не разлучаясь с тобой!

— Ну, ну, — сказал государь, ласково поглаживая руку дочери, — не будем тратить время на пустые разговоры! У порядочной девицы сердце не может остыть от того, что ловкий хват, влюбивший ее в себя, оказался негодяем. Выслушай меня, пожалуйста, внимательно и спокойно! Ты знаешь, что я никогда не благоволил к тому брачному проекту. Конечно, я не мог идти против желаний моей матери, а твоей бабушки, да и жаль было бы насиловать твои чувства, которые ты так беззаветно отдала этому молодчику. Но мне лично он никогда не нравился. Уж один его костюм чего стоил… Ну да не будем тревожить прошлое! Скажу просто: хотя я никогда не прощу этому господину, что он осмелился поступить с дочерью русского императора как с какой-то деревенской лавочницей, но в душе я рад, что этот брак расстроился, рад, потому что не верю в возможность твоего счастья с ним; с политической же точки зрения брак с шведским королем был бы бессмыслен и бесполезен. Теперь я нашел тебе другого жениха. Один из австрийских принцев имеет честь просить твоей руки, Александра! Прочный союз с австрийской императорской семьей всегда казался мне желанным. Австрия — это не какая-то рыбацкая Швеция: с нею нас связывают совместные интересы; и твой брак должен положить начало сердечному слиянию обеих наций в дружбе и уважении. Принц, о котором я говорю, — австрийский эрцгерцог Иосиф, палантин венгерский, соединяющий вместе с блеском рождения истинно рыцарское сердце. Как только мы изъявим наше согласие, эрцгерцог явится лично в Петербург.

На лице великой княжны явно отразилась сильная душевная борьба.

— Прошу дать мне время на обсуждение, — сказала Александра Павловна.

— Обдумай мое предложение, Александра, но, пожалуйста, сделай это поскорее. Я был бы очень рад, если бы ты свободно вынесла благоприятное для меня решение. Ты доказала бы этим, что достаточно близко принимаешь к сердцу интересы как мои, так и всей России. Пойми, совместные действия наших войск против революционных французов положили начало дружбе наций, а победы Суворова вызвали среди австрийцев чувство уважения к нам. Если эрцгерцог Иосиф и великая княжна Александра Павловна подадут друг другу руки, то это окончательно скрепит две могущественные страны, и таким образом, воюя против Франции с оружием в руках, мы мирно завоюем Австрию! Теперь это зависит от твоего «да» или «нет»!

— О, папа, — оживленно воскликнула Александра, — как я рада, что война в Италии пошла соответственно твоим надеждам и ожиданиям, и как я тебе благодарна, что даже среди таких больших забот ты не забываешь обо мне, о моей жизни и счастье! И раз ты связываешь это счастье еще вдобавок с политической миссией, раз я действительно могу быть полезной тебе и родине, то не стану и раздумывать! Я согласна, отец!

— Я всегда любил своих детей! — воскликнул государь, сердечно обнимая дочь.

В этот момент дверь с силой распахнулась, и в кабинет вбежал великий князь Константин. Он был в глубоком трауре, что составляло резкую противоположность его страстным, быстрым движениям.

Нельзя сказать, чтобы государь любил этого своего сына; последний отталкивал его своими несдержанностью, резкостью и дерзостью. Когда Константин был еще подростком, ему по приказанию императрицы Екатерины для забавы дали роту солдат, так как у великого князя с самого раннего детства сказывалась сильная склонность к военной карьере. Но в первый же день, вздумав произвести учение в этой роте, Константин впал в такую ярость от недостаточно стройной маршировки, что избил офицеров палкой, а нижним чинам вышиб зубы.

Тогда у него отобрали эту роту и вернули только в виде свадебного подарка: Константина женили на принцессе саксен-кобургской.

И тут великий князь выкинул фортель. В первую же брачную ночь (около трех часов утра) он бросил молодую жену, чтобы произвести учение в своей роте. По этому поводу Мария Федоровна сказала мужу: «Уж не знаю, действительно ли это военное неистовство обещает в Константине хорошего генерала, но только плохого семьянина оно в нем сразу обнаруживает!»

Помимо всего этого Константин отличался тем, что не стеснялся вслух, открыто смеяться над отцовскими мероприятиями и указами; причем эти насмешки зачастую облекались в более чем оскорбительную форму. Все это, разумеется, не могло содействовать установлению хороших отношений между отцом и сыном.

Павел Петрович знал о резких выходках и замечаниях Константина по его адресу и проявлял далеко не отцовскую нежность в его присутствии. Однако Константина, видно, нисколько не огорчало это обстоятельство. Он платил своему августейшему отцу тою же монетой.

Обыкновенно Константин Павлович никогда не заходил к отцу без особенно важных причин. Если же он сделал это сегодня, то по приказанию самого Павла Петровича. Сегодня было назначено торжественное погребение тела последнего польского короля Станислава Августа, и Константин должен был зайти за отцом для присутствия при печальной церемонии.

— Может быть, я пришел не вовремя, — сказал он, заметив недовольный взгляд отца, — но ваше величество соизволили приказать мне явиться в этот час, чтобы доложить, готово ли все для погребения. Так как все готово и лошадь, на которой ваше величество соизволите отправиться, подана, то я и явился сюда.

— Я очень рад, — холодно ответил император, — если ваше высочество на этот раз сделали все действительно хорошо. Но это еще не дает вам основания являться раньше времени, а вы пришли ровно на две с половиной минуты ранее назначенного мною часа. Но, — продолжал он, подойдя к окну, — насколько я вижу, пока еще ровно ничего не сделано. Может быть, вы и отдали соответствующие приказания, но пока я еще не вижу многих лиц, которые должны принять участие в процессии. Приказов мало; надо было проследить, исполнено ли приказание, и эти две с половиной минуты вы могли бы употребить именно на это! Заметьте себе, ваше высочество, что хороший солдат никогда не должен являться раньше времени. Опаздывать плохо, но опоздание можно наверстать, а преждевременное появление иногда приводит к проигрышу целого сражения!

— В таком случае, — с дерзкой усмешкой ответил великий князь, — мне лучше всего сразу сознаться, что заставило меня совершить столь ужасное преступление и явиться на целых две с половиной минуты раньше времени! Дело идет о просьбе, исполнением которой ваше величество несказанно обяжете меня. Вот я и хотел успеть замолвить за себя словечко до похорон. Дело в следующем. Мне очень хотелось бы отправиться в Италию на театр военных действий. Там совершаются великие дела, там творятся такие подвиги за царя и отечество, что мне просто стыдно киснуть в Петербурге. Я прошу разрешения вступить добровольцем в армию фельдмаршала Суворова.

Государь ответил на эту просьбу сына язвительным хохотом.

— Могу себе представить, что именно гонит в бой несчастного мужа! Ты чувствуешь себя не очень-то хорошо в объятиях супружеской любви, вот тебе и пришло в голову принять участие в подвигах за царя и отечество! Ну что же, я не откажу тебе в спасающей руке! Даже больше, я облеку твое бегство от семейного очага в государственную миссию. Ты передашь Суворову оправленный бриллиантами портрет благодарного ему государя вместе с просьбой носить его на своей груди. Я чувствую себя в большом долгу перед нашим героем — ведь он делает там просто чудеса! Так вот сегодня же я назначу лиц твоей свиты, и завтра ты можешь отправиться в путь. В данный момент ты застанешь Суворова еще в Турине, однако он пробудет там недолго, потому что неутомимый старик уже изыскивает подходящее поле для новой решительной битвы. А теперь выслушай то, что касается лично тебя. Я не могу допустить, чтобы ты лез к Суворову в качестве сотрудника, потому что для этого Суворов слишком велик, а ты еще слишком ничтожен. Я напишу фельдмаршалу письмо, в котором попрошу его дать тебе возможность, не вмешиваясь, наблюдать за всеми военными операциями, дабы ты мог извлечь из этого полезные уроки для будущего. Но никакого личного участия ты принимать не должен, во всяком случае, я строжайше запрещаю тебе соваться туда, где твоей жизни будет угрожать хотя бы малейшая опасность.

— В таком случае, — со злобой воскликнул великий князь, — я предпочитаю вообще оставаться дома и никуда не ездить. Жалею, что побеспокоил ваше величество просьбой; исполнения ее мне теперь вовсе не нужно. Можете быть спокойны, с моим семейным счастьем дело обстоит далеко не так плохо, и я в состоянии выдержать его еще довольно долго.

— Ну нет, — возразил государь, — нет, милейший Константин, здесь тебе оставаться нельзя! Ты сам навел меня на мысль послать Суворову знак моей признательности, а для передачи подарка у меня нет человека более подходящего, чем ты. Что касается твоей, как мне кажется, не очень-то счастливой семейной жизни, то это — уже твое дело; я не вмешиваюсь, устраивайся как знаешь. Да и то сказать, в нашей семье со счастливыми браками всегда не везло, хотя теперь, я надеюсь, дело изменится и твоя сестра, только что выразившая свое согласие на сделанное через меня предложение, будет не в пример прочим очень счастлива. Можешь передать Суворову, что ее высочество великая княжна Александра Павловна намеревается выйти замуж за брата императора, эрцгерцога Иосифа!

Константин Павлович с неподдельным участием повернулся к сестре и в теплых выражениях пожелал ей счастья; она ответила на них так же сердечно и ласково. Видно было, что брата и сестру связывала очень нежная симпатия.

Государь некоторое время смотрел на них обоих и потом сказал:

— Так вот, Константин, будь готов завтра же выехать и не забудь предупредить об этом свою энергичную и чересчур легко вспыхивающую супругу, а то она еще устроит нам здесь скандал из-за тебя… Вообще, я думаю, тебе будет не худо покинуть на некоторое время Петербург. Уж очень все как-то серо и недружелюбно здесь. Люди смотрят на нас словно людоеды, собирающиеся позавтракать и желающие выбрать кусочек получше.

— В таком мизерном положении может оказаться только император! — с резким смехом перебил отца великий князь. — Мы, великие князья, слишком лишены всякого значения и влияния, чтобы иметь столько врагов, сколько, быть может, мы заслуживаем. Зато ваше величество представляет собою несравненно более лакомый кусочек для завтрака. Да и немудрено! Вы только и занимаетесь тем, что дразните худшие инстинкты людей, и в результате получаете то, что если кому-нибудь удается наступить хотя бы на кончик носа царской тени на полу, то и это делается со сладострастием и связывается с определенными мыслями!

— Что же может поставить в вину мне хороший русский? — спросил Павел Петрович, невольно отступая на шаг назад, так поразила его страстная язвительность в интонации и мимике сына.

— Господи! — воскликнул Константин. — Да ведь ваше величество только и делаете, что бросаетесь из одной крайности в другую. То вы носитесь с мужиками, изливаете на них океаны милостей, хотите сделать из них первое сословие в стране, а потом ни с того ни с сего на них же сыплются строгости, и если следствием нового указа являются волнения среди них, то несчастных мужиков карают, как самых страшных бунтовщиков. Каких-нибудь негодяев, лакеев без стыда и совести, вы чуть не ежедневно возносите на высоты почета, а заслуженного генерала Мейендорфа, лучшего знатока кавалерийского дела в России, вы самым унизительным образом отправляете в ссылку за старый мундир, надетый впопыхах. Вы ненавидите и преследуете гвардейцев, а они мстят за это самым жестоким образом, потому что прозвище «проклятые пруссаки», данное теперь остальным солдатам, изобретено гвардейцами, и это порождает ненависть и рознь между отдельными войсковыми частями, между боевыми единицами, государь! Жилеты и фраки, уже вошедшие во всеобщее употребление, теперь запрещены, и люди боятся шить себе что-нибудь другое, потому что и это другое может быть запрещено завтра же. Из уст в уста передают рассказ о несчастном декораторе-французе, который, работая в церкви на лесах, снял кафтан и остался в брюках и жилете, чтобы свободнее было работать. Несчастного отодрали за Это, как только можно было. А ведь это был француз-легитимист, за братьев которого сражается Суворов. Рады ли будут французы такой помощи? Словом, нет такого потаенного уголка в России, где бы не трепетали перед царем, словно перед диковинным чудовищем, способным в любой момент разразиться неожиданными карами. Да знаете ли вы, ваше величество, что маленькие великие князья и княжны, играя в разбойников, для вящей иллюзии учатся подражать гримасам разгневанного царя, так как страшнее этого они не могут ничего представить себе? Никто не чувствует себя в России в безопасности, а те, кто почтен милостью царя, трепещут более всего, так как чем крупнее была вчера милость, тем огромнее может быть завтра кара. И то, и другое одинаково незаслуженно… Словом, народ, встречая на улицах ваше величество, не знает, встречает ли он данного ему Провидением царя, который должен заботиться об их славе, могуществе и безопасности, или ему повстречался бич Божий, ниспосланный в наказание за прошлые грехи!

Государь, по мере того как Константин говорил, краснел все больше и больше. Он даже не мог сердиться — так неожиданно было ему слышать эту страстную, прямую речь. Он пытался прервать сына, приказать ему замолчать, но каждый раз, поднимая на него свой взор, встречал такой убежденный, такой пронизывающий взгляд его, что невольно потуплялся снова и начинал чувствовать, что смущение все более и более овладевает им.

Константин замолчал. Он тяжело дышал, и видно было, как он волновался, как страдал, говоря все это. Молчал и государь. Прошла минута невыразимо томительного смущения.

Вдруг чей-то жалобный стон прорезал тишину. Павел Петрович вздрогнул, поднял голову и заметил, что простонала Александра Павловна, о которой оба они забыли и которой было до ужаса неприятно присутствовать при таком тяжелом разговоре между отцом и братом, одинаково любимыми ею.

— Ступай к себе, дитя мое, — ласково сказал ей государь, — здесь ты не научишься ничему хорошему!

Великая княжна с видом величайшего облегчения выбежала из комнаты.

Помолчав некоторое время, государь заговорил:

— Я никогда не подумал бы, что все мои стремления нашли такую печальную оценку. Разумеется, я никогда и не рассчитывал нравиться всем и каждому, потому что в этом случае я должен был бы быть полнейшим нравственным ничтожеством. Не нравиться никому — в этом еще чувствуется определенное величие, потому что сильный человек должен быть всегда готов к тому, что его не оценят, не поймут, не разгадают. Но с этим считаться нельзя. Пусть все ворчат — лишь бы я сам чувствовал, что исполняю по крайнему разумению свой долг. И я надеялся на то, что страна встретит с некоторым удовлетворением мой образ действий по отношению к Франции. После того как Суворов завоевал Турин, Мантую, покорил все прочие крепости и захватил весь Пьемонт, парижская директория слала мне курьера за курьером, умоляя о мире. Сам Суворов присоединился к этим просьбам. Я же сказал, что это было бы оскорблением России, ее воинству, если бы я остановился на полдороге. И я думал, что русские скажут: вот царь, который видит свою честь в чести России, и пусть он — друг или недруг крестьян, пусть он закрывает вольные типографии, запрещает чтение французских газет, ношение жилетов, фраков и старых мундиров, он — все-таки истинный друг России. И вот… — говоря это, государь задумчиво посмотрел в окно. Вдруг его мысли приняли новое направление и он сказал — Однако теперь, как я вижу, уже собрались все лица, назначенные мною участвовать в погребении польского короля; нам пора! Пойдем, Константин! — И, не дожидаясь ответа сына, он резко повернулся и твердым, прямым, как он сам, шагом направился к двери.

Великий князь последовал за ним.

Всецело отдаваясь государственным делам, не имея зачастую времени для сына, Павел Петрович находил тем не менее время на то, чтобы лично следить за возведением новой, задуманной им постройки.

Зимний дворец с его потайными ходами и запутанными коридорами представлял собою не очень-то безопасное убежище, а между тем в последнее время государю приходилось порою задумываться и об этом. Кроме того, Зимний дворец был слишком полон воспоминаниями, тенями прошлого, а Павлу Петровичу хотелось создать для царской семьи нечто совершенно новое — ведь он верил в то, что его царствование знаменует собою новую эру для страны, а такому царствованию следовало иметь свой памятник.

Исходя из этого, государь предпринял постройку нового дворца, который был назван Михайловским. Этот дворец обошелся в огромную сумму, что представляло собою немалую жертву в такое время, когда война и без того отнимала массу денег… Но государь не смотрел ни на что — так страстно хотелось ему видеть осуществление своей мечты. Поэтому, когда в ноябре 1800 года дворец был приблизительно готов, государь поторопился поскорее переехать туда, хотя внутри него была такая сырость, что со стен лились потоки воды.

Но окончательное переселение царской семьи было отложено на девятнадцатое число, когда предполагалось отпраздновать новоселье парадным обедом, после которого вечером предполагался пышный маскарад.

Все утро этого дня государь находился в большом нетерпении. Пока он еще занимался в кабинете Зимнего дворца, но ему хотелось поскорее съездить в Михайловский, чтобы посмотреть, все ли там готово. Однако сначала он хотел исполнить одно дело, которое в его душе как-то странно связывалось с окончательным переездом в новое, безопасное жилище.

Это дело касалось гусара Бауера, который до сего времени служил в суворовской итальянской армии, но был отправлен фельдмаршалом под строгим арестом в Петербург с донесением о том, что он, Бауер, хвастал перед прочими офицерами своего полка готовностью убить царя, для чего ему пока еще не хватало только удобного случая, но едва этот случай настанет, как он, Бауер, не упустит его.

Суворов не хотел сам решать, как быть в столь исключительном деле, а потому и отправил Бауера в Петербург. Здесь военный суд приговорил гусара к смертной казни, но государь, к удивлению всех, заменил ее пожизненным заключением в крепости.

В течение десяти месяцев, во время которых Бауер находился в крепости, государь беспрестанно интересовался им и справлялся о нем. В первое время донесения были очень неблагоприятны для узника: он неистовствовал, сыпал на голову царя жесточайшие проклятья, разражался бессмысленными угрозами. Но потом в его поведении произошел какой-то перелом. Бауер съежился, затих, стал часами молиться в своей камере и всем своим видом свидетельствовал о глубочайшем раскаянии.

Государь пожелал воспользоваться просветлением арестанта, чтобы лично допросить его и узнать, как могла прийти ему в голову мысль о цареубийстве.

Когда Бауера доставили под конвоем во дворец, государь приказал ввести арестованного к нему в кабинет без всякой стражи.

Вид узника произвел на Павла Петровича сильное впечатление. Он думал увидеть какого-то зверя, злодея по наружности, а перед ним был очень молодой, стройный, изящный человек, которого не портил даже ужасный арестантский костюм. Государь подошел к упавшему на колени узнику и долго всматривался в его кроткие голубые глаза, как бы желая прочитать там ответ на интересовавший его вопрос.

Узник не опустил взора перед пытливым взглядом императора. Произошла продолжительная и тяжелая немая сцена.

— Ты — тот самый Бауер, который хвастался тем, что в любой удобный момент убьешь царя? — тихо спросил Павел Петрович. — А между тем твой вид не говорит ни о злодействе, ни о развращенности. Полагаясь на него, я доверил бы тебе жизнь любого человека… Или убить царя легче, чем простого человека? Что ты думал об этом?

— Простите безумца, ваше величество! — воскликнул Бауер. — Я сам не понимаю теперь, как это могло прийти мне в голову. Мне даже кажется, что я был не в полном разуме. Разве стал бы я иначе вслух говорить о таких замыслах? В Италии было очень жарко, у меня кружилась голова. И вот однажды я задумался о страданиях России, и у меня мелькнула мысль, что эти страдания прекратились бы, если бы вашего величества не стало на свете. Я отогнал от себя эту мысль, но по мере того как жара усиливалась, мною овладевало все более и более сильное, непреодолимое желание говорить, кричать, вопить о необходимости убийства нашего государя!

— Неужели это возможно? — с величайшим удивлением спросил государь. — Да, я знаю, что в помраченном уме могут затаиваться самые противоестественные мысли. Но мысль о цареубийстве, Боже мой, да как же можно дойти до такой мысли? Как же должен себя чувствовать человек, которым овладела она?

— Мне кажется, — с трепетом ответил молодой офицер, — что только глубокая вера в необходимость акта и очень важные причины могут привести человека к этому У него должны быть сильный ум и жестокое сердце. Он должен быть в состоянии одним мановением ока окинуть весь исторический и политический горизонт, чтобы безошибочно найти на нем темную точку, обусловливающую цареубийство как необходимость… Похож ли он или нет на прочих людей — не знаю, но, в то время как сердце должно окостенеть у него еще до того, как он придет к этому решению, дьявол неминуемо должен наложить свой отпечаток на его взоры, выражение лица и движения.

— И все это для того, чтобы убить государя? — грустно сказал Павел Петрович. — Разве государя легче убить, чем простого человека? Ах, если бы ты знал, какое невыразимое мучение, пока выяснишь себе и решишь, какой именно дорогой должно идти ко благу государства и для оправдания своего сана! Ведь цари — мученики! Они разрушают надежды, казнят, карают, а сами страдают за каждую жертву политической необходимости, потому что в них борется государь с человеком. Убить царя! Но ведь если сам царь не желает смерти, то только потому, что не хочет сбежать с поста, как трусливый часовой! Царь говорит: «Да свершится воля Твоя!» — и страдает, страдает без конца… Нет, я не хочу верить, что в тебе говорила злая воля. Мне ближе та мысль, которую ты выразил: жара помутила твой ум, и в припадке безумия ты говорил о том, о чем не мог серьезно думать. Виной — жара, страдания похода… А вы действительно страдали от жары?

— Да, ваше величество, — ответил Бауер, — мы сильно страдали от жары, усталости и голода. Правда, иногда на этой почве разыгрывались пресмешные истории, вызывавшие смех у солдат и поднимавшие их дух. Не говоря уже о том, что сам фельдмаршал всюду шел с шуткой, с ласковым, ободряющим словом, иногда судьба посылала минуты веселости. Так было однажды с его высочеством великим князем Константином. Его высочество от голода дошел до полного отчаяния и изнеможения. Однажды, когда наши войска проходили деревней, где мы рассчитывали приобрести пищевые запасы и ровно ничего не нашли, великий князь с отчаяния стал предлагать крестьянам пригоршню золотых дукатов за пару картофелин и ломоть хлеба. Но у крестьян у самих ничего не было. У великого князя даже слезы выступали на глазах, но он сейчас же оправился и сказал: «Говорят, что желудок принца может переварить что угодно. Уж не попробовать ли мне позавтракать этими дукатами?» Мы невольно расхохотались, и сам великий князь, забыв муки голода, хохотал громче всех!

— Вот как? — смеясь, сказал государь. — Ну, что же, я очень рад, что великому князю пришлось помучиться. Я отпустил его в Италию с приказанием сейчас же вернуться обратно и отнюдь не принимать участия в военных операциях. Но он бомбардировал меня с пути и из Италии письменными просьбами о разрешении остаться при войсках. Очевидно, жажда воинских подвигов была в нем не слабее жажды попользоваться парой итальянских картофелин, за которые он был не прочь отсыпать пригоршню дукатов, что само по себе очень многозначительно для такого человека, как его высочество. Но теперь он вернется героем, хотя и с подведенным от голода желудком… — Государь с улыбкой задумался о сыне. Вспомнив затем, кто такой Бауер и зачем тот здесь, он тряхнул головой, отгоняя посторонние мысли, и сказал — Так вот, и я уже высказал, что считаю твою болтовню просто следствием временного затемнения разума. Десять месяцев крепости — достаточное наказание за бессмысленную болтовню. Восстанавливаю тебя в прежнем чине и достоинстве с зачетом проведенного в тюрьме времени; ты как будто никогда не покидал полка. Забудь о тюрьме, чтобы забыть также о прежних безумных мыслях. А чтобы ты мог рассеяться после десятимесячного воздержания и поста — вот тебе немного денег!

Государь кинул пораженному офицеру кошелек с деньгами, ласково кивнул головой и поспешно вышел в другую комнату, чтобы отдать соответствующие распоряжения и избежать выражений признательности нежданно обласканного им офицера.

Новоселье в Михайловском дворце было отпраздновано парадным обедом, к которому были приглашены только немногие избранные. Зато на бал, который должен был последовать через несколько часов после обеда, были разосланы приглашения в самые широкие круги, и едва только бурная ноябрьская ночь спустилась на землю, как залы нового дворца, освещенные «а-джиорно», стали наполняться приглашенными.

Редко когда государь был в таком великолепном настроении духа, как в этот вечер. Он с особенным удовольствием лично водил особо почетных гостей по помещениям дворца, чтобы похвастаться дивным мрамором и бронзой, приобретенными в Риме и Париже для украшения нового дворца. Действительно, все здесь по первому взгляду чаровало взоры, и гости искренне восхищались всем виденным. Но — странное дело! — зачастую возгласы восхищения вдруг смолкали, и это случалось каждый раз, когда гости внимательнее приглядывались к стенам: из-под дорогих картин виднелись крупные капли сырости, потолки были в сероватых потеках, в углах золоченых стен разрасталась зеленая плесень.

Но сам император, казалось, даже не замечал этого и продолжал с восхищением показывать гостям богатое убранство комнат. Он, как ребенок, которому только что дали новую игрушку, не только не переставал любоваться ею, но и хотел, чтобы ею восторгались другие, а потому водил за собою по бесконечной анфиладе огромных зал пышную толпу.

В то время как внимание государя было отвлечено этим, в одном из дальних залов, в углу, собралась группа людей, о чем-то таинственно перешептывавшихся между собой. Несмотря на то что император был далеко, а в соседнем зале шли оживленные танцы, разговаривавшие по временам испуганно осматривались по сторонам.

Среди них заметнее всего была фигура графа фон Палена, недавно назначенного командующим всех расположенных в Петербурге военных сил.

Казалось, что в этом кружке Пален играл первую скрипку.

— Право, стоит полюбоваться, — произнес он, поблескивая черными, жгучими глазами, — как его величество выбивается из сил, показывая гостям и подданным великолепие нового дворца! Его величество от восторга даже надулся, словно шар! Жаль только, что стены отнюдь не разделяют высочайших чувств. Он радуется жить в них, а они плачут сыростью от огорчения принимать его…

— По-моему, этот дворец является отличным символом теперешнего жалкого состояния России, — отозвался граф Беннигсен.

Это был один из храбрейших русских полководцев, уже неоднократно отличавшийся в кампаниях последнего десятилетия царствования Екатерины II. Хотя Павел Петрович и недолюбливал Беннигсена, но способности и старательность последнего были настолько велики, что государю еще недавно пришлось пожаловать ему чин генерал-лейтенанта.

О том, что Беннигсен отвечает ему такими же, если не еще более враждебными чувствами, государь отлично знал, но сам он в высокой степени отличался тем, что различал своих личных врагов от вредных, по его мнению, людей для страны, и насколько он был беспощаден к последним, настолько же терпимо относился к первым.

— Да, — повторил Беннигсен, — этот дворец является отличным символом теперешнего состояния России. Ведь и в нашей несчастной родине из-под показной роскоши указов и правительственных забот явно проступают гниль, плесень и тление. Так пусть же проклятие упадет на голову того, кто…

— Бога ради, Беннигсен, — испуганно сказал Пален, положив руку на плечо генерала, — оставь эту опасную тему! Я знаю, что ты собирался сказать, но подумай сам, дорогой друг, разве для успеха нашего дела не требуется прежде всего величайшая осторожность? Малейшее легкомысленное слово способно погубить и нас, и нашу великую задачу… А главное, ты ошибаешься чуть ли не в исходной точке нашего проекта. Да, я согласен, что настоящая система правления ведет страну к гибели, что не Божья рука направляет деятельность нашего несчастного монарха. Поэтому-то я и хочу поставить на карту все, чтобы добиться его отречения. Но отречения, Беннигсен, отречения, а не смерти! Пусть ни единый волосок не спадет с главы Божьего помазанника, иначе я первый отступлюсь от нашего дела!

Беннигсен с нескрываемой иронией обвел насмешливым взором остальных участников собеседования и, увидев, что на их лицах тоже отразились негодование и возмущение излишней осторожностью и совестливостью Палена, хотел сказать что-то очень едкое. Но в этот момент он увидал, что к их группе приближаются еще трое военных, и воскликнул:

— А, князьки! Добро пожаловать! Идите-ка да послушайте, как наш добродетельный Пален проповедует высшую мораль!

«Князьками» оказались трое Зубовых. Хотя, как мы знаем, Павел Петрович и изгнал Платона Зубова, а остальных подверг удалению от двора в немилости, но партия заговорщиков, видевшая в Зубовых надежных помощников и пособников, работала до тех пор, пока государь вновь не призвал их к себе. Впрочем, об истинных мотивах возвращения Зубовых мало кто знал, и в придворном обществе ходили относительно этого самые невероятные истории. Говорили, что один из Зубовых хотел выкрасть у старика герцога курляндского его красавицу и богатую наследницу-дочь и что остальные братья своими бесчинствами окончательно дискредитировали русское имя за границей. Поэтому все ждали, что Зубовых с возвращением их ожидают строгие кары, так что их появление на блестящем празднике было встречено крайним изумлением. Никто не знал, что заговорщики сумели ввести в заблуждение даже самого Кутайсова, по представлению которого государь и вернул милость Зубовым. Кутайсов совершенно искренне доказывал, что теперь, когда Россия быстрыми шагами идет к внешней и внутренней мощи, следует позаботиться о сплочении вокруг трона дворянства, а для этого надо забыть старые вины и объединить около престола все высшее русское дворянство общей государевой милостью.

Кутайсов был искренне уверен, что подает императору благой совет. Но, кроме того, он был также лично заинтересован в возвращении Зубовых. Дело в том, что Кутайсов, возведенный недавно в графское достоинство, хотел утвердить и укрепить в стране новый титулованный род, а это было возможно только в том случае, если Кутайсовы породнятся с другими, более древними родами. Умри сегодня государь и лишись благодаря этому Кутайсов своего влиятельного положения, как завтра уже все будут смотреть на Кутайсовых свысока, как на людей недавнего низкого происхождения. Совсем другое будет, если ко времени смерти государя второе поколение Кутайсовых будет уже связано узами брака с первыми родами России. Вот почему, когда заговорщики намекнули Ивану Павловичу, что Платон Зубов очень не прочь предложить свою руку и сердце дочери Кутайсова, Екатерине Ивановне, то Кутайсов и принялся хлопотать перед государем о помиловании Платона, Валерьяна и Николая Зубовых.

Хлопоты Кутайсова увенчались успехом, и теперь все трое Зубовых были также приглашены на новоселье в Михайловский дворец.

— Проповедует высшую мораль? — переспросил Платон. — И, разумеется, в отношении интересующего нас проекта? Ну что же, это ничему и никому не мешает. Мне рассказывали про разбойника-итальянца, который отличался таким благочестием, что не выходил на работу, не помолившись Богу, а по возвращении приказывал служить заупокойные обедни за убиенных. «Мне нужны их кошельки, их молчание, — говорил он в объяснение этого, — но лишать их вечного спасения я, как добрый христианин, не считаю себя вправе!» Если перефразировать это изречение соответственно нашему положению, то…

— Господа, — прошептал вдруг генерал от артиллерии князь Татшвили, — обратите внимание, с какой подозрительностью наблюдает за нами Кутайсов!

— Мой нареченный тестюшка? — смеясь, воскликнул Платон Зубов. — Пойду приветствовать его и справлюсь о здравии очаровательной Екатерины Ивановны. А вы, друзья мои, лучше всего разойдитесь, потому что в последнее время мы стали действовать уж очень на виду.

— И это я считаю самым безопасным, — возразил Пален. — Вообще, господа, у меня есть план, которым я надеюсь придать нашему несчастному заговору характер государственной миссии. Но в данный момент Зубов прав и нам лучше разойтись!

Кружок стал мало-помалу таять, и заговорщики постепенно расходились в разные стороны, как бы продолжая начатый невинный разговор.

Пален остался один. Опустив голову, он медленно побрел к дальней гостиной; там никого не было, и граф задумчиво опустился в одно из кресел.

Через некоторое время послышался шум быстрых шагов, и в гостиную вбежал великий князь Александр. Он был очень возбужден танцами, его матово-бледное лицо теперь сильно раскраснелось, а глаза сверкали веселостью и энергией.

— А, вы здесь, милейший Пален? — весело сказал он, опускаясь в кресло. — Какой удачный бал сегодня! Не правда ли, граф?

— Ваше императорское высочество, — торжественно сказал Пален, вставший при входе великого князя и теперь вновь усевшийся рядом с ним, — позвольте мне поговорить с вами без всякого стеснения и оговорок. Я знаю, что на балах не принято говорить о серьезных делах, но время не терпит, и если мы не примем мер, то все мы, все, не исключая и вашего высочества, погибнем.

— Вы пугаете меня, милый Пален, — озабоченно сказал великий князь. — В чем дело?

— Я уже имел не раз случай обсуждать с вашим высочеством положение момента и доказывать, что все мы идем к гибели. Я говорил вам, что его величество явно нездоров душою и что эта болезнь требует от нас принятия соответственных мер. В последнее время душевная болезнь его величества настолько возросла, что опасность стала крайней. Неужели, ваше высочество, вы думаете, что вы хоть сколько-ни будь в безопасности при настоящем положении вещей? Государю приходят странные мысли в голову. Так, не далее как вчера он в моем присутствии заявил, что считает для государя необходимым быть совершенно одному и что семья только стесняет венценосца в его намерениях. Насколько я знаю из других источников, государь собирается удалить императрицу Марию Федоровну в Астраханскую губернию, а вас, ваше высочество, посадить в Шлиссельбургскую крепость. Как только его высочество Константин Павлович вернется из Итальянского похода, его посадят в Петропавловскую крепость…

— Но к чему вы говорите мне все это, граф? — бледнея и хватая Палена за руку, спросил великий князь Александр Павлович.

— Для того чтобы прояснить вашему высочеству, в какой опасности находится в данный момент Россия. Все мы дошли до апогея злоключений… Ваше высочество, страна требует от нас мер к ее спасению, но мы будем считать себя только тогда вправе сделать это, когда будем иметь ваше согласие как наследника-цесаревича и будущего государя России!

Сильный испуг отразился на сразу побледневшем лице великого князя.

— Но, — заикаясь от замешательства, пробормотал он, — но… вы не собираетесь… сделать… самое ужасное?

— Самое ужасное? Но что именно кажется вашему высочеству самым ужасным? — спокойно переспросил Пален.

— Не знаю, да и знать не хочу! — резко бросил великий князь, вскакивая с места.

Пален тоже встал и сказал:

— Ужасное может быть необходимым, и тогда оно уже не ужасно, ваше высочество! Но у нас слишком мало времени, чтобы говорить загадками. Буду говорить прямо. У меня и в мыслях нет лишать его величество жизни. Просто, как неспособный к управлению человек, он должен отказаться от трона в вашу пользу. Конечно, мы могли бы сделать все это, не говоря ни слова вашему высочеству, но мы хотим показать, что мы — не бунтовщики, а верные слуги трона.

— Но кто такие вы? — спросил Александр Павлович. — Я не знаю вас, а потому как же могу я ответить на ваш вопрос?

— Если вашему высочеству угодно видеть моих друзей, то достаточно обвести взором присутствующих в зале.

Мы — это вся верноподданная, вся благомыслящая Россия, ваше высочество!

— Это слишком неопределенно, — взволнованно возразил великий князь. — Во главе этого замысла, конечно, находятся близкие ко двору люди, и я хочу знать их имена.

— В таком случае я назову вашему высочеству главных участников замысла. Три Зубовых, граф Беннигсен, князь Татшвили… Да и мало ли?

— Все это такие люди, на которых можно положиться, — задумчиво сказал великий князь. — Но у меня сердце не лежит к вашим планам, граф.

— Сердце не должно играть роль там, где на первом плане должны быть поставлены рассудок и чувство долга, — ответил Пален. — И у меня сердце не лежит к тому, чтобы предпринимать что-либо против государя, которого я, несмотря ни на что, искренне люблю. Но если иначе нельзя? Если, давая волю чувствам и сердцу, мы совершаем преступление против родины? Что там случилось? — испуганно вскрикнул он вдруг.

Из гостиной было видно танцующих в большом зале. Вдруг музыка смолкла, танцующие сразу остановились, и взволнованный ропот, донесшийся из зала, свидетельствовал, что там случилось что-то особенное.

Великий князь Александр и граф Пален поспешили туда. Оказалось, что прискакавший курьер привез весть о смерти фельдмаршала Суворова.

Это печальное известие произвело страшное впечатление на государя и на всех присутствующих. Ведь армия осиротела, без Суворова дело русского оружия уже не пойдет прежним блестящим шагом. Неизвестно теперь, не придется ли русским войскам отдавать французам обратно все, что они отняли у них?

Разумеется, танцы расстроились. Государь с семьей ушел в свои апартаменты, а следом за ним разошлись с бала и все приглашенные.

С каждым днем все острее чувствовался разлад, наступивший между государем и всеми остальными: как с его семьей, так и с высшими чинами государства. Даже Кутайсов, страстный поклонник всех мероприятий государя, по временам недоуменно разводил руками и не находил слов. Мечта Павла Петровича сбылась — он был совершенно один. Но это не принесло ему того душевного спокойствия, на которое он надеялся. Он видел, что возбуждение все растет, что в столице явно неспокойно, но не знал, что ему делать и как подавить этот глухой ропот, который только чувствовался, не выходя пока наружу.

Одна мера сыпалась за другой, но все это уходило в зловещее молчание и пустоту. И это молчание, эта пустота угнетали государя.

Все это отражалось на его состоянии духа, которое становилось с каждым днем все мрачнее и угрюмее. Государь не видел иного пути к счастью страны, кроме того, который наметил себе, но вместе с тем не находил возможным следовать этим путем. Беспричинные вспышки гнева все учащались. Все более дрожали окружавшие его лица, так как никто не был уверен в том, что его ни с того ни с сего не сошлют в Сибирь, не разжалуют, не отдадут под суд.

Долее такое положение вещей не могло продолжаться, и партия графа Палена признала, что вынуждена приступить к действию.

Вечером 23 марта 1801 года во дворе Михайловского дворца можно было заметить какую-то тень, которая взволнованно ходила взад и вперед, по временам поглядывая на окно царской спальни, как бы дожидаясь какого-то сигнала.

Вот в окне сверкнул и погас слабый свет. Наблюдавший за окном вздрогнул и внимательно уставился туда взором. Он не заметил, как к нему подкрался какой-то офицер, который положил ему руку на плечо и тихо спросил:

— Что вы делаете здесь, граф Пален?

Пален вздрогнул, обернулся и увидал перед собою великого князя Александра Павловича.

— Боже мой, это вы, ваше высочество? — сказал граф. — Вы так легко одеты, а сегодня такой пронизывающий, сырой ветер.

— Время теперь во всех отношениях пронизывающее и неспокойное, — с дрожью в голосе ответил великий князь. — Сегодня с наступлением темноты мне стало вдруг так страшно, так тоскливо, что я не мог усидеть у себя в комнате. Ведь каждый день в Петербурге исчезают люди, от которых не остается даже следа. Исчезают и знатные, и простые, и никто не знает, что с ними сталось… Я хотел уже лечь спать, но вдруг мне пришло в голову, что ведь я могу и не проснуться, а если проснуться, так совсем в другом месте… И я поспешил одеться кое-как, чтобы выйти сюда. Пусть лучше меня треплют стихии, чем одолевают призраки Михайловского дворца… И я оказался прав в своих расчетах. Здесь я встретил вас, граф, и, надеюсь, вы расскажете мне что-нибудь интересное, если только не забыли, что когда-то рассказывали мне относительно общества бравых людей и хороших граждан.

— Сегодня, — сказал Пален, — я обедал у милейшего генерала Талицына, командира Преображенского полка, вместе с генералом Депрерадовичем, командиром Семеновского полка, и многими офицерами. Мы провели время так весело, что нам не хотелось надолго разлучаться, так что мы назначили себе свидание возле Михайловского дворца. Ведь нам предстоит много потрудиться сегодня ночью в этом дворце, ваше высочество! Настал такой момент, когда раздумывать да откладывать уже нельзя. Между прочим, за обедом у генерала Талицына был добрый десяток молодых людей лучших фамилий, которых я лично привел к генералу из казематов Петропавловской крепости. За что эти молодые люди были лишены чинов, дворянства, биты кнутами и заключены в крепость — этого не знает никто: ни они сами, ни тот, кто так жестоко распорядился их судьбой. Ваше высочество! Таких молодых людей пока еще, слава Богу, немного, но если мы будем ждать еще долее, то через месяц все лучшее и славное в России будет опозорено, разгромлено. Ваше высочество! Вы сами должны признать, что гражданский долг требует от нас предупреждения дальнейшего разгрома! Подписали ли вы, ваше высочество, прокламацию, которую я дал вам вчера и которой вы уполномочиваете нас совершить замышляемый нами шаг?

Великий князь колебался. Вдруг черная туча набежала на луну, и наступившая темнота придала Александру Павловичу храбрости, решимости. Казалось, то, что великий князь не в силах был произнести при свете луны, помог сказать ему вдруг наступивший мрак. Великий князь Александр достал из-за обшлага рукава какую-то бумагу и, подав ее Палену, сказал взволнованным голосом:

— Я подписал эту прокламацию, граф, потому что, взвесив все, что вы мне говорили, увидел, что не могу поступить иначе! Но я соглашаюсь на это только под одним условием, от которого не отступлю ни в коем случае: жизнь моего отца должна быть пощажена, так как я принимаю не трон, а регентство вплоть до выздоровления его величества и полного прояснения его рассудка!

— Это прекрасно, и я сам держусь такого же взгляда, — ответил Пален, пряча бумагу. — Так с Богом, ваше высочество! Ступайте к себе — я вижу, что сюда идут Зубовы и граф Беннигсен. Будьте, пожалуйста, в своей комнате, чтобы я мог в нужный момент известить вас…

— Хорошо, так и будет! До свидания, милый Пален, и помните мое условие!

С этими словами великий князь поспешно скрылся во дворце.

Пален пошел навстречу Зубову и Беннигсену. Вскоре к ним присоединился еще и адъютант императора Аргамаков, который был очень важным членом заговора: имея свободный пропуск во дворец, он мог беспрепятственно ввести туда и заговорщиков. Вслед за Аргамаковым пришло много офицеров, бывших на обеде у генерала Талицына. Пален заметил, что большинство их было сильно разгорячено вином, и шепотом сказал Аргамакову, не лучше ли оставить их во дворе на страже, не впуская в апартаменты, но адъютант только пожал плечами, ничего не ответив на опасения графа.

Когда все заговорщики собрались, Пален принялся распределять их роли. Зубов, Беннигсен и Аргамаков должны были пройти в спальню императора, чтобы заставить его подписать акт отречения. Пален не хотел входить в спальню, а предполагал стоять возле двери, чтобы иметь возможность пустить в ход тот или иной отряд охраны заговорщиков, так как могло случайно произойти столкновение с дворцовой стражей.

Когда все было выяснено и решено, заговорщики с соблюдением всех предосторожностей направились во дворец. У входа они разделились, и каждый отряд стал подниматься по особой лестнице.

Аргамаков повел Зубова и Беннигсена той лестницей, которая вела прямо в апартаменты государя. Когда они проходили дверь, им пришлось неожиданно столкнуться с часовым, который окрикнул их:

— Кто идет?

— Тише! — крикнул Аргамаков. — Разве ты не видишь, куда мы идем?

Солдат вытянулся в струнку. Аргамаков и его спутники быстро скользнули мимо часового и дошли до дверей комнаты камердинера императора, и тот сейчас же открыл дверь при легком условном стуке адъютанта.

В комнате камердинера оказалось несколько гусаров.

Один из них, догадавшись, зачем пожаловали сюда все эти господа, кинулся на них с обнаженной шашкой.

Но Беннигсен был наготове; он одним взмахом сабли раскроил гусару голову, и тот без стона и шума сполз на пол.

Затем, не раздумывая и не колеблясь, все они быстро вбежали в спальню императора.

Зубов был впереди всех и прямо подбежал к кровати государя.

— Что за черт! — вдруг воскликнул он. — Да ведь кровать пуста!

Не отвечая ничего, Беннигсен принялся тщательно осматривать комнату и наконец нашел Павла Петровича скорчившимся за каминным экраном. Беннигсен подошел к нему и твердо сказал:

— Вы арестованы по приказанию его величества императора Александра. Ваша жизнь будет пощажена, если вы не окажете нам ни малейшего сопротивления!

Государь совершенно механически поднялся со скамеечки, на которой он примостился, но не был в состоянии сказать ни слова.

На его посеревшем лице явно отразилась высшая степень испуга и замешательства.

В каком жалком виде был теперь грозный Павел Петрович! Он стоял босиком, в ночном колпаке и фланелевой фуфайке, а перед ним с покрытыми головами, обнаженными саблями и грозными взглядами стояли его подданные, еще несколько часов тому назад трепетавшие перед одним его взором!

Наступила томительная, неловкая пауза. Никто не знал, что же теперь надо делать!

Первым, как и всегда, оправился от смущения хладнокровный Беннигсен. С методическим спокойствием и тщательностью он принялся осматривать комнату. Тут было двое дверей, кроме той, в которую они прошли; одна из дверей вела в помещение императрицы, другая — в кладовую, где хранились знамена и оружие. Беннигсен сейчас же распорядился запереть двери в апартаменты Марии Федоровны и вынести знамена и оружие.

Это как бы пробудило императора из его остолбенения. Он схватил саблю, лежавшую на стуле возле кровати, замахнулся ею и крикнул:

— Что вам здесь нужно?

Саблей он чуть не задел князя Зубова. Это привело Зубова в ярость, и он крикнул:

— Что нам нужно? Вы арестованы!

— Разве я могу быть арестован? — изумился Павел.

В это время в коридоре послышался дикий вой и грохот, и на пороге показался генерал Татшвили с заговорщиками.

Увидев их, Павел вновь взмахнул саблей. Задетая резким движение лампа упала и потухла. Наступил мрак.

Луна слабо светила, и это был единственный свет в комнате. Было едва видно, как Татшвили кинулся на государя.

Беннигсен закричал:

— Ваше величество, не пытайтесь защищаться, иначе мы не отвечаем за вашу жизнь!

Но император сумел вырваться и вскочить. Тогда Татшвили, Аргамаков и Зубов кинулись на него, свалили на пол, и Павел, падая, изо всей силы ударился головой об угол мраморного стола.

Беннигсен выбежал в соседнюю комнату, чтобы достать свечу.

Когда он вернулся, государь был мертв.

— Боже мой, что вы наделали! — раздался испуганный голос Палена, внезапно вошедшего в спальню.

Не дожидаясь ответа, он выбежал из комнаты и направился к великому князю Александру Павловичу.

При известии о смерти отца великий князь побледнел и затрясся.

— Ведь вы же обещали сохранить ему жизнь!

— Ваше величество! — торжественно ответил Пален. — Сейчас не время предаваться скорби. Надо поспешить с присягой. Я уже распорядился…

— Но что же будет с бедной матушкой…

— Я сейчас отправляюсь к ее величеству.

На пороге Пален столкнулся с Беннигсеном.

— Его величеству уже все известно. Благоволите последовать за мной к ее величеству императрице Марии Федоровне.

В эту ночь императрица спала особенно крепко.

Но при входе Ливен — любимой статс-дамы — она сразу проснулась.

— Что случилось? — встревоженно спросила Мария Федоровна.

— Его величество только что почил в Бозе от поразившего его удара.

— Нет! — вскрикнула государыня, вскакивая с постели. — Его убили! Убийцы! Где он? Ведите меня к нему!

Кое-как одевшись, государыня бросилась к спальне покойного государя, но ее не пропустили. В этот момент она встретилась с Паленом и Беннигсеном, и они обратились к ней с просьбой соблаговолить проследовать в комнату его величества императора Александра, который сейчас отправится в Зимний дворец для принятия присяги от высших государственных чинов и хотел бы выслушать сначала присягу из уст возлюбленной матери.

Императрица безмолвно последовала за Паленом и Беннигсеном в комнату сына. Кое-как выговорив слова присяги, она истерически заплакала.

Император Александр подбежал к ней, обнял, усадил в кресло и со слезами в голосе сказал:

— Не плачь, мама, ты разрываешь мне сердце! Что же делать, случившегося не исправить… Но право же, так для отца лучше. Править он не мог, а жизнь царя, лишенного трона, была бы ему не под силу. Мама, мама, да разве ты сама не видела, что покойный государь был не под силу России?

— Я оплакиваю не государя, Александр, — сквозь слезы ответила Мария Федоровна, — я плачу о Павле Петровиче, о человеке редкой души, редкой сердечной доброты… Он заблудился на государственных путях, это — правда… Но как же ему было не заблудиться, когда он был один, когда его никто не хотел понять? Быть монархом очень трудно, Александр, ты сам это теперь узнаешь, а быть неразгаданным монархом… Ах, Александр, Александр, да избавит тебя Господь от такого ужаса!.. И после мучительной жизни такая смерть!.. Бедный, бедный Павел, бедный неразгаданный монарх!

Документальное приложение
Воспоминания участников цареубийства 11 марта 1801 года

править

Записки Н. А. Саблукова

править

На днях мне пришлось перечитывать «Историю России» Левека, в которой говорится о разногласии в мнениях, существующих до настоящего времени относительно Лжедмитрия, причем меня особенно поразила скудость сведений об этой замечательной эпохе в смысле показаний современников и очевидцев. А между тем сам Левек утверждает, что такие показания имеют чрезвычайную важность для истории, так как одни только очевидцы могут засвидетельствовать правдивость тех или других исторических фактов.

Я сам был очевидцем главнейших событий, происходивших в царствование императора Павла I. Во все это время я состоял при дворе этого государя и имел полную возможность узнать все, что там происходит, не говоря уже о том, что я лично был знаком с самим императором и со всеми членами императорского дома, равно как и со всеми влиятельными личностями того времени. Все это, вместе взятое, и побудило меня записать все то, что я помню о событиях этой знаменательной эпохи, в надежде, что таким образом, быть может, прольется новый свет на характер Павла I, человека, во всяком случае, незаурядного.

Смею думать, что читатель не поставит мне в вину, если в течение этого повествования мне не раз придется говорить о себе лично, про многих из моих друзей и про полк, в котором я служил. Подробности эти я привожу лишь как доказательство правдивости моего повествования, которая только и может придать настоящий интерес этому рассказу.

В эпоху вступления на престол императора Павла I мне было двадцать лет; я был в чине подпоручика конной гвардии, прослужив перед тем в том же полку два года унтер-офицером и четыре года в офицерском чине. Перед тем я много путешествовал за границей и был представлен ко многим дворам как в Германии, так и в Италии, вследствие чего много вращался в высшем обществе как в России, так и в чужих краях. Отец мой держал открытый дом, в котором собирались запросто многие министры и дипломаты, вследствие чего, несмотря на мою молодость, я уже достаточно был подготовлен к пониманию текущих политических событий. К этому надо прибавить, что, будучи вообще хорошо знаком с несколькими иностранными языками, я живо интересовался политическими вопросами и с особенным вниманием читал газеты.

Теперь я сделаю небольшое отступление и буду говорить о времени, непосредственно предшествовавшем вступлению на престол императора Павла, так как сведения о том, что тогда происходило, послужат к объяснению многих последующих событий, которые иначе было бы трудно понять.

В бытность великим князем, Павел Петрович имел великолепные апартаменты в Зимнем дворце, а также Во дворце Царскосельском. Здесь происходили выходы и приемы, и тут же великий князь и его супруга давали пышные обеды, вечера и балы, оказывая постоянно чрезвычайную любезность своим гостям. Все высшие чины их двора, равно как прислуга, принадлежали к штату императрицы, поочередно в течение недели дежурили в обоих дворцах, причем все издержки уплачивались из кабинета ее величества. В этих приемах своего сына императрица Екатерина обыкновенно весьма милостиво сама принимала участие и после первого выхода радушно присоединялась к обществу, не допуская обычного этикета, установленного при ее собственном дворе.

С внешней стороны великий князь постоянно оказывал своей матери величайшее уважение, хотя все хорошо знали, что он не разделял тех чувств любви, благодарности и удивления, которые русский народ питал к этой монархине. Великая княгиня, его супруга, однако же, любила Екатерину как нежная дочь, и привязанность эта была вполне взаимная. Дети Павла, юные великие князья и великие княжны, воспитывались под надзором их бабки-императрицы, которая во всех случаях советовалась с их матерью.

Кроме названных апартаментов, у великого князя был еще очень удобный дворец — Каменноостровский, расположенный на одном из островов на Неве. Здесь великий князь и его супруга также давали избранному обществу весьма веселые празднества, на которых происходили так называемые jeux d’esprit, театральные представления, словом, все то, что изобрели остроумие и любезность старого французского двора. Сама великая княгиня была чрезвычайно красивая женщина, весьма скромная в обращении, а по мнению некоторых, даже излишне строгая, так что казалась суровою и скучною, насколько могли ее сделать таковою добродетель и этикет. Павел Петрович, напротив, был полон жизни, остроумия и юмора, отличая своим вниманием тех, которые блистали теми же качествами.

Самою яркою звездою на придворном горизонте была молодая девушка, которую пожаловали фрейлиною в уважение превосходных дарований, выказанных ею в Смольном монастыре, где она получила воспитание. Ее звали Екатерина Нелидова. По наружности она представляла полную противоположность с великою княгинею, которая была белокура, высокого роста, склонна к полноте и очень близорука. Нелидова же была маленькая, смуглая, с темными волосами, блестящими черными глазами и лицом, полным выразительности. Она танцевала с необыкновенным изяществом и живостью, а разговор ее, при совершенной скромности, отличался изумительным остроумием и блеском.

Павел недолго оставался равнодушным к ее совершенствам. Впрочем, надо заметить, что великий князь отнюдь не был человеком безнравственным; напротив того, он был добродетелен как по убеждению, так и по намерениям. Он ненавидел распутство, был искренне привязан к своей прелестной супруге и не мог себе представить, чтобы какая-нибудь интриганка могла когда-либо увлечь его и влюбить в себя без памяти. Поэтому он свободно предался тому, что он считал чисто платоническою связью, и это было началом его странностей.

Императрица Екатерина, знавшая человеческое сердце несравненно лучше, чем ее сын, была глубоко огорчена за свою невестку. Она вскоре послала сына путешествовать вместе с супругою и отдала самые строгие приказания, дабы не щадить денег, чтобы сделать эту прогулку по Европе столь же блистательной, сколь интересной, при помощи влияния на дворы, которые им придется посетить. Путешествовали они incognito, под именем графа и графини Северных, и всем хорошо известно, что остроумие графа, красота графини и обходительность обоих оставили самое благоприятное впечатление в странах, которые они посетили.

Не следует думать, что первоначальное воспитание великого князя Павла было небрежно; напротив того, Екатерина употребила все, что в человеческих силах, чтобы дать сыну воспитание, которое сделало бы его способным и достойным царствовать над обширною Российскою империею. Граф Н. И. Панин, один из знаменитейших государственных людей своего времени, пользовавшийся уважением как в России, так и за границей за свою честность, высокую нравственность, искреннее благочестие и отличное образование, был воспитателем Павла. Кроме того, великий князь имел лучших наставников того времени, в числе которых были и иностранцы, пользовавшиеся почетною известностью в ученом и литературном мире. Особенное внимание было обращено на религиозное воспитание великого князя, который, до самой своей смерти отличался набожностью. Еще до настоящего времени показывают места, на которых Павел имел обыкновение стоять на коленях, погруженный в молитву и часто обливаясь слезами. Паркет положительно протерт в этих местах. Граф Панин состоял членом нескольких масонских лож, и великий князь был также введен в некоторые из них. Словом, было сделано все, что только возможно, для физического, нравственного и умственного развития великого князя. Павел Петрович был одним из лучших наездников своего времени и с раннего возраста отличался на каруселях. Он знал в совершенстве языки: славянский, русский, французский и немецкий, имел некоторые сведения в латинском, был хорошо знаком с историей, географией и математикой, говорил и писал весьма свободно и правильно на упомянутых языках. В деле воспитания великого князя два помощника главным образом содействовали графу Панину: капитан флота Сергей Плещеев и уроженец города Страсбурга барон Николаи. Плещеев прежде служил в английском флоте, был отличным офицером, человеком широко образованным и особенным знатоком русской литературы. Барон Николай был вообще человек ученый, живший сначала в Страсбурге и написавший несколько научных трудов. Оба эти лица сопровождали великого князя во время его путешествия за границу, и впоследствии Плещеев издал книгу под заглавием «Les voyages du Comte et de la Comtesse du Nord». Оба остались близкими и влиятельными людьми при императоре Павле до самой его кончины.

В Вене, Неаполе и Париже Павел проникся теми высокоаристократическими идеями и вкусами, которые, не будучи согласны с духом времени, довели его впоследствии до больших крайностей в его стремлении поддержать нравы и обычаи старого режима в такое время, когда французская революция сметала все подобное с Европейского континента. Но как ни пагубны были эти влияния для чуткой и восприимчивой души Павла, вред, причиненный ими, ничто в сравнении с влиянием, которое произвела на него в Берлине прусская дисциплина, выправка, мундиры, шляпы, кивера и т. п. — словом, все, что имело какое-либо отношение к Фридриху Великому. Павел подражал Фридриху в одежде, в походке, в посадке на лошади. Потсдам, Сан-Суси, Берлин преследовали его, подобно кошмару. К счастью Павла и для России, он не заразился бездушною философией этого монарха и его упорным безбожием. Этого Павел не мог переварить, и хотя враг насеял много плевел, доброе семя все-таки удержалось.

Но чтобы вернуться к эпохе, которая непосредственно предшествовала восшествию Павла на престол, я должен упомянуть о том, что, кроме дворца на Каменном острове, он имел еще великолепный дворец и имение в Гатчине, в двадцати четырех верстах от Царского Села. К Гатчине были приписаны обширные земли и несколько деревень. Супруга великого князя имела такое же имение в Павловске, с обширными парками и богатыми деревнями. Этот дворец находился всего в трех верстах от Царского Села. В этих двух имениях великий князь и его супруга обыкновенно проводили большую часть года одни, имея лишь дежурного камергера и гофмаршала. Здесь великий князь и великая княгиня обыкновенно не принимали никого, исключая лиц особо приглашенных. Скоро, однако же, и здесь стала появляться Екатерина Ивановна Нелидова и вскоре сделалась приятельницей великой княгини, оставаясь в то же время платоническим кумиром Павла. Как в Гатчине, так и в Павловске строго соблюдались костюм, этикет и обычаи французского двора.

Отец мой в то время стоял во главе государственного казначейства, и в его обязанности, между прочим, входило выдавать их высочествам их четвертное жалованье и лично принимать от них расписку в счетную книгу казначейства. Во время поездок, которые он совершал для этой цели в Гатчину и в Павловск, я иногда сопровождал его и живо помню то странное впечатление, которое производило на меня все то, что я здесь видел и слышал. Тут все было как бы в другом государстве, особенно в Гатчине, где выстроен был форштадт, напоминавший мелкие германские города. Эта слобода имела заставы, казармы, конюшни и строения точь-в-точь такие, как в Пруссии. Что касается войск, здесь расположенных, то можно было побиться об заклад, что они только что пришли из Берлина.

Здесь я должен объяснить, каким образом Павел задумал сформировать в Гатчине эту курьезную маленькую армию. Когда великий князь был еще очень молод, императрица, пожелавшая дать ему громкий титул, не сопряженный, однако, с какою-либо трудною или ответственною должностью, пожаловала его генерал-адмиралом российского флота; впоследствии он был назначен шефом превосходного кирасирского полка, с которым он прослужил одну кампанию против шведов, причем имел честь видеть, как над головой его пролетали пушечные ядра во время одной стычки с неприятелем. Поселившись в Гатчине, великий князь в качестве генерал-адмирала потребовал себе батальон морских солдат с несколькими орудиями, а как шеф кирасир — эскадрон этого полка, с тем чтобы образовать гарнизон города Гатчины.

Оба желания великого князя были исполнены, и таким образом положено начало пресловутой гатчинской армии, впоследствии причинившей столько неудовольствий и вреда всей стране. В Гатчине, кроме того, на небольшом озере находилось несколько лодок, оснащенных и вооруженных наподобие военных кораблей, с офицерами и матросами, и это учреждение впоследствии приобрело большое значение.

Батальон и эскадрон были разделены на мелкие отряды, из которых каждый изображал полк императорской гвардии. Все они были одеты в темно-зеленые мундиры и во всех отношениях напоминали собою прусских солдат.

Вся русская пехота в это время носила светло-зеленые мундиры, кавалерия — синие, а артиллерия — красные. Покрой этих мундиров не походил на мундиры других европейских армий, но был прекрасно приспособлен к климату и обычаям России. Русские войска всех родов оружия покрыли себя славою в войнах против турок, шведов и поляков и справедливо гордились своими подвигами. Подобно всяким другим войскам, они гордились и мундирами, в которых пожинали эти лавры, и это заставляло их смотреть с отвращением на новое гатчинское обмундирование.

Гатчинские моряки также носили темно-зеленое сукно, между тем как мундир всего русского флота был белый, установленный еще самим Петром Великим, и это изменение также возбуждало неудовольствие. Во всех гатчинских войсках офицерские должности были заняты людьми низкого происхождения, так как ни один порядочный человек не хотел служить в этих полках, где господствовала грубая прусская дисциплина. Я уже упомянул выше, что двор великого князя состоял отчасти из лиц, служивших при дворе императрицы, так что все, происходившее в Гатчине, тотчас делалось известным при большом дворе и в публике, и будущая судьба России подвергалась свободному обсуждению и не совсем умеренной критике.

Но, с другой стороны, великий князь был восходящим светилом, и, конечно, нашлось немало услужливых людей, которые передавали ему о невыгодном впечатлении, которое некоторые его распоряжения производили при дворе императрицы, — распоряжения, которые, однако, он считал крайне важными. Ему доносили также и о многих злоупотреблениях, действительно существовавших в разных отраслях управления. С другой стороны, мягкость и материнский характер управления Екатерины ему изображали в самом невыгодном свете. Вспыльчивый по природе и горячий Павел был крайне раздражен отстранением от престола, который, согласно обычаю посещенных им иностранных дворов, он считал принадлежащим ему по праву. Вскоре сделалось общеизвестным, что великий князь с каждым днем все нетерпеливее и резче порицает правительственную систему своей матери.

Екатерина между тем становилась стара и немощна, и еще недавно у нее был легкий припадок паралича, после которого она не поправилась вполне. Она искренне любила Россию и пользовалась искреннею любовью своего народа. Екатерина не могла думать без страха о том, что великое государство, столь быстро выдвинутое ею на путь благоденствия и славы, останется без всяких гарантий прочного существования, особенно в такое время, когда Франция распространяла революционную заразу и «Комитет общественной безопасности» заставлял дрожать на престолах почти всех монархов Европы и потрясал старинные учреждения в самых их основаниях.

Екатерина уже сделала многое для конституционного развития своей страны, и если бы ей удалось убедить Павла сделаться государем конституционным, то она умерла бы спокойно, не опасаясь за будущее России [Оставляем эту фразу, столь мало похожую на действительное положение вещей в России и столь несогласную со взглядами самого Н. А. Саблукова, на ответственности английских переводчиков]. Мнения, вкусы и привычки Павла делали такие надежды совершенно тщетными, и достоверно известно, что в последние годы царствования Екатерины между ее ближайшими советниками было решено, что Павел будет устранен от престолонаследия, если он откажется присягнуть конституции уже начертанной, в каковом случае был бы назначен наследником его сын Александр с условием, чтобы он утвердил новую конституцию.

Слово «конституция», столь часто здесь упоминаемое, не должно быть, однако, понимаемо в обычном, слишком употребительном смысле парламентского представительства, еще менее — в смысле демократической формы правления. Оно обозначает здесь великую хартию, благодаря которой верховная власть императора перестала бы быть самодержавною.

Слухи о подобном намерении императрицы ходили беспрестанно, хотя еще не было известно ничего достоверного. Втихомолку, однако, говорили, что 1 января 1797 года должен быть обнародован весьма важный манифест, и в то же время было замечено, что великий князь Павел стал реже появляться при дворе и то лишь в торжественные приемы и что он все более оказывает пристрастия к своим опруссаченным войскам и ко всем своим гатчинским учреждениям. Мы, офицеры, часто смеялись между собою над гатчинцами. В 1795—1796 годах я был за границею и, проведя несколько недель в Берлине, порядочно ознакомился с прусскою выправкою. По возвращении моем домой мои товарищи часто заставляли меня подражать или, вернее, передразнивать прусских офицеров и солдат. В то же время мы и не помышляли, что скоро мы все будем обречены на прусскую обмундировку, выправку и дисциплину. Впоследствии оказалось, что знание этих подробностей сослужило мне большую услугу.

Ознакомив вкратце читателя с положением дел в Петербурге и Гатчине, я буду продолжать свое повествование. По возвращении моем из заграничного путешествия в 1796 году я часто посещал дом некоей г-жи Загряжской, светской дамы, чрезвычайно умной и любезной. Племянница ее, Васильчикова, была только что помолвлена за графа Кочубея, и потому вечера ее стали интимнее и менее людны. Я был одним из немногих, которых, однако, продолжали приглашать в дом, куда мы собирались играть в лото, дофин и другие игры.

В четверг 6 ноября 1796 года я прибыл, по обыкновению, к Загряжским. К семи часам вечера на столе было приготовлено лото, и я предложил себя, чтобы первому вынимать номера. Г-жа Загряжская отвечала более холодным тоном, чем обыкновенно: «Хорошо», и я начал игру. Играющие, однако, думали, по-видимому, о чем-то другом, так что я даже слегка пожурил их за то, что они не отмечают номеров.

Между тем г-жа Загряжская вдруг отозвала меня в сторону и сказала:

— Вы удивительный человек, Саблуков!

— В чем дело? — возразил я.

— Значит, вы ничего не знаете?

— Что же случилось?

— А то, что с государыней сделался удар и полагают, что она скончалась.

Я чуть не свалился с ног и так побледнел, что г-жа Загряжская очень встревожилась за меня. Как только я пришел в себя, я побежал с лестницы, бросился в экипаж и отправился в дом моего отца. Оказалось, что он уехал в сенат, куда его вызвали. Катастрофа действительно совершилась, сомнений быть не могло. Екатерина скончалась.

Александр Муханов, капитан конной гвардии, который на следующее утро должен был жениться на моей сестре Наталье, также уехал из дому и отправился в казармы нашего полка, куда поспешил и я.

По дороге мне попадались люди разного звания, которые шли пешком или ехали в санях и каретах и все куда-то спешили. Некоторые из них останавливали на улице своих знакомых и со слезами на глазах высказывали свое горе по поводу случившегося. Можно было думать, что у каждого русского умерла нежно любимая мать.

Князь Платон Зубов, последний любимец Екатерины и ее первый министр, немедленно отправил в Гатчину своего брата графа Николая Зубова, имевшего звание шталмейстера, с тем чтобы сообщить великому князю Павлу о кончине его матери. Сенат и синод были в сборе и все войска столицы под ружьем в ожидании манифеста. Граф Безбородко в качестве старшего из статс-секретарей находился в кабинете покойной императрицы, прочие же статс-секретари и высшие чины двора собрались во дворце в ожидании прибытия великого князя.

Вскоре вернулся граф Зубов с известием о скором прибытии Павла. Площадь перед дворцом была переполнена народом, и около полуночи прибыл великий князь. В течение ночи был составлен манифест, в котором оповещалось для всеобщего сведения о кончине императрицы Екатерины II и о вступлении на престол императора Павла I. Акт этот был также прочитан в сенате, и была принесена обычная присяга.

Нельзя выразить словами ту скорбь, которую испытывал каждый офицер и солдат конной гвардии, когда в нашем полку прочтен был этот манифест. Весь полк буквально был в слезах, многие рыдали, словно потеряли близкого родственника или лучшего друга. То же самое происходило и в других полках, и таким же образом выразилась и всеобщая печаль народа в приходских церквах.

Рано утром 7 (19) ноября наш командир генерал-майор Васильчиков отдал приказ, чтобы на следующее утро все офицеры явились на парад перед Зимним дворцом; назначенный же туда караул от нашего полка был осмотрен нашим майором самым тщательным образом. Между тем в течение ночи выпал глубокий снег, а к утру настала оттепель и пошел мелкий дождь, и всем нам было крайне неприятно идти вслед за нашим конным отрядом от казарм до дворца, около трех английских миль, в лучших наших мундирах, синих с золотом, в парадных шляпах с дорогим плюмажем, увязая в глубоком снегу, лежавшем по дороге.

Это не было хорошим предзнаменованием для нового царствования и нового порядка вещей. Едва мы дошли до Дворцовой площади, так уже нам сообщено было множество новых распоряжений. Начать с того, что отныне ни один офицер ни под каким предлогом не имел права являться куда бы то ни было иначе как в мундире; а надо заметить, что наша форма была очень нарядна, дорога и неудобна для постоянного ношения. Далее нам сообщили, что офицерам вообще воспрещено ездить в закрытых экипажах, а дозволяется только ездить верхом, или в санях, или в дрожках. Кроме того, был издан ряд полицейских распоряжений, предписывавших всем обывателям носить пудру, косичку или гарбейтель и запрещавших ношение круглых шляп, сапог с отворотами, длинных панталон, а также завязок на башмаках и чулках, вместо которых предписывалось носить пряжки. Волосы должны были зачесываться назад, а отнюдь не на лоб; экипажам и пешеходам велено было останавливаться при встрече с высочайшими особами, и те, кто сидели в экипажах, должны были выходить из оных, дабы отдать поклон августейшим лицам. Утром 8 (20) ноября 1796 года, значительно ранее девяти часов утра, усердная столичная полиция успела уже обнародовать все эти правила.

Мы также услышали о курьезных вещах, происшедших во дворце с прибытием нового императора. Говорили, что он вместе с графом Безбородкой деятельно занимался сожжением бумаг и документов в кабинете покойной императрицы; что император имеет вид очень сумрачный и с нетерпением ожидает прибытия своих собственных войск из Гатчины. Естественно, что все эти слухи не могли нам быть приятны, особенно после счастливого времени, проведенного нами при Екатерине, царствование которой отличалось милостивой снисходительностью ко всему, что только не носило характер преступления.

Но вот пробило наконец десять часов и началась ужасная сутолока. Появились новые лица, новые сановники. Но как они были одеты! Невзирая на всю нашу печаль по императрице, мы едва могли удержаться от смеха, настолько все нами виденное напоминало нам шутовской маскарад. Великие князья Александр и Константин Павловичи появились в своих гатчинских мундирах, напоминая собою старинные портреты прусских офицеров, выскочивших из своих рамок.

Ровно в одиннадцать часов вышел сам император в Преображенском мундире нового покроя. Он кланялся, отдувался и пыхтел, пока проходила мимо него гвардия, пожимая плечами и головою в знак неудовольствия. После этого он велел подать свою лошадь Помпона. В то же время ему доложили, что «гатчинская армия» приближается к заставе, и его величество тотчас поскакал ей навстречу. Приблизительно через час император вернулся во главе этих войск. Сам он ехал перед тем гатчинским отрядом, который ему угодно было называть преображенцами; великие князья Александр и Константин также ехали во главе так называемых Семеновского и Измайловского полков. Император был в восторге от этих войск и выставлял их перед нами как образцы совершенства, которым мы должны подражать слепо. Их знаменам была отдана честь обычным образом, после чего их отнесли во дворец, сами же гатчинские войска в качестве представителей соответствующих гвардейских полков были включены в них и размещены по их казармам.

Так закончилось утро первого дня нового царствования Павла Первого.

Мы все вернулись домой, получив строгое приказание не оставлять своих казарм, и вскоре затем новые пришлецы из гатчинского гарнизона были представлены нам. Но что это были за офицеры! Что за странные лица! Какие манеры!

И как странно они говорили! Это были по большей части малороссы. Легко представить себе впечатление, которое произвели эти грубые бурбоны на общество, состоявшее из ста тридцати двух офицеров, принадлежавших к лучшим семьям русского дворянства. Все новые порядки и новые мундиры подверглись строгой критике и почти всеобщему осуждению. Вскоре, однако, мы убедились, что о каждом слове, произнесенном нами, доносилось куда следует. Какая грустная перемена для полка, который издавна славился своею порядочностью, товариществом и единодушием!

Мы получили приказание обмундироваться как можно скорее согласно новым предписаниям. Новый походный мундир был коричневого цвета, а вицмундир кирпичного цвета и квакерского покроя. Мне удалось достать этого сукна и сшить себе вицмундир, и на другое утро я явился в новой форме гатчинцев, вследствие чего командир немедленно назначил меня в этот день в караул. Будучи, как я уже упомянул, хорошо знаком с прусскою выправкою, я усвоил себе с большою легкостью первые уроки наших гатчинских наставников, а в одиннадцать часов, во время парада, так отличился, что император подъехал ко мне, чтобы меня похвалить, и, проходя несколько раз в течение дня мимо моего караула во дворце, он всегда останавливался, чтобы заговорить со мною.

Никогда не забуду я этих дня и ночи, проведенных мною в карауле во дворце. Что это была за суета, что за беготня вверх и вниз, взад и вперед! Какие странные костюмы! Какие противоречивые слухи! Императорское семейство то входило в комнату, в которой лежало тело покойной императрицы, то выходило из оной. Одни плакали и рыдали о понесенной потере, другие самонадеянно улыбались в ожидании получить хорошие места. Я должен, однако же, признаться, что число последних было невелико. Император, как говорят, еще был занят разбором и уничтожением бумаг с графом Безбородкой. Ходили также слухи, что за графом Алексеем Орловым был послан нарочный, что, вслед за обнародованием церемониала о погребении императрицы, тело Петра III, находящееся в Невской лавре, будет вынуто из могилы, перенесено во дворец и поставлено рядом с телом Екатерины.

Для того чтобы понять причины, побудившие императора Павла сделать такое распоряжение, надо вспомнить, что Петр III, желая вступить в брак со своею любовницей, графиней Воронцовой, намеревался объявить императрицу Екатерину виновною в прелюбодеянии и сына ее Павла незаконным. С этою целью мать и сын должны были быть заключены в Шлиссельбургскую крепость на всю жизнь. Об этом уже был заготовлен манифест, и только накануне его обнародования и ареста матери и сына начался переворот. Следствием этого события было, как известно, провозглашение Екатерины царствующею императрицею и публичное отречение Петра III от престола, о чем им был подписан формальный документ. После этого Петр III удалился в Ропшу, где и умер спустя шесть дней, по мнению одних — вследствие геморроидальных припадков, по мнению же других — он был задушен в кровати. Тело его было торжественно выставлено для публики в течение шести дней, но так как он ранее отрекся от престола и умер уже не царствующим императором, то и был погребен в Невском монастыре, а не в Петропавловском соборе, который служит усыпальницею русских императоров начиная от Петра Великого.

Все эти события засвидетельствованы документами, хранящимися в архивах, и были хорошо известны многим лицам, в то время еще живым, которые были их очевидцами. Поэтому император Павел считал полезным перенести прах отца из Невской лавры в Петропавловский собор, желая этим положить предел слухам, которые ходили на его счет, а так как граф Алексей Орлов был одним из главных участников в перевороте, совершенном в пользу Екатерины, то ему повелено было прибыть в Петербург для участия в погребальном шествии.

Многие уверяли, будто бы причина вызова Орлова заключалась в том, что он был предполагаемым убийцей Петра III; но это несправедливо. Если уже были виновники этого злодеяния, то это должны были быть Пассек и князь Федор Барятинский, под охраной которых Петр III был оставлен в Ропше. Во всяком случае, это не был Орлов, так как его даже не было в комнате во время смерти императора. По тому способу, которым Павел обошелся с Алексеем Орловым и говорил с ним несколько раз во время похоронной церемонии (чему я сам был очевидцем), я убежден, что император не считал его лично виновником убийства, хотя он, конечно, смотрел на него как на одного из главных, оставшихся в живых, деятелей переворота, возведшего на престол Екатерину и спасшего ее и самого Павла от пожизненного заключения в Шлиссельбурге, где еще доныне можно видеть приготовленное для них помещение.

В эпоху кончины Екатерины и вступления на престол Павла Петербург был, несомненно, одной из красивейших столиц в Европе, исключая, быть может, Париж и Лондон, которых я в то время не видал и потому не мог судить о них. Как по внешнему великолепию, так и по внутренней роскоши и изяществу ничто не могло сравняться с Петербургом в 1796 году — таково было, по крайней мере, мнение всех знаменитых иностранцев, посещавших в то время Россию и которые проводили там многие месяцы, очарованные русскою веселостью, радушием, гостеприимством и общительностью, которые Екатерина с особенным умением проявляла во всей империи.

Внезапная перемена, происшедшая с внешней стороны в этой столице в течение нескольких дней, просто невероятна. Так как полицейские мероприятия должны были исполняться со всевозможной поспешностью, то метаморфоза совершилась чрезвычайно быстро, и Петербург перестал быть похожим на современную столицу, приняв скучный вид маленького немецкого города XVII столетия. К несчастию, перемена эта не ограничилась одною внешнею стороною города: не только экипажи, платья, шляпы, сапоги и прическа подчинены были регламенту, самый дух жителей был подвержен угнетению. Это проявление деспотизма, выразившееся в самых повседневных, банальных обстоятельствах, сделалось особенно тягостным ввиду того, что оно явилось продолжением эпохи, ознаменованной сравнительно широкой личной свободой.

Всеобщее неудовольствие стало высказываться в разговорах, в семьях, среди друзей и знакомых и приняло характер злобы дня. Чем более, однако, оно проявлялось, тем энергичнее становилась деятельность тайной полиции. Офицеры нашего полка, который, как я уже упомянул, пользовался столь высокой репутацией порядочности и благородства, сделались предметом особого наблюдения, и малейшая ошибка во время парада наказывалась арестом. В царствование Екатерины арест как мера наказания для офицера применялся только в исключительных, серьезных случаях, так как он влек за собою военный суд, и офицер, который был арестован в наказание, обыкновенно должен был выходить из полка. Таков был вопрос чести в Екатерининское время. Не то было теперь, когда Павел всюду ввел гатчинскую дисциплину. Он смотрел на арест как на пустяк и применял его ко всем слоям общества, не исключая даже женщин. Малейшее нарушение полицейских распоряжений вызывало арест при одной из военных гауптвахт, вследствие чего последние зачастую бывали совершенно переполнены.

Наши офицеры, однако же, не были расположены сносить подобное обращение, и в течение нескольких недель шестьдесят или семьдесят человек оставили полк. Обстоятельство это, естественно, чрезвычайно ускорило производство, а так как благодаря счастливой случайности я попал под арест всего один раз и то вместе с девятью другими полковниками, после маневров 1799 года, то я не только остался в полку, но даже вскоре значительно повысился.

Упомянув о предосудительной и смешной стороне тогдашней правительственной системы, необходимо, однако, указать и на некоторые похвальные меры, принятые для благоденствия народа. Спустя несколько дней после вступления Павла на престол во дворце было устроено обширное окно, в которое всякий имел право опустить свое прошение на имя императора. Оно помещалось в нижнем этаже дворца, под одним из коридоров, и Павел сам хранил у себя ключ от комнаты, в которой находилось это окно. Каждое утро, в седьмом часу, император отправлялся туда, собирал прошения, собственноручно их помечал и затем прочитывал их или заставлял одного из своих статс-секретарей прочитывать себе вслух. Резолюции или ответы на эти прошения всегда были написаны им лично или скреплены его подписью и затем публиковались в газетах для объявления просителю. Все это делалось быстро и без замедления. Бывали случаи, что просителю предлагалось обратиться в какое-нибудь судебное место или иное ведомство и затем известить его величество о результате этого обращения.

Этим путем обнаружились многие вопиющие несправедливости, и в таковых случаях Павел был непреклонен. Никакие личные или сословные соображения не могли спасти виновного от наказания, и остается только сожалеть, что его величество иногда действовал слишком стремительно и не предоставлял наказания самим законам, которые покарали бы виновного гораздо строже, чем это делал император, а между тем он не подвергался бы зачастую тем нареканиям, которые влечет за собою личная расправа.

Не припомню теперь в точности, какое преступление совершил некто князь Сибирский, человек высокопоставленный, сенатор, пользовавшийся благосклонностью императора. Если не ошибаюсь, это было лихоимство. Проступок его, каков бы он ни был, обнаружился через прошение, поданное государю вышеописанным способом, и князь Сибирский был предан уголовному суду, приговорен к разжалованию и к пожизненной ссылке в Сибирь. Император немедленно же утвердил этот приговор, который и был приведен в исполнение, причем князь Сибирский как преступник публично был вывезен из Петербурга, через Москву, к великому ужасу тамошней знати, среди которой у него было много родственников. Этот публичный акт справедливости очень встревожил высшее чиновничество, но произвел весьма благоприятное впечатление на общество.

Будучи весьма строг относительно всего, что касалось государственной экономии, и стремясь облегчить тягости, лежащие на народе, император Павел был несмотря на это весьма щедр при раздаче пенсий и наград за заслуги, причем в этих случаях отличался истинно царскою милостью. Во время коронации в Москве он роздал многие тысячи государственных крестьян важнейшим сановникам государства и всем лицам, служившим ему в Гатчине, так что многие из них сделались богачами. Павел не считал этого способа распоряжаться государственными землями и крестьянами предосудительным для общего блага, ибо он полагал, что крестьяне гораздо счастливее под управлением частных владельцев, чем тех лиц, которые обыкновенно назначаются для заведования государственными имуществами. Несомненно и то, что сами крестьяне считали милостью и преимуществом переход в частное владение. Моему отцу пожаловано прекрасное имение с пятьюстами душ крестьян, в Тамбовской губернии, и я очень хорошо помню удовольствие, выраженное по этому поводу депутацией от крестьян этого имения.

Прежде чем продолжать мой рассказ, необходимо ознакомить читателя с главнейшими лицами, вывезенными Павлом из Гатчины, а также с некоторыми другими, которых он собрал вокруг себя в Петербурге и которые играли видную роль до самой его смерти.

Раньше всех следует упомянуть об Иване Павловиче Кутайсове, турчонке, взятом в плен в Кутаисе и которого Павел, будучи великим князем, принял под свое покровительство, велел воспитать на свой счет и обучить бритью. Он впоследствии сделался императорским брадобреем и в качестве такового ежедневно имел в руках императорский подбородок и горло, что, разумеется, давало ему положение доверенного слуги. Это был чрезвычайно смышленый человек, обладавший особенною проницательностью в угадывании слабостей своего господина. Надо, однако, сознаться, что он, по возможности, всегда старался улаживать все к лучшему, предупреждая тех, которые являлись к императору, о настроении духа своего господина. С течением времени он сделался доверенным лицом любовницы Павла, составил себе большое состояние и был сделан графом. Когда в 1798 году Павел получил титул гроссмейстера Мальтийского ордена, Кутайсов был возведен в звание обер-шталмейстера ордена. Надо сказать, что граф всегда был готов всем помогать и никогда не делал никому зла. Графиня, его жена, была очень веселая и остроумная женщина и также обладала значительным состоянием. У них было два сына, из коих один был сенатором, а другой, отличный артиллерийский генерал, был убит под Бородином.

Сам граф Кутайсов был тоже любитель похождений, и пока Павел, как гроссмейстер Мальтийского ордена, имел свои любовные похождения, его обер-шталмейстер также не отставал от своего господина. Они обыкновенно отправлялись вдвоем на эти свидания, якобы сохраняя incognito. Лакеи и кучер были одеты в красные ливреи (цвет ордена), и было строго приказано полицией не узнавать государя.

Следующее за Кутайсовым место, по старшинству, среди гатчинцев занимал адмирал Кушелев, человек в высшей степени полезный, поддерживавший расположение императора к флоту.

Другой честный, услужливый, добрый и благочестивый человек был генерал-майор Обольянинов, сделанный генерал-адъютантом при восшествии на престол Павла. В течение своей жизни этот человек много сделал для того, чтобы смягчать последствия вспыльчивости и строгости Павла. В конце его царствования он был сделан генерал-прокурором сената и в этой должности много старался о том, чтобы восстановить беспристрастие в судах. Павел любил и уважал его до такой степени, что никогда не подозревал людей, близких с Обольяниновым, который и сам ни в ком не подозревал никогда ничего дурного. Это всем известное обстоятельство сделало впоследствии его дом сборным пунктом всех тех, которые приняли участие в заговоре против Павла. Странно сказать, что я, будучи в большой милости у Обольянинова, ни разу не был ни на одном из его вечеров, хотя мой отец бывал тут почти каждый вечер, чтобы играть с ним в вист. Этот прекрасный человек пользовался таким всеобщим уважением, что когда, после смерти Павла, он удалился в Москву, то был избран там губернским предводителем дворянства и занимал эту почетную должность до конца своей жизни.

Я уже упомянул о бароне Николаи, который до самой смерти Павла оставался его статс-секретарем, библиотекарем и хранителем его кабинета. Мой дядя Плещеев также остался при императоре, но умер от чахотки в Монпелье. Генерал Донауров также был незначительным гатчинским моряком, и то же самое можно сказать и о полковнике Кологривове, добродушном гусаре и порядочном фронтовике, главным образом замечательном тем, что у него была очень красивая жена, не слишком жестокая к своим многочисленным поклонникам. Она заставляла своего мужа держать ради этих господ весьма оживленный и веселый дом.

Полковник конной артиллерии Котлубицкий был также гатчинец и часто рисковал своим положением и милостью к себе Павла, спасая от наказаний молодых офицеров. Я знаю это из личного опыта.

Из числа новых действующих лиц, выступивших на сцену, следует также упомянуть о двух великих князьях, Александре и Константине. Александр был назначен шефом Семеновского, а Константин Измайловского полка. Александр, кроме того, был назначен военным губернатором Петербурга. Ему были подчинены военный комендант города, комендант крепости и петербургский обер-полицеймейстер. Каждое утро, в семь часов, и каждый вечер, в восемь, великий князь подавал императору рапорт. При этом необходимо было отдавать отчет о мельчайших подробностях, относящихся до гарнизона, до всех караулов города, до конных патрулей, разъезжавших в нем и его окрестностях, и за малейшую ошибку давался строгий выговор. Великий князь Александр был еще молод, и характер его был робок; кроме того, он был близорук и немного глух; из сказанного можно заключить, что эта должность не была синекурою и стоила Александру многих бессонных ночей. Оба великих князя смертельно боялись своего отца, и, когда он смотрел сколько-нибудь сердито, они бледнели и дрожали как осиновый лист. При этом они всегда искали покровительства у других, вместо того чтобы иметь возможность сами его оказывать, как это можно было ожидать, судя по высокому их положению. Вот почему они внушали мало уважения и были непопулярны.

Два князя Чарторыйские, Адам и Константин, были назначены адъютантами к великим князьям, первый — к Александру, второй — к Константину. Это возбудило много толков, которые кончились тем, что оба князя испросили себе увольнение от должности.

Как я уже сказал выше, много полковников, майоров и других офицеров были включены в состав гвардейских полков, и так как все они были лично известны императору и имели связи с придворным штатом, то многие из них имели доступ к императору, и заднее крыльцо дворца было для них открыто. Благодаря этому мы, естественно, были сильно вооружены против этих господ, тем более что вскоре мы узнали, что они занимались доносами и передавали все до малейшего вырвавшегося слова.

Из всех этих лиц, имен которых не стоит и упоминать, особенного внимания, однако, заслуживает одна личность, игравшая впоследствии весьма важную роль. Это был полковник гатчинской артиллерии Аракчеев, имя которого, как страшилища Павловской и особенно Александровской эпохи, несомненно, попадет в историю. По наружности Аракчеев походил на большую обезьяну в мундире. Он был высокого роста, худощав и мускулист, с виду сутуловат, с длинной тонкой шеей, на которой можно было бы изучать анатомию жил и мускулов и тому подобное. В довершение того он как-то особенно сморщивал подбородок, двигая им как бы в судорогах. Уши у него были большие, мясистые; толстая безобразная голова, всегда несколько склоненная набок. Цвет лица был у него земляной, щеки впалые, нос широкий и угловатый, ноздри вздутые, большой рот и нависший лоб. Чтобы закончить его портрет, скажу, что глаза были у него впалые, серые, и вся физиономия его представляла страшную смесь ума и злости. Будучи сыном мелкопоместного дворянина, он поступил кадетом в артиллерийское училище, где он до того отличался способностями и прилежанием, что вскоре был произведен в офицеры и назначен преподавателем геометрии. Но в этой должности он проявил себя таким тираном и так жестоко обращался с кадетами, что его перевели в артиллерийский полк, часть которого, вместе с Аракчеевым, попала в Гатчину.

В Гатчине Аракчеев вскоре обратил на себя внимание Павла и благодаря своему уму, строгости и неутомимой деятельности сделался самым необходимым человеком в гарнизоне, страшилищем всех живущих в Гатчине и приобрел неограниченное доверие великого князя. Надо сказать правду, что он был искренно предан Павлу, чрезвычайно усерден к службе и заботился о личной безопасности императора. У него был большой организаторский талант, и во всякое дело он вносил строгий метод и порядок, которые он старался поддерживать строгостью, доходившею до тиранства. Таков был Аракчеев. При вступлении на престол императора Павла он был произведен в генерал-майоры, сделан шефом Преображенского полка и назначен петербургским комендантом. Так как он прежде служил в артиллерии, то он сохранил большое влияние на этот род оружия и, наконец, был назначен начальником всей артиллерии, в каковой должности оказал большие услуги государству.

Характер его был настолько вспыльчив и деспотичен, что молодая особа, на которой он женился, находя невозможным жить с таким человеком, оставила его дом и вернулась к своей матери. Замечательно, что люди жестокие и мстительные обыкновенно трусы и боятся смерти. Аракчеев не был исключением из этого числа: он окружил себя стражею, редко спал две ночи кряду в одной и той же кровати, обед его готовился в особой кухне доверенною кухаркою (она же была его любовницею), и когда он обедал дома, его доктор должен был пробовать всякое кушанье, и то же делалось за завтраком и ужином.

Этот жестокий и суровый человек был совершенно неспособен на нежную страсть, но в то же время вел жизнь крайне развратную. Тем не менее у Аракчеева было два больших достоинства. Он был действительно беспристрастен в исполнении суда и крайне бережлив на казенные деньги. В царствование Павла Аракчеев был, несомненно, из тех людей, которые возбудили неудовольствие общественного мнения против правительства; но император Павел, по природе человек великодушный, проницательный и умный, сдерживал строгости Аракчеева и, наконец, удалил его. Но когда, после смерти Павла, император Александр снова призвал его на службу и дал его влиянию распространиться на все отрасли управления, причем он на деле сделался первым министром, тогда Аракчеев поистине стал бичом всего государства и довел Александра до того шаткого положения, в котором он находился в минуту своей смерти в Таганроге и которое разрешилось бунтом, вспыхнувшим при вступлении на престол императора Николая, первою мерою которого для успокоения умов было увольнение и удаление графа Аракчеева.

Из остальных правительственных лиц этого царствования я упомяну еще о графе Ростопчине, бывшем в 1812 году московским генерал-губернатором, человеке весьма даровитом и энергичном, но при этом насмешливом и едком. Он был генерал-адъютантом и на короткое время министром иностранных дел. Ту же должность некоторое время занимал и граф Пален, человек также чрезвычайно талантливый и благородный, но холодный и крайне гордый. Адмирал Рибас, родом мальтиец, отличался в турецких войнах при Екатерине вместе с Паленом и адмиралом Литтою. Это был человек чрезвычайно хитрый, предприимчивый и ловкий. Закончу этот список генералом Нелидовым, родственником вышеназванной Екатерины Ивановны Нелидовой, прекрасным молодым человеком, пользовавшимся большим влиянием на императора и который вместе с своею родственницей прилагал все свои старания, дабы смягчать невзгоды этого времени, обращать царскую милость на людей достойных и облегчать участь тех, которые подверглись опале.

А теперь перехожу к женскому персоналу двора императора Павла.

Я уже упоминал о том положении, которое занимала при Дворе баронесса, впоследствии графиня и позже княгиня, Ливен. Она была воспитательницей великих княжон, другом и доверенным лицом императрицы и обладала редкими душевными качествами и выдающимся умом. Ее красота, твердость и благородство заставили самого императора уважать ее мнение. По ее рекомендации две ее приятельницы, графиня Пален и г-жа фон Ренке, получили должность статс-дам при великих княгинях Елизавете Алексеевне (супруге Александра) и Анне Феодоровне (супруге Константина). Здесь кстати замечу, что муж первой из этих дам, граф Пален, был вызван в Петербург, назначен командиром конной гвардии и инспектором тяжелой кавалерии. Впоследствии он был сделан военным губернатором Петербурга, управляющим иностранными делами и почтовым ведомством, вследствие чего в его руках находились ключи от всех государственных тайн, так что в столице никто не мог предпринять чего-либо без его ведома.

Так как читатель уже ознакомлен с необыкновенным характером этой эпохи, а также с большинством из главнейших деятелей тогдашнего времени, то я вернусь теперь к моему повествованию и буду излагать в хронологическом порядке события кратковременного царствования императора Павла.

В своем рассказе я изобразил императора Павла человеком глубоко религиозным, исполненным истинного благочестия и страха Божия. И действительно, это был человек в душе вполне доброжелательный, великодушный, готовый прощать обиды и повиниться в своих ошибках. Он высоко ценил правду, ненавидел ложь и обман, заботился о правосудии и беспощадно преследовал всякие злоупотребления, в особенности же лихоимство и взяточничество. К несчастию, все эти похвальные и добрые качества оставались совершенно бесполезными как для него лично, так и для государства благодаря его несдержанности, чрезвычайной раздражительности, неразумной и нетерпеливой требовательности беспрекословного повиновения. Малейшее колебание при исполнении его приказаний, малейшая неисправность по службе влекли за собою жестокий выговор и даже наказание без всякого различия лиц. На Павла нелегко было иметь влияние, так как, почитая себя всегда правым, он с особенным упорством держался своего мнения и ни за что не хотел от него отказаться. Он был чрезвычайно раздражителен и от малейшего противоречия приходил в такой гнев, что казался совершенно исступленным. А между тем он сам вполне сознавал это и впоследствии глубоко этим огорчался, сожалея о собственной вспыльчивости, но несмотря на это он все-таки не имел достаточной силы воли, чтобы победить себя.

Стремительный характер Павла и его чрезмерная придирчивость и строгость к военным делали эту службу весьма неприятною. Нередко за ничтожные недосмотры и ошибки в команде офицеры прямо с парада отсылались в другие полки и на весьма большие расстояния. Это случалось настолько часто, что у нас вошло в обычай, будучи в карауле, класть за пазуху несколько сот рублей ассигнациями, дабы не остаться без денег в случае внезапной ссылки. Мне лично пришлось три раза давать взаймы деньги своим товарищам, которые забыли принять эту предосторожность. Подобное обращение, естественно, держало офицеров в постоянном страхе и беспокойстве, благодаря чему многие совсем оставляли службу и удалялись в свои поместья, другие же переходили в гражданскую службу. Благодаря этому, как я уж говорил, производство шло у нас чрезвычайно быстро, особенно для тех, которые имели крепкие нервы. Я, например, подвигался очень скоро, так что из подпоручика конной гвардии, каким я был в 1796 году, во время восшествия на престол императора Павла, я в июне 1799 года уже был подполковником, миновав все промежуточные ступени. Из числа ста тридцати двух офицеров, бывших в конном полку в 1796 году, всего двое (я и еще один) остались в нем до кончины Павла Петровича. То же самое, если еще не хуже, было и в других полках, где тирания Аракчеева и других гатчинцев менее сдерживалась, чем у нас. Легко себе представить положение тех семейств, сыновья которых были офицерами в эту эпоху: они, естественно, находились в постоянном страхе и тревоге, опасаясь за своих близких, так что можно без преувеличения сказать, что в царствование Павла I Петербург, Москва и даже вся Россия были погружены в постоянное горе.

Несмотря на то что аристократия тщательно скрывала свое недовольство, чувство это, однако, прорывалось иногда наружу, и во время коронации, в Москве, император не мог этого не заметить. Зато низшие классы, «миллионы», с таким восторгом приветствовали государя, что Павел стал объяснять себе холодность и видимую недоброжелательность со стороны дворянства — нравственной испорченностью и «якобинскими» наклонностями этого сословия. Что касается нравственной испорченности, то в этом случае он был отчасти прав, так как нередко многие из наиболее недовольных, когда' он обращался к ним лично, отвечали ему льстивыми словами и с улыбкою на устах. Император благодаря честности и откровенности своего нрава никогда не подозревал в этом двоедушия, тем более что он сам часто говорил, что, «будучи всегда готов и рад доставить законный суд и полное удовлетворение всякому, кто считал бы себя обойденным или обиженным, он не боится быть несправедливым».

Как пример странности характера Павла и его способа действий приведу следующий мне хорошо известный случай, бывший с моим отцом.

Выше я уже говорил, что в Екатерининское время русская армия имела мундиры светло-зеленого сукна, а флот — белого и что император Павел оба эти цвета заменил темно-зеленым, синеватого оттенка, желая сделать его более похожим на синий цвет прусских мундиров. Краска эта приготовлялась из особых минеральных веществ, которые оседали на дно котлов, вследствие чего было очень трудно сразу приготовить большое количество этого сукна одинакового оттенка. Между тем в известный день войска должны были явиться в Гатчину на маневры, и оказалось необходимым приобрести значительное количество этого сукна в кусках. При этом произошла такая спешка, что комиссариатский департамент не имел времени подобрать для каждой бригады и дивизии сукно одного только оттенка, вследствие чего во многих полках оказалось некоторое различие в цвете мундиров.

Император немедленно заметил этот недостаток, чрезвычайно разгневался и тут же, приложив к одному из образцов сукна собственноручную печать, велел послать мануфактур-коллегии рескрипт, в котором повелевалось, чтобы впредь все казенные фабрики изготовляли сукно точно такого цвета, как этот образчик. Мой отец был в это время вице-президентом мануфактур-коллегии и в действительности заправлял всеми делами этого ведомства, так как президент ее, князь Юсупов, никогда ничего не делал. Зная моего отца, император приказал президенту военной коллегии, генерал-лейтенанту Ламбу, поручить это дело особому его вниманию. Ввиду этого отец мой немедленно же написал всем казенным фабрикам циркуляр, в котором сообщал волю государя и требовал немедленного ответа.

Ответы были получены почти одновременно, и все единогласно подтверждали, что благодаря свойству самой краски крашеное сукно в кусках невозможно изготовить совершенно однородного цвета. Об этом отец мой, с своей стороны, уведомил генерал-лейтенанта Ламба.

Надо сказать, что в это время в Петербурге свирепствовал род гриппа, который зачастую принимал опасную форму, и отец мой как раз захворал этой болезнью, и притом в такой степени, что у него появился сильный жар и расположение к бреду. Естественно, что ему был предписан безусловный покой.

Между тем генерал Ламб отправился с обычным рапортом в Гатчину, где в то время жил государь, и по приезде своем застал его величество верхом на коне, едущим на смотр. На вопрос императора, нет ли чего-нибудь нового или важного, Ламб отвечал: «Ничего особенного, государь, кроме письма вице-президента мануфактур-коллегии Саблукова с ответом от фабрикантов, которые сообщают единогласно, что окрашивать сукно в кусках в совершенно однородный цвет решительно невозможно».

«Как невозможно? — вскричал император. Затем, произнеся скороговоркою — Очень хорошо!» — не сказал больше ни слова, сошел с лошади, пошел во дворец и тотчас же отправил нарочного фельдъегеря к военному губернатору Петербурга, графу Палену, с следующим приказанием:

"Выслать из города тайного советника Саблукова, уволенного от службы, и немедленно отправить назад посланного с донесением об исполнении этого приказания.

(подписано) Павел" [*].

[*] — Саблуков, очевидно, приводит приказание императора Павла по памяти. Вот подлинный текст этого высочайшего повеления: «Господин генерал от кавалерии, граф фон дер Пален! Отставленного от службы и от всех должностей бывшего мануфактур-коллегии президента Саблукова повелеваю Вам выслать из Санкт-Петербурга. Пребываю к Вам благосклонным. Павел. Гатчина. Декабря 8 день 1799».

Я сидел над моим бедным отцом в комнате, соседней с его кабинетом, когда петербургский обер-полицеймейстер, генерал-майор Лисаневич, близкий друг нашей семьи, вошел в комнату и быстро спросил меня:

— Что делает ваш батюшка?

— Лежит в соседней комнате, — отвечал я, — и боюсь, не на смертном ли одре.

— Неужели! — воскликнул Лисаневич. — Тем не менее я должен его видеть, ибо имею сообщить ему немедленно приказание от императора.

С этими словами он вошел в спальню, и я машинально последовал за ним.

Лицо несчастного моего отца было совершенно багровое, и он едва сознавал, что происходит вокруг него. Лисаневич два раза окликнул его:

— Александр Александрович!

Отец, очнувшись немного, сказал:

— Кто вы такой? Что вам нужно?

— Я — Лисаневич, обер-полицеймейстер. Узнаете вы меня?

Отец мой отвечал:

— Ах, Василий Иванович, это вы! Я очень болен, что вам нужно?

— Вот вам приказ императора.

Отец мой развернул бумагу, а я в это время поместился так, чтобы иметь возможность прочесть бумагу и в то же время следить за ее действием на лице моего отца. Он прочел бумагу, протер глаза и воскликнул:

— Господи! да что же я сделал?

— Я ничего не знаю, — возразил Лисаневич, — кроме того, что я должен выслать вас из Петербурга.

— Но вы видите, любезный друг, в каком я положении.

— Этому горю я помочь не могу: я должен повиноваться. Я оставлю у вас в доме полицейского, чтобы засвидетельствовать ваш отъезд, а сам немедленно отправлюсь к графу Палену, чтобы донести ему о вашем положении; вам же советую отправить к нему вашего сына.

Я возблагодарил Бога, заметив, что несчастный отец мой из багрового цвета постепенно перешел в бледный, ибо я, признаюсь, опасался, что с ним может приключиться апоплексический удар. Моя дорогая матушка, которая в такие тяжелые минуты была исполнена энергии и присутствия духа, зная, что император сначала всегда бывает неумолим, немедленно послала на нашу дачу, находившуюся в двух милях от города, приказание, чтобы в комнате садовника, которая отапливалась печью, была приготовлена постель. Хотя это было зимою, но не было особенного мороза, и поэтому матушка немедленно велела приготовить карету и послать за доктором.

Я поехал тем временем к графу Палену, который был очень привязан к моему отцу и во многих случаях бывал очень добр и ко мне лично.

— Вот так история, — встретил он меня. — Хотите стакан лафита?.. (Это была известная привычка у Палена предлагать стакан лафита всякому, кто попадал в беду.)

— Никакого мне лафита не нужно, — с нетерпением перебил я его. — Мне нужно только, чтобы вы оставили моего отца на месте!

— Это невозможно. Dites á votre père, — продолжал он по-французски, — qu’il sait combien je l’aime et que je n’y puis rien; que si l’un de nous deux doit aller au diable, c’est; lui qui doit у aller. Qu’il sorte de la ville coûte que coûte; après cela nous verrons ce qu’on peut faire pour lui… Mais pourquoi diable est-il renvoyé?

— Ni moi, ni mon père n’en savons rien [-- Скажите вашему отцу, что он знает, как я люблю его, но сделать я ничего не могу. Если одному из нас и суждено убраться к черту, то пока его черед. Пусть он во что бы то ни стало выедет из города, а затем мы посмотрим, что можно будет сделав… Но за что, собственно, его выслали?

— Ни я, ни отец мой об этом понятия не имеем.], — возразил я, пожав ему руку, и уехал.

Вернувшись домой, я нашел уже все приготовленным для отъезда моего отца. Добрая матушка была неутомима: она крепко закутала его в меховую одежду, велела постлать постель в карете, в которую его внесли, сама села с ним, а доктор следовал рядом в другом экипаже. Через три часа после распоряжения Павла отец мой уже проехал городскую заставу. Полицейский чиновник, все время находившийся в нашем доме, тотчас донес об этом Палену, как военному губернатору, а последний отослал обратно государева фельдъегеря с рапортом, что приказание его величества исполнено в точности.

Вечером того же дня я поехал проведать отца. Матушка и доктор находились при нем, и врач сообщил мне утешительное известие, что никаких серьезных последствий опасаться не надо. Но, увы, с ним все-таки сделался легкий паралич, от которого он никогда уже не оправился.

Спустя два дня после этого происшествия получено было извещение, что государь вместе со всем двором на следующий день прибудет в Петербург. По обыкновению, был назначен вахтпарад, и очередь идти в караул как раз была моя. Из ста шести человек, составлявших мой эскадрон, девяносто шесть должны были явиться на парад верхами, что составляло весьма значительное число. Надо заметить, что если лицо, носившее известное имя, подвергалось какому-либо взысканию со стороны императора, то обыкновенно эту немилость разделяли и другие члены этой семьи, находившиеся на службе. Вот почему мое появление на параде почти немедленно после отставки и изгнания из столицы моего отца было для меня делом довольно щекотливым. Но делать было нечего, и мне все-таки надо было явиться вовремя со всем моим эскадроном. Правда, я знал, что он хорошо обучен, но всегда могли произойти ошибки, и последствия их могли оказаться для меня весьма важными; и не только для меня, но и для моего эскадрона и даже для всего полка: так бывало не раз при подобных обстоятельствах.

Тогдашний наш полковой командир, князь Голицын, велел еще накануне вывести мой эскадрон, чтобы сделать репетицию парада, но офицеры и солдаты были так взволнованны, что все шло плохо, и генерал наш был в отчаянии. Я попросил его, однако же, успокоиться и не делать выговоров, обещая ему, что все пойдет хорошо. Я сам похвалил солдат, приказал им отправиться в баню, затем плотно поужинать и спокойно лечь спать. Что касается до офицеров, которые подвергались наибольшей опасности, то я попросил их не думать ни об чем и только внимательнее прислушиваться к команде. В казармах я отдал строгое приказание, чтобы солдат не будили, пока я не приеду сам. В описываемое время все солдаты также носили букли и толстые косички со множеством пудры и помады, вследствие чего прическа нижних чинов занимала очень долгое время; в то время у нас полагалось всего два парикмахера на эскадрон, так что солдаты, когда они готовились к параду, принуждены были не спать всю ночь из-за своей завивки. Но этого я никак не мог допустить в моем опасном положении, в котором все зависело от состояния нервов моих солдат. Поэтому я велел собрать всех парикмахеров со всего полка, приказав им как можно скорее причесать мой эскадрон, благодаря чему солдаты могли освободиться раньше и выспаться как следует.

В пять часов утра я велел их разбудить, а к девяти часам люди и лошади были готовы, выстроены перед казармами и смотрели весело и бодро. Я сел на своего красивого гнедого мерина, поздоровался с людьми, дал им пароль, и мы отправились ко дворцу.

Император вначале смотрел мрачно и имел вид недовольный, но я с удвоенною энергией дал пароль, офицеры же и солдаты исполнили свое дело превосходно. Его величество, вероятно, к собственному своему удивлению, остался настолько доволен, что два раза подъезжал хвалить меня. Словом, все пошло хорошо и для меня, и для моего эскадрона, и для моего отца, да и вообще для всех, кому в этот день пришлось говорить с его величеством, ибо подобного рода гроза падала на всех, кто к нему приближался, без различия возраста и пола, не исключая даже и собственного его семейства.

Теперь я снова попрошу читателя последовать за мною в Гатчину и вернуться к тому времени, когда император подписал приказ об увольнении от службы и удалении из столицы моего отца. Тем же почерком пера Павел туг же назначил на место моего отца сенатора Аршеневского и особым рескриптом предписал ему немедленно исполнить его приказание относительно цвета сукна. Аршеневский был очень хороший и рассудительный человек, и все знали, что он был близким другом и почитателем моего отца. Обстоятельство это было известно императору, ибо в сенате они неоднократно держались одного мнения, и Павел часто с ними соглашался. В назначении Аршеневского, таким образом, нельзя было усматривать гнева против моего отца.

Не теряя ни минуты времени, новый вице-президент Аршеневский занял свое место в мануфактур-коллегии. Председатель, князь Юсупов, не мог объяснить того, что случилось, а также не мог посоветовать, что предпринять дальше. Тогда Аршеневский сам рассмотрел дело, затем лично поехал посоветоваться с моим отцом, и, убедившись наконец, что, кроме того, что уже сделал мой отец, делать больше нечего, он, для того чтобы не подвергаться дальнейшей ответственности, подал императору прошение об увольнении, приложив к нему письмо на имя его величества, объясняющее его поводы к этому поступку. В то же время генерал-прокурор сената, Беклешов, который на деле был министром юстиции, посоветовал моему отцу написать к императору краткое письмо, в котором он выражал свое горе по поводу того, что навлек на себя его гнев. Это письмо, вместе с прошением Аршеневского, Беклешов с намерением вручил государю немедленно по возвращении его с парада, на котором я удостоился такой похвалы.

Император, который сам только что выздоровел от гриппа и еще не совсем чувствовал себя хорошо, услышав, как жестоко был исполнен его приговор над моим отцом, чрезвычайно взволновался. Он немедленно потребовал к себе генерал-прокурора и со слезами на глазах попросил его тотчас съездить к моему отцу, извиниться за него в его жестокой несправедливости и просить его прощения. После этой милостивой вести он ежедневно по два раза посылал узнавать о здоровье моего отца, и когда тот наконец был в силах выезжать и явиться к государю, то между монархом и его подданным произошла весьма трогательная сцена примирения в присутствии Беклешова, причем моему отцу, разумеется, была возвращена его прежняя должность.

Тем не менее случай этот очень повредил императору в общественном мнении, так как мои родители оба были весьма любимы и уважаемы. И действительно, трудно было найти в Петербурге людей, которые бы пользовались большим расположением и вниманием, которых они вполне заслуживали, благодаря своей доброте и отзывчивости ко всем нуждающимся и несчастным. В течение немногих дней опалы моего отца и вскоре после его возвращения о нем беспрестанно наведовались и с участием расспрашивали о его здоровье. Оказанная ему несправедливость вызвала сильное негодование, которое высказывалось открыто и резко как в частных разговорах, так и в письмах, которые получались из Москвы и из провинции. Может показаться невероятным, что в стране самодержавной и при государе, гнев которого был неукротим, могли так свободно порицать его действия. Но старинный русский дух был еще жив, и его не могли подавить ни строгость, ни полицейские меры.

Зная вспыльчивый, но склонный к великодушным порывам характер императора Павла, видя зачастую его искреннее желание быть справедливым, граф Пален, несомненно, мог бы воспользоваться тяжкою болезнью моего отца и рапортом полицеймейстера, чтобы дать государю время одуматься и хладнокровно обсудить неосновательность своего гнева. Но в планы графа Палена и тех, кто действовали с ним заодно, по-видимому, не входило вызывать этого монарха к раскаянию: его судьба была предрешена, и он должен был погибнуть. Когда Палену приходилось иногда слышать не совсем умеренную критику действий императора, он обыкновенно останавливал говоривших: «Господа! Меньше слов, больше дела!»

Теперь вернемся снова в Гатчину, это ужасное место, откуда последовал указ об увольнении моего отца и которое было колыбелью пресловутой павловской армии с ее организацией, выправкой и дисциплиной. Гатчина была любимым местопребыванием Павла в осеннее время, и здесь происходили ежегодные маневры войск. Как северная деревенская резиденция Гатчина великолепна: дворец, или, вернее, замок, представляет обширное здание, выстроенное из тесаного камня, прекрасной архитектуры. При дворце обширный парк, в котором множество великолепных старых дубов и других деревьев. Прозрачный ручей вьется вдоль парка и по садам, обращаясь в некоторых местах в обширные пруды, которые почти можно назвать озерами. Вода в них до того чиста и прозрачна, что на глубине 12-15 футов можно считать камешки, и в ней плавают большие форели и стерляди.

Павел был весьма склонен к романтизму и любил все, что имело рыцарский характер. При этом он имел расположение к великолепию и роскоши, которыми он восторгался во время пребывания в Париже и других городах Западной Европы.

Как я уже говорил, в Гатчине происходили большие маневры, во время которых давались и празднества. Балы, концерты, театральные представления беспрерывно следовали одни за другими, и можно было думать, что все увеселения Версаля и Трианона но волшебству перенесены были в Гатчину. К сожалению, эти празднества нередко омрачались разными строгостями, как, например, арестом офицеров или ссылкою их в отдаленные гарнизоны без всякого предупреждения. Случались и несчастия, какие бывают нередко во время больших кавалерийских маневров, что приводило императора в сильное раздражение. Впрочем, несмотря на сильный гнев, вызываемый подобными случаями, он выказывал большое человеколюбие и участие, когда кто-нибудь был серьезно ранен.

Как-то раз, в то время, когда я находился во внутреннем карауле, во дворце произошла забавная сцена. Выше я упоминал, что офицерская караульная комната находилась близ самого кабинета государя, откуда я часто слышал его молитвы. Около офицерской комнаты была обширная прихожая, в которой находился караул, а из нее шел длинный узкий коридор, ведший во внутренние апартаменты дворца. Здесь стоял часовой, который немедленно вызывал караул, когда император показывался в коридоре. Услышав внезапно окрик часового: «Караул, вон!» — я поспешно выбежал из офицерской комнаты. Солдаты едва успели схватить свои карабины и выстроиться, а я обнажить свою шпагу, как дверь коридора открылась настежь, и император, в башмаках и шелковых чулках, при шляпе и шпаге, поспешно вошел в комнату, и в ту же минуту дамский башмачок с очень высоким каблуком полетел через голову его величества, чуть-чуть ее не задевши. Император через офицерскую комнату прошел в свой кабинет, а из коридора вышла Екатерина Ивановна Нелидова, спокойно подняла свой башмак и вернулась туда же, откуда пришла.

В тот же день, вечером, на балу император подошел ко мне как к близкому приятелю и поверенному и сказал, что ему угодно, чтобы я протанцевал с Екатериной Ивановной Нелидовой. Что можно было протанцевать красивого, кроме менуэта или гавота сороковых годов? Я обратился к дирижеру оркестра и спросил его, может ли он сыграть менуэт, и, получив утвердительный ответ, я просил его начать и сам пригласил Нелидову, которая, как известно, еще в Смольном отличалась своими танцами. Оркестр заиграл, и мы начали. Что за грацию выказала она, как прелестно выделывала па и повороты, какая плавность была во всех движениях прелестной крошки несмотря на ее высокие каблуки — точь-в-точь знаменитая Лантини, бывшая ее учительница! С своей стороны, и я не позабыл уроков моего учителя Канциани, и, при моем кафтане, мы оба точь-в-точь имели вид двух старых портретов. Император был в полном восторге и, следя за нашими танцами во все время менуэта, поощрял нас восклицаниями.

Когда этот первый танец благополучно был окончен, государь просил меня устроить другой и пригласить вторую пару. Вопрос теперь заключался в том, кого выбрать и кто захочет себя выставить напоказ при такой смущающей обстановке. В нашем полку был офицер по имени Хитрово. Я вспомнил, что когда-то, будучи тринадцатилетним мальчиком, он вместе со мною брал уроки у Канциани, и так как он в то время всегда носил красные каблуки, я прозвал его камергером. Никто не мог мне быть более подходящим. Я подошел к нему и сообщил о желании его величества. Сначала Хитрово колебался, хотя, видимо, был рад выставить себя напоказ и, после некоторого размышления, спросил меня, какую ему выбрать даму?

— Возьмите старую девицу Валуеву, — посоветовал я ему, и он так и сделал. Разумеется, я снова пригласил Нелидову, и танец был исполнен на славу, к величайшему удовольствию его величества. За этот подвиг я был награжден лишь забавою, которую мне он доставил, но зато Алексею Хитрово этот менуэт оказал большую пользу. Будучи не особенно исправным офицером, он был сделан камергером, что ввело его в гражданскую службу, и, угождая разным влиятельным министрам, он, наконец, сам сделался министром, — а в настоящее время он весьма снисходительный государственный контролер и вообще очень добрый человек.

Об императоре Павле принято обыкновенно говорить как о человеке, чуждом всяких любезных качеств, всегда мрачном, раздражительном и суровом. На деле же характер его вовсе был не таков. Остроумную шутку он понимал и ценил не хуже всякого другого, лишь бы только в ней не видно было недоброжелательства или злобы. В подтверждение этого мнения я приведу следующий анекдот.

В Гатчине насупротив окон офицерской караульной комнаты рос очень старый дуб, который, я думаю, и теперь еще стоит там. Это дерево, как сейчас помню, было покрыто странными наростами, из которых вырастало несколько веток. Один из этих наростов до того был похож на Павла с его косичкою, что я не мог удержаться, чтобы не срисовать его. Когда я вернулся в казармы, рисунок мой так всем понравился, что все захотели получить с него копию, и в день следующего парада я был осажден просьбами со стороны офицеров гвардейской пехоты. Воспроизвести его было нетрудно, и я роздал не менее тридцати или сорока копий. Несомненно, что при том соглядатайстве со стороны гатчинских офицеров, которому подвергались все наши действия, история с моим рисунком дошла до сведения императора. Будучи вскоре после этого еще раз в карауле, я от нечего делать занялся срисовыванием двух очень хороших бюстов, стоявших перед зеркалом в караульной комнате, из которых один изображал Генриха IV, а другой Сюлли. Окончив рисунок с Генриха IV, я был очень занят срисовыванием Сюлли, когда в комнату незаметно вошел император, стал сзади меня и, ударив меня слегка по плечу, спросил:

— Что вы делаете?

— Рисую, государь, — отвечал я.

— Прекрасно! Генрих IV очень похож, когда будет окончен. Я вижу, что вы можете сделать хороший портрет… Делали вы когда-нибудь мой?..

— Много раз, ваше величество.

Государь громко рассмеялся, взглянул на себя в зеркало и сказал: «Хорош для портрета!» Затем он дружески хлопнул меня по плечу и вернулся в свой кабинет, смеясь от души.

Думаю, что нельзя было поступить снисходительнее с молодым человеком, который нарисовал его карикатуру, но в котором он не имел повода предполагать какого-либо дурного умысла.

Нет сомнения, что в основе характера императора Павла лежало истинное великодушие и благородство, и, несмотря на то что он был ревнив к власти, он презирал тех, кто раболепно подчинялись его воле в ущерб правде и справедливости, и, наоборот, уважал людей, которые бесстрашно противились вспышкам его гнева, чтобы защитить невинного. Вот, между прочим, причина, по которой он до самой своей смерти оказывал величайшее уважение и внимание шталмейстеру Сергею Ильичу Муханову.

Но довольно о Гатчине с ее маневрами, вахтпарадами, празднествами и танцами на гладком и скользком паркете дворца. Хотя вспыльчивый характер Павла и был причиною многих прискорбных случаев (многие из которых связаны с воспоминанием о Гатчине), но нельзя не высказать сожаления, что этот безусловно благородный, великодушный и честный государь, столь нелицеприятный, искренне и горячо желавший добра и правды, не процарствовал долее и не очистил высшую чиновную аристократию, столь развращенную в России, от некоторых ее недостойных членов. Павел I всегда рад был слышать истину, для которой слух его всегда был открыт, а вместе с нею он готов был уважать и выслушать то лицо, от которого он ее слышал.

Хотя раздача наград и милостей царских и зависела от личной благосклонности императора к данному лицу, но милостями этими никогда не определялись повышения по службе, вследствие чего суд над начальниками и подчиненными был справедлив и нелицеприятен. Корнет мог свободно и безбоязненно требовать военного суда над своим полковым командиром, вполне рассчитывая на беспристрастное разбирательство дела. Это обстоятельство было для меня тем щитом, которым я ограждался от великого князя Константина Павловича во все время его командования (шефства) нашим полком и при помощи которого я мог с успехом бороться против его вспыльчивости и горячности. Одно только упоминание о военном суде приводило его высочество в настоящий ужас. Тем не менее я должен здесь упомянуть, что много лет спустя, а именно в декабре 1829 года, когда я свиделся с Константином Павловичем в Дрездене, он принял меня с распростертыми объятиями и в присутствии своего побочного сына П. Александрова, вспоминая о происходивших между нами ссорах, чистосердечно сознался, что он был постоянно неправ, и с полным благородством признал совершенную правильность моих действий относительно него. Мне особенно приятно писать эти строки и засвидетельствовать здесь, на земле, что великий князь, которого обыкновенно очень строго осуждали, не был лишен, как уверяли многие, добродетелей, и прежде всего смирения и доброжелательства.

Как доказательство того уважения, которое император Павел питал к постановлениям военных судов, и его беспристрастия в деле правосудия можно привести следующий случай.

В первый год его царствования генерал-прокурором сената был граф Самойлов, родственник некоего генерала Лаврова, женатого на сестре известного богача Демидова. Лавров был человек распутный, большой игрок и обременен долгами. Жена его была особа довольно легких нравов, обладала большим состоянием и находилась в связи с тремя офицерами нашего полка. Оставшись чрезвычайно довольна усердием и вниманием своих обожателей, генеральша выдала каждому из них по векселю в 30 тысяч рублей. Супруг, взбешенный тем, что такая значительная сумма ускользнула из его рук, подал прошение в сенат, заявляя, что жена его идиотка, неспособная даже прочесть сумму, вписанную в текст векселя, на котором первоначально стояло 3000 рублей, и что лишний ноль на каждом из векселей был прибавлен ее любовниками, которых он, кстати, и обвинял в подлоге.

Сенат, под влиянием генерал-прокурора Самойлова, признал офицеров виновными в подлоге и приговорил к разжалованию. Приговор этот был представлен на утверждение государя; но последний, вместо того чтобы утвердить постановление сената, велел созвать в нашем попку военный суд.

В качестве младшего члена полкового суда мне пришлось подавать свой голос первым, и я прежде всего предложил спросить генеральшу Лаврову, считает ли она сама эти три векселя подложными? Г-жа Лаврова прислала письменное заявление, в котором сообщала, что подлога нет, что она любит этих трех офицеров и желает сделать им подарок, а что муж ее — «лжец». Тогда я подал голос за то, чтобы офицеры были оправданы в подлоге, но были уволены из полка за поведение, недостойное дворянина. Военный суд единогласно принял это решение, приговор был представлен государю, который и утвердил его, отменив решение сената и сделав сенаторам строгий выговор. Впоследствии эти три офицера неоднократно высказывали мне свою благодарность.

Император Павел, как я уже говорил, был искренним христианином, человеком глубоко религиозным, отличался с раннего детства богобоязненностью и благочестием. По взглядам своим это был совершенный джентльмен, который знал, как надо обращаться с истинно порядочными людьми, хотя бы они и не принадлежали к родовой или служебной аристократии. Я находился на службе в течение всего царствования этого государя, не пропустил ни одного учения или вахтпарада и могу засвидетельствовать, что хотя он часто сердился, но я никогда не слыхал, чтобы из уст его исходила обидная брань [Однажды, впрочем, на одном параде он так разгорячился, что ударил трех офицеров тростью я, увы, жестоко заплатил за это в последние минуты своей жизни]. Как доказательство его рыцарских, доходивших даже до крайности, воззрений может служить то, что он совершенно серьезно предложил Бонапарту дуэль в Гамбурге с целью положить этим поединком предел разорительным войнам, опустошавшим Европу. Свидетелями со стороны императора должны были быть Пален и Кутайсов. Несмотря на всю причудливость и несовременность подобного вызова, большинство монархов, не исключая самого Наполеона, отдали полную справедливость высокогуманным побуждениям, руководившим русским государем, сделавшим столь рыцарское предложение с полною искренностью и чистосердечием.

Кстати о рыцарстве, мне пришло на память несколько случаев, бывших в Павловске, летней резиденции императорского семейства. Их величества находились в Павловске преимущественно весною и ранним летом, так как во время сильной июльской жары они предпочитали Петергоф на Финском заливе, где воздух был морской и более свежий. Павловск, принадлежавший лично императрице Марии Феодоровне, был устроен чрезвычайно изящно, и всякий клочок земли здесь носил отпечаток ее вкуса, наклонностей, воспоминаний о заграничных путешествиях и т. д. Здесь был павильон роз, напоминавший трианонский; шале, подобные тем, которые она видела в Швейцарии; мельница и несколько ферм наподобие тирольских; были садах, напоминавшие сады и террасы Италии. Театр и длинные аллеи были заимствованы из Фонтенбло, и там и сям виднелись искусственные развалины. Каждый вечер устраивались сельские праздники, поездки, спектакли, импровизации, разные сюрпризы, балы и концерты, во время которых императрица, ее прелестные дочери и невестки своею приветливостью придавали этим развлечениям восхитительный характер. Сам Павел предавался им с увлечением, и его поклонение женской красоте зачастую заставляло его указать на какую-нибудь Дульцинею, что его услужливый Фигаро или Санчо Панса — Кутайсов немедленно и принимал к сведению, стараясь исполнить желание своего господина.

Однажды на одном из балов, данных в Москве по случаю его приезда в 1798 году, император был совершенно очарован огненными черными глазами девицы Анны Лопухиной. Кутайсов, которому Павел сообщил о произведенном на него впечатлении, немедленно же рассказал об этом отцу девицы, с которым и был заключен договор, имевший целью пленить сердце его величества.

Офицеры конной гвардии вскоре узнали об этой любовной интриге, о которой мы стали болтать довольно свободно. Это скоро дошло до сведения государя, вследствие чего полк наш некоторое время был в немилости. Впрочем, она была непродолжительна, так как девица Лопухина сама к нам очень благоволила, и притом же две ее сестры вскоре вышли замуж за офицеров нашего полка: одна за Демидова, другая за графа Кутайсова, сына шталмейстера. Анна Петровна Лопухина вскоре была пожалована фрейлиною и приглашена жить в Павловск. Для нее было устроено особое помещение, нечто вроде дачи, в которую Павел мог легко пройти из Розового павильона, не будучи никем замеченным. Он являлся туда каждый вечер, как он вначале сам воображал, с чисто платоническими чувствами восхищения, но брадобрей и Лопухин-отец лучше знали человеческую натуру и вернее смотрели на будущее. Им постепенно удалось разжечь чувства Павла к девушке путем упорного ее сопротивления желаниям его величества, что, впрочем, она и делала вполне искренне, так как, будучи еще в Москве, она испытывала довольно серьезную привязанность к одному князю Гагарину, служившему майором в армии и находившемуся теперь в Италии, в войсках Суворова. Однажды, в один из вечеров, когда Павел оказался более предприимчивым, чем обыкновенно, Лопухина неожиданно разрыдалась, прося оставить ее, и призналась государю в своей любви к Гагарину. Император был поражен, но его рыцарский характер и врожденное благородство тотчас проявили себя: он немедленно же решил отказаться от любви к девушке, сохранив за собою только чувства дружбы, и тут же захотел выдать ее замуж за человека, к которому она питала такую горячую любовь. Суворову немедленно посланы были приказания вернуть в Россию князя Гагарина. В это самое время последний только что отличился в каком-то сражении, и его поэтому отправили в Петербург с известием об одержанной победе. Я находился во дворце, когда князь Гагарин прибыл ко двору, и вынес о нем впечатление как об очень красивом, хотя и невысокого роста человеке. Император тотчас же наградил его орденом, сам привел к его возлюбленной и в течение всего этого дня был искренно доволен и преисполнен гордости от сознания своего действительно геройского самопожертвования.

И вечером на «маленьком дворцовом балу» он имел положительно счастливый и довольный вид, с восторгом говорил о своем красивом и счастливом сопернике и представил его многим из нас с видом искреннего добродушия. С своей стороны, я лично ни на минуту не сомневался в искренности Павла, благородная душа которого одержала победу над сердечным влечением.

Одновременно с этими любовными интригами совершались крупные политические события: союз между Россией и Англией и всем континентом против революционной Франции был заключен. Суворов, вызванный из ссылки, назначен был генералиссимусом союзной русско-австрийской армии, действовавшей в Италии в феврале 1799 года. Другая русская армия, под начальством генерала Германа, была отправлена в Голландию для совместных действий с армией герцога Йоркского, имевшей целью атаковать Францию с севера. Наконец, и едва ли не важнейшим событием было избрание императора гроссмейстером Мальтийского ордена, вследствие чего остров Мальта был взят под его покровительство. Павел был в восторге от этого титула, и это обстоятельство в связи с романтической любовью, овладевшей его чувствительным сердцем, привело его в совершенный экстаз. Щедрости его не было пределов: он велел купить три дома на набережной Невы и соединить их в один дворец, который подарил князю Гагарину, снисходительному супругу черноокой Дульцинеи. Лопухин-отец был сделан светлейшим князем и назначен генерал-прокурором сената — должность чрезвычайно важная, напоминающая отчасти по значению своему должность первого лорда казначейства в Англии, нечто вроде первого министра. Кутайсов, исполнявший свою роль Фигаро при гроссмейстере Мальтийского ордена, продолжал служить для любовных поручений, вследствие чего он из брадобреев был пожалован в графы и сделан шталмейстером ордена. Он купил себе дом по соседству с дворцом княгини Гагариной и поселил в нем свою любовницу, французскую актрису Шевалье. Я не раз видел, как государь сам привозил его туда и затем заезжал за ним, возвращаясь от своей любовницы.

При этом la troupe dorée, то есть офицеры конной гвардии, обязаны были принимать участие в том, что происходило во дворце. Едва подписан был союзный трактат с Англией, я получил приказание отправиться в Петербург и изготовить себе мундир, точь-в-точь подобный тому, который носила английская конная гвардия — красный с синими отворотами, вышитыми золотом. Это было нелегко, ибо, кроме соответствующего сукна, нужно было знать покрой английских мундиров. Но счастье и тут мне благоприятствовало, и вскоре я отыскал одного англичанина, по имени Дональдсон, который был когда-то портным принца валлийского, и сообщил ему о своем желании. Он сделал мне мундир менее чем в два дня, и я тотчас вернулся в Павловск в новом мундире, которым восхищались все и в особенности великие княжны. Два или три других офицера нашего полка едва успели сшить себе такие мундиры, как вышло новое приказание: конной гвардии иметь мундиры пурпурового цвета. Пурпур был цвет мальтийских гроссмейстеров, почему конная гвардия и получила этот цвет. В течение четырехлетнего царствования Павла цвет и покрой наших мундиров был изменен не менее девяти раз.

Да не думает, однако, читатель, что во все это время любовных переговоров, новых политических комбинаций, перемены форм, празднеств и увеселений, происходивших в Павловске, изменились или уничтожились те дисциплинарные строгости, которые были заведены в Гатчине и в Петербурге. Напротив того, их было столько же, если не больше, тем более что почти ежедневно делались смотры. Эти смотры делались не над корпусами, как во время маневров, а над небольшими частями, вследствие чего всякая малейшая ошибка делалась заметнее. Тут же, в Павловске, находилась так называемая цитадель, или форт, по имени Бип, куда сажали под арест провинившихся офицеров. Так, например, сюда попали два подполковника из донских казаков, братья Залувецкие, прославившиеся своими боевыми подвигами в итальянскую кампанию 1799 года, которые были арестованы за остроумно смелые ответы Павлу.

Капитан флота Чичагов также должен был отправиться под арест за резкий, почти дерзкий ответ императору. Однако Чичагов воспротивился этому приказанию и не хотел идти под арест, ссылаясь на привилегии, связанные с Георгиевским крестом, кавалером которого он состоял. Взбешенный этим сопротивлением, император велел сорвать с него Георгиевский крест, что и было исполнено без всякого колебания дежурным генерал-адъютантом Уваровым. При таком оскорблении возмущенный Чичагов сбросил с себя мундир и в одном жилете отправился в форт. Впрочем, под арестом его продержали всего несколько дней, и вскоре после этого он даже был произведен в контр-адмиралы и получил в командование эскадру.

Этот Уваров был полковником одного из полков, квартировавших в Москве в то время, когда Павел впервые увидел Лопухину и увлекся ее блестящими черными глазами. Будучи любовником матери Лопухиной, Уваров, естественно, принимал также участие во всех махинациях, имевших целью завлечь императора в любовные сети. Вместе с Лопухиными прибыл он в Павловск, был переведен в конную гвардию, вскоре же сделан генерал-адъютантом и все время повышался в милостях наравне с Лопухиными. Во время обеда, данного заговорщиками, именовавшими себя после убийства Павла «освободителями», Уваров припомнил Чичагову, что он сорвал с него Георгиевский крест. Чичагов отвечал: «Если вы будете служить нынешнему императору так же „верно“, как его предшественнику, то заслужите себе достойную награду». Уваров в качестве доверенного генерал-адъютанта Павла был дежурным в ночь с 11-го на 12 марта и, как известно, в то же время одним из главных деятелей заговора.

Во всем мире едва ли найдется страна, в которой целый ряд государей был бы одушевлен таким горячим чувством патриотизма, как дом Романовых в России. Правда, многие сановники, министры и царедворцы нередко злоупотребляли личными слабостями и недостатками некоторых из государей, да и сами они зачастую благодаря чрезмерной самонадеянности уклонялись с истинного пути, тем не менее, насколько я могу судить по личным моим рассуждениям, я вынес искреннее убеждение в том, что в основе всякого действия этих монархов всегда лежало чувство горячей любви к родине. Государи русские искони гордились величием этого обширнейшего в мире государства и нередко считали необходимым принимать меры, сообразные с этим величием, вследствие чего славолюбие это часто обращалось в личное тщеславие, а мудрая экономия в расточительность. Но, помимо свойственной всякому человеку склонности к тщеславию, русские государи имеют два повода, до известной степени извиняющие это стремление к похвалам: во-первых, потому, что большая часть как мужских, так и женских представителей этого дома всегда отличалась замечательною красотою и физическою силою; во-вторых, потому, что в силу исторических условий они сделались представителями военного сословия: с самых древнейших времен Россия находилась в постоянной войне со своими соседями, и во главе ее армий всегда стояли ее монархи — сначала цари московские, а затем императоры всероссийские. Благодаря этому любовь к военной славе передавалась от отца к сыну и сделалась преобладающею страстью в этой семье. И действительно, не может не возбуждать самолюбия и тщеславия один вид многих тысяч людей, которые двигаются, стоят, поворачиваются и бегут по одному слову, одному знаку своего монарха. Один весьма остроумный высокопоставленный и влиятельный при дворе человек, говоря о громадных средствах, расходуемых русским государством на содержание постоянного войска, весьма справедливо заметил: «Да, впрочем, оно так и должно быть, ибо до тех пор, пока у нас не будет царя-калеки, мы никогда не дождемся перемены во взглядах и привычках наших государей!»

Перехожу теперь к описанию событий, закончившихся возмутительным убийством Павла.

Император Павел находился в Павловске, окруженный интригами и волнуемый попеременно чувствами любви, великодушия и ревности. В том же состоянии переехал он в Гатчину, а затем в Петербург. Многие из его приближенных сознавали, что их положение при дворе чрезвычайно опасно и что в любую минуту, раскаиваясь в только что совершенном поступке, государь может перенести свое расположение на новое лицо и уничтожить их всех. Великие князья также находились в постоянном страхе: оба они были командирами полков и в качестве таковых ежедневно, во время парадов и учений, получали выговоры за малейшие ошибки, причем в свою очередь подвергали солдат строгим наказаниям, а офицеров сажали под арест. Конную гвардию щадили более других. В то время полк этот состоял из двух батальонов, по пяти эскадронов в каждом, и дух полка был таков, что мы были в силах противиться всяким несправедливостям и напрасным на нас нападкам. Этот дух нашего полка постарались представить в глазах государя как направление опасное, как дух крамольный, пагубно влияющий на другие полки. Гибель нашего полка могла удовлетворить два частных интереса: великий князь Александр был инспектором всей пехоты, а Константин Павлович, который ничего не смыслил в кавалерийском деле, хотел сделаться инспектором кавалерии и в качестве переходной ступени к этой должности добивался командования конной гвардией. В то же время служивший в конном полку Уваров хотел также получить отдельный полк. Таким образом, эти два желания могли быть удовлетворены одновременно, пожертвовав нашим полком. Вот почему конная гвардия была реорганизована, или, вернее, дезорганизована, следующим образом: три эскадрона, состоявшие из лучших людей и лошадей, были выделены из полка и составили особый кавалергардский полк, который был поручен Уварову и квартирован в Петербурге; остальная часть полка была разделена на пять эскадронов и отдана под начальство великого князя Константина. Полк наш был изгнан в Царское Село, где цесаревич должен был посвящать нас в тайны гарнизонной службы.

Нельзя себе представить тех жестокостей, которым подвергал нас Константин и его измайловские мирмидоны. Тем не менее дух полка нелегко было сломить, и страх Константина при одном упоминании о военном суде неоднократно сдерживал его горячность и беспричинную жестокость. Своей неуступчивости и твердости в это тяжелое время обязан я тем влиянием в полку, которое я сохранил до конца моей службы в конной гвардии и которое спасло этот благородный полк от всякого участия в низком заговоре, приведшем к убийству императора Павла.

В Царском Селе нас продержали около полутора лет. Начальников наших постоянно меняли, и нам было известно, что за всеми нами строго следят, так как считали нас якобинцами. Большинству из офицеров не особенно нравился наш образ жизни изгнанников, удаленных из столицы; но я лично не особенно грустил, так как, судя по слухам, доходившим до нас из Петербурга, там было, по-видимому, не совсем ладно, и поговаривали даже, что император опасается за свою личную безопасность.

Его величество со своим августейшим семейством оставил старый дворец и переехал в Михайловский, выстроенный наподобие укрепленного замка, с подъемными мостами, рвами, потайными лестницами, подземными ходами, — словом, напоминал собою средневековую крепость.

Княгиня Гагарина оставила дом своего мужа и была помещена в новом дворце, под самым кабинетом императора, который сообщался посредством особой лестницы с ее комнатами, а также с помещением Кутайсова.

Графы Ростопчин и Аракчеев, два человека, которых Павел раньше считал самыми верными и исполнительными своими слугами, были высланы в свои поместья. До нас дошли слухи, что граф Пален получил пост министра иностранных дел и главноуправляющего почтовым ведомством, сохранив вместе с тем должность военного губернатора Петербурга, и в качестве такового остался начальником гарнизона и всей полиции. Мы узнали, что все Зубовы, которые были высланы в свои деревни, вернулись в Петербург, а вместе с ними г-жа Жеребцова, рожденная Зубова, известная своею связью с лордом Уитвордом, что все они приняты ко двору и сделались близкими, интимными друзьями в доме доброго и честного генерала Обольянинова, генерал-прокурора сената. Мы слышали также, что у некоторых генералов — Талызина, двух Ушаковых, Депрерадовича и других — бывают часто интимные сборища, которые длятся за полночь, и что бывший полковник Хитрово, прекрасный и умный человек, близкий к Константину, также устраивает маленькие «рауты» близ самого Михайловского замка.

Все эти новости, которые раньше были запрещены, доказывали нам, что в Петербурге происходит что-то необыкновенное, тем более что патрули а рынды около Михайловского замка постоянно были наготове.

Зимою 1800 года а дипломатических кругах Петербурга царило сильное беспокойство: император Павел, недовольный поведением Австрии во время итальянской кампании Суворова 1799 года и образом действий Англии в Голландии, внезапно выступил из коалиции и в качестве гроссмейстера Мальтийского ордена объявил Англии войну, которую собирался энергично начать весною 1801 года. В феврале того же года полк наш возвращен был из царскосельской ссылки и помещен в Петербурге, а доме Гарновского. Генерал-майор Кожин, который во время нашей ссылки был назначен к нам в качестве строго службиста, переведен в армейский полк, а генерал-лейтенант Тормасов, превосходный офицер и достойнейший человек, сделан нашим полковым командиром — милость, которую мы просто не знали, чем себе объяснить.

По возвращении в Петербург я был самым радушным образом принят старыми друзьями и даже самим графом Паленом, генералом Талызиным и другими, а также Зубовыми и Обольяниновыми. Меня стали приглашать на интимные обеды, причем меня всегда поражало одно обстоятельство: после этих обедов, по вечерам, никогда не завязывалось общего разговора, но всегда беседовали отдельными кружками, которые тотчас расходились, когда к ним подходило новое лицо. Я заметил, что генерал Талызин и другие подошли ко мне как будто с намерением сообщить мне Что-то по секрету, а затем остановились, сделались задумчивыми и замолкли. Вообще по всему видно было, что в этом обществе затевалось что-то необыкновенное. Судя же по той вольности, с которой императора порицали, высмеивали его странности и осуждали его строгости, я сразу догадался, что против него затевается заговор. Подозрения мои особенно усилились после обеда у Талызина (за которым нас было четверо) и раута у Зубовых. Это глубоко меня расстроило. Я вспомнил свой долг, свою присягу на верность, припомнил многие добрые качества императора и в конце концов почувствовал себя очень несчастным. Между тем все эти догадки не представляли ничего определенного: не было ничего осязательного, на основании чего я мог бы действовать или даже держаться известного образа действий. В таком состоянии нерешительности я отправился к своему старому другу Тончи, который сразу разрешил мое недоумение, сказав следующее: «Будь верен своему государю и действуй твердо и добросовестно; но так как ты, с одной стороны, не в силах изменить странного поведения императора, ни удержать, с другой стороны, намерений народа, каковы бы они ни были, то тебе надлежит держаться в разговорах того строгого и благоразумного тона, в силу которого никто бы не осмелился подойти к тебе с какими бы то ни было секретными предложениями». Я всеми силами старался следовать этому совету, и благодаря ему мне удалось остаться в стороне от ужасных событий этой эпохи.

Около этого времени великая княгиня Александра Павловна, супруга эрцгерцога Иосифа, палатина венгерского, была смертельно больна, и известие о ее кончине ежечасно ожидалось из Вены. Император Павел был чрезвычайно недоволен Австрией за ее образ действий в Швейцарии, результатом которого было поражение Корсакова под Цюрихом и совершенная неудача знаменитой кампании Суворова в Италии, откуда он отступил на север, через Сен-Готард. Англии была объявлена война, на имущество англичан наложено вето, и уже делались большие приготовления, дабы в союзе с Францией начать морскую войну против этой державы с открытием весенней навигации.

Все эти обстоятельства произвели на общество удручающее впечатление. Дипломатический корпус прекратил свои обычные приемы; значительная часть петербургских домов, из которых некоторые славились своим широким гостеприимством, изменили свой образ жизни. Самый двор, запертый в Михайловском замке, охранявшемся наподобие средневековой крепости, также влачил скучное и однообразное существование. Император, поместивший свою любовницу в замке, уже не выезжал, как он это делал прежде, и даже его верховые прогулки ограничивались так называемым третьим Летним садом, куда, кроме самого императора, императрицы и ближайших лиц свиты, никто не допускался. Аллеи этого парка или сада постоянно очищались от снега для зимних прогулок верхом. Во время одной из этих прогулок, около четырех или пяти дней до смерти императора (в это время стояла оттепель), Павел вдруг остановил свою лошадь и, обернувшись к шталмейстеру Муханову, ехавшему рядом с императрицей, сказал сильно взволнованным голосом: «Мне показалось, что я задыхаюсь и у меня не хватает воздуха, чтобы дышать. Я чувствовал, что умираю… Разве они хотят задушить меня?» Муханов отвечал: «Государь, это, вероятно, действие оттепели». Император ничего не ответил, покачал головой, и лицо его сделалось очень задумчивым. Он не проронил ни единого слова до самого возвращения в замок.

Какое странное предостережение! Какое загадочное предчувствие! Рассказ этот мне сообщил Муханов в тот же вечер, причем прибавил, что он обедал при дворе и что император был более задумчив, чем обыкновенно, и говорил мало. От Муханова же я узнал, что г-жа Жеребцова в этот вечер простилась с Обольяниновыми и что она едет за границу. Она остановилась в Берлине; впрочем, об этом я еще буду иметь случай сообщить впоследствии.

Теперь я подхожу к чрезвычайно знаменательной эпохе в истории России, эпохе, в событиях которой мне до известной степени пришлось быть действующим лицом и живым свидетелем и очевидцем многих обстоятельств, причем некоторые подробности об этих крайне важных событиях я узнал немедленно же и из самых достоверных источников. При описании этих событий мною руководит искреннее желание сказать правду, одну только правду. Тем не менее я буду просить читателя строго различать то, что я лично видел и слышал, от тех фактов, которые мне были сообщены другими лицами и о которых я, по необходимости, должен упоминать для полноты рассказа.

11 марта 1801 года эскадрон, которым я командовал и который носил мое имя, должен был выставить караул в Михайловский замок. Наш полк имел во дворце внутренний караул, состоявший из двадцати четырех рядовых, трех унтер-офицеров и одного трубача. Он находился под командою офицера и был выстроен в комнате перед кабинетом императора, спиною к ведущей в него двери. Корнет Андреевский был в этот день дежурным по караулу.

Через две комнаты стоял другой внутренний караул от гренадерского батальона Преображенского полка, любимого государева полка, который был ему особенно предан. Этот караул находился под командою подпоручика Марина и был, по-видимому, с намерением составлен на одну треть из старых Преображенских гренадер и на две трети из солдат, включенных в этот полк после раскассирования лейб-гренадерского полка, происшедшего по внушению генерала графа Карла Ливена, человека чрезвычайно строгого и вспыльчивого. Полк этот в течение многих царствований, особенно же при Екатерине, считался одним из самых блестящих, храбрых и наилучше дисциплинированных, и солдаты этого полка, вследствие его раскассирования, были весьма дурно расположены к императору.

Главный караул во дворе замка (а также наружные часовые) состоял из роты Семеновского великого князя Александра Павловича полка и находился под командою капитана из гатчинцев, который, подобно марионетке, исполнял все внешние формальности службы, не отдавая себе, по-видимому, никакого отчета, для чего они установлены.

В 10 часов утра я вывел свой караул на плац-парад, а между тем как происходил развод, адъютант нашего полка Ушаков сообщил мне, что по именному приказанию великого князя Константина Павловича я сегодня назначен дежурным полковником по полку. Это было совершенно противно служебным правилам, так как на полковника, эскадрон которого стоит в карауле и который обязан осматривать посты, никогда не возлагается никаких иных обязанностей. Я заметил это Ушакову несколько раздраженным тоном и уже собирался немедленно пожаловаться великому князю, но, к удивлению всех, оказалось, что ни его, ни великого князя Александра Павловича не было на разводе. Ушаков не объяснил мне причин всего этого, хотя, по-видимому, он их знал.

Так как я не имел права не исполнить приказания великого князя, то я повел караул во дворец и, напомнив офицеру о всех его обязанностях (ибо я не рассчитывал уже видеть его в течение дня), вернулся в казармы, чтобы исполнить мою должность дежурного по полку.

В 8 часов вечера, приняв рапорты от дежурных офицеров пяти эскадронов, я отправился в Михайловский замок, чтобы сдать мой рапорт великому князю Константину как шефу полка.

Выходя из саней у большого подъезда, я встретил камер-лакея собственных его величества апартаментов, который спросил меня, куда я иду? Я хорошо знал этого человека и, думая, что он спрашивает меня из простого любопытства, отвечал, что иду к великому князю Константину.

— Пожалуйста, не ходите, — отвечал он, — ибо я тотчас должен донести об этом государю.

— Не могу не пойти, — сказал я, — потому что я дежурный полковник и должен явиться с рапортом к его высочеству; так и скажите государю.

Лакей побежал по лестнице на одну сторону замка, я поднялся на другую.

Когда я вошел в переднюю Константина Павловича, Рутковский, его доверенный камердинер, спросил меня с удивленным видом:

— Зачем вы пришли сюда?

Я ответил, бросая шубу на диван:

— Вы, кажется, все здесь с ума сошли! Я дежурный полковник.

Тогда он отпер дверь и сказал:

— Хорошо, войдите.

Я застал Константина в трех-четырех шагах от двери: он имел вид очень взволнованный. Я тотчас отрапортовал ему о состоянии полка. Между тем, пока я рапортовал, великий князь Александр вышел из другой двери, прокрадываясь, как испуганный заяц. В эту минуту открылась задняя дверь, и вошел император, в сапогах со шпорами, с шляпой в одной руке и тростью в другой, и направился к нашей группе церемониальным шагом, словно на параде.

Александр поспешно убежал в собственный апартамент; Константин стоял пораженный, с руками, бьющимися по карманам, словно безоружный человек, очутившийся перед медведем. Я же, повернувшись по уставу на каблуках, отрапортовал императору о состоянии полка. Император сказал: «А, ты дежурный!» — очень учтиво кивнул мне головой, повернулся и пошел к двери. Когда он вышел, Александр немного приоткрыл свою дверь и заглянул в комнату. Константин стоял неподвижно. Когда вторая дверь в ближайшей комнате громко стукнула, как будто ее с силою захлопнули, доказывая, что император действительно ушел, Александр, крадучись, снова подошел к нам.

Константин сказал:

— Ну, братец, что скажете вы о моих? — указывая на меня. — Я говорил вам, что он не испугается!

Александр спросил:

— Как? Вы не боитесь императора?

— Нет, ваше высочество, чего же мне бояться? Я дежурный, да еще вне очереди; я исполняю мою обязанность и не боюсь никого, кроме великого князя, и то потому, что он мой прямой начальник, точно так же как мои солдаты не боятся его высочества, а боятся одного меня.

— Так вы ничего не знаете? — возразил Александр.

— Ничего, ваше высочество, кроме того, что я дежурный не в очередь.

— Я так приказал, — сказал Константин.

— К тому же, — сказал Александр, — мы оба под арестом.

Я засмеялся. Великий князь сказал:

— Отчего вы смеетесь?

— Оттого, — ответил я, — что вы давно желали этой чести.

— Да, но не такого ареста, какому мы подверглись теперь. Нас обоих водил в церковь Обольянинов присягать в верности!

— Меня нет надобности приводить к присяге, — сказал я, — я верен.

— Хорошо, — сказал Константин, — теперь отправляйтесь домой и, смотрите, будьте осторожны.

Я поклонился и вышел.

В передней, пока камердинер Рутковский подавал мне шубу, Константин Павлович крикнул:

— Рутковский, стакан воды!

Рутковский налил, а я заметил ему, что на поверхности плавает перышко. Рутковский вынул его пальцем и, бросив на пол, сказал:

— Сегодня оно плавает, но завтра потонет.

Затем я оставил дворец и отправился домой. Было ровно девять часов, и когда я сел в свое кресло, я, как легко себе представить, предался довольно тревожным размышлениям по поводу всего, что я только что слышал и видел в связи с предчувствиями, которые я имел раньше. Мои размышления, однако же, были непродолжительны. В три четверти десятого мой слуга Степан вошел в комнату и ввел ко мне фельдъегеря.

— Его величество желает, чтобы вы немедленно явились во дворец.

— Очень хорошо, — отвечал я и велел подать сани.

Получить такое приказание через фельдъегеря считалось в те времена делом нешуточным и плохим предзнаменованием. Я, однако же, не имел дурных предчувствий и, немедленно отправившись к моему караулу, спросил корнета Андреевского, все ли обстоит благополучно? Он ответил, что все совершенно благополучно; что император и императрица три раза проходили мимо караула, весьма благосклонно поклонились ему и имели вид очень милостивый. Я сказал ему, что за мною послал государь и что я не приложу ума, зачем бы это было. Андреевский также не мог догадаться, ибо в течение дня все было в порядке.

В шестнадцать минут одиннадцатого часовой крикнул: «Вон!» — и караул вышел и выстроился. Император показался из двери, в башмаках и чулках, ибо он шел с ужина. Ему предшествовала любимая его собачка Шпиц, а следовал за ним Уваров, дежурный генерал-адъютант. Собачка подбежала ко мне и стала ласкаться, хотя прежде того никогда меня не видала. Я отстранил ее шляпою, но она опять кинулась ко мне, и император отогнал ее ударом шляпы, после чего Шпиц сел позади Павла Петровича на задние лапки, не переставая пристально глядеть на меня.

Император подошел ко мне (я стоял шагах в двух от караула) и сказал: «Ваш полк — якобинский». Несколько озадаченный этими словами, я ответил: «Нет, ваше величество». Он сказал: «Сводить караул!» Я скомандовал: «По отделениям, направо! Марш!» Корнет Андреевский вывел караул через дверь и отправился с ним домой. Шпиц не шевелился и все время во все глаза смотрел на меня. Затем император, продолжая разговор, повторил, что мы якобинцы. Я вновь отверг это обвинение. Он снова заметил, что лучше знает, и прибавил, что он велел выслать полк из города и расквартировать его по деревням, причем сказал мне весьма милостиво: «А ваш эскадрон будет помещен в Царском Селе; два бригад-майора будут сопровождать полк до седьмой версты; распорядитесь, чтобы он был готов утром в четыре часа, в полной походной форме и с поклажею». Затем, обращаясь к двум лакеям, одетым в гусарскую форму, но невооруженным, он сказал: «Вы же два займите этот пост», — указывая на дверь. Уваров все это время за спиною государя делал гримасы и усмехался, а верный Шпиц, бедняжка, все время серьезно смотрел на меня. Император затем поклонился мне особенно милостиво и ушел в свой кабинет.

Тут, может быть, кстати будет пояснить, как был расположен внутри кабинет императора.

То была длинная комната, в которую входили через дверь, где я стоял на посту, и так как некоторые из стен замка были достаточно толсты, чтобы вместить в себе внутреннюю лестницу, то в толщине стены, между дверями, и была устроена такая лестница, которая вела в апартаменты княгини Гагариной, а также графа Кутайсова. На противоположном конце кабинета была дверь, ведшая в опочивальню императрицы, и рядом с нею камин; на правой стороне стояла походная кровать императора, над которою всегда висели: шпага, шарф и трость его величества. Император всегда спал в кальсонах и в белом полотняном камзоле с рукавами.

Получив, как сказано выше, приказания от его величества, я вернулся в полк и передал их генералу Тормасову, который молча покачал головою и велел мне сделать в казармах распоряжения, чтобы все было готово и лошади оседланы к четырем часам. Это было ровно в 11 часов, за час до полуночи. Я вернулся к своему вольтеровскому креслу в глубоком раздумье.

Несколько минут после часа пополуночи, 12 марта, Степан, мой камердинер, опять вошел в мою комнату с собственным ездовым великого князя Константина, который вручил мне собственноручную записку его высочества, написанную, по-видимому, весьма спешно и взволнованным почерком, в которой значилось следующее:

«Собрать тотчас же полк верхом, как можно скорее, с полною амунициею, но без поклажи и ждать моих приказаний.

(подписано) Константин Цесаревич".

Потом ездовой на словах прибавил: „Его высочество приказал мне передать вам, что дворец окружен войсками и чтобы вы зарядили карабины и пистолеты боевыми патронами“.

Я тотчас велел моему камердинеру надеть шубу и шапку и идти за мною. Я довел его и ездового до ворот казармы и поручил последнему доложить его высочеству, что приказания его будут исполнены. Камердинера же своего я послал в дом к моему отцу рассказать все то, что он слышал, и велел ему оставаться там, пока сам не приеду.

Я знал то влияние, которое имею на солдат, и что без моего согласия они не двинутся с места; к тому же я был, очевидно, обязан ограждать их от ложных слухов. Наша казарма была дом с толстыми стенами, выстроенный в виде пустого четырехугольника, с двумя только воротами. Так как была еще зима и везде были вставлены двойные окна, то я легко мог сделать из этого здания непроницаемую крепость, заперев наглухо и заколотив гвоздями задние ворота и поставив у передних ворот парных часовых со строгим приказанием никого не впускать. Я поступил так потому, что не был вполне уверен в образе мыслей генерала Тормасова при данных обстоятельствах; вот почему я распорядился поставить у дверей его квартиры часового, строго приказав ему никого не пропускать.

Затем я отправился в конюшни, велев созвать солдат и немедленно седлать лошадей. Так как дело было зимою, то мы были принуждены зажечь свечи, яркий свет которых тотчас разбудил весь полк. Некоторые из полковников упрекнули меня в том, что я так „чертовски спешу“, когда до четырех часов еще времени достаточно. Я не отвечал, но так как, зная меня, они рассудили, что я не стал бы действовать таким образом без уважительных причин, то все они последовали моему примеру, каждый в своем эскадроне. Тем не менее когда я приказал заряжать карабины и пистолеты боевыми патронами, все они возражали и у нас вышел маленький спор; но так как я лично получил приказания от его высочества, они пришли к убеждению, что я, должно быть, прав, и поступили так же, как и я.

Между тремя и четырьмя часами утра меня вызвали к передовому караулу у ворот. Тут я увидел Ушакова, нашего полкового адъютанта.

— Откуда вы? Вы не ночевали в казарме? — спросил я его.

— Я из Михайловского замка.

— А что там делается?

— Император Павел умер, и Александр провозглашен императором.

— Молчите! — отвечал я и тотчас повел его к генералу, отпустив поставленный мною караул.

Мы вошли в гостиную, которая была рядом со спальнею. Я довольно громко крикнул:

— Генерал, генерал, Александр Петрович!

Жена его проснулась и спросила:

— Кто там?

— Полковник Саблуков, сударыня.

— А, хорошо, — к она разбудила своего мужа. Его превосходительство надел халат и туфли и вышел в ночном колпаке, протирая себе глаза, еще полусонный.

— В чем дело? — спросил он.

— Вот, ваше превосходительство, адъютант, он только что из дворца и все вам скажет».

— Что же, сударь, случилось? — обратился он к Ушакову.

— Его величество государь император скончался: он умер от удара…

— Что такое, сударь? Как смеете вы это говорить? — воскликнул генерал.

— Он действительно умер, — сказал Ушаков. — Великий князь вступил на престол, и военный губернатор передал мне приказ, чтобы ваше превосходительство немедленно привели полк к присяге императору Александру.

Он сказал нам тоже, что Михайловский замок окружен войсками и что Александр с женою Елизаветой переехал в Зимний дворец под прикрытием кавалергардов, которыми предводительствовал сам Уваров.

Ушаков в заключение прибавил, что генерал Беннигсен был оставлен комендантом Михайловского замка.

12 марта, между четырьмя и пятью часами утра, когда только что начинало светать, весь полк был выстроен в пешем строю на дворе казарм. Отец Иван, наш полковой священник, вынес крест и Евангелие на аналое и поставил его перед полком. Генерал Тормасов громко объявил о том, что случилось: что император Павел скончался от апоплексического удара в что Александр I вступил на престол. Затем он велел приступить к присяге. Речь эта произвела мало впечатления на солдат: они не ответили на нее криками «ура», как он того ожидал. Он затем пожелал, чтобы я в качестве дежурного полковника поговорил с солдатами. Я качал с лейб-эскадрона, в котором я служил столько лет, что знав в лицо каждого рядового. На правом фланге стоял рядовой Григорий Иванов, примерный солдат, статный и высокого роста. Я сказал ему:

— Ты слышал, что случилось?

— Точно так.

— Присягнете вы теперь Александру?

— Ваше высокоблагородие, — ответил он, — видели ли вы императора Павла действительно мертвым?

— Нет, — ответил я.

— Не чудно ли было бы, — сказал Григорий Иванов, — если бы мы присягнули Александру, пока Павел еще жив?

— Конечно, — ответил я.

Тогда я обратился к генералу и громко сказал ему:

— Позвольте мне заметить, ваше превосходительство, что мы приступаем к присяге не по уставу: присяга никогда не приносится без штандартов.

Тут я шепнул ему по-французски, чтобы он приказал мне послать за ними.

Генерал сказал громко:

— Вы совершенно правы, полковник, пошлите за штандартами.

Я скомандовал первому взводу сесть на лошадей и велел взводному командиру, корнету Филатьеву, непременно показать солдатам императора Павла, живого или мертвого.

Когда они прибыли во дворец, генерал Беннигсен, в качестве коменданта дворца, велел им принять штандарты, но корнет Филатьев заметил ему, что необходимо прежде показать солдатам покойника: если солдаты не увидят Павла мертвым, полк отказывается присягнуть новому государю.

Два ряда были впущены и видели тело императора.

По прибытии штандартов им были отданы обычные почести с соблюдением необходимого этикета. Их передали в соответствующие эскадроны, и я приступил к присяге. Прежде всего я обратился к Григорию Иванову:

— Что же, братец, видел ты государя Павла Петровича? Действительно он умер?

— Так точно, ваше высокоблагородие, крепко умер!

— Присягнешь ли ты теперь Александру?

— Точно так… хотя лучше покойного ему не быть… А впрочем, все одно: кто ни поп, тот и батька.

Так окончился обряд (присяги), который, по смыслу своему, долженствовал быть священным таинством. Впрочем, он всегда и был таковым… для солдат.

*  *  *

Теперь я буду продолжать свое повествование уже со слов других лиц, но на основании данных самых достоверных и ближайших к тому времени, когда совершилась эта ужасная катастрофа.

Вечером 11 марта заговорщики разделились на небольшие кружки. Ужинали у полковника Хитрово, у двух генералов Ушаковых, у Депрерадовича (Семеновского полка) и у некоторых других. Поздно вечером все соединились вместе за одним общим ужином, на котором присутствовали генерал Беннигсен и граф Пален. Было выпито много вина, и многие выпили более, чем следует.

Говорят, что за этим ужином лейб-гвардии Измайловского полка полковник Бибиков, прекрасный офицер, находившийся в родстве со всею знатью, будто бы высказал во всеуслышание мнение, что нет смысла стараться избавиться от одного Павла; что России не легче будет с остальными членами его семьи и что лучше всего было бы отделаться от них всех сразу. Как ни возмутительно подобное предположение, достойно внимания то, что оно было вторично высказано в 1825 году, во время последнего заговора, сопровождавшего вступление на престол императора Николая I.

Около полуночи большинство полков, принимавших участие в заговоре, двинулись ко дворцу. Впереди шли семеновцы, которые и заняли внутренние коридоры и проходы замка.

Заговорщики встали с ужина немного позже полуночи. Согласно выработанному плану сигнал к вторжению во внутренние апартаменты дворца и в самый кабинет императора должен был подать Аргамаков, адъютант гренадерского батальона Преображенского полка, обязанность которого заключалась в том, чтобы докладывать императору о пожарах, происходящих в городе. Аргамаков вбежал в переднюю государева кабинета, где недавно еще стоял караул от моего эскадрона, и закричал: «Пожар!»

В это время заговорщики, числом до ста восьмидесяти человек, бросились в дверь. Тогда Марин, командовавший внутренним пехотным караулом, удалил верных гренадер Преображенского лейб-батальона, расставив их часовыми, а тех из них, которые прежде служили в лейб-гренадерском полку, поместил в передней государева кабинета, сохранив, таким образом, этот важный пост в руках заговорщиков.

Два камер-гусара, стоявших у двери, храбро защищали свой пост, но один из них был заколот, а другой ранен. Найдя первую дверь, ведшую в спальню, незапертою, заговорщики сначала подумали, что император скрылся по внутренней лестнице (и это легко бы удалось), как это сделал Кутайсов. Но когда они подошли ко второй двери, то нашли ее запертою изнутри, что доказывало, что император, несомненно, находился в спальне.

Взломав дверь, заговорщики бросились в комнату, но императора в ней не оказалось. Начались поиски, но безуспешно, несмотря на то что дверь, ведшая в опочивальню императрицы, также была заперта изнутри. Поиски продолжались несколько минут, когда вошел генерал Беннигсен, высокого роста, флегматичный человек; он подошел к камину, прислонился к нему и в это время увидел императора, спрятавшегося за экраном. Указав на него пальцем, Беннигсен сказал: «Здесь», после чего Павла тотчас вытащили из его прикрытия.

Князь Платон Зубов, действовавший в качестве оратора и главного руководителя заговора, обратился к императору с речью. Отличавшийся обыкновенно большой нервностью, Павел на этот раз, однако, не казался особенно взволнованным и, сохраняя полное достоинство, спросил, что им всем нужно?

Платон Зубов отвечал, что деспотизм его сделался настолько тяжелым для нации, что они пришли требовать его отречения от престола.

Император, преисполненный искреннего желания доставить своему народу счастье, сохранять нерушимо законы и постановления империи и водворить повсюду правосудие, вступил с Зубовым в спор, который длился около получаса и который в конце концов принял бурный характер. В это время те из заговорщиков, которые слишком много выпили шампанского, стали выражать нетерпение, тогда как император, в свою очередь, говорил все громче и начал сильно жестикулировать. В это время шталмейстер, граф Николай Зубов, человек громадного роста и необыкновенной силы, будучи совершенно пьян, ударил Павла по руке и сказал: «Что ты так кричишь!»

При этом оскорблении император с негодованием оттолкнул левую руку Зубова, на что последний, сжимая в кулаке массивную золотую табакерку, со всего размаху нанес правою рукою удар в левый висок императора, вследствие чего тот без чувств повалился на пол. В ту же минуту француз-камердинер Зубова вскочил с ногами на живот императора, а Скарятин, офицер Измайловского полка, сняв висевший над кроватью собственный шарф императора, задушил его им. Таким образом его прикончили.

На основании другой версии Зубов, будучи сильно пьян, будто бы запустил пальцы в табакерку, которую Павел держал в руках. Тогда император первый ударил Зубова и, таким образом, сам начал ссору. Зубов будто бы выхватил табакерку из рук императора и сильным ударом сшиб его с ног. Но это едва ли правдоподобно, если принять во внимание, что Павел выскочил прямо из кровати и хотел скрыться. Как бы то ни было, несомнённо то, что табакерка играла в этом событии известную роль.

Называли имена некоторых лиц, которые выказали при этом случае много жестокости, даже зверства, желая выместить полученные от императора оскорбления на безжизненном его теле, так что докторам и гримерам было нелегко привести тело в такой вид, чтобы можно было выставить его для поклонения согласно существующим обычаям. Я видел покойного императора, лежащего в гробу. На лице его, несмотря на старательную гримировку, видны были черные и синие пятна. Его треугольная шляпа была так надвинута на голову, чтобы, по возможности, скрыть левый глаз и висок, который был зашиблен.

Так умер 12 марта 1801 года один из государей, о котором история говорит как о монархе, преисполненном многих добродетелей, отличавшемся неутомимой деятельностью, любившем порядок и справедливость и искренне набожном. В день своей коронации он опубликовал акт, устанавливавший порядок престолонаследия в России. Земледелие, промышленность, торговля, искусства и науки имели в нем надежного покровителя. Для насаждения образования и воспитания он основал в Дерпте университет, в Петербурге — училище для военных сирот (Павловский корпус). Для женщин — институт ордена св. Екатерины и учреждения ведомства императрицы Марии.

Нельзя без отвращения упоминать об убийцах, отличавшихся своим зверством во время этой катастрофы. Я могу только присовокупить, что большинство из них я знал до самого момента их кончины, которая у многих представляла ужасную нравственную агонию в связи с самыми жестокими телесными муками.

Да будет благословенна благодетельная десница Провидения, сохранившая меня от всякого соучастия в этом страшном злодеянии!

*  *  *

Возвращаюсь теперь к трагическим происшествиям 12 марта 1801 года.

Как только шталмейстер Сергей Ильич Муханов, состоявший при особе императрицы Марии Феодоровны, узнал о том, что случилось, он поспешно разбудил графиню Ливен, старшую статс-даму и воспитательницу августейших детей, ближайшего и доверенного друга императрицы, особу большого ума и твердого характера, одаренную почти мужского энергиею.

Графиня Ливен отправилась в опочивальню ее величества. Было два часа пополуночи. Государыня вздрогнула и спросила:

— Кто там?

— Это я, ваше величество!..

— О, — сказала императрица, — я уверена, что Александра умерла.

— Нет, государыня, не она…

— О! Так это император!..

При этих словах императрица стремительно поднялась с постели и, как была, без башмаков и чулок, бросилась к двери, ведущей в кабинет императора, служивший ему и спальнею. Графиня Ливен имела только время набросить салоп на плечи ее величества.

Между спальнями императора и императрицы была комната с особым входом и внутреннею лестницею. Сюда введен был пикет семеновцев, чтобы не допускать никого в кабинет императора с этой стороны. Этот пикет находился под командою моего двоюродного брата, капитана Александра Волкова, офицера, лично известного императрице и пользовавшегося особым ее покровительством.

В ужасном волнении, с распущенными волосами и в описанном уже костюме, императрица вбежала в эту комнату с криком: «Пустите меня! Пустите меня!» Гренадеры скрестили штыки. Со слезами на глазах она обратилась тогда к Волкову и просила пропустить ее. Он отвечал, что не имеет права. Тогда она опустилась на пол и, обнимая колени часовых, умоляла пропустить ее. Грубые солдаты рыдали при виде ее горя, но с твердостью исполнили приказ. Тогда императрица встала с достоинством и твердою походкой вернулась в свою спальню. Бледная и неподвижная, как мраморная статуя, она опустилась в кресло, и в таком состоянии ее одели.

Муханов, ее верный друг, был первым мужчиною, которого она допустила в свое присутствие, и с этой минуты он постоянно был при ней до самой смерти.

Рано утром (12 марта) из Зимнего дворца явился посланный; если я не ошибаюсь, это был сам Уваров. Именем императора и императрицы он умолял вдовствующую государыню переехать к ним.

— Скажите моему сыну, — отвечала императрица, — что до тех пор, пока я не увижу моего мужа мертвым собственными глазами, я не признаю Александра своим государем.

Необходимо теперь заметить, что Пален не терял из виду Александра, который был молод и робок. Пален не пошел вместе с заговорщиками, но остался в нижнем этаже вместе с Александром, который, как известно, находился под арестом, равно как и Константин, в той комнате, где я их видел. На этом основании злые языки впоследствии говорили, что если бы Павел спасся (как это и могло случиться), граф Пален, вероятно, арестовал бы Александра и изменил бы весь ход дела. Одно не подлежит сомнению — это что Пален очень хладнокровно все предусмотрел и принял возможные меры к тому, чтобы избежать всяких случайностей. Павел, сильно взволнованный в последние дни, высказал Палену желание послать нарочного за Аракчеевым. Нарочный был послан, и Аракчеев прибыл в Петербург вечером, в самый день убийства, но его не пропустили через заставу.

Генерал Кологривов, который командовал гусарами и был верный и преданный слуга императора, в этот вечер был у себя дома и играл в вист с генерал-майором Кутузовым, который служил под его начальством. Ровно в половине первого той ночи Кутузов вынул свои часы и заявил Кологривову, что он арестован и что ему приказано наблюдать за ним. Вероятно, Кутузов принял необходимые меры на случай сопротивления со стороны хозяина дома.

Майор Горголи, бывший плац-майором, очень милый молодой человек, получил приказание арестовать графа Кутайсова и актрису Шевалье, с которой тот был в связи и у которой он часто ночевал в доме. Так как его не нашли во дворце, то думали, что он у нее. Пронырливый Фигаро, однако, скрылся по потайной лестнице и, забыв о своем господине, которому всем был обязан, выбежал без башмаков и чулок, в одном халате и колпаке, и в таком виде бежал по городу, пока не нашел убежища в доме Степана Сергеевича Ланского, который как человек благородный не выдал его, пока не миновала всякая опасность. Что касается актрисы Шевалье, то, как говорят, она приложила все старания, чтобы показаться особенно обворожительной, но Горголи, по-видимому, не отдал дань ее прелестям, так что она отделалась одним страхом.

Можно было думать, что, получив упомянутый ответ от своей матери, которую он любил столь же нежно, как и был любим ею, Александр немедленно придет броситься в ее объятия. Но тогда ему пришлось бы разрешить ей взглянуть на тело ее убитого мужа, а этого, увы, нельзя было дозволить; нельзя было допустить императрицу к телу в том его виде, в каком его застали солдаты конной гвардии. Уборка тела, гримировка, бальзамирование и облачение в мундир длились более тридцати часов, и только на другой день после смерти, поздно вечером, Павла показали убитой горем императрице.

Следующий же день после ужасных событий, 11 марта, наглядно показал все легкомыслие и пустоту столичной придворной и военной публики того времени. Одною из главных жестокостей, в которых обвиняли Павла, считалась его настойчивость и строгость относительно старомодных костюмов, причесок, экипажей и т. п. мелочей. Как только известие о кончине императора распространилось в городе, немедленно же появились прически Ю la Titus, исчезли косы, обрезались букли и панталоны; круглые шляпы и сапоги с отворотами наполнили улицы. Дамы также, не теряя времени, облеклись в новые костюмы, и экипажи, имевшие вид старых немецких или французских attelages, исчезли, уступив место русской упряжи, с кучерами в национальной одежде и с форейторами (что было строго запрещено Павлом), которые с обычной быстротою и криками понеслись по улицам. Это движение, вдруг сообщенное всем жителям столицы, внезапно освобожденным от строгостей полицейских постановлений и уличных правил, действительно заставило всех ощущать, что с рук их словно по волшебству свалились цепи и что нация, как бы находившаяся в гробу, снова вызвана к жизни и движению.

Утром (12 марта), в 10 часов, мы все были на параде, во время которого вся прежняя рутина была соблюдена.

Граф Пален держал себя как и всегда. Я стоял от него в стороне.

Я убежден в справедливости рассказа, что император получил анонимное письмо с указанием имен всех заговорщиков, во главе которых стояло имя самого Палена; что на вопрос императора Пален не отрицал этого факта, но, напротив, сказал, что, раз он в качестве военного губернатора города находится во главе заговора, его величество может быть уверен, что все в порядке. Затем император благодарил Палена и спросил его, не признает ли он, со своей стороны, нужным посоветовать ему что-нибудь для его безопасности; на что тот отвечал, что ничего больше не требуется: «Разве только ваше величество удалите вот этих якобинцев (при этом он указал на дверь, за которою стоял караул от конной гвардии) да прикажете заколотить эту дверь» (ведущую в спальню императрицы). Оба эти совета злополучный монарх не преминул исполнить, как известно, на свою собственную погибель.

Во время парада заговорщики держали себя чрезвычайно заносчиво и как бы гордились совершенным преступлением. Князь Платон Зубов также появился на параде, имея далеко не воинственный вид со своими улыбочками и остротами, за что он был особенно отличен при дворе Екатерины и о чем я не мог вспомнить без отвращения.

Офицеры нашего полка держались в стороне и с таким презрением относились к заговорщикам, что произошло несколько столкновений, окончившихся дуэлями. Это дало графу Палену мысль устроить официальный обед с целью примирения разных партий.

В конце парада мы узнали, что заключен мир с Англией и что курьер с трактатом уже отправлен в Лондон к графу Воронцову. Он должен был ехать через Берлин, где граф получил известие о кончине императора и О мирном договоре с Англией.

Крайне любопытно то, что г-жа Жеребцова предсказала печальное событие 11 марта в Берлине, и как только она узнала о совершившемся факте, то отправилась в Англию и навестила своего старого друга лорда Уитворда, бывшего в течение многих лет английским послом в Петербурге. Обстоятельство это впоследствии послужило поводом к распространению слуха, будто бы катастрофа, закончившаяся смертью Павла, была делом рук Англии и английского золота. Но это обвинение, несомненно, ложно, ибо, несмотря на всю преступность руководителей заговора, последние были чужды корыстных целей. Они действовали из побуждений патриотических, и многие из них, подобно обоим великим князьям, были убеждены в том, что при помощи угроз императора можно было заставить отречься от престола или, по крайней мере, принудить подписать акт, благодаря которому его деспотизм был бы ограничен. Говорили, что князь Зубов в эту ночь в кабинете императора держал в руке сверток бумаги, на котором будто бы написан был текст соглашения между монархом и народом. Тем не менее этот спор между государем и заговорщиками, длившийся довольно долго, не привел к желаемым результатам, и вскоре вспыльчивость и раздражительность Павла возбудили заговорщиков, большинство которых были почти совсем пьяны, вследствие чего и произошла вышеописанная катастрофа.

Что касается Александра и Константина, то большинство лиц, близко стоявших к ним в это время, утверждали, что оба великих князя, получив известие о смерти отца, были страшно потрясены, несмотря на то что сначала им сказали, что император скончался от удара, причиненного ему волнением, вызванным предложениями, которые ему сделали заговорщики.

На следующий день, 13 марта, мы снова явились в обычный час на парад. Александр и Константин появились оба и имели удрученный вид.

Некоторые из главарей заговора и главных действующих лиц в убийстве выглядели несколько смущенно. Один граф Пален держал себя как обыкновенно; князь Зубов был более болтлив и разговорчив, чем накануне.

Тело покойного императора, загримированное различными художниками, облеченное в мундир, высокие сапоги со шпорами, и в шляпе, надвинутой на голову (чтобы скрыть левый висок), было положено в гроб, в котором он должен был быть выставлен перед народом согласно обычаю. Но еще до всего этого убитая горем вдова его должна была увидеть его мертвым, без чего она не соглашалась признать своего сына императором.

Избежать этого было невозможно, и роковое посещение должно было произойти. Подробности этой ужасной сцены были мне сообщены в тот же вечер С. И. Мухановым по возвращении его из дворца, и нет слов, чтобы достаточно выразить скорбь, в которую был погружен этот достойный человек. Насколько помню, вот что он сообщил мне.

Императрица находилась в своей спальне, бледная, холодная, наподобие мраморной статуи, точно такая же, как она была в самый день катастрофы. Александр и Елизавета прибыли из Зимнего дворца в сопровождении графини Ливен и Муханова. Я не знаю, был ли тут и Константин, но кажется, что его не было, а все младшие дети были со своими нянями. Опираясь на руку Муханова, императрица направилась к роковой комнате, причем за нею следовал Александр с Елизаветой, а графиня Ливен несла шлейф. Приблизившись к телу, императрица остановилась в глубоком молчании, устремила свой взор на покойного супруга и не проронила при этом ни единой слезы.

Александр Павлович, который теперь сам впервые увидал изуродованное лицо своего отца, накрашенное и подмазанное, был поражен и стоял в немом оцепенении. Тогда императрица-мать обернулась к сыну и с выражением глубокого горя и видом полного достоинства сказала: «Теперь вас поздравляю — вы император». При этих словах Александр, как сноп, свалился без чувств, так что присутствующие на минуту подумали, что он мертв.

Императрица взглянула на сына без всякого волнения, взяла снова под руку Муханова и, поддерживаемая им и графиней Ливен, удалилась в свои апартаменты. Прошло еще несколько минут, пока Александр пришел в себя, после чего он немедленно последовал за своей матерью, и тут, среди новых потоков слез, мать и сын излили впервые свое горе.

Вечером того же дня императрица снова вошла в комнату покойного, причем ее сопровождали только графиня Ливен и Муханов. Там, распростершись над телом убитого мужа, она лежала в горьких рыданиях, пока едва не лишилась чувств, невзирая на необыкновенную телесную крепость и нравственное мужество. Ее два верных спутника увели ее наконец или, вернее, унесли ее обратно в ее апартаменты. В следующие дни снова повторились подобные же посещения покойника, причем приезжал и император. После этого убитую горем вдовствующую императрицу перевезли в Зимний дворец, а тело покойного императора со всею торжественностью было выставлено для народа.

Русский народ по самой своей природе глубоко предан своим государям, и эта любовь простолюдина к своему царю столь же врожденная, как любовь пчел к своей матке. В этой истине убедился декабрист Муравьев, когда во время возмущения 1825 года он объявил солдатам, что император более не царствует, что учреждена республика и установлено вообще полное равенство. Тогда солдаты спросили: «Кто же тогда будет государем?» Муравьев отвечал: «Да никто не будет». — «Батюшка, — отвечали солдаты, — да ведь ты сам знаешь, что это никак невозможно». Впоследствии Муравьев сам признался, что в эту минуту он понял всю ошибочность своих действий. В 1812 году Наполеон впал в ту же ошибку в Москве и заплатил за это достаточно дорого, потеряв всю свою армию.

Приверженность русского человека к своему государю особенно ярко высказывается во время поклонения народа праху умершего царя. В начале моего повествования я уже говорил о тех трогательных сценах, которые происходили после кончины Екатерины, к праху которой были свободно допущены люди всех сословий «для поклонения телу и прощания». В настоящем случае запрещено было останавливаться у тела императора, но приказано лишь поклониться и тотчас уходить в сторону. Несомненно, что раскрашенное и намазанное лицо императора с надвинутой на глаза шляпой (что тоже никогда не было в обычае) не скрылось от внимания толпы и настроило общественное мнение чрезвычайно враждебно по отношению к заговорщикам.

Желая расположить общественное мнение в свою пользу, Пален, Зубов и другие вожаки заговора решили устроить большой обед, в котором должны были принять участие несколько сот человек. Полковник NN, один из моих товарищей по полку, зашел ко мне однажды утром, чтобы спросить, знаю ли я что-нибудь о предполагаемом обеде. Я отвечал, что ничего не знаю. «В таком случае, — сказал он, — я должен сообщить вам, что вы внесены в список приглашенных. Пойдете ли вы туда?»

Я отвечал, что, конечно, не пойду, ибо не намерен праздновать убийство. «В таком случае, — отвечал NN, — никто из наших также не пойдет». С этими словами он вышел из комнаты.

В тот же день граф Пален пригласил меня к себе, и едва я вошел в комнату, он сказал мне:

— Почему вы отказываетесь принять участие в обеде?

— Потому что у меня нет ничего общего с этими господами, — отвечал я.

Тогда Пален с особенным воодушевлением, но без всякого гнева сказал:

— Вы не правы, Саблуков! Дело уже сделано, и долг всякого доброго патриота, забыв все партийные раздоры, думать лишь о благе родины и соединиться вместе для служения отечеству. Вы так же хорошо, как и я, знаете, какие раздоры посеяло это событие; неужели же позволить им усиливаться? Мысль об обеде принадлежит мне, и я надеюсь, что он успокоит многих и умиротворит умы. Но если вы теперь откажетесь прийти, остальные полковники вашего полка тоже не придут, и обед этот произведет впечатление, прямо противоположное моим намерениям. Прошу вас поэтому принять приглашение и быть на обеде.

Я обещал Палену исполнить его желание.

Я явился на этот обед, и другие полковники тоже, но мы сидели отдельно от других, и, сказать правду, я заметил весьма мало единодушия, несмотря на то что выпито было немало шампанского. Много сановных и высокопоставленных лиц, а также придворных особ посетили эту «оргию», ибо другого названия нельзя дать этому обеду. Перед тем чтобы встать из-за стола, главнейшие из заговорщиков взяли скатерть за четыре угла, все блюда, бутылки и стаканы были брошены в средину, и все это с большою торжественностью было выброшено через окно на улицу. После обеда произошло несколько резких объяснений и, между прочим, разговор между Уваровым и адмиралом Чичаговым, о котором я упомянул выше.

В течение некоторого времени все, по-видимому, было спокойно и ни о каких реформах или переменах не было слышно. Мы только заметили, что Пален и Платон Зубов особенно высоко подняли голову и даже поговаривали, будто последний имел смелость выказать особенное внимание к молодой и прелестной императрице. Император Александр и великий князь Константин Павлович ежедневно появлялись на параде, причем первый казался более робким и сдержанным, чем обыкновенно, а второй, напротив, не испытывая более страха перед отцом, горячился и шумел более, чем прежде.

Несмотря на это, Константин, при всей своей вспыльчивости, не был лишен чувства горечи при мысли о катастрофе. Однажды утром, спустя несколько дней после ужасного события, мне пришлось быть у его высочества по делам службы. Он пригласил меня в кабинет и, заперев за собою дверь, сказал: «Ну, Саблуков, хорошая была каша в тот день!» — «Действительно, ваше высочество, хорошая каша, — отвечал я. — И я очень счастлив, что я в ней был ни при чем». — «Вот что, друг мой, — сказал торжественным тоном великий князь, — скажу тебе одно, что после того, что случилось, брат мой может царствовать, если это ему нравится; но, если бы престол когда-нибудь должен был перейти ко мне, я, наверное бы, от него отказался».

Своим последующим поведением в 1825 году, во время вступления на престол Николая I, Константин Павлович доказал, что решение его не царствовать было твердо, и в то время я всегда говорил, что все убеждения, имеющие целью склонить его принять корону, не поведут ни к чему и что он ни за что не согласится царствовать, как он это высказал мне спустя несколько дней после смерти отца.

Публика, особенно же низшие классы и в числе их старообрядцы и раскольники, пользовалась всяким случаем, чтобы выразить свое сочувствие удрученной горем вдовствующей императрице. Раскольники были особенно признательны императору Павлу как своему благодетелю, даровавшему им право публично отправлять свое богослужение и разрешившему им иметь свои церкви и общины. Как выражение сочувствия образа с соответствующими надписями из Священного писания в большом количестве присылались императрице Марии Феодоровне со всех концов России. Император Александр, постоянно навещавший свою удрученную горем мать по нескольку раз в день, проходя однажды утром через переднюю, увидел в этой комнате множество образов, поставленных в ряд. На вопрос Александра, что это за иконы и почему они тут расставлены, императрица отвечала, что все это приношения весьма для нее драгоценные, потому что они выражают сочувствие и участие народа к ее горю; при этом ее величество присовокупила, что она уже просила Александра Александровича (моего отца, в то время члена опекунского совета) взять их и поместить в церковь Воспитательного дома. Это желание императрицы и было немедленно исполнено моим отцом.

Однажды утром, во время обычного доклада государю, Пален был чрезвычайно взволнован и с нескрываемым раздражением стал жаловаться его величеству, что императрица-мать возбуждает народ против него и других участников заговора, выставляя напоказ в Воспитательном доме иконы с надписями вызывающего характера. Государь, желая узнать, в чем дело, велел послать за моим отцом. Злополучные иконы были привезены во дворец, и вызывающая надпись оказалась текстом из Священного писания, взятым, насколько помню, из Книги Царств [Вероятно, место из IV Книги Царств: «Когда Ииуй вошел в ворота, она сказала — мир ли Замврию, убийце государя своего?» (Глава IX, 31.)].

Императрица-мать была крайне возмущена этим поступком Палена, позволившего себе обвинять мать в глазах сына, и заявила свое неудовольствие Александру. Император, со своей стороны, высказал это графу Палену в таком твердом и решительном тоне, что последний не знал, что отвечать, от удивления.

На следующем параде Пален имел чрезвычайно недовольный вид и говорил в крайне резком, несдержанном тоне. Впоследствии даже рассказывали, что он делал довольно неосторожные намеки на свою власть и на возможность «возводить и низводить монархов с престола». Трудно допустить, чтобы такой человек, как Пален, мог выказать такую бестактную неосторожность; тем не менее в тот же вечер об этом уже говорили в обществе.

Как бы то ни было, достоверно только то, что, когда на другой день, в обычный час, Пален приехал на парад в так называемом визави, запряженном шестеркой цугом, и собирался выходить из экипажа, к нему подошел флигель-адъютант государя и, по высочайшему повелению, предложил ему выехать из города и удалиться в свое курляндское имение.

Пален повиновался, не ответив ни единого слова.

В высочайшем приказе было объявлено, что «генерал от кавалерии граф Пален увольняется от службы», и в тот же день вечером князю Зубову также предложено оставить Петербург и удалиться в свои поместья. Последний тоже беспрекословно повиновался. Таким образом, в силу одного слова юного и робкого монарха сошли со сцены эти два человека, которые возвели его на престол, питая, по-видимому, надежду царствовать вместе с ним.

В управлении государством все шло по-прежнему, с тою только разницею, что во всех случаях, когда могла быть применена политика Екатерины II, на нее ссылались как на прецедент.

Весною того же года, вскоре после Пасхи, императрица-мать выразила желание удалиться в свою летнюю резиденцию Павловск, где было не так шумно и где она могла пользоваться покоем и уединением. Исполняя это желание, император спросил ее величество, какой караул она желает иметь в Павловске?

Императрица отвечала: «Друг мой, я не выношу вида ни одного из полков, кроме конной гвардии». — «Какую же часть этого полка вы желали бы иметь при себе?» — «Только эскадрон Саблукова», — отвечала императрица.

Я тотчас был командирован в Павловск, и эскадрон мой, по особому повелению государя, был снабжен новыми чепраками, патронташами и пистолетными кобурами с Андреевской звездою, имеющею, как известно, надпись с девизом «за Веру и Верность». Эта почетная награда, как справедливая дань безукоризненности нашего поведения во время заговора, была дана сначала моему эскадрону, а затем распространена на всю конную гвардию. Кавалергардский полк, принимавший столь деятельное участие в заговоре, был чрезвычайно обижен, что столь видное отличие дано было исключительно нашему полку. Генерал Уваров горько жаловался на это, и тогда государь в видах примирения велел дать ту же звезду всем кирасирам и штабу армии, что осталось и до настоящего времени.

Служба моя в Павловске при ее величестве продолжалась до отъезда всего двора в Москву на коронацию императора Александра. Каждую ночь я, подобно сторожу, обходил все ближайшие к дворцу сады и цветники, среди которых разбросаны были всевозможные памятники, воздвигнутые в память различных событий супружеской жизни покойного императора. Здесь, подобно печальной тени, удрученная горем Мария Феодоровна, одетая в глубокий траур, бродила по ночам среди мраморных памятников и плакучих ив, проливая слезы в течение долгих, бессонных ночей. Нервы се были до того напряжены, что малейший шум пугал ее и обращал в бегстве Вот почему моя караульная служба в Павловске сделалась для меня священной обязанностью, которую я исполнял с удовольствием.

Императрица-мать не искала в забвении облегчения своего горя: напротив, она как бы находила утешение, выпивая до дна горькую чашу душевных мук. Самая кровать, на которой Павел испустил последнее дыхание, с одеялами и подушками, окрашенными его кровью, была привезена в Павловск и помещена за ширмами, рядом с опочивальнею государыни, и в течение всей своей жизни вдовствующая императрица не переставала посещать эту комнату. Недавно мне передавали, что эту кровать, после смерти государыни, перевезли в Гатчину и поместили в маленькую комнату, в которой я так часто слышал молитвы Павла. Обе двери этой комнаты, говорят, были заколочены наглухо, равно как в Михайловском замке двери, ведущие в кабинет императора, где произошло убийство.

В заключение скажу, что император Павел, несмотря на необычайное увлечение некоторыми женщинами, был всегда нежным и любящим мужем для Марии Феодоровны, от которой он имел 8 детей, из коих последними были Николай, родившийся в 1796 году, и Михаил — в 1798 году.

Достойно внимания и то обстоятельство, что Екатерина Ивановна Нелидова, которою Павел так восторженно увлекался, сохранила дружбу и уважение императрицы Марии Феодоровны до последних дней ее жизни. Не есть ли это лучшее доказательство того, что до того времени, когда император Павел попал в сети Гагариной и ее клевретов, он действительно был нравственно чист в своем поведении?

Какой поучительный пример для государей, указывающий на необходимость всегда остерегаться влияния льстивых царедворцев, единственною заботой которых всегда было и будет потворство их слабостям ради личных целей.

Из записок графа Беннигсена

править

<…> Такое положение дел, такое замешательство во всех отраслях правления, такое всеобщее недовольство, охватившее не только население Петербурга, Москвы и других больших городов империи, но и всю нацию, не могло продолжаться… надо было рано или поздно предвидеть падение империи.

Основательные опасения вызвали наконец всеобщее желание, чтобы перемена царствования предупредила несчастия, угрожавшие империи. Лица, известные в публике своим умом и преданностью отечеству, составили с этой целью план. Его приписывали графу Панину, занимавшему пост вице-канцлера империи, и генералу де Рибасу из адмиралтейской коллегии. На кого им было лучше направить свои взоры, как не на законного наследника престола, на великого князя, воспитанного своей бабкой, бессмертной Екатериной II, которой Россия обязана осуществлением обширных замыслов Петра I и в особенности своим значением за границей, — словом, на этого великого князя, которого народ любил за прекрасные качества, обнаруженные им еще в юности, и на которого он смотрел теперь как на избавителя — единственно кто мог удержать Россию на краю пропасти, куда она неминуемо должна была ввергнуться, если продолжится царствование Павла.

Вследствие этого граф Панин обратился к великому князю. Он представил ему те несчастия, какие неминуемо должны явиться результатом этого царствования, если оно продлится; только на него одного нация может возлагать доверие, только он один способен предупредить роковые последствия, причем Панин обещал ему арестовать императора и предложить ему, великому князю, от имени нации бразды правления. Граф Панин и генерал де Рибас были первыми, составившими план этого переворота. Последний так и умер, не дождавшись осуществления этого замысла, но первый не терял надежды спасти государство. Он сообщил свои мысли военному губернатору, графу Палену. Они еще раз говорили об этом великому князю Александру и убеждали его согласиться на переворот, ибо революция, вызванная всеобщим недовольством, должна вспыхнуть не сегодня завтра, и уже тогда трудно будет предвидеть ее последствия. Сперва Александр отверг эти предложения, противные чувствам его сердца. Наконец, поддавшись убеждениям, он обещал обратить на них свое внимание и обсудить это дело столь огромной важности, так близко затрагивающее его сыновние обязанности, но вместе с тем налагаемое на него долгом по отношению к его народу. Тем временем граф Панин, попав в опалу, лишился места вице-канцлера, и Павел сослал его в его подмосковное имение, где он, однако, не оставался праздным. Он сообщал графу Палену все, что мог узнать о мнениях и недовольстве столицы, на которую можно было смотреть как на орган всей нации. Он советовал спешить, чтобы предупредить опасные следствия отчаяния и нетерпения, с какими общество жаждало избавиться от этого железного гнета, становящегося тем более тягостным, что находилось немало личностей, достаточно гнусных и корыстных, чтобы исполнять втайне роль шпионов в городах, где они втирались в общество, подслушивали, что там говорится, и часто одного доноса этих людей было достаточно, чтобы сделать несчастными множество лиц и целые семейства. Нельзя без чувства презрения вспомнить, что в числе этих низких рабов, занимавшихся ремеслом шпионов в городах империи, встречались люди всех слоев общества, даже принадлежавшие к известным, уважаемым семьям.

Павел был суеверен. Он охотно верил в предзнаменования. Ему, между прочим, предсказали, что если он первые четыре года своего царствования проведет счастливо, то ему больше нечего будет опасаться, и остальная жизнь его будет увенчана славой и счастием. Он так твердо поверил этому предсказанию, что по прошествии этого срока издал указ, в котором благодарил своих добрых подданных за проявленную ими верность, и, чтобы доказать свою благодарность, объявил помилование всем, кто был сослан им, или смещен с должности, или удален в поместья, приглашая их всех вернуться в Петербург для поступления вновь на службу. Можно себе представить, какая явилась толпа этих несчастных. Первые были все приняты на службу без разбора, но вскоре число их возросло до такой степени, что Павел не знал, что с ними делать. Пришлось отослать назад всех остальных, что подало повод к новым недовольствам в стране, когда увидали возвращение большинства этих несчастных в Петербург из внутренних областей империи, большею частью пешком, и оставшихся без всяких средств к жизни. До сих пор множество людей, можно сказать, большая часть нации, выносили этот железный гнет с терпением и твердостью в надежде на будущее, более светлое и счастливое, ибо каждый предвидел и сознавал в глубине души, что такое несчастное положение не может продлиться долго, как вдруг одна жестокая выходка Павла довершила ряд его несправедливостей и сумасбродств.

Двое молодых людей, один военный, другой штатский, оба из хороших фамилий, поссорились между собой и дрались на дуэли из-за одной молодой дамы, пользовавшейся благосклонностью императора. Штатский был сильно ранен в руку. В этом состоянии его отвезли к матери, у которой он был единственным сыном. Можно себе представить ее горе. Павел ревновал к этому молодому человеку. Узнав о случившемся, он не мог удержать своей радости и выразил ее в одобрительных восклицаниях по адресу молодого офицера, которого он обласкал при первом же свидании. Но скоро снова пробудился его гнев против другого. Он приказал немедленно арестовать его и отвезти в крепость. Полиция явилась к раненому в тот момент, когда врачи наложили первую перевязку, предписав больному лежать в постели в спокойном состоянии, чтобы избежать кровоизлияния, которое могло оказаться смертельным, так как он был очень истощен.

Легко себе представить состояние матери. Никакие слезы, никакие доводы насчет опасности, какой подвергнется ее сын, если его будут перевозить в таком положении, не оказали ни малейшего действия. Полицейские чины, не смея медлить с исполнением приказаний, отданных самим императором, перевезли больного, как есть, вместе с постелью и со всякими предосторожностями, прямо в крепость. Когда доложили императору об аресте молодого человека и о том, в каком состоянии он был доставлен в крепость, он спросил: «А мать что сказала?» На ответ, что она плачет и что ее положение внушает жалость, он приказал немедленно выслать ее из города; полиция поспешила это исполнить, и еще до наступления ночи почтенная и несчастная женщина была выпровожена за заставу, где она, однако, пробыла спрятанной несколько дней в одном доме, чтобы быть поближе от раненого сына; затем только она уехала к родным, жившим вдали от столицы. К этому варварскому поступку прибавились и другие, столь же бесчеловечные, и меня завлекло бы это слишком далеко, если б я стал их все перечислять. Я обязан, однако, упомянуть о поступках, которые он проделывал в собственной семье и которые были не лучше, потому что касались лиц, наиболее ему близких и наиболее любимых народом.

Убежденный, что нельзя терять ни минуты, чтобы спасти государство и предупредить несчастные последствия общей революции, граф Пален опять явился к великому князю Александру, прося у него разрешения выполнить задуманный план, уже не терпящий отлагательства. Он прибавил, что последние выходки императора привели в величайшее волнение все население Петербурга различных слоев и что можно опасаться самого худшего.

Наконец принято было решение овладеть особой императора и увезти его в такое место, где он мог бы находиться под надлежащим надзором и где бы он был лишен возможности делать зло. Эта мера, сделавшаяся неизбежной, обернулась совершенно неожиданным образом, какого никто не мог и предвидеть.

11 (23) марта 1801 года, утром, я встретил князя Зубова в санях, едущим по Невскому проспекту. Он остановил меня и сказал, что ему нужно переговорить со мной, для этого он желает поехать ко мне на дом. Но, подумав, он прибавил, что лучше, чтобы нас не видели вместе, и пригласил меня к себе ужинать. Я согласился, еще не подозревая, о чем может быть речь, тем более что я собирался на другой день выехать из Петербурга в свое имение в Литве. Вот почему я перед обедом отправился к графу Палену просить у него, как у военного губернатора, необходимого мне паспорта на выезд. Он отвечал мне: «Да отложите свой отъезд, мы еще послужим вместе, — И добавил — Князь Зубов вам скажет остальное». Я заметил, что все время он был очень смущен и взволнован. Так как мы были связаны дружбой издавна, то я впоследствии очень удивлялся, что он не сказал мне о том, что должно было случиться; хотя все со дня на день ожидали перемены царствования, но, признаюсь, я не думал, что время уже настало. От Палена я отправился к генерал-прокурору Обольянинову, чтобы проститься, а оттуда часов в десять приехал к Зубову. Я застал у него только его брата, графа Николая, и трех лиц, посвященных в тайну (одно было из сената, и ему предназначалось доставить туда приказ собраться, лить только арестуют императора). Граф Палеи позаботился велеть заготовить необходимые приказы, начинавшиеся словами «По высочайшему повелению» и предназначенные для арестовывания нескольких лиц в первый же момент.

Князь Зубов сообщил мне условленный план, сказав, что в полночь совершится переворот. Моим первым вопросом было; кто стоит во главе заговора? Когда мне назвали это лицо, тогда я, не колеблясь, примкнул к заговору, правда, шагу опасному, однако необходимому, чтобы спасти нацию от пропасти, которой она не могла миновать в царствование Павла. До какой степени эту истину все сознавали, видно из того, что, несмотря на множество лиц, посвященных в тайну еще накануне, никто, однако, ее не выдал.

Немного позже полуночи я сел в сани с князем Зубовым, чтобы ехать к графу Пале ну. У дверей стоял полицейский офицер, который объявил нам, что граф у генерала Талызина и там ждет нас. Мы застали комнату волной офицеров; они ужинали у генерала, причем большинство находилось в подпитии, — все были посвящены в тайну. Говорили о мерах, которые следует принять, а между тем слуги беспрестанно входили и выходили из комнаты. Кто-нибудь из них, руководимый желанием составить себе блестящую карьеру, легко мог бы незаметно проскользнуть вон из дому, броситься в Михайловский дворец и там предупредить о заговоре. После узнали, что накануне множество лиц в городе знали о готовящемся ночью событии, и все-таки никто не выдал тайны: это доказывает, до какой степени всем опротивело это царствование и как все желали его конца.

Условились, что генерал Талызин соберет свой гвардейский батальон во дворе одного дома, неподалеку от Летнего сада; а генерал Депрерадович — свой, также гвардейский, батальон на Невском проспекте, вблизи Гостиного двора. Во главе этой колонны будут находиться военный губернатор и генерал Уваров, а во главе первой — князь Зубов, его два брата, Николай и Валериан, и я; нас должны были сопровождать несколько офицеров, как гвардейских, так и других полков, стоявших в Петербурге, офицеров, на которых можно положиться. Граф Пален с своей колонной должен был занять главную лестницу замка, тогда как мы с остальными должны были пройти по потайным лестницам, чтобы арестовать императора в его спальне.

Проводником нашей колонны был полковой адъютант императора, Аргамаков, знавший все потайные ходы и комнаты, по которым мы должны были пройти, так как ему ежедневно по нескольку раз случалось ходить по ним, принося рапорты и принимая приказания своего повелителя. Этот офицер повел нас сперва в Летний сад, потом по мостику и в дверь, сообщавшуюся с этим садом, далее по лесенке, которая привела нас в маленькую кухоньку, смежную с прихожей перед спальней Павла. Там мы застали камер-гусара, который спал крепчайшим сном, сидя и прислонившись головой к печке. Из всей толпы офицеров, сначала окружавших нас, оставалось теперь всего человека четыре; да и те, вместо того чтобы вести себя тихо, напали на лакея; один из офицеров ударил его тростью по голове, и тот поднял крик. Пораженные, все остановились, предвидя момент, когда общая тревога разнесется по всем комнатам. Я поспешил войти вместе с князем Зубовым в спальню, где мы действительно застали императора уже разбуженным этим криком и стоящим возле кровати, перед ширмами. Держа шпаги наголо, мы сказали ему: «Вы арестованы, ваше величество!» Он поглядел на меня, не произнеся ни слова, потом обернулся к князю Зубову и сказал ему: «Что вы делаете, Платон Александрович?» В эту минуту вошел в комнату офицер нашей свиты и шепнул Зубову на ухо, что его присутствие необходимо внизу, где опасались гвардии, что один поручик не был извещен о перемене, которая должна совершиться. Несомненно, что император никогда не оказывал несправедливости солдату и привязал его к себе, приказывая при каждом случае щедро раздавать мясо и водку в петербургском гарнизоне. Тем более должны были бояться этой гвардии, что граф Пален еще не прибыл со своей свитой и батальоном для занятия главной лестницы замка, отрезавшей всякое сообщение между гвардией и покоями императора.

Князь Зубов вышел, и я с минуту оставался с глазу на глаз с императором, который только глядел на меня, не говоря ни слова. Мало-помалу стали входить офицеры из тех, что следовали за нами. Первыми были подполковник Яшвиль, брат артиллерийского генерала Яшвиля, майор Татаринов и еще несколько других. Я должен здесь прибавить, что так как за последнее время было сослано и удалено со службы огромное количество офицеров всех чинов, то я уже не знал почти никого из тех, кого теперь видел перед собой, и они тоже знали меня только по фамилии. Тогда я вышел, чтобы осмотреть двери, ведущие в другие покои; в одном из них, между прочим, были заперты шпаги арестованных офицеров. В эту минуту вошли еще много офицеров. Я узнал потом те немногие слова, какие произнес император по-русски, сперва: «Арестован, что это значит — арестован?» Один из офицеров отвечал ему: «Еще четыре года тому назад с тобой следовало бы покончить!» На это он возразил: «Что я сделал?» Вот единственные произнесенные им слова.

Офицеры, число которых еще возросло, так что вся комната наполнилась ими, схватили его и повалили на ширмы, которые были опрокинуты на пол. Мне кажется, он хотел освободиться от них, и бросился к двери, и я дважды повторил ему: «Оставайтесь спокойным, ваше величество, дело идет о вашей жизни!»

В эту минуту я услыхал, что один офицер, по фамилии Бибиков, вместе с пикетом гвардии вошел в смежную комнату, по которой мы проходили. Я иду туда, чтобы объяснить ему, в чем будет состоять его обязанность, и, конечно, это заняло не более нескольких минут. Вернувшись, я вижу императора, распростертого на полу. Кто-то из офицеров сказал мне: «С ним покончили!» Мне трудно было этому поверить, так как я не видел никаких следов крови. Но скоро я в том убедился собственными глазами. Итак, несчастный государь был лишен жизни непредвиденным образом и, несомненно, вопреки намерениям тех, кто составлял план этой революции, которая, как я уже сказал, являлась необходимой. Напротив, прежде было условлено увезти его в крепость, где ему хотели предложить подписать акт отречения от престола.

Припомним, что было много выпито вина за ужином, предложенным генералом Талызиным офицерам, бывшим виновниками этой сцены, которую, к несчастью, нельзя вычеркнуть из истории России. Должен прибавить, что граф Пален, обращаясь к этим офицерам, сказал им, между прочим: «Господа, чтобы приготовить яичницу, необходимо разбить яйца». Не знаю, с каким намерением было употреблено это выражение, но эти слова могли подать повод к ложным толкованиям. Я отправил немедленно офицера к князю Зубову, чтобы известить его о случившемся. Он застал его с великим князем Александром, обоими братьями Зубовыми и еще несколькими офицерами перед фронтом дворцовой гвардии. Когда объявили солдатам, что император скончался скоропостижно от апоплексии, послышались громкие голоса: «Ура! Александр!»

Новый государь велел позвать меня в свой кабинет, где я застал его с теми же лицами, которые окружали его со времени нашего вступления в замок. Ему угодно было поручить мне командование войсками, призванными для охранения порядка в Зимнем дворце, куда он тотчас же проследовал вместе с великим князем Константином.

Выли отправлены приказы в сенат и другие присутственные места: собраться неотложно и явиться к 12 часам дня ко двору, чтобы присутствовать на молебне в дворцовой церкви. Все другие церкви были также открыты для той же церемонии принесения верноподданнической присяги новому государю, и народ стекался туда толпами.

Весть о кончине Павла с быстротою молнии пронеслась по всему городу еще ночью. Кто сам не был очевидцем этого события, тому трудно составить себе понятие о том впечатлении и о той радости, какие овладели умами всего населения столицы. Все считали этот день днем избавления от бед, тяготевших над ними целых четыре года. Каждый чувствовал, что миновало это ужасное время, уступив место более счастливому будущему, какого ожидали от воцарения Александра I. Лишь только рассвело, как улицы наполнились народом. Знакомые и незнакомые обнимались между собой и поздравляли друг друга с счастием — и общим, и частным — для каждого порознь.

Граф Пален взял на себя известить императрицу о кончине ее супруга. Хотя она часто страдала от его суровости, от его вспыльчивости и дурного нрава, но она всегда неизменно была сильно привязана к своему супругу и выносила тяжелые минуты своей жизни с ангельским терпением; можно даже сказать, что она подавала нации пример доброй супруги и матери, творя во всех случаях столько добра, сколько позволяли ей ее средства, ее власть и кредит. Я был свидетелем ее глубокого горя и при это" катастрофе, при потере, близкой ее сердцу, однако благоразумные размышления и привязанность к народу вскоре сумели положить пределы этому личному горю.

Итак, граф Пален отправился к обер-гофместерине графине Ливен. Он приказал разбудить ее и объявил ей о кончине императора, с тем чтобы она известила о том императрицу. Графиня принялась за это со всеми предосторожностями, внушенными ей ее благоразумием, и, разбудив императрицу, объяснила ей, что император внезапно заболел и что состояние его очень тревожное. Ее величество тотчас же встала, спеша на помощь своему супругу. Но она нашла запертыми двери, через которые привыкла проходить. Наконец, она достигла одной двери, у которой нашла часовых и офицеров, отказавшихся пропустить ее. Ни угрозы, ни просьбы не помогали. Когда ей сказали, что отданы приказания не пропускать ее в покои императора, она отправилась к своим невесткам, супругам великих князей Александра и Константина. Мне доложили об этом, и я велел запереть двери, ведшие в апартаменты великих княгинь.

По множеству часовых и офицеров, встреченных императрицей повсюду в замке, она могла догадаться, что дело идет не о простой болезни императора, и скоро ее действительно известили, что ее супруг скончался. Она пролила несколько слез, но не предавалась тем порывам горя, каким обыкновенно предаются женщины в подобных случаях.

До сих пор императрица не была осведомлена, в чью пользу была произведена эта революция. Ей сообщили, кому было поручено командование дворцовыми войсками. Когда она узнала, что командование поручено мне, она приказала мне явиться к ней. Я уже осведомился о приказаниях императора, который велел мне передать, чтобы я отправился к ней и посоветовал, попросил ее от его имени покинуть Михайловский замок и ехать в Зимний дворец, где ей будет сообщено все, что она пожелает узнать. Вследствие этого я отправился в апартаменты великих княгинь, где находилась императрица. Увидав меня, ее величество спросила, мне ли поручено командовать здешними войсками. На мой утвердительный ответ она осведомилась с большой кротостью и спокойствием душевным: «Значит, арестована?» Я отвечал: «Совсем нет, возможно ли это?» — «Но меня не выпускают, все двери на запоре». Ответ: «Ваше величество, это объясняется лишь необходимостью принять некоторые меры предосторожности для безопасности императорской фамилии, здесь находящейся, или тем, что могут еще случиться беспорядки вокруг замка». Вопрос: «Следовательно, мне угрожает опасность?» Ответ: «Все спокойно, ваше величество, и все мы находимся здесь, чтобы охранять особу вашего величества».

Тут я хотел воспользоваться минутой молчания, чтобы исполнить данное мне поручение. Я обратился к императрице со словами: «Император Александр поручил мне…» Но ее величество прервала меня словами: «Император! Император! Александр! Но кто провозгласил его императором?» Ответ: «Голос народа!» — «Ах! Я не признаю его, — понизив голос, сказала она, — прежде чем он не отдаст мне отчета о своем поведении». Потом, подойдя ко мне, ее величество взяла меня за руку, подвела к дверям и проговорила твердым голосом: «Велите отворить двери; я желаю видеть тело моего супруга! — И прибавила: — Я посмотрю, как вы меня ослушаетесь!»

Тщетно я склонял ее к умеренности, говоря ей об ее обязанностях по отношению к народу, обязанностях, которые должны побуждать ее успокоиться, тем более что после подобного события следует всячески избегать всякого шума. Я сказал ей, что до сих пор все спокойно как в замке, так и во всем городе; что надеются на сохранение этого порядка и что я убежден, что ее величество сама желает тому способствовать. Я боялся, что если императрица выйдет, то ее крики могут подействовать на дух солдат, как я уже говорил, весьма привязанных к покойному императору. На все эти представления она погрозила мне пальцем со следующими словами, произнесенными довольно тихо: «О, я вас заставлю раскаяться». Смысл этих слов не ускользнул от меня. Минута молчания, и, быть может, размышления вызвали несколько слез. Я надеялся воспользоваться этой минутой растроганности. Я заговорил опять, стал побуждать ее к умеренности и уговаривать покинуть Михайловский дворец и ехать в Зимний. Здесь молодая императрица поддержала мой совет с теми кротостью и мягкостью, которые были так свойственны этой великой княгине, любимой всеми, кто имел счастие знать ее, и обожаемой всей нацией. Императрица-мать не одобрила этого шага и, обернувшись к невестке, отвечала ей довольно строгим тоном: «Что вы мне говорите? Не мне повиноваться! Идите, повинуйтесь сами, если хотите!»

Это раздражение усиливалось с минуты на минуту. Она объявила мне решительно, что не выйдет из дворца, не увидав тела своего супруга. Я тайком послал офицера к новому государю, чтобы испросить его приказаний на этот счет. Он велел мне ответить, что если это может обойтись без всякого шума, то я должен сопровождать императрицу в комнату, где стояло тело императора. Тем временем я пригласил графа Палена прибыть на минуту во дворец, ввиду того что он имеет счастие быть более знакомым императрице. В ту минуту, как она увидала его, она спросила: «Что здесь произошло?» Граф отвечал со своим обычным хладнокровием: «То, что давно можно было предвидеть».

Вопрос: «Кто же зачинщики этого дела?»

Ответ: «Много лиц из различных классов общества».

Вопрос: «Но как могло это совершиться помимо вас, занимающего пост военного губернатора?»

Ответ: «Я прекрасно знал обо всем и поддался этому, как и другие, во избежание более великих несчастий, которые могли бы подвергнуть опасности всю императорскую фамилию». Он прибавил несколько добрых советов и затем удалился.

Все это не могло успокоить раздражения императрицы. Она несколько раз брала меня за руку и подводила к дверям, говоря: «Приказываю вам пропустить меня!» Я отвечал неизменно с величайшей почтительностью, но твердо, что не в моей власти повиноваться ей, пока я вижу ее такой взволнованной, и что только под одним условием я мог бы исполнить ее волю. «Какое же это условие?» — спросила она. «Чтобы ваше величество соблаговолили успокоиться». Эти слова навлекли на меня новую немилость. Ее величество сказала мне: «Не вам предписывать мне условия! Ваше дело повиноваться мне! Прежде всего велите отпереть двери».

Мой долг предписал мне еще раз напомнить ей ее обязанности по отношению к народу и умолять ее избежать малейшего шума, который мог бы иметь пагубные и даже опасные последствия. Эти речи, очевидно, произвели надлежащее действие. Она почувствовала, что переворот уже нельзя изменить. После некоторого молчания и размышления ее величество понизила голос и сказала мне: «Ну, хорошо, обещаю вам ни с кем не говорить».

С этого момента императрица вернулась к свойственной ей кротости, от которой она уже не отрешалась и которая делает ее столь достойной любви. Я приказал отпереть двери. Ее величество взяла меня под руку, чтобы подняться по лестницам, и сказала: «Прежде всего я хочу видеть своих детей». Когда она вошла в свои апартаменты, обе великие княжны, Екатерина и Мария Анна, уже находились там с графиней Ливен.

Эта сцена была поистине самой трогательной из всех, какие мне случалось видеть. Великие княжны, обнимая свою мать, проливали слезы о смерти отца, и лишь с трудом их можно было оторвать от матери. Ее величество посидела еще некоторое время в этих покоях, потом встала и сказала мне: «Пойдем, ведите меня».

Нам пришлось пройти лишь две комнаты, чтобы достигнуть той, где стояло тело покойного императора. Г-н Роджерсон и я находились возле ее величества, которую сопровождали обе великие княжны, графиня Ливен, две камер-юнгферы и камердинер. В последней комнате ее величество села на минуту, потом поднялась, и мы вошли в спальню покойного императора, лежавшего на своей постели в мундире своего гвардейского полка. Ширмы все еще заслоняли его постель со стороны той двери, в которую мы вошли. Ее величество несколько раз произнесла по-немецки: «Боже, поддержи меня!» Когда наконец императрица увидала тело своего супруга, она громко вскрикнула. Г-н Роджерсон и я поддерживали ее под руки. Через минуту она стала приближаться к телу; встала на колени и поцеловала руку покойного, проговорив: «Ах, друг мой!» После этого, все стоя на коленях, она потребовала ножницы. Камер-юнгфера подала ей ножницы, и она отрезала прядь волос с головы императора. Наконец, поднявшись, она сказала великим княжнам: «Проститесь с отцом». Обе встали на колени, чтобы поцеловать его руку. Обращение княжон, неподдельная печаль, написанная на их лицах, растрогали нас. Императрица уже сделала несколько шагов, чтобы удалиться, но, увидав обеих княжон еще на коленях, вернулась и проговорила: «Нет, я хочу быть последней». И опять опустилась на колени, чтобы поцеловать руку своему покойному супругу. Г-н Роджерсон и я просили ее не затягивать этой печальной сцены, которая могла бы повредить ее здоровью, столь драгоценному и столь нужному всей императорской фамилии. Мы взяли ее под руки, чтобы помочь ей встать, и затем вернулись в покои императрицы. Ее величество удалилась в уборную, где облеклась в глубочайший траур, и вскоре опять вышла к нам. Шталмейстер Муханов уже докладывал, что поданы экипажи для доставления императрицы с великими княжнами из Михайловского замка в Зимний дворец. Он просил меня еще раз напомнить об этом императрице. Мы желали, чтобы она покинула Михайловский замок еще до рассвета. Императрица, однако, затягивала отъезд с минуты на минуту до того, как совсем рассвело. Тогда она просила меня подать ей руку, спуститься с лестницы и довести ее до кареты. Можно себе представить, какая собралась толпа по всему пути до Зимнего дворца. Ее величество опустила стекла в карете. Она кланялась народу, собравшемуся по пути. Таким образом она доехала до дворца, чтобы остаться там.

Величайший порядок был сохранен от начала до конца этой замечательной сцены. Да и мог ли он быть нарушен среди ликования, какое испытывало каждое отдельное лицо по случаю избавления от рабства.

Мне нечего краснеть за то участие, какое я принимал в этой катастрофе. Не я составлял план ее. Я даже не принадлежал к числу тех, кто хранил эту тайну, так как я не был извещен о ней до самого момента осуществления переворота, когда все уже было условлено и решено. Я не принимал также участия в печальной кончине этого государя. Конечно, я не согласился бы войти в комнату, если б знал, что есть партия, замышлявшая лишить его жизни.

Я подробно изложил всю абсолютную необходимость перемены правления. Никогда смерть монарха не вызывала такой всеобщей радости среди народа, какую произвела кончина Павла I, и никогда ни один государь не был приветствуем с таким единодушным восторгом при воцарении, как Александр I, от царствования которого народ ожидал величайших благ.

Из записок графа Ланжерона

править

Нижеследующее написано в 1826 году, но то, что сообщили мне о смерти императора Павла Пален, Беннигсен и великий князь Константин, было записано в тот же самый день, как я получил от них сведения, помещенные ниже.

*  *  *

Я не был в Петербурге во время страшной катастрофы, пресекшей жизнь императора Павла, но мне известны ее происхождение и подробности с такою точностью, как будто я был сам ее очевидцем.

Так как я издавна находился в близких отношениях, задолго до этой прискорбно замечательной эпохи, с генералами графом Паленом и Беннигсеном, игравшими главные роли в этой страшной драме, то они не только не отказались удовлетворить моему любопытству, но даже предупредили мои расспросы, первые заговорив со мною о событии, которое, быть может, для них лучше было бы замолчать.

Великий князь Константинтакже сообщил мне некоторые подробности, изложенные ниже.

*  *  *

В заметках, прибавленных мною к изложению разговора, который я имел в 1826 году в Варшаве с великим князем Константином, я высказал положение, в котором мне даже прискорбно сознаться, но которое тем не менее справедливо. Я сказал: «Бывают положения, вменяющие обязательства весьма тягостные, долг даже, ужасный и для частных лиц, а тем более для принца, родившегося на ступенях трона».

Александр был поставлен между необходимостью свергнуть с престола своего отца и уверенностью, что отец его вскоре довел бы до гибели свою империю сумасбродством своих поступков.

Безумие этого несчастного государя (нельзя сомневаться в том, что он был не в своем уме) дошло до таких пределов, что долее не было возможности выносить его и что пришлось принести его в жертву счастью сорокамиллионного народа.

В то время в России было на высших должностях всего два человека, способных задумать и выполнить подобное предприятие: Рибас и Пален. Оба давно об этом думали. Рибас даже составил об этом свой план, но смерть неожиданно застигла его. Пален остался один, и его одного оказалось достаточно. Нужен был именно такой человек, и нужно было, чтобы он занимал именно то место, какое он занимал в то время, чтобы спасти Россию, и Пален спас ее, но я не желал бы заслужить подобную честь такою ценою.

Пален, одаренный гением глубоким и смелым, умом выдающимся, характером непреклонным, наружностью благородной и внушительной, Пален, непроницаемый, никогда никому не открывавшийся, ни в грош не ставивший свое благо, свое состояние, свою свободу и даже жизнь, когда ему предстояло осуществить задуманное, был создан успевать во всем, что бы он ни предпринял, и торжествовать над всеми препятствиями; это был настоящий глава заговора, предназначенный подать страшный пример всем заговорщикам, настоящим и будущим. Но что он считал тогда необходимым (оно и было необходимо) — оказалось не так легко исполнимым. Надо было устранить Павла. Рибас высказался в пользу переворота, причем настаивал на необходимости открыть свои планы великому князю Александру и заручиться его согласием, убедив его, что хотят только заставить его отца отречься от престола и заточить его, но что его жизнь будет пощажена, в чем не могли бы обнадежить его, если б говорили ему об отравлении.

Пален был в то время генерал-губернатором Петербурга, состоял под начальством великого князя Александра, что отдавало всю высшую полицию в его руки и облегчало ему осуществление всего, что он желал предпринять.

Граф Панин, человек умный, даровитый и с характером, подходящим к характеру графа Палена, был в то время министром иностранных дел; он один из первых вступил в заговор и комбинировал вместе с Паленом все его градации и выполнение.

Достигнуть успеха можно было, только подкупив или подняв гвардию целиком или только частью, а это было дело нелегкое; солдаты гвардии любили Павла, первый батальон Преображенского полка в особенности был очень к нему привязан. Вспышки ярости этого несчастного государя обыкновенно обрушивались только на офицеров и генералов, солдаты же, хорошо одетые, пользующиеся хорошей пищей, кроме того, осыпались денежными подарками.

Офицеров очень легко было склонить к перемене царствования, но требовалось сделать очень щекотливый, очень затруднительный выбор из числа трехсот молодых ветреников и кутил, буйных, легкомысленных и несдержанных; существовал риск, что заговор будет разглашен или, по крайней мере, заподозрен, как это и случилось в действительности, что и заставило ускорить момент катастрофы, как увидят ниже.

Пален нашел возможность сгладить все трудности, устранить все препятствия и достичь своей цели с невозмутимой, ужасающей настойчивостью.

*  *  *

Передам слово в слово, что он говорил мне в 1804 году, когда я проезжал через Митаву:

«Мне нечего сообщать вам нового, мой любезный Л***, о характере императора Павла и о его безумствах; вы сами страдали от них так же, как и все мы; но так как вы отсутствовали из Петербурга в последнее время его царствования и в продолжение двух лет не видали его, то и не могли сами судить об исступленности его безумия, которое шло все усиливаясь и могло в конце концов стать кровожадным — да и стало уже таковым: ни один из нас не был уверен ни в одном дне безопасности; скоро всюду были бы воздвигнуты эшафоты и вся Сибирь населена несчастными.

Состоя в высоких чинах и облеченный важными и щекотливыми должностями, я принадлежал к числу тех, кому более всего угрожала опасность, и мне настолько же желательно было избавиться от нее для себя, сколько избавить Россию, а быть может, и всю Европу от кровавой и неизбежной смуты.

Уже более шести месяцев были окончательно решены мои планы о необходимости свергнуть Павла с престола, но мне казалось невозможным (оно так и было в действительности) достигнуть этого, не имея на то согласия и даже содействия великого князя Александра или, по крайней мере, не предупредив его о том. Я зондировал его на этот счет, сперва слегка, намеками, кинув лишь несколько слов об опасном характере его отца. Александр слушал, вздыхал и не отвечал ни слова.

Но мне не этого было нужно; я решился наконец пробить лед и высказать ему открыто, прямодушно то, что мне казалось необходимым сделать.

Сперва Александр был, видимо, возмущен моим замыслом; он сказал мне, что вполне сознает опасности, которым подвергается империя, а также опасности, угрожающие ему лично, но что он готов все выстрадать и решился ничего не предпринимать против отца.

Я не унывал, однако, и так часто повторял мои настояния, так старался дать ему почувствовать настоятельную необходимость переворота, возраставшую с каждым новым безумством, так льстил ему или пугал его насчет его собственной будущности, представляя ему на выбор — или престол, или же темницу и даже смерть, — что мне наконец удалось пошатнуть его сыновнюю привязанность и даже убедить его установить вместе, с Паниным и со мною средства для достижения развязки, настоятельность которой он сам не мог не сознавать.

Но я обязан, в интересах правды, сказать, что великий князь Александр не соглашался ни на что, не потребовав от меня предварительно клятвенного обещания, что не станут покушаться на жизнь его отца; я дал ему слово: я не был настолько лишен смысла, чтобы внутренне взять на себя обязательство исполнить вещь невозможную; но надо было успокоить щепетильность моего будущего государя, и я обнадежил его намерения, хотя был убежден, что они не исполнятся. Я прекрасно знал, что надо завершить революцию или уже совсем не затевать ее и что если жизнь Павла не будет прекращена, то двери его темницы скоро откроются, произойдет страшнейшая реакция, и кровь невинных, как и кровь виновных, вскоре обагрит и столицу, и губернии.

Императору внушили некоторые подозрения насчет моих связей с великим князем Александром; нам это было небезызвестно. Я не мог показываться к молодому великому князю, мы не осмеливались даже говорить друг с другом подолгу, несмотря на сношения, обусловливаемые нашими должностями; поэтому только посредством записок (сознаюсь — средство неосторожное и опасное) мы сообщали друг другу наши мысли и те меры, какие требовалось принять; записки мои адресовались Панину; великий князь Александр отвечал на них другими записками, которые Панин передавал мне; мы прочитывали их, отвечали на них и немедленно сжигали.

Однажды Панин сунул мне в руку подобную записку в прихожей императора, перед самым моментом, назначенным для приема; я думал, что успею прочесть записку, ответить на нее и сжечь, но Павел неожиданно вышел из своей спальни, увидал меня, позвал и увлек в свой кабинет, заперев дверь; едва успел я сунуть записку великого князя в мой правый карман.

Император заговорил о вещах безразличных; он был в духе в этот день, развеселился, шутил со мною и даже осмелился залезть руками ко мне в карманы, сказав: „Я хочу посмотреть, что там такое, — может быть, любовные письма!“

— Вы знаете меня, любезный Л***, — прибавил Пален, — знаете, что я не робкого десятка и что меня нелегко смутить, но должен вам признаться, что, если бы мне пустили кровь в эту минуту, ни единой капли не вылилось бы из моих жил.

— Как же выпутались вы из этого опасного положения? — спросил я.

— А вот как, — отвечал Пален. — Я сказал императору: „Ваше величество! Что вы делаете? Оставьте! Ведь вы терпеть не можете табаку, а я его усердно нюхаю, мой носовой платок весь пропитан; вы перепачкаете себе руки, и они надолго примут противный вам запах“. Тогда он отнял руки и сказал мне: „Фи, какое свинство! Вы правы!“ Вот как я вывернулся.

Когда великого князя убедили действовать сообща со мною — это был уже большой выигрыш, но еще далеко не все: он ручался мне за свой Семеновский полк; я видался со многими офицерами этого полка, настроенными очень решительно; но это были все люди молодые, легкомысленные, неопытные, без испытанного мужества, необходимого для такого решения, и которые, в момент действия, могли бы, вследствие слабости, ветрености или нескромности, испортить все наши планы; мне хотелось заручиться помощью людей более солидных, чем вся эта ватага вертопрахов, я желал опереться на друзей, известных мне своим мужеством и энергией: я хотел иметь при себе Зубовых и Беннигсена. Но как вернуть их в Петербург? Они были в опале, в ссылке; у меня не было никакого предлога, чтобы вызвать их оттуда, и вот что я придумал.

Я решил воспользоваться одной из светлых минут императора, когда ему можно было говорить что угодно, разжалобить его насчет участи разжалованных офицеров: я описал ему жестокое положение этих несчастных, выгнанных из их полков и высланных из столицы и которые, видя карьеру свою погубленною и жизнь испорченною, умирают с горя и нужды за проступки легкие и простительные. Я знал порывистость Павла во всех делах, я надеялся заставить его сделать тотчас же то, что я представил ему под видом великодушия; я бросился к его ногам. Он был романического характера, он имел претензию на великодушие. Во всем он любил крайности: два часа спустя после нашего разговора двадцать курьеров уже скакали во все части империи, чтобы вернуть назад в Петербург всех сосланных и исключенных со службы. Приказ, дарующий им помилование, был продиктован мне самим императором.

Тогда я обеспечил себе два важных пункта: 1) заполучил Беннигсена и Зубовых, необходимых мне, и 2) еще усилил общее ожесточение против императора: я изучил его нетерпеливый нрав, быстрые перехода его от одного чувства к другому, от одного намерения к другому, совершенно противоположному. Я был уверен, что первые из вернувшихся офицеров будут приняты хорошо, но что скоро они надоедят ему, а также и следующие за ними. С лучилось то, что я предвидел: ежедневно сыпались в Петербург сотни этих несчастных, каждое утро подавали императору донесения с застав. Вскоре ему опротивела эта толпа прибывающих: он перестал принимать их, затем стал просто гнать и тем нажил себе непримиримых врагов в лице этих несчастных, снова лишенных всякой надежды и осужденных умирать с голоду у ворот Петербурга.

Мы назначили исполнение наших планов на конец марта, но непредвиденные обстоятельства ускорили срок; многие офицеры гвардии были предупреждены о наших замыслах, многие их угадали Я мог всего опасаться от их нескромности и жил в тревоге.

7 марта я вошел в кабинет Павла в семь часов утра, чтобы подать ему, по обыкновению, рапорт о состоянии столицы. Я застаю его озабоченным, серьезным; он запирает дверь и молча смотрит на меня в упор минуты с две и говорит наконец: „Господин фон Пален! вы были здесь в 1762 году“. — „Да, ваше величество“. — „Были вы здесь?“ — „Да, ваше величество, — но что вам угодно этим сказать?“ — „Вы участвовали в заговоре, лишившем моего отца престола и жизни?“ — „Ваше величество, я был свидетелем переворота, а не действующим лицом, я был очень молод, я служил в низших офицерских чинах в конном полку. Я ехал на лошади со своим полком, ничего не подозревая, что происходит; но почему, ваше величество, задаете вы мне подобный вопрос?“ — „Почему? Вот почему: потому что хотят повторить 1762 год“.

Я затрепетал при этих словах, но тотчас же оправился и отвечал: „Да, ваше величество, хотят! Я это знаю и участвую в заговоре“. — „Как! Вы это знаете и участвуете в заговоре? Что вы мне такое говорите!“ — „Сущую правду, ваше величество, я участвую в нем и должен сделать вид, что участвую ввиду моей должности, ибо как мог бы я узнать, что намерены они делать, если не притворюсь, что хочу способствовать их замыслам? Но не беспокойтесь — вам нечего бояться: я держу в руках все нити заговора, и скоро все станет вам известно. Не старайтесь проводить сравнений между вашими опасностями и опасностями, угрожавшими вашему отцу. Он был иностранец, а вы русский; он ненавидел русских, презирал их и удалял от себя; а вы любите их, уважаете и пользуетесь их любовью; он не был коронован, а вы коронованы; он раздражил и даже ожесточил против себя гвардию, а вам она предана. Он преследовал духовенство, а вы почитаете его; в его время не было никакой полиции в Петербурге, а нынче она так усовершенствована, что не делается ни шага, не говорится ни слова помимо моего ведома; каковы бы ни были намерения императрицы, она не обладает ни гениальностью, ни умом вашей милости; у нее двадцатилетние дети, а в 1762 году вам было только 7 лет“. — „Все это правда, — отвечал он. — Но, конечно, не надо дремать“.

На этом наш разговор и остановился, я тотчас же написал про него великому князю, убеждая его завтра же нанести задуманный удар: он заставил меня отсрочить его до 11-го, дня, когда дежурным будет 3-й батальон Семеновского полка, в котором он был уверен еще более, чем в других остальных. Я согласился на это с трудом и был не без тревоги в следующие два дня.

Наконец наступил роковой момент: вы знаете все, что произошло. Император погиб и должен был погибнуть: я не был ни очевидцем, ни действующим лицом при его смерти. Я предвидел ее, но не хотел в ней участвовать, так как дал слово великому князю».

Вот рассказ Беннигсена:

«Я был удален со службы, и, не смея показываться ни в Петербурге, ни в Москве, ни даже в других губернских городах, из опасения слишком выставляться на вид, быть замеченным и, может быть, сосланным в места более отдаленные, я проживал в печальном уединении своего поместья в Литве.

В начале 1801 года я получил от графа Палена письмо, приглашавшее меня явиться в Петербург: я был удивлен этим предложением и нимало не расположен последовать ему; несколько дней спустя получился приказ императора, призывавший назад всех сосланных и уволенных со службы. Но этот приказ точно так же не внушил мне никакой охоты покинуть мое уединение; между тем Пален бомбардировал меня письмами, в которых энергично выражал свое желание видеть меня в столице и уверял меня, что я буду прекрасно принят императором. Последнее его письмо было так убедительно, что я решился ехать.

Приезжаю в Петербург; сперва я довольно хорошо принят Павлом; но потаи он обращается со мною холодно, а вскоре совсем перестает смотреть на меня и говорить со мной. Я иду к Палену и говорю ему, что все, что я предвидел, оправдалось, что надеяться мне не на что, зато много есть чего опасаться, поэтому я хочу уехать как можно скорее. Пален уговорил меня потерпеть еще некоторое время, и я согласился на это с трудом; наконец, накануне дня, назначенного для выполнения его замыслов, он открыл мне их; я согласился на все, что он мне предложил. В намеченный день мы все собрались к Палену; я застал там троих Зубовых, Уварова, много офицеров гвардии, все были, по меньшей мере, разгорячены шампанским, которое Пален велел подать им (мне он запретил пить и сам не пил). Нас собралось человек шестьдесят; мы разделились на две колонны: Пален с одной из них пришел по главной лестнице со стороны покоев императрицы Марии, а я с другой колонной направился по лестнице, ведущей к церкви. Больше половины сопровождавших меня заблудились и отстали, прежде чем дошли до покоев императора; нас осталось всего 12 человек. В том числе были Платон и Николай Зубовы. Валериан был с Паленом. Мы дошли до дверей прихожей императора, и один из нас велел отворить ее под предлогом, что имеет что-то доложить императору. Когда камердинер и гайдуки императора увидели нас входящими толпой, они не могли усомниться в нашем замысле: камердинер спрятался, но один из гайдуков, хотя и обезоруженный, бросился на нас; один из сопровождавших меня свалил его ударом сабли и опасно ранил в голову.

Между тем этот шум разбудил императора; он вскочил с постели, и если б сохранил присутствие духа, то легко мог бы бежать; правда, он не мог этого сделать через комнаты императрицы: так как Палену удалось внушить ему сомнение насчет чувств государыни, то он каждый вечер баррикадировал дверь, ведущую в ее покои, — но он мог спуститься к Гагарину и бежать оттуда. Но, по-видимому, он был слишком перепуган, чтобы соображать, и забился в один из углов маленьких ширм, загораживавших простую, без полога, кровать, на которой он спал.

Мы входим. Платон Зубов бежит к постели, не находит никого и восклицает по-французски: „Он убежал!“ Я следовал за Зубовым и увидел, где скрывается император. Как и все другие, я был в парадном мундире, в шарфе, в ленте через плечо, в шляпе на голове и со шпагой в руке. Я опустил ее и сказал по-французски: „Ваше величество, царствованию вашему конец: император Александр провозглашен. По его приказанию, мы арестуем вас; вы должны отречься от престола. Не беспокойтесь за себя, вас не хотят лишать жизни: я здесь, чтобы охранять ее и защищать, покоритесь своей судьбе; но если вы окажете хотя малейшее сопротивление, я ни за что больше не отвечаю“.

Император не отвечал мне ни слова. Платон Зубов повторил ему по-русски то, что я сказал по-французски. Тогда он воскликнул: „Что же я вам сделал!“ Один из офицеров гвардии отвечал: „Вот уже четыре года, как вы нас мучите“.

В эту минуту другие офицеры, сбившиеся с дороги, беспорядочно ворвались в прихожую. Поднятый ими шум испугал тех, которые были со мною, они подумали, что это пришла гвардия на помощь к императору, и разбежались все, стараясь пробраться к лестнице. Я остался один с императором, но я удержал его, импонируя ему своим видом и своей шпагой. Мои беглецы, встретив своих товарищей, вернулись вместе с ними в спальню Павла и, теснясь один на другого, опрокинули ширмы на лампу, стоявшую на полу посреди комнаты, — лампа потухла. Я вышел на минуту в другую комнату за свечой, и в течение этого короткого промежутка времени прекратилось существование Павла».

На этом Беннигсен кончил свой рассказ.

Теперь вот что я узнал от великого князя Константина; передам его слова с буквальной точностью:

"Я ничего не подозревал и спал, как спят в 20 лет.

Платон Зубов пьяный вошел ко мне в комнату, подняв шум. (Это было уже через час после кончины моего отца.) Зубов грубо сдергивает с меня одеяло и дерзко говорит: «Ну, вставайте, идите к императору Александру; он вас ждет». Можете себе представить, как я был удивлен и даже испуган этими словами. Я смотрю на Зубова: я был еще в полусне и думал, что мне все это приснилось. Платон грубо тащит меня за руку и подымает с постели; я надеваю панталоны, сюртук, натягиваю сапоги и машинально следую за Зубовым. Я имел, однако, предосторожность захватить с собою мою польскую саблю, ту самую, что подарил мне князь Любомирский в Ровно, я взял ее с целью защищаться, в случае если бы было нападение на мою жизнь, ибо я не мог себе представить, что такое произошло.

Вхожу в прихожую моего брата, застаю там толпу офицеров, очень шумливых, сильно разгоряченных, и Уварова, пьяного, как и они, сидящего на мраморном столе свесив нога. В гостиной моего брата я нахожу его лежащим на диване в слезах, как и императрицу Елизавету. Тогда только я узнал об убийстве моего отца. Я был до такой степени поражен этим ударом, что сначала мне представилось, что это был заговор извне против всех нас.

В эту минуту пришли доложить моему брату о претензиях моей матери. Он воскликнул: «Боже мой! Еще новые осложнения!» Он приказал Палену пойти убедить ее и заставить отказаться от идей, по меньшей мере весьма странных и весьма неуместных в подобную минуту. Я остался один с братом; через некоторое время вернулся Пален и увел императора, чтобы показать его войскам. Я последовал за ним, остальное вам известно.

Как только император испустил дух, все убийцы разбежались, — опять Беннигсен остался почти один. Он приказал уложить тело императора на кровать камердинера, призвал тридцать солдат лейб-гвардии с офицером (Константин Полторацкий), расставил везде часовых, двоих со скрещенными ружьями у дверей в покои императрицы. Вскоре она прибежала: дверь была отперта неизвестно кем и как. Часовые загородили ей проход; она вспылила и хотела пройти. Они оказали сопротивление. Полторацкий пришел сказать ей, что она не пройдет, что ему дано приказание не пропускать ее; она ответила резкостью, и, наконец, ей сделалось дурно. Один гренадер, по имени Перекрестов, принес стакан воды и подал ей, она отказалась. Тогда гренадер сказал: «Выкушайте, матушка, вода не отравлена, не бойтесь за себя». Он сам выпил часть воды и предложил ей остальное. Она выпила и вернулась в свои апартаменты. В эту минуту рассудок у нее совсем помутился, ее характер и честолюбие одержали верх над горестью, которую она должна была бы испытывать; она воскликнула, что она коронована, что ей подобает царствовать, а ее сыну принести ей присягу. Побежали доложить об этом императору Александру, а он послал Палена успокоить мать, как видно из рассказа, приведенного выше. Из этого можно судить о чувствительности и о супружеской любви императрицы Марии.

Между тем войска гвардии выстроились во дворе и вокруг дворца; как видно, в них не были уверены, и события это подтвердили. Молодой генерал Талызин командовал Преображенским полком, в котором всегда служил; он собрал его в одиннадцать часов вечера, приказал зарядить ружья и сказал солдатам: «Братцы, вы знаете меня двадцать лет, вы доверяете мне, следуйте за мною и делайте все, что я вам прикажу». Солдаты пошли за ним, не зная, в чем дело, и убежденные, что они призваны для защиты своего государя; но когда они узнали, что от них скрыли, между ними поднялся тревожный ропот.

Император Александр предавался в своих покоях отчаянию довольно натуральному, но неуместному. Пален, встревоженный образом действия гвардии, приходит за ним, грубо хватает его за руку и говорит: «Будет ребячиться! Идите царствовать, покажитесь гвардии». Он увлек императора и представил его Преображенскому полку. Талызин кричит: «Да здравствует император Александр!» — гробовое молчание среди солдат. Зубовы выступают, говорят с ними и повторяют восклицание Талызина — такое же безмолвие. Император переходит к Семеновскому полку, который приветствует его криками «ура!». Другие следуют примеру семеновцев, но преображенцы по-прежнему безмолвствуют. Император садится в сани с императрицей Елизаветой и едет в Зимний дворец; все следуют за ним. Он велит созвать войска на Дворцовую площадь, войска повинуются, но все тот же Преображенский полк ропщет и, очевидно, подозревает, что Павел еще жив. Когда же полк убедился в его смерти, он принес присягу Александру, как и остальные войска.

Наскоро созван был сенат и все присутственные места; они также приведены были к присяге. Императрица Мария волей-неволей присоединилась к остальным подданным своего сына; в девять часов утра водворилось полное спокойствие, и император Александр упрочился на престоле.

Эта революция, столь внезапная, не сопровождалась кровопролитием, как переворот 1762 года, а стоила жизни только самому императору. Революция, лишившая империю Иоанна IV, окончилась через 4 часа, революция, жертвой которой пал Петр III, продолжалась 24 часа, и, наконец, третья революция, в коей погиб Павел, длилась всего 2 часа.

Эти страшные катастрофы, повторявшиеся в России три раза в течение столетия, без сомнения, самые убедительные из всех аргументов, какие можно привести против деспотизма: нужны преступления, чтобы избавиться от незаконности, от безумия или от тирании, когда они опираются на деспотизм; в конституционном государстве незаконность не может иметь места, безумие прикрывается, а тирания не смеет развернуться, следовательно, не нужно преступлений, чтобы занять престол и удержаться на нем.

Как деспот могуществен и слаб в одно и то же время! Павел, неограниченный властелин, управлял тридцатью шестью миллионами людей и царил над четырьмястами тысячами квадратных миль; а между тем взвод его гвардии и 60 заговорщиков свергли его с этого исполинского престола!

Виллие, хирург Семеновского полка, предупрежденный о заговоре, прибежал в спальню Павла, как только ему сообщили о его смерти; он убрал тело для выставления, которое совершалось согласно обычаю, установленному в России. Рана, сделанная ему Николаем Зубовым, говорят, была замазана лаком.

В Европе распространился слух (его пустил Пален), будто Павел хотел развестись с женою, жениться на княгине Гагариной, разведя ее с мужем, заточить в крепость своих трех старших сыновей и провозгласить своим наследником маленького великого князя Михаила, родившегося уже в бытность Павла на престоле. Этот слух оказывается страшнейшей клеветой; он был опровергнут Коцебу в его интересной и правдивой брошюре, озаглавленной: «Один памятный год в моей жизни», а я слышал от генерала Кутузова, бывшего тогда в Петербурге, что никогда не было и речи о подобных сумасбродствах и что даже накануне смерти Павел казался очень расположенным к жене и детям, а известно, что его характер никогда не позволил бы ему скрывать свои намерения.

Говорили также, что в самый день смерти Павел, взглянув на себя в зеркало, сказал: «Мне кажется, как будто у меня сегодня лицо кривое!» Этот факт верен, и вот как Кутузов мне рассказывал о нем:

«Мы ужинали вместе с императором; нас было двадцать человек за столом; он был очень весел и много шутил с моей старшей дочерью, которая в качестве фрейлины присутствовала за ужином и сидела против императора. После ужина он говорил со мною, и пока я отвечал ему несколько слов, он взглянул на себя в зеркало, имевшее недостаток и делавшее лица кривыми. Он посмеялся над этим и сказал мне: „Посмотрите, какое смешное зеркало, я вижу себя в нем с шеей на сторону“. Это было за полтора часа до его кончины». (Кутузов не был посвящен в заговор.)

После смерти Павла Пален был сперва утвержден во всех его должностях и получил громадное влияние на ум императора Александра; он слишком злоупотреблял своей властью, он чересчур долго третировал своего государя, как ребенка. (Александру было, однако, 22 года, и, конечно, он уже не был ребенком ни в физическом, ни в нравственном отношении. Пален заставил себя бояться, не заставив себя любить.)

Императрица Мария терпеть его не могла, как и всех участников в убийстве своего мужа; она преследовала их неустанно и, наконец, успела всех их или удалить, или уничтожить их влияние, или же подорвать их карьеры.

Вскоре после катастрофы, которою она казалась так сильно, но немного поздно тронутой, она приказала соорудить в своем Павловском саду прекрасный памятник Павлу, который и поставила в часовне; потом ее стараниями объявилась в церкви одной деревни чудотворная икона Божией Матери, которая говорила и призывала кару Небес на убийц ее мужа.

Пален поскакал в эту деревню, велел сорвать икону и не пощадил императрицы-матери, которая пожаловалась своему сыну. Император заговорил об этом с Паленом, тот отвечал дерзко и заносчиво. Александр был оскорблен и дал понять, что он тяготится своим ментором. Императрица достигла того, что неосторожный министр впал в немилость. Сразу лишенный всех своих должностей и принужденный удалиться в Курляндию, в свои поместья, он стал проводить время попеременно то в прекрасном замке Екаве, возле Митавы, то в Риге.

Генерал Беннигсен был также предметом яростной ненависти со стороны императрицы-матери; она потребовала от сына, чтобы он никогда не жаловал ему маршальского жезла, хотя никто не заслужил этой почести больше его, но она не могла помешать императору вверить командование войсками единственному великому генералу, которого он мог с выгодой выставить против Наполеона, единственному, которому удалось остановить быстрое течение его успехов и который, может быть, окончательно восторжествовал бы над неприятелем, если б ему не помешали разные козни.

Князь Платон Зубов принужден был по прошествии некоторого времени переселиться в Курляндию, в свой великолепный замок Руэнталь. Затем он жил и в Митаве, и в Вильне.

Панин был также удален и больше не появлялся в Петербурге.

Талызин умер 3 месяца спустя после императора.

Все офицеры гвардии, участвовавшие в заговоре, постепенно, один за другим, подверглись опале или были сосланы, а к концу года в Петербурге не оставалось более ни одного из заговорщиков, исключая Зубовых, которые там и умерли.

На первой странице сказано, что во время смерти Павла я находился в Литве. Известие о его кончине я получил в Кобрине, куда я поехал из Бреста с генералом Милорадовичем. В Кобрине стоял тогда Тамбовский полк, командиром коего был генерал Ферстер. Курьер, донесший нам о смерти императора, сказал, что он умер от апоплексического удара. Мы этому поверили: Ферстер, Милорадович и я встретили это известие с сожалениями, для нас вполне законными. Быть может, мы были единственными людьми в России, которые искренне оплакивали его. Мы не можем не сознавать его недостатков и его промахов. Но мы проливали слезы на могиле нашего благодетеля, и наши сожаления еще усилились, когда мы узнали, какой смертью он погиб.

Из записок Фонвизина

править

Вступив в службу в гвардию в 1803 году, я лично знал многих, участвовавших в заговоре; много раз слышал я подробности преступной катастрофы, которая тогда была еще в свежей памяти и служила предметом самых живых рассказов в офицерских беседах. Не раз, стоя в карауле в Михайловском замке, я из любопытства заходил в комнаты, занимаемые Павлом, и в его спальню, которая долго оставалась в прежнем виде; видел и скрытую лестницу, по которой он спускался к любовнице своей, княгине Гагариной, бывшей Лопухиной. Очевидцы объясняли мне на самых местах, как все происходило. Сравнивая читанные мною в разных иностранных книгах повествования о смерти Павла с собственными воспоминаниями слышанного мною об этом, начну рассказ мой списком заговорщиков, которых имена мог припомнить. Всех их было до шестидесяти человек, кроме большей части гвардейских офицеров, которые, собственно не участвуя в заговоре, догадывались о его существовании и, по ненависти к Павлу, готовы были способствовать успеху. Вот кто были лица, мне и всем в то время известные: санкт-петербургский военный генерал-губернатор граф фон дер Пален; вице-канцлер граф Н. П. Панин; князь Платон Зубов — шеф 1-го кадетского корпуса; братья его Валерьян — шеф 2-го кадетского корпуса, и Николай; генерал-майор Беннигсен и Талызин — командир Преображенского полка и инспектор санкт-петербургской инспекции; шефы полков: Кексгольмского — Вердеревский; Сенатских батальонов — Ушаков; 1-го артиллерийского полка — Тучков; командиры гвардейских полков: Уваров — кавалергардского; Янкович-Демириево — конногвардейского; Депрерадович — Семеновского и князь Вяземский — шеф 4-го батальона Преображенского полка; того же полка полковники Запольский и Аргамаков; капитан Шеншин и штабс-капитан барон Розен; поручики Марин и Леонтьев; два брата Аргамаковы; граф Толстой — Семеновского полка полковник; князь Волконский — адъютант великого князя Александра Павловича; поручики Савельев, Кикин, Писарев, Полторацкий, Ефимович; Измайловского полка полковник Мансуров; поручики Волховской, Скарятин и Кутузов; кавалергардского полка полковник Голенищев-Кутузов; ротмистр Титов; поручик Горбатов; артиллеристы: полковник князь Яшвиль, поручик Татаринов; флотский капитан командор Клокачев. В заговоре, кроме военных, участвовали несколько придворных и гражданских лиц и даже отставных; имен их не припомню.

Душою заговора и главным действователем был граф Пален, один из умнейших людей в России, смелый, предприимчивый, с характером решительным, непоколебимым. Родом курляндец, он еще при Петре III вступил в русскую службу корнетом в конногвардейский полк. В царствование Екатерины Пален усердно содействовал присоединению Курляндии к империи, полюбил Россию и был всей душою предан новому своему отечеству. С прискорбием и негодованием смотрел он на безумное самовластие Павла, на непостоянство и изменчивость его внешней политики, угрожавшей благоденствию и могуществу России. Павел, сперва враг французской революции, готовый на все пожертвования для ее подавления, раздосадованный своими недавними союзниками, которым справедливо приписывал неудачи, испытанные его войсками (поражения генералов: Римского-Корсакова в Швейцарии и Германа в Голландии — после славной кампании Суворова в Италии), вдруг совершенно изменяет свою политическую систему и не только мирится с первым консулом Французской республики, умевшим ловко польстить ему, но становится восторженным почитателем Наполеона Бонапарте и угрожает войною Англии. Разрыв с ней наносил неизъяснимый вред нашей заграничной торговле. Англия снабжала нас произведениями и мануфактурными и колониальными за сырые произведения нашей почвы. Эта торговля открывала единственные пути, которыми в Россию притекало все для нас необходимое. Дворянство было обеспечено в верном получении доходов со своих поместий, отпуская за море хлеб, корабельные леса, мачты, сало, пеньку, лен и прочее. Разрыв с Англией, нарушая материальное благосостояние дворянства, усиливал в нем ненависть к Павлу, и без того возбужденную его жестоким деспотизмом.

Мысль извести Павла каким бы то ни было способом сделалась почти общею. Граф Пален, неразборчивый в выборе средств, ведущих к цели, решился осуществить ее.

Граф Пален был в большой милости у императора, умевшего оценить его достоинства. Облеченный доверенностью его, он посвящен был во все важнейшие государственные дела. Как военный губернатор столицы, Пален заведовал тайною полициею, и через него одного могли доходить до царя донесения ее агентов: это было ручательством сохранения в тайне предпринимаемого заговора. Когда мысль о нем созрела, Пален, зная общественное мнение, враждебное правительству, рассчитывая на многих сообщников, решился открыть свое смелое намерение вице-канцлеру графу Н. П. Панину, которого Павел любил как племянника своего воспитателя, графа Н. И. Панина. Воспитанный умным и просвещенным дядей, граф Н. П. Панин усвоил свободный его образ мыслей, ненавидел деспотизм и желал не только падения безумного царя, но с этим падением учредить законосвободные постановления, которые бы ограничивали царское самовластие. На этот счет и граф Пален разделял его образ мыслей.

Первым действием условившихся Палена и Панина было старание помирить с Павлом фаворита Екатерины князя Платона Зубова и братьев его, Валерьяна и Николая, находившихся в опале, — в чем они и успели. Зубовы были приняты в службу и прибыли в Петербург. Пален и Панин знали наперед их ненависть к Павлу и были уверены в их усердном содействии, поэтому и открыли им свое намерение. Зубовы вступили в заговор, а с ними и несколько преданных им клиентов, которым они покровительствовали во время силы своей при Екатерине. Из этих лиц по характеру и положению своему важнее прочих были: генерал барон Беннигсен, ганноверец, служивший с отличием в польскую и персидские войны в наших войсках, отставленный Павлом как человек, преданный Зубовым, и принятый опять в службу по ходатайству графа Панина, который был с ним дружен, и генерал Талызин, командир Преображенского полка и инспектор войск, находившихся в Петербурге.

Приобретение такого сообщника было тем более важно для успеха дела, что Талызина любили подчиненные: как любимый начальник, он пользовался большим уважением во всех гвардейских полках и мог не только всегда увлечь за собою офицеров, но и одушевить и нижних чинов, которые были к нему чрезвычайно привязаны.

Все недовольные тогдашним порядком вещей, — все лучшее петербургское общество и гвардейские офицеры собирались у братьев Зубовых и у сестры их Жеребцовой, светской дамы, которая была в дружеских отношениях с английским посланником лордом Уитвордом и с чиновниками его посольства, посетителями ее гостиной. От этого распространилось в Европе мнение, будто лорд Уитворд — главный виновник заговора и что он не жалел английских денег для покупки сообщников с целью предупредить разрыв России с Англией, угрожавшей торговым интересам последней. Это мнение не имеет основания, во-первых, потому, что лорд Уитворд слишком известен по строгой честности и благородным правилам своим, чтобы можно было подозревать его в таком коварном и безнравственном действии, потом — заговор против Павла был дело чисто русское, а для некоторых истинно патриотическое, и в котором, кроме Беннигсена, не участвовал ни один иностранец; да и лорд Уитворд выехал из Петербурга тотчас после разрыва с Англией, стало быть, до начала заговора. Вечерние собрания у братьев Зубовых или у Жеребцовой породили настоящие политические клубы, в которых единственным предметом разговоров было тогдашнее положение России, страждущей под гнетом безумного самовластия. Толковали о необходимости положить этому конец. Никому и в голову не входило посягнуть на жизнь Павла — было одно общее желание: заставить его отказаться от престола в пользу наследника, всеми любимого за доброту, образованность, кроткое и вежливое обращение — качества, совершенно противоположные неукротимому и самовластному характеру отца его. Все эти совещания происходили явно под эгидой петербургского военного губернатора, который, как начальник тайной полиции, получал ежедневно донесения шпионов и давал движение только тем из них, которые не касались заговора и лиц, в нем замешанных.

Граф Пален исподволь приготовлял великого князя Александра Павловича к замышляемому им государственному перевороту, для успешного совершения которого его согласие было необходимо. Часто видясь с ним, Пален всегда наводил речь на трудное и бедственное состояние России, страждущей от безумных поступков отца его, и, не выводя никаких заключений, вызывал великого князя на откровенность.

Тот с грустным чувством слушал его и молчал потупив глаза. Не раз повторялись подобные безмолвные, но выразительные сцены. Однажды Пален решился высказать великому князю все и своей неумолимой логикой доказал ему необходимость для блага России и для безопасности императорского семейства отстранить от престола безумного императора и заставить его самого подписать торжественное отречение. Чтобы еще более убедить великого князя, Пален представил ему несомненные доказательства, что отец его подозревает и супругу свою, и обоих сыновей в замыслах против его особы, и даже показал ему именное повеление Павла в случае угрожающей ему опасности заключить императрицу и обоих великих князей в Петропавловскую крепость. Все это поколебало наконец сыновнее чувство и совесть великого князя, и он, обливаясь слезами, дал Палену согласие, но требовал от него торжественную клятву, что жизнь Павла будет для всех священна и неприкосновенна. По неопытности великий князь почитал возможным сохранить отцу жизнь, отняв у него корону! Согласие великого князя Александра Павловича развязало руки Палену и главным заговорщикам. Все было устроено к решительному действию: большая часть гвардейских офицеров была на их стороне; сами солдаты, особенно Семеновского полка, Преображенского 3-го и 4-го батальонов, которыми командовали полковник Запольский и генерал-майор князь Вяземский, волновались и, недовольные настоящим положением и тягостною службою, желали перемены и готовы были следовать за любимыми начальниками, куда бы их ни повели.

Между тем император, как бы предчувствуя скорое падение или, может быть, предуведомленный кем-нибудь из немногих искренне преданных ему людей о всеобщем неудовольствии против него и о действиях его тайных врагов, становился день ото дня мрачнее и подозрительнее. Волнуемый страхом и гневом, он встретил графа Палена, который явился к нему с обыкновенным утренним рапортом, грозным вопросом:

— Вы были в Петербурге в 1762 году? (Год воцарения Екатерины вследствие дворцового переворота, стоившего жизни Петру III…)

— Да, государь, был, — хладнокровно отвечает Пален.

— Что вы тогда делали и какое участие имели в том, что происходило в то время? — спросил опять император.

— Как субалтерн-офицер, я на коне, в рядах полка, в котором служил, был только свидетелем, а не действовал, — отвечал Пален.

Император взглянул на него грозно и недоверчиво продолжал:

— И теперь замышляют то же самое, что было в 1762 году.

— Знаю, государь, — возразил Пален, нисколько не смутившись, — я сам в числе заговорщиков.

— Как, и ты в заговоре против меня?

— Да, чтобы следить за всем и, зная все, иметь возможность предупредить замыслы ваших врагов и охранять вас.

Такое присутствие духа и спокойный вид Палена совершенно успокоили Павла, и он более, нежели когда-либо, вверился врагу своему. Это происходило за неделю или за две до рокового дня и ускорило катастрофу.

Император жил тогда в Михайловском замке. Не доверяя любви своих подданных, он выстроил его как крепость, с бруствером и водяным рвом, одетым гранитом, с четырьмя подъемными мостами, которые по пробитии вечерней зари поднимались. В этом убежище царь считал себя безопасным от нападения в случае народного мятежа и восстания. Караул в замке содержали поочередно гвардейские полки. Внизу на главной гауптвахте находилась рота со знаменем, капитаном и двумя офицерами. В бельэтаже расположен был внутренний караул, который наряжался только от одного лейб-батальона Преображенского полка. Павел особенно любил этот батальон, доверял ему, разместил его в здании Зимнего дворца, смежном с Эрмитажем, отличил и офицеров, и солдат богатым мундиром: первых с золотыми вышивками вокруг петлиц, а рядовых петлицами, обложенными галуном по всей груди. Этот батальон он хотел отделить от полка и переименовать «лейб-кампанией» исключительной стражей, охраняющей его особу.

В замке гарнизонная служба отправлялась, как в осажденной крепости, со всею военною точностью. После пробития вечерней зари весьма немногие доверенные особы, известные швейцару и дворцовым сторожам, допускались в замок по малому подъемному мостику, который и опускался только для них. В числе этих немногих был адъютант лейб-батальона Преображенского полка Аргамаков, исправлявший должность плац-адъютанта замка. Он был обязан доносить лично императору о всяком чрезвычайном происшествии в городе, как-то о пожаре и т. д. Павел доверял Аргамакову, и даже ночью он мог входить в царскую спальню. Мостик (этого мостика я уже не видел: он был снят скоро после воцарения Александра) для пешеходов всегда опускался по его требованию. Через это Аргамаков сделался самым важным пособником заговора.

Одиннадцатое число марта было последним роковым днем несчастного Павла Первого.

В этот день граф Пален пригласил всех заговорщиков к себе на вечер. По призыву его собрались все главные его сообщники: Зубовы, Беннигсен, многие гвардейские и армейские генералы и офицеры, в полном мундире, в шарфах и орденах. Гостям разносили шампанское, пунш и другие вина. Все опоражнивали бокал за бокалом, кроме хозяина дома и Беннигсена. Пален, Зубовы (в этом собрании не было графа Панина и Валерьяна Зубова), Беннигсен обращались к патриотизму присутствующих, говорили о настоящем бедственном положении России, что самовластие императора губит ее и что есть средство предотвратить еще большие несчастия — это принудить Павла отречься от трона; что сам наследник престола признает необходимою эту решительную меру. Не было речи о будущей участи императора. Заговорщикам, кроме весьма немногих, и в голову не приходило, чтобы жизни его угрожала какая-либо опасность. Восторженные подобными речами, а еще более питым вином и пуншем, заговорщики требуют, чтобы их тотчас вели на славный подвиг спасения отечества.

Панин и генерал Талызин, предвидя это, распорядились заблаговременно, чтобы к полуночи генерал Депрерадович с 1-м Семеновским батальоном, а полковник Запольский и генерал князь Вяземский с 3-м и 4-м батальонами Преображенского выступили на назначенное сборное место у Верхнего сада подле Михайловского замка.

Получа донесение, что движение войск началось, заговорщики разделились на два отряда: один под предводительством Беннигсена и Зубовых, другой под начальством Палена. Впереди первого отряда шел адъютант Аргамаков, который должен был открыть заговорщикам вход в замок по известному подъемному мостику, который сторож во всякое время для него опускал. Пален с сопровождавшим его меньшим числом сообщников отстал от первого отряда, который встретил гвардейских три батальона уже на сборном месте. Зубов со своими сообщниками подошли к замку. Аргамаков впереди беспрепятственно провел их по мостику. Генерал Талызин двинул батальоны чрез Верхний сад и окружил ими замок. (В Верхнем саду на ночь слеталось бесчисленное множество ворон и галок; птицы, испуганные движением войска, поднялись огромною тучею с карканьем и шумом и перепугали начальников и солдат, принявших это за несчастливое предзнаменование.)

Зубов и Беннигсен со своими сообщниками бросились прямо к царским покоям. За одну комнату до Павловой спальни стоявшие на часах два камер-гусара не хотели их впустить, но несколько офицеров бросились на них, обезоружили, зажали им рты и увлекли вон. Зубовы с Беннигсеном и несколькими офицерами вошли в спальню. Павел, встревоженный шумом, вскочил с постели, схватил шпагу и спрятался за ширмами. (В рассказе об умерщвлении Павла в «Истории консульства и империи» Тьера действия и слова Платона Зубова приписаны Беннигсену, который будто бы один остался с императором, потому что прочими заговорщиками овладел панический страх и они хотели бежать, но Беннигсен остановил их.)

Князь Платон Зубов, не видя Павла на постели, испугался, но Беннигсен, хладнокровно осмотрев горницу, нашел Павла, спрятавшегося за ширмами со шпагою в руке, и вывел его из засады. Князь Платон Зубов, упрекая царя его тиранством, объявил ему, что он уже не император, и требовал от него добровольного отречения от престола. Несколько угроз, вырвавшихся у несчастного Павла, вызвали Николая Зубова, который был силы атлетической. Он держал в руке золотую табакерку и с размаху ударил ею Павла в висок — это было сигналом, по которому князь Яшвиль, Татаринов, Горданов и Скарятин яростно бросились на него, вырвали из его рук шпагу; началась с ним отчаянная борьба. Павел был крепок и силен; его повалили на пол, топтали ногами, шпажным эфесом проломили ему голову и наконец задавили шарфом Скарятина. В начале этой гнусной, отвратительной сцены Беннигсен вышел в предспальную комнату, на стенах которой развешаны были картины, и со свечкою в руке преспокойно рассматривал их.

Удивительное хладнокровие! Не скажу — зверское жестокосердие, потому что генерал Беннигсен во всю свою службу был известен как человек самый добродушный и кроткий. Когда он командовал армией, то всякий раз, когда ему подносили подписывать смертный приговор какому-нибудь мародеру, пойманному на грабеже, он исполнял это как тяжкий долг, с горем, с отвращением и делая себе насилие. Кто изъяснит такие несообразные странности и противоречия человеческого сердца! Пален пришел на место действия, когда уже все было кончено. Или он гнушался преступлением и даже не хотел быть свидетелем его, или, как иные думали, он действовал двулично: если бы заговор не увенчался успехом, он явился бы к императору на помощь как верный его слуга и спаситель.

Но что делала тогда дворцовая стража? Караульные на нижней гауптвахте и часовые Семеновского полка во все это время оставались в бездействии, как бы ничего не видя и не слыша. Ни один человек не тронулся на защиту погибавшего царя, хотя все догадывались, что для него настал последний час. Караульный капитан был из гатчинских, и из самых плохих, не вспомню теперь его имени. Один из офицеров, ему подчиненных, прапорщик Полторацкий, был в числе заговорщиков и, предуведомленный о том, что будет происходить в замке, вместе с товарищем своим арестовал своего начальника и принял начальство над караулом. Во внутреннем карауле Преображенского лейб-батальона стоял тогда поручик Марин. Услыша, что в замке происходит что-то необыкновенное, старые гренадеры, подозревая, что царю угрожает опасность, громко выражали свое подозрение и волновались. Одна минута — и Павел мог быть спасен ими. Но Марин не потерял присутствия духа, громко скомандовал: «Смирно!» От ночи и во все время, как заговорщики управлялись с Павлом, продержал своих гренадер под ружьем неподвижными, и ни один не смел пошевелиться. Таково было действие русской дисциплины на тогдашних солдат: во фронте они становились машинами.

Великий князь Александр Павлович жил тогда в Михайловском замке с великой княгинею. Он в эту ночь не ложился спать и не раздевался; при нем находились генерал Уваров и адъютант его князь Волконский. Когда все кончилось и он узнал страшную истину, скорбь его была невыразима и доходила до отчаяния. Воспоминание об этой страшной ночи преследовало его всю жизнь и отравляло его тайною грустью. Он был добр и чувствителен, властолюбие не могло заглушить в его сердце жгучих упреков совести даже и в самое счастливое и славное время его царствования, после Отечественной войны. Александр всею ненавистью возненавидел графа Палена, который воспользовался его неопытностью и уверил его в возможности низвести отца его с трона, не отняв у него жизни.

Великий князь Константин Павлович не знал о заговоре и мог оплакивать несчастного отца с покойною, безупречною совестью.

Императрица Мария Феодоровна поражена была бедственною кончиною супруга, оплакивала его, но и в ее сердце зашевелилось желание царствовать. Она вспомнила, что Екатерина царствовала без права, и, может быть, рассчитывала на нежную привязанность сына и надеялась, что он уступит ей трон. Приближенные к ней рассказывали, что, несмотря на непритворную печаль, у ней вырывались слова: «Ich will regieren!»

Новый император со всем двором на рассвете переехал из Михайловского замка в Зимний дворец. Все гвардейские и армейские полки тотчас присягнули ему. Статс-секретарь Трощинский написал манифест о восшествии на престол Александра Первого. Этот акт возбудил восторг в дворянстве обещанием нового самодержца — царствовать по духу и сердцу Великой бабки своей.

Михайловский замок представлял грустное и отвратительное зрелище: труп Павла, избитого, окровавленного, с проломленной головой, одели в мундир, какою-то мастикой замазали израненное лицо и, чтобы скрыть глубокую головную рану, надели на него шляпу и, не бальзамируя его, как это всегда водится с особами императорской фамилии, положили на великолепное ложе.

Рано стали съезжаться в замок придворные, архиереи и прочие. Приехал и убитый горестью Александр к панихиде. Посреди множества собравшихся царедворцев нагло расхаживали заговорщики и убийцы Павла. Они, не спавшие ночь, полупьяные, растрепанные, как бы гордясь преступлением своим, мечтали, что будут царствовать с Александром. Порядочные люди в России, не одобряя средство, которым они избавились от тирании Павла, радовались его падению. Историограф Карамзин говорит, что весть об этом событии была в целом государстве вестию искупления: в домах, на улицах люди плакали, обнимали друг друга, как в день Светлого Воскресения.

Этот восторг изъявило, однако, одно дворянство, прочие сословия приняли эту весть довольно равнодушно.

Из записок княгини Ливен

править

Я только что вышла замуж. Мой муж уже три года управлял военным министерством. Министерский портфель он получил 22 лет от роду, был уже генерал-адъютантом и пользовался полным доверием и милостью императора. Служба его при особе государя начиналась с шести с половиной часов утра, расставался он с государем только в обеденную пору, по тогдашнему обычаю — в час пополудни. В четыре часа муж опять приезжал во дворец и освобождался не ранее восьми часов вечера. Как известно, военная служба была преобладающею страстью Павла и любимым его занятием. По этой причине из всех министров мой муж всего чаще виделся с государем и наиболее был к нему приближен. Он вообще нравился императору, относившемуся к нему с неизменною добротою и милою фамильярностью, которая трогает и привязывает людей. От резких выходок, обильно сыпавшихся на окружающих, муж был совершенно огражден. Единственный раз, сколько я знаю, государь вспылил на мужа, а именно в Гатчине, в конце 1800 года.

Император, диктуя, приказал ему выразить благоволение какому-то полку, отправлявшемуся в поход, и велел ему прочесть этот рескрипт в его присутствии на параде, после отдачи приказа. После церемониального марша государь поворачивается и говорит: «Ливен, читай!» А Ливена нет. О приказании государя он позабыл, а от присутствования на парадах вообще был освобожден. Государь пришел в ярость, и через пять минут в мою спальню, где муж спокойно отдыхал, уже вбегал, запыхавшись, флигель-адъютант, полковник Альбедиль. Это был толстый, добродушный немец, питавший немалый решпект к Ливену, состоявшему в то же время начальником военно-походной императорской квартиры. Альбедиль остановился как вкопанный, не решаясь ни выговорить порученное, ни ослушаться государя. Тем не менее пришлось выговорить слово «дурак» — с таким поручением прислал его государь. Произнес Альбедиль это слово с таким потешным выражением ужаса на лице, что оба мы могли только расхохотаться. Разрешившись руганью, Альбедиль поспешил спастись бегством. Повторяю, то был единственный случай, когда мужу досталось от императора.

Вообще характер Павла представлял странное смешение благороднейших влечений и ужасных склонностей. Детство и юность протекли для него печально. Любовью матери он не пользовался. Сначала императрица совсем его забросила, а пот см обижала. В течение долгих лет проживал он чуть не изгнанником в загородных дворцах, окруженный шпионами императрицы Екатерины. При дворе Павел появлялся редко, а когда это ему разрешалось, императрица принимала его с холодностью и строгостью и проявляла к наследнику отчуждение, граничившее с неприличием, чему, конечно, вторили и царедворцы. Собственные дети Павла воспитывались вдали от него, и он редко даже их видел. Не пользуясь весом, не соприкасаясь с людьми по деловым отношениям, Павел влачил жизнь без занятий и развлечений — на такую долю был обречен в течение 35 лет великий князь, который должен был бы по-настоящему занимать престол и, во всяком случае, предназначался его занять хоть впоследствии.

Император Павел был мал ростом. Черты лица имел некрасивые за исключением глаз, которые у него были очень красивы; выражение этих глаз, когда Павел не подпадал под власть гнева, было бесконечно доброе и приятное. В минуты же гнева вид у Павла был положительно устрашающий. Хотя фигура его была обделена грациею, он далеко не был лишен достоинства, обладал прекрасными манерами и был очень вежлив с женщинами; все это запечатлевало его особу истинным изяществом и легко обличало в нем дворянина и великого князя. Он обладал литературною начитанностью и умом бойким и открытым, склонен был к шутке и веселью, любил искусство; французский язык и литературу знал в совершенстве, любил Францию, а нравы и вкусы этой страны воспринял в свои привычки. Разговоры он вел скачками, но всегда с непрестанным оживлением. Он знал толк в изощренных и деликатных оборотах речи. Его шутки никогда не носили дурного вкуса, и трудно себе представить что-либо более изящное, чем краткие милостивые слова, с которыми он обращался к окружающим в минуты благодушия. Я говорю это по опыту, потому что мне не раз до и после замужества приходилось соприкасаться с императором. Он нередко наезжал в Смольный монастырь, где я воспитывалась; его забавляли игры маленьких девочек, и он охотно сам даже принимал в них участие. Я прекрасно помню, как однажды вечером в 1798 году я играла в жмурки с ним, последним королем польским, принцем Конде и фельдмаршалом Суворовым; император тут проделал тысячу сумасбродств, но и в припадках веселости он ничем не нарушал приличий. В основе его характера лежало величие и благородство — великодушный враг, чудный друг, он умел прощать с величием, а свою вину или несправедливость исправлял с большою искренностью.

Наряду с редкими качествами, однако же, у Павла сказывались ужасные склонности. С внезапностью принимая самые крайние решения, он был подозрителен, резок и страшен до чудачества. Утверждалось не раз, будто Павел с детства обнаруживал явные признаки умственной аберрации, но доказать, чтоб он действительно страдал таким недугом, трудно. Никогда у него не проявлялось положительных признаков этого; но, несомненно, его странности, страстные и подчас жестокие порывы намекали на органические недочеты ума и сердца, в сущности открытых и добрых. Всемогущество, которое кружит и сильные головы, довершило остальное, и печальные задатки постепенно настолько разрослись, что в ту эпоху, о которой я стану рассказывать, император уже являлся предметом страха и всеобщей ненависти.

Мой муж в течение нескольких недель не выезжал из дому по причине довольно серьезной болезни, которая уже миновала, но он охотно замедлял окончательное выздоровление, потому что с некоторого времени служба ему опротивела. За последний год подозрительность в императоре развилась до чудовищности. Пустейшие случаи вырастали в его глазах в огромные заговоры, он гнал людей в отставку и ссылал по произволу. В крепости не переводились многочисленные жертвы, а порою вся их вина сводилась к слишком длинным волосам или слишком короткому кафтану. Носить жилеты совсем воспрещалось. Император утверждал, будто жилеты почему-то вызвали всю французскую революцию. Достаточно было императору где-нибудь на улице заприметить жилет, и тотчас же его злосчастный обладатель попадал на гауптвахту. Случалось туда попадать и дамам, если они при встречах с Павлом не выскакивали достаточно стремительно из экипажа или не делали достаточно глубокого реверанса. Полицейское распоряжение предписывало в ту пору всем, мужчинам и женщинам, сообразоваться с этими капризами. Благодаря этому улицы Петербурга совершенно пустели в час обычной прогулки государя, с двенадцати до часа пополудни. За последние шесть недель царствования свыше ста офицеров гвардии были посажены в тюрьмы. Моему мужу тяжело было служить орудием этих расправ. Все трепетало перед императором. Только одни солдаты его любили, потому что хотя и измучивались чрезмерною дисциплиною, но зато пользовались щедрыми царскими милостями. Суровое отношение к офицерству Павел неизменно уравновешивал широкою раздачею денег солдатам.

Со времени затворничества мужа граф Пален, с которым он стоял на интимной ноге и к тому же имел и частые сношения по службе, ежедневно заезжал к мужу провести с ним час-другой. Граф Пален соединял в своей особе самые ответственные государственные должности. Он имел в своем заведовании иностранные дела, финансы, почту, высшую полицию и состоял в то же время военным губернатором столицы, что предоставляло ему начальство над гвардиею. Отсюда уже видно, какую власть император передал в его руки. Пален был человек крупный, широкоплечий, с высоким лбом и открытою, приветливою, добродушною физиономиею. Очень умный и самобытный, он в своих речах проявил большую тонкость, шутливость и добродушие. Натура не изощренная образованием, но сильная; большое здравомыслие, решительность и отважность; шутливое отношение к жизни. Словом; он был воплощением прямоты, жизнерадостности и беззаботности.

Граф Беннигсен, который нас тоже навещал, но не особенно часто, был длинный, сухой, накрахмаленный и важный, словно статуя командора из «Дон-Жуана». Я с Беннигсеном была мало знакома, и он во мне только и оставил описанное впечатление. Что касается графа Палена, то я всегда поджидала его посещений с бесконечным удовольствием. Он не уставал меня смешить и, по-видимому, сам находил в этом удовольствие. Первым его движением было повеселиться, и я всегда чувствовала себя обиженною, когда разговор принимал более серьезное направление и меня выпроваживали прочь. Пален сообщал мужу о всем происшедшем за день; тут я оказывалась лишнею, но я была несколько любопытна и добивалась от мужа, чтобы он мне потом рассказывал все новенькое. Между прочим, вспоминаю я такой факт, который случился, кажется, дней за пять, за шесть перед катастрофою.

В одном из припадков подозрительности, не щадившей ни собственной семьи, ни собственных детей, император как-то после обеда спустился к своему сыну, великому князю Александру, к которому никогда не захаживал. Он хотел поймать сына врасплох. На столе между другими книгами Павел заметил перевод «Смерти Цезаря». Этого оказалось достаточным, чтобы утвердить подозрения Павла. Поднявшись в свои апартаменты, он разыскал историю Петра Великого и раскрыл ее на странице, описывавшей смерть царевича Алексея. Развернутую книгу Павел приказал графу Кутайсову отнести к великому князю и предложить прочесть эту страницу. Через несколько дней граф Пален доверил мужу свои опасения насчет того, что император, по-видимому, собирается заключить императрицу, свою супругу, в монастырь, а обоих старших сыновей — в крепость, потому что и Константин, которому отец до тех пор отдавал предпочтение, сделался ему подозрительным ввиду тесного сближения со старшим братом.

Дело дошло до того, что императору приписали даже намерение жениться на актрисе французского театра г-же Шевалье, в то время любовнице Кутайсова.

Распространяли ли заговорщики такие клеветы нарочно, с целью вербования единомышленников, или действительно такие нелепости пробегали в голове императора? Как бы то ни было, россказни эти распространялись, повторялись, и им верили.

Недоумение и страх преисполняли все умы. В то же время навязывалась и мысль о приближении роковой развязки, и наиболее ходкою фразою было: «Так дольше продолжаться не может!»

Граф Пален уже после рокового события признавался мужу, что при каждой с ним встрече он хотел и его привлечь к заговору, но сознание того, что болезнь помешает мужу деятельно послужить этому делу, удерживало Палена от этого намерения.

Это была одна из удач на житейском поприще мужа, и он не раз впоследствии разбирал этот вопрос передо мною. Как бы он должен был поступить со столь опасною тайною, если бы ее ему вверили? Долг бы повелевал спасти императора. Но что же дальше? Ведь это было равносильно тому, чтобы предать императору на отомщение и суровый гнев все великое и возвышенное, что тогда имелось налицо в России. А где бы остановились гонения, раз заговорщики были столь многочисленны? Значит, эшафоты, ссылка и тюрьма для всех? А дальше что бы последовало? Еще пущий гнет, чем тот, под бременем которого изнемогала вся Россия! Альтернатива мужу рисовалась, во всяком случае, ужасная, и он уверял, что, если бы Пален сообщил ему о заговоре, ему ничего другого не осталось бы сделать, как пустить себе пулю в лоб.

Врач императора, по приказанию последнего, ежедневно навещал мужа — то был англичанин мистер Бек, действовавший в интересах Ливена. С тех пор как муж заболел, император сносился с ним записками. Этот способ ведения дел в конце концов вызвал нетерпение в Павле, и, обменявшись 11 марта со своим министром несколькими записочками, в которые вкрались какие-то недоразумения, в 11 часов вечера император написал Ливену следующее: «Ваше нездоровье затягивается слишком долго, а так как дела не могут быть направляемы в зависимости от того, помогают ли вам мушки или нет, то вам придется передать портфель военного министерства князю Гагарину».

Эта записочка на русском языке была последнею, написанною императором Павлом перед смертью, и, если я не ошибаюсь, находится теперь в обладании императора Николая, равно как и вся переписка мужа с покойным императором. Записку эту государь написал в покоях княгини Гагариной, его метрессы, где он всегда заканчивал вечера после ужина с императрицею. Княгиня Гагарина жила в Михайловском замке, занимая помещение под личными апартаментами государя. Спустя час Павел ушел к себе, чтобы лечь спать.

Князь Гагарин, которому предстояло заместить моего мужа в управлении военным министерством, упросил государя оказать Ливену какой-нибудь знак благоволения для позлащения немилости. Гагарин, муж фаворитки, был добряк, водивший более или менее дружбу с Ливеном. Император на это согласился и приказал включить в завтрашний приказ производство Ливена в чин генерал-лейтенанта. Уже из тона записки государя Ливен заключил, что пришел конец его фавору, хотя ему и обещалось производство. Он улегся в постель расстроенный, так как достаточно знал характер государя и опасался последствий неудовольствия, им на себя навлеченного.

Мы крепко спали, когда камердинер внезапно вошел в спальню и разбудил мужа вестью, что от императоре прислан фельдъегерь со спешным поручением. Было два с половиной часа утра. Шум разбудил и меня. Муж мне тут же сказал: «Дурные вести, вероятно. Пожалуй, угожу в крепость».

Через минуту, не дав мужу даже встать, в спальню явился фельдъегерь. Заметив, что муж не один, он сказал:

— Громко я боюсь говорить.

Муж нагнулся к нему ухом.

— Его величество приказывают вам немедленно явиться к нему в кабинет, в Зимний дворец.

Так как государь с царскою семьею жил в Михайловском замке, то приказание, переданное чрез фельдъегеря, не имело смысла.

Мой муж тут же и сказал фельдъегерю:

— Вы, должно быть, пьяны.

Обиженный офицер решительно возразил:

— Я повторяю дословно слова государя императора, от которого только что вышел.

— Да ведь император лег почивать в Михайловском замке.

— Точно так. Он и теперь там. Только вам он приказывает явиться к нему в Зимний дворец, и притом немедленно.

Тут пошли расспросы о том, что случилось. Зачем императору понадобилось выезжать из замка посреди ночи? Что его подняло на ноги?

Фельдъегерь на это отвечал:

— Государь очень болен, а великий князь Александр Павлович, то есть государь, послал меня к вам.

Мой муж переспросил опять, но фельдъегерь только повторял прежнее.

Страх обуял теперь Ливена.

Отпустив фельдъегеря, он принялся обсуждать со мною значение непонятного, таинственного приказания. Уж не спятил ли с ума фельдъегерь? Или, быть может, император ставит Ливену ловушку? А если это испытание, то какому риску подвергает себя муж? Ну а если фельдъегерь сказал правду?..

Напрасны были попытки разобраться во всех этих загадках. А принять решение все-таки было нужно. Муж встал, приказал запрячь сани и перешел в туалетную, выходившую окнами во двор. Спальня же наша выходила окнами на Большую Миллионную, как раз напротив казармы первого батальона Преображенского полка, так как улица эта примыкает к Зимнему дворцу. Муж меня заставил подняться с постели и приказал, став около окна, наблюдать, что происходит на улице, и передавать ему о том.

Ну вот я и наряжена в часовые.

Мне было тогда всего пятнадцать лет, нрав у меня был веселый, я любила всякую новизну и относилась легкомысленно к роковым событиям, интересуясь только одним, лишь бы они внесли разнообразие в повседневную рутину городской жизни. Я с любопытством думала о завтрашнем дне. В какой же дворец мне предстоит ехать с визитом к свекрови и великим княжнам, которых я навещала ежедневно? Это меня наиболее интересовало в данную минуту. В спальне горел только ночник. Я подняла занавес у окна, присела на подоконник и устремила взоры на улицу. Лед и снег кругом. Ни одного прохожего. Полковой часовой забрался в будку и, должно быть, прикорнул. Ни в одном из окон казармы огней не видать, не слышно и шума. Муж из туалетной спрашивает меня от времени до времени, не вижу ли я чего, — ответ один: «Ничего не вижу». Муж не особенно торопился с туалетом, колеблясь, выезжать ли ему. Одна четверть часа сменялась другою, и я только раздражалась тем, что ничего ровно не вижу. Мне хотелось спать. Но вот послышался отдаленный шум, в котором мне почудился стук колес. Эту весть я громко возвестила мужу, но прежде чем он перешел в спальню, экипаж уже проехал. Очень скромная пароконная каретка (тогда как все в ту пору в Петербурге разъезжали четвериком или шестериком); на запятках, впрочем, выездных лакеев заменяли два офицера, а при мерцании снега мне показалось, что в карете я вижу генерал-адъютанта Уварова. Такой выезд представлялся необычайным. Мой муж перестал колебаться, вскочил в сани и отправился в Зимний дворец.

Моя роль на этом и окончилась. Все последующее я сообщаю со слов мужа и свекрови.

Экипаж, который я видела, вез не Уварова, но великих князей Александра и Константина. Выехав по Адмиралтейскому бульвару к противоположному краю Зимнего дворца, муж действительно увидел в кабинете великого князя Александра освещение, но по лестнице поднимался очень неуверенно.

В приемной муж застал великого князя Константина и нескольких генералов. Великий князь заливался слезами, а генералы ликовали, опьяненные происшедшим избавлением. В какие-нибудь полминуты Ливен уже узнал, что императора Павла не стало и что ему предстоит приветствовать нового императора. Государь требует Ливена. Где Ливен? Мой муж бросается в кабинет, и император падает ему в объятия с рыданиями: «Мой отец! Мой бедный отец!» И слезы обильно текут у него по щекам.

Этот порыв продолжается несколько минут, потом государь выпрямился и воскликнул: «Где же казаки?»

На этот вопрос ответ мог дать действительно только муж.

Три месяца назад император Павел в гневной вспышке решил предать уничтожению все донское казачество.

Под предлогом поддержания политики Бонапарта, первого консула, к которому он вдруг воспылал фанатическим расположением, Павел решил послать казаков тревожить с тыла индийские владения англичан. На самом же деле император рассчитывал, что при продолжительном зимнем походе болезни и военные случайности избавят его окончательно от казачества. Предлог и истинная цель экспедиции должны были храниться в великой тайне. Никто в России не должен был ничего знать о маршруте экспедиции, и только Ливен из кабинета государя под царскую диктовку отдавал для беспрекословного выполнения подробные приказы, предписывавшие переселение целого племени. Курьер получил в самом кабинете государя запечатанные конверты для отвоза на Дон, и Павел строго-настрого запретил Ливену кому-либо сообщать о сделанных через него распоряжениях. Даже и всемогущий Пален ничего об этом не проведал. Через некоторое время по вестям из провинции удостоверен был необычайный факт выселения всего донского казачества. Об истинных побуждениях императора стали догадываться — известна была его ненависть к независимым формам внутреннего управления казачества, но представлялось совершенно невозможным проникнуть в тайну действительного следования донских полков, и уже несколько недель были потеряны последние следы снаряженной экспедиции. Это обстоятельство и было, между прочим, одною из причин, ускоривших трагическую кончину императора.

Муж сообщил императору Александру все сведения об экспедиции. Тотчас же был написан, подписан и отправлен приказ о немедленном возвращении казаков. После этого император поручил мужу отправиться в Михайловский замок и уговориться с г-жою Ливен, как убедить императрицу-мать покинуть роковое обиталище. В то же время Александр сообщил мужу о безуспешности своих попыток свидеться со своею родительницею.

В пять часов утра Ливен был уже в Михайловском замке.

Но прежде чем продолжать рассказ о дальнейшем, я опишу, что узнала о роковой сцене, разыгравшейся в ту ночь в замке.

Еще в полночь в замке и около него царила глубочайшая тишина. По несчастному затемнению ума император Павел, заподозревая всех, с недоверием относился даже и к императрице, преданнейшей ему и почтенной женщине, которую даже вопиющие гласные измены мужа не отвратили от ее страстной привязанности к государю.

Он запер на ключ и преградил сообщение между апартаментами императрицы и своими. Поэтому когда в половине первого ночи заговорщики постучались к Павлу в опочивальню, он сам же лишил себя единственного шанса к бегству. Известно, что, не найдя Павла в постели, заговорщики сочли свое дело почти проигранным, но тут один из них открыл Павла, притаившегося за ширмами… Через десять минут императора уже не стало. Успей Павел спастись бегством и покажись он войскам, солдаты бы его охранили и спасли.

Весть о кончине Павла была тотчас же доведена до сведения графа Палена, который расположился на главной аллее у замка с несколькими батальонами гвардии. Войска были собраны по его приказу, чтобы, глядя по обстоятельствам, или явиться на подмогу императору, или послужить для провозглашения его преемника. И в том, и в другом случае граф Пален питал уверенность, что ему на долю достанется первенствующая роль. Он поспешил отправиться к великому князю Александру и склонился пред ним на колени. Великий князь в ужасе приподнял его.

Рассказывали не раз, будто великий князь был несколько посвящен в заговор, так как заговорщики для обеспечения себе безопасности должны были принять в этом направлении некоторые предосторожности.

Великий князь был молод, все видели, что он скорбит и терзается за других, оплакивая жертвы подозрительной тирании, действие которой отражалось прежде всего на нем самом. Его, быть может, и уверили в том, что обращение к императору решительных и энергичных требований от особ, приближенных к престолу и преданных служению родине и славе империи, образумит наконец императора и он отменит прежние жестокие указы и вернется к более умеренному образу действий. Неопытность могла заставить Александра поверить таким обещаниям. Только в таких пределах и мог он санкционировать действия заговорщиков, направляемые к такой именно цели. Но это и все. Для всякого, кто знал ангельскую чистоту характера Александра, не может быть никаких сомнений в том, что дальше благонамеренных пожеланий его воображению ничто другое и не рисовалось, а самые порывы отчаяния, каким государь предавался вслед за неожиданной катастрофы! устранили в многочисленных свидетелях этих ужасных минут всякую тень сомнений в этом отношении.

Первою мыслью Александра была его мать. Императрица-мать пользовалась большим почтением и любовью своих детей. Никогда никакая женщина лучше не постигала и безукоризненнее не выполняла всех своих обязанностей. Ничто не может сравниться с ее жалостливостью, разумным милосердием и постоянством в привязанностях. Она любила свой сан и умела поддерживать свое достоинство. Она обладала сильным умом и возвышенным сердцем. Она была горда, но приветлива. Она была еще очень красива и, высокая ростом, производила внушительное впечатление.

Великий князь приказал графу Палену от его имени отправиться к моей свекрови, воспитательнице детей покойного императора, и, сообщив ей роковую весть, попросить подготовить к ней и императрицу-мать. Граф Пален без всяких предосторожностей вошел к г-же Ливен, разбудил ее сам и неожиданно объявил ей, что императора постиг апоплексический удар и чтобы она поскорее довела об этом до сведения императрицы.

Моя свекровь приподнялась с постели и тотчас же вскричала:

— Его убили!

— Ну да, конечно! Мы избавились от тирана.

Г-жа Ливен с омерзением оттолкнула графа Палена и сухо промолвила: «Я знаю свои обязанности». Она тотчас же встала и направилась в апартаменты императрицы. Сторожевой пост, расположенный внизу лестницы, скрестил штыки. Г-жа Ливен властно потребовала пропуска. В каждом зале она натыкалась на такие же препятствия, но умело их устраняла. Она была женщина очень решительная и властная. В последнем зале, который открывал доступ с одной стороны к апартаментам императрицы, а с другой — к покоям императора, запрет следовать дальше был выражен безапелляционно: стража тут была особенно многочисленна и решительна. Г-жа Ливен громко вскричала:

— Как вы смеете меня задерживать? Я отвечаю за детей императора и иду с докладом к государыне о великом князе Михаиле, которому нездоровится. Вы не смеете мешать мне в исполнении моей обязанности!

После некоторых колебаний дежурный офицер склонился пред властною старухою. Она вошла к императрице и, прямо подойдя к ее кровати, разбудила ее и предложила встать. Императрица, вскочив спросонья, перепугалась и вскрикнула:

— Боже мой! Беда случилась? С Мишелем?

— Никак нет. Его высочеству лучше, он спит спокойно.

— Значит, кто-нибудь из других детей заболел?

— Нет, все здоровы.

— Вы меня, верно, обманываете, Катерина?

— Да нет же, нет! Только вот государь очень плохо себя чувствует.

Императрица не понимала. Тогда свекровь принуждена была сказать государыне, что ее супруг перестал жить. Императрица посмотрела на г-жу Ливен блуждающими глазами и словно не хотела понять истины. Тогда свекровь произнесла решительно:

— Ваш супруг скончался. Просите Господа Бога принять усопшего милостиво в лоно Свое и благодарите Господа за то, что он вам столь многое оставил.

Тут императрица соскочила с постели, упала на колени и предалась молитве, но довольно машинально и по усвоенной ею привычке верить и уважать слова моей свекрови, так как г-жа Ливен неотразимо влияла на императрицу и на всех авторитетностью, которая всегда выказывает величие характера. Через несколько мгновений, однако же, императрица начала сознавать постигшую ее потерю, а когда поняла все, лишилась чувств. Тут сбежалась ближняя свита, позвали доктора, который держался наготове, и ей тотчас же пустили кровь. Великий князь Александр, извещенный о состоянии родительницы, захотел к ней войти, но свекровь этому воспротивилась, опасаясь первой после рокового события встречи при свидетелях, позднее же сама императрица стала упорно отказывать сыну в свидании.

Когда к императрице окончательно вернулось сознание, роковая истина предстала перед ее рассудком в сопровождении ужасающих подозрений.

Она с криком требовала, чтобы ее допустили к усопшему. Ее убеждали, что это невозможно. Она на это восклицала:

— Так пусть же и меня убьют, но видеть его я хочу!

Она бросилась к апартаментам, но роковые задвижки преграждали туда доступ. Тогда императрица направилась кружным путем через залы. Стража везде была многочисленная. Какой-то офицер подошел объяснить ей, что получил формальное приказание никого не пропускать в опочивальню к усопшему. Царица, не обращая на слова внимания, пошла дальше, но тут офицер принужден был ее остановить за руку. Императрица, впав в отчаяние, бросилась на колени; она заклинала всю стражу допустить ее к усопшему. Она не хотела подняться с коленей прежде, чем не удовлетворят ее просьбы. Но это представлялось прямо невозможным. Обезображенное тело государя покоилось в соседней комнате. Никто не знал, что делать. Императрица продолжала стоять на коленях, близкая к обмороку. Какой-то гренадер подошел к ней со стаканом воды. Она его оттолкнула в испуге и горделиво поднялась на ноги. Старые гренадеры вскричали:

— Да ты, матушка, нас не бойся, мы все тебя любим!

Императрица, побежденная наконец усовещиваниями моей свекрови, согласилась вернуться в свои покои, взяв, однако, формальное обещание, что ее допустят к усопшему.

Через несколько минут приехал граф Ливен для выполнения приказаний императора Александра.

Когда моя свекровь увидела своего сына, у нее вырвался крик ужаса. Так как она не видела сына целых три недели и знала, что он болен, то внезапное его появление в замке в эту роковую ночь вселило в нее самые тяжкие подозрения. Ливен умолял мать его выслушать, она на это не соглашалась, но когда он торжественно поклялся, что оставался совершенно чужд катастрофе и ничего ровно не знал о ее подготовлении, г-жа Ливен ему поверила и допустила его к исполнению возложенного на него поручения. Ливен тотчас же понял бесповоротность решения императрицы покинуть замок не раньше, чем она простится с прахом супруга. Поэтому Ливен ускорил приготовления, необходимые для того, чтобы показать императрице тело усопшего, по возможности не обнаруживая истинных причин его кончины.

Император Павел несколько минут боролся с заговорщиками, и эта борьба оставила особенно заметный след на лбу. Тело одели в мундир, нахлобучили шляпу по самые брови и уложили в парадную постель.

В 7 часов утра императрица была наконец допущена к телу супруга. Сцена произошла раздирательная; она не хотела покинуть усопшего; наконец, в 8 часов утра, мужу удалось перевезти ее в Зимний дворец со всеми членами императорской фамилии.

Только в 11 часов утра допустила императрица-мать к себе сына-императора. Свидание происходило без свидетелей. Государь вышел от императрицы матери очень взволнованный. С этого мгновения вплоть до кончины император проявлял к своей родительнице самое восторженное почтение, внимательность и нежность, а она в свою очередь показывала страстную привязанность к своему первенцу.

Яркое солнце взошло над этим роковым и великим днем.

Я уже говорила, что часть гвардии была собрана у валов замка. Лишь по возвращении в казармы узнали солдаты, что на следующий день предстоит принесение присяги новому императору. Великого князя Александра солдаты боготворили. Да и все его боготворили.

В столице раздавались клики радости и освобождения. Улицы Петербурга наполнились толпами.

Незнакомые целовались друг с другом, как в Пасху, да и действительно это было воскресение всей России к новой жизни. Все устремлялось к (Зимнему) дворцу. Там в полдень назначен был съезд сенату высшим сановникам империи, двору, офицерству и чиновничеству для принесения присяги новому императору.

Молодой император (ему было всего 23 года) сделал выход с императрицею Елизаветою. Она тогда была юна и очень красива, обладала большим изяществом и достоинством и, в простеньком кисейном платьице, без всякого головного убора, с светлыми кудрями, рассыпавшимися по шее, была очень мила, и это тем более, что обладала чудною фигурою, изящною походкою и манерами. Император тоже был красавец и сиял молодостью и тою душевною ясностью, которая составляла отличительное его свойство. Вообще парочка эта производила чарующее впечатление, и все перед нею склонялось, окружая ее любовью, граничившею с боготворением.

У нас в ту пору отсутствовали поэты и историки, которые бы смогли с достаточною яркостью описать тогдашнее восторженное опьянение общества. Четыре года деспотизма, граничившего с безумием и порою доходившего до жестокости, отошли в область предания; роковая развязка или забывалась, или восхвалялась — середины между этими крайностями не было. Время для справедливого суда над событиями пока еще не наступило. Вчера русские люди, засыпая, сознавали себя угнетенными рабами, а сегодня уже проснулись свободными счастливцами. Эта мысль преобладала над всем прочим; все жаждали насладиться счастием свободы и предавались ему, твердо веря в его вечность.

Среди всеобщих ликований не было места ни сожалениям, ни размышлениям, и только вдова императора Павла замкнулась в свое личное горе, которое еще более усилила весть о кончине великой княгини Александры Павловны, супруги палатина венгерского, умершей в Пресбурге от несчастных родов за несколько дней пред умерщвлением Павла. Я встретилась с императрицей-матерью на следующий же день у моей свекрови, которую разыгравшиеся события настолько потрясли, что она серьезно занемогла. Императрица и тут кинула мне пару милостивых слов с обычною своею добротою. Выражение ее лица было серьезное и суровое, она сильно побледнела, а вытянувшиеся черты лица указывали глубокую скорбь и не менее глубокую покорность Провидению.

Перед императрицею лишь постепенно открылись все обстоятельства, сопровождавшие умерщвление Павла. Сначала она продолжала принимать у себя графа Палена; но, узнав об истинной его роли в заговоре, перестала его пускать к себе на глаза. Вскоре она узнала фамилии остальных заговорщиков, и они раз навсегда были изгнаны из ее присутствия. Она громко требовала для них наказания, но это представлялось совершенно невозможным. Самая важность сана и многочисленность заговорщиков не позволяли молодому императору возбудить против них свирепых преследований, не говоря уже о том, что сегодняшних освободителей нельзя преобразить в завтрашние жертвы. Содеянное предприятие всеми прославлялось и не укладывалось в рамки беспристрастного обсуждения. Скандал оказывался крупный: общественное мнение резко расходилось с нравственностью и правосудием, а пренебрежение в этом случае общественным мнением угрожало слишком явною опасностью.

Трудно себе даже и представить все рассказы, в ту пору свободно обращавшиеся в столице. Не только никто из заговорщиков не таился в совершенном злодеянии, но всякий торопился изложить свою версию о происшедшем и не прочь был даже в худшую сторону преувеличить свое личное соучастие в кровавом деле. А когда чей-нибудь голос возмущался чудовищностью совершенного деяния, на это давался ответ:

— Что же, вы хотели бы вернуться к прежнему царствованию? Ну и дождались бы того, что вся императорская фамилия была бы ввержена в крепость, а сами бы вы отправились в ссылку, в Сибирь!

Предо мною такие заявления высказывались, по крайней мере, раз двадцать в гостиной у свекрови, хотя эта верная долгу женщина отказывалась входить в обсуждение причин заговора и стояла на факте, совершенно для нее непреложном:

— Вы — убийцы вашего императора!

И, произнося эти суровые слова, она только поднимала руки к Небесам.

Все обстоятельства и подробности, сопровождавшие роковую развязку, собирались с большою жадностью. Было вполне удостоверено, что императора неоднократно предупреждали о готовящейся ему участи.

Несомненно, смутные в своей неопределенности доносы и заставляли покойного по слепой случайности обрекать на заточение все новые жертвы, а несправедливые эти преследования, в свою очередь, умножали число недовольных и легко превращали последних в заговорщиков.

Много анекдотов рассказывалось о сообщениях делавшихся Павлу. Среди них я выбираю тот, который лично слышала от графа Палена после катастрофы, этим же фактом и ускоренной.

Я передаю этот рассказ в подлинных выражениях графа Палена, которые отчетливо запомнила.

«Накануне кончины император Павел неожиданно меня спросил, не отводя пристального взгляда от моих глаз, знаю ли я, что против него замышлен заговор, весьма разветвленный и участниками которого, между прочим, являются лица, очень близкие царю. Взгляд государя был пронизывающий, подозрительный и настолько навел на меня страх, что я похолодел. Я чувствовал, как у меня во рту пересыхает и я, пожалуй, не смогу даже слова промолвить. Но я не потерялся и, желая оправиться, расхохотался. „Государь, ведь если заговор этот проявляет деятельность, то потому, что сам же я им и руковожу. Я с такою ловкостью сосредоточил все нити заговора в собственных руках, что помимо меня ничего не делается. Будьте совершенно покойны, ваше величество. Никакие злоумышления рук моих не минуют, я в том отвечаю вам собственною головою“. Государь ласково взял меня за руку и сказал: „Я вам верю“. Тут только вздохнул я свободно».

Я была тогда молода, и, признаюсь, цинизм рассказа вызвал во мне дрожь.

Несомненно, в душе молодого императора должна была происходить тяжкая борьба. Его восшествию на престол, сопровождавшемуся ликованием и проявлениями любви, предшествовало пролитие крови и прочие ужасы. Справедливое отвращение, которым его родительница воспылала к действовавшим в ужасной трагедии лицам, являло тягостный контраст с попустительством и безнаказанностью заговорщиков, на которые государя обрекала необходимость. Наиблагороднейшие порывы разбивались тут о его беспомощность. Покарать преступление он был бессилен. Страдая от столь прискорбного противоречия душевных велений, государь осыпал императрицу-мать всеми проявлениями внимательной почтительности; он охотно уступал ей все придворное представительство; Александр старался предупреждать все желания и фантазии Марии Феодоровны и даже мирился с большою ее влиятельностью во всем, что не касалось наиважнейших государственных дел. В этом образе действий инстинктивно чуялось какое-то искупление и признание трогательного долга по отношению к вдове Павла.

Эта заведомая для всех и неоспоримая авторитетность матери над сыном возбуждала в высокой степени зависть и недоброжелательство со стороны графа Палена. Он ведь надеялся, что станет управлять и империею и императором, а действительность разбивала все его надежды, и он сознавал себя униженным благодаря влиянию вдовствующей императрицы. Пытался он и клеветать на Марию Феодоровну и создать противовес ее влиянию. Пален обнаруживал в своих действиях больше чем опрометчивость, а на многочисленные предостережения друзей отвечал неизменно: «Бояться императора! Он не посмеет меня тронуть!» Жестокие слова эти, несмотря на преднамеренность и гнусный смысл, которые Пален думал им придать, разбивались о чистоту славы императора Александра.

С одной стороны, и императрица-мать не упускала случаев указывать императору на неприличие удерживать вблизи своей особы и во главе важнейших государственных дел личность, которая подготовила умерщвление его родителя, а, с другой стороны, и граф Пален всеми возможными способами старался убедить государя в зловредности материнского влияния. Отчаявшись в успехе своих наветов, граф принялся возмутительнейшим образом поносить императрицу-мать. Между прочим, рассказывали, будто у него вырвалось и такое заявление: «Я расправился с супругом, сумею отделаться и от супруги!» В припадке озлобления и наглости Пален распорядился убрать из какой-то церкви образ, только что подаренный императрицею.

Эта дерзость, конечно, не могла пройти незамеченною. Императрица-мать заявила Александру, чтобы тот немедленно же выслал графа Палена из Петербурга, в противном случае столицу покинет сама Мария Феодоровна.

Два часа спустя граф Пален был выслан под охраною фельдъегеря в свои курляндские имения с воспрещением пожизненного въезда в Петербург и Москву.

Русское общество отнеслось с полным равнодушием к вести о падении могущественного вельможи, даже приобретшего некоторую популярность своим преступлением. Я знаю через моего отца, который был другом детства и сотоварищем графа Палена по военному поприщу и поддерживал с ним сношения по самую его смерть, что граф Пален со времени ссылки совершенно не выносил одиночества в своих комнатах, а в годовщину 11 марта регулярно напивался к 10 часам вечера мертвецки пьяным, чтобы опамятоваться не раньше следующего дня.

Умер граф Пален в начале 1826 года через несколько недель после кончины императора Александра…

Записки князя Адама Чарторыйского

править

По мере моего приближения к Петербургу я сильно волновался, находясь под влиянием двух противоположных чувств: с одной стороны, я испытывал радость и нетерпение при мысли о свидании с людьми мне близкими и дружественными, с другой же — тяготился неизвестностью, размышляя о могущих произойти в этих людях переменах вследствие изменившихся обстоятельств и их нового положения.

Навстречу мне послан был фельдъегерь, заставший меня в Риге. Он вручил мне письмо от императора Александра и подорожную с предписанием почтовому начальству ускорить мое путешествие. Адрес на конверте написан был рукою государя, в котором я был назван действительным тайным советником — чин, соответствующий военному чину генерал-аншефа. Я был немало удивлен, что император так быстро произвел меня в этот чин, и твердо решился не принимать его, считая это недоразумением. И действительно, когда по приезде в Петербург я представился государю и показал ему конверт, то убедился, что надпись эта была сделана им по ошибке. Но в России можно было легко воспользоваться ошибкою государя, считая такую надпись высочайшим повелением. Я и не думал об этом и с тех пор не получил в России ни одной почетной награды, исключая чина, пожалованного мне императором Павлом.

Наконец я снова увидел Александра, и первое впечатление, которое он произвел на меня, подтвердило мои тревожные предчувствия. Император возвращался с парадов или учений таким же, как бывало при жизни своего отца: бледным и утомленным. Он принял меня чрезвычайно ласково и имел вид человека печального и убитого горем, чуждого той сердечной жизнерадостности, свойственной людям, не имеющим основания следить за собою и сдерживаться. Теперь, когда он был уже самодержцем, я стал замечать в нем, быть может, ошибочно, особенный оттенок сдержанности и беспокойства, от которых невольно сжималось сердце. Он пригласил меня в свой кабинет и сказал: «Вы хорошо сделали, что приехали: все наши ожидают вас с нетерпением», намекая на некоторых более близких ему лиц, которых он считал более просвещенными и передовыми и которые пользовались его особенным доверием. «Если бы вы находились здесь, — продолжал государь, — всего бы этого не случилось: будь вы со мною, меня никогда бы не удалось увлечь…» Затем он стал говорить мне о кончине своего отца в выражениях, в которых слышались сильная скорбь и сильное раскаяние.

Это печальное и трагическое обстоятельство в течение некоторого времени сделалось предметом частных продолжительных бесед между нами, причем государь, несмотря на видимые страдания, испытываемые им в этих разговорах, с особенной подробностью описывал это ужасное событие. Об этих подробностях я упомяну ниже, сопоставив их с другими сведениями, полученными мною от непосредственных участников этой мрачной драмы.

Что касается многих других вопросов, о которых я прежде беседовал с Александром и по поводу которых я желал узнать его теперешние взгляды ввиду изменившихся обстоятельств, — я убедился, что в общем государю, как я и ожидал, по-прежнему не были чужды его былые мечты, к которым он невольно возвращался; но уже чувствовал, что он находился под давлением железной руки действительности — уступая силе, не властвуя еще ни над чем, не сознавая своего могущества и не умея еще им пользоваться.

Петербург, когда я туда приехал, напоминал мне вид моря, которое, после сильной бури, продолжало еще волноваться, успокаиваясь лишь постепенно.

Государь только что уволил графа Палена. Человек этот, пользовавшийся безграничным доверием покойного императора Павла, был вместе с графом Паниным главным виновником и душою заговора, прекратившего дни этого злополучного монарха. Событие 11 марта 1801 года никогда бы не осуществилось, если бы Пален, имевший в руках власть и располагавший всеми средствами в качестве военного губернатора Петербурга, не стал во главе предприятия. Когда переворот совершился, Пален считал себя всемогущим, надеясь на свои силы. И действительно, с первых же дней нового царствования он выказал энергию, принял на себя руководительство во внешней и внутренней политике рядом мер, ставших неотложными ввиду возможного появления английского флота в водах Ревеля, Риги и Кронштадта после кровавых копенгагенских событий. Нельсон торжествовал победу в Копенгагене накануне того дня, когда император Павел погиб в Петербурге, куда известие о разгроме датского флота пришло через два дня после смерти императора. Пользуясь замешательством и всеобщей растерянностью правительства в первые дни после катастрофы, Пален возымел мысль захватить в свои руки расшатанные бразды правления и к всесильной должности военного губернатора Петербурга присоединить должность статс-секретаря по иностранным делам. И действительно, в главнейших правительственных актах этого времени всюду фигурирует его подпись. Ничто не должно было делаться без его согласия: он принял роль покровителя юного государя и делал ему сцены, когда он не давал немедленного согласия на его представления, или, вернее, на то, что он навязывал Александру. Уже поговаривали, что Пален претендует на роль «палатного мэра». Император Александр, погруженный в горе и отчаяние, окруженный безутешной семьею, казался в собственном дворце во власти заговорщиков, которых признавал необходимым щадить и подчинять свою волю их желаниям.

Между тем одна из важнейших должностей государства — генерал-прокурора сената, которому подчинены были внутренние дела, юстиция, финансы и полиция, — была вакантна после удаления одного из павловских фаворитов, который ее занимал. Император Александр сделал удачный выбор, назначив на эту должность генерала Беклешова, который в это время находился в Петербурге, будучи вызван сюда императором Павлом, желавшим, быть может, предоставить ему это место. Это был русский старого закала, по внешним приемам человек грубый и резкий, не говоривший по-французски или, по крайней мере, не понимавший этого языка, но который под этой суровой внешностью обнаруживал твердость и прямоту и обладал чутким отзывчивым сердцем. Общественное мнение создало ему репутацию благородного человека, которую он сохранил даже во время своего управления (в качестве генерал-губернатора) польскими юго-западными губерниями. Здесь он выказал себя человеком справедливым по отношению к подвластному ему населению и строгими по отношению к своим подчиненным, преследуя и сурово карая воровство, взяточничество и злоупотребления. Покидая этот край, он заслужил всеобщую любовь и признательность всего местного населения — обстоятельство, особенно знаменательное для представителя высшей русской администрации в завоеванном крае.

Совершенно незнакомый с вопросами внешней политики, но изучивший в совершенстве многочисленные указы и знавший все тонкости административной рутины русского правительства, Беклешов умело пользовался своею властью, проводя начала справедливости в применение правосудия. Он был совершенно чужд политических партий и не принимал никакого участия в заговоре, что являлось особенною заслугою в глазах императора Александра, который относился к нему с полным доверием и однажды откровенно высказал ему, насколько он тяготится ролью Палена. Беклешов отвечал государю со свойственной ему резкостью, выражая совершенное недоумение при мысли, что самодержец на что-то жалуется и не решается высказать своей воли. «Когда мне досаждают мухи, — сказал он государю, — я просто их прогоняю». Вскоре после этого император подписал указ, в котором Палену повелевалось немедленно оставить Петербург и выехать в свои поместья. Беклешов, бывший с ним как в прежние времена, так и теперь в дружественных отношениях, в качестве генерал-прокурора взялся вручить ему указ вместе с повелением выехать из столицы в 24 часа. На следующий день рано утром Беклешов явился к Палену, разбудил его и передал волю императора. Последний повиновался. Таким образом, Александр впервые проявил самодержавную волю, не имеющую в России преград.

Обстоятельство это наделало много шума среди участников заговора, которые обвиняли императора в двуличии и неискренности. Говорили, что накануне того дня, когда Пален должен был лишиться всех должностей и отправиться в ссылку, Александр во время доклада, который происходил поздно вечером, принял его, по обычаю, совершенно спокойно, беседовал о делах и ни в чем не изменил своего обращения. Но мог ли он поступить иначе? Как бы то ни было, этот первый акт проявления самостоятельности молодого государя вызвал неудовольствие среди главарей заговора и сильно их встревожил.

С Зубовыми, игравшими столь выдающуюся роль в событии 11 марта, я имел отношения еще в царствование императрицы Екатерины. Благодаря их всемогущему в то время заступничеству, нам удалось вернуть значительную часть имений нашего отца. После вступления на престол императора Павла, в то время, когда при дворе все стали избегать Зубовых, боясь даже подойти к ним, мне удалось доставить им аудиенцию у великого князя Александра.

Спустя несколько дней после моего приезда в Петербург граф Валериан Зубов высказал желание увидеться со мною. Во время разговора он много и подробно говорил о совершившемся перевороте и о современном настроении умов, жалуясь, что государь не высказался за своих истинных друзей, которые возвели его на престол, пренебрегая всеми опасностями ради его дела. «Не так действовала императрица Екатерина, — говорил Зубов, — она открыто поддерживала тех, кто ради ее спасения рисковали своими головами. Она не задумалась искать в них опору и благодаря этой политике, столь же мудрой, сколь предусмотрительной, она всегда могла рассчитывать на их безграничную преданность. Обещая с первых дней вступления на престол не забывать оказанных ей услуг, она этим приобрела преданность и любовь всей России. Вот почему, — продолжал Зубов, — царствование Екатерины было столь могущественным и славным, потому что никто не поколебался принести величайшую жертву для государыни, зная, что он будет достойно вознагражден. Но император Александр своим двусмысленным, нерешительным образом действий рискует самыми плачевными последствиями; он колеблется и охлаждает рвение своих истинных друзей, тех, которые только желают доказать ему свою преданность». Граф Зубов затем прибавил, что «императрица Екатерина категорически заявила ему и его брату, князю Платону, что на Александра им следует смотреть как на единственного законного их государя и служить ему, и никому другому, верой и правдой. Они это исполнили свято, а между тем какая им за это награда?» Слова эти, несомненно, были сказаны с целью оправдаться в глазах молодого императора за участие в заговоре на жизнь его отца и чтобы доказать ему, что этот образ действий был естественным последствием тех обязательств, которые императрица на них возложила по отношению к своему внуку. Но они, очевидно, не знали, что Александр и даже великий князь Константин вовсе не были проникнуты по отношению к своей бабке тем чувством, которое они в них предполагали.

В течение этой беседы, длившейся около часа, я несколько раз перебивал моего собеседника, стараясь объяснить ему причину некоторых действий молодого государя, не входя, однако, в обсуждение подробностей последних событий, тем более что, ввиду моего отсутствия из Петербурга, я стоял совершенно в стороне от переворота. Что касается графа Зубова, то он, очевидно, желал высказать мне свои взгляды с тем, чтобы я передал наш разговор государю. Хотя я и не дал ему прямого обещания, тем не менее при первом же удобном случае я сообщил об этом императору Александру. Последний, по-видимому, не придал этому особенного значения, хотя я почти дословно передал ему наш разговор. Слова Зубова доказывали, что заговорщики, а особенно главные их руководители, по-видимому, открыто хвастались своим поступком, считая это дело заслугой перед отечеством и молодым государем, на благодарности и милости которого они были вправе рассчитывать. Они даже давали понять, что удаление и недовольство могут быть опасны для Александра и что из чувства благодарности, а равно из благоразумия ему следует окружить себя теми лицами, которые возвели его преждевременно на высоту престола и на которых он должен смотреть, как на самый верный и естественный оплот. Такое рассуждение, довольно естественное в России, традиционной стране дворцовых переворотов, не произвело, однако, желаемого впечатления на Александра. Да и странно было бы предположить, чтобы он мог когда-нибудь сочувствовать убийцам своего отца (которого он все-таки любил, несмотря на его недостатки) и добровольно предаться в их руки.

Образ действий императора Александра являлся результатом его характера, воспитания, его чувства и его положения, и изменить его он не мог. Притом же он уже удалил Палена, единственного, быть может, из главарей заговора, который мог возбудить серьезные опасения и сделаться действительно опасным в силу своей ловкости, обширных связей, личной отваги и огромного честолюбия. Вскоре затем Александр постепенно удалил и других главарей переворота, — удалил не в силу того, что считал их опасными, но из чувства гадливости и отвращения, которое он испытывал при одном их виде. Граф Валериан Зубов был единственный, который остался в Петербурге и был сделан членом Государственного совета. Его приятная внешность, искренность и прямота нравились государю и внушали к нему доверие; последнее поддерживалось еще тою привязанностью, думаю, вполне искреннею, которую он выказывал к особе императора, а также его мягким, несколько беспечным характером и отсутствием карьеризма. Он имел особенную слабость к прекрасному полу, которым был почти исключительно занят.

Теперь я постараюсь сообщить о заговоре и его ближайших последствиях все то, что мне известно лично, а также те сведения, которые мне удалось получить несколько позже, как о возникновении самого плана, так и о том, каким образом приступлено было к выполнению заговора. Я буду излагать факты так, как я их припоминаю, или по мере того, как они стали мне известны, не придерживаясь строго хронологического порядка официального повествования. Из этого рассказа читатель увидит, что люди наиболее опытные и ловкие нередко впадают в ошибки вследствие ложной оценки своих обязанностей и тех средств, которыми они располагали, а также благодаря неверному определению характера тех, от которых зависит окончательный успех их предприятия и осуществление их стремлений.

Тотчас после совершения кровавого дела заговорщики предались бесстыдной, позорной, неприличной радости. Это было какое-то всеобщее опьянение не только в переносном, но и в прямом смысле, ибо дворцовые погреба были опустошены, и вино лилось рекою в то время, как пили за здоровье нового императора и главных «героев» заговора. В течение первых дней после события заговорщики открыто хвалились содеянным злодеянием, наперерыв выставляя свои заслуги в этом кровавом деле, выдвигаясь друг перед другом на первый план, указывая на свою принадлежность к той или другой партии и т. п. А среди этой всеобщей распущенности, этой непристойной радости император и его семейство, погруженные в горе и слезы, почти не показывались из дворца.

По мере того, однако, как постепенно улеглось возбужденное состояние умов, большинство убедилось, что вся эта радость, которую так открыто выказывали, не разделяется большинством и что такого рода хвастовство, не обнаруживающее ни ума, ни сердца, вызывает только презрение и негодование; наконец, если самая смерть Павла, быть может, и избавила государство от больших бедствий, то, во всяком случае, участие в этом кровавом деле едва ли могло считаться заслугою. Тем не менее главари заговора прикрывались высокими фразами, говоря, что главною и единственною побудительною причиною их было спасение России.

Между тем молодой государь, оправившись после первых дней треволнений и упадка духа, стал чувствовать непреодолимое отвращение к главарям заговора, особенно же к тем из них, чьи доводы заставили его согласиться с их планом, выполнение которого, по их мнению, отнюдь не угрожало жизни его отца, ибо, говорили они, для спасения России было достаточно лишить его престола, убедив Павла в необходимости сложить с себя бремя правления, отказавшись от власти в пользу сына, чему бывали неоднократные примеры среди государей Европы.

Император Александр сообщил мне, что первый, кто подал ему эту злополучную мысль, был граф Панин, которому он никогда не мог простить этого. Этот человек был, по-видимому, создан более чем кто-либо другой играть выдающуюся роль в государственных делах. Он обладал всеми необходимыми для этого качествами: громким именем, недюжинными способностями и большим честолюбием. Будучи совсем молодым человеком, он уже сделал блестящую карьеру. Назначенный русским посланником в Берлин, он вскоре был призван императором Павлом в коллегию иностранных дел под начальство князя Александра Куракина, который приходился ему дядей со стороны матери. Этот князь Куракин, друг и товарищ детских игр императора Павла, был единственным из близких ко двору лиц, которого не коснулись выходки государя и который оставался в милости за все время его царствования. Граф Н. П. Панин, о котором идет речь, был сыном известного генерала, оставившего после своей смерти весьма почтенное и уважаемое имя, и племянником графа Панина, бывшего министра и воспитателя великого князя Павла Петровича. Молодой граф Панин не мог не воспользоваться всеми этими данными и весьма скоро приобрел вес и значение в обществе и быстро стал двигаться по служебной лестнице. Это был человек высокого роста, холодный, владевший в совершенстве французским языком: мне не раз приходилось читать его донесения, которые всегда отличались глубиной мысли и блестящим слогом. В России он пользовался репутацией чрезвычайно даровитого человека, энергичного и с большим здравым смыслом, но характер его был сухой, черствый, властный и непокладистый.

Прослужив несколько месяцев в иностранной коллегии, граф Никита Петрович вызвал чем-то Неудовольствие императора, был отрешен от должности и выслан на жительство в Москву. Как мы увидим ниже, он воспользовался этим временем пребывания в Москве, переписывался со своими единомышленниками и, несмотря на ссылку, продолжал влиять на умы. Известие о кончине Павла он принял с нескрываемою радостью и тотчас приехал в Петербург с самыми радужными надеждами на будущее. И действительно, он вскоре был назначен управляющим иностранными делами. В бытность мою в Петербурге мне не пришлось с ним встретиться, так как, ввиду своей заграничной дипломатической службы, он редко приезжал в столицу. Жена его, рожденная Орлова, осталась в Петербурге. Это была чрезвычайно симпатичная, милая и любезная особа, которая относилась ко мне весьма дружелюбно. Когда я вернулся в Петербург, она очень хотела сблизить меня с ее мужем и сделала все возможное, чтобы связать нас дружбою. Усилия ее, однако, не имели успеха, так как, помимо всех других причин, самая внешность графа, его ледяная холодность и почти суровая сдержанность мало располагали в его пользу. Впоследствии я узнал, что он дал мне прозвище Сармата и в обществе, когда речь заходила обо мне, постоянно спрашивал: «А что делает Сармат?»

Панин и Пален, инициаторы заговора, были, несомненно, в то время наиболее выдающимися и способными людьми в империи, среди правительства и двора. Они были несравненно дальновиднее и умнее всех остальных членов совета Павла, в состав которого они оба входили. Они сговорились между собою и решили привлечь на свою сторону Александра. Как люди благоразумные и осторожные, они поняли, что прежде всего им необходимо заручиться согласием наследника престола и что без его одобрения такое опасное предприятие в случае неудачи может окончиться для них крайне плачевно. Будь на их месте люди молодые, увлекающиеся и преданные делу, они непременно бы поступили иначе — не вмешивая в такое дело сына, где вопрос идет о низвержении отца, они пошли бы на смерть, пожертвовав собою ради спасения отечества, дабы избавить будущего государя от всякого участия в перевороте. Но такой образ действий был почти немыслим и требовал от заговорщиков или беззаветной отваги, или античной доблести, на что едва ли были способны деятели этой эпохи.

Граф Пален, который в качестве военного губернатора Петербурга имел всегда возможность видеться с Александром, убедил великого князя согласиться на тайное свидание с Паниным. Это первое свидание произошло в ванной комнате. Панин изобразил Александру в ярких красках плачевное состояние России и те невзгоды, которые можно ожидать в будущем, если Павел будет продолжать царствовать. Он старался доказать ему, что содействие перевороту является для него священным долгом по отношению к отечеству и что, нельзя приносить в жертву судьбу миллионов своих подданных самодурству и жестокости одного человека, даже в том случае, если этот человек его отец. Он указал ему, что жизнь, по меньшей мере свобода, его матери, его личная и всей царской семьи находится в опасности благодаря тому отвращению, которое Павел питал к своей супруге; с последней он совсем разошелся и свою ненависть, которая все возрастала, он даже не скрывал и, естественно, мог при таком настроении принять самые суровые и крутые меры; что дело идет ведь только о низвержении Павла с престола, дабы воспрепятствовать ему подвергнуть страну еще большим бедствиям, спасти императорское семейство от угрожающей ему опасности, создать самому Павлу спокойное и счастливое существование, вполне обеспечивающее ему полную безопасность от всевозможных случайностей, которым он подвержен в настоящее время. Что, наконец, дело спасения России находится в его, великого князя, руках и что ввиду этого он нравственно обязан поддержать тех, кто озабочен теперь спасением империи и династии.

Эти слова Панина произвели сильное впечатление на Александра, но не убедили его окончательно дать свое согласие. Только после шестимесячных увещаний и убеждений удалось наконец вырвать у него согласие. Что касается графа Палена, то он, как чрезвычайно ловкий человек, заставил предварительно высказаться Панина, считая его наиболее скромным и способным для столь трудного дела, как склонение наследника престола к образу действий, противному его мыслям и чувствам. После опалы Панина и высылки его в Москву Пален приступил уже к личному воздействию на великого князя путем всевозможных намеков, полуслов и словечек, понятных одному Александру, сказанных под видом откровенности военного человека, каковая манера говорить являлась отличительным свойством красноречия этого генерала. Таким образом, после отъезда в Москву Н. П. Панина Пален остался один во главе заговора, и в конце концов ему удалось вырвать у Александра роковое согласие на устранение Павла от престола.

Нельзя не сожалеть, что благодаря всем этим роковым обстоятельствам Александр, который всегда стремился к добру и который обладал такими качествами для его осуществления, не остался чуждым этой ужасной, но вместе с тем неминуемой катастрофе, положившей предел жизненному поприщу его отца.

Несомненно, что Россия страдала под управлением такого человека, душевное равновесие которого было весьма сомнительное, и что самый переворот был вызван силой вещей, тем не менее Александр всю свою жизнь носил в душе этот тяжелый упрек в соучастии с заговорщиками, посягнувшими, хотя и без его ведома, на жизнь его отца. В его глазах событие 11 марта было несомненным пятном на его репутации как государя и человека, хотя в сущности оно доказывало только его юношескую неопытность, полное незнание людей и своей страны. Этот упрек преследовал его всю жизнь и, подобно коршуну, терзал его чувствительное сердце, парализуя в начале его царствования лучшие его способности и начинания, а в конце жизни привел его к мистицизму, доходившему иногда до суеверия.

Император Павел вел государство к неминуемой гибели и разложению, внеся полную дезорганизацию в правительственную машину. Он царствовал порывами, минутными вспышками, не заботясь о последствиях своих распоряжений, как человек, не дающий себе труда взвесить все обстоятельства дела, который приказывает и требует только немедленного исполнения своей воли. Все, то есть высшие классы общества, правящие сферы, генералы, офицеры, значительное чиновничество, словом, все, что в России составляло мыслящую и правящую часть нации, было более или менее уверено, что император не совсем нормален и подвержен болезненным припадкам. Это было настоящее царство страха, и, в конце концов, его ненавидели даже за добрые его качества, хотя в глубине души он искал правды и справедливости, и нередко в своих гневных порывах он карал справедливо и верно. Вот почему в его кратковременное царствование русские чиновники допускали менее злоупотреблений, были более вежливы, держались начеку, менее грабили и были менее заносчивы, чем в предыдущие и последующие царствования. Но это правосудие императора, воистину слепое, преследование правых и виноватых, карало без разбора, было своевольно и ужасно, ежеминутно грозило генералам, офицерам, армии, гражданским чиновникам и в результате вызывало глухую ненависть к человеку, заставлявшему всех трепетать и державшему их в постоянном страхе за свою судьбу.

Таким образом, заговор можно было назвать всеобщим: высшая аристократия, дворянство, гвардия и армия, среднее сословие, ремесленники — словом, все население столицы, а также помещики, чиновники и купечество — все трепетали, все чувствовали невыносимый гнев его жестокого самовластия и утомились под влиянием постоянного страха. Такое состояние общества, подавленного и терроризированного, должно было наконец разразиться катастрофой.

В таком положении находилась Россия с первых дней царствования Павла, причем с каждым годом странности и причуды императора все возрастали. Это и было истинной причиной заговора, закончившегося его смертью. Многие уверяли, что успеху заговора способствовало английское золото. Я лично этого не думаю. Если даже допустить, что тогдашнее британское правительство было лишено всяких нравственных принципов, то и тогда обвинение его в соучастии в заговоре едва ли основательно, так как событие 11 марта 1801 года вызвано вполне естественными причинами. Со времени вступления на престол Павла в России существовало хотя и смутное, но единодушное предчувствие скорой, давно желанной перемены правления. Об этом говорили полусловами, намеками, но весьма усиленно. Еще в 1797 году, до моего отъезда из Петербурга, среди придворной молодежи считалось признаком хорошего тона критиковать и высмеивать действия Павла, составлять на его счет эпиграммы и вообще допускать такие вольности, которые при этом говорились почти во всеуслышание. Это была государственная тайна, которая доверялась всем, даже женщинам и юным щеголям общества, и между тем никто не проговорился, никто эту тайну не выдал. И это при монархе столь подозрительном и недоверчивом, каким был Павел.

Но предприятие это никогда бы не осуществилось и тайна была бы все-таки раскрыта, если бы пост петербургского военного губернатора, имевшего в своем распоряжении войска и полицию, не находился в руках решительного человека, который сам руководил всем заговором.

Говорят, что однажды, во время доклада, император Павел, устремив испытующий взор на Палена, сказал ему: «Мне известно, что против меня задуман заговор». — «Это невозможно, государь, — ответил совершенно спокойно Пален, — ибо в таком случае я, который все знаю, был бы сам в числе заговорщиков». Этот ответ и добродушная улыбка генерал-губернатора совершенно успокоили Павла. Уверяют, однако, что несколько анонимных писем все-таки возбудили подозрения императора, и накануне своей смерти он велел тайно вызвать в Петербург Аракчеева, который должен был занять место Палена. Будь Аракчеев вовремя в столице — ход дела мог бы совершенно измениться, и в Петербурге произошли бы самые трагические события. Суровый, почти зверский характер этого человека служит тому порукою. Вместе с Аракчеевым явился бы и Ростопчин, и Павел, вероятно, был бы спасен. Но судьба устроила иначе: разогнав благодаря своей вспыльчивости многих преданных ему и энергичных людей, Павел окружил себя людьми бездарными и неспособными, которым розданы были лучшие правительственные должности. Таков был князь Куракин, человек добрый, но ограниченный, стоявший во главе иностранных дел; генерал-прокурор Обольянинов, получивший этот высокий и ответственный пост только потому, что он когда-то управлял гатчинскими землями. Наконец, самым доверенным и близким к императору лицом был граф Кутайсов, бывший брадобрей Павла и состоящий теперь шталмейстером и андреевским кавалером. Это был незлой человек, но беспечный, любивший пожить, у которого на другой день, когда его арестовали, в кармане камзола найдены были письма, сообщавшие подробный план заговора и список всех его участников. Но Кутайсов даже не распечатал этих писем, сказав очень спокойно: «Ну, дела можно отложить и до завтрашнего дня». Он положил их в карман не читая, так как спешил на ночное свидание.

Император Павел только что окончил постройку Михайловского дворца. Этот дворец, стоивший громадных денег, представлял собою тяжелое массивное здание, похожее на крепость, в котором император считал себя совершенно безопасным от всяких случайностей. Из удобного и поместительного Зимнего дворца он переехал в новый замок, стены которого еще были сыры и мокры, и несмотря на это был в восхищении от новой постройки, которую расхваливал своим приближенным и вообще считал себя счастливым и довольным, с восхищением показывая своим гостям роскошные апартаменты нового дворца. Это было в январе 1801 года.

Между тем заговор, который постепенно подготовлялся, был близок к осуществлению. Необходим был толчок, который быстро должен был подвинуть дело, и толчком этим явилось согласие, вырванное у великого князя Александра Павловича главарями заговора: графом Н. П. Паниным, Паленом и братьями Зубовыми — Платоном и Николаем. Граф Панин находился в ссылке в Москве, в Петербурге же все нити заговора находились в руках Палена и Зубовых. Последние, как известно, были недавно возвращены из ссылки и осыпаны милостями Павла, который, не считая их более опасными, весь отдался чувству великодушия по отношению к бывшим врагам.

Тем временем Пален и Зубовы, под разными благовидными предлогами, вызвали в столицу многих генералов и офицеров, которых они считали своими единомышленниками. Многие сановники и генералы были также приглашены в Петербург императором для присутствования на празднествах по случаю бракосочетания одной из великих княжон. Пален и Зубовы не замедлили воспользоваться и этим, чтобы войти в сношение с многими из этих лиц и узнать их образ мыслей, не открывая им, однако, подробностей заговора. Такое положение вещей не могло, однако, продолжаться долго: малейший намек, малейший донос, даже не подтвержденный доказательствами, могли возбудить подозрительность Павла и вызвать гнев, последствия которого всегда были ужасны. Ходили слухи, что он уже сделал тайное распоряжение о вызове в Петербург Аракчеева и Ростопчина — людей, на безусловную преданность которых он мог всегда положиться. Первый из них находился в это время в своем имении недалеко от Петербурга и менее чем в сутки мог прибыть в столицу. Положение заговорщиков становилось действительно опасным, и всякое промедление, всякое колебание угрожало теперь страшными бедствиями.

Ввиду всего этого выполнение заговора было назначено на 11 марта 1801 года. Вечером в тот же день князь Платон Зубов устроил большой ужин, на который были приглашены все генералы и высшие офицеры, взгляды которых были хорошо известны. Большинство из них только в этот вечер узнали всю суть дела, на которое им придется идти тотчас после ужина. Надо сознаться, что такой способ, несомненно, следует считать наиболее удачным для заговора: все подробности его были известны лишь двум-трем руководителям, все же остальные участники этой драмы должны были узнать их лишь в самый момент его выполнения, чем, естественно, лучше всего обеспечивались сохранение тайны и безопасность от случайного доноса.

За ужином Платон Зубов сказал речь, в которой, описав плачевное положение России, указывал на бедствия, угрожающие государству и частным людям, если безумные выходки Павла будут продолжаться. Он указал на безрассудность разрыва с Англией, благодаря которому нарушаются жизненные интересы страны и ее экономическое благосостояние; доказывал, что при таком положении нашей внешней политики балтийским портам и самой столице может грозить неминуемая опасность, что, наконец, никто из присутствующих не может быть уверен в личной безопасности, не зная, что его ожидает на следующий день. Затем он стал говорить о прекрасных душевных качествах наследника престола великого князя Александра, на которого покойная императрица Екатерина всегда смотрела как на истинного своего преемника и которому она, несомненно, передала бы империю, если бы не внезапная ее кончина. Свою речь Зубов закончил заявлением, что великий князь Александр, удрученный бедственным положением родины, решился спасти ее и что, таким образом, все дело сводится теперь лишь к тому, чтобы низложить императора Павла, заставив его подписать отречение в пользу наследника престола. Провозглашение Александра, по словам оратора, спасет отечество и самого Павла от неминуемой гибели. В заключении граф Пален и Зубовы категорически заявили всему собранию, что настоящий проект вполне одобрен Александром. Они только умолчали о том, каких усилий и уверений стоило им получить это согласие.

С этого момента колебания заговорщиков прекратились: пили здоровье будущего императора, и вино полилось рекою. Пален, оставивший на время собрание, поехал во дворец и вскоре вернулся, принеся известие, что ужин в Михайловском замке прошел спокойно, что император, по-видимому, ничего не подозревает и расстался с императрицей и великими князьями как обыкновенно. Лица, бывшие во время ужина во дворце, впоследствии вспоминали, что Александр, прощаясь с отцом, не выказал при этом никакого волнения, и жестоко обвиняли его в бессердечии и двоедушии. Это глубоко несправедливо, так как в последующих моих беседах с императором Александром последний неоднократно рассказывал мне совершенно искренне о своем ужасном душевном волнении в эти минуты, когда сердце его буквально разрывалось от горя и отчаяния. Да оно и не могло быть иначе, ибо в такие минуты он не мог не думать об опасности, угрожавшей ему, его матери и всему семейству в случае неудачи заговора. При этом необходимо сказать, что вырванное у него почти насильно согласие на отречение отца было дано им после торжественного обещания не причинять никакого зла Павлу и что мысль о лишении его жизни не могла прийти ему в голову. Это тем более правдоподобно, что в планы заговора входило лишь устранение Павла от престола и что роковая катастрофа произошла совершенно неожиданно для большинства заговорщиков, среди которых исполнителями этой драмы явились несколько человек, потерявших самообладание благодаря чрезмерному количеству выпитого вина и сводивших в этот момент свои личные счеты со злополучным монархом. Что касается поведения Александра во время ужина, то известно, что оба великих князя были всегда чрезвычайно сдержанны в присутствии отца, и эта привычка скрывать свои мысли и чувства, это вынужденное спокойствие могут служить лучшим объяснением того, что никто из присутствующих в этот вечер не заметил той глубокой душевной борьбы, которая, несомненно, происходила в душе Александра.

Ужин между тем продолжался, и всеобщее возбуждение росло благодаря обильным возлияниям. Только главари заговора воздерживались, стараясь сохранить присутствие духа, столь необходимое в эти минуты, большинство же гостей были сильно навеселе, причем несколько человек уже едва держались на ногах. Наконец время, назначенное для исполнения заговора, наступило. В полночь все встали из-за стола и двинулись в путь. Заговорщики разделились на две партии, в каждой из которых было до шестидесяти человек. Первая группа, во главе которой находились братья Платон и Николай Зубовы и генерал Беннигсен, направилась прямо к Михайловскому замку, другая под предводительством графа Палена должна была проникнуть во дворец со стороны Летнего сада. Плац-адъютант замка (капитан Аргамаков), знавший все ходы и выходы дворца по обязанности своей службы, шел во главе первого отряда с потайным фонарем в руке и провел заговорщиков до передней государевой опочивальни. Стоявший у двери лакей (камер-гусар) не пропускал заговорщиков и стал звать на помощь. Защищаясь от наступавших на него заговорщиков, он был ранен и упал, обливаясь кровью. Между тем император, заслышав крики и шум в передней, проснулся, быстро встал с кровати и направился к двери, ведшей в комнату императрицы, которая была завешена большой портьерой.

К несчастью злополучного Павла, эта дверь еще недавно была наглухо заколочена по его же приказанию. В то же время громкие крики взывавшего о помощи верного камер-гусара привели заговорщиков в смущение: они остановились в нерешительности и стали совещаться. Шедший во главе отряда Зубов растерялся и уже хотел скрыться, увлекая за собою других; но в это время к нему подошел генерал Беннигсен и, схватив его за руку, сказал: «Как? Вы сами привели нас сюда и теперь хотите отступать? Это невозможно, мы слишком далеко зашли, чтобы слушаться ваших советов, которые нас ведут к гибели. Жребий брошен, надо действовать. Вперед!» Слова эти я слышал впоследствии от самого Беннигсена.

Таким образом, этот человек благодаря своей решительности стал во главе события, имевшего такое важное влияние на судьбы империи и европейской политики. А между тем он принадлежал к числу тех, которые узнали о заговоре лишь в этот самый день. Он решительно становится во главе отряда, и наиболее смелые следуют за ним. Они врываются в спальню императора и идут прямо к его кровати, но с ужасом видят, что Павла уже нет. Тревога снова охватывает заговорщиков: они ходят по комнате и со свечой ищут Павла. Наконец, злополучный монарх найден за портьерой, куда он скрылся, заслышав шум. Его выводят из этого прикрытия, и генерал Беннигсен, в шляпе и с обнаженной шпагой в руке, говорит императору: «Государь, вы мой пленник, и вашему царствованию наступил конец; откажитесь от престола и подпишите немедленно акт отречения в пользу великого князя Александра». Тем временем императору подносят заготовленный черновик акта отречения. Павел берет в руки перо, но в это время за дверью снова раздаются крики. Беннигсен выходит из комнаты, чтобы узнать, в чем дело, и принять необходимые меры для безопасности императорского семейства, но едва он переступил порог, как произошла возмутительная сцена. Несчастный Павел остался один среда толпы заговорщиков, окруженный людьми, из которых многие пылали жаждою мщения: одни за преследования, другие за оказанные им несправедливости, иные, наконец, за простые отказы на их просьбы. Тут начались над ним возмутительные издевательства со стороны этих людей, озверевших при виде жертвы, очутившейся в их власти. Возможно, что смерть его была заранее решена наиболее мстительными и свирепыми заговорщиками, вероятно, без ведома главных руководителей и, во всяком случае, без их формального согласия. Ужасную развязку, по-видимому, ускорили крики, раздавшиеся в коридоре и вызвавшие уход Беннигсена. Граф Николай Зубов, человек атлетического телосложения, как говорят, первый нанес удар императору, и после этого ничто уже не могло удержать рассвирепевших заговорщиков. Теперь в лице Павла они видели только изверга, тирана, непримиримого врага: беззащитность жертвы уже их не останавливала, возбуждая в них дикое чувство мести.

На несчастного посыпались удары. Один из заговорщиков, имени которого я теперь не припоминаю, отвязал свой офицерский шарф и накинул его на шею злополучного монарха. Последний стал отбиваться и по естественному чувству самосохранения, высвободив одну руку, просунул ее между шеей и охватывавшим ее шарфом, крича: «Воздуху! Воздуху!» В это время, увидав красный конногвардейский мундир одного из заговорщиков и приняв последнего за сына своего Константина, император в ужасе закричал: «Ваше высочество, пощадите! Воздуху! Воздуху!» Но заговорщики схватывают руку Павла и затягивают шарф с безумной силой. Несчастный император уже испустил последний вздох, но озверевшие злодеи продолжают затягивать петлю и влекут безжизненное тело по комнате. Между тем более трусливые, бросившиеся было к выходу, снова возвращаются в комнату, принимают участие в убийстве и даже превосходят первоначальных убийц своим зверством и жестокостью. Генерал Беннигсен в это время возвращается и с ужасом видит страшную картину. Не знаю, насколько искренне было его негодование при виде всего, что произошло в его отсутствие, но он поспешил положить конец этой возмутительной сцене.

Между тем крики: «Павел более не существует!» — распространяются среди других заговорщиков, пришедших позже, которые, не стесняясь, громко высказывают свою радость, забыв о всяком чувстве приличия и человеческого достоинства. Они толпами ходят по коридорам и залам дворца, громко рассказывает друг другу о своих подвигах, и некоторые проникают в винные погреба, продолжая оргию, начатую в доме Зубовых.

Пален, заблудившийся, по-видимому, со своим отрядом в аллеях Летнего сада, прибыл со своей партией во дворец, когда все уже было кончено. Говорили, что он умышленно опоздал, с тем чтобы в случае неудачи заговора выступить в роли защитника императора и при надобности арестовать своих единомышленников. Как бы то ни было, известно только то, что Пален, явившись во дворец, тотчас проявил необычайную деятельность, стал отдавать приказания и в течение всей остальной ночи выказал распорядительность и энергию, свойственные его характеру и сделавшие его в эти времена почти полновластным вершителем судеб государства.

Из всего сказанного легко убедиться, насколько, несмотря на все принятые меры, судьба заговора была в зависимости от целого ряда случайностей, благодаря которым все предприятие могло рушиться. Последующие события докажут справедливость этого предположения.

Можно сказать, не ошибаясь, что заговор был составлен при почти единодушном согласии высших классов общества и преимущественно офицеров. Но не то было среди солдат. Гневные выходки и строгости императора Павла обыкновенно обрушивались на сановников и высших чинов военного сословия. Чем выше было служебное положение лица, тем более подвергалось оно опасности вызвать гнев государя; солдаты же редко бывали в ответе. Напротив, положение их было гораздо лучше, и нижние чины после вахт-парадов и смотров получали удвоенную пищу, порцию водки и денежные награды. Особенно в гвардии, среди которой было немало женатых, солдаты жили в известном довольстве и в большинстве были преданы императору. Генерал Талызин, командир Преображенского полка, один из видных заговорщиков, человек, пользовавшийся любовью солдат, взялся доставить во дворец, в ночь заговора, батальон командуемого им полка. После ужина у Зубовых он собрал батальон и обратился к солдатам с речью, в которой объявил людям, что тягость и строгости их службы скоро прекратятся, что наступает время, когда у них будет государь милостивый, добрый и снисходительный, при котором все пойдет иначе. Взглянув на солдат, он, однако, заметил, что слова его не произвели на них благоприятного впечатления; все хранили молчание, лица сделались угрюмыми, и в рядах послышался сдержанный ропот. Тогда он прекратил свою речь и суровым командным голосом сказал: «Полуоборот направо. Марш!» — после чего войска машинально повиновались его голосу. Батальон был приведен в Михайловский замок и занял все его выходы.

Граф Валериан Зубов, потерявший ногу во время польской войны, не находился вместе с заговорщиками и прибыл во дворец значительно позже, когда известие о смерти императора Павла уже распространилось. Он прошел в одну из зал, в которой стоял пехотный караул, и захотел убедиться в настроении солдат. Он подошел к караулу и поздравил солдат с новым государем. Гробовое молчание было ответом на его слова, и граф поспешил удалиться, не желая подвергнуться враждебным манифестациям.

Все эти подробности указывают на то, что императору Павлу было бы легко справиться с заговорщиками, если бы ему удалось вырваться из их рук хотя на минуту и показаться войскам. Найдись хоть один человек, который явился бы от его имени к солдатам — он был бы, быть может, спасен, а заговорщики арестованы. Весь успех заговора заключался в быстроте его выполнения. Это доказывает также, насколько трудным и неосуществимым являлся план Александра взять императора под опеку. Останься Павел жив, кровь полилась бы на плахах, пол-России сослано было бы в Сибирь, и весьма вероятно, что необузданный гнев его распространился бы и на членов собственного его семейства.

Посмотрим теперь, что происходило в эту ужасную ночь в той части дворца, где помещалось императорское семейство. Великому князю Александру уже было известно, что в эту ночь отцу его будет предложено отречение от престола. Взволнованный разнообразными чувствами, переживая жесточайшие душевные муки, великий князь, не раздеваясь, бросился на постель. Ночью, в начале первого часа, раздался стук в его дверь, и на пороге появился граф Николай Зубов, всклокоченный, с диким, блуждающим взором, с лицом, изменившимся под влиянием вина и только что совершенного злодеяния. Он подошел к великому князю и глухим голосом сказал: «Все совершено». — «Что такое? Что совершилось?» — спросил с испугом Александр. Великий князь плохо слышал и не сразу понял эти слова; со своей стороны, Зубов тоже не решался высказаться прямо. Произошла небольшая пауза. Великий князь был так далек от мысли о смерти отца, что не допускал даже мысли об этом. Наконец, он обратил внимание, что в разговоре Зубов все время называл его «государь» и «ваше величество»… Тогда наконец Александр (рассчитывавший быть только регентом империи) понял ужасную истину и предался самой искренней неудержимой печали.

Следует ли этому удивляться? Величайшие честолюбцы и те не могут совершить преступление или считать себя его виновниками без ужаса и содрогания, а ведь Александр в то время был чужд всякого честолюбия да впоследствии никогда не проявлял его. Мысль, что он даже косвенно является виновником смерти отца, была для него острым мечом, терзавшим его чувствительное сердце сознанием, что это будет вечным укором и ляжет черным пятном на его репутацию.

Между тем слух о возмущении и о покушении на жизнь Павла дошел до императрицы. Она быстро встала с кровати и наскоро оделась. Известие о совершившемся преступлении повергло ее в ужас, горе и отчаяние, смешанные с опасениями за собственную участь, Несомненно, что многие императрицы и вообще иностранные принцессы, занесенные судьбою в Россию, не могли иногда не думать в глубине души о возможности вступления на престол при тех или иных обстоятельствах. Императрица Мария Феодоровна предстала перед заговорщиками сильно взволнованною, и крики ее раздавались в коридорах, прилегающих к ее апартаментам. Увидав гренадеров, она направилась к ним и сказала, повторив несколько раз: «Что же, раз нет более императора, который пал жертвою злодеев-изменников, то теперь я ваша императрица, я одна ваша законная государыня! Защищайте меня и следуйте за мною!» Тогда Беннигсен и Пален, которые привели во дворец преданный им отряд войск, с большим трудом уговорили императрицу вернуться в ее апартаменты, около которых немедленно был поставлен караул. Императрица, под влиянием охватившего ее волнения, пыталась, однако, не щадить никаких мер воздействия на войска, чтобы добиться престола и отомстить за смерть своего супруга. Но ни в ее внешности, ни в характере не было тех качеств, которые действуют на людей и увлекают на подвиги и отважные решения. Как женщина и императрица, она пользовалась всеобщим уважением, но ее отрывистая фраза, ее русская речь с довольно сильным немецким акцентом не произвели должного впечатления на солдат, и часовые молча скрестили перед ней ружья. Тогда, поборов свое волнение, она удалилась в свою комнату, предавшись безмолвному горю.

Мне никогда не удалось узнать подробностей о первом свидании Александра с матерью после катастрофы. Что они говорили? Какое объяснение произошло между ними по поводу происшедших ужасных событий? Несомненно, что впоследствии они поняли друг друга, но в эти первые ужасные минуты император Александр, подавленный всем тем, что ему пришлось пережить, был почти не в силах высказать что бы то ни было. С другой стороны, императрица-мать дошла до высшей степени экзальтации и раздражительности и смотрела на самых близких ей лиц почти враждебно, утеряв всякое чувство самообладания и справедливости.

В эти тяжелые для всей царской семьи минуты, среди царившей во дворце сумятицы, молодая императрица Елизавета была, по отзывам всех очевидцев, единственным лицом, сохранившим спокойствие и полное присутствие духа. Впоследствии император Александр не раз вспоминал об этом. Нежная и любящая, она утешала Александра, поддерживая его мужество и самообладание. Она не покидала его всю эту ночь и отлучалась только на время, чтобы успокоить вдовствующую императрицу, уговаривая ее оставаться в своих апартаментах, сдерживая ее порывы, указывая на печальные последствия, могущие произойти от излишнего неосторожного слова в такое время, когда заговорщики, опьяненные успехом, наполняли все залы и властвовали во дворце. Словом, в эту ночь, полную ужаса и тревоги, императрица Елизавета являлась умиротворительницей, примеряющей властью, авторитет которой признавался всеми, настоящим ангелом-утешителем и посредником между супругом, вдовствующей государыней и заговорщиками.

В первое время император Александр находился в ложном, крайне затруднительном и тяжелом положении по отношению к деятелям заговора. В течение нескольких месяцев он чувствовал себя как бы в их власти, не решаясь действовать во всем вполне самостоятельно. И это не из чувства страха или опасений, а благодаря присущему ему чувству справедливости, которое и впоследствии помешало ему предать суду наиболее виновных из них. Александр знал, что мысль о заговоре сложилась в умах чуть ли не с первых дней царствования Павла, но что она осуществилась лишь с того момента, когда им стало известно о согласии наследника престола, Каким же образом мог он принять строгие меры, когда это согласие, хотя бы и вынужденное и условное, было все-таки дано им? Как должен будет поступить суд, выделяя главных деятелей от менее виновных? К последней же категории придется отнести главнейших представителей высшего общества, гвардии и армии. Почти все петербургское общество было замешано в этом деле. Как установить по закону различие этой ответственности между лицами, принявшими непосредственное участие в убийстве, и тем, кто желал только отречения? Заставить Павла подписать отречение — не есть ли это уже насилие над его личностью, допускающее само по себе возможность, в случае сопротивления и борьбы, поднять на него руку?

Вот почему едва ли справедливы те, кто осуждал императора Александра за то, что он немедленно не предал суду лиц, принимавших ближайшее участие в этом преступлении вопреки ясно выраженной им воле. Притом же он долгое время не знал их имен, которые, естественно, от него скрывали. Никто из заговорщиков не хотел их выдать, так как в качестве их сообщников и единомышленников они сознавали грозившую им всем опасность. Александру лишь через несколько лет постепенно удалось узнать имена этих лиц, которые частью сами удалились со сцены, частью же были сосланы на Кавказ при содействии весьма многочисленных их соучастников, сохранивших свои места и положение. Все они умерли несчастными, начиная с Николая Зубова, который вскоре после вступления на престал Александра умер вдали от двора, не смея появляться в столице, терзаемый болезнью, угрызениями совести и неудовлетворенным честолюбием.

Беннигсен никогда не вернулся ко двору. Должность литовского генерал-губернатора, которую он занимал, была передана Кутузову. Только в конце 1806 года военные дарования Беннигсена побудили императора Александра снова призвать его к деятельности и поставить во главе армии, сражавшейся под Прейсиш-Эйлау и Фридландом.

Князь Платон Зубов, официальный руководитель заговора, не добился, несмотря на все свои старания, никакой высшей должности в управлении и, сознавая, насколько его присутствие неприятно императору Александру, поспешил удалиться в свои поместья. Затем он предпринял заграничное путешествие, долго странствовал и умер, не возбудив ни в ком сожалений.

Я уже упомянул выше, каким образом был удален граф Пален. То же произошло и с графом Паниным. Через несколько месяцев по восшествии на престол, незадолго до коронации, император Александр отнял у него портфель министра иностранных дел. Эти главные руководители и вдохновители всего заговора были поставлены под надзор высшей военной полиции и получили приказание не только не показываться при дворе, но никогда не появляться даже вблизи тех мест, где будет находиться император. Карьера их была навсегда закончена, и обоим им пришлось навсегда отказаться от государственной деятельности, которая между тем была их стихией, и закончить существование в одиночестве и полном забвении.

Если принять во внимание все эти обстоятельства, то легко убедиться, что император Александр в его положении не мог поступить иначе по отношению к заговорщикам, несмотря на увещания своей матери.

Эта форма наказания, избранная для них Александром, была им наиболее чувствительна, но несомненно и то, что более всех наказал он себя самого, как бы умышленно терзая себя упреками совести, вспоминая об этом ужасном событии в течение всей своей жизни. Приближалось время коронования. В конце августа 1801 года двор и высшие власти Петербурга переехали в Москву. Здесь, среди величественных церемоний, празднеств и увеселений, среди трогательных проявлений народной любви и восторга, воображению Александра невольно представлялся образ его отца, еще недавно с тою же торжественностью всходившего на ступени трона, вскоре обагренного его кровью. Пышная обстановка коронационных торжеств с ее блестящим ореолом самодержавной власти не только не прельщала Александра, но еще более растравила его душевную рану. Я думаю, что он в эти минуты был особенно несчастен. Целыми часами оставался он в безмолвии и одиночестве, с блуждающим взором, устремленным в пространство, и в таком состоянии находился почти в течение многих дней, не допуская к себе почти никого.

Я был в числе тех немногих лиц, с которыми он виделся более охотно в эти тяжелые минуты, тем более что с давних пор он делился со мною самыми тайными, сокровенными мыслями и доверял свое горе. Получив от него разрешение входить к нему во всякое время без доклада, я старался по мере сил влиять на его душевное состояние и призывать его к бодрости, напоминая о лежащих на нем обязанностях. Нередко, однако, упадок духа был настолько силен, что он отвечал мне следующей фразой: «Нет, все, что вы говорите, для меня невозможно, я должен страдать, ибо ничто не в силах уврачевать мои душевные муки».

Все близкие к нему люди, видя его в таком состоянии, стали опасаться за его душевное равновесие, и так как я был единственный человек, который мог говорить с ним откровенно, то меня часто просили навещать его. Смею думать, что усилия мои повлияли благотворно на его душевное состояние и что многие мои доводы поддержали его падающую энергию. Несколько лет спустя великие события, в которых император Александр играл такую выдающуюся и славную роль, доставили ему успокоение и в течение некоторого времени поглотили все его внимание и вызвали кипучую деятельность. Но в последние годы его царствования та же мрачная идея снова завладела им, вызвала отвращение к жизни и повергла в мистицизм, близкий к ханжеству.

Во время неоднократных бесед наших о событии 11 марта Александр не раз говорил мне о своем желании облегчить насколько возможно участь отца после его отречения. Он хотел представить ему в полное распоряжение его любимый Михайловский замок, в котором низверженный монарх мог бы найти спокойное убежище и пользоваться комфортом и покоем. В его распоряжение хотел отдать обширный парк для прогулок и верховой езды, хотел выстроить для него манеж и театр — словом, доставить ему все, что могло бы в той или иной форме скрасить и облегчить его существование.

В благородном и великодушном характере Александра было, однако, что-то женственное, со всеми качествами и недостатками этих натур. Вот почему нередко наряду с прямотой и ясностью взгляда, с мужеством и твердостью, отличающими истинно великих людей, он соединял в себе чисто женскую мечтательность и фантазерство. К числу таких иллюзий следует отнести фантастический, можно сказать романический, план Александра успокоить низверженного императора, отняв у него корону и водворив в Михайловский замок. Это была, конечно, фантазия, неосуществимая мечта, которую следует приписать его молодости, неопытности и полному незнанию жизни.

Я счел необходимым ничего не умалчивать о печальной катастрофе, которою началось царствование Александра, считая это лучшим средством воздать должную справедливость этому монарху, о котором стоустая молва распространила множество слухов, незаслуженно пятнающих его память. Простая безыскусственная правда, чуждая всяких прикрас, обеляет его от этого возмутительного обвинения и лучше всего объясняет, каким образом он был вовлечен в действие, совершенно противное его образу мыслей, его наклонностям, а также причину, почему он не наказал более строго людей, к которым питал органическое отвращение.

Чтобы оправдать память императора Александра от столь ужасного возмутительного обвинения, я решил лишь описать с полной правдивостью его совершенную неопытность и полное отсутствие честолюбия, благодаря которому он стремился избегать престола, чем добиваться царского венца. Если уяснить себе все эти многообразные причины, беспристрастный читатель, несомненно, придет к заключению, что, по всей справедливости, можно только жалеть об Александре, но не предъявлять к нему столь тяжкого и несправедливого обвинения.

Прочтя недавно «Историю консульства и империи» Тьера, я нашел в ней материал, относящийся к этому событию. Это записка графа Ланжерона о кончине императора Павла. Описанные в ней факты справедливы, но, чтобы осветить этот рассказ и сделать его вполне справедливым, необходимо сделать следующие весьма важные добавления:

1) Необходимо добавить те доводы и средства, к которым прибегли Панин и Пален, чтобы получить от Александра согласие на отречение его отца.

2) Согласие это было получено ими после продолжительной борьбы и после формального и торжественного обещания не причинять никакого зла императору Павлу. Необходимо также указать на искреннюю скорбь Александра при известии о гибели отца.

3) Эта скорбь продолжалась многие годы и была настолько сильна, что заставила опасаться за здоровье и жизнь Александра и была причиной его влечения к мистицизму.

4) Александр не мог простить Панину и Палену — двум инициаторам заговора, — что они вовлекли его в поступок, который он считал несчастием всей своей жизни. Оба они навсегда были удалены от двора и не смели показаться ему на глаза.

5) Император Александр не наказал второстепенных участников заговора потому, что они имели в виду лишь отречение Павла, необходимое для блага империи. Он не считал себя вправе карать их, ибо почитал себя столь же виновным, как и они. Что касается ближайших участников убийства, то имена их долгое время были ему неизвестны, и он узнал их только через несколько лет. Некоторые из них (как, например, граф Николай Зубов) к этому времени уже умерли, другие же были сосланы на Кавказ, где и погибли.

Записки барона Гейкинга

править

Непостижимого образа действия наш бедный государь придерживался в течение нескольких месяцев. Добро и зло чередовались, сменяя друг друга в продолжение какого-нибудь часа; доброта и варварство диктовали ему в один и тот же день приказы, в принципе как нельзя более противоречившие один другому. Не успеешь, бывало, похвалить какое-нибудь мудрое и справедливое мероприятие, как приходит весть, что все, заслужившее ваше одобрение, уже разрушено.

Чтобы разгадать эту загадку, я предлагаю здесь читателю свою гипотезу (он может отвергнуть ее, если ему удастся найти другую, более соответствующую характеру Павла). По моему мнению, всякий его добрый поступок совершался под влиянием сердечной теплоты и первого непосредственного чувства, тогда как все, отмеченное печатью жестокости, внушалось ему косвенным образом извне и было прежде всего порождением зависти, ненависти и желания выставить напоказ живейшую заботливость о его личности окружающих; затем, этим же путем стремились ускорить кризис, необходимость которого становилось все неизбежнее. И действительно, в силу своего коварства и своей пронырливости, интриганы не видели другого средства для своего спасения, как совершение нового преступления.

Но обратимся к фактической стороне дела. Поверхностные наблюдатели были в восторге, видя, что такие люди, как Румянцев и Державин, появились опять в совете, что Нелединский из ссылки возвратился в сенат и что офицеры начали массами занимать опять свои прежние места. Но перемена эта осуществилась с слишком большой поспешностью и охватила без всякого разбора чересчур большое число лиц. Всякому мыслящему человеку невольно должен был напрашиваться вопрос: в чем же заключается тайная цель такой удивительной меры?

И действительно, как согласовать неразумную смелость, проявившуюся в том, что государь окружил себя недовольными людьми, с миллионом мелочных мероприятий, свидетельствующих о его страхе и душевной тревоге? Как могло случиться, что Павел угрожал Англии неизбежной войной, что он конфисковал имущество англичан, которые, по его мнению, составили против него заговор, и в то же время взял себе в кухарки англичанку, жившую с его разрешения почти рядом с ним? Если все эти адские комбинации и не привели к желанному результату, то они тем не менее указывают на постоянство, с которым преследовался план, и объясняют (до некоторой степени) не поддающееся определению поведение императора.

Значение Кутайсова — этого столь необходимого враждебной коалиции человека — возрастало с каждым днем; то же следует сказать и о Палене. Общество видело с негодованием прежнего камердинера в звании обер-шталмейстера высочайшего двора и кавалера ордена Андрея Первозванного. Любовница его (Кутайсова), актриса Шевалье, окончательно подчинила его своему влиянию и властно повелевала им. Она не замедлила открыто заняться торговлей чинов, должностей и имений. Весьма вероятно, что благодаря ее интригам г-же Курвильон удалось добиться изгнания (из России) Людовика XVIII. Так как она покровительствовала французской системе, то английская партия держалась в стороне, но возможно, что она не бездействовала.

В то время Павел был занят исключительно отделкой своего Михайловского замка. При постройке его работы беспрерывно производились — день и ночь. Стены были еще пропитаны такой сыростью, что с них всюду лила вода; тем не менее они были уже покрыты великолепными обоями. Врачи попытались было убедить императора не поселяться в новом замке, но он обращался с ними, как со слабоумными, — и они пришли к заключению, что там можно жить. Здание это прежде всего должно было послужить монарху убежищем в случае попытки осуществить государственный переворот. Канавы, подъемные мосты и целый лабиринт коридоров, в котором было трудно ориентироваться, по-видимому, делали всякое подобное предприятие невозможным. Впрочем, Павел верил, что он находится под непосредственным покровительством архангела Михаила, во имя которого были построены как церковь, так и самый замок.

Императрица схватила в сырых покоях лихорадку, но не смела жаловаться на это; а как великий князь Александр, так и весь двор страдали сильным ревматизмом. Один лишь Павел был здоров и чувствовал себя хорошо, посвящая все свое время исключительно убранству этого здания, не предчувствуя при этом, что он украшает свою могилу.

Он рассорился почти со всеми европейскими державами; граф Ростопчин был уволен им потому, что попытался смягчить некоторые выражения в письме, продиктованном ему Павлом к английскому королю. Неизвестно, было ли это обстоятельство истинной причиной его увольнения или лишь поводом. Пален был назначен главноуправляющим почт и сделался, таким образом, обладателем всех государственных и частных тайн. С этого момента он мог руководить решениями государя согласно собственному желанию, так как Павел действовал всегда под влиянием первого впечатления. Пален мог теперь, путем непосредственных предписаний губернаторам, задерживать в пути кого бы то ни было. Он наконец достиг того положения, благодаря которому всякое предприятие сулило ему полную удачу. И он не терял больше времени. Он сообщил свой план Зубовым, снедаемым честолюбием и ненавистью к Павлу; разжег чувство мести в князе Яшвиле, Чичерине, Талызине, Уварове, Татаринове и других. Чтобы заручиться основанием представить необходимость заговора в еще более ярких красках, он нашел средство внушить государю страх перед императрицей и великим князем Александром; вследствие этого Павел в один прекрасный день на параде стал избегать близости своих сыновей и запер на ключ дверь своей спальни, ведшую в покои императрицы.

Как ни старались скрыть все нити заговора, но генерал-прокурор Обольянинов, по-видимому, все-таки заподозрил что-то. Он косвенным путем уведомил государя, который заговорил об этом со своим любимцем Кутайсовым; но последний уверял, что это просто коварный донос, пущенный кем-нибудь, чтобы выслужиться. С целью усыпить Кутайсова (еще больше), Пален приказал Шевалье неустанно осаждать его, содействовал пожалованию ему великолепных курляндских имений Альт и Ней-Раден и посоветовал ему ни на минуту не покидать Павла, чтобы иметь возможность сообщать ему, Палену, каждое слово императора, даже сказанное им хотя бы случайно.

Вероятно, этим путем узнал он, что государь приказал Аракчееву явиться как можно скорее в Петербург. Боясь, что это делается, чтобы заменить его, он отдал тайный приказ всячески задерживать Аракчеева в дороге и ускорил на два дня осуществление своего плана, который он сообщил генералу Беннигсену. Последний явился было к нему с требованием (заграничного) паспорта и, вероятно, выразил при этом некоторое чувство обиды по поводу манеры государя обращаться с офицерами. Пален воспользовался удачным моментом, чтобы вовлечь Беннигсена в заговор; после получасовой беседы последний возвратился в канцелярию и заявил там, что паспорта ему не нужно, ввиду того что он решил отложить свой отъезд на несколько дней.

Осуществление переворота было назначено в ночь с четверга на пятницу, но когда Пален явился в понедельник к государю с рапортом, Павел сказал ему резким тоном: «Вы не знаете ничего нового?» — «Нет, ваше величество». — «Хорошо, в таком случае я сообщу вам, что что-то затевается». Опустив глаза на бумаги, которые он держал в руках, Пален выгадал несколько секунд, чтобы овладеть собою, после чего ответил улыбаясь: «Если что-нибудь и затевается, то я должен быть осведомлен об этом, я сам должен быть участником. Следовательно, вы, ваше величество, можете не беспокоиться. Впрочем, ваше величество могли бы уполномочить меня арестовать безразлично всякого, по моему усмотрению, если бы я счел это необходимым». — «Конечно, я вас уполномочиваю на это, даже в том случае, если б пришлось арестовать великого князя или императрицу». — «Соблаговолите, ваше величество, дать мне этот приказ письменно, так как я напал на след некоторых обстоятельств, о которых я доложу вашему величеству завтра достоверные сведения».

Государь написал приказ, и Пален удалился со спокойным видом, хотя и сильно взволнованный; он уведомил заговорщиков, что нельзя терять ни минуты. Князь Зубов взялся объявить Павлу, после его предполагавшегося ареста, о необходимости отречься от престола, прочесть ему вслух акт отречения и заставить подписать последний.

Вечером 11 марта успокоенный государь весело поужинал. Графиня Пален присутствовала при этом. Весьма вероятно, что она ничего не знала о заговоре или, по крайней мере, думала, что катастрофа осуществится еще не скоро. Во время ужина Павел сказал: «Мне приснилось, что у меня скосило рот; говорят, что это дурная примета». Государь засмеялся, и разговор перешел на другие предметы.

Павел, по обыкновению, удалился к себе в десять часов.

В половине одиннадцатого гвардейский пехотный батальон, который вели вдоль Летнего сада, спугнул стаю ворон, поднявшихся с пронзительным криком. Солдаты в испуге начали роптать и не хотели идти дальше. Тогда Уваров воскликнул: «Как! Русские гренадеры не боятся пушек, а испугались ворон, вперед! Дело касается нашего государя!» Это двусмысленное восклицание убедило их, и они молча последовали за своими офицерами, хотя и с неудовольствием.

С другой стороны, заговорщики уже успели подняться по маленькой лестнице, когда Пален вошел во двор, где были выстроены два гвардейских батальона. Он сменил командира охраны, гатчинца, приказав ему как военный генерал-губернатор отрядить двенадцать человек, чтобы арестовать Обольянинова, и послать двенадцать других — к дому Нарышкина. Словом сказать, он беспрерывно занимал своих гвардейцев, измышляя всевозможные приказы и мешая им, таким образом, обратить свое внимание на то, что происходило наверху.

Заговорщики [Князь Зубов, его брат Николай, Беннигсен, Талызин, Уваров, князь Яшвиль, Аргамаков, Татаринов и Гарданов. Пален благоразумно остался внизу вместе с Валерианом Зубовым] сперва заблудились в лабиринте коридоров замка, но Уваров, знавший здание, собрал их опять и провел через залу кавалергардов, которых Пален сумел перевести за несколько дней до этого в более отдаленное от спальни (государя) помещение. Вследствие этого императора в данный момент охраняли лишь два стоявших у его двери лейб-гусара. Когда последние увидели в такой непоказанный час Зубовых в сопровождении других заговорщиков, они перегородили им дорогу, несмотря на то что адъютант сказал им, что эти господа явились по выходящему из ряда вон делу. Один из гусаров крикнул громким голосом: «Я вас не впущу!» — и угрожал обнаженной саблей первому, кто осмелится силой переступить через порог (спальни). Тогда некоторые из заговорщиков также взялись за сабли, чтобы защищаться от ударов, наносимых им гусаром: человек 5 или 6 бросились на него и ранили его, между тем как остальные схватили его товарища, который не оказал никакого сопротивления.

Государь был разбужен шумом; он вскочил с постели в рубашке и, не успев отпереть двери, которая вела в покои императрицы, спрятался за ширмы. Заговорщики вошли (в спальню), направились прямо к кровати и, не найдя Павла в ней, испугались, думая, что дело их не удалось. Они поспешили к дверям и при этом случайно заметили государя. «Как! — кричал он в бешенстве, обращаясь к князю Зубову. — Разве я для того вызвал тебя из ссылки, чтобы ты сделался моим убийцей?» Зубов принялся читать вслух акт об отречении от престола, но он дрожал и заикался. Тогда Беннигсен сказал: «Ваше величество, вы не можете больше царствовать над двадцатимиллионным населением, вы делаете его несчастным; вам лишь остается, ваше величество, подписать акт об отречении от престола». Государь, кипя от гнева, отказывался (исполнить это требование). Тогда князь Яшвиль крикнул: «Ты обращался со мною, как тиран, ты должен умереть!» При этих словах другие заговорщики начали рубить государя саблями и ранили его сперва в руку, а затем — в голову; тут они схватили его шарф, лежавший близ кровати, и, невзирая на сильное сопротивление с его стороны… Перо выпадает у меня из рук… Павла нет больше в живых. Увы! я должен довести до конца рассказ об этом ужасе, и у меня хватит смелости сделать это.

Пока все это совершалось наверху, Кутайсов был разбужен раненым гусаром, кричавшим: «Спешите к государю, его убивают!» Сперва он хотел было подняться наверх, но смелость покинула его, и он бросился бежать, выскочил на улицу в туфлях и сюртуке и, достигнув дома г-на Л(анского) на Литейной, спрятался там и не показывался нигде до следующего дня.

Пален и Валериан Зубов находились внизу в страхе и трепете, так как никто (из заговорщиков) не возвращался к ним. Но вот те наконец спустились и раздались громкие возгласы: «Павел умер! Да здравствует Александр!». Пален и сопровождавшие его командиры вторили им, солдаты же молчали. Тогда Уваров и Талызин сказали им: «Как! Вы не рады, что Александр ваш император?! Павел захворал сегодня утром; он только что скончался, и наш новый государь заставит нас забыть своего отца, который был уж чересчур строг».

Пален по-немецки спросил своего адъютанта, побывавшего наверху: «Что, он уже холодный?» — «Да, я уже докладывал вам об этом». — «Тогда я поднимусь». Он направился прежде всего к г-же Дивен, разбудил ее и сказал ей: «Подите к государыне и доложите ей, что Павел скончался от апоплексического удара и что Александр наш император».

После этих немногих слов он пошел к великому князю Александру, разбудил и его и сказал, опустившись на колени: «Приветствую вас как моего монарха! Император Павел только что скончался от удара». Великий князь вскрикнул и был близок к обмороку. Но Пален коротко сказал ему: «Ваше величество, дало касается как вашей личной безопасности, так и безопасности всей царской фамилии. Соблаговолите немедленно одеться и явиться к колеблющимся солдатам, чтобы успокоить их. Вот — князь Зубов, генерал Беннигсен и ваш генерал-адъютант — все были свидетелями кончины императора Павла. В ожидании вашего величества я пойду к императрице». Графиня Ливен ухе успела разбудить государыню, которая, увидев ее в ночном костюме, воскликнула: «О Боже! Неужели кто-нибудь из моих детей так тяжко захворал?» — «Нет, я имею сообщить вам нечто гораздо более печальное. Государь только что скончался!» Императрица воскликнула: «Его, наверное, убили: мне казалось, что я слышу шум и подавленные крики». Г-жа Ливен заставила ее накинуть на себя кое-что из платья. В тот момент, когда императрица хотела войти в комнату государя, она заметила Палена, который приказывал часовым не впускать ее.

«Как! — воскликнула она. — У вас хватает смелости запретить мне доступ в комнату моего супруга?!» — «Я обязан сделать это ради вашего величества и славы нашего императора Александра, которая может быть скомпрометирована слишком бурными излияниями чувств. Император Павел скончался от паралича». — «Я хочу видеть его, его убили!» Она заклинает солдат пропустить ее. Тогда Пален говорит им: «Именем государя запрещаю вам впускать ее теперь, когда она вне себя от горя». Он хотел выгадать столько времени, чтобы успели одеть усопшего и уничтожить все следы убийства. Павла поспешно одели; ему надвинули шляпу на лицо и повязали горло большим белым носовым платком.

Предусмотрев все, поспешили отправить ординарцев ко всем полковым командирам и во все департаменты, так что к пяти часам утра уже успел собраться сенат; войска были наготове, чтоб присягнуть новому государю, и курьеры были отправлены к генерал-губернаторам и к дворам великих европейских держав.

Генерал-прокурора Обольянинова арестовали лишь с целью помешать ему предпринять что-нибудь в пользу Павла. После (обнародования) манифеста Александра его освободили из-под стражи. Но новый государь немедленно же назначил генерал-прокурором Беклешова.

Известие о кончине Павла достигло Риги 15 числа; 16-го, когда я только что встал из-за обеда, ко мне вошел один из моих друзей со словами: «Великая новость! Павел скончался. Александр — царствует; только что прибыл курьер». Излишне заявлять, как глубоко я был потрясен этой вестью, хотя предчувствовал и предвидел эту катастрофу.

На следующий день меня посетил Д… и сообщил подробности. Курьер, старый его знакомый, кроме того, присовокупил, что заговорщики в Петербурге говорят о случившемся во всеуслышание и хвастают этим как актом справедливости, совершенным с целью прекращения страданий двадцати миллионов людей.

Письмо, полученное одним рижским купцом, подтвердило все подробности. Заговорщики были в нем поименованы, а Палену приписывалась позорная честь, что он был зачинщиком и главным действующим лицом этой ужасной сцены, отблагодарив таким образом Павла за все его благодеяния и неограниченное доверие.

Акты милости молодого императора и любезное письмо, полученное от Беклешова, навели меня на мысль поехать в Петербург, чтобы выхлопотать себе там пенсию, которой меня лишили при увольнении, хотя я всегда исполнял свои обязанности с добросовестной точностью.

Я выехал 24 апреля (из Риги); волнение мое усиливалось тем, что состояние моего здоровья одно время вызывало во мне сомнение в возможности когда-либо свидеться с моими столичными друзьями и знакомыми. Приток приезжих в Петербург со всех концов империи был в то время так велик, что все гостиницы были переполнены. Граф Виельгорский приютил меня у себя, что послужило мне большим нравственным удовлетворением.

Никогда еще новое воцарение не вызывало такого всеобщего восторга! Это было какое-то опьянение, возраставшее с каждым днем благодаря возвращению ссыльных и заключенных.

Молодой государь неустанно повторял, что будет управлять государством только согласно закону, и старался окружить себя людьми, служившими еще при Екатерине, которую он избрал себе образцом. С 15 апреля он уволил Палена от должности главноуправляющего почтами и назначил на этот пост сенатора Трощинского. Одновременно с этим получил отставку и Кутайсов с разрешением уехать из Петербурга.

Александр восстановил тайный совет, первыми членами которого он назначил: фельдмаршала Салтыкова, обоих Зубовых, вице-канцлера князя Куракина, генерал-прокурора Беклешова, государственного казначея Васильева, Палена, князя Лопухина, князя Гагарина, адмирала Кушелева и Трощинского. Он приказал освободить всех арестованных английских матросов и заявил, что готов остаться лишь покровителем Мальтийского ордена, предоставляя последнему право избирать себе другого гроссмейстера согласно желаниям заинтересованных в этом вопросе европейских держав. 2 апреля Александром была уничтожена тайная канцелярия и в тот же день восстановлена во всей своей первоначальной силе дарованная Екатериной грамота о вольностях дворянства.

Первый свой визит я сделал Беклешову, который принял меня очень хорошо; затем я поспешил выразить свою благодарность Лопухину и т. д.

Я долго не мог решиться пойти к Пале ну; но наш уполномоченный от дворянства Корф, бывший в то время в Петербурге, уверял меня честью, что Пален в разговоре с ним отозвался обо мне дружески и с похвалой; к тому же он был курляндским генерал-губернатором, вследствие чего я был обязан засвидетельствовать свое почтение если не лично ему, то исправляющему эту должность. Он (Корф) предложил сопровождать меня к нему; (я согласился) и мы отправились туда в 11 часов.

Комната, смежная с его кабинетом, была набита битком генералами, чинами департамента иностранных дел, лицами всех чинов и национальностей. Мы узнали, что его превосходительство совещается как раз с посланником графом Разумовским, которому предстояло возвратиться в Вену. Нам пришлось подождать добрых полчаса. Наконец его превосходительство явился. Стоявшие по соседству с дверями окружили его тесным кольцом. Он выслушивал всех, отвечал парой слов направо, парой слов — налево и, увидев в отдалении какого-то незнакомого мне генерала, направился к нему через толпу, почтительно расступившуюся перед ним; пройдя совсем близко мимо нас, он как бы не заметил меня и, поравнявшись с генералом, завет с ним разговор вполголоса, причем взор его блуждал по всей зале. Взгляды наши встретились, и, возвращаясь в кабинет, он остановился предо мною, обнял меня. и сказал: «Ах, вы ли это?! Как теперь ваше здоровье?» — «Оно устояло в несчастий, и я надеюсь, что оно теперь поправится». Затем он дружески обратился к Корфу, отвел его в сторону, поболтал с ним несколько минут и после этого возвратился к себе в кабинет, тогда как мы и вся находившаяся здесь толпа начали расходиться, почитая себя счастливыми, что нам удалось увидеть кумир настоящего дня.

В продолжение всего времени, проведенного Паленом в зале, я неустанно следил за ним взором, чтобы уловить его взгляд и прочесть в нем, каково его душевное состояние. Мне показалось, что в нем сказывалось присутствие глубокого волнения и что вся его манера держать себя обнаруживала какую-то затаенную душевную двойственность, замаскированную смелостью и даже дерзостью внешней повадки.

Я внимательно изучал ход нового правления и, убедившись в величайшей любви к справедливости монарха, дрожал за него видя его окруженным людьми вроде Палена, Зубовых и других, которых общественное мнение во всеуслышание называло виновниками последней трагедии.

Господа эти не только не старались стушеваться, а, напротив, говорили о случившемся совершенно открыто с друзьями и знакомыми; сравнивая рассказы столь многих различных лиц, мне было нетрудно отличить, что признавалось всеми единогласно за непреложные факты и что являлось лишь хвастовством и плодом фантазии отдельных повествователей.

Соображаясь с этим, я изложил здесь свой рассказ.

Однажды утром, когда я пришел к князю Лопухину, он сказал мне: «Я желал бы, чтобы вы остались в Петербурге и возвратились в третий департамент, где в настоящее время нет ни одного курляндца и ни одного лифляндца».

Прежде чем подать свою записку о причитавшейся мне по закону пенсии, я прочел ее графу Медему, зятю Палена, жившему у своего тестя. Он обещал мне поговорить об этом предмете с последним, чтобы он не оказался моим противником, в случае если государь заговорит с ним о моей просьбе. Граф Медем к тому же уверял меня, что Пален признал мое ходатайство справедливым и скромным, и посоветовал мне снестись с ним как с курляндским генерал-губернатором.

Со своей запиской и письмом к государю в кармане я отправился к Палену. На этот раз у него было меньше народу. Он вышел из своего кабинета, и я направился к нему со словами: «Граф Медем уже предупредил вас, генерал, о моем деле» — и начал вкратце излагать ему свое ходатайство. «Пойдемте в мой кабинет, — сказал он, — я располагаю получасом свободного времени — мне доставит удовольствие поболтать с вами».

Едва успели мы сесть, как он заговорил: «Мне известно все, что вам пришлось перенести; но это ничто в сравнении с гнусностями, совершенными по отношению к массе людей, которым приписывались воображаемые преступления или вся вина которых заключалась в одной лишь необдуманности. Мы устали быть орудиями подобных актов тирании, а так как мы видели, что безумие Павла возрастает с каждым днем и вырождается в манию жестокости, то у нас оставалась лишь следующая альтернатива: или избавить свет от чудовища, или увидеть в ближайшем будущем, как мы сами, а быть может, и часть царской фамилии, сделаемся жертвой дальнейшего развития его бешенства. Только один патриотизм может даровать человеку смелость подвергнуть себя, жену и детей опасности умереть самой жестокой смертью ради двадцати миллионов угнетенных, измученных, сосланных, битых кнутом и искалеченных людей с целью возвратить им счастье. Впрочем, я всегда ненавидел его и ничем ему не обязан; я ничего не получил от него, кроме этих орденов. Но и их я возвратил нашему государю при его воцарении; но он приказал мне сохранить их, и я считаю, что получил их только от него. Такая услуга, оказанная государству и всему человечеству, не может быть оплачена ни почестями, ни наградами, и я объявил нашему государю, что никогда не приму подарка. Граф Панин, разделивший мой труд, солидарен со мною и во взгляде на этот вопрос». — «Я не знал, что граф Панин был здесь и опять уехал». — «Мы лишь хотели заставить государя отречься от престола, и граф Панин одобрил этот план. Первой нашей мыслью было воспользоваться для этой цели сенатом; но большинство сенаторов болваны, лишенные души и способности отдаться идеям высшего полета. Теперь они рада всеобщему счастью, они упиваются восторгом; но у них никогда не хватило бы ни смелости, ни самопожертвования, необходимых для совершения доброго дела. Возможно, что мы были накануне действительного и, быть может, гораздо большего несчастья, а для великих недругов необходимы и сильные средства. И я должен сказать, что поздравляю себя с этим поступком, считая его своей величайшей заслугой перед государством, ради которого я рисковал жизнью и пролил свою кровь».

После нескольких, не имеющих значения, слов он начал снова: «Меня удивляет, что вдовствующая императрица, по-видимому, хочет отмстить мне за это, в особенности тогда, как она сама подвергалась величайшей опасности и с этой точки зрения некоторым образом обязана мне. Я отказываюсь от проявления ее признательности, но она должна чувствовать ее и, по крайней мере, не пытаться возбуждать государя против меня… Вы, без сомнения, видели Нелидову? Я высоко ценю ее… Что сказала она вам по этому поводу?» — «Я видал ее всего минуту, причем она была окружена полудюжиной фрейлин». Едва успел я вымолвить эти слова, как он вынул свои часы. «Ах, прочтите мне свою записку: у нас осталось очень немного времени». Я поспешно прочел ее и заметил, что он слушал без внимания. Затем он сказал: «Очень хорошо…» Он весьма вежливо проводил меня до дверей кабинета, но я заметил в его лице выражение, которое подсказало мне, что его поведение неискренне.

Я почти каждый день бывал в институте благородных девиц у начальницы — нашей хорошей приятельницы г-жи Пальменбах — и несколько раз видел там Нелидову. В первый раз я был поражен, до чего она изменилась: волосы ее поседели, лицо покрылось сплошь морщинами, цвет его был желтовато-свинцовый, и черта глубокой печали омрачала это всегда столь ясное лицо. Лишь при моем третьем посещении мне удалось застать ее одну. Я говорил с ней о моей жене и о минувших днях; глаза ее наполнились слезами, когда я рассказал ей о своих страданиях.

«Ах, несчастный монарх был менее виноват, чем окружавшие его. Вы оба совершенно правы, не любя этого Палена», — при этих словах ее лицо оживилось, что меня удивило тем более, что ее обычная осторожность часто доходила до притворства.

«Ему еще мало, что он был зачинщиком заговора против своего благодетеля и монарха; он еще хотел бы поссорить мать с сыном, чтобы управлять государством, как премьер-министр; но я сомневаюсь, чтобы второй план удался ему так же хорошо, как первый. Государь любит свою мать, а она боготворит его: такая связь не может быть порвана каким-нибудь Паленом, вопреки всем его коварным маневрам».

Две фрейлины вошли в комнату — разговор наш был прерван. Но тут я в первый раз в жизни видел Нелидову разгневанной и забывшей о крайней осторожности, которую она всегда так хорошо соблюдала.

Граф Виельгорский пригласил меня сделать с ним несколько визитов; мы пошли к Пале ну, где застали за карточным столом самого графа Палена, графа Валериана Зубова, Балицкого и Чаплина, игравших в фараон. Генерал Беннигсен присутствовал в качестве зрителя. Увидя нас, Пален нахмурился; но несколько острот Виельгорского вернули ему хорошее расположение духа, так что мы остались там по окончании игры, а кроме нас обоих — еще какой-то секретарь департамента иностранных дел и два незнакомых мне лица.

Не знаю, как это случилось, но разговор коснулся императрицы. «Право, — сказал Пален, — она напрасно воображает себе, что она наша повелительница. В сущности, мы оба подданные государя, и если она подданная первого класса, то я — второго; усердие, с которым я стараюсь избежать всего, что могло бы послужить поводом к скандалу и возмущению, всегда останется неизменно тем же по своей глубине и искренности. Знаете ли вы историю с иконой?» — «Нет». — «Так дело вот в чем. Императрица пожертвовала для часовни нового Екатерининского института икону, на которой изображены: Распятие, Божья Матерь и Мария Магдалина; на ней сделаны надписи, намекающие на кончину императора и могущие подстрекнуть раздраженную чернь против тех, на кого молва указывает как на участников этого дела. Надписи эти уже успели привлечь многих в часовню, так что полиция донесла мне об этом. Чтобы не поступить опрометчиво, я отрядил туда смышленого и образованного полицейского чиновника в партикулярном платье, поручив ему списать возмутительные места надписи, и велел передать священнику, чтобы образ был удален втихомолку. Он ответил мне, что ничего не может сделать без непосредственного приказания императрицы. Вот почему я сегодня поговорю об этом с государем, который завтра едет навестить свою мать в Гатчину. Мне передали, что она хочет, чтобы икона осталась на месте во что бы то ни было. Но это невозможно».

Он еще несколько раз принимался горячо ратовать против императрицы. Когда мы собрались уходить, граф Виельгорский сказал мне: «Я положительно не узнаю Палена. Он всегда отличался, чтобы не сказать худшего — смышленностью фурьера или придворного камер-лакея, а сегодня он позволил себе, не стесняясь, такие выходки против императрицы — и еще при свидетелях!» — «Он, очевидно, воображает, — ответил я, — что находится в такой незыблемой милости, что может тягаться с императрицей, но ему следовало бы быть поосторожнее. Императрица — женщина: в ней много упорства, сын ее любит и уважает. Это очень неравная игра».

В четверг я отправился к обеду в институт. Проходя мимо двери Нелидовой, я заметил, что там готовятся к отъезду в Гатчину. Я зашел к ней и попросил ее объяснить мне историю с иконой, наделавшей столько шуму и способной вызвать в массе праздных и склонных к возмущению людей опасное движение.

«Я очень рада, — сказала она, — что вы вспомнили об этом, так как могу сообщить вам все до мельчайших подробностей: я была свидетельницей всей этой истории, и образ не раз был у меня в руках. Один русский художник приносил императрице от времени до времени иконы для ее новых учреждений. Так как он не хотел продать их, то императрица приказывала выдавать ему когда сто, когда двести рублей. Но в виду его слишком частых появлений императрица велела отказать ему, когда он принес последнюю икону, на которой было изображено Распятие. Здесь Божия Матерь обращается к Спасителю с изречением из Священного Писания, а Христос отвечает ей другим текстом. Так как эти надписи делаются славянским и часто весьма мелким шрифтом, то ни императрица, ни я, ни кто-нибудь из придворных никогда не трудились разбирать их. Художник между тем оставил икону у одного из камердинеров с просьбой убедить государыню взглянуть на нее, так как он, по бедности своей, нуждается в вспомоществовании. Икона уже провисела две недели с лишком в покоях императрицы, когда она, собираясь уехать в Гатчину, вдруг сказала: „Все-таки надо будет осмотреть образ. Нет ли здесь кого-нибудь из дирекции моих учреждений?“ Ей доложили, что есть Гревениц. Императрица велела позвать его и спросила: „Куда бы можно было поместить эту икону?“ — „В часовне нового Екатерининского института еще не хватает одного образа“. — „Так велите поставить туда этот и скажите художнику, что я вспомню о нем, когда возвращусь из Гатчины“. Все это может засвидетельствовать вам двор императрицы. Но Пален, который во что бы то ни стало хочет посеять раздор между матерью и сыном, усмотрел в надписях на иконе смысл, способный вызвать возмущение. Мысль эта экстравагантна и становится преступной, когда ее приписывают императрице. Государь, вероятно, прикажет основательно исследовать это дело и даст своей матери удовлетворение. Пока не говорите об этом, а в особенности — не называйте меня».

«Я уверяю вас, что я никому не скажу ни слова».

В воскресенье вечером я получил от одного из своих друзей записку следующего содержания: «Пален со всей своей семьей уезжает в 9 часов в Ригу; уверяют, что он подал прошение об отставке. Все идут к нему, и я советую вам сделать то же».

Я ответил: «Не верю ни одному слову об этом путешествии. Сходите к нему и по возвращении уведомьте меня, в чем дело».

В 11 часов вечера мой друг писал (опять): «Он уехал, разыгрывая роль невозмутимого, но она в отчаянии».

Все это показалось мне сном. Но я тем не менее спокойно лег спать и, во всяком случае, пожелал ему счастливого пути.

Около 10 часов утра к Виельгорскому пришел кто-то из приближенных государя и объяснил нам причину внезапного отъезда Палена.

В четверг утром он горько жаловался государю на инцидент с иконой. Его величество, рассерженный его сильными выражениями, заметил ему: «Не забывайте, что вы говорите о моей матери. Впрочем, невозможно, чтобы надписи были таковыми, как вы говорите; я хочу видеть икону».

Пален, без дальнейших околичностей, велел взять образ и принес его государю, который, прочитав надписи, ничего не сказал, но поехал в Гатчину с целью потребовать объяснений от своей матери. Как ни старался он смягчить дело, императрице все-таки пришлось оправдываться в своих намерениях, что было для нее крайне унизительно. Она заключила объяснения, приведенные ею в свое оправдание, словами: «Пока Пален будет в Петербурге, я туда не возвращусь!»

Государь вернулся из Гатчины лишь в субботу вечером и, не желая лично приказать Палену отправиться на ревизию Лифляндии и Курляндии, проработал с ним вместе в воскресенье все утро до обедни; после этого он велел позвать к себе генерал-прокурора и поручил ему передать Палену свое повеление приблизительно за час до обеда. «Я понимаю, — сказал Пален Беклешову, — смысл этого совета государя и знаю его источник. Доложите его величеству, что сегодня вечером в восемь часов его приказ будет исполнен мною, и я больше не буду в Петербурге».

Он сообщил о случившемся своей жене и заявил ей, что немедленно же потребует полной и безусловной отставки. Она сама написала молодой императрице о своем увольнении, чтобы иметь возможность сопровождать своего мужа. Пален пометил свое письмо Стрельной, и оно было передано государю рано утром, когда он только что проснулся. Указ об его отставке был обнародован в тот же день, так что меньше чем в 26 часов этот человек, считавший свое положение незыблемым, обладавший в такой высокой мере умом и тактом, обратился в ничтожество и был принужден праздно прогуливаться в своих имениях в сопровождении своей совести, веский голос которой теперь уже больше не будет заглушен лестью и шумом придворной жизни.

Наконец я решился уехать без дальнейших проволочек. Двухмесячного пребывания в знакомой уже раньше столице вполне достаточно, чтобы получить ясное понятие о системе правления, которую затем необходимо основательно изучить и с духом которой надо познакомиться на основании личного опыта. Я сделал все от меня зависящее, чтобы заручиться достоверными сведениями об отличительном характере нового правительства, и, по крайней мере, вынес то утешение, что я в состоянии без посторонней помощи заранее определить, в каком направлении будут сделаны дальнейшие шаги нашего нового монарха.

Я возвратился на лоно моей родины и моей семьи с двойным удовлетворением: я понял цену независимого положения и сладкого досуга.

По приглашению генерал-прокурора князя Голицына и выдающихся членов первой курляндской судебной палаты принять участие в разработке плана реорганизации присутственных мест и в редакции новых судебных уставов я отдался этому труду; таким образом, мой досуг, быть может, окажется не совсем бесплодным для моей родины.

Как благословляю я судьбу, удалившую меня из Петербурга задолго до наступления этого печального времени. Заметь я какие-нибудь признаки готовившегося заговора, я был бы принужден, в силу принесенной мною присяги и своих принципов, раскрыть ужасную тайну. Множество людей считали бы меня гнусным доносчиком, и как мои намерения, так и поступки были бы заклеймлены клеветой.

Но так как меня выслали <из Петербурга> задолго до ужасной катастрофы, то я избежал всех этих неприятностей, нисколько не изменив при этом моим правилам.

Теперь, находясь на покое, я посвящаю остаток своих дней дружбе, своим обязанностям и прелестям литературы.

Записки Августа Коцебу

править

Предисловие автора

править

В настоящее время благоразумие не дозволяет предавать печати эти листки. Я их пишу для потомства и полагаю, что труд мой не будет совершенно бесполезен. Я хочу и могу сказать правду, потому что имел полную возможность ее разузнать. Чтобы внушить читателю доверие к моим словам, мне стоит только познакомить его с тем положением, которое я имел при Павле.

Император поручил мне описать во всей подробности Михайловский дворец, этот чрезмерно дорогой памятник его причудливого вкуса и боязливого нрава. Вследствие того дворец был открыт для меня во всякое время, а в отсутствие государя мне разрешено было проникать даже во внутренние его покои. Таким образом, я был знаком во дворце с каждым, кто начальствовал или служил, приказывал или повиновался; значение же мое не было так важно, чтобы могло внушить осторожность или недоверие. Многое я слышал, а кое-что и видел.

Моим начальником по должности был обер-гофмейстер Нарышкин, один из любимцев императора, человек веселый, легкомысленный, охотно и часто в тот же час рассказывавший то, что государь делал или говорил. Он имел помещение во дворце, и как тут, так и в собственном его доме, среди его семейства, я имел к нему беспрепятственный доступ.

Графа Палена, бывшего душою переворота, я знал еще за многие годы до того в Ревеле, потом в Риге, когда он там был губернаторам, наконец в Петербурге на высшей ступени его счастия. С женою его я находился в некоторых литературных отношениях. Через ее руки многие из моих драматических произведений проходили в рукописи к великой княгине Елизавете Алексеевне, изъявившей желание их читать. Однако для получения верных сведений с этой стороны всего важнее была для меня дружба моя с коллежским советником Беком, который был наш общий соотечественник и притом во многих делах правая рука графа.

Другой приятель, через которого я узнавал некоторые из самых интимных обстоятельств женского круга императорской фамилии, был коллежский советник Шторх, известный автор многих уважаемых статистических сочинений. Он был учителем молодых великих княжон, пользовался их доверием и, что было весьма важно, дружбою обер-гофмейстерины графини Ливен.

Князю Зубову сделался я известен, еще когда он был фаворитом императрицы Екатерины. Он оказывал мне некоторое благоволение, и нередко случалось мне в его словах подметить интересные намеки. То же позволяю себе сказать и о тайном советнике Николаи, этом тонком мыслителе, старом государственном человеке и доверенном лице при императрице-матери.

Многими любопытными сведениями обязан я статскому советнику Гриве, англичанину, бывшему первым лейб-медиком императора, равно как и статскому советнику Сутгофу, акушеру великой княгини Елизаветы Алексеевны, который по своему положению и связям часто имел возможность отличать истину от ложных слухов.

Было бы слишком долго перечислять всех офицеров, полицейских и иных чиновников, вообще всех тех, которых я расспрашивал и допытывал относительно отдельных случаев, о коих они могли или должны были иметь сведения. Могу сказать с уверенностью, что хотя и было в Петербурге еще несколько людей, стоявших выше меня по своему положению и таланту (как, например, Шторх), но, конечно, ни один из них не превзошел меня в стремлении к истине, в деятельности и усилиях ее узнать. Усилия эти были необходимы, потому что никогда не видел я столь явного отсутствия исторической истины. Из тысячи слухов, которые в то время ходили, многие были в прямом противоречии между собою; даже люди, которые лично присутствовали при том или другом эпизоде, рассказывали его различно. Поэтому легко вообразить, какого труда мне иногда стоило, чтобы составить себе совершенно верное понятие.

Тут, к сожалению, рождается вопрос: если даже современник, свидетель и очевидец происшествия, знакомый со всеми действующими лицами, должен на первых же порах употреблять такие, нередко тщетные старания, чтобы напасть на след истины, то какую же веру потомство может придавать историкам, которые удалены были от места и времени происшествия хотя бы на несколько миль или годов? И должно ли удивляться, если и в этих листках, несмотря на затруднения, которые были побеждены, все-таки там или сям вкралась какая-нибудь неточность?

*  *  *

Император Павел имел искреннее и твердое желание делать добро. Все, что было несправедливо или казалось ему таковым, возмущало его душу, а сознание власти часто побуждало его пренебрегать всякими замедляющими расследованиями; но цель его была постоянно чистая; намеренно он творил одно только добро. Собственную свою несправедливость сознавал он охотно. Его гордость тогда смирялась, и, чтобы загладить свою вину, он расточал и золото и ласки. Конечно, слишком часто забывал он, что поспешность государей причиняет глубокие раны, которые не всегда в их власти залечить. Но, по крайней мере, сам он не был спокоен, пока собственное его сердце и дружественная благодарность обиженного не убеждали его, что все забыто.

Пред ним, как пред добрейшим государем, бедняк и богач, вельможа и крестьянин — все были равны. Горе сильному, который с высокомерием притеснял убогого! Дорога к императору была открыта каждому; звание его любимца никого пред ним не защищало.

Наружность его можно назвать безобразною, а в гневе черты его лица возбуждали даже отвращение. Но когда сердечная благосклонность освещала его лицо, тогда он делался невыразимо привлекательным — невольно охватывало доверие к нему, и нельзя было не любить его.

Он охотно отдавался мягким человеческим чувствам. Его часто изображали тираном своего семейства, потому что, как обыкновенно бывает с людьми вспыльчивыми, он в порыве гнева не останавливался ни перед какими выражениями и не обращал внимания на присутствие посторонних, что давало повод к ложным суждениям о его семейных отношениях. Долгая и глубокая скорбь благородной императрицы после его смерти доказала, что подобные припадки вспыльчивости нисколько не уменьшили в ней заслуженной им любви.

Мелкие черты из его частной, самой интимной жизни, черты, важные для наблюдателя, изучающего людей, — доказывают, что его жена и дети постоянно сохраняли прежние права на его сердце. Виолье, честный человек и доверенный чиновник при императоре, был однажды вечером в ее комнатах, когда Павел вошел и еще в дверях сказал: «Я что-то несу тебе, мой ангел, что должно доставить тебе большое удовольствие». — «Что бы то ни было, — отвечала императрица, — я в том заранее уверена». Виолье удалился, но дверь осталась непритворенною, и он увидел, как Павел принес своей супруге чулки, которые были вязаны в заведении для девиц, состоявшем под покровительством императрицы. Потом государь поочередно взял на руки меньших своих детей и стал с ними играть. Это не ускользнет от наблюдателя. Император, оказывающий своей супруге столь нежное внимание, что среди вихря дел и развлечений не пренебрегает принести ей пару чулок, потому что тем надеется доставить ей удовольствие, такой император, наверно, не семейный тиран! Каким же образом случалось, что его действия были нередко в противоречии с его сердцем? Почему столь многим приходилось по справедливости сетовать на него?

По-видимому, две причины особенно возмутили первоначально чистый источник: обращение его матери с ним и ужасные происшествия Французской революции.

Известно, что Екатерина II не любила своего сына и, при всем ее величии во многих отношениях, была не в состоянии скрыть этого пятна. При ней великий князь, наследник престола, вовсе не имел значения. Он видел себя поставленным ниже господствовавших фаворитов, которые часто давали ему чувствовать свое дерзкое высокомерие. Достаточно было быть его любимцем, чтобы испытывать при дворе холодное и невнимательное обращение. Он это знал и глубоко чувствовал. Вот тому пример.

Когда престарелый граф Панин, руководитель его, юности, лежал на смертном одре, великий князь, имевший к нему сыновнее почтение, не покидал его постели, закрыл ему глаза и горько плакал. В числе окружающих графа находился и г-н фон Алопеус-старший, который впоследствии был русским посланником при английском и прусском дворах и от которого я слышал передаваемый мною рассказ. Граф Панин быт его благодетелем, и потому глубокая горесть овладела им при этой смерти; он стоял у окна и плакал. Великий князь, заметив это, быстро подошел к нему, пожал ему руки и сказал: «Сегодняшнего дня я вам не забуду». Затем Алопеус был назначен директором канцелярии графа Остермана и, долго спустя, посланником в Эйтине. Когда он оставлял Петербург, он пожелал иметь прощальную аудиенцию и у великого князя. Павел приказал сказать ему, что он может приехать к нему, но втайне (heimlich), чрез заднюю дверь. Он принял его в своем кабинете и снова уверял в своем благоволении, причем не только объявил ему, что в настоящее время ничего не может сделать для него, но даже предостерегал его не оглашать дружественных отношений, в которых он к нему находился, потому что это могло ему лишь повредить. Сын, который постоянно оказывал своей матери столько покорности, что неоднократно с негодованием отвергал предложения вступить на ее престол, несмотря на то что все было к тому подготовлено, — должен был тем не менее питать оскорбительное для себя убеждение, что простого благоволения с его стороны было достаточно, чтобы повредить! Какая горечь должна была отравить его сердце!

Отсюда родилась в нем справедливая ненависть ко всему окружавшему его мать; отсюда образовалась черта характера, которая в его царствование причинила, может быть, наиболее несчастий, — постоянное опасение, что не оказывают ему должного почтения. До самого зрелого возраста он был приучен к тому, что на него не обращали никакого внимания и что даже осмеивали всякий знак оказанного ему почтения; он не мот отрешиться от мысли, что и теперь достоинство его недостаточно уважаемо; всякое невольное или даже мнимое оскорбление его достоинства снова напоминало ему его прежнее положение; с этим воспоминанием возвращались и прежние ненавистные ему ощущения, но уже с сознанием, что отныне в его власти не терпеть прежнего обращения. И, таким образом, являлись тысячи поспешных, необдуманных поступков, которые казались ему лишь восстановлением его нарушенных прав. Екатерина II была велика и добра; но монарх ничего не сделал для потомства, если отравил сердце своего преемника. Многие, скорбевшие о Павле, не знали, что в сущности, они обвиняли превозносимую ими Екатерину.

Великий князь являлся при дворе только на куртагах; на малые собрания в Эрмитаже его не приглашали: мать удаляла сына, когда хотела предаваться непринужденной веселости. Он не имел голоса в воспитании своих детей, ни даже в предположенной помолвке своей дочери с королем шведским. Придворные фавориты оскорбляли его в его родительских правах, так как им приписывал он, и часто не без основания, то, что делала его мать. Можно ли порицать его за это душевное настроение? Оно-то с самого начала внушило ему те странные меры, которые в его понятии должны были поддержать остававшееся за ним ничтожное значение. Он жил обыкновенно в Гатчине, своем увеселительном замке. Там, по крайней мере, он хотел быть господином и был таковым. Того, кто ему не нравился, он удалял от своего маленького двора, причем случалось, что он приказывал посадить его ночью в кибитку, перевезти чрез близкую границу и высадить на большой дороге, откуда изгнанник уже должен был сам добраться до первого встречного дома.

К этому несчастному настроению присоединилась тогда еще мрачная подозрительность, которую ему, как и всякому государю, внушили к людям ужасы французской революции. Он видел уничижение и казнь достойного любви монарха, который всегда желал добра своему народу и часто оказывал ему великие благодеяния. Он слышал, как те самые люди, которые расточали фимиам перед Людовиком XVI, как перед божеством, когда он искоренил рабство, теперь произносили над ним кровавый приговор. Это научило его если не ненавидеть людей, то их мало ценить, и, убежденный в том, что Людовик еще был бы жив и царствовал, если бы имел более твердости, Павел не сумел отличить эту твердость от жестокости. Пример его прадеда Петра Великого утвердил его в этом правиле. Петр знал русских. Кроткое правление не идет им впрок. Даже при Екатерине князь Потемкин часто помахивал железным прутом; там же, где брала верх кротость императрицы, все большею частию было распущенно и в беспорядке.

Схвативши твердою рукою бразды правления, Павел исходил из правильной точки зрения; но найти должную меру трудно везде, всего труднее на престоле. Его благородное сердце всегда боролось с проникнувшею в его ум недоверчивостью.

К сожалению, это злосчастное, тревожное чувство, самими народами возбужденное в правителях нашего века, не умолкало в Павле и по отношению к его детям. Великий князь Александр Павлович, юноша благороднейший и достойнейший любви, не избегал подозрений, которые глубоко оскорбляли его прямодушие.

Ничтожное происшествие навлекло на него взрыв отцовского гнева. Несколько гвардейских офицеров не оказали должного внимания при салютовании и были за то отправлены в крепость на несколько дней или часов. Вскоре выпущенные на свободу, они громко насмехались над этим наказанием. Это дошло до государя. Нельзя было, по вышеобъясненным причинам, нанести ему более чувствительного оскорбления, как дав ему повод полагать, что издеваешься над его достоинством; вследствие сего он приказал этих офицеров снова посадить в крепость и угрожал им наказанием кнутом. Оба великих князя желали спасти невинных и снизошли до того, что просили заступничества графа Кутайсова, любимца государя. Кутайсов говорил императору в пользу этих офицеров, но, вероятно, не довольно горячо или не в надлежащую минуту, потому что потом советовал великим князьям более в это дело не вмешиваться.

Благородный Александр, который сам сообщил все это своей сестре, не удовольствовался этим жестокосердным ответом и решился лично обратиться к своему отцу с серьезными, но почтительными представлениями. Государь, кипя гневом, закричал: «Я знаю, ты давно уже ведешь заговор против меня!» — и поднял на него палку. Великий князь отступил назад, а супруга его бросилась, чтобы его заслонить, и громко сказала: «Пусть он сперва ударит меня». Павел смутился, повернулся и ушел.

Можно с вероятностью полагать, и это предположение разделяют люди, стоявшие близко к императору, что граф Кутайсов, подобно многим его окружавшим, часто опутывал его ложными подозрениями для того только, чтобы увеличить или сохранить свое собственное, никакою заслугою не оправданное влияние. Кутайсов был родом из Турции, где-то взят в плен еще мальчиком и подарен великому князю Екатериною. Павел послал его в Париж для обучения камердинерской службе. Выучившись завивать волосы и брить бороду, он поступил камердинером к великому князю, и в похвалу ему говорили, что он в этой должности отличался непоколебимою преданностью своему господину. Рассказывают, что когда Павел находился при армии в Финляндии и, вероятно, без основания опасался быть умерщвленным, Кутайсов каждую ночь спал на пороге его комнаты, дабы не могли пройти к великому князю иначе как через его труп. Черта эта, если она справедлива, достаточно объясняет неизменное к нему расположение Павла, ибо ничто не действовало вернее на этого монарха, как удовольствие видеть себя любимым.

Со вступлением Павла на престол Кутайсов предался самому пошлому чванству. Еще во время коронации в Москве он домогался знака отличия и несколько дней был в самом дурном расположении духа, потому что не мог получить Аннинский орден. Он тогда выдумал для себя новый орден — бриллиантовый ключ для ношения в петлице. Император рассмеялся над этою выдумкою, но со временем Кутайсов мало-помалу получил все, чего желал, был сделан графом и украшен голубою лентою.

Тогда высокомерию его уже не было границ. Вот один пример.

Однажды император нуждался в деньгах. Императрица, будучи отличною хозяйкою и имея притом постоянное желание угождать своему супругу, послала своего доверенного управителя Полетику к графу Кутайсову с предложением выдать из ломбарда 100 тысяч рублей взаймы. Граф принял императрицына чиновника лежа на диване и обернувшись лицом к стене. Обер-гофмаршал Нарышкин сидел напротив него. Кутайсов выслушал Полетику, не удостоив его ни одним взглядом.

Конечно, подобные люди не в состоянии были даже понимать того вреда, который причиняли. К этой категории принадлежал также генерал-прокурор Обольянинов, который с величайшим хладнокровием приказывал исполнять и даже усугублять то, что государь повелевал, когда с умыслом возбуждали его гнев. О жестокости генерала Аракчеева рассказывали, что он однажды совершенно спокойно бил одного солдата по голове до тех пор, пока тот не упал мертвый.

Более всего запятнано было царствование Павла ненасытным корыстолюбием известной госпожи Шевалье. Эта женщина была дочь лионского танцмейстера. В Лионе ее увидел Шевалье, танцор из Парижа. Он женился в Лионе на этой красивой, крайне бедной девушке, которая впоследствии доставила ему миллион, между тем как мать ее на родине жила в нищете, писала самые жалостные письма и, наконец, получила двести рублей. Приведу один из тысячи примеров ее корыстолюбия.

Жена обер-мундшенка Нарышкина уже давно назначила своим наследником графа Румянцева, устроившись предварительно с родственниками покойного своего мужа и вследствие того распорядившись только своею вдовьей частью и собственным имением, состоявшим из 13 тысяч душ. Завещание это было утверждено Екатериною II и уже всеми было забыто, когда в царствование Павла обер-гофмаршал Нарышкин, пользуясь своим влиянием, убедил государя его уничтожить.

Основываясь на этом примере, другой Нарышкин, в Москве, пожелал сделать то же самое. Для ведения своего дела он избрал одного пьемонтца, человека, известного своею честностью, и поручил ему расположить в свою пользу госпожу Шевалье. Пьемонтец открылся господину балетмейстеру, который сейчас спросил, на какую прибыль он мог рассчитывать. «Вот в задаток ожерелье для madame, — был ответ. Кроме того, приготовлено пятьдесят тысяч рублей. Шевалье потребовал вперед половину этой суммы. И на это наконец согласились. Тогда граф Кутайсов обратился к государю; но домогательство показалось Павлу несправедливым; он отказал наотрез и запретил впредь ему говорить об этом деле.

Долго скрывал Шевалье эту неудачу, пока наконец пьемонтец, через десятые руки, не проведал о ней. С ожерельем, пожалуй, готов он был расстаться, но двадцать пять тысяч стал требовать назад. Все было напрасно: насмешки и угрозы были ему единственным ответом. В такой крайности он прибегнул к одной француженке, которая появилась в Петербурге весьма загадочно: никто не хотел ее знать, а между тем император терпел ее в Гатчине, и она успела войти в сношения с некоторыми высокопоставленными лицами. Ее вообще считали — и по всей справедливости — агентом первого консула. Эта женщина все рассказала министру иностранных дел, графу Ростопчину. Ростопчин, ненавидевший Кутайсова, обрадовался случаю его, может быть, ниспровергнуть. Говорят, что, спрятавшись за ширмы, он выслушал весь рассказ пьемонтца и доложил о нем государю, в котором чувство справедливости возмутилось в высшей степени, несмотря на то что в этом деле замешан был его любимец. Тотчас приказано было, чтобы Шевалье сдал свою должность и выслан был за границу. С большим трудом смягчил Кутайсов императора ложным объяснением, будто Шевалье, хотя ему и были предложены деньги, никогда, однако, их не получал и не принимал.

После того старались обратить гнев государя на несчастного пьемонтца. Кутайсову стоило только мигнуть своему верному другу Обольянинову — невинный был арестован под предлогом, что он якобинец, между тем как, напротив того, он известен был за самого ярого аристократа; его высекли кнутом, вырвали ему ноздри и сослали в Нерчинск на рудники. Так рассказывала в институте девиц одна дама, имевшая из первых рук сведения об этом происшествии.

Следующий случай причинил менее несчастия, но был не менее бесстыдным.

Генеральша Кутузова, муж которой был некоторое время послом при турецком дворе, получила в Константинополе в подарок четыре нитки дорогих жемчугов. Но так как ее муж нуждался в постороннем влиянии, чтобы поддержать себя, она подарила два ряда этих жемчугов госпоже Шевалье, а остальных два, в присутствии этой женщины, отдала обеим своим дочерям. Несколько дней спустя должны были давать в Гатчине оперу „Панург“. Шевалье послала к генеральше Кутузовой с просьбою одолжить на этот вечер остальные жемчуга. Отказать ей не было возможности; но оперная принцесса забыла возвратить эти украшения, а генеральша не осмелилась ни разу ей о них напомнить.

Эта жадность госпожи Шевалье и ее мужа соединена была с самым наглым высокомерием и через это была еще возмутительнее. Легче было иметь доступ к любому министру, чем к этому балетмейстеру, и если кого наконец принимали после нескольких часов ожидания, то это почиталось высокою милостью.

Мне поручено было написать оперу с балетом для этой артистической четы; это заставило меня два раза быть свидетелем того высокомерия, которое госпожа Шевалье выказывала, однако, менее, чем ее муж. Она приняла меня в неглиже; и так как письменный план, который я должен был ей сообщить, дал мне случай некоторое время сидеть весьма близко к ней, то я мог заметить, что ее столь восхваляемая красота если не совсем поблекла, была, по меньшей мере, уже не в полном блеске. На сцене она действительно очаровывала своим станом и игрою; но ей не следовало пускаться в серьезную оперу, ибо, например, в Ифигении, можно было любоваться только ее красотою. Между тем не было недостатка в самых низких льстецах, которые ее воспевали, придавая иногда своим похвалам самые утонченные обороты.

За несколько дней до ниспровержения своего счастья госпожа Шевалье прогуливалась верхом в сопровождении двух придворных шталмейстеров, подобно тому как обыкновенно прогуливался сам император. Она проскакала мимо окон французской актрисы Вальвиль, своей соперницы в благосклонности публики, и бросила ей гордый взгляд. Случайно ехал за ней тоже верхом великий князь Александр Павлович; он улыбнулся госпоже Вальвиль и указал на горделивую наездницу, которая так публично выставляла напоказ себя и свою продажную добродетель.

Нет примера, чтобы она когда-либо употребила свое влияние для доброго дела; можно было рассчитывать на ее вмешательство только там, где была для нее какая-нибудь выгода.

Ей одной, может быть, удалось бы спасти несчастного пастора Зейдера, за которого столь многие напрасно просили. Этот пастор, сельский проповедник в окрестностях Дерпта, имел небольшую библиотеку для чтения, которую, однако, закрыл, потому что трудно было получать новые книги и опасно их давать для чтения, так как в Риге сидел изверг, по имени Туманский, цензор, который, чтобы угодить и придать себе важность, осуждал самые невинные книги и повергал в несчастия всякого, кто их держал у себя. Он был предметом всеобщей ненависти и всеобщего страха. Пастору Зейдеру не были еще возвращены некоторые отданные им в чтение книги, в том числе Лафонтенова „Сила любви“; он об этом известил в еженедельной газете, не зная, что и эта книга была из числа запрещенных. Почему она была запрещена, это знал, конечно, один только Туманский, который с адскою радостью ухватился за этот случай, чтобы одним несчастным увеличить число своих жертв.

Он донес двору, что пастор Зейдер старается посредством библиотеки для чтения распространять тлетворные начала. Этот злостный, хитро придуманный донос возбудил подозрительность и негодование императора.

Зейдера привезли в Петербург, и юстиц-коллегия получила приказание признать его заслуживавшим телесного наказания. К сожалению, это судебное место не имело должного значения, чтобы объявить, что дело должно быть сперва исследовано, а потом решено по законам; если же человек заранее осужден, то остается только предать его палачу. Правда, эти низкие судьи спрашивали генерал-прокурора, как им поступить, и просили для себя его заступничества; но так как он ограничился одним холодным ответом, то они могут действовать под свою ответственность, то страх победил все остававшиеся сомнения, и Зейдер был приговорен к наказанию кнутом. Приехали за ним в крепость, чтобы оттуда повезти его выслушать приговор, и объявили ему, что он должен надеть пасторскую мантию и воротник. При этих словах он оживился светлою надеждою, не предчувствуя, что эти священнические принадлежности потому только были необходимы, что для большего позора их должны были с него сорвать. Когда ему прочли приговор, он упал на землю, потом приподнялся на колени и умолял, чтобы его выслушали. „Здесь не место“, — сказал фискал. „Где же место? — вопил Зейдер. — Ах, только пред Богом“.

На Невском проспекте, по дороге к месту наказания, к нему подъехал полицейский офицер и спросил, не желает ли он сперва причаститься? Он ответил: „Да“, — и его повели назад. Это было лишь краткою отсрочкою! Снова потащили его к месту казни. Дорогою палач потребовал от него денег; он отдал этому гнусному человеку свои часы.

Когда привязали его к столбу, он имел еще настолько самосознания, что заметил, как, по-видимому, значительный человек в военном мундире подошел к палачу и прошептал ему на ухо несколько слов; этот последний почтительно отвечал: „Слушаюсь“. Вероятно, то был сам граф Пален или один из его адъютантов, давший палачу приказание пощадить несчастного. От бесчестия нельзя было его избавить, — по крайней мере, хотели его предохранить от телесного наказания, которого он, может быть, и не вынес бы. Зейдер уверял, что он не получил ни одного удара, он только слышал, как в воздухе свистел каждый взмах, который потом скользил по его исподнему платью.

По совершении казни он должен был быть отправлен в Сибирь; но и этою высылкою граф Пален, с опасностью для самого себя, промедлил несколько дней, все надеясь на более благоприятный оборот в участи несчастного, так как даже русское духовенство, к его чести будь помянуто, вошло с ходатайством за него. Когда, однако, исчезла последняя надежда, его отправили в Сибирь как самого отъявленного злодея, и даже его жена не получила разрешения следовать за ним.

Только Александр Павлович при вступлении на престол возвратил его из Сибири, восстановил его честь и достоинство и справедливою щедростью исправил то, что еще было исправимо.

Рассказывают, что после переворота, за обедом у одного из вельмож, собрано было для него десять тысяч рублей. Весьма возможно, что на этом веселом пире кто-нибудь в минуту сострадания сделал подобное благородное предложение; но оно не было приведено в исполнение, и во всей этой возмутительной истории ничье имя не блестит, кроме имени графа Палена.

Этот человек, которого обстоятельства вынудили быть участником в столь отвратительном деле, мог в то время быть изображен одними только светлыми красками. При высоком росте, крепком телосложении, открытом, дружелюбном выражении лица он от природы был одарен умом быстрым и легко объемлющим все предметы. Эти качества соединены были в нем с душою благородною, презиравшею всякие мелочи. Его обхождение было жестокое, но без суровости. Всегда казалось, что он говорит то, что думает; выражений он не выбирал. Он охотно делал добро;, охотно смягчал, когда мог, строгие повеления государя, но делал вид, будто исполнял их безжалостно, когда иначе не мог поступать, что случалось довольно часто.

Почести и звания, которыми государь его осыпал, доставили ему, весьма естественно, горьких завистников, которые следили за каждым его шагом и всегда готовы были его ниспровергнуть. Часто приходилось ему отвращать бурю от своей головы, и ничего не было необычайного в том, что в иные недели по два раза часовые то приставлялись к его дверям, то отнимались. Оттого он должен был всегда быть настороже и только изредка имел возможность оказывать всю ту помощь, которую внушало ему его сердце. Собственные благоденствие и безопасность были, без сомнения, его первою целью, но в толпе дюжинных любимцев, коих единственною целью были их собственные выгоды и которые равнодушно смотрели, как все вокруг них ниспровергалось, лишь бы они поднимались все выше и выше, — можно за графом Паленом признать великою заслугою то, что он часто сходил с обыкновенной дороги, чтобы подать руку помощи тому или другому несчастному.

Везде, где он был в прежние времена, генералом ли в Ревеле или губернатором в Риге, его все знали и любили как честного и общественного человека. Даже на вершине своего счастья он не забыл своих старых знакомых, не переменился в отношении к ним и был полезен, когда мог. Только однажды, когда я был с ним совершенно один у императора, мне показалось в первый раз, что и он мог притворяться точно так, как самый гибкий царедворец. Это было при следующих обстоятельствах.

Очень рано поутру граф потребовал меня к себе, но так как подобное приглашение к военному губернатору обыкновенно имело страшное значение и ничего доброго не предвещало, то, дабы успокоить меня и жену мою, он имел предупредительность присовокупить, что нет ничего неприятного в том, что имеет мне сказать. Немало я изумился, когда с лицом, скрывавшим насмешку под видом веселости, он объявил мне, что император избрал меня, чтобы от его имени послать через газеты воюющим державам вызов на поединок. Сначала я не понял, в чем дело, но когда оно было мне растолковано, я просил, чтобы меня отпустили домой для составления требуемой статьи. „Нет, — сказал граф, — это должно быть сделано немедленно. Садитесь и пишите“. Я это исполнил. Сам он остался возле меня.

Конечно, нелегко было, под впечатлением столь неожиданной странности, написать что-либо удовлетворительное. Два проекта не удались. Граф нашел, что они написаны были не в том духе, которого желал император и которым я, разумеется, не был проникнут. Третий проект показался ему сносным. Мы поехали к императору. Граф вошел сперва один в его кабинет, потом, вернувшись, сказал мне, что проект мой далеко не довольно резок, и повел меня с собою к императору.

Эта минута — одно из приятнейших моих воспоминаний. До сих пор она мне живо представляется. Государь стоял посреди комнаты. По обычаю того времени, я в дверях преклонил одно колено, но Павел приказал мне приблизиться, дал мне поцеловать свою руку, сам поцеловал меня в лоб и сказал мне с очаровательною любезностью: „Прежде всего нам нужно совершенно помириться“. Такое обращение с одним из последних его подданных, с человеком, которого он безвинно! обидел, конечно, тронуло бы всякого, а для меня оно останется незабвенным.

После того зашла речь о вызове на поединок. Император, смеясь, сказал графу, что избрал его в свои секунданты; граф в знак благодарности поцеловал государя в плечо и с лицемерием, которого я за ним не подозревал, стал одобрительно рассуждать об этой странной фантазии. Казалось, он был вернейшим слугою, искреннейшим другом того, которого несколько недель спустя замышлял свергнуть с престола в могилу. Признаюсь, что если бы в эту минуту я вошел в кабинет государя с намерением его убить, прекрасная, человеческая его благосклонность меня немедленно обезоружила бы.

Еще глубже проникся я этим чувством в другой раз, когда, призвав меня после обеда, он приказал мне сесть напротив себя и тут наедине стая непринужденно разговаривать со мною, как со старым знакомым. Во время разговора, конечно, в моей власти было испросить себе явные знаки его милости; император, по-видимому, того и ожидал и представлял к тому повод. Сознаюсь, во мне мелькнула мысль воспользоваться этим случаем для моей жены и детей; но какое-то внутреннее чувство меня остановило; я хотел, чтобы воспоминание об этом дне осталось совершенно чистым, — и промолчал. О, зачем каждый не мог хотя однажды видеть его так, как я его видел, исполненным человеческих чувств и достоинства! Чье сердце могло бы для него остаться закрытым!

К несчастью, его только ненавидели и боялись, и, конечно, при самых честных намерениях он часто заслуживал это нерасположение. Множество мелочных распоряжений, которые он с упрямством и жестокостью сохранял в силе, лишили его уважения тех, которые не понимали ни великих его качеств, ни твердости и справедливости его характера. То были большею частию меры, не имевшие никакого влияния на благоденствие подданных, собственно говоря, одни только стеснения в привычках; и их следовало бы переносить без ропота, как дети переносят странности отца Но таковы люди: если бы Павел в несправедливых войнах пожертвовал жизнью нескольких тысяч людей, его бы превозносили; между тем, как запрещение носить круглые шляпы и отложные воротники на платьях возбудило против него всеобщую ненависть.

Дух мелочности, нередко заставлявший его снисходить до предметов, недостойных его внимания, мог происходить от двух причин: во-первых, от желания совершенно преобразовать старый двор своей матери так, чтобы ничто не напоминало ему об ее временах; во-вторых, от преувеличенного уважения ко всему, что делал прусский король Фридрих II.

Павел полагал, что во время могущества князя Потемкина военная дисциплина слишком ослабела и что необходима неумолимая строгость, чтобы восстановить ее в мельчайших подробностях. Вследствие сего снова введены были у солдат обременительные пукли и косы. Меня уверял один гвардейский офицер, что, когда полк должен был на другое утро вступать в караул, солдатам нужно было вставать в полночь, чтобы друг другу завивать волосы. По окончании этого важного дела они должны были, дабы не испортить своей прически, до самого вахтпарада сидеть прямо или стоять, и таким образом в продолжение 36 часов не выпускать ружья из рук.

По той же причине отдан был приказ генералу Мелиссино относительно артиллерийских фурлейтов. В русском языке сохранилось немецкое слово „фурман“, но имели обыкновение и в множественном числе говорить „фурманы“, покуда император Павел не приказал называть их „фурлейтами“. Замечания достойно, что он издал этот указ в самый день своего коронования в Москве, когда само собою разумеется, более важные предметы должны бы были его занимать.

Когда он вступил на престол, я находился в Ревеле и очень хорошо помню, с каким любопытством распечатан был первый от него полученный указ: в нем определялась вышина гусарских султанов и приложен был рисунок!

Малейшее отступление от формы было проступком, который навлекал неизбежное наказание. Эти наказания постигали и гражданских чиновников. Никто не мог показываться иначе, как в мундире, в белых штанах, в больших ботфортах, с коротенькою тростью в руке. Однажды государь, прогуливаясь верхом, встретил чиновника, который, будучи уверен, что мундир его в совершенной исправности, бодро стал перед ним во фронт. Но от зоркого взгляда императора не ускользнуло, что чиновник этот не имел трости. Павел остановился и спросил у него: „Что следует иметь при таких сапогах?“ Тот затрепетал и онемел. „Что следует иметь при таких сапогах?“ — повторил император уже несколько громче. Испуганный чиновник совсем потерялся и, не понимая смысла сделанного ему вопроса, отвечал: „Ваксу, ваше императорское величество!“ Тут Павел не мог удержаться от смеха. „Дурак, — сказал он, — следует иметь трость“. И поехал дальше. Счастлив был этот чиновник, что его глупость развеселила государя, а то ему, без сомнения, пришлось бы прогуляться на гауптвахту.

Не менее стеснительным было для столичных жителей повеление выходить из экипажей при встрече с императором. За исполнением этого повеления наблюдали с высочайшею строгостию, и несмотря на глубокую грязь разряженные дамы должны были выходить из своих карет, как только издали замечали императора. Я, однако, сам видел, как он однажды быстро подскакал к г-же Нарышкиной, готовившейся исполнить это повеление, и заставил ее остаться в карете; зато сотни других дам, когда они или их кучера не были достаточно проворны, подвергались сильным неприятностям. Так, например, г-жа Демут, жена известного содержателя гостиницы, должна была из-за этого отправиться на несколько дней в смирительный дом, и самые значительные люди, из опасения подобных обид, трепетали, когда их жены, выехавшие со двора, не возвращались к назначенному времени.

Но и тут бывали иногда забавные случаи. Однажды навстречу императору ехала в санях какая-то французская модистка. Едва заметив издали государя, она закричала своему извозчику, чтобы он остановился; но так как она дурно говорила по-русски, вероятно, он ее не понял и догадался, чего она хотела, только тогда, когда уже совершенно близко подъехал к императору. Оглохнув от страха, он со всей мочи принялся погонять своих лошадей, чтобы поскорее проехать мимо, в то время как модистка обоими кулаками барабанила по его спине; сани промчались мимо государя, который при виде этой сцены не мог не разразиться громким смехом.

Эти встречи редко оканчивались так счастливо, и потому обыкновенно старались их избегать. Как только на большом расстоянии замечали императора, поскорее сворачивали в другую улицу. Это в особенности делали офицеры. Государю это было в высшей степени неприятно. Он не хотел, чтобы его боялись. Незадолго до своей смерти он увидел двух офицеров в санях, которые преспокойно свернули в боковую улицу, и, хотя он тотчас же послал за ними в погоню своего берейтора, но они скрылись из виду благодаря быстроте своих лошадей. Он был этим сильно разгневан, и я был свидетелем того затруднения, в котором находился граф Пален, получивший приказание непременно представить этих офицеров, а между тем не знавший, по каким приметам их разыскать.

Всякий, у кого не было спешного дела, предпочитал во избежание неприятности оставаться дома в те часы, когда император имел обыкновение выезжать из дворца. Стеснение это, без сомнения, было весьма тягостно для столичных жителей, тем не менее в Петербурге еще жили и говорили гораздо свободнее, чем в провинции. Здесь успели свыкнуться с опасностью; там, напротив того, каждый содрогался, слыша раскаты дальней грозы. Из губернаторов одни опасались недостаточно угодить государю, другие страшились доноса какого-нибудь завистника, и все они вообще, скорее, преувеличивали каждое повеление; между ними были и такие, которые, под видом покорности, рады были случаю дать полную волю своим собственным тиранским инстинктам. Поэтому в столице все-таки можно было жить покойнее и вольнее, чем в губерниях.

Все это, однако, не касалось лиц низшего сословия и редко касалось частных лиц, не занимавших никакой должности. Только лица, находившиеся на службе, какого бы звания они ни были, постоянно чувствовали над собою угрозу наказания. Народ был счастлив. Его никто не притеснял. Вельможи не смели обращаться с ним с обычною надменностью; они знали, что всякому возможно было писать прямо государю и что государь читал каждое письмо. Им было бы плохо, если бы до него дошло о какой-нибудь несправедливости, поэтому страх внушал им человеколюбие. Из 36 миллионов людей, по крайней мере, 33 миллиона имели повод благословлять императора, хотя и не все сознавали это.

Доныне народ пользуется одним благодеянием, которым обязан Павлу и которого одного было бы достаточно, чтобы увековечить его имя. Он повелел учредить хлебные запасные магазины, в которые каждый крестьянин обязан был вносить известную часть своего урожая, с тем чтобы потом в случае нужды, получать ссуды из этих магазинов. Благотворные последствия этого распоряжения неоднократно выказывались со времени кончины Павла. Без этих магазинов многие тысячи уже умерли бы с голоду. Конечно, и это превосходное распоряжение было им заимствовано у прусского короля Фридриха II; но польза, которую это подражание принесло и еще принесет в будущем, с избытком вознаграждает Российское государство за тот вред, который ему когда-либо могла причинить также заимствованная у Пруссии мелочная военная система.

Выдают за достоверное, будто в последнее время он объявил, что в Европе должны господствовать только наиболее великие державы — Франция и Россия. Уверяют, будто уже приняты были меры, чтобы придать вес этому объявлению, и будто с этою целью отправлен был в Берлин курьер, которого, однако, граф Пален задержал, а порученные ему депеши представил, по кончине Павла, новому императору. Ничего нет невозможного в том, что он действительно имел подобные предположения; в то время над ним смеялись, но последствия доказали, что он был дальновиднее своих современников.

Если и допустить, что в отношении к внешней политике он иногда принимал несоответственные меры, меры эти все-таки не были полумерами, а в такую эпоху, в которую все монархи, за исключением одного, боялись действовать решительно, это было с его стороны большою заслугою, и Россия неминуемо почувствовала бы благодетельные ее последствия, если бы жестокая судьба не удалила Павла от политической сцены. Будь он еще жив, Европа не находилась бы теперь в рабском состоянии. В этом можно быть уверенным, не будучи пророком: слово и оружие Павла много значили на весах европейской политики.

Выраженная им незадолго перед смертью воля не терпеть более при своем дворе иностранного министра может, при внимательном рассмотрении, найти себе достаточное оправдание. Весьма часто упрекали посланников в том, что они не что иное, как высшего круга шпионы; несколько известных примеров в новейшее время доказывают, что этот упрек ими вполне заслужен. Стоит только припомнить французского посланника Коленкура, который для того, чтобы знать все, что происходило при дворе, имел на своем жалованье одного государева адъютанта. Если написать историю всех тех политических замешательств, которые возбуждены были усердием посланников, можно бы убедиться, что причиняемый ими вред далеко превышает приносимую пользу.

Таким образом, решимость Павла может показаться странною, но отнюдь не опрометчивою, и — кто знает? — может быть, со временем все европейские державы примут ее как весьма разумную. Применение своего правила Павел начал с датского посланника Розенкранца. У него на полдня похищен был шифр, и чрез это, без сомнения, открылись разные предположения, клонившиеся ко вреду императора и империи. В то время немедленная высылка посланника еще могла удивлять; но с тех пор европейские державы привыкли к подобного рода примерам и сами к ним прибегали, но без тех уважительных причин, которыми постоянно руководствовался Павел.

Так как я не хочу ничего ни прикрывать, ни проходить молчанием, то я должен также рассказать некоторые анекдоты, которые, вероятно, искажены были злобою.

За несколько дней до своей смерти Павел прогневался на камердинера великого князя и отправил его под арест, в нетопленное место. Великий князь послал этому человеку его шубу и теплые сапоги. Между тем Павел вспомнил, что у него самого был гайдук, который носил ту же фамилию, как и этот камердинер. Он призвал его и спросил, не брат ли он арестованного? „Да“, — ответил гайдук. — „Твой брат негодяй, — сказал государь. — Кто старше из вас, ты или твой брат?“ — „Мой брат, ваше величество“. — „Ну, так теперь ты будешь старшим“. Этот анекдот разнесся по Петербургу, вызвал большие насмешки, и нашлись глупцы, которые прямо говорили, что в словах государя нет никакого смысла. Иностранцам оно действительно может так показаться. Но тот, кто знает, что Павел ввел в обычай различать нескольких братьев на службе не по имени, а по нумерам: 1-й, 2-й, 3-й и т. д., не обращая внимания на то, 2-й моложе ли 1-го, тот сейчас поймет, что государь ничего другого не хотел сказать, как: „Теперь ты будешь на службе иметь старшинство перед твоим братом“.

В другой раз, в Петергофе, Павел сидел в беседке. Два лакея, которые его не заметили, хотели пробраться чрез калитку и вдруг нашли ее заложенною. „Кто приказал ее заложить?“ — спросил один из них. „Кто же, как не государь! — ответил другой. — Ведь он во все вмешивается“. Тут они употребили несколько неприличных выражений, которые вывели Павла из терпения. Он бросился на этих лакеев, исколотил их собственноручно и отдал их в солдаты. Как часто Петр Великий сам расправлялся своею дубиною!

Последствием этого небольшого происшествия было запрещение гулять по Верхнему саду. Только через один проход нельзя было запретить проходить, потому что не было другой дороги, чтобы носить кушанье из кухни во дворец. Но так как именно эта дорога шла под окнами княгини Гагариной, жившей в нижнем этаже и находившейся в нежной связи с Павлом, то он приказал, чтобы люди носившие кушанья, проходя мимо ее окон, поворачивали голову в другую сторону. Это, без сомнения, показалось забавным; но стоило ли обвинять его в столь простительной слабости?

Говорят, будто один офицер случайно посмотрел в эти окна и тем взбесил императора. На разводе Павел всячески старался придраться к нему, но был еще более раздражен тем, что этот офицер не подал повода ни к какому замечанию. Тем не менее, когда вслед засим офицер подошел, по уставу, с эспантоном в руке к императору для получения пароля, Павел будто бы закричал на него: „Как? Ты еще смеешь дразнить меня?“ Тотчас разжаловал его в солдаты и приказал, чтобы о нем не было ни слуху ни духу. Все вообще подтверждали верность этого рассказа и осуждали государя, но по какому праву? — это другой вопрос. Цари не пользуются преимуществом, которое принадлежит последнему из их подданных и в силу которого обе стороны должны быть выслушаны: их осуждают на основании одного оговора. Кто знает, было ли заглядывание офицера в окна княгини совершенно случайным? Должно, однако, сознаться, что, во всяком случае, избранный Павлом способ отмщения за эту обиду не был достоин монарха.

Одного камердинера Павел однажды прижал к стене, требуя, чтоб он признался, что виноват. Чем чаще этот человек повторял: „В чем?“ — тем яростнее становился император, пока наконец тот не вскричал: „Ну да, виноват!“ Тогда Павел мгновенно выпустил его и, улыбаясь, сказал: „Дурак, разве ты не мог сказать это тотчас же“. Чтобы правильно судить и об этом анекдоте, нужно бы знать наперед, не имел ли Павел основания ожидать, что камердинер его вспомнит о каком-нибудь проступке, хотя бы его ни в чем определенном и не обвиняли. И здесь публика осуждала Павла по односторонним показаниям. Нельзя, впрочем, отрицать его запальчивость, и это свойство, без сомнения, составляет один из пагубнейших пороков в государе.

Следующий анекдот, слышанный мною от генерал-адъютанта графа Ливена, бросает на императора более мрачную тень, чем все предшествующие.

Одною из обязанностей графа было писать приказы; но так как он нехорошо произносил по-русски, то обыкновенно другой адъютант, молодой князь Долгоруков, должен был читать вслух как приказы, так и поступавшие русские рапорты. Однажды государь сидел в Павловске на балконе; по левую его сторону стоял граф Ливен, готовый писать, по правую — князь Долгоруков, который вскрыл один рапорт и начал читать, но вдруг остановился и побледнел. „Дальше!“ — вскричал император. Долгоруков должен был продолжать. Это была жалоба на его отца. Император улыбнулся и во время чтения несколько раз со злорадством подмигивал графу Ливену, чтобы обратить его внимание на смущение и страх Долгорукова. Когда это чтение было окончено, он взял письменную доску из рук графа и на этот раз заставил Долгорукова писать приказ, коим объявлялось повеление подвергнуть строжайшему исследованию обвинение, взведенное на его отца.

Если бы об императоре Павле известна была только одна эта черта, то я, не задумываясь, признал бы его за холодного тирана. Но после всего того, что так ясно рисует его характер, я не могу допустить, чтобы в этом случае было какое-нибудь злобное намерение. В минуты вспыльчивости Павел мог казаться жестоким или даже быть таковым, но в спокойном состоянии он был неспособен действовать бесчувственно или неблагородно. Должно заметить, что граф Ливен был весьма недоволен своим положением. Рассказ его не может, однако, подлежать ни малейшему сомнению, и, по всей вероятности, император только хотел дать понять молодому Долгорукову, что там, где дело идет о долге службы, должны быть забыты все узы родства, — урок, правда, безжалостный, данный не менее безжалостным образом.

Я также не могу усомниться в том, что сын какого-то казачьего полковника, посаженного в крепость, обратившись к государю с прекрасною сыновнею просьбою быть заключенным вместе с отцом, получил только наполовину удовлетворение своего желания, а именно подвергся заключению, но не вместе с отцом.

Характер Павла представлял бы непостижимые противоречия, если бы надлежало основывать свои суждения на одних только подобных чертах, не принимая во внимание побочных смягчающих обстоятельств.

В противоположность предшествующему здесь должно найти место следующее происшествие как доказательство его справедливости.

Граф Панин, жертва ненависти графа Ростопчина, сослан был в свое имение. Это показалось недостаточным его в то время могущественному врагу. Перехвачено было письмо из Москвы. Оно писано было одним путешествовавшим чиновником коллегии иностранных дел к Муравьеву, члену той же коллегии, и ничего другого не содержало, как простые известия о посещениях, сделанных путешественником его дядям и теткам. Только слова: „Я был также у нашего Цинцинната в его имении“ — показались Ростопчину странными, и он вообразил себе, что письмо это писано графом Паниным и что под именем Цинцинната следует разуметь князя Репнина, бывшего в то время в немилости. Тогда, заменивши произвольно каждое имя другим, он понес письмо к императору и внушил ему, что над ним издеваются. Легкораздражаемый государь тотчас приказал московскому военному губернатору графу Салтыкову сделать строжайший выговор графу Панину. Панин отвечал чистосердечно, что совсем не писал в Петербург. Предубежденный монарх велел послать в Москву подлинное письмо, дабы уличить графа и потом сослать его за двести верст от Москвы.

Между тем настоящий сочинитель письма, узнав обо всем этом, поспешил на курьерских в Петербург, отправился к графу Кутайсову и объявил ему: „Письмо это писано мною, подписано моим именем. Я слышу, что давние мои благодетели подвергаются несправедливым подозрениям, и приехал все разъяснить. Его самого (то есть Панина) называл я Цинциннатом не потому, чтобы хотел скрыть его имя, а потому, что по величию своего характера он, мне кажется, может быть сравнен с этим римлянином“.

Почти в то же время пришло из Москвы второе донесение, открывавшее, что действительно письмо писано не рукою Панина. Тогда император обратил свой справедливый гнев на Ростопчина.

Много было говорено о тиранских намерениях, которые Павел будто бы питал против своего семейства. Рассказывали, что он хотел развестись с императрицей и заточить ее в монастырь. Если бы даже Мария Федоровна не была одною из красивейших и любезнейших женщин своего времени, то и тогда ее кротость, благоразумие и уступчивый характер предотвратили бы подобный соблазн. Утверждали, будто он просил совета у одного духовного лица, и когда этот последний, приведя в пример Петра Великого, одобрил его намерение, государь обнял его, тотчас возвел в сан митрополита и поручил ему склонить императрицу сперва убеждениями, а потом угрозами. Стоит только припомнить хотя один достоверный анекдот о чулках, которые Павел с такою любовью принес своей супруге, чтобы признать этот рассказ за выдумку. Людей вспыльчивых, не умеющих сдерживать себя при посторонних, принимают за дурных мужей, между тем как весьма часто именно такие люди наиболее любимы женами, которые лучше кого-либо знают их характер.

Одинаково сомнительным представляется рассказ о том, будто Павел хотел заключить в крепость обоих великих князей. Даже слова, произнесенные им в веселом расположении духа, за обедом, недели за две до своей смерти: „Сегодня я помолодел на пятнадцать лет“, были истолкованы как относившиеся к этому предположению. Конечно, легко могло бы случиться, что в порыве гнева он приказал бы арестовать обоих великих князей на несколько дней. Но трудно допустить, чтобы ему когда-либо пришло в голову сослать их совершенно, ибо он всегда был и оставался нежным отцом. Он доказал это, между прочим, тем живейшим участием, которое принял в судьбе прекрасной своей дочери Александры Павловны.

Она была выдана замуж за палатина венгерского, который любил ее искренно. Император Франц оказывал ей также величайшее благорасположение, и это обстоятельство послужило первоначальным поводом к той ненависти, которую возымела к ней безгранично ревнивая императрица германская. К этому присоединилась еще другая, не менее важная причина. Красота, приветливое обхождение и благотворительность великой княгини очаровали венгерцев, в национальном одеянии которых она иногда являлась публично. Она покорила себе все сердца, и так как этот храбрый народ уже и без того нетерпеливо переносил господство Австрии, которая для Венгрии часто бывала не матерью, а мачехою, то в нем возникла и созрела мысль при содействии Павла совершенно отделиться от Австрии и возвести на венгерский престол великую княгиню Александру Павловну или, скорее, ее сына. Это было известно великой княгине, и она не без колебания изъявила на то свое согласие. Графиня Ливен также знала об этом предположении, но остерегалась преждевременно сообщить о нем императору, из опасения, чтобы он, по своему обыкновению, не воспламенился и не послал бы тотчас свои войска в Венгрию.

Там уже раздавались карточки, по которым соумышленники узнавали друг друга. На этих карточках представлена была в средине колыбель ожидаемого ребенка; гений отечества парил над нею; возле колыбели розовый куст, окруженный тернием, — намек на страдания великой княгини, — а на этом кусте несколько роз, из коих одна, великолепно распустившаяся, обозначала Александру Павловну; из другой же выходило коронованное дитя в пеленках, с надписью: „Dabimus coronam“. Одну из этих карточек видели в Петербурге.

Венский двор узнал обо всем этом, и учреждено было за великою княгинею строгое наблюдение, сопровождаемое всевозможными огорчениями, которые, по приказанию германской императрицы, доходили до самых мелочных оскорблений. Говорят, что даже во время нездоровья великой княгини, несмотря на предписания доктора о соблюдении известной диеты, ей отпускали самую вредную пищу. Однажды ей захотелось иметь ухи, и она не могла ее получить. Священник ее должен был сам пойти на рынок и купить рыбу, которую принес под своею широкою рясою.

Всего знаменательнее было неотступное требование императрицы, чтобы супруга палатина переехала для своих родов в Вену. Тогда Александра Павловна стала опасаться за свою жизнь и написала графине Ливен трогательное письмо, в котором предсказывала, что если ее принудят разрешиться от бремени в Вене, то и она и ее ребенок сделаются жертвами этого распоряжения.

Можно себе вообразить, до какой степени это письмо встревожило графиню Ливен, которая поистине любила принцессу как дочь. В своем смятении она обратилась к графу Палену; он ей сказал, что ее обязанность представить это письмо императору. Она это исполнила. Павел рассердился и самым положительным образом объявил Палатину, что принцесса должна разрешиться от бремени там, где сама пожелает. Тут уж более не смели принудить ее к переезду в Вену, хотя перед тем грозили ей употреблением силы. Она родила в Офене, окруженная верными слугами, и все-таки умерла. На основании всего предшествовавшего возникли мрачные догадки. Графиня Ливен полагала, что при таких обстоятельствах смерть Александры Павловны могла быть и естественною; но многие, вспоминая раштадтское происшествие, утверждали, что императрица германская доказала, на что она была способна.

Императору Павлу ставили в упрек, что почти ко всем тем, которые некогда окружали его мать, он питал нерасположение, одинаково распространявшееся на виновных и невинных и нередко побуждавшее его обращаться не по-царски с вернейшими слугами государства. Упрек этот был справедлив.

Еще императрица Екатерина имела намерение воздвигнуть памятник фельдмаршалу Румянцеву. Она приказала написать к нему через сенат, чтобы он сам выбрал в Петербурге или Москве место, которое должно было быть украшено его статуею и наг котором в то же время должны были выстроить великолепный дворец для его семейства. Скромный старец отказался от этого и умер, довольствуясь внутренним сознанием, что заслужил предложенную ему почесть. Когда Павел вступил на престол, граф Безбородко в разговоре с сыном фельдмаршала, нынешним государственным канцлером графом Румянцевым, объяснил ему, что теперь не время для сооружения статуи, но что возможно будет выстроить для него и для его брата дворцы на счет казны. Благородный сын отклонил это предложение, не желая как бы продавать славу своего отца.

Тем не менее Безбородко, почитавший покойного фельдмаршала своим благодетелем, воспользовался благоприятным случаем, чтобы доложить государю о бывшем предположении, и государь несколько дней спустя обратился к графу Румянцеву со словами: „Я воздвигну памятник вашему отцу“. Как известно, он сдержал свое обещание, но вместо статуи сооружен был на плац-параде ничтожный обелиск. При случае он также сказал графу Румянцеву, что и дворец будет выстроен; но впоследствии об этом не было и речи. Павел забыл, что громкое и торжественное признание государственных заслуг приносит еще более чести самому монарху, чем его подданному.

По-видимому, не столь основательно обвиняли Павла в том, что он неприлично обращался с духовенством. Если и справедливо, что он однажды сослал одно духовное лицо за то, что в проповеди, произнесенной им в придворной церкви, восхвалялось прежнее царствование с порицающими намеками на нынешнее, то подобное происшествие, часто повторявшееся в других государствах, было, конечно, заслуженным наказанием для дерзкого проповедника.

Но еще неосновательнее толкуют, осуждая награждение духовных лиц орденами. Высший глава их, по справедливости высокоуважаемый митрополит московский Платон, возвратил пожалованный ему орден под тем предлогом, что его обет, устав Русской Церкви и несколько других причин запрещали ему носить светский знак отличия. Он был немедленно вызван в Петербург, но еще на дороге получил в отмену прежнего приказания повеление отправиться на жительство в небольшой город близ Москвы. Прибыв сам в Москву на коронацию, император хотел было призвать другое духовное лицо для совершения этого торжественного обряда. Но ему это так серьезно отсоветовали во внимание к глубокому уважению, коим пользовался Платон в народе, что он нашелся вынужденным уступить. Достойный старец, без орденов, венчал своего императора на царство, и все превозносили эту твердость. Но были ли эта похвалы справедливы? Ордена суть не что иное, как признаки заслуг, оказанных отечеству. Разве духовное лицо не может их заслужить? И, если оно их заслужило, может ли оно из гордости, скрывающейся под смирением духовного звания, гнушаться тех отличий, которые жалует ему государь? Можно ли назвать светским то, что обозначает одну из прекраснейших, Богом предписанных, обязанностей? Рассудок благородного старца введен был в заблуждение предвзятыми понятиями; одна только необычайность случая поставила его в недоумение, потому что вообще он был муж по сердцу Божию. Когда он изредка приезжал из Троице-Сергиевой лавры в Москву, народ окружал его, как святыню. Однажды приехал он, чтобы отслужить обедню, и нашел церковь осажденною бесчисленною толпою, которую не пускала полиция. На вопрос его: почему? — ему отвечали, что церковь уже переполнена знатнейшими лицами города. Он рассердился и сказал весьма громко: „Я столько же пастырь бедных, как пастырь богатых“. Народ обрадовался. Неудивительно, что после таких поступков народ был к нему привязан и высоко почитал его и что совет, данный государю беречь такого человека, был вполне разумен и правдив.

Но подобные советы ему редко давались. Обыкновенно всякий искал, как бы подладиться к его подозрительному нраву, как бы выставить чужую дерзость, чтобы придать более цены собственному подобострастию и выманить подарки от государевой известной щедрости.

Наконец утверждали, что, когда государь был в дурном расположении духа, не следовало ему попадаться на глаза под опасением за честь и свободу. Это была низкая клевета, как я в том убедился из неоднократного собственного опыта. Наблюдения мои внушили мне доверие к характеру государя, и я полагаю, что некоторая скромная смелость и прямой взгляд спокойной совести никогда не были ему неприятны. Только робость и застенчивость перед ним могли возбудить его подозрительность, и тогда, если к этой подозрительности присоединялось дурное расположение духа, он в состоянии был действовать опрометчиво. Поэтому я поставил себе за непременное правило никогда не избегать его присутствия, и когда я с ним встречался, непринужденно останавливался и скромно, но прямо смотрел ему в глаза. Не раз случалось со мною, когда я находился в одной из его комнат, что лакеи вбегали впопыхах и кричали как мне, так и другим, что император идет и что мы должны поскорее удалиться. Обыкновенно исчезала большая часть присутствовавших, часто даже все; я один всегда оставался. Государь, проходя мимо меня, иногда просто кивал мне головою, но чаще всего обращался ко мне с несколькими милостивыми словами.

Я именно помню, что в одно утро со мною был подобный случай и что обер-гофмаршал сказал мне йотом: „Вы можете похвалиться своим счастием: государь был сегодня в самом дурном расположении духа“. Я улыбнулся, потому что убежден, что это счастие выпало бы на долю каждого, у кого сияла бы в глазах чистая совесть. Но из тех, которые обыкновенно приближались к нему, редкий человек мог скрыть свое коварство: к ногам его повергалась одна лишь корыстолюбивая, всегда косо смотрящая подлость; все это притворство не могло, конечно, не казаться противным этому прямодушному человеку, и невольно вспыхивало его негодование. Самую тягостную обязанность для государя составляет изучение людей, потому что оно приводит к презрению человечества.

Что Павел приказывал со строгостью, то исполнялось его недостойными слугами с жестокостию. Страшно сказать, но достоверно; жестокость обращена была в средство лести. Его сердце о том ничего не знало. Он требовал только точного исполнения во всем, что ему казалось справедливым, и каждый спешил повиноваться. Но этого недостаточно было для вероломных слуг. Им нужно было, чтобы государь чувствовал необходимость держать их при себе и чтобы он чувствовал ее все более и более. С этой целью они старательно поддерживали его подозрительность и пользовались всяким случаем, чтобы подливать масла в огонь. Неумолкаемое поддакивание вошло в обычай, окончательно извратило нрав государя и с каждым днем делалось ему необходимее.

Не по недостатку рассудка Павел подпал под влияние льстецов, а вследствие их адского искусства не давать уснуть его подозрительности и представлять как преступление всякое правдивое противоречие. Последствием этого было то, что все честные люди замолкали даже в тех случаях, когда по долгу совести им надлежало говорить.

Известно, с каким пристрастием Павел смотрел на Михайловский замок, воздвигнутый им как бы по волшебному мановению. Очевидно, пристрастие это происходило не оттого, что какое-то привидение указало построить этот дворец, — об этой сказке он, может быть, и не знал, а если знал, то допустил ее для того только, чтобы в глазах народа оправдать затраченные на эту постройку деньги и человеческие силы. Его предпочтение к ней главным образом происходило от чистого источника, из кроткого человеческого чувства, которое за несколько дней до своей смерти он почти пророчески выразил г-же Протасовой в следующих словах: „На этом месте я родился, здесь хочу и умереть“. Однако должно сознаться, что поспешность, с которою окончена была эта постройка, угрожала опасностью для здоровья всех обитателей нового дворца. Даже спальня великой княгини Елизаветы была так сыра, что, как я своими глазами видел, невозможно было различить уничтожавшуюся живопись над дверями (dessus de portes). Вследствие сего великая княгиня занемогла опасною горловою болезнью; но она не смела жаловаться, из опасения, что государь примет малейшую жалобу за порицание его распоряжений. Ее доктор, статский советник Гриве, объявил ей однажды, что в случае усиления болезни он будет вынужден предупредить государя о причине оной; великая княгиня согласилась, хотя и неохотно, и весьма обрадовалась, когда улучшение в ее здоровье сделало этот смелый шаг бесполезным.

Ропот на слабость, коей опасные последствия угрожали даже царскому семейству, был, без сомнения, справедлив. Зато возмутительно было слышать насмешки над другою слабостью государя, которая никому не делала вреда, а именно над страстью его к публичным торжествам. Между прочим, позволяли себе распускать злостный слух, будто во время тяжкой болезни одного из детей императора, когда уже всякая надежда почти исчезла, он тотчас нашел себе утешение в том, что придумал церемониал для погребения ребенка.

Вообще язвительные насмешки над государем сделались как бы ежедневным занятием петербургского общества. Екатерина начала строить Исаакиевский собор из мрамора; Павел приказал докончить его просто из кирпича; эта небогатая отделка дала повод к следующему двустишию, которое нашли прибитым к церкви:

Се памятник двух царств, обоим им приличный:

Низ мраморный, а верх кирпичный.

Сочинили карикатуру, на которой император был представлен в полной форме, в мундире, усеянном вензелями Фридриха II, только на голове написано было: Павел I.

Самая смерть его, как ни ужасна она была, не прекратила этих шуток. Выдумали, будто в предсмертные минуты он умолял, по крайней мере, об отсрочке, чтобы изложить на бумаге весь церемониал своего торжественного погребения.

Таково было раздражение высших классов общества против государя, который имел одно только желание делать добро и поступать справедливо. Когда его ослепляли подозрительность и заносчивость, льстецы и искатели счастья, которые его окружали, спешили еще более затемнять его рассудок, дабы ловить рыбу в мутной воде. Но в следующие затем минуты, как только государь снова приходил в себя, никто не мог быть уверен, что удастся продолжить обман, и потому все желали перемены: одни, чтобы сохранить добытое всевозможными происками, другие, чтобы получить от нового государя знаки его милости, а третьи — чтобы сыграть какую-нибудь роль.

Давно уже яд начал распространяться в обществе. Сперва испытывали друг друга намеками; потом обменивались желаниями; наконец, открывались в преступных надеждах. Несколько способов извести императора были предпринимаемы. Самым верным казалось фанатизировать нескольких отчаянных сорванцов. Было до тридцати людей, коим поочередно предлагали пресечь жизнь государя ядом или кинжалом. Большая часть из них содрогалась перед мыслью совершить такое преступление, однако они обещали молчать. Другие же, в небольшом числе, принимали на себя выполнение этого замысла, но в решительную минуту теряли мужество.

Подозревал ли сам император то, что замышляли против него? Не дошло ли до него какое-нибудь предостережение? Достоверно только то, что за несколько дней перед своей кончиной он приказал, чтобы кушанья его готовились не иначе как шведскою кухаркою, которая помещена была в небольшой комнате возле собственных его покоев.

Но отравление не было единственною опасностью, которая ему угрожала. На каждом вахтпараде, на каждом пожаре (например, в доме Кутузова), на каждом маскараде за ним следили убийцы. Однажды, в маскараде в Эрмитаже, один из них, вооруженный кинжалом, стоял у дверей, чрез которые несколько ступенек вели в залу, и ждал государя с твердою решимостью его убить. Государь появился. Убийца пробрался к нему, но вдруг потерял присутствие духа, скрылся среди толпы и бежал домой, как будто преследуемый фуриями.

Эти отдельные попытки были, однако, как бы тело без души до тех пор, пока душою их не сделался граф Пален. С ним во главе революция была легка; без него почти невозможна. Как санкт-петербургский военный губернатор, он имел под своим начальством все войска и всю полицию; как министр иностранных дел, он заведовал также почтовою частью со всеми ее тайнами. Все повеления государя проходили через его руки и им объявлялись. Павел, обыкновенно столь недоверчивый, предался ему совершенно; он был всемогущ. И этот-то человек, которому новое царствование могло скорее предвещать падение, чем новое возвышение, сам разрушил источник своего величия! Чего же ему недоставало? Недоставало ему безопасности, одной безопасности, без которой, хотя и осыпанный всеми милостями и всеми дарами счастья, он уподоблялся Дамоклу, над головою которого постоянно висел меч на волоске?

Он уже неоднократно испытывал, как мало мог рассчитывать на продолжение своего счастья. Весьма часто ему едва удавалось удержаться на той высоте, с которой его хотели свергнуть. Самый блестящий день не представлял ему ручательства в спокойной ночи, ибо завистники его всегда бодрствовали и не пропускали ни одного случая, чтобы сделать его подозрительным в глазах государя. От него самого я слышал, что даже то невинное письмо, в котором я умолял его о спасении, когда меня повлекли в Сибирь, чуть не сделалось причиною его погибели. Император сам передал ему это письмо с колким замечанием, что, по-видимому, думают, что его сиятельству все возможно. С большим трудом успел он объяснить, что утопающий хватается даже за соломинку и что, следовательно, в этой просьбе я только взывал к его счастью или к монаршей милости.

Другое, собственно, неважное происшествие навлекло ему самые горькие оскорбления. Один гвардейский офицер Рибопьер, неизвестно почему подвергся неудовольствию императора. То обстоятельство, что он хорошо вальсировал и что княгиня Гагарина охотно с ним танцевала, нисколько не было настоящею причиною этой немилости и придумано было злобою против государя. Чтобы удалить его из Петербурга без вреда для его службы, его отправили в Вену. Там, если не ошибаюсь, он дрался на дуэли с Четвертинским. Так как оба великих князя не желали, чтобы этот случай дошел до государя, то граф Пален скрыл полученное им донесение. Но тогдашний генерал-прокурор Обольянинов узнал о нем, с злорадством отправился к императору, доложил о случившемся и коварно прибавил: „Ваше величество из этого видите, как дерзают с вами поступать. Если о таких вещах не докладывают, то могут умолчать и о важнейших“. Павел рассердился и не только дал почувствовать графу Палену свое неудовольствие, но даже оскорбил его, в том, что было ему всего дороже: когда супруга графа, первая статс-дама, приехала ко двору, ей только тут объявлено было, что она должна вернуться домой и более не являться.

Может быть, граф Пален никогда не забывал и другого тяжкого оскорбления, которое он испытал еще в бытность свою губернатором в Риге. Когда по смерти Екатерины князь Зубов проезжал через этот город, граф принял его с некоторыми почестями как прежнего своего покровителя и благодетеля. Император, сославший князя Зубова в его деревни, увидел в этих почестях как бы насмешку над собой и в громовом указе запятнал графа упреком во „враждебной подлости“.

Такие обиды оставляют глубокие следы в душе благородного человека, каковым был граф Пален. Любимому государю он, несомненно, был бы верным слугою. Несомненно также, что он охотно сошел бы со сцены без кровавой катастрофы и предался бы тихому наслаждению приобретенными богатствами, если бы он мог ожидать от возбужденного в Павле неудовольствия или от неутомимого преследования своих завистников, что его оставят в покое. Но ему казалось невозможным избегнуть участи какого-нибудь Миниха, и по необходимости он решился на кровавую оборону.

Прежде всего он исходатайствовал братьям Зубовым, которые все были смертельными врагами императора, дозволение возвратиться в столицу. Нелегко было получить это дозволение. Нужно было склонить на свою сторону Кутайсова, и этого достигли, уверив его, будто князь Зубов хочет жениться на его дочери. Первою посредницею в этом деле была госпожа Шевалье, которая подкуплена была за большие деньги. Между нею и госпожою Жеребцовою начаты были переговоры у генеральши Кутузовой, вскоре она до того успела в своем предприятии, что граф Кутайсов стал с жаром желать предложенного брака и что для этой цели его сестра, госпожа Закревская, должна была съездить в Берлин. Зубовы были возвращены, и князю вверен был кадетский корпус, где он начал жить, по-видимому, весьма тихо и уединенно, избегая всякой пышности и посылая за своим кушаньем в трактир.

Между тем он и братья его мало-помалу вызвали в Петербург всех своих приверженцев; их могло быть числом более тысячи. Втайне набраны были заговорщики, из коих некоторые были даже в Москве между знатнейшими лицами. В Петербурге число лиц, посвященных в заговор, доходило до шестидесяти. Главнейшие из них были: граф Пален, князь Зубов и его братья, Валериан Зубов и гусарский генерал Николай Зубов, человек грубый, генералы Беннигсен, Талызин, Уваров, Вильде, дядя Зубова Козицкий, адъютанты государя князь Долгоруков и Аргамаков, различные гвардейские офицеры, между прочим, грузинский князь Яшвиль и Мансуров, оба незадолго перед тем выключенные из службы, и несколько офицеров Измайловского полка, которые за проступки по службе были посажены в крепость и по заступничеству графа Палена выпущены на свободу нарочно для поступления в число заговорщиков.

Может показаться удивительным, что, несмотря на множество заговорщиков, тайна их не была открыта. По всей вероятности, те, которые из раскаяния или страха могли бы ее открыть, удержаны были уверенностью, что даже доносчик не избежал бы мести Павла.

Сперва предполагали привести замысел в исполнение после Пасхи; потом назначили 15 марта, так как в этот день вступал в караул полк, на который имели основание положиться. Но узнали, что государь, не считая себя более безопасным в руках графа Палена, решился от него избавиться. Клевета присовокупляет, что в то же время он хотел посадить в крепость обоих великих князей или даже их казнить, находя оправдание такому поступку в примере Петра Великого. В таком случае Павел совершил бы ничем не извиняемое преступление, потому что сыновья его ничего не знали о том, что происходило, и когда у Александра Павловича решались спросить с осторожностью его мнение относительно перемены правления, он принимал всякий намек на это с ужасом и негодованием.

Император, никому ничего не говоря, вызвал в Петербург барона Аракчеева, с тем чтобы немедленно по его прибытии назначить его военным губернатором. При содействии его, как заклятого врага графа Палена, этот последний должен был быть уничтожен. Предположение же, будто Павел хотел также снова сослать Зубовых, ничем не подтверждается и выдумано было для того только, чтобы прикрасить их неблагодарность. Дальше я приведу неопровержимые доказательства тому, что государь нисколько не подозревал существования заговора. Он только сожалел, что предоставил графу Палену слишком много власти, ибо ясно видел, что в руках одного этого человека сосредоточены были все средства и что единственно от его воли зависело употребить их во зло. Не подлежит сомнению, что к этому клонился разговор императора с графом в субботу, которая предшествовала перевороту. Император спросил у графа, был ли он в Петербурге, когда Петр III лишился престола и жизни. „Да“, — отвечал граф без смущения. Тогда Павел хотел еще узнать, может ли повториться подобное происшествие. „Упаси Боже! — отвечал граф. — Это невозможно. В то время войска были так разбросаны, учреждения так дурны“. И засим он начал объяснять, почему нет более причин опасаться чего-либо подобного.

Тем не менее государь остался при своем намерении и до такой степени скрывал его от всех, что даже его любимец Кутайсов ничего о том не знал. Государь только повторял ему часто следующие слова: „Подожди еще пять дней, и ты увидишь великие дела“. Это рассказывал потом, под первым впечатлением страха, сам Кутайсов одному из своих друзей (Ланскому), к которому он прибежал спасаться, и прибавлял: „Теперь только могу я объяснить себе его слова“.

На последнем собрании при дворе государь почти исключительно и весьма ласково разговаривал с князем Зубовым. Это было объяснено желанием государя привлечь его к себе, но достоверно, что он его не опасался.

Поспешный вызов барона Аракчеева не остался тайною для графа Палена, который увидел необходимость предупредить его прибытие, и потому решено было ускорить несколькими днями исполнение замысла.

Полицеймейстер Кашинцев едва не открыл заговора вовремя. В одном из первых оружейных магазинов Петербурга куплено было офицерами в один день девять пар пистолетов. Это обратило на себя внимание хозяина магазина; он дал знать полицеймейстеру, который поставил в магазине переодетого полицейского чиновника, чтобы арестовать первого, кто бы еще пришел покупать пистолеты. Случилось, однако, что никто более не приходил.

В последний день своей жизни император был весел и здоров. Около полудня 11 марта я сам еще встретил его, в сопровождении графа Строганова, на парадной лестнице Михайловского замка у статуи Клеопатры. Он несколько минут ласково разговаривал со мною. За несколько дней перед тем с ним случился судорожный припадок, который несколько скривил ему рот. Он сам подшутил над этим.

Вечером с лейб-медиком Гриве он также был очень ласков и разговорчив; радовался, что ему более не надо принимать лекарства, и спрашивал, чем страдает граф Ливен, который с некоторого времени был болен. Гриве доложил о его болезни; государь, который в ней несколько сомневался, весьма пристально смотрел на доктора во время этого доклада и отвернулся от него с некоторым неудовольствием.

Как мало Павел подозревал в этот вечер какую-либо опасность, видно также из следующего. Знаменитый декоратор Гонзага в одном из последних балетов, представленных в Эрмитаже, поставил превосходную архитектурную декорацию, которая так понравилась государю, что ему пришла мысль выполнить ее во всей точности из камня в Летнем саду. Я находился у обер-гофмаршала в то самое время, когда его позвали к государю для получения приказаний по этому предмету. Несколько архитекторов были немедленно потребованы, и с крайнею поспешностью они составили проект, исполнение которого должно было обойтись в восемьдесят тысяч рублей. Павел его утвердил, и эта издержка была последним проявлением его расточительности.

Вечером он ужинал с аппетитом. После стола он почувствовал легкое нездоровье, которое, однако, не помешало ему написать две записки к князю Зубову в кадетский корпус с приказанием еще в тот же вечер представить ему оттуда новых пажей. Это было исполнено, и он пошел спать.

Генерал Клингер, известный писатель, был в то время директором кадетского корпуса. Князь Зубов просидел у него весь вечер, по-видимому, весьма спокойно и болтал обо всем с полною непринужденностью. В 10 часов принесли первую записку от государя. „Скорей! Скорей!“ — сказал Зубов, улыбаясь, и отправил пажей, поручив в своем ответе государю генерала Клингера его благосклонности. В 11 часов принесена была вторая записка, написанная в самых милостивых выражениях: государь с благосклонностью упоминал в ней о Клингере и спрашивал, что делает Дибич в кадетском корпусе. „Ничего хорошего и ничего дурного, — отвечал Зубов. — Для хорошего ему недостает знания русского языка, а для дурного — власти“.

Поговорив несколько времени об этой переписке, Зубов удалился в 12 часов.

Не менее спокойным казался граф Пален. Камергер Толстой, который заезжал к нему в 8 часов, нашел его ходившим по комнате взад и вперед и посвистывавшим. Сорок заговорщиков ужинали в этот вечер у генерала Талызина. После 11 часов граф Пален сел в извозчичьи сани в сопровождении двух полицейских чиновников, итальянского авантюриста Морелли и некоего Тирана, молодого человека, жившего без дела, некогда бывшего офицером в войсках принца Конде и вышедшего в отставку, потому что должен был быть переведен в один из сибирских гарнизонов. После революции его имя дало повод к шутке более остроумной, чем справедливой, будто в России отныне остался один только тиран.

Князь Зубов уже ожидал графа в условленном месте. Гвардейские полки были собраны; шефы и большинство офицеров были расположены в пользу заговора; из нижних же чинов ни один не знал о предприятии, которому должен был содействовать. Поэтому офицеры получили наставление во время марша к Михайловскому замку смешаться с солдатами и их подготовить. Я слышал от одного офицера, что настроение его людей не было самое удовлетворительное. Они шли безмолвно; он говорил им много и долго; никто не отвечал. Это мрачное молчание начало его беспокоить. Он наконец спросил: „Слышите?“ Старый гренадер сухо ответил: „Слышу“, — но никто другой не подал знака одобрения.

Другие отряды требовали, чтобы граф Пален стал во главе их. Когда им сказали, что они найдут его на площади перед дворцом, они ответили: „Извольте“ — и двинулись вперед. Казармы гвардейского полка великого князя Александра Павловича были самые отдаленные; тем не менее он прибыл первым на площадь, а полк императора — последним, хотя его казармы были ближе всех, на Миллионной. Третий батальон (полка) великого князя был в карауле во дворце, как я это слышал от самого командовавшего караулом офицера; поэтому великий князь и воскликнул потом с горестью: „Все взвалят на меня!“ Батальон Милорадовича, который граф Пален хотел главным образом употребить в дело, пришел слишком поздно, потому будто, что ему далеко было идти и что часы шли различно. Собственно говоря, Пален мог рассчитывать только на двести человек из батальона Талызина, и с ними-то он исполнил переворот. Их усердие, как говорят, зашло так далеко, что они хотели стрелять в окна государя.

Кроме обыкновенного караула, во дворце стояло еще во всякое время, в особой зале, до тридцати человек из полка императора. На них полагался наиболее Павел, но и они или были завлечены, или потеряли голову. Несколько человек были поспешно сняты; при словах: „Рунд кругом“ — старый часовой сходил без всяких формальностей, а новый вступал на его место. Пароль в этот вечер был — „граф Пален“.

Когда все заговорщики собрались на площади, они еще начали между собою рассуждать, следует ли убить императора или только принудить его к подписанию акта отречения от престола. „Что тут толковать! — вскричал граф Пален. — Чтобы сварить яичницу, нужно сперва разбить яйца!“ Как ни сурово звучали эти слова, как ни бесчувственна была подобная острота в эту минуту, но Пален был прав в том отношении, что необходимо было или совершенно покончить это дело, или совершенно от него отказаться, ибо, если бы государь был только арестован, неминуемо вспыхнула бы кровопролитная междоусобная война.

Может статься, что это последнее совещание заговорщиков происходило еще раньше, потому что, по рассказу генерала Беннигсена, они условились с графом, что он будет их ожидать у малых ворот, под которыми была лестница, приводившая к комнатам императора. Они его там не нашли, потому что он был занят войсками. Это породило недоверие к нему; но уж нечего было мешкать. Флигель-адъютант Аргамаков вызвался их провести. Этот грубый человек, Яшвиль и Николай Зубов были очень пьяны. Они взошли по маленькой лестнице, перед которой стоял один только часовой, не оказавший никакого сопротивления.

Замечательно, что, пока шли по этой лестнице, из сорока, по-видимому, решительных людей более тридцати пали духом и один за другим оставались позади, так что вначале не более восьми человек дошли до запертой двери у первой передней; остальные с робостью и мало-помалу присоединились к ним впоследствии. Сам князь Зубов сильно дрожал. Генерал Беннигсен должен был ему напомнить, что теперь уже не время дрожать.

В передней спали два хорошо вооруженных камер-гусара. Заговорщики постучали в дверь. На вопрос: „Что такое?“ — флигель-адъютант отвечал: „Пожар!“ А так как о подобных случаях он обязан был докладывать государю даже ночью, то гусары, хорошо знавшие его голос, не задумались отворить дверь. Когда же они увидели, что проникает целая толпа, они схватились за свои сабли и хотели защищаться. Один из них был поражен сабельным ударом, нанесенным ему Яшвилем, и упал наземь; другой с обнаженною саблею побежал в соседнюю переднюю, где спало несколько фельдъегерей, и стал кричать: „Бунт!“

Заговорщики тем временем подошли к спальне императора. Это была большая комната, имевшая один только вход и выход; другая дверь, которая вела в парадные комнаты императрицы и через которую, по мнению многих, он мог бы спастись, была, как я сам в том убедился за несколько дней до происшествия, крепко заперта, потому что оставалась без употребления. Дверь, через которую входили в комнату Павла, была двойная; внутри ее направо и» налево сделаны были другие маленькие двери, за которыми были: с правой стороны небольшое пространство без выхода, в которое ставились знамена или, как некоторые уверяют, шпаги арестованных офицеров; а с левой стороны — потаенная лестница, по которой можно было сойти в комнаты княгини Гагариной и оттуда пройти в церковь. Если бы Павел вышел через эту дверь или еще имел бы возможность через нее выйти, то, разумеется, можно полагать, что он спасся бы.

Но для того чтобы оставить потаенную лестницу в своем распоряжении, ему надлежало не отворять внешней двери. Между тем шум в передней уже разбудил его; несколько раз он спрашивал: кто там? Наконец вскочил с постели и, услышав голос своего адъютанта, сам отворил дверь своим убийцам.

При виде вторгавшейся толпы он побледнел; черты лица его судорожно скривились. Он что-то пробормотал. Князь Зубов выступил вперед…

Конечно, никого бы не удивило, если бы в эту минуту, как многие уверяли, государь поражен был апоплексическим ударом. И действительно, он едва мог владеть языком, однако собрался с духом и весьма внятно сказал: «Non, non! je ne souscrirai point!» Он был без оружия; шпага его лежала на табурете у постели. Ему легко было ее достать, но к чему послужила бы защита пред этою толпою? Потаенная лестница скорее могла бы спасти его, но он вспомнил о ней слишком поздно. Напрасно пытался он внушить страх заговорщикам, с тем чтобы потом скрыться от них через маленькую лестницу. Николай Зубов схватил его и сильно толкнул, сказавши другим: «Pourquoi vous amusez-vous a parler a cet effrene». Аргамаков, с другой стороны, ударил его в висок рукояткой пистолета. Несчастный пошатнулся и упал. Беннигсен рассказывал, что, пока это происходило, он, Беннигсен, отвернулся, чтобы прислушаться к шуму, доходившему из передней.

В падении своем Павел хотел было удержаться за решетку, которая украшала стоявший вблизи письменный стал и выточена была из слоновой кости самою императрицею. К решетке приделаны были маленькие вазы (тоже из слоновой кости). Некоторые из них отломились, и я на другой день с прискорбием видел их обломки.

Тут все ринулись на него. Яшвиль и Мансуров накинули ему на шею шарф и начали его душить. Весьма естественным движением Павел тотчас засунул руку между шеей и шарфом; он держал ее так крепко, что нельзя было ее оторвать. Тогда какой-то изверг взял его за самые чувствительные части тела и стиснул их. Боль заставила его отвести туда руку, и шарф был затянут. Вслед за сим вошел граф Пален. Многие утверждали, что он подслушивал у дверей.

Впоследствии распускали множество басен. Уверяли, будто Павел на коленях умолял сохранить ему жизнь и получил от Зубова в ответ: «В продолжение четырех лет ты никому не оказывал милосердия; теперь и ты не ожидай себе пощады»; будто он клялся осчастливить народ, простить заговорщиков, царствовать с кротостью и т. п. Достоверно, однако, что до последнего издыхания он сохранил все свое достоинство. Одною из самых ужасных для него минут была, без сомнения, та, в которую он услышал, как на дворе солдаты слишком рано закричали: «Ура!» — и в комнату стремглав вбежал один из заговорщиков.

Самая смерть не примирила с ним этих грубых извергов. Многие офицеры бросались, чтобы нанести его трупу какое-нибудь оскорбление, пока наконец князь Зубов не сказал им с негодованием: «Господа, мы пришли сюда, чтобы избавить отечество, а не для того, чтобы дать волю столь низкой мести».

Относительно того, как долго продолжались мучения императора, показания разноречивы: кто говорит — час, а кто — полчаса; другие утверждают даже, что все было делом одной минуты.

Какое страшное спокойствие между тем царствовало во всем дворце, видно из следующего обстоятельства. Один молодой офицер, князь Вяземский, был послан графом Паленом, чтобы остановить какой-то батальон, который пошел слишком далеко. По возвращении своем он более не нашел заговорщиков; они уже вошли во внутренние покои. Он хотел пойти за ними через главный вход дворца, заблудился и попал в первую залу нижнего этажа, где стояли на карауле гренадеры. Все спали. Один только офицер проснулся и спросил: что ему нужно? «Я ищу графа Палена», — со страхом сказал Вяземский. «Он здесь не проходил», — отвечал офицер и беспрепятственно пропустил его. Вяземский взошел по парадной лестнице и снова наткнулся на двух часовых, которые при виде его задрожали без всякой причины. Он тоже задрожал, повторил свой вопрос, получил тот же ответ и также тут не был задержан. Проникая дальше, он встретил двух истопников, которые бежали в испуге и хотели шуметь; увидев его, они еще более испугались и повернули назад. Наконец он отыскал заговорщиков; тогда только он ободрился, потому что при совершении подобных злодейств люди бывают храбры только толпою, а в отдельности каждый из них трепещет.

В то время как все решалось внутри дворца, граф Пален делал в городе необходимые распоряжения. Заставы были заперты. Комендант Михайловского замка Котлубицкий, обер-гофмаршал Нарышкин, генерал-прокурор и некоторые другие были арестованы. Потом граф обратился к войскам, объявил им о происходившем и закричал «ура!» новому императору. Он ожидал, что вся толпа, по обыкновению, ответит ему тем же криком, но обманулся: мертвое молчание не было нарушено; один только молодой унтер-офицер из дворян отозвался своим одиноким, внятным голосом. Граф не потерял присутствия духа: хорошо зная, как нужно обходиться с русскими солдатами, он начал их всячески ругать, и громкое «ура!» огласило воздух.

Тогда он отправился за новым императором. При входе его в переднюю Александр, уже одетый, вышел к нему навстречу из своей спальни: он был очень бледен и дрожал. Подробности эти передавала прислуга, которая спала в передней и только в эту минуту проснулась. Отсюда выводили заключение, что великий князь знал обо всем. Казалось, иначе и не могло быть, ибо, если бы великий князь был в неведении о том, что делалось, как же случилось, что он был совершенно одет, без того, чтобы его разбудили?

За разъяснением этого важного обстоятельства я обратился к самому графу Палену и получил от него следующий удовлетворительный ответ.

Когда заговорщики уже пошли к Павлу, граф Пален рассудил, что в подобных случаях всякая минута дорога и что необходимо было нового императора показать войскам немедленно по окончании предприятия. Знакомый со всеми входами и выходами дворца, он отправился к камер-фрау великой княгини, которые спали позади спальни великого князя, разбудил их и приказал им разбудить также великого князя и его супругу, но сказать им только, что происходит что-то важное и что они должны скорее встать и одеться. Так и было сделано. Этим объясняется, почему Александр мог выйти одетый в переднюю, когда граф вошел в нее через обыкновенную дверь, и почему, с другой стороны, прислуга должна была предполагать, что он вовсе не ложился спать.

Александру предстояло ужасное мгновение. Граф поспешно повел его к войскам и воскликнул; «Ребята, государь скончался; вот ваш новый император!» Тут только Александр узнал о смерти отца своего — он едва не упал в обморок, и его должны были поддержать. С трудом возвратился он в свои комнаты. «Тогда только, — рассказывал он сам своей сестре, — пришел я снова в себя!»

Достоверные люди утверждают, что еще раньше, после неоднократных тщетных попыток получить его согласие на переворот, граф Пален, со всем авторитетом твердого и опытного человека, принялся его убеждать и наконец объявил ему, что, без сомнения, его воля — согласиться или нет, но что дела не могут долее оставаться в таком положении, на что Александр в отчаянии будто бы отвечал: «Пощадите только его жизнь».

Все свидетельства положительно сходятся в том, что он ничего не знал об исполнении заговора и не желал смерти своего отца.

Граф Пален, который во все это время вполне сохранил свое присутствие духа, не забыл также немедленно поставить обо всем в известность обер-гофмейстерину графиню Ливен, прося ее разбудить императрицу, сообщить ей о происшедшем и утешить ее Графиня жила в верхнем этаже у молодых великих княжон. Она тотчас оделась и хотела сойти вниз, но на всех лестницах нашла часовых, которые не хотели ее пропустить. «Ребята, — сказала она, — я графиня Ливен; я восемнадцать лет служила императрице Екатерине; пропустите меня для исполнения моей обязанности». При этих словах солдаты с почтением отняли свои ружья.

Она подошла к постели императрицы, которая в испуге приподнялась: «Чего хотите вы в такое необычайное время? Вы, верно, пришли с каким-нибудь неприятным известием?» — «Разумеется». — «Не заболел ли кто из моих детей?» — «Хуже». — «Не болен ли мой муж?» — «Очень болен». — «Он, верно, умер?» — «Да!»

Императрица вскочила с постели и хотела бежать к своему супругу; часовые не пропустили ее. Она умоляла их в самых трогательных выражениях; все было напрасно. Наконец, рыдая, она бросилась на землю и в отчаянии вскричала: «Я жена вашего государя; пропустите меня! Я должна пойти к нему! Дайте мне исполнить мой долг!» Солдаты стали перед нею на колени и говорили: «Матушка, мы тебя любим; ни тебе, ни твоим детям мы не сделаем вреда, но не смеем тебя пропустить».

Тут подошел Беннигсен. Он почтительно поднял императрицу и сказал ей, что если она непременно желает пройти к государю, то, по крайней мере, не должна разговаривать с солдатами. Она все еще не знала, что именно случилось, так как графиня умолчала ей о самом ужасном. Выражения Беннигсена поразили ее; свет блеснул в ее уме.

Вскоре пришли к ней с ласковым поручением от Александра, но оно не успокоило ее. Эта благородная женщина выказала в этом тяжелом испытании все свое сердце. Она удалила от себя графиню Ливен под предлогом, что присутствие графини необходимо при детях, и снова пошла к комнатам императора в надежде проникнуть туда через другой ход. Но, не будучи хорошо знакома с лабиринтом Михайловского замка, она заблудилась и попала в один из дворов. За нею следовала одна из ее камер-фрау, которая машинально захватила с собою графин воды и стакан. На дворе императрице сделалось дурно. Камер-фрау предложила ей выпить воды и налила стакан. Императрица взяла его, как вдруг часовой, стоявший весьма спокойно в отдалении, закричал: «Стой! Кто это с тобою, матушка?» Камер-фрау испугалась и сказала: «Это императрица». — «Знаю, — отвечал солдат. — Выпей ты сперва этой воды». Она выпила. Это успокоило часового, потому что он думал, что хотели отравить императрицу. «Хорошо, хорошо, — сказал он, — теперь можешь наливать». Отрадная черта преданности среди страшной картины этой ночи, исполненной вероломства!

Обыкновенно императрица никогда не ложилась спать прежде 12 часов; в этот же вечер она случайно легла раньше. Несмотря на близость ее комнат от покоев государя, она ничего не слыхала и в горести своей делала себе самые горькие упреки.

Всего более заговорщики опасались преданности графа Кутайсова. Он имел обыкновение возвращаться от госпожи Шевалье в 11 часов вечера. Решили его в это время поймать и отвезти к графу Палену, где его должны были задержать до окончания переворота. Но случилось, что в этот вечер он вернулся домой в половине одиннадцатого, и, таким образом, ему удалось ускользнуть от заговорщиков. Переодетый в крестьянское платье, он побежал через Летний сад. За ним погнались; говорят даже, что по нем стреляли. Он спешил на Литейную к какому-то господину Ланскому; дорогою он потерял башмак, упал и вывихнул себе руку. Но на другой же день он переехал в свой собственный дом напротив Адмиралтейства, притворился больным, а может быть, и действительно заболел. К вечеру он послал просить графа Палена дать ему караул, потому что опасался от черни каких-нибудь оскорблений; к нему послали караул и просили быть совершенно покойным. И точно он, по-видимому, вскоре успокоился, потому что, когда 14 числа дочь его родила, он весело вошел в комнату родильницы, казался весьма довольным и обнял акушера.

Рассказывали, что от него одного зависело предотвратить революцию: что к вечеру ему принесли записку, открывавшую весь заговор, что, по возвращении домой, он нашел ее на столе, но не распечатал и лег спать. Долго не удавалось мне разъяснить это важное обстоятельство, наконец мне представился к тому самый удобный случай. Я встретился с графом Кутайсовым в Кенигсберге. Он уже не был прежним надменным, неприступным любимцем. В Петербурге хотя и случалось ему мимоходом сказать мне несколько любезных слов, но никогда не пришло бы мне в голову вступить с ним в откровенный разговор. Здесь он принял меня чуть не с сердечною радостью, потому что видел во мне верного слугу своего обожаемого государя и потому что я доставлял ему редкий случай вдоволь наговориться о его благодетеле.

Когда я спросил его, действительно ли в этот злосчастный вечер он получил какую-то таинственную записку и оставил ее нераспечатанною, он улыбнулся и покачал головою. «Это отчасти справедливо, — сказал он, — но записка эта не имела никакого значения. Уже давно граф Ливен, по болезни, желал места посланника, и я обещал ему это выхлопотать у государя. В этот день оно мне удалось. После обеда я о том в нескольких строках известил графа и поехал со двора. Когда я вечером возвратился домой, на моем столе лежала записка. Я спросил своего камердинера: от кого? Получив в ответ, что то было благодарственное письмо от графа Ливена, я оставил его нераспечатанным. Ночью все мои бумаги, в том числе и эта записка, были взяты; я их получил обратно на следующий день, а с ними и эту нераспечатанную записку, которая действительно ничего другого не содержала, как вежливое изъявление благодарности».

Как часто вкрадываются в историю ошибки потому только, что подобные мелкие обстоятельства остаются неразъясненными!

Граф также совершенно опроверг вообще довольно распространенное предположение, будто император Павел подозревал существование заговора и вследствие сего вызвал барона Аракчеева. «Если бы мы имели хотя малейшее подозрение, — сказал он, — стоило бы нам только дунуть, чтобы разрушить всякие замыслы». И при этих словах он дунул на раскрытую свою ладонь.

Госпожа Шевалье была тогда с ним в Кенигсберге. Она была крайне смущена последними своими похождениями. В роковую ночь ее тоже арестовали на несколько часов. Когда в ее дом пришел офицер с караулом, ее сметливая горничная не хотела впустить его в спальню, но он без церемонии оттолкнул ее и подошел к постели. Красавица сильно испугалась такого неожиданного посещения и закричала: «Мой муж в Париже!» — «Не вашего мужа, — отвечал офицер, — мы ищем в вашей постели, а графа Кутайсова».

Говорят, что нашли у нее бланки с подписью государя, что рылись в ее брильянтах и что отняли у нее перстень с вензелями Павла. Этому последнему обстоятельству, кажется, противоречит великодушное с нею обращение нового императора; ибо, когда через несколько дней по смерти Павла она просила паспорта для выезда за границу, Александр приказал ответить ей, что он крайне сожалеет, что здоровье ее требует перемены воздуха и что ему всегда будет приятно, если она вернется и снова пожелает быть украшением французской сцены. Можно предполагать, что настоящею целью незваного посещения ее дома было не столько желание найти графа Кутайсова — так как даже не разбудили ее брата, который спал недалеко от ее спальни и у которого он весьма легко мог быть спрятан, — сколько познакомиться с ее письменными тайнами. За отобранный у нее перстень она, как уверяют, жаловалась графу Палену, но он ответил, что ничего не знает. Если из всех бесчисленных своих брильянтов она ничего другого не потеряла, как этот перстень, должно из этого заключить, что не хотели оставить в ее руках столь знаменательную драгоценность и что офицер действовал по особому высшему приказанию.

Во все время этой сцены она была в одной рубашке и должна была выслушать весьма легкие речи. Другого мщения она не испытала и удалилась из России, обремененная сокровищами всякого рода. На своей же совести она, по-видимому, не чувствовала никакого бремени.

Говорили также, что, если бы не было революции, она должна была через два дня, как объявленная фаворитка, занять во дворце комнаты княгини Гагариной. Не знаю, на чем основан был этот слух; если же в самом деле она ожидала, что вскоре достигнет высшей степени государевой милости, то она должна была вдвойне чувствовать всю горесть своего падения.

Народ выразил свое презрение к ней самым грубым образом. На Исаакиевской площади какой-то мужик показывал за деньги суку, которую он звал мадам Шевалье. Главное искусство этой суки состояло в том, что, когда ее спрашивали: как делает мадам Шевалье? — она тотчас ложилась на спину… Нельзя себе вообразить, сколько народу приходило на это зрелище: даже порядочные люди проталкивались сквозь толпу, чтобы насладиться удовольствием спросить у собаки: «Как делает мадам Шевалье?»

Однако, как ни хитра была эта женщина, как ни старалась она обворожить государя, ей не удалось приковать его постоянство, и, когда он умер, две женщины, обратившие на себя его внимание, были близки к разрешению от бремени. Относительно одной из них его камердинер Кислов уже говорил с акушером Сутгофом и обещал ему награждение пятью тысячами рублей. Дитя должно было получить хорошее воспитание. Что из него вышло мне неизвестно.

К обер-гофмаршалу Нарышкину в ту страшную ночь явился офицер с обнаженною шпагою и двумя солдатами и сказал камердинеру: «Убью тебя, если ты станешь шуметь!» Потом он пошел в спальню, где Нарышкин в величайшем испуге был до крайности смешон, начал дрожать за свою жизнь и предложил солдатам пачку ассигнаций. Они ее приняли и арестовали его. Его повели на гауптвахту, но через несколько часов позволили ему возвратиться в свои комнаты, а после 7 часов возвратили шпагу. В 9 часов утра император сам разговаривал с ним и сказал ему весьма ласково: «Я лишился отца, а вы друга и благодетеля, но будьте покойны». Бесхарактерный, изнеженный Нарышкин, по всей справедливости, не имел никакого значения в глазах заговорщиков. Когда я у него был в первый раз на следующий день, он старался быть веселым, говорил, что переворот был необходим для блага государства, что сам он чувствовал себя в постоянной опасности, что такую жизнь не мог бы долее вынести и что теперь одного только желает — спокойствия и позволения путешествовать. За 48 часов перед этим он думал или говорил совершенно противное.

К генералу Обольянинову также пришел офицер с командою, окружил его дом, вошел и потребовал, чтобы Обольянинов присягнул новому императору. Обольянинов отказался, потому что, к величайшему удивлению своему, впервые слышал о перевороте и не знал сообщившего ему о том офицера. Его арестовали и повели пешком в ордонансгауз, который был довольно далеко. Дорогою он испытал несколько вполне заслуженных оскорблений. Вскоре, однако, его выпустили на свободу и снова, как в прежнее время, увидели множество экипажей у его подъезда. Возникло подозрение, не затевает ли он чего-нибудь, как вдруг узнали, что он уволен и уже не может вредить.

Так поступили при кончине императора с преданными ему людьми. После этого отступления я возвращаюсь к главному происшествию.

Немного отдохнув, Александр вышел из своей комнаты, бледный и расстроенный. Он потребовал карету. Камер-гусар побежал ее заказать; вслед за ним побежал и сам князь Зубов. Прошло полчаса, пока нашли карету. Между тем гвардия спокойно разошлась по казармам, и Александр пошел к телу своего отца. Никому не было дано подметить его ощущения в эту минуту.

Наконец подана была карета, он сел в нее с князем Зубовым; на запятки стали камер-гусар и брат Зубова. Так поехали они в Зимний дворец. Дорогою Александр сохранял сумрачное молчание.

Граф Пален имел, без сомнения, благотворное намерение ввести умеренную конституцию; то же намерение имел и князь Зубов. Этот последний делал некоторые намеки, которые не могут, кажется, быть иначе истолкованы, и брал у генерала Клингера «Английскую конституцию» Делольма для прочтения. Однако, несмотря на требование самого императора, это дело встретило много противодействия и так и осталось.

Из Зимнего дворца император, в сопровождении своего брата Константина, поехал верхом в гвардейские полки и тут уже без всякого принуждения начальства был встречен громкими «ура!».

В 2 часа ночи граф Пален съездил домой и разбудил свою жену, чтобы сказать ей, что отныне она может спать спокойно.

Когда рассвело, князь Зубов принял на себя просить императрицу-мать, чтобы она тоже переехала в Зимний дворец. Она объявила самым положительным образом, что не тронется с места.

Так как князь ничего не мог добиться от императрицы, то к ней отправился граф Пален. Она и его приняла таким же образом. «Вас я до сих пор еще почитала честным человеком», — сказала она, рыдая. Граф старался ей доказать, что она сама только выиграла от переворота. «Я остановил два восстания, — сказал он. — Третье вряд ли удалось бы мне остановить, и тогда не только император, но, может быть, вы сами со всею вашею фамилиею сделались бы его жертвами».

В эти первые часы она была еще до того поражена неожиданностью удара, что вовсе не понимала его доводов, но наконец склонилась на просьбу выехать из дворца и в 9 часов села в карету. Когда караул, как обыкновенно, ей отдал честь, она испугалась и прошептала: «Убийцы!»

Сначала она тоже имела мучительное для матери подозрение, что ее сын знал обо всем, и потому ее первое свидание с императором дало повод к самой трогательной сцене. «Саша! — вскричала она, как только его увидела. — Неужели ты соучастник!» Он бросился перед нею на колени и с благородным жаром сказал: «Матушка! Так же верно, как то, что я надеюсь предстать перед судом Божиим, я ни в чем не виноват!» — «Можешь ли поклясться?» — спросила она. Он тотчас поднял руку и поклялся. То же сделал и великий князь Константин. Тогда она привела своих младших детей к новому императору и сказала: «Теперь ты их отец». Она заставила детей стать перед ним на колени и сама хотела то же сделать. Он ее предупредил, поднял, рыдая, детей; рыдая, поклялся быть их отцом, повис на шее своей матери и не хотел оторваться от нее. Граф Салтыков пришел его позвать; он хотел было идти и снова бросился в объятия своей матери.

Ее горе было долгое время невыразимым. Ей везде казалось, что она видела кровь; каждого, кто входил, она спрашивала: верен ли он ей? Она непременно хотела узнать всех убийц своего супруга; сама расспрашивала о них раненого камер-гусара, которого осыпала благодеяниями; но удар, который он получил, до того ошеломил его, что он не мог назвать по имени ни одного из заговорщиков. Тогда она приказала провести через залу своих младших детей в глубоком трауре и через графиню Ливен приказала их гувернантке, полковнице Адлерберг, обратить особое внимание на лица присутствовавших и наблюдать, не изобличит ли сам кто-нибудь себя. Лицо Зубова нисколько не изменилось, весьма равнодушно он сказал своему соседу: «Удивительно, до какой степени маленький великий князь Николай похож на своего деда». Талызин, напротив того, побледнел; но полковница сочла более благоразумным не сообщать этого замечания вдовствующей императрице.

Эту последнюю, в ее печали, новая императрица покидала как можно реже и выказывала ей самые нежные дочерние чувства. Мария Федоровна была весьма тронута этим вниманием. Тайный советник Николаи находился у нее в то самое время, когда доложили о молодой императрице. Он просил позволения тут же повергнуть ей свое почтение. «Сделайте это, — сказала Мария Федоровна весьма громко, когда входила Елизавета. — Ей никогда нельзя в достаточной степени оказать почтения». Потом пошла к ней навстречу, и обе со слезами обнялись.

13 числа вся императорская фамилия в первый раз поехала в Михайловский замок для того, чтобы, согласно обычаю, собраться у тела. Императрица-мать не хотела до тех пор видеть генерала Беннигсена, но в этот день я сам заметил, что, уходя, она опиралась на его руку, когда сходила с лестницы. Этот человек обладал непостижимым искусством представлять почти невинным свое участие в заговоре.

Тело Павла было набальзамировано, и так как всей этой операцией распоряжался статский советник Гриве, я обязан ему подробным отчетом во всем, что он заметил. На теле были многие следы насилия. Широкая полоса кругом шеи, сильный подтек на виске (от удара, нанесенного Аргамаковым или, как говорят другие, Николаем Зубовым, посредством рукоятки пистолета), красное пятно на боку, но ни одной раны острым орудием, как полагали сначала; два красных шрама на обеих ляжках, — вероятно, его сильно прижали к письменному столу; на коленях и далеко около них значительные повреждения, которые доказывают, что его заставили стать на колени, чтобы легче задушить. Кроме того, все тело вообще покрыто было небольшими подтеками; они, вероятно, произошли от ударов, нанесенных уже после смерти.

Когда Павел выставлен был на парадной постели, на нем был широкий галстук, а шляпа надвинута была на лицо. Таким образом прикрыты были и красная полоса кругом шеи и шишка на виске. Сверх того, приняты были меры, чтобы народ, проходя перед телом, мог его видеть только в некотором отдалении. Мне показалось, что его нарумянили и набелили, дабы на посиневшем лице сделать менее заметными следы задушения; ибо, хотя каждый знал, какою смертью умер император, но открыто говорили только об апоплексическом ударе, и сам Александр, как уверяют, долго полагал, что испуг убил его отца.

Если бы покушение не удалось, пострадали бы не одни исполнители, но и многие другие, которые, только зная о существовании заговора, по легкомыслию слишком рано этим хвастали. Один офицер, который в эту ночь находился в веселом обществе, налил себе в 12 часов бокал вина и пил за здоровье нового императора.

Мне остается еще рассказать о впечатлении, которое это столь же ужасное, сколь неожиданное происшествие произвело на всех жителей Петербурга.

Рано поутру, на рассвете, царствовала мертвая тишина. Передавали друг другу на ухо, что что-то случилось, но не знали, что именно, или, вернее, никто не решался громко сказать, что государь скончался, потому что, если бы он был еще жив, одно это слово, тотчас пересказанное, могло бы погубить.

Я сам встал на рассвете. Квартира моя была в Кушелевом доме, выходящем на площадь, прямо напротив Зимнего дворца. Я подошел к окну и в первую четверть часа видел, как войска проходили через площадь в разных направлениях. Это меня не удивило; я думал, что назначено было учение, как это часто бывало. Вскоре после того пришел мой парикмахер. Его, видимо, тяготила какая-то тайна. Я едва успел присесть, как он шепотом спросил меня, знаю ли я, что государя отвезли в Шлиссельбург или даже что он умер. Эти смелые слова меня испугали; я приказал ему молчать и сказал, что хочу притвориться, будто ничего не слышал от него. Но он стал меня уверять, что, наверное, произошло что-то важное, потому что сам видел, как в 12 часов ночи гвардия прошла по Миллионной мимо его квартиры.

Я был взволнован; тотчас приказал подать экипаж и поехал в Михайловский замок. Дорогою, хотя и было довольно далеко, я ничего не заметил; народ был еще спокоен; на улицах, как обыкновенно, были прохожие. Но уже издали, у ворот, которые ведут во дворец и где обыкновенно стояли два часовых, я заметил целую роту под ружьем. Это было мне верным знаком, что произошло что-то необыкновенное. Я хотел, как всегда, въехать в ворота, но меня не пропустили и объявили, что дозволен проезд одним только придворным экипажам. Сначала я сослался на повеление государя, которое ставило мне в обязанность находиться каждое утро во дворце. Офицер пожал плечами. Я стал ему доказывать, что карета моя придворная, потому что поставлялась от двора. Но он мне объяснил, что покуда под названием «придворный экипаж» следует разуметь только такие кареты, у которых на дверцах императорский герб, а у моей кареты этого герба не было. «Для чего все это?» — спросил я наконец в недоумении. Он снова пожал плечами и замолчал.

Через несколько часов вход во дворец был свободен, и я поспешил к обер-гофмаршалу; но его нельзя было видеть. Через канцелярского чиновника я наконец получил первые достоверные сведения.

Ослепленная чернь предалась самой необузданной радости. Люди, друг другу вовсе не знакомые, обнимались на улицах и друг друга поздравляли. Зеленщики, продававшие свой товар по домам, поздравляли «с переменою», подобно тому как они обыкновенно поздравляют с большими праздниками. Почтосодержатели на Московской дороге отправляли курьеров даром. Но многие спрашивали с боязнью: «Да точно ли он умер?» Кто-то даже требовал, чтоб ему сказали, набальзамировано ли уже тело; только когда его в том уверили, он глубоко вздохнул и сказал: «Слава Богу».

Даже люди, которые не имели повода жаловаться на Павла и получали от него одни только благодеяния, были в таком же настроении.

Около полудня я поехал к графу Палену без всякого дела с единственною целью в его приемной делать наблюдения над людьми и прежде всего над ним самим. Его не было дома. Мы долго ждали. Наконец он приехал: волосы его были в беспорядке, но выражение лица было веселое и открытое.

Вечером у меня собралось небольшое общество. Мы стояли кружком посреди комнаты и болтали. Между тем почти совсем стемнело. Нечаянно обернулся я к окну и с ужасом увидел, что город был иллюминирован. Никаких приказаний для иллюминации не было, но она была блистательнее, чем обыкновенно в большие праздники. Один только Зимний дворец стоял темною массою передо мной и представлял собою величественный контраст. Грусть овладела всеми нами.

Уже с утра присягали в дворцовой церкви императору. Из императорской фамилии присутствовал один только великий князь Константин. Он первый приложился к Евангелию, за ним Нарышкин, потом высшие чины государства, между которыми недоставало только графа Палена и графа Кутайсова: первый стоял внизу между войсками, а второй сказался больным. Достойно замечания, что в присяге упоминалось только о том наследнике престола, который назначен будет впоследствии. Стало быть, узаконения Павла поэтому отменялись. На следующий день граф Кутайсов также поехал во дворец и был милостиво принят: Александр, казалось, хотел поступить с ним как тот французский король, который не помнил обид, сделанных дофину.

Отрадный манифест, изданный Александром, известен. Он написан был Трощинским, который некогда был секретарем императрицы Екатерины. Обольянинов был отставлен; на его место назначен был Беклешов, человек, пользовавшийся всеобщим уважением и бывший губернатором в Риге. Граф Васильев сделан был снова государственным казначеем, граф Воронцов послом в Англии; Беннигсен принят на службу с чином генерал-лейтенанта. Ненавистная тайная экспедиция, в которой постоянно в последнее время находился палач, была уничтожена. Все заключенные были освобождены. На стенах крепости, как на частных домах, читали эти слова: «Свободен от постоя».

Говорили, что великий князь Константин сам отправился в крепость, с ужасом увидел все орудия мучений и приказал их сжечь. Это неверно. Статский советник Сутгоф, по обязанности, был в крепости и нашел в ней только розги; комнаты тайной экспедиции показались ему, впрочем, приличными и с достаточным воздухом.

Император поехал в сенат, чего Павел ни разу не сделал, — снова назвал его «правительствующим», издал много указов о помиловании; вернул из Сибири невинных, туда сосланных, освободил 152 несчастных, которых слишком ретивый губернатор… выслал из Харькова в Дюнамюнденскую крепость; отменил, кроме того, много наказаний и восстановил все права народа.

Не были более обязаны снимать шляпу перед Зимним дворцом; а до того времени было в самом деле крайне тяжело; когда необходимость заставляла идти мимо дворца, нужно было, в стужу и ненастье, проходить несколько сот шагов с обнаженною головою из почтения к безжизненной каменной массе. Не обязаны были выходить из экипажей при встрече с императором; одна только вдовствующая императрица еще требовала себе этого знака почтения.

Александр ежедневно гулял пешком по набережной в сопровождении одного только лакея; все теснились к нему, все дышали свободно. В Миллионной он однажды застал одного солдата, который дрался с лакеем. «Разойдетесь ли вы? — закричал он им. — Полиция вас увидит и возьмет обоих под арест». У него спрашивали, должно ли разместить во дворце пикеты, как при его отце. «Зачем? — ответил он. — Я не хочу понапрасну мучить людей. Вы сами лучше знаете, к чему послужила эта предосторожность моему отцу».

Привоз книг был дозволен; издан был образцовый цензурный устав (который, к несчастью, более не соблюдается). Разрешено было снова носить платья как кто хотел, со стоячим или с лежачим воротником. Через заставы можно было выезжать без билета от плац-майора. Все пукли, ко всеобщей радости, были обстрижены. Эта небольшая вольность принята была всеми, а в особенности солдатами, как величайшее благодеяние.

Круглые шляпы тоже снова появились, и я был свидетелем суматохи, внезапно происшедшей в одно утро в приемной графа Палена; все бросились к окнам; я не мог понять — зачем: проходила на улице первая круглая шляпа. Обыкновенно народ придает подобным мелочам такую цену, что государям никогда бы не следовало стеснять его в этом отношении. Можно без преувеличения сказать, что разрешение носить круглые шляпы произвело в Петербурге более радости, чем уничтожение отвратительной тайной экспедиции.

Нельзя, однако, умолчать, что это первое опьянение вскоре прошло. Народ стал приходить в себя. Он вспомнил быструю и скорую справедливость, которую ему оказывал император Павел; он начал страшиться высокомерия вельмож, которое должно было снова пробудиться, и почти все говорили: Павел был наш отец. На первом параде, когда солдаты собрались в экзерциргаузе, офицеры пошли между ними ходить, поздравляя их, и говорили: «Радуйтесь, братцы, тиран умер». Тогда они отвечали: «Для нас он был не тиран, а отец».

Много содействовало этому настроению то, что офицеры полка нового императора хвастались, выставляли как великую заслугу свое участие в перевороте и тем раздражали против себя офицеров других полков. Не все было так, как бы следовало; но и взрыва неудовольствия нельзя было опасаться, хотя суеверие уже разглашало о привидении, появившемся в Михайловском замке и громко требовавшем мщения, и хотя утверждали, что в ночь на 15 число граф Пален охранял себя несколькими полицейскими солдатами с заряженными ружьями и приказал сказать сменному генерал-прокурору, чтобы он принимал поменьше посетителей.

13 числа император в первый раз явился на параде без Мальтийского креста; граф Пален также перестал его носить; но на Адмиралтействе все еще развевался мальтийский флаг, и только впоследствии решили его снять. Заметили также, что на параде государь взял князя Зубова под руку и дружески прохаживался с ним взад и вперед.

В тот же день граф Пален дал большой обед, на котором, между прочим, князь Куракин всячески унижался перед Зубовыми, полагая, что заговорщики сделаются новыми любимцами. Мнение это было ошибочно, но вначале разделялось многими. Я не сомневаюсь, однако, что, по крайней мере, граф Пален силою и умом удержался бы, если бы не сделал непостижимой для опытного царедворца ошибки, удалившись из Петербурга. Нужно было осмотреть кордон, учрежденный на берегах Балтийского моря против англичан, и он сам вызвался иметь надзор за исполнением этого поручения. Он поехал и более не увидел столицы. До сих пор он живет в своих курляндских имениях, но совершенно забыт. О нем не вспомнили даже тогда, когда в походах против французов нуждались бы в столь энергическом человеке.

Князь Зубов также должен был удалиться в свои имения. Весьма правдоподобно, что когда кто-то поздравил его с тем, что переворот ограничился одною только жертвою, он, получивший образование при Екатерине, ответил: «Этого недостаточно; нужно еще, чтобы никто из участников не был наказан». Когда же выразили ему опасения насчет Обольянинова и Аракчеева (который впоследствии действительно приехал), он только сказал: «C’est de la canaille». Мне самому он сказал на третий день в разговоре, который я имел с ним с глазу на глаз: «Цицерон прав, говоря в одном из своих писем: если бы у него было одним пороком больше, он был бы лучше». И к этому он прибавил: «Отец Павла был пьяница; если бы Павел имел тот же порок, нам пришлось бы менее страдать от него».

Нарышкин и граф Кутайсов получили позволение путешествовать. Последнего государь призвал к себе перед его отъездом и сказал ему милостиво: «Я никогда не забуду, что вы тридцать лет служили моему отцу. Если вы когда-либо будете в затруднительном положении, рассчитывайте на меня».

Но не одну только милость, а также прекраснейшую для царей добродетель — справедливость — выказывал Александр в первые дни своего царствования.

Некоторый генерал Арбенев постыдно бежал во время похода в Голландии, и император Павел объявил тогда во всеобщее сведение, что он бежал 40 верст не переводя духу. Между тем у него были сильные друзья, которые за него ходатайствовали, и Трощинский представил новому императору о его помиловании. Александр отказал, сказав: «Может ли мое помилование сделать из него храброго человека?» Трощинский повторил свою просьбу, и государь наконец уступил. Указ был написан и представлен к его подписи. Александр его подписал, но, отдавая его Трощинскому, сказал: «Я тебе сделал удовольствие, теперь твоя очередь — разорви его».

Мы готовы сердечно радоваться этому восходящему солнцу, не предавая, однако, проклятию отошедшего и не поступая как тот мужик, который на торжественном погребении Павла бросился к графу Палену, ехавшему впереди верхом, и поцеловал его сапог.

Многие изощряли свой ум насчет мертвого льва.

Павел, конечно, заслужил следующую лучшую надгробную надпись. Народ и солдаты говорили:

— Он был наш отец.

Об авторе

править

Теодор Мундт (1808—1861) — немецкий критик, писатель. В молодые годы участвовал в литературном движении «Молодая Германия», возникшем после революции 1830 года. Писатели, вошедшие в это движение, не были связаны организационно, издавали журнал, проповедовали политические реформы. Главным в литературе считалось социальное направление, актуальные темы (характерно, что одним из авторов журнала, издаваемого «Молодой Германией», был начинающий литературный критик Энгельс).

Мундт целиком окунулся в атмосферу бунтарства, протеста. Его роман «Мадонна, беседы со святой», написанный в форме путевых очерков, писем к молодой девушке, похожей на Мадонну, вызвал шок у читателя: автор постепенно отвращает героиню от христианства, призывает вместо алтарей в храмах воздвигнуть «алтари Киприды».

В 1835 году союзный сейм запрещает сочинения «Молодой Германии» и среди прочих — сочинения Теодора Мундта.

Начинается период взросления, переосмысления цели и смысла своей жизни. И если другие участники этого движения так и не смогли отойти от революционного пути преобразования мира, то Мундт постепенно понял ошибочность этого пути.

Он обращается к истории и в последующие годы создает ряд исторических романов, не утративших своего читателя и до настоящего времени.

Роман «Царь Павел» был написан и опубликован в 1861 году, незадолго до смерти автора.


Первое издание: Царь Павел I. Историч. роман в 4 т. Федора Мундта. Т. 1-4. — Санкт-Петербург: А. Я. Перт, 1899. — 4 т.; 21 см.