Царский приказ (Северин)

Царский приказ
автор Н. Северин
Опубл.: 1899. Источник: az.lib.ru

Н. Северин
Царский приказ
Повесть

Северин Н. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 2: Царский приказ; Тайный брак: Повести. Воротынцевы; Последний из Воротынцевых: Романы

M.: TEPPA, 1996. (Библиотека исторической прозы).

Портной мастер Франц Карлович Клокенберг праздновал день своего рождения.

В опрятном одноэтажном доме с мезонином, выходившем окнами на громаду Исаакиевского собора в Санкт-Петербурге, окруженную лесами, было шумно, весело и тесно. Июньский день близился к концу, и пива было уже выпито порядочно; целый угол просторных сеней был завален пустыми бутылками, когда хозяин дома, без кафтана, с расстегнутым жилетом, весь красный, с выпученными глазами и взъерошенным хохлом на лысевшей голове, выскочил из мастерской, превращенной для торжества в столовую, и хриплым голосом гаркнул:

— Кетхен!

— Здесь, фатерхен, — откликнулся нежный молодой голос из горенки в противоположном конце дома, а вслед за тем появилась голубоглазая белокурая девушка в одной юбке, с вязаной косыночкой, наскоро накинутой на полные белые плечи. Она целый день помогала Анисье стряпать, выбилась из сил и собиралась ложиться спать, когда отец позвал ее.

— Что прикажете? — спросила она, тревожно всматриваясь в крупную, безобразную фигуру, пошатывающуюся на пороге.

— Пива нет, — заявил заплетающимся языком Клокенберг.

— Как же быть, фатерхен? — нетерпеливо спросила Катя.

— Послать! — отрывисто буркнул он и, хлопнув дверью, скрылся.

Девушка побежала в кухню, где солдатка Анисья мыла посуду при слабеющем свете догоравшего дня.

Эта баба жила у портного Клокенберга с тех пор, как он приехал с семьей из Германии; она вынянчила Кетхен, выучила ее говорить по-русски и любить Россию.

— Анисьюшка, у них пива не хватает, надо принести! — воскликнула Кетхен, вбегая в кухню.

Анисья всплеснула руками от изумления.

— Да неужто ж все выпили?

— Все. Может, и есть еще на столе, да им мало.

— Где ж теперь достать? Ну, ты сама посуди! Как, значит, зарю на абвахте пробили, так все погребки на запор, такое положение, ничего не поделаешь.

— Да ты как-нибудь… Зайди к Бухманам со двора, постучи в окно, скажи, что для Франца Карловича; они дадут, — умоляюще проговорила Кетхен.

— Эх ты, глупая твоя немецкая голова! А как же с бутылками-то мимо будочника пройду? Чтобы он меня сцапал да в часть поволок? А там, пожалуй, в кутузку запрячут, да ни за что ни про что разложат да лозанов пятьдесят и влепят.

— Как же быть-то? Отец ждет; он страсть как рассердится, если пива не будет.

Но Анисья продолжала в нерешительности покачивать головой. Вдруг ее осенила счастливая мысль.

— Мишутку разве попросить?

— Отлично! Пошли его, он — ловкий.

— Ловкий-то ловкий, да можно ли ему с фатеры отлучиться — вот что! Может, барина ждет… — сказала Анисья, но, сжалившись над растерянным видом барышни, прибавила, махнув рукой: — Уж попытаюсь, чтоб тебе от папеньки не влетело, делать нечего. Подожди меня тут…

Переваливаясь с боку на бок утиной походкой, Анисья полезла по крутой лестнице к жильцам, занимавшим у Клокенберга мезонин, а Кетхен подошла к окну и стала смотреть из него во двор, густо поросший травой, с сараем для дров и домиком, служившим прачечной и баней, в конце. С одной стороны сюда перевешивались через забор густые ветви деревьев соседнего сада, а с другой — тянулся длинный флигель, занимаемый подмастерьями.

Но сегодня ни во дворе, ни во флигеле не было ни души: по случаю дня рождения хозяина всех подмастерьев и мальчиков распустили по домам, с позволением на ночь не возвращаться. У мастера Клокенберга было правило никогда не показываться подмастерьям в чересчур веселом виде. По его мнению, это подрывало субординацию, а какое же дело мыслимо без субординации? Когда ударили к вечерне, во всем доме из посторонних, кроме Анисьи, никого не осталось.

Друзья Франца Карловича, все такие же «честные немцы», как он сам, стали собираться к нему при заходе солнца и мало-помалу так разгулялись, что, без сомнения, пропируют всю ночь, покуривая трубки, попивая пиво и разговаривая о политике.

Дам не было. С тех пор как фрау Клокенберг умерла (от тоски по родине и от перемены климата, по уверению мужа, а по мнению всех, кому была известна их семейная жизнь, от свирепого нрава своего супруга), Франц Карлович зажил холостяком. Он не только никогда не приглашал к себе жен и дочерей своих приятелей, но и дочери не позволял водить знакомство ни с русскими, ни с соотечественницами. Эти последние после смерти ее матери пытались было приласкать бедную сиротку, но Клокенберг с таким недоброжелательством относился к их посещениям, что все отстали от Кетхен, и, кроме как в кирке, ей не представлялось случая с кем бы то ни было обменяться даже поклоном.

Отчасти Кетхен была довольна этим. В том угнетенном состоянии духа, в котором держал ее отец, лучше быть одной — по крайней мере, никто, кроме Анисьи, не видит ее слез.

Не красна ее жизнь. Отец только о наживе думает. Покинул он свой любезный фатерланд и обрек себя на ссылку в «варварскую» Россию, чтобы скопить капитал и вернуться зажиточным человеком в тот маленький город, где он родился в бедной семье и провел молодость в тяжелой борьбе с нуждой.

Здесь ему с первого шага повезло. При покойной императрице Екатерине II щегольство так развилось в обществе, что хорошему портному нельзя было не нажиться. Всего десять лет, как Клокенберг поселился в Петербурге, но уже можно сказать, что его фортуна сделана. Человек он осторожный и недоверчивый, никому хвастаться удачами не станет и даже пьяный не проболтается, сколько именно у него червонцев скоплено, но все знают, что у него свой собственный дом и что даже половины доходов от мастерской ему не прожить.

С воцарением нового императора — Павла Петровича — Клокенберг, как и многие ему подобные, был в страхе, что коммерция не пойдет: новый царь щегольства не терпел. Но эти опасения скоро исчезли; пошли только другие моды, а франты продолжали просаживать деньги по-прежнему. К тому же перемена формы, со всеми за тем следовавшими строгостями, коснулась преимущественно военных; статским запрещены были круглые шляпы и французские фраки, но их продолжали носить, скрывая на улице под длинными плащами.

Сколько одних этих плащей понашил Клокенберг в один год! Их обыкновенно делали на бархатной подкладке, и говорили, на одном этом бархате, большой запас которого привез ему знакомый капитан на корабле из Любека, отец Кетхен нажил около тысячи червонцев.

Нет, когда его приятели — колбасник Фукс, каретник Штрассе, ювелир Линдаль и другие — жаловались, что торговля много потеряла с воцарением нового императора, Клокенберг с этим не соглашался. По его мнению, дело обстоит теперь даже лучше прежнего. Правда, меньше заказов, но зато платят исправнее. Новый император как метлой вымел из Петербурга всех шаромыжников, жуирующих в долг и расплачивающихся с кредиторами оплеухами и подзатыльниками. Теперь на этот счет строго, почти так же строго, как при царе Петре, при котором честным немцам было на Руси так вольготно, что те, которые тогда сюда приезжали, назад уже не возвращались. По аккуратности в жизни и нетерпимости к вертопрашеству молодежи нового царя можно почти к немцу приравнять. Всюду добродетель вводит, уважение к старшим и аккуратность. Царский приказ о том, чтобы при встречах на улице младшие снимали шляпы перед старшими, приводил мастера Клокенберга в умиление. Такого правила даже в Германии нет. И как живо император повернул все по-своему! Давно ли воцарился, а русское государство узнать нельзя: везде порядок и благочиние, как в немецкой школе. расправа с ослушниками быстрая и крутая.

— И я вам говорю, что честному немцу теперь несравненно покойнее здесь жить, чем при императрице Екатерине, — крикнул расходившийся мастер и при этом ударил кулаком по столу с такой силой, что посуда зазвенела. — Уж одно то, что шалунов таких нет, как прежде, уж одно это чего стоит! Честным немцам при покойной государыне было хуже: их обижали на улицах, смеялись над ними, теперь никто не смеет глупые шутки шутить, теперь лютше…

Он вошел в такой азарт, что заговорил даже по-русски и так при этом кричал, что Кетхен каждую минуту вздрагивала.

Хорошо, что их жильца, господина Максимова, дома нет.

«И он, верно, придет поздно, — думала она. — У него много знакомых в городе; он такой красивый, образованный, с таким вкусом одевается и, вероятно, прекрасно танцует. Ему должны быть везде рады… Да, хорошо, что его сегодня дома нет!»

Кетхен вздохнула.

Ни перед кем ей не было так совестно за отца, как перед господином Максимовым. Он, кажется, большой насмешник и очень гордый. На прошлой неделе, когда ее отец начал перед ним хвастаться культурой немецкого народа и сказал между прочим, что у них в Германии каждый сапожник образованнее русского дворянина, господин Максимов так расхохотался, что она, Кетхен, не знала, куда деваться от стыда, и скорее вышла из комнаты. Что он сказал после ее ухода — она не знает, но, должно быть, что-нибудь очень обидное, потому что весь тот день отец его ругал, а вечером нарочно зазвал Штрассе к себе пить пиво, чтобы жаловаться ему на господина Максимова. Он называл его шаромыжником, мотом, прощелыгой и грозил пожаловаться на него начальству, если он не выплатит ему всего, что задолжал.

Раздались тяжелые шаги, и Кетхен бросилась навстречу спускавшейся с лестницы Анисье.

— Ну, что? Мишутка пойдет за пивом?

— Нет, ласточка, нельзя ему идти. Барин его не сказал, когда вернется, ну Мишутка и должен его, значит, ждать. Уж мы с ним и так, и этак умом раскидывали — никак не выходит, ничего не поделаешь!

— Как же быть? — воскликнула Кетхен, с ужасом оглядываясь на дверь в коридоре, откуда все громче и громче раздавались взрывы оживленного говора, хохота и ругани.

— Да они, может, забудут.

— Не забудут… Слышишь, до сих пор не поют, пива ждут.

Анисья призадумалась.

— Что же, самой, что ли, идти?

Кетхен кинулась ее обнимать.

— Ну, пусти, что ли, уж пойду, что с тобой делать-то!

— А вдруг тебя будочник схватит да в часть отведет?

— Бог даст, не схватит. Пусти!.. Уж идти — так скорее.

— Анисьюшка, милая, голубушка!..

— Пусти! Если хозяин придет, спросит, принесли ли пиво, так ты скажи: сейчас.

Анисья вырвалась из объятий душившей ее поцелуями Кетхен и, накинув платок на голову, поспешно вышла из дома.

Опять девушка осталась одна и, чтобы не слышать пьяных возгласов пирующего общества, прикрыла в коридоре дверь, села на подоконник и стала вдыхать в себя полной грудью вечерний воздух, пропитанный запахом цветущих лип в соседнем саду. Темнело; легкий ветерок шевелил ветвями, которые перекидывались к ним через забор. Ветви ласково кивали Кетхен, точно приглашали ее зайти к ним в гости. С самой ранней весны, как только начинали зеленеть деревья, Кетхен начинало тянуть в соседний сад. Как там, должно быть, хорошо! Все лето до поздней осени в этом раю что-нибудь душистое распускается и цветет: раньше всего сирень, потом розы, левкои, резеда, липа, а осенью спелыми яблоками и грушами запахнет.

Соседний сад играл большую роль в однообразной жизни одинокой девушки. Он принадлежал богатому, важному князю. Анисья свела знакомство с его дворней, и, когда заходила в людскую соседей, никогда ее не отпускали оттуда с пустыми руками: она приносила своей барышне то пучок сирени, то розан, то другие цветы; с наслаждением нюхая их и любуясь ими, Кетхен так живо представляла себе все прелести княжеского сада, точно видела их на самом деле.

Чувствительностью и мечтательностью она была вся в мать, которая, выйдя замуж за грубого человека, неспособного ценить ее нежные чувства, зачахла, как цветок, лишенный тепла и солнца.

Когда ее не стало, этим солнцем для Кетхен была та самая баба Анисья, к которой, нанимая ее, супруги Клокенберг отнеслись весьма критически, так неприятно поразили их ее неловкие ухватки, полнейшее незнакомство с чужестранными обычаями, громкий смех и шумное проявление печали с рыданиями и визгливым причитанием. Но вскоре фрау Клокенберг пришлось убедиться в нежности и отзывчивости этой на вид грубой русской бабы, и она всей душой привязалась к ней. Ей было отрадно рассказывать Анисье про свою родину, про своих родных, про то, какой у них там чудный климат, как жилища их утопают в душистых жасминах и каприфолиях, как ярко и тепло круглый год светит солнце! Никогда ни снега, ни мороза, всегда лето. А сколько фруктов! Вишни крупные, сочные, сладкие; груши, виноград, все, что здесь выращивается с таким трудом в теплицах и оранжереях, там вдоль больших дорог растет.

Почему Анисья умилялась и восхищалась, слушая эти рассказы, объяснить трудно. Хозяйка на другом языке, кроме немецкого, не говорила, а Анисья, кроме «гут морген», «шлафен зи воль», «тринкен»[1] и еще с десяток таких же общеупотребительных слов, даже и после десятилетнего пребывания в их доме не могла выучить.

Но, должно быть, правда, что существует язык душ, понятный всем сердцам, сродным между собой по чувствам: между этой сентиментальной, невинной немкой и простой русской бабой, невзирая на внешний контраст, было много общего. Мать Кетхен умерла на руках Анисьи, поручая ей свою шестилетнюю дочку.

Разумеется, портной Клокенберг, весь погруженный в свое коммерческое предприятие, ничего про это не подозревал и продолжал помыкать Анисьей по-прежнему. Он не только ругал ее с утра до вечера, но даже частенько бил ее, в полной уверенности, что русскому человеку это Полезно и что поступать с ним иначе, как грубо, невозможно. Анисье это было тем более обидно, что она терпеть не могла проклятого немца, ни крошечки его не уважала и за барина вовсе не считала, но, помня завет покойницы, все терпеливо сносила для Катеньки, утешая себя надеждой, что ей недолго в басурманском доме маяться: Катенька заневестилась.

— Как тебя замуж выдадут, так я в деревню и уеду, — часто говорила солдатка своей питомице.

— Я тогда тебя к себе возьму, — возражала последняя.

— Нет, касатка, не хочу я больше у немцев жить. Сытно у вас, что говорить, да больно нудно к вашим обычаям привыкать. А тебя отец за длинного Фрица ладит отдать.

Кетхен возражать на это было нечего, и она только печально вздыхала. Противнее этого длинного Фрица, сына колбасника Фукса, для нее не было человека на свете, а между ее отцом и его родителями уже все было слажено, и если свадьба до сих пор откладывалась, то потому лишь, что Фриц учился пирожному мастерству у дяди в Кенигсберге, и этот дядя обещал дать ему капитал на обзаведение, если он пробудет у него еще два года в подмастерьях. Однако Фриц приезжал к родителям на праздник и по праву жениха не только надоедал Кетхен своими посещениями, но еще позволял себе брать руку невесты и пожимать ее своими красными, всегда потными пальцами. Она не могла вспоминать про это без отвращения.

Знакомы они были с детства. Когда мать Кетхен была жива, фрау Фукс часто бывала у них с сыном, и уже с тех пор Кетхен так возненавидела длинного желтоволосого мальчика, что пряталась от него за юбку матери. С летами длинный Фриц не хорошел. На пятнадцатом году у него сделалась оспа, оставившая глубокие следы на его и без того некрасивом лице, и, задев одну сторону носа, слегка покривила его. Но отцу Кетхен он продолжал нравиться, и иначе как der brave Kerl[2] он не называл Фрица.

— Кривоносая глиста, — сказала раз Анисья про нареченного жениха своей питомицы.

Кетхен это сравнение так понравилось, что с тех пор иначе как глистой она его не называла. При одной мысли, что эта глиста сделается ее мужем, она вздрагивала от отвращения, но отец ее так упрям, что заставить его отказаться от раз принятого намерения невозможно.

«Да и не все ли равно, длинный ли Фриц или другой немец будет моим мужем? — печально размышляла девушка, всматриваясь в ночные тени, постепенно наполнявшие двор. — В той среде, из которой могут найтись для меня женихи, никто не нравится, а другие — русские, как Максимов, например…»

Лучше об этом и не думать. Никогда Максимов не даст себе труда даже на минуту остановить свое внимание на ничтожной немочке, дочери человека, от которого, кроме неприятностей, он ничего не видит… Да и вообще… Правда, Максимов никогда не говорил ей этого — он никогда ни о чем с ней не говорит, но она чувствует, что он терпеть не может немцев и считает ее отца гораздо ниже себя, а также и ее, конечно.

Максимов очень гордится своим дворянством. Отец Кетхен давно заметил это и говорит:

— Пфуй, все это глупости! Важны только деньги. За деньги у нас в Германии можно даже баронство купить.

И все его друзья такого же мнения, но русские думают иначе. Анисья с Мишуткой считают Максимова настоящим барином, хотя он так беден, что без долгов жить не может.

Через Мишутку она знает всю его биографию.

Мать Максимова давно умерла, а отец служил на военной службе и, дослужившись до капитанского чина, вышел в отставку, после чего поселился в деревне, чтобы сохранить хоть маленькое состояние сыну — имение близ Калуги, всего сто душ. Мелкопоместными их там считают. Много высылать сынку старый барин не может.

— А пофрантить-то нам хочется, ну вот в долги и влезает, — рассказывал Мишка своей землячке Анисье, которая тоже была из Калужской губернии.

По словам Мишки, долги так мучили его барина, что он частехонько по целым ночам не спит, все думает, как бы ему выпутаться из долгов. Старый барин — человек справедливый и уж такой-то умственный, что все соседи к нему за советом приходят, а сына он держит в строгости, и если, Боже упаси, узнает, что Илюша его здесь завертопрашился да деньгами зарвался — беда!

Кетхен, которая сама дрожала перед своим отцом, не могла не сочувствовать Мишкиному барину и не жалеть его. Бедный! С какой радостью отдала бы она ему деньги, которые ее отец хранит в окованной железом шкатулке под кроватью! И весь дом предоставила бы она в его распоряжение, ничего не пожалела бы она для него. Но — увы. — У нее ничего нет своего; даже те червонцы, которые отец дарит ей на Новый год, он время от времени требует, чтобы она ему показывала, с целью убедиться, что она их не растратила.

Кетхен так углубилась в свои думы, что не расслышала, как дверь отворилась и вошел ее отец.

Он был уже теперь совсем пьян. Ему так было трудно держаться на ногах, что он добрел сюда, цепляясь за стены и за попадавшуюся ему на пути мебель, и, растворив дверь в кухню, не вдруг увидел дочь. Когда же он наконец узнал ее, то пришел в ярость: сидит тут, лентяйка, сложа руки, и горя ей мало, что они до сих пор пива не могут дождаться.

— Ты, что же это, негодница, приказаний моих не исполняешь? Гебе уже час тому назад сказано за пивом послать! — хрипло зарычал он, опираясь о косяк двери.

Кетхен как ужаленная сорвалась с подоконника. В своих мечтаниях она занеслась так далеко от действительности, что неожиданный окрик испугал ее до потери сознания, и вместо того, чтобы сказать, как учила ее перед уходом Анисья, что за пивом пошли, бедная девушка, заливаясь слезами, стала сбивчиво оправдываться, что все лавки заперты и что опасно выходить на улицу после того, как пробьют зорю.

— Будочник ее в участок потащит… там ее высекут, — пролепетала она прерывающимся от волнения голосом.

— Кого высекут? Я вас насмерть засеку… будешь у меня помнить приказание отца. Где Анисья? До смерти засеку! — И, все еще пошатываясь, но значительно отрезвившись от наступавшего припадка ярости, Клокенберг вошел в комнату и, заметив, что дочь его в испуге невольно пятится назад от него к окну, двинулся на нее с поднятыми кулаками.

Кетхен упала на колени, поднимая руки, чтобы защитить лицо. Что дальше было — она не знала. Отец приподнял ее с пола за волосы, и последним ее ощущением была страшная боль в голове, от которой она потеряла сознание.

Одно мгновение среди искр, посыпавшихся у нее из глаз, Кетхен показалось, будто совсем близко от ее лица промелькнуло лицо Максимова, и это впечатление тотчас же воскресло в ней, когда она стала приходить в себя от повеявшей на нее свежести. Оглушенная ударом в ухо, не будучи еще в состоянии ничего сообразить, она вспомнила о Максимове, и, невзирая на боль во всем теле, а в особенности в волосах, ее сердце забилось радостью, когда, открыв глаза, она увидела его перед собой. Он брызгал на нее водой из ковшика и, озабоченно сдвинув брови, пристально на нее смотрел.

— Ожили? Слава Богу! — сказал он с усмешкой, помогая ей подняться на ноги. — Ничего у вас не сломано, не вывихнуто?

— Нет, только волосы…

Максимов пригнулся к голове девушки и провел рукой по ее растрепавшимся густым волосам.

— Да, волосы у вас в крови, — заметил он довольно равнодушно и скорее с оттенком брезгливости, чем с сожалением. — но ничего, положите на голову тряпку, вымоченную в холодной воде с уксусом, и за ночь заживет, — прибавил он, вынимая из кармана тонкий надушенный носовой платок и обтирая о него пальцы. После этого, заметив, что Кетхен продолжает растерянно смотреть на него не трогаясь с места, он предложил довести ее до комнаты. — И советую вам запереться изнутри, чтобы ваш батюшка к вам не ворвался. О, теперь, пока я тут, он не посмеет сюда сунуться! — продолжал он, заметив, с каким ужасом девушка оглянулась на дверь в коридор при напоминании об отце. Но охранять вас всю ночь я уже потому не могу, что сейчас ухожу из вашего дома. После баталии, которая произошла между мною и вашим отцом, оставаться жить у вас мне уже неудобно, вы понимаете? Порядочно-таки помял я бока вашему папеньке. Но он сам виноват: вместо того, чтобы оставить вас, когда я вошел и закричал на него, он принялся вас бить еще пуще. Ну, уж и я вышел из себя. Какой же порядочный человек позволит, чтобы при нем били женщину? — прибавил он, самодовольно выпрямляясь.

Максимов мог бы присовокупить к этому, что хотя и не был так пьян, как противник, но тем не менее достаточно выпил вина за приятельским ужином, чтобы ощутить подъем духа, необходимый для подвига, которым гордился.

Но он промолчал и, великодушно выслушав слова благодарности, срывавшиеся с ее дрожащих от волнения губ, напомнил, что пора ей скрыться в более безопасное убежище, чем кухня.

— Когда приятели вашего папеньки убедились, что ни его, ни пива они не дождутся, то все разбрелись по домам.

— Вы его убили?! — вскрикнула Кетхен в ужасе.

— Почтенного герра Клокенберга? Боже сохрани! Я только поучил его, когда он бросился на меня с кулаками. Живехонек, успокойтесь. Лежит у себя в постели, может быть, уже спит. Когда он завопил о пощаде и сражение наше кончилось, я сделал для него то, что теперь делаю для вас: довел его до спальни, посоветовал обложиться компрессами и пожелал ему спокойной ночи.

Предвкушая удовольствие, с которым он завтра будет описывать происшествие этой ночи своим товарищам в канцелярии, Максимов был так весел, что кусал себе губы, чтобы не расхохотаться. Во всем этом приключении он усматривал только сюжет для смешного рассказа, который он сумеет так разукрасить, что слушатели его будут помирать со смеху, а также предлог расстаться с противным немцем и с надоевшей квартирой. Это было тем более кстати, что дама его сердца, вдова капитана Гвоздева, уже давно умоляет его переехать к ней поближе. Какая разница между его чувствами и теми, что волновали душу несчастной Кетхен!

— Анисьюшка где? — спросила она с замирающим сердцем.

— Насчет Анисьи я вам ничего не могу сказать. Мой Мишка говорит, что она побежала за пивом. Но с тех пор прошло более часа, и, надо полагать, что она подверглась преследованию будочника за нарушение полицейских правил и что ее отвели в участок. По всей вероятности, завтра утром, после должного наставления в виде двух-трех десятков лозанов, ее выпустят, и вы снова будете иметь удовольствие видеть ее у себя.

С этими словами, точно им не о чем больше говорить, Максимов повторил свое предложение довести ее до комнаты и, пожелав ей доброй ночи и еще раз посоветовав запереться изнутри на ключ, ушел.

Кетхен хотелось поблагодарить его, сказать ему, что она во всю свою жизнь не забудет заступничества, спросить — неужели они никогда больше не увидятся, но от смущения и волнения не в силах была произнести ни слова.

«Неужели он сейчас уйдет и я никогда больше не увижу его?» — повторила она про себя, с тоской припоминая его слова.

Этот вопрос так назойливо вертелся у нее в голове, что ни о чем другом не давал ей думать.

Увы, ответ на него не замедлил себя ждать. Помещение жильца находилось над комнатой Кетхен; не прошло двух минут, как она услышала в мезонине возню, не предвещавшую ничего доброго; выдвигали ящики из комода, растворяли шкаф, и, наконец, раздались шаги сначала по лестнице, а затем в сенях. Потом скрипнула входная дверь и все смолкло.

С минуту Кетхен надеялась, что, проводив барина до калитки, Мишка вернется назад, но никто не возвращался, и Кетхен залилась горькими слезами.

Конечно, никогда она не увидит своего щеголя, своего красавца! Ей и на улице никогда с ним не встретиться! Выходит она в сопровождении Анисьи только в кирку по воскресеньям, а ждать, чтобы он прошел когда-нибудь мимо их окон — немыслимо. После того что случилось, он всячески будет избегать той местности, где можно встретиться с портным Клокенбергом.

И что только будет, когда отец проснется и вспомнит происшествия этой ночи! Как Максимов его бил, как его приятели слышали это, а может быть, и видели; недаром же они все так перетрусили, что разбежались, не дождавшись конца драки, не простившись с хозяином и не попытавшись прийти к нему на помощь! Ах, какой скандал! И, разумеется, отец этого так не оставит. Он будет преследовать Максимова и за побои, и за долг, пойдет жаловаться в суд, поднимет всех своих покровителей на ноги… а у него их много! Сам секретарь графа Кутайсова заказывает у него платье. Да и консул за него вступится, и посланник… и пастор! Несчастного Максимова схватят, потащат в тюрьму… сошлют в Сибирь… на каторгу!

Бедная Кетхен не сильна была в понятиях о законе, а на могущество своего отца взирала предубежденными глазами вполне зависящего от него существа, более зависимого, чем его подмастерья и крепостные мальчики, отданные господами ему в ученье. Мало-помалу Кетхен пришла в такой ужас от страшных напастей, которые должны были обрушиться на нее и на милого ее сердцу молодого человека, что самые дикие намерения стали возникать в ее мозгу: то хотела она бежать предупредить Максимова, чтобы он тотчас покинул Петербург и скрылся куда-нибудь подальше от преследования мастера Клокенберга, то приходило ей в голову броситься к ногам отца и умолять его о пощаде, то отправиться к пастору или консулу, рассказать, как было дело, объяснить, что Максимов не так виноват, как кажется, что он заступился за нее. «Порядочному человеку нельзя позволить, чтобы при нем били женщину». Это — его собственные слова. И какие прекрасные, великодушные! Неужели найдется в мире человек, который не пришел бы от них в умиление?

Но, разумеется, несостоятельность этих планов обнаруживалась по мере того, как они возникали в мозгу Кетхен. Надежды спасти Максимова одна за другой лопались, как мыльные пузыри, озарив ей душу радужным блеском на одно только мгновение. Снова отчаяние взяло верх в ее сердце над всеми прочими чувствами.

Теперь только поняла она, как сильно любит Максимова. Она не может без него жить, это ясно как день. Что было до встречи с ним, чем волновалась, печалилась или радовалась она — Кетхен теперь не могла бы сказать: это время для нее теперь не существовало. Ей кажется, что она только с той минуты живет, как увидала Максимова. Раньше, кроме тоски, скуки и вечного страха не угодить отцу, ничего не было. Дни шли за днями с таким убийственным однообразием, что она не может запомнить ни одного светлого впечатления, ничего такого, на чем отрадно было бы мысленно остановиться.

Но с того дня, как Максимов переступил порог их дома, она все помнит, начиная с первой минуты, когда он вошел в мастерскую заказать себе фрак из вишневого сукна, а затем, разговорившись с ее отцом и узнав, что у них сдается мезонин, выразил желание осмотреть его. В лавке были заказчики, отец не мог отлучиться и крикнул Анисье, чтобы она показала молодому господину комнаты наверху. А та месила тесто на пироги и послала вместо себя барышню.

Точно это вчера было, так хорошо помнит Кетхен все подробности этих десяти минут, проведенных с ним наедине в мезонине, пока он осматривал помещение и любовался видом из окна.

Как он весело шутил с ней! Спрашивал, кто будет приносить ему утром кофе — она или Анисья? И на наивный ее вопрос: «Зачем ему знать это?» — ответил:

— Чтобы знать, вкусный ли будет кофе или нет.

— У нас кофе всегда вкусен, — заметила она.

— Из таких прекрасных ручек, как ваши, все должно быть вкусно, — подхватил Максимов и при этом так посмотрел на нее, прищурившись, что ей вдруг стало чего-то стыдно.

Густая краска залила ее щеки, она невольно опустила глаза и долго не могла решиться поднять их.

Когда же, наконец, она взглянула на него, он рассматривал комод и, озабоченно покачивая головой, заметил, что его вещи не уместятся.

— Надо бы шкаф.

— У меня есть шкаф, и, наверное, отец ничего не будет иметь против того, чтобы его сюда поставить, — сказала Кетхен.

Ей так хотелось, чтобы он у них остался, что она с радостью опустошила бы всю комнату для него.

— Если будет шкаф, то мне и желать больше нечего, — сказал он и стал расспрашивать про кушанья: что у них подают к обеду, к ужину, хорошо ли стряпают?

— Мы будем стараться, чтобы вы остались довольны, — поспешила она ответить.

«Мы», то есть она с Анисьей. В кухне они обе распоряжались полновластными хозяйками, и Кетхен мысленно дала себе слово каждый день подавать ему теплую булку к кофе, самое свежее масло и самые густые сливки с пенками, а к обеду каждый день печь для него либо фланкухен, либо вафли с вареньем, либо пышки — все, что она сама любила и что, по ее убеждению, все должны были любить.

Какое счастье было ей заботиться о Максимове и угождать ему! С мыслью о нем она и просыпалась, и засыпала.

Когда утром, уходя на службу, он проходил мимо кухни, она, давно одетая, тщательно причесанная, вся розовая от радостного волнения и с весело сверкающими глазками, ждала его на пороге растворенной двери, чтобы сделать ему книксен и услышать его приветствие: «Доброго утра, Кетхен». Только три слова — ничего больше. Таким шутливым и разговорчивым, как при первом их свидании, когда она показывала ему комнаты в мезонине, она уже больше не видела его.

Отец тогда очень сердился за то, что не Анисья, а его дочь показывала мезонин новому жильцу, и строго-настрого запретил Кетхен ходить наверх. Должно быть, Максимов проведал про это через своего Мишку, потому что с этих пор совсем перестал обращать на нее внимание и при встречах не глядел на нее, так что все ее невинные старания казаться красивее пропадали даром. Но это не мешало ей постоянно думать о нем, и, когда она заплетала свои длинные белокурые косы, укладывала их вокруг маленькой грациозной головки и оправляла кисейную прозрачную косыночку на белых плечиках, ей все мерещилось красивое молодое лицо их жильца со смеющимися глазами.

Ни днем, ни ночью не покидал девушку этот образ. Днем она прислушивалась к шагам Максимова наверху и к его голосу, когда, забыв притворить дверь на лестницу, он разговаривал с Мишкой, и с нетерпением поджидала минуту увидеть его хотя бы мельком, а ночью он являлся ей во сне.

Теперь, кроме этих грез, у нее ничего не осталось, и она будет просыпаться не с радостным чувством, что он от нее близко, в одном с нею доме и что она сейчас увидит его, а с тоскливой неизвестностью относительно его. И всегда так будет, всю жизнь. К Рождеству приедет длинный Фриц, ее выдадут за него замуж, и тогда она будет еще несчастнее — у нее не останется ни одной светлой надежды на будущее.

Усиливаясь с минуты на минуту, тоска сжимала сердце Кетхен так нестерпимо больно, что она кидалась от кровати к окну и обратно, не будучи в силах даже и минуту просидеть или пролежать на одном месте. Никогда еще не страдала она от одиночества так, как в эту роковую ночь. Жизнь бы, кажется, с радостью отдала она, чтобы кому-нибудь поведать свою печаль и на чьей-нибудь груди выплакать свое горе.

— Мама! Мама! — стонала она, уткнувшись головой в подушки. — Зачем ты от меня ушла, мама? Зачем ты бросила твою бедную, маленькую Кетхен? Если ты не можешь сделать, чтобы он опять был здесь, чтобы я хоть украдкой могла на него смотреть и слышать его голос, возьми меня к себе!

Хоть бы Анисья была дома! Она услышала бы, как убивается ее Катенька, и пришла бы утешить ее.

Впрочем, ничего не случилось бы, если бы Анисья не ушла за пивом. Может быть, отец и прибил бы их обеих, но, чтобы Максимов принужден был за них заступиться, до этого не дошло бы.

Бедная Анисья! Сколько уж она из-за нее вынесла! Лучше умереть, чтобы и самой не страдать, и Анисью освободить. Она уедет в деревню, там у нее родные, знакомые, ей будет хорошо.

Если бы Кетхен было можно куда-либо уйти, она тоже ушла бы, да ей некуда, у нее никого нет на свете и никогда никого не будет. Чем дальше, тем хуже. Теперь ее бьет отец, а потом ею будут помыкать длинный Фриц и вся его семья. Его мать такая злая, алчная, а отец — дурак и ничего в доме не значит. В этой семье за нее заступиться некому будет. Недолго протянет она между ненавистным мужем и жестокой свекровью, зачахнет, как мать, и умрет.

— Боже, хоть бы скорее! Чтобы не дожить до утра, не видеть гнева отца, не слышать, как он будет ругать Максимова, грозить ему, преследовать его. Этой пытки ей не вынести, она с ума сойдет, сделает над собой что-нибудь, утопится.

Чем больше думала Кетхен, тем больше убеждалась, что другого исхода у нее нет. От жизни ждать нечего, значит, надо умереть.

За стеной послышался шорох.

«Господи! Не отец ли? — пришло в голову девушке. — Как хорошо, что я заперлась!»

Этим она тоже обязана Максимову. Она была в таком волнении, что ей и в голову не пришло бы запереться. Она зарылась бы лицом в подушки и терпела бы до тех пор, пока ее не убили бы.

А что, если отцу вздумается стучать к ней в дверь и требовать, чтобы она отперла? Разве она посмеет ослушаться? Он придет тогда в еще пущую ярость и засечет ее до смерти. Как у него страшно налились глаза, когда он произнес эту угрозу! Она больше от страха, чем от боли, лишилась чувств. Как жить в таком вечном ужасе, да еще одной. Нельзя, надо умереть. Если отец сейчас не войдет к ней и не убьет ее, она не станет дожидаться до завтра, оденется, тихо выйдет из дома и бросится в Мойку. Помешать ей некому, Анисьи нет. А Максимов навсегда ушел. Надо скорее умереть.

Эти мысли вихрем проносились в голове девушки. Вся трепещущая, прильнула она ухом к замочной скважине, прислушиваясь к тяжелым, неровным шагам отца. Глухо кряхтя, он направлялся к кухне, откуда вскоре послышался плеск воды, а затем шаги опять стали приближаться к ее двери.

— Боже, пронеси его мимо! Дай мне умереть менее жестокой смертью! — лепетала Кетхен похолодевшими губами.

Одно мгновение, когда, споткнувшись у ее двери, он, тяжело дыша и кряхтя, громко заругался и стал пьяным голосом изрыгать угрозы и проклятия, ее от ужаса как варом обдало. Ноги подкосились, и, чтобы не упасть, она схватилась холодеющей рукой за край близстоявшего стола. Но он побрел дальше, и вскоре раздался стук захлопнутой им за собой двери в его спальню.

Гроза благополучно пронеслась мимо. У Кетхен вырвался вздох облегчения. Теперь уже никто не помешает ей уйти с этой гадкой жестокой земли, где ей так холодно, тоскливо и страшно. Никому она не нужна живая, а мертвая… «Кто знает, может быть, когда меня принесут сюда мертвую, отцу станет жалко, что он так безжалостно мучил меня, перестанет сердиться на Максимова и простит его!» — думала Кетхен, обряжаясь на смерть.

Она вынула из комода чистое белье, белое перкалевое платье, в котором конфирмовалась, и переплела косы покрепче, чтобы не расплелись в воде. Аккуратной немочке не хотелось умирать растрепой.

Может быть, Максимов увидит ее мертвой, а если не увидит, то во всяком случае услышит, как ее нашли, принесли домой и похоронили. Что он тогда почувствует? Будет ли ему хоть немножко жаль маленькую Кетхен? И догадается ли он, что она умерла потому, что ей нельзя было жить без него? Ах, если бы он догадался! Если бы он крошечку, хоть самую крошечку пожалел ее!

Над кроватью Кетхен, в простой черной раме, висел портрет матери, безобразное произведение одного из приятелей ее отца, вывесочного мастера. На этом портрете фрау Клокенберг была изображена с лиловым цветом лица, с малиновыми щеками, кобальтовыми глазами и с желтой розой в руке. Но Кетхен не замечала недостатков в этом портрете и глядя на него сквозь призму сентиментальной чувствительности, нередко умилялась до слез и раньше; теперь же, в том восторженном настроении; в котором она находилась, ей казалось, будто портрет ей одобрительна улыбается.

С благоговением прижалась она горячими губами к холодному полотну и, накинув на себя темный плащ с капюшоном, тихо вышла из дома.

В первый раз в жизни очутилась она ночью одна на улице, и ей стало очень жутко. Черные тени от домов, таинственно тянувшиеся во все стороны, меняли местность до неузнаваемости, и никак не могла Кетхен сообразить, в какую сторону ей надо повернуть, чтобы дойти до Мойки. А тут еще, на ее беду, раздалось громкое «слу-у-уша-а-ай» с ближайшей кордегардии и, протяжно разливаясь в воздухе на далекое пространство, повторилось, как эхо, из будки в будку по всему городу!

Каждую ночь слышала Кетхен этот возглас, лежа в постели у себя в комнате, но никогда не обращала на него внимания и не могла себя представить, какой ужас может он вселить в душу такой глупой девочки, как она, среди темной ночи, на пустой площади. Она похолодела от ужаса и как вкопанная остановилась на месте, опасаясь даже оглядываться по сторонам.

И вдруг ей показалось, что из соседней будки свирепый солдат бежит к ней с алебардой. Сейчас он схватит ее, потащит в часть, там ее запрут в ужасную кутузку.

Страх придал девушке сил, и она как безумная побежала куда глазм глядят.

— Слу-уша-а-ай! — продолжало между тем раскатываться по городу.

— Стой! Держи! — слышалось Кетхен, и она бежала, бежала, подгоняемая воображаемой погоней.

Остановилась она тогда только, когда бежать было некуда: перед ней тянулся гранитный парапет набережной.

Здесь на нее повеяло прохладой и спокойствием, точно она достигла давно желанной цели. В тихо журчавших волнах, переливающихся перламутровым блеском в белесоватом сумраке летней ночи, ей слышались привет и ласка. Броситься в них, как в объятья матери, и заснуть, чтобы проснуться в другом мире, где нет ни пьяного отца, ни длинного Фрица, где нет и Максимова. Но все равно он для нее потерян: она никогда больше не увидит его, и, чтобы заставить его вспомнить о ней, надо умереть.

Кетхен торопливо прочитала молитву Богородице, которую Анисьч приучила ее читать утром и вечером, перекрестилась по-русски, как этя самая Анисья, сбросила с себя плащ, вскочила на парапет и бросилась в воду.

Кетхен кинулась в воду с такой твердой уверенностью умереть, что, когда полицейские служители вытащили ее, не дав ей даже захлебнуться, она вообразила себе, что попала в ад в наказание за содеянное преступление самоубийства. Вокруг нее при багровом блеске зажженных факелов возились какие-то страшные существа, между которыми мелькали черти со светлыми пуговицами и красными воротниками, похожие на полицейских солдат. Пригнувшись к ней головой, обросшей рыжими волосами, один из этих монстров[3] закричал, оборачиваясь к своему командиру, зычным голосом распоряжавшемуся действиями подведомственной ему толпы.

— Дышит, ваше благородие!

— Тащите ее, ребята! — повелительно гаркнул тот, которого Кетхен принимала за самого Вельзевула.

Сильные руки подхватили ее и понесли. От ужаса глаза ее сомкнулись, и она снова лишилась чувств.

Пришла Кетхен в себя в большой, грязной, с низким закопченным потолком комнате, освещенной с одной стороны фонарем из сеней, а с другой — сальной свечкой, горевшей на столе у окна.

С того места, где она лежала на рогоже, головой к окну, ногами к двери, она ни стола со свечой, ни человека, стоявшего у этого стола, видеть не могла; первое, что ей бросилось в глаза, — это странные чужие лица, теснившиеся в дверях сеней и глазевшие на нее с жадным любопытством. Ей было холодно, и она чувствовала грубые пальцы, ощупывавшие ее грудь, но от слабости не могла пошевелиться и тогда только оттолкнула от себя волосатую руку в красном обшлаге, когда эта рука поднесла к ее носу что-то крепкое и отвратительно вонючее. При колеблющемся свете фонаря, который спускался на веревке с потолка сеней, все принимало фантастическое очертание, а лица, теснившиеся в дверях, продолжая с напряженным вниманием следить за каждым ее движением, с каждой секундой казались Кетхен страшнее.

И вдруг ей показалось, что она узнает одно из этих лиц… Но это длилось одно только мгновение: свет фонаря упал на другую фигуру, и та, что показалась ей знакомой, слилась с окружающими тенями.

— Очнулась, ваше благородие, — громко произнес волосатый зверь, возившийся над нею.

— А ты осторожнее, Климов, не вороши ее больше, дай ей опомниться, — раздался голос за ее головой.

Волосатый поднялся на ноги, уступая место своему начальнику. Это был человек средних лет, с умным, энергичным лицом, в опрятном, невзирая на ночное время, мундире и напудренном парике с косой.

Но не успел он опуститься на колени перед Кетхен и осторожно приподнять ее голову с пола, как в толпе, теснившейся в дверях, раздался неистовый вопль, и знакомый Кетхен голос вскрикнул:

— Батюшки родимые! Да ведь это — наша Катенька!

А затем поднялась возня, сопровождаемая глухой бранью и визгливыми возгласами.

Испуганный восклицанием Анисьи солдат, кинувшись на нее сзади, одной рукой тащил ее в сени, а другой пытался зажать ей рот; но ему не удавалось заставить ее замолкнуть: обезумев от испуга и изумления, она продолжала визжать и рваться к спасенной утопленнице, в которой узнала свою питомицу.

— Кто это там кричит? — строго спросил квартальный офицер, оборачиваясь к сеням.

В толпе произошло смятение; солдат, тащивший Анисью назад в сени, выпустил ее из рук и, протолкавшись через толпу, предстал перед начальством.

— Что за баба? — спросил офицер. — Откуда взялась? Чего кричит?!

— По приказанию вашего благородия за шатание по улице в неурочный час до утра в холодную посажена.

— Как же она здесь очутилась?

— По глупости, ваше благородие… Захотелось на утопленницу посмотреть… по женской своей слабости, значит, — с возрастающим замешательством и путаясь в словах отвечал солдат, предчувствуя неминуемый нагоняй за льготу, предоставленную Анисье, которая не задумалась выделить целую гривну из денег, взятых у Кетхен на пиво, чтобы спастись от ночевки в неприятном клоповнике.

— Она как будто знает эту личность, ваше благородие, — поспешил на выручку к товарищу другой солдат.

— Привести ее сюда, — приказал офицер.

Когда взволнованное, оплаканное лицо Анисьи снова появилось в дверях, Кетхен, не дожидаясь приглашения встать, сорвалась с места и кинулась в ее объятия.

— Катенька, родная!.. Да пустите меня, черти вы этакие. Как ты сюда попала, голубка? Мокрая вся… Господи, мать Пресвятая Богородица! Кто это тебя? Царь мой небесный! — вопила Анисья, дрожащими! от волнения пальцами ощупывая девушку, прижимавшуюся к ней. Вымокла вся, ласточка… Господин офицер, окажите Божескую милость, прикажите нас отпустить. Это — наша барышня, дочка портного мастера Клокенберга. Я уж у них десятый год живу… хоша и немцы, а все ж христиане… у них свой дом на площади. Катечка, милая, болезная ты моя, как это тебя лукавый на такой грех подманул? — визжала Анисья, обращаясь то к приставу, то к Кетхен. — Пустите нас домой, господин офицер, заставьте за себя Бога молить! — И порывистым движением выпутавшись из объятий девушки, она кинулась квартальному офицеру в ноги.

— Подожди, матушка, надо сначала вам обеим допрос учинить, — добродушно возразил квартальный и, обратившись к Кетхен, пригласила ее следовать за собой в канцелярию.

Неожиданная встреча с Анисьей вывела Кетхен из оцепенения, в котором она пребывала с той минуты, как очутилась на берегу Мойки. Она поняла, наконец, что находится не в аду, а в полицейском участке, и это открытие привело ее в отчаяние. Дорого она дала бы, чтобы опять лишиться чувств. Но забвение не возвращалось, и представления самого реального свойства, и одно неприятнее другого, возникали в ее уме, волнуя невыразимым страхом, стыдом и смущением.

Опустив глаза, бледная и трепещущая, с замирающим сердцем, сидела она на стуле, обитом кожей, перед чиновником в мундире, который, перелистывая тетрадь в синей обложке, по временам пытливым взглядом посматривал на нее и холодным, официальным тоном предлагал ей вопросы: как ее зовут, сколько ей лет, есть ли у нее родители, чем занимается ее отец и тому подобное. На все это она отвечала довольно внятно; но, когда ее спросили о причине, побудившей ее к самоубийству, ей сделалось так жутко при мысли снова очутится во власти отца, после того как все узнают, что она от него кинулась в воду, что, вместо ответа, она горько заплакала.

Пристав понял ее отчаяние по-своему и стал увещевать ее быть откровеннее. Чтобы облегчить ей эту задачу, он начал высказывать вслух предположения, невольно приходившие ему на ум при взгляде на хорошенькую девушку с темными глазами, которая перед ним обливалась слезами.

— Успокойтесь, сударыня, скажите прямо… стыдиться нечего… мы все равно узнаем… Вам, верно, полюбился какой-нибудь молодой человек? Кто он такой?

Кетхен продолжала молча плакать. Но мучитель ее не унывал.

— Вы живете одна с отцом? — спросил он.

— Теперь одна, — чуть слышно отвечала Кетхен.

— А прежде?

— Прежде у нас жил господин Максимов.

— Кто такой этот господин Максимов?

— Дворянин… чиновник.

— Молодой?

— Молодой, — ответила девушка, опуская голову еще ниже.

Ей было нестерпимо больно вспоминать про Максимова при постороннем человеке и в такой обстановке.

А противный пристав, точно назло, настаивал:

— В качестве кого же жил у вас господин Максимов? Родственника?.. Жильца?

— Жильца… — И Кетхен снова зарыдала.

— Когда он от вас съехал?

— Сегодня ночью.

— И вы с отчаяния решились на самоубийство?

— С отчаяния.

От смущения мысли у девушки путались, и она не знала, что говорить. Слова срывались с ее языка бессознательно.

«Долго ли будет продолжаться эта пытка? Скоро ли меня оставят в покое?» — спрашивала она себя с тоской.

Наконец терпеть стало более невмочь, и, умоляюще сложив руки, она вскричала:

— Отпустите меня домой! Перестаньте меня мучить!.. Я так страдаю.

— Сейчас, сейчас, успокойтесь… подпишите только эту бумагу, — торопливо проговорил пристав. — Готово у вас, Акимов? Дайте сюда, — продолжал он, поворачиваясь к писарю, который торопливо строчил у стола в углу. — Вот, подпишите тут ваше имя, отчество и фамилию, — сказал пристав Кетхен, кладя перед ней исписанный крупным почерком лист и подавая ей перо.

Она машинально исполнила его требование.

— А теперь мы допросим вашу прислугу, — сказал пристав.

Привели Анисью и стали расспрашивать про домашнюю обстановку ее хозяев еще подробнее, чем Кетхен. Она на все отвечала с большой охотой.

Наконец и эта процедура кончилась. Анисью заставили, за неграмотностью, поставить под допросом крест и в сопровождении полицейского солдата отпустили с барышней домой. Когда Кетхен, закутанная с головой в плащ, вышла на улицу, начинало светать.

День 10 июля 1800 года начался чудным ярким утром. Погода, наконец, по-видимому, установилась после дождей с бурями и ветрами, свирепствовавшими весь май и июнь, целую неделю без перерыва небо было ясно и солнце ярко светило.

Государь Павел Петрович всегда вставал рано, но в последние дни, благодаря, вероятно, солнечным лучам, которые проникали сквозь тяжелые драпировки его спальни с четырех часов утра, его уже в шестом часу видели выходившим из дворца, большей частью в сопровождении графа Кутайсова, и направлявшимся к еще строившемуся Михайловскому дворцу. Тут работа уж давно кипела, и государь мог собственными глазами удостовериться, как быстро она подвигается вперед. Архитектор не обманул его: 8 ноября можно будет освятить здание, а затем и переехать в него. Сам Бренн всегда встречал царя и, почтительно выслушивая его замечания, водил его по покоям, еще без окон и без дверей, с деревянными мостками вместо паркета. Царь очень интересовался новым дворцом и каждый день придумывал что-нибудь особенное для его украшения. Чтобы угодить ему, все его приближенные делали вид, что тоже заняты воздвигаемым зданием и с нетерпением ждут его окончания. Никогда не случалось, чтобы государь не застал здесь среди извести, мусора и опилок кого-нибудь из своих любимцев. Ему приятны были эти встречи; это очень скоро заметили, и всякий, кто мог, пользовался этим, чтобы с утра узнать душевное настроение монарха и успеть раньше других шепнуть ему намек на врага или просьбу. Случалось, что и сам военный губернатор, граф фон дер Пален, узнав, что государь на стройке, бросал свои занятия, чтобы явиться туда и иметь счастье, с опасностью увечья, пробраться за его величеством по тонкой доске, перекинутой над глубокой ямой с мусором, или, пачкаясь о ведра с известью, спотыкаясь о тележки с мусором и тачки с песком, карабкаться по временной лестнице без перил, рискуя каждую минуту оступиться и свалиться с огромной высоты. Иногда старшие великие князья как бы невзначай попадались государю на стройке у кучи сваленных кирпичей или на краю ямы с дымящейся известью, и он почти всегда милостиво разговаривал с ними. Это была самая удобная минута подступиться к нему: нигде не был он так весел и снисходителен, как на стройке.

В этот день, благодаря ли погоде или другой какой причине, общество, собравшееся здесь, было многочисленнее обыкновенного. К старым царедворцам в крупных чинах и с высоким положением в администрации присоединилась молодежь. Великий князь Константин Павлович весело болтал со своими приближенными о последнем городском скандале: хорошенькая супруга сенатора О-ва таинственно исчезла из города и, к величайшему гневу и конфузу ее супруга, все усилия найти ее до сих пор оставались тщетными.

— Петр Хрисанфович, — обратился великий князь к сановнику с крупным носом и хитрыми глазами, — неужели полиция до сих пор не разыскала ее?

— Не слыхать, ваше высочество, — с почтительной сдержанностью ответил старик.

— Но ведь государь приказал?

— Все надлежащие меры для исполнения воли его величества приняты, ваше высочество, и, без сомнения, О-в скоро будет извещен о местонахождении своей супруги.

— Бедная! Я не желал бы быть на ее месте, — заметил блестящий офицер, князь Александр Яковлевич Лабинин.

— А я так удивляюсь, как она раньше от него не убежала, — подхватил другой, — он лет на сорок, по крайней мере, старше ее.

— А собой какая обезьяна, — начал было великий князь, но движение среди присутствующих, внезапно вытянувшиеся лица и тревога, мгновенно заменившая беззаботное выражение во всех глазах, заставили его догадаться о приближении государя и смолкнуть на полуслове.

— О чем беседуете, господа? — спросил царь, ответив на поклоны собравшегося тут общества.

Вопрос ни к кому особенно не относился, но все, точно сговорившись, на шаг отступили, и великий князь очутился один перед своим державным родителем.

— О несчастии сенатора О-ва, ваше величество, — ответил великий князь.

Государь приподнял голову и устремил на сына пристальный, испытующий взгляд.

— Я спрашивал у Петра Хрисанфовича, удалось ли словить беглянку, — продолжал великий князь, скрывая под напускной развязностью чувство безотчетного страха, забиравшегося ему в душу.

И предчувствие не обмануло его: государю не понравились ни слова его, ни тон, которым они были произнесены.

— Напрасно любопытничаете вы, сударь, насчет таких материй, как семейное несчастье почтенного человека. Это ни званию вашему, ни возрасту не приличествует, — произнес царь и, помолчав немного, прибавил, окидывая строгим взглядом молодежь, окружавшую его сына: — Госпожа О-ва, по моему соизволению, поехала за границу лечиться от болезни.

— С патером Денковским, — шепнул чей-то насмешливый голос на ухо стоявшему в отдалении князю Лабинину.

Князь тревожно взглянул на государя, но его величество уже круто повернулся к архитектору, ожидавшему своей очереди на почтительном расстоянии с треуголкой в руке, и предложил ему вопрос касательно производившихся работ, а затем, продолжая разговаривать с ним, направился ко дворцу. За ним последовала его свита, храня глубокомысленное выражение на гладко выбритых лицах.

Граф Кутайсов тоже хотел идти за государем, но великий князь удержал его.

— Что это значит, граф? — спросил он у любимца царя.

— Не могу знать, ваше высочество.

— Вы-то не знаете? Рассказывайте! Вы все знаете, — с досадой возразил великий князь.

— Все знать — все равно что ничего не знать!

— А! Секрет? Так бы и сказали. А когда государь про это узнал?

— И это не могу знать, ваше высочество, — все с той же усмешкой, точно поддразнивая его, объявил Кутайсов.

— Не стоит, значит, с вами и толковать, — с досадой сказал великий князь. — Пойдемте, господа, — прибавил он, торопливо направляясь ко дворцу.

Все последовали за ним, за исключением князя Лабинина и увешанного орденами сановника, которого титуловали графом.

Этот человек был уже немолод и, невзирая на следы замечательной красоты, отличался такими грубыми манерами, что его с первого взгляда легко было признать за гатчинца. Держался он ото всех особняком, никому не внушал доверия и считался ближайшим царю клевретом. С некоторых пор он явно ухаживал за любимцем цесаревича, князем Лабининым, и, к величайшему неудовольствию этого последнего, не пропускал случая вступать с ним в интимные беседы.

Увидев возле себя несимпатичного ему царского фаворита, князь Александр Яковлевич пожалел, что не последовал за всеми на стройку, но явно избегать неприятного общества было бы неловко, и ему пришлось покориться.

— Очень всем любопытна эта история жены О-ва, — начал граф тоном человека, которому смешны тщетные попытки окружающих его людей проникнуть в хорошо известную ему тайну.

— Неужели правда, что ее сопровождает за границу иезуит? Так она перешла в папизм? — спросил Лабинин.

— Должно быть, так, — сдержанно отвечал его собеседник.

— Но государь этого, конечно, не знает?

Граф приблизился к нему, оглянулся по сторонам, чтоб убедиться, что рабочие у ямы с известкой не могут их услышать, и проговорил, понижая голос:

— Супругу господина О-ва взял под свое покровительство патер Грубер.

— Несчастная! Но почему же муж ее не предъявит своих прав? Ведь ей нет еще семнадцати лет.

— Господину О-ву обещано место, о котором он уже давно хлопочет, — с усмешкой подмигивая, ответил граф. — И к тому же у него процесс с братом…

— Это ужасно!

— Много ужасного делается в наше время, князь. Вы, может быть, подумаете, что не мне это говорить, — продолжал граф с хитрой усмешкой, — ведь этому времени я обязан всем своим благосостоянием, но это не мешает мне сознавать его заблуждения и ошибки.

— На меня он производит впечатление человека больного, — сдержанно заметил Лабинин.

— Но разве от этого легче тем, на ком отзывается его болезнь? — с живостью подхватил граф, точно обрадовавшись случаю высказаться. — Ведь каждый день…

Ему не дали договорить.

— А как вы думаете, ваше сиятельство, будет дворец готов к восьмому ноября? — спросил князь.

Царский фаворит понял намек; его синеватые щеки дрогнули от злобы, но он только опустил глаза, чтобы скрыть загоревшийся в них блеск, и развязно ответил, что освящение назначено на восьмое ноября.

— Государь этого желает, — прибавил он отрывисто и, меняя тон, любезно спросил: — Пойдет ли князь на стройку?

— Нет, я пачкаться в известке не люблю, — с усмешкой ответил князь.

— Счастливы вы, ваше сиятельство, что можете так привередничать, — возразил со вздохом граф.

— Да, я на судьбу свою и не жалуюсь, — возразил Лабинин.

Подвохи старой лисицы он давно угадал и не сомневался в том, что каждое его слово будет передано царю с самыми опасными для него комментариями и прикрасами, но тем не менее ему было так приятно кольнуть лицемера, что он поддался искушению доставить себе это удовольствие.

«Еще новый враг», — подумал он, глядя вслед удалявшемуся могущественному выскочке, перед которым трепетали люди постарше, поопытнее и поважнее молодого князя Лабинина.

Но эти люди искали не того, что он искал в жизни.

Постояв с минуту в раздумье, князь обвел рассеянным взглядом рабочих, копошившихся у ямы с известкой, а затем с прежним скучающим видом стал смотреть на чудовищную каменную громаду, насквозь пронизанную лучами восходящего солнца. Проникая в нее через отверстия, оставленные для окон и дверей, эти лучи мимоходом золотили людей, лазивших по лесам, окружавшим все здание гигантской клеткой.

Но и это зрелище недолго занимало князя; он пошел к забору, временно заменявшему решетку, которая должна была тут со временем красоваться, вскочил на большой камень и, чтобы убить время, стал смотреть на площадь с прилегающими к ней улицами.

Город проснулся. По всем направлениям разъезжали водовозы со своими бочками; ворота и калитки растворялись, пропуская поваров и кухарок с корзинами в руках и в сопровождении казачков или девчонок, направлявшихся к рынкам. Кое-где распахивались и окна.

Из знакомого дома, против того места, где стоял князь, вышла известная красавица, супруга одного из любимцев покойной императрицы, с лакеем в ливрее и в таком прелестном утреннем наряде, что князь не мог не вспомнить ходившие по городу сплетни относительно нее. Она повернула к Летнему саду, без сомнения, на рандеву с бароном С. Последний волочился за ней всю зиму, и злые языки утверждали, что не безуспешно. Князь подумал, что злые языки правы, и поспешил спрятаться за забор. Когда красавица спокойно прошла мимо него дальше, он снова занял свой обсервационный пункт, как раз в ту самую минуту, когда из другого дома, на углу Садовой, вышел молодой человек, который тоже остановил на себе его внимание.

«Не отправляется ли и этот на любовное свидание?» — подумал князь.

Молодой человек был одет франтом, в заломленной набекрень треуголке и в длинном плаще на бархатной подкладке, накинутом на плечи так небрежно, что можно было разглядеть и вишневого цвета фрак с бронзовыми пуговицами, и светлые кюлоты, и камзол верпом, из кармана которого вывешивались двое часов на цепочках с брелоками, и открытые башмаки с золотыми пряжками на шелковых чулках. К довершению дерзости даже и волосы этого молодого человека не были зачесаны по форме — назад, а спускались крупными напудренными кудрями на лоб, по французской моде.

Все это показалось удивительно знакомым князю. Где видел он этого франта?

Со своего места князь не мог различить лица молодого человека, но, вглядываясь в него пристальнее, он по фигуре узнал в нем синодского регистратора Максимова, молодого дворянина, приехавшего сюда года три тому назад из провинции. Князь встречал его у своей тетки, графини Авдотьи Алексеевны, приятельницы покойной матери Максимова, и между ним — блестящим гвардейским офицером, товарищем великих князей — и безвестным чиновником завязалось знакомство. К себе князь не приглашал Максимова, но всегда с удовольствием останавливался, чтобы перекинуться с ним несколькими словами на улице, в садах, открытых для публики, в театре, всюду, где им удавалось встретиться.

Жили они неподалеку друг от друга: Максимов — на Исаакиевской площади, а князь — на Морской, и им случалось иногда сталкиваться у ворот богатых барских хором, возле которых мастер Клокенберг выстроил свой домик. С хозяевами этих хором князь Александр Яковлевич был в близком родстве и, выходя оттуда поздно вечером, встречался иногда с возвращающимся домой Максимовым и таким образом узнал, что последний снимает мезонин у Клокенберга.

Этот юноша из хорошей дворянской семьи, красивый, остроумный и хорошо воспитанный, интересовал товарища великих князей, который, любуясь смелым и беззаботным нравом своего нового знакомого, часто спрашивал себя:

«Улыбнется ли этому молодцу счастье? Удастся ли ему, как некоторым другим, не сломив себе шеи выплыть победителем из житейского моря, в котором он жизнерадостно борется с такими опасными подводными камнями, как нужда, лишения, беспрестанные уколы самолюбию и тому подобные испытания? Достигнет ли он, как другие, высших должностей, богатства и знатности?»

От всей души князь желал этого Максимову. А последний со свойственной ему чуткостью угадывал это и не пропускал удобного случая показывать это князю; его открытое, умное лицо озарялось выражением такого счастья при встречах с Лабининым, что сомневаться в том, как он высоко ценит расположение князя, было невозможно.

В то утро не успел он узнать в офицере, выглядывавшем через забор у нового дворца, своего высокопоставленного знакомца, как поспешил перейти площадь, чтобы подойти к нему.

— Ваше сиятельство, какими судьбами вы здесь так рано? — спросил он с улыбкой, подходя к забору со шляпой в руке.

— По долгу службы, любезный господин Максимов, с великим князем. Он пожелал, чтобы я сопровождал его сегодня утром.

— Государь здесь? — невольно понижая голос, спросил Максимов.

— Да. Но он нескоро еще выйдет сюда. Бренн, наверное, раньше чем минут через двадцать не отпустит его оттуда, — кивнул князь на дворец. — А вы откуда так рано? Впрочем, — поспешил он прибавить, — вопрос мой, может быть, нескромен?.. В таком случае прошу извинить меня.

Максимов весело засмеялся.

— Я понимаю, ваше сиятельство, что вам должно казаться странным встретить на улице в пять часов утра человека в черном наряде, но я сегодняшнюю ночь провел не дома, и по неожиданной причине…

— Я у вас ваших секретов не спрашиваю, сударь мой.

— О, ваше сиятельство, это вовсе не то, что вы воображаете! Никакого любовного лазуканья в моем сегодняшнем приключении нет! — воскликнул Максимов. — Я очутился среди ночи без пристанища по причинам, ничего общего с амуром не имеющим.

— Вы меня интригуете. Что же с вами случилось? — спросил князь, облокачиваясь поудобнее на забор.

— У меня вышла крупная неприятность с моим домохозяином.

— С почтенным портным мастером Клокенбергом?

— Так точно, ваше сиятельство. Я вынужден был среди ночи покинуть его.

— Но за что же?

— За то, что он немилосердно бил свою дочь.

— Ого! Это становится интересно. Как же вы уверяете, что в вашем приключении нет ничего романтического? Ах, господин Максимов, какой вы скромный человек!

— Вы ошибаетесь, ваше сиятельство, мне скромничать не из чего. До сегодняшней ночи, когда мне пришлось приводить мамзель Клокенберг в чувство, — проклятый немец довел ее до обморока, — я не обращал на нее никакого внимания…

— А теперь? — лукаво прищурясь, спросил князь.

— А теперь я, без сомнения, никогда больше не увижу ее, так как после случившегося мне уже неудобно встречаться с мастером Клокенбергом и его семьей.

— Вы так жестоко поругались с ним?

— Я его так жестоко отколотил, что он насилу дотащился до своей постели, ваше сиятельство.

— Вот вы какие рыцарские подвиги совершаете. Однако сознайтесь, что, приводя вашу даму в чувство, вы не могли не заметить, что она — прехорошенькая?

— Вы правы, князь. Когда она очутилась в моих объятиях… надо же было поднять ее с пола, чтобы привести в чувство…

— Само собой разумеется.

— Я увидел, что у нее прекрасные белокурые волосы…

— Большие голубые глаза и маленький алый ротик?

— Совершенно верно. Вы описываете ее так хорошо, точно видели ее.

— Да, видел.

— Где?

— Из сада дяди, через забор, точно так, как вижу теперь вас, но не так открыто, конечно. Чтобы любоваться хорошенькой немочкой и не смутить ее нашей нескромностью, мы с кузеном приняли некоторые предосторожности, спрятались за густые ветви деревьев… Так вы, значит, теперь без пристанища?

— На эту ночь я воспользовался гостеприимством товарища, к которому после побоища отправил своего человека с вещами. Теперь я зайду к нему, чтобы переодеться, перед тем как идти на службу, а квартира у меня уже есть в виду, и я сейчас же поселюсь в ней.

— В каких краях? — продолжал свой вопрос князь, которому было весело разговаривать с симпатичным юношей, потому, может быть, что Максимов не принадлежал к обществу, в котором по своему рождению и общественному положению князь обречен был вращаться всю свою жизнь и которое успело уж надоесть ему своей чопорностью и лицемерием.

— У Смольного монастыря, ваше сиятельство, поближе к месту моего служения.

— И подальше от портного мастера Клокенберга?

Максимов тоже засмеялся звонким молодым смехом, выставляя белые, как жемчуг, зубы.

— Умные люди говорят, ваше сиятельство, что осторожность никогда не мешает.

— Это хорошее правило, и мне кажется, — произнес князь и, оглянувшись и заметив издали блестящую группу с государем во главе, прибавил: — Мне кажется, что вам не мешало бы применить это правило немедленно на практике. Государь идет, а вы одеты не по форме, — заключил он, с добродушной улыбкой оглядывая с ног до головы своего собеседника, который в пылу разговора откинул с одного плеча плащ, выставляя таким образом напоказ и свой шелковый камзол нежного цвета, и ненавистные императору Павлу башмаки с золотыми пряжками на шелковых чулках.

— Благодарю, ваше сиятельство, за заботливость обо мне. — И, запахнувшись в плащ, Максимов прибавил с почтительным поклоном: — Очень счастлив, что сегодняшний день начался для меня такой приятной встречей.

— Я тоже всегда рад вас видеть, сударь, — с улыбкой ответил князь.

Максимов еще раз поклонился, надел свою треуголку и направился к Невскому; но не успел он сделать и десяти шагов, как ему показалось, что его кличут. Он поспешно обернулся и увидел, что князь, перегнувшись через забор, подзывал его знаками. В одно мгновение Максимов очутился на прежнем месте.

— Что угодно вашему сиятельству?

— Если у вас выйдет что-нибудь серьезное с этим немцем, вспомните обо мне.

— О, ваше сиятельство, вы слишком добры!.. До этого не дойдет.

— Дай Бог! Но мне хочется, чтобы вы знали, что я всегда с радостью окажу вам протекцию, — понижая голос, торопливо проговорил князь и, не дожидаясь ответа рассыпавшегося в благодарностях Максимова, спрыгнул с забора, после чего присоединился к свите великого князя.

Тот уже не был в прежнем веселом настроении.

Что случилось в такое короткое время, князь догадаться не мог, но понял, что государь гневен, и не столько по его лицу, которое он видел только мельком, — так быстро зашагал император к Зимнему дворцу, ни на кого не глядя, не отвечая на поклоны и в сопровождении одного Кутайсова, сколько по смущению великого князя и его приближенных, которые следовали за ним молча, с вытянутыми лицами. И старые сановники с тяжелым чувством тревоги за последствия утреннего шквала один за другим покидали площадь, чтобы сесть в кареты и коляски, дожидавшиеся их в прилегающих улицах, и разъехаться по домам.

Между рабочими тоже царила паника. Архитекторы расхаживали по мосткам мрачнее тучи и свирепо смотрели на подвластный им люд, точно изыскивая повод к чему-нибудь придраться, чтобы учинить расправу. Особенно угрюм был Бренн; беспрестанно вынимал он записную книжечку из бокового кармана, чтобы записывать в нее имена провинившихся, мысленно приговаривая их к наказанию.

«Хорошо, что мой щеголь успел вовремя скрыться, — подумал князь Лабинин, следуя за великим князем во дворец. — Досталось бы ему на орехи, если бы он таким парфентиметром[4] попался царю на глаза».

Государь прошел на свою половину, продолжая хранить молчание и не раздвигая бровей.

Тут в комнате перед кабинетом ждал его с обычным докладом военный губернатор, граф фон дер Пален. Минут через десять его позвали к государю.

На адмиралтейской башне, по которой все петербургские жители сверяли свои часы, пробило шесть, когда начался доклад, достопамятный для наших героев по своим последствиям.

Как ни привык петербургский губернатор к гневным вспышкам царя, но сегодня этот гнев проявлялся так яростно, что докладчик почувствовал нервное утомление. По его лицу от усилий сдерживать внутреннее волнение и ничего, кроме почтительного внимания, не проявлять, пробегали судороги, и он с нетерпением ждал конца нравственной пытки, которой его подвергали. К каждому донесению, самому ничтожному, государь относился так придирчиво, и решения, изрекаемые им, были так жестоки, что граф с недоумением спрашивал себя, как сделать, чтобы хоть сколько-нибудь согласовать волю своего державного повелителя с правилами самой элементарной справедливости? Со вздохом облегчения увидал он, что остается только один доклад, когда государь, не поднимая на него глаз и продолжая подписывать приказы, отрывисто спросил:

— Что у вас еще, сударь?

Граф бросил беглый взгляд на бумагу, которую держал в руке.

— Из городских приключений минувшей ночи, ваше величество, покушение на самоубийство дочери портного мастера Клокенберга.

Должно быть, это заявление поразило царя своей неожиданностью: он быстро поднял голову и устремил на графа недоумевающий взгляд.

— Что такое? Дочь Клокенберга? Что за Клокенберг? — запальчиво крикнул он.

— Портной мастер, ваше величество.

— Слышал, сударь, что же дальше?

— Его дочь бросилась в Мойку с целью утопиться, ваше величество.

— Хорошо-с, но по какой причине?

Граф снова заглянул в бумагу.

— От любви к синодскому регистратору Максимову, ваше величество.

— Регистратор? Дворянин?.. Клокенберг противится их браку? Почему?.. Немецкая фанаберия? — отрывисто ронял царь свои вопросы, не дожидаясь на них ответа, и, с возрастающей запальчивостью, возвышая голос, грозно выкрикнул. — Немец, потому и упрям! Не дозволю своевольничать! Обвенчать!

Максимов отлично устроился на новой квартире у старой купчихи, такой толстой и здоровой, что она одним своим видом могла служить рекламой хорошего питания. Так красноречиво расписывала она ему, какими обедами и ужинами она будет кормить его, что от одних ее слов у него появился аппетит.

Помещение в три комнаты с четвертой, темной, для Мишки, она уступила Максимову в отдельном флигеле среди сада, или, лучше сказать, огорода, с кое-где одиноко растущими старыми липами и березами. Это было для молодого человека как нельзя больше кстати ввиду знакомства, недавно заведенного им с одной из обитательниц здешней местности, Пелагеей Семеновной, разбитной молодухой, муж которой, приказчик богатого торговца рыбой, всю жизнь разъезжал по России по делам хозяина. Максимов увидал ее в первый раз в церкви и пленился ее черными глазками и румяными щеками с ямками. Да и она не могла не обратить внимания на молодого красавца с веселыми, влюбленными глазами. Он так понравился ей, что для того, чтобы узнать про него всю подноготную, она свела знакомство с Мишкой.

— Уж такой-то щеголек ваш барин, любого офицера за пояс заткнет, — говорила она Лепорелло нашего Дон Жуана, разумеется, с той целью, чтобы он передал ее слова своему господину.

Через Мишку знакомство и завязалось.

— Вы, сударь, зашли бы когда-нибудь после обедни к жене приказчика Шерстобоева, что в своем доме у лавры живет, посоветовал он однажды своему барину.

— С какой это стати?

— Да уж больно вас там уважают.

— С чего ты взял?

— Как же-с! Намедни, как посылали вы меня к Лизавете Михайловне, она у Летнего сада мне встретилась, эта самая Пелагея Семеновна, и опять меня остановила… она меня каждый раз останавливает, чтобы про вас расспрашивать.

— Что же она расспрашивает?

— Да про все. Женский пол, известное дело. Простая она, — продолжал распространяться Мишка. — Намедни зазвала меня к себе в боковушу, угостила. Муж-то ейный почитай что дома никогда и не живет, да и при нем не веселее: сумрачный такой да корявый… Вы бы, сударь, познакомились с ней, право.

— Заврался, будет! — на полуслове оборвал его барин.

Однако в следующую субботу он отправился ко всенощной в лавру и, подождав на паперти Пелагею Семеновну, шепнул ей на ухо комплимент, от которого она вся зарделась.

Чернобровая воструха понравилась Максимову, но бывать в ее доме и знакомиться с ее обществом он считал для себя унизительным и решил сблизиться с нею более удобным образом.

Судьба улыбалась ему. На новой квартире ему можно будет принимать ее у себя. Сад, в котором находился нанятый им флигель, только одним переулком отделялся от дома красотки. Мишка сделал это открытие тотчас же после того, как барин прислал его сюда с вещами. Устраиваясь в новом помещении с помощью хозяйской девки, он удосужился сбегать к Пелагее Семеновне, чтобы сообщить ей о неожиданном событии, благодаря которому они сделались соседями.

— Милости просим, сударыня, к нам в садик погулять, у нас скоро липы зацветут, — любезно предложил он.

— А ваш барин нас не выгонит? — жеманно спросила она, поджимая губки.

— В этом не сумлевайтесь. Я вас бы не звал, кабы не знал, что вы им не противны.

— А вы уж переехали? И барин ваш здесь?

— Я с вещами прибыл, а барин мой прямо со службы сюда придет.

— А отчего вы с той квартиры съехали? — полюбопытствовала чернобровая красотка.

— Так надоело у немцев жить, да и неприятности вышли, — неохотно ответил Мишка, которому, как и барину его, вспоминать про инцидент с портным мастером Клокенбергом особенного удовольствия не доставляло.

Немецкая колбаса, чего доброго, вздумает теперь судом долг-то с них требовать, а у них денег самая малость осталась. Когда еще получка из дома будет! Старый барин тоже теперь не при деньгах: хлеб-то еще в поле.

И действительно, Максимов тоже беспокоился теми же соображениями, что и Мишка. Очень будет досадно, если Клокенберг пойдет жаловаться на него начальству. В том обществе, в котором он вращается, все уверены, что он — человек если не богатый, то во всяком случае с достатком, и только временно, как могло случиться и со всяким другим, очутился в затруднительном положении. А тут вдруг окажется, что он и в год не получает от отца того, что задолжал проклятому немцу за одно платье, не говоря уже о содержании и квартире. Но как же было воздержаться от искушения нарядиться по моде (да еще запрещенной, что усиливало ее прелесть), когда человеку двадцать два года от роду и он обладает такой красивой наружностью, что женщины с улыбкой оборачиваются, встречаясь с ним?

Тотчас же по приезде Максимов явился на поклон к графине Авдотье Алексеевне Батмановой с рекомендательным письмом от отца, в платье работы доморощенного портного. Дома последнее и ему, и всем казалось верхом изящества и щегольства. Но как велико было разочарование Максимова, когда в гостиной приятельницы его покойной матери он увидел представителей здешней светской молодежи! Никто не носил того, что было надето на нем. Разве только на разночинцах да на подьячих, не вхожих ни в одно порядочное общество, можно было видеть такие уродливые камзолы, безобразные кафтаны и непозволительные кюлоты, как те, что были на нем.

Графиня Авдотья Алексеевна была слишком добра и умна, чтобы дать Максимову почувствовать, что он одет смешно; она приняла его очень милостиво, расспрашивала про его родителей, сказала, что мать его была любимая ее подруга, а отец — честный, благородный человек, настоящий дворянин, с которого многим из нынешних бояр не мешало бы взять в пример. Эти слова графиня произнесла нарочно громко, чтобы все общество, собравшееся в ее гостиной, слышало их и, разумеется, после этого, если бы даже ее гости были менее хорошо воспитаны, то и тогда никто из них не позволил бы себе явно издеваться над юным провинциалом; но исподтишка они, наверное, посмеивались над ним.

Впрочем, тут были зеркала, красноречивее всяких слов напоминавшие Максимову про безобразие его костюма.

Особенно усиливало его досаду убеждение, что он и лицом красивее, и сложен лучше многих из франтов высшего общества, явившихся в тот день, в воскресенье после обедни, засвидетельствовать почтение всеми уважаемой старушке. К его стройному, высокому и тонкому стану несравненно лучше, чем к ним, пристал бы французский открытый фрак, пышное жабо и короткие кюлоты. Собственно говоря, только этого и недоставало ему, чтобы производить должный эффект в столичном обществе.

Экзаменом, который графиня не преминула сделать ему при первом же свидании, она осталась очень довольна: он изрядно говорил по-французски и имел понятие обо всем, о чем надо было иметь понятие в свете. И манеры у него оказались приличные: скромен в меру, смел без нахальства, умен…

Графиня Авдотья Алексеевна, у которой еще так живо было на памяти минувшее царствование, подумала, глядя на Максимова, что, родись этот молодчик двадцатью годами раньше, фортуна, чего доброго, выбрала бы его в свои любимцы. Но теперь не те времена.

— Это хорошо, что отец тебя по статской, а не по военной пустил, — сказала она, не спуская с Максимова пытливого взгляда, — времена теперь пошли крутые. Ну, да твой батюшка и смолоду был не глуп, а теперь, поди чай, уж изрядно ума и опытности принакопил, — прибавила она с коротким ироническим смешком и приказала ему являться к ней каждое воскресенье обедать.

Графиня жила одна в своем большом доме на Фонтанке; ее муж давно умер, а дети жили с семьями отдельно; но ее знал весь город, и, хотя с воцарением нового императора в ее парадных комнатах и не было так людно, как прежде (зная ее привязанность к покойной императрице и несдержанность ее языка, многие из прежних завсегдатаев перестали у нее бывать, и сама она с усмешкой называла себя опальною), тем не менее преданных друзей и почитателей у нее осталось достаточно. Внутренние ее покои, как раньше, так и теперь, кишели многочисленной дворней, приживалками, богомолками и тому подобным людом, питавшимся от ее щедрот. Как раньше, так и теперь, графиня проживала все свои доходы без остатка, частенько прихватывая еще из сумм, припрятанных ее управителем на черный день.

Между прочими убыточными слабостями она сохранила до сих пор слабость к нарядам; сама одевалась роскошно, и вид молодого существа в несвойственном его летам и наружности наряде повергал ее в печаль. От души жалела она молодежь, подвергавшуюся гонению за щегольство, усвоенное с детства, и называла (про себя, конечно) молодцами тех, которые позволяли себе, рискуя подвергнуться жестокому наказанию, исподтишка нарушать новые законы.

Когда в следующее воскресенье Максимов явился к ней одетый с ног до головы щеголем, она не могла удержаться от улыбки и, хотя погрозила ему пальцем и сочла своим долгом заметить ему: «Смотри, молодчик, не попадись ты на первых порах, у нас теперь за такие кюлоты, как на тебе, в Сибирь ссылают», — однако обошлась с ним еще ласковее, чем в прошлый раз, после обеда приказала ему остаться на вечер, посадила его играть с собой и с двумя своими старыми друзьями в реверси, и все трое, точно сговорившись, проиграли ему десять червонцев. Этими деньгами Максимов уплатил за свой наряд, сделанный в долг у доверчивого русского портного.

Эта первая удача так ободрила его, что он рискнул открыть себе кредит у Клокенберга.

Довольно-таки озабоченным возвращался Максимов на новую квартиру со службы.

Когда после свидания с князем Лабининым он переоделся у приятеля и пришел в канцелярию, благоволивший к нему служитель шепнул ему по секрету, что из полиции приходили разузнавать про него.

У Максимова екнуло сердце; проклятый немец успел выспаться, очухаться от побоев и начал действовать, это ясно как день. Насчет побоев особенно беспокоиться не стоило. Важных увечий причинено не было, драка произошла без свидетелей, и все можно свалить на самозащиту. Но от долга не отбояришься; деньги во что бы то ни стало надо уплатить, и как можно скорее, чтобы спастись от скандала. До сих пор, видя его всегда прекрасно одетым, веселым и в хорошем обществе, никто не подозревал, как ему трудно сводить концы с концами. Знает это только Мишка. Но тот дорожит честью своего барина несравненно больше, чем своей собственной, и ни за что не станет рассказывать, что до переезда на квартиру к теперешнему их врагу его барину частехонько случалось питаться одной тюрей из черного хлеба с квасом, чтобы быть в состоянии заплатить парикмахеру. Мишка дозволил бы скорее искрошить себя на куски, чем проболтаться чужим про их домашние затруднения. Но от Клокенберга пощады ждать нельзя. Не говоря уж об оскорблении действием, к которому, будучи немцем, он должен был отнестись особенно щекотливо, долг за Максимовым был крупен — около ста рублей. Занять такую сумму было немыслимо: богачей между его сослуживцами и приятелями не было, а ростовщики потребовали бы обеспечение.

К чести Максимова надо сказать, что ему и в голову не пришло воспользоваться расположением вдовы капитана Гвоздева, которая сочла бы за удовольствие выручить его из беды, или обратиться к князю Лабинину, сердечно предлагавшему ему всего несколько часов тому назад свою протекцию, или к графине Авдотье Алексеевне, которая продолжала оказывать ему милостивое внимание, шутливо обещала сыскать ему невесту, могущую помочь ему выйти в люди, и наконец, недели две тому назад подарила ему кружевное жабо и манжеты. За этот подарок Максимов с восторгом расцеловал ее ручки, но, если бы ему нужно было для спасения жизни признаться ей или князю Лабинину, что ему до зарезу нужно сто рублей, он не решился бы на это. В таких уж правилах он был воспитан.

Оставалось, значит, обратиться к отцу, и, как это ни было ему тяжело, он решил сегодня же изложить ему свое безвыходное положение в письме. Согласится ли только Клокенберг дать ему отсрочку месяца на два? Раньше отцу не справиться, свободных денег у него нет. Сердце молодого франта сжималось тоской при мысли об огорчениях и хлопотах, которые он причинил старику, да и стыдно ему было, что он не сдержал данного ему слова осторожнее обращаться с деньгами. Как легкомысленно нарушил он это слово дворянина, которому его отец придавал величайшее значение!

Максимов пришел домой в скверном настроении, почти не дотронулся до обеда, особенно старательно приготовленного купчихой для нового жильца, и так сердито огрызнулся на своего лакея, когда последний позволил себе фамильярничать и намекнул на соседку, что Мишка как ошпаренный выскочил в сад, где его ждала Пелагея Семеновна, чтобы объявить ей, что сегодня не до нее.

Чтобы рассеять тоскливое предчувствие, Максимов вышел после вечерни прогуляться и, обдумывая письмо к отцу, пробродил по набережной до тех пор, пока не стемнело.

Невеселы были его думы. Придется во всем каяться и сознаваться — и в том, что он живет не по средствам, и в том, что на службу плоха надежда. Таких, как он, чающих движения вверх бедных дворян, здесь такое множество, что всех выдвигать невозможно. Здесь, как и везде, рука руку моет, и ему указывали на людей с большим умом и с выдающимися способностями, которые застряли, на всю жизнь остались в малых чинах по недостатку средств найти себе протекцию у сильных мира сего. А чтобы эти сильные узнали тебя да приняли в тебе участие, необходима приличная обстановка; Максимов знал это по опыту.

Печальные мысли бродили в уме молодого человека. Никогда еще жизнь не представлялась ему в таком неприглядном виде, как в этот день; все тешившие его до сих пор иллюзии куда-то отлетели, и с каждой минутой у него на душе становилось безотраднее.

Медленными шагами возвращался он домой. Но он шел бы еще медленнее, если бы знал, что его там ждет.

Не успел он переступить порог, как Мишка с поглупевшим от испуга лицом таинственным шепотом сообщил ему, что с час тому назад приходил солдат от военного губернатора и принес повестку.

— Какой там военный губернатор? Ты врешь! Из полиции, верно? — заметил барин.

— Никак нет-с, извольте сами посмотреть, солдат прямо сказал: из канцелярии военного губернатора.

Максимов прочел повестку. Мишка не соврал: синодскому регистратору Максимову предписывается явиться завтра, 10 июля, к военному губернатору, графу фон дер Палену, по не терпящему отлагательства делу.

«Вот уж, значит, куда проклятый немец залез!.. Мерзавец! Ну, что ж, потягаемся… увидим, чья возьмет. Не пришлось бы этой немчуре каяться, что далеко махнул».

Негодование придавало Максимову бодрости. Не в Сибирь же его, в самом деле, сошлют за то, что он немца прибил? Все же он — русский дворянин, и не совсем уж безвестный. Ни в какой подлости обвинять его нельзя, начальство о нем худо не отзовется, и наконец, в случае надобности, он воспользуется предложением князя Лабинина, сошлется на знакомство с ним.

В повестке было сказано, что он должен явиться в семь часов утра. Максимов приказал разбудить себя в пять, ровно в назначенный час стоял в приемной военного губернатора и вместе со многими другими стал ждать, чтобы его вызвали. Тут были знатные особы, военные и статские, а также дамы, приехавшие в богатых экипажах, с ливрейными лакеями, и женщины, повязанные платками, с заплаканными, испуганными лицами, и подозрительного вида личности из простонародья.

При виде многочисленной публики, наполнявшей большую, светлую приемную военного губернатора, Максимов подумал, что ему придется долго ждать своей очереди, и стал искать глазами своего противника, чтобы стать в укромный уголок подальше от него.

Но Клокенберга тут не было. Им, значит, очной ставки не дадут. Жаль, в присутствии доносчика ему удобнее было бы опровергнуть взведенную на него клевету. Впрочем, он, во всяком случае, скажет графу всю правду, и нет причин, чтобы ему не поверили. Ничего такого, от чего ему пришлось бы краснеть, Максимов за собой не знал. Разумеется, было бы лучше, если бы этой истории вовсе не было, но, раз уж она случилась, лучше объясниться с военным губернатором, чем в полицейском участке. Там без взятки не выпутаться, а денег у него нет. Да и разговор пошел бы там совсем другой: ни за что не сказал бы он какому-нибудь частному приставу того, что скажет военному губернатору вполне откровенно, как самому царю.

Однако долго размышлять Максимову не пришлось. К величайшему его изумлению, а также к немалому недоумению присутствовавших, не успел он прождать и пяти минут, как его пригласили войти в кабинет его сиятельства.

Граф фон дер Пален разговаривал у письменного стола с какими-то двумя военными, когда Максимов вошел в дверь, которую перед ним растворили.

— Регистратор Максимов, ваше сиятельство, доложил адъютант.

Граф обернулся к двери, пристально посмотрел на вошедшего Максимова и, кивнув присутствовавшим, которые немедленно удалились, приветливо пригласил подойти к нему ближе, а затем предобродушно стал расспрашивать о его служебных обстоятельствах и семейном положении.

Максимов так мало ожидал такого вступления, что ушам своим не верил. Неужели его потребовали сюда для того только, чтобы узнать, в каком полку служил его отец, в каком чине он вышел в отставку, велико ли его состояние и как идет служба его самого, Ильи Ивановича Максимова, в Синоде? Какое отношение все это имело к его истории с портным Клокенбергом — понять было трудно. Но наконец дошла очередь и до этого.

— Вы живете у портного Клокенберга? — спросил граф, мельком взглядывая на притворенную дверь в соседнюю комнату.

«Вот оно, доползли-таки наконец!» — подумал Максимов, и ему стало жутко, но не настолько, чтобы он потерял самообладание, и он твердым голосом приступил к своей исповеди:

— Я жил у него до вчерашнего дня, ваше сиятельство, но у нас вышли неприятности…

— Из-за его дочери?

— Точно так, ваше сиятельство. Он ее…

Его опять прервали, и на этот раз с улыбкой:

— Вы влюблены в нее?

Вопрос был так неожидан, что Максимов мог только широко раскрыть глаза от изумления.

— И она тоже вас любит, — продолжал граф, не дожидаясь ответа и не переставая милостиво улыбаться. — Вы знаете, на что она решилась было с отчаяния?

Максимов отрицательно качнул головой: слова не выговаривались. Он ровно ничего не понимал из того, что ему говорили.

— Она хотела лишить себя жизни и бросилась в воду, но ее спасли, и государь император, узнав про это приключение, милостиво соизволил приказать обвенчать вас.

Граф еще говорил что-то, но Максимов ничего не слышал. В голове его поднялся неописуемый сумбур, и все, что происходило с ним, казалось ему нелепым кошмаром.

Однако вскоре пришлось убедиться, что это — не сон, а горькая действительность. Повторив ему еще раз, что государь приказал обвенчать его с девицей Клокенберг, граф прибавил, что царское повеление должно быть исполнено немедленно.

— Священник предупрежден, ваша невеста здесь, и вас сейчас отвезут в церковь… в моей карете, — любезно прибавил он, все еще приписывая бледность и растерянность своего слушателя радости от нежданно-негаданно свалившегося ему на голову счастья.

Но ему вскоре пришлось убедиться, что он ошибается.

— Ваше сиятельство, да за что же?! — воскликнул, наконец, Максимов с таким отчаянием, что сомневаться в том, каким жестоким наказанием считает он для себя царскую милость, было нельзя.

— Разве вы не любите девицу Клокенберг? — спросил граф с досадой.

— Я ее вовсе не знаю… никогда с нею не говорил… Да, наконец, я и не думаю еще жениться… И без благословения отца… Войдите в мое положение, ваше сиятельство! Я — русский дворянин, сын заслуженного офицера, никакой вины за собой не знаю; за что же меня подвергают такому насилию — связывают с девушкой, которую я вовсе не люблю, о которой никогда не думал, с какой-то немкой… Ваше сиятельство, это жестоко, я этого не заслужил…

С каждым словом этой бессвязной речи, вырывавшейся из глубины души несчастного молодого человека, как громом пораженного неожиданным приказом, граф все больше убеждался в его искренности, но ничего для спасения его не мог придумать. В своих решениях царь был тверд, и только быстрым исполнением их можно было угодить ему. Очень может быть, что уже сегодня, при утреннем докладе, он спросит: «Обвенчан ли регистратор Максимов с дочерью портного мастера Клокенберга?» — и ответить отрицательно — значит самому рисковать опалой.

— Очень сожалею, но у меня приказ от государя императора обвенчать вас, и я не могу не исполнить его, — отрывисто прервал граф мольбы несчастного Максимова. — Советую вам покориться безропотно воле нашего царя.

— Ваше сиятельство, дозвольте мне, по крайней мере, дождаться благословения моего родителя, — попытался Максимов ухватиться за последнюю надежду если не на спасение, то хоть на отсрочку.

— Ваш отец, как дворянин и офицер, скажет вам то же самое, что я говорю вам: царской воле надо повиноваться, — заявил граф строгим, не терпящим противоречия тоном.

Было около семи часов, а ровно в восемь он должен был явиться с докладом во дворец; время нельзя было терять.

Не прошло и пяти минут, как Максимов очутился в карете, в которой уже сидела Кетхен с каким-то пожилым военным в полковничьем мундире, и карета поехала по направлению к Казанскому собору.

Жених был бледен как полотно, и его глаза злобно сверкнули при виде невесты, которая сидела ни жива ни мертва на том месте, на которое ее посадили, не смея пошевельнуться, с замирающим сердцем спрашивая себя: чем все это кончится? Неужели толстый генерал, который сейчас допрашивал ее, не обманул ее, говоря, что сам царь приказал обвенчать ее с Максимовым? Она так испугалась и растерялась, что на вопросы генерала ничего не могла ответить. Он приказал ей ждать в соседней комнате, а вскоре за тем ее вывели на подъезд, и тут она увидала Максимова. Как он сердито посмотрел на нее! Он, верно, ее во всем обвиняет… Но чем же она виновата? Разве, бросаясь в Мойку, она могла знать, что из этого произойдет? Ей и в голову ничего подобного не приходило. Когда ее потребовали сегодня к военному губернатору, она ждала, что ее посадят в тюрьму или сошлют в Сибирь за то, что она хотела лишить себя жизни. Ей и отец накануне сказал, что даром им эта штука не пройдет. Но то, что вышло, оказалось много страшнее того, чего она ждала. Максимов никогда не простит ее, и всю свою жизнь будет считать ее злейшим своим врагом, а она с радостью отдала бы жизнь за него.

Бог знает, о чем думал полковник, сидевший против них в карете и, вероятно, недоумевавший перед странной парочкой, при венчании которой ему было предписано присутствовать, но он не говорил ни слова, и всю дорогу, весьма, впрочем, не длинную, молчание в карете ничем не нарушалось.

«Жениха» и «невесту» ввели в церковь, поставили перед аналоем, и венчание началось. У Кетхен звенело в ушах, и по временам она теряла сознание. Присутствие Максимова рядом с нею производило на нее впечатление чего-то сверхъестественного, точно это был не он сам — его призрак, грозный и беспощадный, перед которым она сознавала себя кругом виноватой. Взглянуть на него она не смела, но всем своим существом чувствовала, что он страшно злится. Когда священник спросил у него: по доброй ли воле берет он девицу Екатерину в супруги? — он так громко и резко ответил: «По приказанию его императорского величества», — что Кетхен вздрогнула от испуга. Потом ее спрашивали, и она что-то ответила, но что — не помнит. Но что она всю жизнь не могла забыть, это когда священник вложил ее руку в холодную как лед руку «жениха» и как его губы прикоснулись к ее щеке. О, как больно сжалось у нее сердце от этого поцелуя!

Потом они очутились вдвоем на паперти. Кетхен стояла перед своим мужем потупившись, как преступница, ожидающая приговора.

— Идите домой, — сказал он, не глядя на нее, — мы никогда с вами не увидимся.

И, завернувшись в плащ, Максимов повернулся к своей «жене» спиной и большими шагами направился в противоположную сторону от их дома.

Кетхен осталась на паперти одна.

Осень в тот год была особенно грязная и мрачная. Казалось, будто солнце никогда не проглянет больше на несчастный Петербург сквозь нависшие над ним черные густые тучи.

Однако Бренн свое обещание исполнил: новый дворец был уже настолько готов, что можно было приступить к торжеству освящения.

В расположении духа государя произошла внезапная перемена к лучшему, все во дворце ожили, приятная новость разнеслась по всему городу. Повторяли наперебой приветливые слова, сказанные такому-то, внимание, оказанное такой-то, и тому подобные отрадные новости. С восхищением рассказывали, какой счастливый вид у императрицы, как повеселели великие княжны, одним словом, ждали в будущем всего лучшего. Не все, конечно. Большая часть общества, упрямые пессимисты, не желавшие забывать прошлое царствование, продолжали скептически относиться к воспрянувшим надеждам и упованиям.

В числе этих последних была графиня Батманова.

— Дай-то Бог, дай-то Бог! А только тем, которые пострадали, от этого не легче, — повторяла она со вздохом посетителям, съехавшимся поздравить ее с праздником и посплетничать про придворные новости.

Ей спешили возразить, что царская милость простерлась и на опальных: позволено вернуться из ссылки многим, между прочим генералу Бенигсену и графам Зубовым. Но старушка продолжала скептически усмехаться и покачивать головой в напудренном парике.

Рассказы про царские милости пересыпались восторженными отзывами о красоте, величественности и удобствах нового дворца.

— Чудное здание! В нем что-то такое романтическое, средневековое! Так вот и кажется, что в лунные ночи под окнами будут петь трубадуры, а ранним утром из ворот выедет при трубном звуке кавалькада из рыцарей в шлемах и дам с соколами в руках, — мечтательно закатывая глазки, сказала одна из многочисленных внучек хозяйки.

— Но какая в новом дворце еще сырость! — заметил кто-то.

— О, все это очень скоро высушат новыми способами. Государь заявил, что желает переехать непременно к Новому году.

— И чего это ему так спешить? — заметила Авдотья Алексеевна. Это замечание пропустили мимо ушей.

— Как интересен будет сегодняшний бал-маскарад! — воскликнула одна из дам.

— Говорят, при покойной императрице никогда такого праздника не бывало, — имела неосторожность прибавить другая.

— Ну что вы в праздниках понимаете? — возразила хозяйка. — Была ты на последнем празднике князя Потемкина в Таврическом дворце? Ты еще тогда в пеленках была! И не толковала бы о том, чего не понимаешь! Вот это был праздник! А теперь… Да у вас и свечи-то не будут гореть в такой сырости. Вот увидите, что придется вам в потемках прыгать и все завтра с насморком будете. Да еще слава Богу, если одним насморком отделаетесь. Переселяться в дом, когда стены еще не просохли, да ведь это — даже грех, право!

Все молча переглядывались с выражением испуга на лицах. Но старуха, ни на что не обращая внимания, продолжала:

— И пусть бы государь один туда переезжал, но зачем же императрицу с детьми болезням подвергать?..

К счастью присутствовавших, из которых многие уже собирались покинуть опасную гостиную, чтобы в случае беды иметь возможность сказать, что они не слышали дерзостей, произносимых графиней Батмановой, появление князя Лабинина произвело оживление.

— Вот кто нам про торжество в новом дворце расскажет! Ведь ты оттуда? — спросила Авдотья Алексеевна, целуя в голову племянника, в то время как он прикладывался к ее морщинистой руке.

— Оттуда, ma tante[5], — ответил князь.

Его засыпали вопросами.

— В чем была Лопухина?

— А Апраксина?

— А императрица?

— А великие княгини?

— Все расскажу, мадам, дайте начать по порядку и по старшинству, — сказал Лабинин. — Вам что угодно узнать, ma tante?

— Зубова Валерьяна видел? Был он там?

— Был. А еще что вам угодно знать?

— Ничего больше, батюшка. Теперь, когда Зубов здесь, он сам приедет и все мне расскажет. Расскажи им про наряды скорее, кто в чем был, помирают ведь от любопытства.

Князь стал рассказывать, и в просторной гостиной с золоченой мебелью и зеркалами в белых с бронзой рамах еще некоторое время раздавались громкий говор, звонкий смех и шелест шелка.

А затем все гости разъехались, и у дивана с прямой спинкой, на котором, выпрямившись, как молоденькая, сидела хозяйка, остался только ее любимый племянник, Александр Яковлевич Лабинин.

— И Леонтия Леонтьевича вернули? — спросила старушка, когда стук последней кареты, отъехавшей от ее крыльца, смолк.

— И его вернули. Я с ним сегодня говорил. Он просил меня передать вам свой поклон. Заедет к вам на днях…

— И зачем он все это сделал, скажи на милость? — проговорила старуха, устремляя на своего собеседника умный, пронзительный взгляд.

— Вы говорите про царя, ma tante?

— Конечно, про царя, про кого же больше? Я спрашиваю: неужто вы все не видите, что на него совсем затмение нашло?

— Чем же вы недовольны, ma tante? — не понимая или не желая понимать ее намек, спросил Лабинин.

— Я-то? Мне, голубчик, по истинной правде тебе сказать, все равно. Моя жизнь изжита. Я как будто уж с того света на все, что у вас тут делается, смотрю. Меня уж теперь ничем не испугаешь и не удивишь; мне только интересно знать, чем все это кончится. Ну и жалко, конечно, хороших людей, которые в этой суматохе погибнут… Да что с тобой об этом говорить, ты весь в настоящем, тебе не до того, чтобы в будущее заглядывать, а назад оборачиваться тебе не стоит: ты там ничего не увидишь, у тебя еще прошлого нет.

— А рассказы ваши, ma tante? — перебил ее Лабинин, нежно целуя ее руки.

— Что рассказы, голубчик! Надо все на себе пережить, чтобы понять! — заметила графиня и, меняя тон, спросила с улыбкой: — Так весел сегодня царь?

— Очень весел и со всеми любезен.

Озабоченность, покинувшая было князя в присутствии гостей, снова овладела им, когда он остался один со старушкой.

— А как он теперь с твоей княгиней?

— Совсем хорошо. Цесаревич сегодня сияет. Мы все ожили. Его нельзя не обожать, у него такое доброе сердце, такие прекрасные намерения!

Авдотья Алексеевна махнула рукой.

— Доброе сердце… намерения… Эх вы, верхогляды!

— Что же, кроме добрых намерений, может он в теперешнем своем положении проявить? — с живостью и обиженным тоном возразил князь.

— Что? Сказала бы я тебе, да смущать не хочется! Любишь ты его, ну и люби! Слава Богу, что любишь. Без любви царям служить нельзя. Насмотрелась я на их маету. Недаром у двух цариц-самодержиц в близких состояла. Обе были пренесчастные. Ты думаешь, берегли их те, которых они выше всех превозносили, к которым льнули с лаской? Ни крошечки. А ведь им больнее, чем нам, грешным, эти подлости сносить, обиднее, стыднее, — проговорила она со вздохом. А от батюшки-покойника я про царей знаю. Он при царе Петре… не при маленьком, а при большом… служил, тоже несчастный был человек… Да тебе-то нечего говорить, ты сам это знаешь, сам близко к ним стоишь.

— Правда, ma tante, они — пренесчастные, — сказал князь. Слушая старушку, он невольно припоминал недавний разговор, которым удостоил его цесаревич. — А многие им завидуют, — прибавил он.

— Потому что не знают… Кто там? — обернулась графиня к двери, у которой с противоположной стороны осторожно царапались.

— Фомка, матушка боярыня.

— Вернулся? Ну, войди, отрапортуй, что узнал! Позволишь, князенька, при тебе его допросить?

— Сделайте одолжение.

— Я посылала его про одного модника узнать, который до моего отъезда в деревню каждое воскресенье у меня бывал, а теперь глаз не кажет. Фомка, войди же!

— Кто такой? — спросил князь, приветливо кивая на почтительный поклон благообразного карлика в ливрейном фраке и белом кисейном жабо, который, растворив дверь, остановился на пороге.

— Да один тут дворянчик, сын закадычной моей другини.

— Не Максимов ли? — с живостью перебил ее князь.

— Именно он. А ты почем его знаешь?

— Да вы меня с ним познакомили.

— Правда. Экая я беспамятная! Я в нем большое участие принимаю; на днях просила князя Петра Михайловича, чтобы он ему у себя местишко дал, и князь велел его к себе прислать.

— А я ладил его в придворную контору пристроить, — заметил Лабинин. — Он мне очень нравится, открытое в нем что-то такое, благородное. И вот, как вы теперь, я дивился, что так давно его нигде не видать. В последний раз я встретился с ним на стройке у Михайловского дворца и говорил с ним через забор, на месте которого теперь стоит прекрасная решетка. Это было в первых числах июля.

— И я его с тех пор не видала.

— Не случилось ли несчастья в его семье? Его отец живет в деревне, его, может быть, туда выписали?

— Я и сама это думала. Вот он нам сейчас скажет. Разыскал ты, Фомушка, Илью Ивановича Максимова?

— Разыскал, сударыня.

— Что же он?

— Да кроме того, что все дома сидят да книжки читают, ничего-с.

— Ты его видел?

— Никак нет-с, они никого до себя не допускают-с. Я с их человеком говорил-с.

— Что же он тебе сказал?

— «Наш барин все скучает», — грит.

— Как это скучает?

— «Как монах, — грит, — живет».

Авдотья Алексеевна обернулась к князю и спросила, разводя руками:

— Понимаешь ты тут что-нибудь?

— Да с чего же это он вдруг спасаться вздумал? — произнес с улыбкой князь.

— Со скуки-с, — в нерешительности переминаясь с ноги на ногу, ответил карлик.

Графиня вспылила.

— Дурак! Наладил: скука да скука! С чего скука?

— С печали от приключения-с.

— Нет, он меня уморит от нетерпения! С какого приключения! Родителя, что ли, он своего похоронил!

— Никак нет-с, про их старого барина не слыхать, чтобы померли. Письмо от них недавно получено.

— Так что же с ним случилось? Не сумел, верно, разузнать? Так бы и сказал! Другого, поумнее тебя, пошлю.

— Воля ваша, сударыня, а только другому то же скажут, что и мне, обиженным тоном возразил карлик. Кабы вы дозволили мне досказать…

— Фу ты, несносный какой! Досказывай, чего мямлишь!

— Господина Максимова силком женили, вот они и заскучали.

От изумления Авдотья Алексеевна сначала высоко приподняла брови, а потом громко расхохоталась.

— Силой женили? Слышишь, князенька?

Заявление карлика удивило и князя.

— Кто же женил Максимова силой? — начал он в свою очередь допрашивать маленького человека.

— Военный губернатор, ваше сиятельство, по повелению государя императора, — торжественно сообщил карлик.

— Час от часу не легче! — воскликнула графиня. — Уморишь ты меня, Фомка, со смеху! Над тобой подшутили, а ты и поверил! Я тебя умнее считала.

Тут уж и карлик рассердился.

— Никто надо мной не подшучивал, сударыня, напрасно изволите так говорить. А что господина Максимова силой женили, и что они с этого самого заскучали и совестно им на глаза казаться людям, и что они даже из одного отделения в другое у начальства попросились, по той причине, что товарищи изводили его издевками, это — сущая правда-с.

— На ком же его женили? — спросил князь.

— На дочери портного мастера Клокенберга, ваше сиятельство.

— Как ты сказал? — спросил князь с такой живостью, что Авдотья Алексеевна перестала смеяться.

Карлик повторил свое заявление.

— Странно! И когда это случилось?

— Десятого июля, ваше сиятельство.

— И ты этому веришь? Ты не видишь, что над ним подшутили? — спросила Авдотья Алексеевна, обращаясь к племяннику.

— Все это очень странно, ma tante, но я должен сказать вам, что в этот самый день или накануне, во всяком случае, около десятого июля, я с Максимовым виделся и он мне говорил про этого немца Клокенберга и про его дочь.

— Что ж он говорил?

Князь передал свой разговор с Максимовым.

— И ты его с тех пор не видел?

— Да, с тех пор.

— И у меня он с тех пор не был. Ну, знаешь, ты мне непременно должен разузнать, что с ним случилось; я покоя не буду иметь, пока всего до крошечки не узнаю.

— Меня это тоже интересует, ma tante… надо будет спросить у графа Петра Алексеевича.

— А ты когда увидишь его?

— Постараюсь на днях.

— И сейчас же приезжай ко мне, как только узнаешь что-нибудь. Напрасно только я Аксинью не послала вместо этого дурака Фомки, она несравненно толковее исполнила бы мое поручение, — продолжала она по-французски, хотя карлика уж давно в комнате не было.

На этот раз князь недолго заставил ждать свою почтенную родственницу; на другой же день явился он к ней с известием, что Фомка сказал правду: Максимова по приказу государя обвенчали против воли.

— С дочерью портного?

— Да.

Авдотья Алексеевна всплеснула руками от изумления и негодования.

— Да ведь он — дворянин и хорошей фамилии: мать его — урожденная Таврова! Они с князьями Удбольскими через Семягиных в родстве, его бабушка с отцовской стороны была Семягина, из обедневших, правда, но императрица их жаловала. Алена вышла замуж по любви за Максимова… сын-то в него красотой вышел. Как сейчас его вижу в драгунском мундире — загляденье. Любимый мой кавалер был на балах. Теперь, я думаю, такой же старый гриб стал, как и я… И ты говоришь, что государь приказал обвенчать его?

— Не его, ma tante, a его сына, — с улыбкой поправил ее князь.

— Ах, пожалуйста, без шикан![6] Терпеть этого не могу!

— Государь приказал обвенчать его с дочерью Клокенберга, поспешил заявить Лабинин. — Я про это узнал вчера вечером у дяди Захара Васильевича…

— Захар здесь? Вернулся из деревни?

— Вернулся. Рядом с его домом на Исаакиевской площади…

— Постой, постой, что ты мне зубы-то заговариваешь! Знаю я этот дом, слава Богу! Еще как в девках была, на балы меня туда возили… А вот ты мне что лучше скажи: почему Захар и сам ко мне глаз не кажет, и ни жены своей, ни сыновей не присылает? Неужто потому, что императрица Мария Федоровна, с тех пор как наша государыня скончалась, не удостаивает про меня вспомнить? Так ты ему скажи, что это довольно низко с его стороны. Мне император Павел Петрович кумом не доводится и требовать от него аттенций[7] я не могу; это не то что князь Захар, у которого батюшка крестным отцом был…

Князь Лабинин поспешил дать другой оборот разговору.

— Дом Клокенберга, на дочери которого женили Максимова, находится рядом с домом дяди, забор к забору, и мне удалось кое-что узнать про этот курьезный инцидент через его дворню.

— Что же именно?

— Максимов нанимал у него мезонин…

— И заферлакурил, верно, с девчонкой? Это на него похоже, весь в отца, значит.

— Нет, он на нее и внимания не обращал.

И князь повторил то, что слышал от самого Максимова, а затем рассказал, что узнал от людей графа, которые, в свою очередь, кроме сведений, почерпнутых у Анисьи, ничего не могли ему сообщить.

— И что же дальше? Он так ее одну и отпустил? И ни разу с ней потом не виделся? — спросила Авдотья Алексеевна.

Ее глаза заискрились любопытством, а на губах появилась довольная усмешка.

— Ни разу. Клокенберг ходил жаловаться к военному губернатору…

— На что? Уж не на то ли, что Максимов не желает сделаться мужем своей жены?

— Вероятно, на это. Во всяком случае, его просьбу возвратили ему надорванной, как не подлежащую удовлетворению, да еще накричали на него за то, что он осмелился по пустякам беспокоить начальство.

— По пустякам? Ха-ха-ха! Бесподобно! Ах, как прекрасно! Вот так авантюра! Нет, — продолжала покатываться со смеху старушка, — если бы не от тебя слышала, за враки все это приняла бы. Да ведь после этого… Знаешь, Саша, я уж теперь и за тебя буду бояться: того и гляди, что и тебя повенчают Бог знает с кем. Господи Боже мой! Давно ли, всем на диво, О-ву в монастырь упрятали за то, что без позволения мужа уехала погостить к родным! Уж и это довольно нам всем дико показалось, а теперь начали насильно венчать дворян на немках! Долго ли Господь потерпит такое безобразие? — волновалась и роптала старуха.

Князь слушал молча, отлично зная, что возражениями только усилишь ее негодование.

— Вот что, ma tante, — начал он, дождавшись, чтобы она немного успокоилась, я нарочно съезжу на днях к графу Петру Алексеевичу, чтобы узнать от него подробности этой истории, и, если только Максимов действительно пострадал невинно, надо постараться облегчить его участь.

— Да как же? Развенчать его нельзя…

— Надо доставить ему какую-нибудь компенсацию. Попытаюсь заинтересовать им цесаревича.

— Да уж что бы вы там с цесаревичем для него ни придумали, а вступить в законный брак с другой ему уже нельзя. На всю жизнь навесили ему противную немку на шею. Портного дочь! Хороша партия для русского дворянина, нечего сказать!

Князь мог бы заметить на это, что дочь Клокенберга — прехорошенькая, а отец ее слывет богатым человеком, но его почтенная родственница была так раздражена, что он решил лучше не упоминать про виновницу этого злополучного приключения.

Почти целый месяц князь Лабинин не мог повидаться с Авдотьей Алексеевной и исполнить поручение.

Тяжелые дни переживал он. Его чувство к цесаревичу было так глубоко и сильно, что, когда он видел его несчастным, ему уже нельзя было думать о своих собственных печалях и заботах.

Никогда еще его кумир так не нуждался в сочувствии и преданности, как в это ужасное время. Императрицы иначе как с заплаканными глазами никто не видел; у ее дочерей и невесток был испуганный и удрученный вид. Великие князья, не зная, кому и чему приписать возрастающее раздражение родителя, опасались делиться мыслями даже друг с другом. У всех только одна была забота: если не угодить монарху, что казалось уже невозможным, то, по крайней мере, не усиливать его гневного настроения.

С чуткостью нежной и возвышенной души Лабинин понимал, что в такие минуты преданным наследнику людям следует еще ближе сомкнуться возле него, чтобы при каждом удобном случае подбодрять его изнемогающий дух, своим присутствием напоминая ему, что он окружен людьми, которые с радостью готовы отдать за него жизнь. Поэтому, как ни тяжело было ему дышать в дворцовой атмосфере, князь почти не выходил из нее, считая свою цель достигнутой, когда удрученный печалью цесаревич, нечаянно встречаясь с его преданным и любовным взглядом, улыбался или давал ему поручения по тогдашнему времени довольно-таки опасного свойства.

Однажды под вечер ехал Лабинин с таким поручением к местности, прилегающей к Таврическому дворцу, и вдруг увидал человека, фигура которого, невзирая на широкий плащ и на надвинутую на самые брови шляпу, показалась ему знакомой.

«Ба! Да это — Максимов», — чуть было не вскрикнул князь, когда человек поднял голову к экипажу и, увидав лицо князя, высовывавшееся из окна, торопливо метнулся в сторону.

Остановиться и подозвать его было нельзя: князя ждали в условный час там, куда он ехал, но эта встреча воскресила в его памяти обещание, данное Авдотье Алексеевне, и ему стало досадно на себя за то, что, увлекшись другими заботами, он забыл про несчастного молодого человека. Он видел его теперь только мельком, но успел заметить, как он изменился в эти последние четыре месяца. Бедный!

Князь, кстати, вспомнил, что и со старушкой Батмановой он поступает непростительно. С восьмого ноября он не побывал у нее. Целых три недели! Можно себе представить, как она на него гневается!

Князь не ошибся; когда три дня спустя он вошел в гостиную Авдотьи Алексеевны, его встретили упреками.

— Хоть бы прислал сказать, что с тобой сделалось. Чего-чего я не передумала про тебя в это время! У нас теперь такие чудеса делаются, что уши вянут слушать. Если уж самым любезным человеком теперь старая лисица Грубер[8] оказался, — добра не жди. Я иезуитов знаю: они у меня родного дядю в католичество совратили. Недаром покойная императрица их терпеть не могла.

— Я в католичество не перейду, ma tante.

— А кто знает!.. Нет, кроме шуток, никакой беды с тобой еще не приключилось? Не женили тебя еще силком, как Максимова?

— Никакой напасти надо мной еще не стряслось. А кстати о Максимове. Я встретил его на днях…

— Подурнел-то как, не правда ли?

— А вы разве видели его?

— А ты думал, я буду дожидаться, пока ты исполнишь мое поручение, разузнаешь про него у графа Петра Алексеевича? Нет, батюшка, стара я, чтобы свои затеи в долгий ящик откладывать: того и гляди умрешь, не успевши сделать то, что надо. Как увидела я, что ты ко мне глаз не кажешь — не оправдывайся, знаю я, что тебе не до меня, — ну, думаю, чем справок от графа ждать да, чего доброго, не дождаться, да ведь и он тоже нос по ветру должен держать, чтобы из фавора не вылететь, правды, значит, от него и не жди. Дай-ка, думаю, я с ним с самим, со злополучным моим модником, повидаюсь. И повидалась.

— Он к вам пришел?

— Нескоро удалось заполучить его. Три раза ходила к нему моя Аксинья с приказом явиться, все артачился; но ведь и я упряма; пригрозила, что отцу его пожалуюсь, если желания моего не исполнит. Подействовало, пришел.

— И как вы его нашли?

— Совсем убитый человек. Каким прежде петухом хорохорился, а теперь жмется как-то, ежится, как мокрая курица, поглупел даже, право, точно его из мужчин в самую что ни на есть подлую бабу превратили. И жалко мне на него было смотреть, да и смешно. Вот ведь грех-то какой! Однако как позанялась я им, стал он помаленьку ободряться, воспрянул духом и совсем другим человеком от меня ушел. Строго-настрого приказала я ему каждое воскресенье мне показываться, чтобы опять не раскис да в уныние не впал. Теперь я в заботе место ему другое приискать — в таком учреждении, где про его несчастье никто не знал бы. Дразнят его в Синоде-то, на смех поднимают; глаз он не может показать, чтобы про супругу не спросили. Уж даже и начальство за него вступилось, в другое отделение перевели. Да мало толку-то: по всей местности про его злополучие известно.

— Бедняга! — заметил князь.

— Да уж, зарезали его без ножа, нечего сказать! И за себя-то печалится, да и за отца-то боится, чтобы до него не дошло. И я тоже говорю: чем позже старик узнает про его беду, тем лучше. Ты только подумай: мечтает, верно, старик, как всякий другой, женить сынка, чтобы внучат пестовать, может, уже и невесту ему присмотрел из своего дворянского рода…

— А с той… с которой его повенчали, он так и не видится? — спросил князь.

— Слышать про нее не хочет.

— А сама она… или ее отец?

— Не советую им соваться к нему! Чего доброго, он с ярости им все кости поломает. Я как-то помянула про нее, так у него даже губы побелели от гнева. Я от этой мысли отвлекать его стараюсь, мы с ним все больше о его служебной карьере толкуем. Хотелось бы мне пристроить, пока жива, да не знаю, к кому обратиться, все ведь теперь на волоске висят. Сегодня сановник важнеющий, тысячи людей от него зависят, а завтра, глядь, разжаловали. В провинции тише немножко, хоть и туда шквалы-то залетают, ну да все же не так уж часто, как здесь. Там людям хоть крошечку передохнуть дают. Вот я и придумала было к рязанскому губернатору его определить; из писем жены этого губернатора вижу, что они благодеяний моих не забывают.

— Это было бы всего лучше, — заметил князь.

— Не желает Петербург покидать. Какой-то делец втемяшил ему в голову мысль о разводе.

— Мысль несуразная: ведь он обвенчан по приказу государя! — воскликнул князь.

— Все от воли Божьей зависит, — заметила графиня, помолчав, и, пристально глянув в лицо своего собеседника, прибавила со вздохом: — Как ждут перемены-то, Господи!

И на это князь Лабинин ничего не ответил. Но его лицо с каждым словом Авдотьи Алексеевны становилось мрачнее.

Заметив, наконец, как он страдает от ее слов, она тяжелым вздохом оборвала свою речь на полуслове.

Князь встал, собираясь уйти, и, когда, прощаясь, пригнулся поцеловать ее руку, она вместо того, чтобы, как всегда, слегка прикоснуться губами к его голове, крепко обняла и подошла к двери провожать его.

— Храни тебя Господь, царица небесная! Ангела своего пошли, чтобы поддержать и вынести невредимо, — шептала она ему вслед, крестя его, в то время как он проходил торопливыми шагами через большой, светлый с хорами зал в прихожую.

Авдотья Алексеевна как нельзя лучше характеризовала настроение общества, говоря, что все ждут перемены.

И Максимов уповал на это не менее других. Мысль о разводе, заставившая было его воспрянуть духом, пришла ему в голову благодаря старому подьячему, повадившемуся ходить в Синод за справками по бракоразводному делу, затеянному каким-то богачом, желавшим расторгнуть свой неудачный брак с полькой, чтобы жениться на особе, от которой у него были дети. Прислушиваясь к объяснениям этого подьячего с синодскими чиновниками, Максимов пришел к убеждению, что он тоже имеет право просить о разводе, и достигнуть этого во что бы то ни стало сделалось его idée fixe[9], особенно после свидания с графиней Батмановой, которая выказала ему столько доброго участия, что нельзя было сомневаться в ее готовности помочь ему, насколько это будет в ее власти.

Но — увы! — это длилось недолго. Когда Максимов вернулся домой в свою одинокую холостую квартиру, оказавшуюся с наступлением ненастных дней чрезвычайно сырой и мрачной, им снова овладело отчаяние. Просить о разводе, пока царствует государь, по приказу которого он обвенчан, немыслимо. Графине Батмановой это известно, и если она не противоречила ему, то единственно из жалости, чтобы дать ему потешиться несбыточной мечтой. Вернуться к действительности после светлого проблеска надежды было тяжело; сознание полученной обиды грызло молодому человеку сердце день и ночь. От времени рана не заживала, а, напротив, растравлялась еще больнее. Теперь он уж не знал, отчего страдает всего больше: от насилия ли, жестокого и вместе с тем столь смешного, что даже люди, принимавшие в нем живейшее участие, не могли смотреть на него без улыбки, или от того, что ему уже теперь нельзя жениться, выбрав подругу по сердцу, так что он навсегда лишен счастья наслаждаться семейной жизнью. Раньше он почти никогда не останавливался на мысли о женитьбе и скорее с досадой, чем с удовольствием, вспоминал, что наступит время, когда надо будет покончить с беззаботной жизнью холостяка и связать себя браком; ему казалось очень неприятно отказаться от всех женщин для одной, а теперь, когда его лишили возможности искать эту женщину, он понял, что только в семейной жизни настоящее счастье, и с отвращением отворачивался от соблазнительных «прелестниц», с которыми ему раньше было весело.

Невзирая на близкое соседство и на то, что теперь Максимов проводил все свое свободное от службы время дома, черноглазой жене приказчика Шерстобоева очень скоро пришлось убедиться, что ей не залучить в свои искусно расставленные сети этого щеголя. Сердито захлопывал он окно, чтобы не слышать песен, которые она распевала, сидя у окна в своей боковуше, чтобы привлечь его внимание, а в одно прекрасное утро, заметив розовое платье промеж деревьев, мимо которых он должен был пройти, Максимов вернулся назад в дом и так громко выругал Мишку за впуск в сад чужих, что красавица, не помня себя от стыда и злобы, выбежала на улицу и в тот же день под вечер, встретившись с давно увивавшимся за нею офицером, прогуляла с ним всю ночь. Если она думала этим огорчить или раздосадовать Максимова, расчет ее оказался неверен: молодой человек был слишком удручен своим несчастьем, чтобы обращать внимание на ее маневры.

По временам его отчаяние обострялось до такой степени, что в уме его мелькала мысль покончить с невольной виновницей его несчастья и с самим собой, так чтобы их смешная авантюра разом превратилась в кровавую драму.

«Смеяться, по крайней мере, перестанут», — думал он. Но если и правда, что в каждом человеке сидит зверь, который только ждет случая проявиться, то этот зверь в бедном Максимове был так не кровожаден, что разъярить его до преступления было трудно. И несчастный молодой человек продолжал терзаться сознанием обиды и бессилием смыть ее, цепляясь за все, что могло бы спасти его от отчаяния, вернуть его к смутной надежде на что-то неизвестное и неопределенное, долженствовавшее изменить его положение и дать ему наконец-то удовлетворение, на которое он имеет право.

С каждым днем этот смутно мелькавший в его уме мираж начинал принимать все более определенную форму. Все зависит от перемены сверху. А судя по таинственным слухам, которые с трепетом передавались друг другу на ухо всюду, начиная от обитателей дворцов и кончая жителями самых скромных жилищ, этой перемены так жаждали, что она не могла не совершиться.

Однако весь декабрь прошел в томительном ожидании. Наступили праздники, но свинцовые тучи не рассеивались, а, напротив того, сгущались все мрачнее и мрачнее. Слухи самого безотрадного свойства, как всегда в преувеличенном виде, разлетались по всем концам России, возбуждая всеобщий трепет и лихорадочное волнение. За каждое неосторожное слово по непроверенному и недоказанному доносу подвергали ссылкам и заключению, лишению чести и состояния; но молчать уже было невозможно, и в таких гостиных, как гостиная Батмановой, снова становилось тесно от наплыва посетителей, которые, рискуя жизнью, приезжали сюда отвести душу. Многие собирались бежать за границу, но сборы производились в большой тайне. Все со страхом спрашивали себя: успеют ли спастись? Уезжали с фальшивыми паспортами, принимая всевозможные предосторожности чтобы обмануть бдительность полиции. Покоен был только безвестный темный люд, никакого касательства к общественному строю не имеющий.

Перемены ждали все. Ждали ее и в доме портного Клокенберга.

Не говоря уже о том, что настроение общества самым пагубным образом отзывалось на торговле, что у самых завзятых франтов охота к щегольству притупилась и у почтенного Франца Карловича заказы так уменьшились, что он должен был распустить половину мастерских, немало раздражало его также и положение дочери, замужней девицы. То, что Максимов испытывал от насмешек сослуживцев, можно было назвать пустяками в сравнении с нравственными истязаниями, которым подвергался Клокенберг от своих соотечественников и от завистливых русских торговцев, с которыми ему постоянно приходилось иметь дело. Чтобы спастись от издевательств, лицемерных сожалений и глупых советов, было только одно средство: продать за бесценок все имущество и покинуть страну, где люди подвергаются ни за что ни про что такого рода напастям, которые ни предвидеть, ни предотвратить нет никакой возможности. Но это было бы уже полным разорением. Ни в ком не находил Клокенберг поддержки — ни у своих, ни у чужих. На все его жалобы, устные и письменные, ему отвечали советами молчать или угрозами, что его заставят молчать. Клокенберг ругался и плевался с утра до вечера, но из этого ровно ничего не выходило.

Само собою разумеется, что больше всех доставалось от него «проклятому Максимову»: дня не проходило, чтобы кто-нибудь не заставил Клокенберга почувствовать обиду и убытки, нанесенные ему этим «русским негодяем». То являлся родитель длинного Фрица с жалобами на сына, который упорно отказывался от всех предлагаемых ему невест под глупым предлогом, что он не может разлюбить Кетхен, то под личиной участия заходил ювелир Линдаль осведомиться, не случилось ли чего-нибудь нового в положении новобрачной; то притаскивался старик Фишер, которому, после того как он передал свою торговлю зятю, ничего больше не оставалось делать, как от скуки ходить по чужим домам да совать свой нос, куда его не спрашивают. Все лезли с советами, указаниями и с худо скрытым, под видом участия, злорадством и осуждением.

Да иначе и не могло быть: богатству Клокенберга и красоте его дочери все завидовали.

— На вашем месте, Клокенберг, я ни за что не примирился бы с таким чудовищным насилием, — говорил один.

— О, я показал бы им, что с честными немцами шутить нельзя! — восклицал другой.

— Я на вашем месте до самого посланника дошел бы, — подхватывал третий.

— Что посланник! Я бы самому королю написал, чтобы он знал, как с честными баварцами поступают в России! — кричал четвертый.

— Все это — вздор! А на вашем месте, Клокенберг, я потребовал бы развода, — горячился отец длинного Фрица.

— Не правда ли, господин пастор?

Но пастор стоял за мирное разрешение вопроса, утверждая, что крутыми мерами ничего путного не добьешься.

— Мы — иноземцы и должны подчиняться законам той страны, в которой нам оказывают гостеприимство, — говорил он.

— Хорошо гостеприимство! — возражал отец длинного Фрица.

— Послушайте, Фукс, но ведь вам могут ответить, что если вы недовольны здешними порядками, то можете убираться на родину. Зачем же Клокенбергу подвергаться такой неприятности? Кроме того, Кетхен обвенчана с русским, русские же смотрят на брак строго, вследствие чего получить развод очень трудно и стоит эта процедура очень дорого; наконец, если бы даже Клокенберг и пожелал разориться, чтобы развести дочь, ему это не удастся, так как брак совершен по приказанию государя, — заявлял пастор, выкрикивая с пафосом последние слова и красноречивым жестом поднимая палец для большей убедительности.

Не зная, что на это возражать, немцы хором обрушивались на Максимова, но и тут встречали отпор от пастора, который находил, что Максимов ни в чем не виноват.

— Как русский подданный, он не мог ослушаться своего царя.

Это мнение поднимало такой шум и гвалт, а замечания, выкрикиваемые друзьями Клокенберга так раздражали последнего, что он выходил из себя и указывал им на дверь. Обиженные посетители расходились, давая себе слово никогда не возвращаться, но не проходило и недели, как любопытство брало верх над чувством оскорбленного самолюбия, и снова то один, то другой забегал узнать, что делается у Клокенбергов.

А с заднего крыльца являлись с той же целью жены и дочери честных немцев: фрау Фукс, фрейлейн Штрассе, Никмахер, Либштраль и другие, чтобы узнать про Кетхен, про ее здоровье и можно ли ее видеть.

— Неужели она даже и меня не примет? Ведь я была другом ее матери, — говорила Анисье фрау Штрассе.

— Я подруга ее детства и так нежно люблю ее! — восклицала другая.

— Никто ей не желает столько счастья, как тетка длинного Фрица, — заявляла третья.

Но дальше кухни дамам не удавалось проникнуть. Кетхен никого не принимала, и, ко всеобщей досаде, ее нельзя было видеть даже и мельком: она никуда не выходила. После приключившегося с нею инцидента она вымолила у отца позволение поселиться в мезонине, и Клокенберг, не столько для того, чтобы доставить ей удовольствие, сколько с целью скрыть ее от всех глаз, согласился на ее просьбу. Вскоре все хорошие немецкие хозяйки с изумлением и негодованием узнали, что Кетхен теперь даже и в кухню никогда не входит и что всем хозяйством в доме бесконтрольно распоряжается Анисья. После этого ничего путного нельзя было ждать от Клокенберга, и все единогласно решили, что портной рехнулся с горя. Мало-помалу нашествия любопытствующих и соболезнующих в кухню, где полновластной хозяйкой царила русская баба Анисья, становились все реже и наконец совершенно прекратились.

И Клокенбергу перестали надоедать друзья. Но ему от этого было не легче. В первое время его приводила в ярость мысль, что вот-вот сейчас явится Максимов за женой и за ее приданым. Клокенберг так часто повторял всем, кто хотел слушать его, что русский негодяй подстроил всю эту штуку с корыстной целью, что, наконец, и сам поверил этому. Но Максимов не являлся, и немец сначала с недоумением, а затем и с беспокойством спрашивал себя, что же это значит. Когда он обращался с этим вопросом к пастору, умный старик, покачивая головой, уклончиво отвечал, что все это печально, но унывать не следует, надо уповать на Бога: он допустил свершиться этому браку, он же позаботится и о его последствиях. Пастор убедил Клокенберга оставить дочь в покое и не мучить ее ни расспросами, ни упреками.

— Чем реже вы будете видеться с нею, тем лучше будет, — говорил он. — Человек вы грубый, и нрав у вас необузданный, а теперь с нею нельзя обращаться как прежде; она уже — не фрейлейн Клокенберг, а супруга русского дворянина Максимова. Обвенчана она по приказу царя, и, без сомнения, тайная полиция следит за каждым вашим шагом; дурным обращением с дочерью вы навлечете на себя большие неприятности.

Клокенберг, как взнузданный конь, глухо проворчал какое-то проклятие в ответ на эти слова, но ослушаться не смел и оставил свою дочь в покое.

Пастор был человеком с большим весом в Петербурге; к нему относились с почтением не только в консульстве и в посольстве, но и русские власти, так что ссориться с ним было опасно. Поведение Кетхен и ее отшельническую жизнь он вполне одобрял, и мало-помалу, невольно подчиняясь влиянию пастора и Анисьи, которая с особенным уважением относилась к своей питомице с тех пор, как она превратилась в русскую барыню, сам Клокенберг стал убеждаться, что в новом своем положении его дочь иначе вести себя не может… до поры до времени, разумеется. Допустить, чтобы такое положение вещей могло продолжаться вечно, никто не мог, все ждали перемены.

Приближались рождественские праздники. Вдруг однажды Клокенберг узнал, что его дочь почти каждое утро ходит к ранней обедне в русскую церковь. Это открытие так озадачило его, что он, не дождавшись посещения пастора, сам отправился к нему, чтобы сообщить ему эту новость.

Пастор выслушал его спокойно, не проявляя ни малейшего удивления.

— Что же делать, любезный Клокенберг, ваша дочь — жена русского дворянина, и ее желание исповедовать одну религию с мужем весьма понятно, — сказал он.

— Но Кетхен, судя по всему, никогда не сделается настоящей женой этого…

Резкое слово чуть было не сорвалось по привычке с губ портного, но пастор вовремя прервал его:

— Будущее от нас сокрыто, любезный Клокенберг. Будем надеяться на благость Всевышнего. Вашу дочь ни в чем нельзя упрекнуть, а это уже много значит. Вам надо благодарить Бога за то, что он послал вам такое прекрасное, скромное и добродетельное дитя.

Анисья с восхищением рассказывала в людской соседних княжеских хором, что ее барышня, с тех пор как ее обвенчали с Максимовым, ото всех немецких обычаев стала отвыкать и во всем старается подражать русским.

Раз как-то перед самым праздником возвращалась Анисья из сарептской лавки, куда ее посылали за горчицей; вдруг на повороте с площади ей встретился Мишка. Оба очень обрадовались друг другу, однако в первую минуту, вспомнив здоровую пощечину, которую барин недавно дал ему за то, что по поводу дурно изготовленного кушанья он позволил себе упомянуть про клокенберговскую кухарку, и зарок, который он себе дал, забыть про существование обитателей дома на Исаакиевской площади, Мишка хотел было спастись бегством от своей старой знакомки. Но Анисья так крепко вцепилась в него, что волей-неволей ему пришлось остановиться и вступить с ней в разговор. Она, разумеется, стала расспрашивать про его барина, и болтливый парень дал волю языку, тем более охотно, что он целые пять месяцев был лишен удовольствия по душам поговорить с кем бы то ни было.

С увлечением поведал он о теперешнем житье-бытье его барина и его личном, и рассказы его дышали таким унынием, что, слушая его, Анисья сначала охала и ахала, а затем, всплескивая руками и ударяя себя по бедрам, стала прерывать его восклицаниями:

— Да неужто ж?!. И ничего не кушает? И в гости не ходит? И наряжаться перестал? Ах ты, Господи, мать царица небесная! Да ведь он этак себя изведет, право! Вот так скучал-скучал у нас в деревне один паренек, да и умер, ей-богу, право! И все на нас злится, говоришь?

— Страсть как злится!

— Уж это он напрасно! Чем же мы-то виноваты?

Мишка на этот вопрос благоразумно промолчал.

— И неужто никогда про Катеньку нашу не вспоминает?

— Никогда!

— Да ведь супруга она его теперь, в церкви Божьей венчаны!

— Он и знать это не хочет.

— Да как же так? Такое дело, его не переделаешь. Не под ракитовым кустом их покружили, а самым настоящим образом, в венцах и рука об руку поп вокруг аналоя их водил, и кольцами поменялись, и все как следует, крепко, значит, на всю жизнь.

— Вот барин оттого-то и сокрушается.

— Да чем же она ему уж так противна? Из себя красавица, нрава приятного, добрее и ласковее ее не сыщешь, даром что немка.

— Ну вот поди ж ты! Ненавидит он ее, да и все тут. Ничего не поделаешь.

— А как соблюдает-то себя! — продолжала восхищаться Анисья, не вслушиваясь в возражения своего собеседника. — К окошку даже не подходит, чтобы не увидал ее кто-либо невзначай. И все одна; кроме старого пастора, никого к себе не пускает. Целый день рукоделием занимается. Воздухи в церковь вышила, по алому бархату золотом, а теперь длиннейший ковер пестрыми цветами по бланжевому фону вышивает… и тоже в церковь.

— А отец все бьет ее? — полюбопытствовал Мишка.

Этот вопрос привел Анисью в негодование.

— Кто ж ему теперь позволит бить ее? — вскрикнула она. — Мужнину жену! Чего зубы-то оскалил, дурак? — накинулась она на Мишку, подметив его лукавую усмешку при ее последних словах: эта улыбка привела ее в ярость. — Ты думаешь, не грех вы делаете, что законной супругой пренебрегаете? Ты думаешь, вас за это добрые люди хвалят? Как бы не так! Да еще подожди, дай срок, вас и Господь за это накажет! Она теперь в нашу церковь ходит, образам нашим молится, скоро совсем православной сделается, и уж тогда как же Богу за нее не вступиться, ты только подумай! Он, Господь-то, все видит, от него не скроешься! Каждая невинная слеза у него на счету — вот что! А сколько таких слез проливает наша голубка, знает только ее ангел-хранитель. Ни на кого она не жалуется, ни на что не ропщет, только худеет да бледнеет, как свечка тает. А вам и горюшка мало! У, ироды бесчувственные! Скучаете? Людям на глаза вам зазорно попадаться? И поделом, не так еще вам надо! Звери вы бездушные!

Мишка, застигнутый врасплох этим потоком красноречивых упреков, огрызался, как мог, но перекричать Анисью, которая своими жестами и визгом начинала уже привлекать на них внимание прохожих, он и не пытался, и только, как травленый зверь, озираясь по сторонам, выискивал удобного случая улепетнуть от рассвирепевшей бабы.

Вдруг она схватила его за руку и таким решительным тоном спросила: «Где вы живете?» — что он, ни на минуту не задумываясь, ответил на ее вопрос.

— Ладно, я к вам приду, — буркнула Анисья, повертываясь к нему спиной, и бегом скрылась в соседнюю улицу.

Угроза Анисьи так ошеломила Мишку, что он довольно долго простоял на том месте, на котором она оставила его, раздумывая, как бы поправить свою оплошность, и, ни до чего не додумавшись и с досадой почесывая в затылке, поплелся домой.

Анисья же кинулась к своей барышне и рассказала ей про свою встречу.

При первых же ее словах Кетхен зарделась и впилась в нее сверкающим от любопытства взглядом, и, когда Анисья окончила свой рассказ, она все продолжала молча глядеть на нее, не говоря ни слова.

— Ты что же молчишь? Пойти мне, что ли, к ним? Я сказала, что приду, — спросила Анисья.

— Нет, Анисьюшка, не надо к ним ходить. Илья Иванович разгневается, — со вздохом вымолвила ее госпожа.

Кетхен теперь иначе как по имени и отчеству Максимова не называла. Невзирая на то, что, с тех пор как их обвенчали, они ни разу не виделись и что всем своим поведением он доказывал ей, что не желает признавать узы, которыми их, против его воли, связали, он с тех пор стал ей так близок, что она уже не могла называть его, как прежде, господином Максимовым. И надо было слышать, с какой нежностью и уважением произносила она его имя и отчество! Кто мог упрекнуть бедную Кетхен за то, что она самовольно присвоила себе это маленькое право — единственное из всех прав законной супруги, которым никто не мог помешать ей пользоваться? Ее чувство к тому, которого она, ни на что невзирая, считала своим супругом, росло и крепло в ее душе с каждым днем. Он мог ненавидеть ее, избегать ее, сколько ему было угодно, а она все-таки будет любить его до самой смерти. И — кто знает? — может быть, там, где их души встретятся после смерти, он будет рад узнать, как его любили на земле, и будет благодарен ей за эту любовь! Недаром же сказано, что брак есть таинство, которое нельзя нарушить.

Как мил стал Кетхен тот храм, в котором их соединили навеки! Как отрадно ей было молиться в нем! Ее тянуло туда каждый раз, когда ей было особенно тяжко и душа требовала утешения и сочувствия. С одним только Богом могла она говорить про свою печаль — ни с кем больше. И нигде не ощущала она так ясно его присутствия, как в Казанском соборе. Она призналась в этом пастору. Не для того, чтобы получить разрешение молиться в русском храме, — нет, если бы он запретил ей это, она заявила бы ему, что повиноваться в этом свыше ее сил, — но ей не хотелось ничего скрывать от человека, которого любила и уважала ее мать, который всегда оказывал ей участие и своим заступничеством спасал ее от столкновений с отцом в такое время, когда грубое прикосновение к открытой ране ее сердца было ей особенно чувствительно и больно.

Однажды вместо ранней обедни Кетхен пришла к поздней и узнала в служившем священнике того самого, который венчал ее, и так смутилась, что несколько минут пребывала в недоумении — подойти ли ей к кресту вместе со всеми или уйти скорее из церкви, пока ее не узнали. Но священник уже пристально смотрел на нее, точно подзывая ее к себе взглядом. Она подошла, дрожащими губами приложилась к кресту и, не поднимая глаз, поспешила к выходу. На паперти догнал ее причетник.

— Вы будете госпожа Максимова? — спросил он у Кетхен. В первый раз ее называли этим именем.

— Я, — ответила она дрогнувшим от радостного волнения голосом.

— Батюшка просит вас зайти к нему — вот в тот белый дом направо. Как войдете в калитку, сейчас увидите крыльцо. Постучитесь, вам отворит служанка. Скажите ей, что отец Стефан приказали вам их подождать. Батюшка сейчас за вами придет, только облачение снимет.

Кетхен вошла в указанный дом и, по приглашению впустившей ее служанки, села на обитый кожей стул в светлом, опрятном зале с большим киотом, наполненным образами, в красном углу, с цветами и птицами в клетках на всех окнах. Ждать ей тут пришлось недолго; минут через десять пришел священник. Он стал расспрашивать про ее житье-бытье; узнав, что она ни разу не видела своего мужа, с тех пор как ее обвенчали, он выразил соболезнование ее печальному положению и полюбопытствовал узнать про ее намерения.

— Что же вы думаете делать, сударыня? — спросил он.

Кетхен подняла на него свои ясные голубые глаза и чистосердечно созналась, что не понимает его вопроса.

— Гм… действительно… положение ваше не из легких, и это очень похвально, что вы переносите его с такой покорностью. Другая на вашем месте… Ведь вы любите своего мужа?

— Люблю! — сорвалось с губ Кетхен так стремительно, что отец Стефан не мог удержаться от улыбки.

— Так как же так? Ведь вам, должно быть, очень тяжело, сударыня? Ну, расскажите-ка мне всю вашу историю с самого начала! Как это случилось, что государь император узнал про вашу любовь и приказал вас обвенчать с господином Максимовым? — прибавил он, не дожидаясь ответа на свой первый вопрос.

Кетхен рассказала все, что знала, не скрывая и настоящей причины, побудившей ее к самоубийству, жестокое обращение с нею отца.

— А теперь как обращается с вами ваш батюшка? — спросил отец Стефан.

— Он меня теперь ни в чем не стесняет, — поспешила она ответить.

— Я вас уж не в первый раз вижу в нашем храме. Вам нравится наша служба?

— Я теперь нигде, кроме как в русской церкви, не могу молиться, — ответила Кетхен.

— Это может быть указанием свыше, сударыня. Господу Богу, верно, угодно, чтобы вы приняли веру вашего супруга, — заметил все с той же доброй улыбкой отец Стефан.

— Я этого очень желаю, — ответила, не задумываясь, Кетхен.

Поговорив с нею еще несколько минут, отец Стефан предложил ей приходить к нему учиться русской вере.

Кетхен с радостью приняла предложение, и чем ближе отец Стефан узнавал ее, тем больше привлекала она его к себе своей откровенностью и душевной чистотой. А вместе с тем возрастало и негодование его на Максимова. Какой еще жены надо этому сумасброду? Начитался, верно, Вольтера и ему подобных философов, растлевающих ум и сердце, а потому и не ценит выпавшего на его долю таким чудом счастья.

Отец Стефан дал себе слово непременно переговорить с Максимовым и употребить все усилия к тому, чтобы заставить его сойтись с супругой, но отложил исполнение этого намерения до того дня, когда Кетхен будет присоединена к православной церкви. Это событие должно было совершиться 25 марта, в день Благовещения. Так решила сама Кетхен, пылавшая восторженным обожанием к Пресвятой Деве.

Разумеется, Мишка решил скрыть от барина про свое свидание с Анисьей; но мысль о том, что она исполнит свое обещание, явится к ним, что барин увидит ее и уже тогда нельзя будет не сознаться, что, встретившись с нею на улице, он вступил с нею в разговор и выболтал ей, где они живут, так беспокоила его, что Максимов обратил наконец внимание на его растерянный вид и раза два спрашивал, что с ним. Мишка потуплялся и тоном, требующим расспросов и приказания сказать правду, отвечал: «Ничего-с!» Но барину было не до того, чтобы интересоваться секретами своего слуги; он был слишком поглощен собственными заботами, которые осложнялись с каждым днем самым неприятным для него образом.

Его покровительница, графиня Батманова, выхлопотала ему место у рязанского губернатора и настаивала на том, чтобы он немедленно оставил службу в Синоде и ехал в Рязань. Она даже предлагала ему денег на поездку. Но покидать Петербург в том двусмысленном положении, в которое поставил его царский приказ, Максимову казалось невозможным. Здесь ему все-таки не так тяжело жить, как в провинции: здесь люди так поглощены своими интересами, что долго заниматься чужими делами не станут, и можно так устроить свою жизнь, чтобы быть совершенно одному, а там это невозможно. Именьице его отца близко от Рязани; старика Максимова все уважают и любят; захотят познакомиться с его сыном, вздумают, пожалуй, сватать его! Как избежать того, чтобы не смотрели на него как на жениха? Его тайна откроется, и можно себе представить, какие поднимутся по этому поводу сплетни и клеветы на него! У него мороз продирал по коже при этой мысли. Его приключение так странно, что он и сам в нем ничего не понимает; как же требовать, чтобы чужие поверили, что он не виноват в обрушившейся на него беде? Ему до сих пор по временам кажется, что все это — тяжелый сон, который рассеется, как ночной туман на утренней заре. Но — увы! — тьма сгущалась вокруг него все непроницаемее.

Впрочем, душевное настроение Максимова как нельзя лучше гармонировало со всеобщим унынием, царившем в городе.

Прошли январь и февраль; дни становились все длиннее и светлее; солнце все чаще проглядывало сквозь серый туман, окутывавший Петербург, но душевное настроение его жителей не прояснялось. Веселились только в среднем кругу; в большом свете балы и вечера давались с исключительной целью — отвлечь подозрение в недовольстве и фрондерстве. Наряжались и танцевали, чтобы доказать, что веселы и ни о чем тяжелом не думают.

Однажды, в начале марта, вернувшись со службы домой, Максимов узнал, что графиня Батманова прислала за ним дрожки с приказанием немедленно явиться к ней. Это приглашение удивило и смутило молодого человека.

С дурным предчувствием и стесненным сердцем принялся он за свой туалет. Невеселые мысли теснились в его мозгу. Давно уж он ничего, кроме новых бед, для себя не ждал и считал удачным тот день, когда ничего нового в его печальной жизни не случалось. К Батмановой он ходил редко; у нее надо было притворяться если не веселым, то, по крайней мере, спокойным, принимать участие в разговорах и делать вид, что интересуешься злобами дня, а Максимову это было тяжело.

"Для чего я ей сегодня понадобился? — спрашивал себя с досадой молодой человек, проезжая по грязным улицам и переулкам, отделявшим его жилище от той местности, где был дом Батмановой. — Опять, верно, начнет приставать ко мне с местом в Рязани, спрашивать, надумал ли я принять его?

А он в последнее время и думать о нем забыл. Не служба у него теперь в голове, а забота о разводе. Опять оживилась эта надежда в его сердце благодаря знакомству с ходатаем по делам, который повадился в Синод за справками. Этому дельцу его история была известна и, по его мнению, помехой развестись ему с немкой служит единственно то обстоятельство, что он обвенчан по приказу государя. Но ведь бывали примеры, что царь сам отменял свои приказы.

— Надо только, чтобы кто-нибудь потрудился представить его величеству ваше дело в настоящем его свете, — утверждал подьячий.

На это Максимов только печально покачивал головой. Нечего было об этом и думать. То, что он слышал у Батмановой, с каждым разом все больше утверждало его в убеждении, что при дворе все находятся в таком состоянии, что ни о чем никого нельзя просить; никто не рискнет навлечь на себя царский гнев напоминанием о такой ничтожной личности, как синодский регистратор Максимов. Он уже во всех начинал разочаровываться, даже и в князе Лабинине.

При последнем их свидании у Авдотьи Алексеевны князь обошелся с Максимовым, по мнению этого последнего, очень сухо, обменялся с ним только поклоном и, не сказав ему ни слова, ушел так поспешно, что Максимов спросил у графини:

— Не помешал ли я своим появлением вашему разговору с князем?

— Ничего, голубчик, — ответила старушка, — он рад, когда мне мешают с глупыми вопросами к нему приставать. Ведь понимаю я, что теперь не такое время, чтобы друг другу конфиденции[10] делать, а все-таки не могу утерпеть, чтобы не попытать тех, кто прямо оттуда ко мне приходит, — прибавила она со вздохом.

Максимов знал, что значило «оттуда», но, разумеется, не позволял себе требовать дальнейших объяснений.

В тот день — это было недели три тому назад — вести «оттуда» были, должно быть, очень неприятного свойства: графиня была так удручена ими, что забыла осведомиться у своего протеже про его душевное настроение и, прощаясь с ним, не повторила ему, как всегда, приказания немедленно явиться к ней через неделю. Максимов воспользовался этим, чтобы следующее воскресенье просидеть дома, и, если бы она сама сегодня не прислала за ним, он и эту неделю пропустил бы, не засвидетельствовав ей своего уважения.

Сегодня он тоже застал у графини гостя, но, увидав его, она прервала разговор с сидевшим возле нее генералом, чтобы протянуть молодому человеку руку, которую он почтительно поднес к губам, и приказала ему пройти в соседнюю комнату.

— Там тебе Мария Карповна кое-что передаст. И, пожалуйста, не входи попусту в азарт; мы потом все с тобой обсудим, — закричала она ему вслед.

Увы! Бедному Максимову было с чего прийти в азарт. В соседней комнате, так называемой диванной, любимая приживалка графини, Мария Карповна, подала ему письмо, на котором он тотчас же узнал почерк своего отца. Старик Максимов благодарил Авдотью Алексеевну за ее милости к его Илюшке, а затем просил ее о месте для него не хлопотать, так как надумал женить его на дочери своего соседа Балкина. Дело почти слажено.

«Хотя Балкины много богаче нас, — писал старик, — однако альянс[11] этот им по душе, и они сами о нем первые заговорили. Девица и собою красива, и нрава изрядного. Моложе моего сорванца на пять лет, но разумом, как и подобает девице, его превосходит, и если Господь благословит это дело к благополучному концу привести, лучшего для Ильи и желать нечего».

К этому он прибавил покорнейшую просьбу:

«Буде Авдотья Алексеевна найдет нужным показать это письмо его сыну и приказать ему сбираться в путь. Деньги же на проезд ему будут доставлены с верным человеком».

Максимов был так озадачен этим письмом, что не заметил, как дверь отворилась и вошла хозяйка. Он машинально поднялся с места лишь тогда, когда она подошла к нему и положила ему руку на плечо.

— Потолкуем теперь. Гостей я своих проводила, и никто нам мешать не станет, авось вдвоем и надумаем что-нибудь, — сказала она с напускной веселостью, притворяясь, что не замечает его бледности, а также того, как дрожит роковое письмо в его руках.

Максимов молча стоял потупившись.

Графиня опустилась на большой турецкий диван со множеством вышитых подушек (подношения бесчисленных ее внучек и племянниц) и, указывая на место рядом с собою, прибавила:

— Садись и соберись с мыслями. Будь мужчиной, таким, каким твой отец был, когда он по твоей матери вздыхал. Не вдруг их дело сладилось. Не раз приходилось мне на этом самом диване любовные конфиденции твоей маменьки выслушивать да утешать ее. Давно это было, а вот как сейчас помню. Разворошил он во мне старые воспоминания этим письмом… Я ему уже ответила. Написала ему, — продолжала она, отвечая на вопрос, красноречиво выражавшийся в глазах ее слушателя, — чтобы он со свадьбой не торопился. Ты, понятно, из его воли не выйдешь, невесту, которую он тебе выбрал…

— Да ведь вы знаете, Авдотья Алексеевна, что мне нельзя жениться…

— Дай досказать, твоя речь впереди, — прервала графиня возражение, невольно сорвавшееся с губ Максимова. — По-моему, тебе ничего больше не остается, как ждать. Успеешь еще огорошить твоего старика дурной вестью. А кто знает? Может, удастся твое дело и поправить? Никто, как Бог!

Максимов подумал, что без основания она не стала бы так говорить, и его сердце забилось надеждой.

А Батманова между тем продолжала:

— Я твоему батюшке написала, что, узнав тебя коротко, нахожу, что жениться тебе рано. Пусть повременит с этим делом годик-другой. А кто знает? Может, тем временем дело твое и поправится? Никто, как Бог! Надеюсь, что твой отец на мои резоны сдастся. Недаром же не тебе первому, а мне про свой прожект отписал и предоставляет на мое благоусмотрение — говорить тебе про его письмо или нет. Не совсем, значит, он на этот счет без сумления. Ну, вот я и решила отсрочку для тебя у него выпросить. В два года-то много воды утечет; может, в течение этого времени удастся и царя умилостивить, кто знает! Добрые люди тебя не забывают; князь Александр Яковлевич закинул про тебя словечко цесаревичу, и наш ангел обещал при первой возможности упросить за тебя государя.

Сам цесаревич! Именно то, чего всего больше желал Максимов и на что не смел надеяться!

Вне себя от радости, он схватил руку графини и прижался к ней губами.

— Ну, полно, полно благодарить меня, еще не за что. Вот как, Бог даст, разведем мы тебя с немкой, ну, тогда можешь мне и в ножки поклониться, а теперь еще не за что, — повторила Батманова со вздохом. — Как еще дело повернется, неизвестно. Силы-то у нашего сокола ясного, цесаревича, не очень-то много, во всем его урезывают. А родителю твоему, — продолжала она, меняя тон, — я написала, что ничего тебе про письмо его не сказала. Да ведь и вправду, ты только все сейчас узнал, а ответ свой я ему уже вчера отправила. Не врать, значит, тебе ему надо, а только помалкивать, — прибавила она с иронической усмешкой.

Засмеялся и Максимов сквозь слезы благодарности, подступавшие ему к горлу от избытка чувств. Поцеловав еще раз руку своей покровительницы, он вышел из ее дома в совсем другом душевном настроении, чем тогда, когда входил в него. От экипажа он отказался и отправился домой пешком.

В воздухе уже пахло приближающейся весной; по улицам текли ручьи таявшего снега, и приходилось очень осторожно перескакивать по мосткам и камням, чтобы не увязнуть в слякоти. Начинало уже темнеть, но Максимов не торопился. Давно не чувствовал он себя таким молодым и бодрым, как в этот вечер. Припоминая сказанное Авдотьей Алексеевной, он все больше проникался убеждением, что наступает конец его испытания. Опять он будет свободен, как восемь месяцев тому назад. Царь всемогущ, ему ничего не стоит развенчать его. Не мог он также допустить мысли, чтобы цесаревич не нашел удобной минуты замолвить за него словечко своему державному родителю.

Старая графиня судила об этом иначе; она особенно настаивала на том, чтобы он не очень увлекался надеждой на цесаревича, и советовала ему вооружиться терпением; может быть, пройдет много месяцев, прежде чем его делу будет дан какой-либо ход. Но молодой человек не хотел останавливаться на этой мысли — так отрадно было думать, что ожидаемое счастье близко! Он уже чувствовал его приближение, и в первый раз с тех пор, как стряслась с ним эта беда, тяжелым гнетом давившая день и ночь сердце, ему захотелось молиться.

Как бы в ответ на его призыв к Богу, перед ним засверкали огоньки сквозь окна храма, мимо которого лежал его путь. Максимова потянуло туда. Давно не молился он. Его сердце очерствело от нанесенной ему незаслуженной обиды и, как растение под влиянием жгучего ветра, оцепенело. Сегодня при вести, что цесаревич принял в нем участие, в первый раз слезы умиления подступили к его горлу и не переставали душить его.

Дверь в храм была растворена, слышалось пение. Молодой человек вошел в церковь. Шла всенощная. Максимову показалось, что народу очень много, но вскоре он разглядел, что все толпились у придела, где шла служба; остальная часть храма была почти пуста, и только кое-где очертания одиноких фигур отделялись от теней, черневших в углах, до которых свет зажженных лампад и свечей не достигал. Максимов остановился в одном из этих углов и начал молиться. Мало-помалу им овладело то восторженное настроение, которое знакомо только глубоко верующим, а также исстрадавшимся сердцам, для которых забыться хоть на минуту является потребностью.

Сколько времени длилось это восторженное состояние — он не мог бы сказать; хор, певший «Слава в вышних Богу», казался ему нисходящим с неба ангельским пением. Когда, наконец, сознание к нему вернулось, Максимов увидел в нескольких шагах от себя женщину, так же, как и он, молящуюся на коленях, стал вглядываться в нее и узнал в ней Кетхен. И — странное дело! — ни злобы, ни испуга он при этом не ощутил, а только удивление и любопытство.

Как попала она сюда? И как странно, что она молится, как русская, на коленях, по временам кланяясь в землю и крестясь большим русским крестом.

Максимову хорошо было видно жену. Она стояла перед образом Благовещения. Свет от лампады падал на ее бледное, похудевшее лицо с восторженным взглядом, устремленным на Пречистую Деву, которой светлый ангел с веткой лилии в руке возвещал благодатную весть. И чем дольше смотрел на нее Максимов, тем больше ему казалось, что это — не сама Кетхен, а ее призрак, явившийся ему, чтобы напомнить, что в этом же самом храме ее обвенчали с ним, а затем тотчас же исчезнуть, испариться в ароматном облаке, поднимавшемся из кадила, которое раскачивалось в руке проходившего по церкви дьякона.

И действительно, на одну минуту образ Кетхен заслонился от глаз молодого человека, но дьякон прошел дальше, и он снова увидел ее в той же позе, с влажным, восторженным взглядом. Да, это была Кетхен. Капюшон плаща свалился с ее головы, и он узнал ее золотистые косы, спадавшие тяжелым узлом на ее плечи, узнал и глаза ее, и полуоткрытые губы, с которых срывался страстный молитвенный шепот. Как она изменилась с тех пор, как он видел ее! Никогда не воображал он, чтобы на ее наивном лице могло проявиться такое восторженное выражение! Он смотрел на нее до тех пор, пока она не почувствовала на себе его взгляда и тревожно не оглянулась в его сторону. Хорошо, что он успел спрятаться за колонну!

«Как было бы неприятно, если бы она заметила, что я смотрю на нее!» — мелькнуло у него в уме.

Но уходить с того места, где он стоял, чтобы избегнуть досадной встречи, Максимов и не думал. Какая-то невидимая сила удерживала его тут. Невольно припоминались подробности страшного случая, связавшего его с этой девушкой; он продолжал смотреть на нее, а на душе у него было так радостно и спокойно, как уже давно не было. Неужели от надежды, что эта связь скоро порвется? Разумеется, от этого, отчего же больше? Он так горячо молился Богу, что Господь ему поможет. «В чем?» — снова спросил внутренний голос, не имевший ничего общего с голосом рассудка. «Конечно, в том, чтобы развестись с нею», — поспешил он сам себе ответить. Ему тогда можно будет приехать к отцу, жениться на избранной ему невесте и зажить помещиком с подругой, которая во всем ему пара — и по рождению, и по понятиям, по всему.

А Кетхен все молилась, и видеть ее на коленях перед образом Максимову было так отрадно, что хотелось, чтобы это длилось вечно.

Всенощная кончилась, народ стал расходиться. Кетхен поднялась с колен, боязливо оглянулась по сторонам, чтобы убедиться, что никто на нее не смотрит, поправила волосы (причем Максимов вспомнил, как он до них дотронулся в тот вечер, когда они были в крови), аккуратно надела на голову капюшон, закуталась в плащ и направилась к выходу. Повинуясь непонятной потребности дольше видеть ее, Максимов пошел за нею, держась на известном расстоянии, чтобы не быть замеченным. Но эти предосторожности были напрасны: Кетхен шла очень скоро, не оглядываясь по сторонам, точно опасаясь быть узнанной.

«Домой, разумеется, пойдет. Но почему она одна? Может быть, Анисья ждет ее на паперти?» — подумал он.

Но на паперти никто не подошел к Кетхен. Она перешла площадь и, вместо того чтобы повернуть налево, направилась к дому, белевшему направо, привычной рукой отворила калитку и скрылась за ней во дворе, обсаженном деревьями.

Максимов остановился в недоумении перед этой калиткой, спрашивая себя, к кому зашла его жена от всенощной; новые знакомые завелись у нее в этой местности?

Эта мысль почему-то была ему неприятна. Ему так захотелось узнать, долго ли Кетхен останется тут и одна ли пойдет домой, а если не одна, то кто будет провожать ее, что он решился было ждать ее возвращения. Но это намерение длилось только одно мгновение; почти тотчас же вспомнил он, что эта девушка и теперь ему — чужая, а скоро фиктивная связь, соединяющая их, и совсем порвется, и ему стало досадно на себя за глупое любопытство. Если бы кто-нибудь подсмотрел, как он следит за дочерью портного Клокенберга, как это показалось бы всем смешно!

«Какое мне до нее дело? Не все ли равно, с кем она проводит время, целые вечера и даже ночи?» — повторял он себе, отходя от калитки и поспешно направляясь в противоположную сторону.

Радостное настроение, с которым он вошел в церковь, совсем исчезло; опять ему стало казаться, что, кроме неудач и неприятных осложнений, ждать ему от судьбы нечего. Теперь он даже не понимал, чему так обрадовался. Участию князя Лабинина? Обещанию цесаревича? Но во всем этом ровно ничего нет существенного. Кроме нравственного удовлетворения, что самые высокопоставленные лица признают нанесенную ему обиду несправедливой и жестокой, ничего хорошего не произошло. Чему же он радовался? Письму, написанному графиней его отцу? Так ведь и это — не ахти какое счастье. Все равно отец должен когда-нибудь узнать про случившееся с ним горе. И не лучше ли не предаваться несбыточным мечтаниям?

Обо всем этом печально размышлял Максимов, ворочаясь с боку на бок на постели в тоскливой бессоннице.

Чтобы развлечься, он стал припоминать дочь богатого соседа Балкина, на которой отец задумал женить его. Это были дальние соседи. Старики служили в одном полку и поддерживали дружеские отношения, но дети виделись редко, и Максимов, тогда юноша восемнадцати лет, не обращал большого внимания на девочку, с которой ему приказывали играть, когда ее привозили к ним в деревню. Красивенькая, кажется, черноглазая хохотушка. Но, кроме ее смеха, ничего он не мог про нее припомнить. Да вот еще, ее имя: звали ее Анночкой. Представить себе ее фигуру, выражение лица молодой человек никак не мог. Все это заслонялось в его воображении другим образом, непрошеным и нежеланным, образом белокурой девушки с устремленными на него голубыми глазами, влажными от восторженного умиления.

Он так и заснул, не успев вызвать первую и отогнать вторую, а под утро ему пригрезился пребезобразный сон. Он видел, что у него две жены: Анночка Балкина и Кетхен; обе стоят перед ним, чего-то от него ждут, причем одна смеется, а другая плачет, он же не знает, что с ними делать, и очень несчастлив.

Несколько дней спустя после этой встречи Максимов отправился, по обыкновению, на службу; его поразили небывалое в такое раннее время движение и многолюдство на улицах. Множество людей всякого звания и состояния с каким-то странным, сосредоточенным выражением на лицах торопливо ехали и шли по направлению к дворцу.

«Верно, пожар где-нибудь», — подумал Максимов.

Но не видно было ниоткуда дыма и не слышно было набата, да и того испуга и шумного возбуждения, с которым люди бегут на пожар, ни у кого не было заметно. Совсем другого рода волнение читалось во всех взглядах, и все хранили молчание. Эта таинственная тишина при всеобщем оживлении наводила на жуткие мысли.

«Что такое случилось?» — спрашивал себя Максимов и, не вытерпев, обратился к человеку в плаще, который выходил из большого, красивого дома именно в ту минуту, когда Максимов поравнялся с ним.

— Позвольте спросить вас, сударь, куда это все стремятся? — произнес он, снимая шляпу и указывая на едущих, скачущих и идущих по одному и тому же направлению.

Прежде чем ответить, незнакомец пристально посмотрел на Максимова, и, должно быть, открытое лицо молодого человека внушило ему доверие.

— Говорят, будто государь скончался, — ответил он, понижая голос.

— Неужели? — воскликнул Максимов.

— Тише, сударь! Это, может быть, еще фальшивый слух, — продолжал все тем же шепотом незнакомец, — но, говорят, цесаревичу уже присягнули. Иду удостовериться, — прибавил он.

«И я тоже, к черту сегодня службу!» — подумал Максимов, поспешно направляясь к дворцу.

Роковое известие с каждым его шагом подтверждалось; возвращающиеся с Михайловской площади, все еще таинственно понижая голос, но уже вполне определенно, рассказывали, что государь скончался от апоплексического удара, что цесаревичу уже присягнула вся царская фамилия, и тому подобное.

На Дворцовой площади теснилось множество экипажей, из которых выходили сановники в мундирах и орденах. Со всех сторон приближались войска и присоединялись к тем, которые уже стояли шпалерами вдоль прилегающих улиц и на площади перед дворцом. Тут шла невыразимая суматоха. Двери во всех подъездах были настежь, и во дворец входил, кто хотел. Максимов последовал за другими и в одной из комнат, с богато расписанными потолками и мозаичным полом, увидел тело покойного императора. Останавливаться у тела никому не давали; всех впускали в одну дверь, чтобы выпустить в другую. И здесь, как на улице, выражение испуга и изумления точно застыло на всех лицах; видно было, что никто еще не успел опомниться от случившегося.

В одной из комнат, через которые он проходил, чтобы выйти из дворца, Максимов увидел нового государя с распухшими от слез глазами. Его величество рассеянными кивками отвечал окружающим его сановникам в военных и статских мундирах, которые, почтительно склонившись перед ним, о чем-то докладывали ему.

Но чем дальше шел Максимов, тем заметнее картина всеобщего оцепенения менялась. Между мундирами мелькали дамские платья в черных шалях, плащах и накидках, наскоро, ради импровизированного траура, накинутых на цветные юбки. Одна из этих дам так заинтересовала его, что он замедлил шаг, проходя мимо нее, чтобы узнать, о чем может она так весело и непринужденно болтать в такую минуту и при такой обстановке.

Эта дама была прехорошенькая, с кокетливыми глазками, разрумяненная, с затейливой и высочайшей напудренной прической; она накинула мужской плащ на шелковое розовое платье с глубоким вырезом на груди, уселась на подоконник и, болтая ножками в атласных зеленых башмачках, с оживлением рассказывала высокому преображенцу, пожиравшему ее влюбленными глазами, как она, ничего не подозревая, сидела за ужином у баронессы и вдруг Оливецкий влетел, как бомба, и объявил, что государь скончался.

— Баронесса сейчас же снарядила курьера к князю Утмашеву, а я поскакала во дворец. Императрица меня первую увидела, Ниловайская явилась после меня, а Кутайсова еще позже.

— Мы, вероятно, скоро будем иметь удовольствие видеть вашего дядю? — спросил преображенец, не спуская взгляда с полоски белой груди, сверкающей между складками черного бархата, которым был подбит плащ, накинутый на круглые, полные плечи его собеседницы.

— О, разумеется! — ответила она, опахиваясь веером.

В другой группе рассказывали, как императрица упала в обморок и как плакали великие княгини, и спорили о том, когда вернется граф — теперь или к коронации.

— Графиня Анна сказала Угрюмову, что они проведут лето в Швейцарии.

— Но ведь она не знала, что произойдет…

Дальше несколько дам и кавалеров окружали офицера, который рассказывал, как испугался граф Кутайсов[12].

— Выбежал в одном белье в прихожую, кричит: «Карету! Карету!»

— Во дворец ехать?

— Какое! В деревню.

— Но он здесь, я его сейчас видела.

Графине удалось урезонить его. Она приказала камердинеру силой одеть его в мундир и везти во дворец, а он все крестился и еле на ногах стоял от страха.

Все смеялись, слушая этот рассказ.

Еще дальше какие-то двое вполголоса толковали между собою — удержится ли на своем месте Пален[13] и кого назначат военным губернатором вместо него. Изумление Максимова возрастало с каждой минутой. Если бы кто-нибудь сказал ему, что он услышит такого рода разговоры спустя несколько часов после смерти государя в самом дворце и в нескольких шагах от его еще не совсем остывшего тела, он ни за что не поверил бы этому.

Наконец, в одном из последних залов, перед тем как выйти из дворца, Максимов увидал князя Лабинина. Он стоял совершенно один у окна, наполовину спрятавшись за драпировку, и имел такой удрученный вид, что Максимов не решился даже и поклониться ему. Да и князь вряд ли узнал бы его, если бы он позволил себе подойти к нему ближе и заговорить с ним. Он производил впечатление человека, убитого горем.

Это было последнее впечатление, вынесенное Максимовым из пышного дворца, внезапно превратившегося в жилище смерти. Спускаясь по широкой мраморной лестнице, он припоминал перемены, происходившие в князе Лабинине в этот год. Из веселого, жизнерадостного юноши, с неподражаемым юмором рассказывавшего своей почтенной родственнице о дворцовых происшествиях, с восторгом повторявшего слова своего страстно любимого цесаревича, он мало-помалу превращался в озабоченного и задумчивого пессимиста, не ожидавшего ничего хорошего ни от судьбы, ни от людей. И это во время возраставшего с каждым днем фавора у его идола-цесаревича, когда на половине наследника престола ни минуты не могли обойтись без него, когда он с двумя-тремя избранными пользовался полнейшим доверием того, который сделался теперь царем! Что бы это значило? Замечал также Максимов, и — увы! — по горькому опыту, что перемена в князе отражалась и на его отношениях ко всем людям вообще, как к высшим, так и низшим. Теперь в Лабинине стала проявляться надменность. А когда в присутствии Максимова ему случалось говорить с Авдотьей Алексеевной про двор, в его голосе звучала такая горечь и он с такой резкостью отзывался о всех, что старушка, невзирая на то, что и сама принадлежала к числу недовольных, спорила с ним и старалась доказать ему, что его опасения преувеличены. Но неужели же его разочарование в представителе нового царствования дошло до того, что он жалеет о старом? Это предположение было так невероятно, что на нем невозможно было остановиться, и Максимов решил, что у князя, вероятно, есть личное горе, заставляющее его на все смотреть с мрачной стороны.

Когда он снова вышел на площадь, сюда набежало со всех концов Петербурга столько народа, что ему стоило немалого труда протискаться сквозь толпу, чтобы пройти на улицу, выходившую на Невский проспект.

И здесь тоже люди останавливались группами, чтобы делиться впечатлениями, называя владельцев экипажей, мчавшихся во дворец или оттуда, замечаниями и предположениями, но все еще неуверенно и робко, как бы не доверяя свершившемуся факту.

— Да, много надо теперь ждать перемен, — произнес кто-то, проходя мимо Максимова.

Это слово «перемена» отрезвило его, заставило как-то вдруг прозреть и понять смысл свершившегося события.

Вот она та перемена, которую бессознательно и с таким томлением все ждали, и он в том числе.

Прошло довольно много времени, прежде чем Максимов решился пойти к графине Батмановой. Каждый день откладывал он это посещение под разными предлогами, но наконец все предлоги истощились — государь был похоронен, волнение в городе стало стихать, и жизнь входила в обычную колею ожиданий, надежд и разочарований, с той только разницей, что первые превосходили последних, и не было дома, в котором не восторгались бы добротой и великодушием нового государя, его благими намерениями, красотой и любезностью. Но так как к хорошему скорее привыкают, чем к дурному, то и само воспоминание о пережитых страхах и волнениях начинало уже мало-помалу изглаживаться из памяти, особенно у тех, которые не испытали на себе неудобства минувшего царствования, а были только свидетелями, как терпели другие. Вообще у нового царя было столько поклонников и приверженцев, что тем немногим, которые не с полным одобрением относились ко всем его действиям, теперь опаснее было выражать свое мнение, чем раньше. Тогда надо было только опасаться врагов и доносчиков, а теперь против недовольных ополчалось все общество, и скрыться от осуждения было некуда.

Оживление, царившее во дворе Батмановой, веселые лица дворни, толпившейся у ворот и у крыльца, не удивили Максимова: везде было то же самое. С самого раннего утра шмыгали по городу подьячие со свертками бумаг под мышкой, пользуясь тем, что по всем концам России пускали в ход новые дела или возобновляли старые, лежавшие под спудом целых четыре года, а к полудню улицы начинали пестреть нарядными дамами и кавалерами. Все — и старые, и молодые — так зафрантили, точно стремились наперебой перещеголять друг друга и вознаградить себя за долгие лишения.

Множество домов, еще недавно стоявших запертыми и с заколоченными ставнями, наводя уныние своим мрачным видом, теперь гостеприимно распахивали свои двери, готовясь к приему хозяев, которые в чаянии всезможных благ спешили вернуться в Петербург из деревень и из-за границы, отовсюду, где в тоскливом бездействии они с лихорадочным нетерпением ждали перемены. Многие умерли, не дождавшись ее.

О них-то и шла речь в гостиной графини Батмановой между хозяйкой и князем Лабининым, когда Максимов вошел туда. Он не видел князя с того дня, как побывал во дворце, чтобы поклониться телу покойного императора, и при первом взгляде на Лабинина заметил, что глубокая скорбь, которой дышало его лицо в то утро, оставила на нем резкий отпечаток. Морщинка между бровями не разглаживалась, а в улыбке было что-то горькое и саркастическое. Появилась и в голосе небывалая резкость.

— Да, многого не поправить, — сказал он со вздохом. — Что же делать? За прошлое он — не ответчик.

— А вот молодец, которому можно бы теперь и повеселее на жизнь смотреть, — прервала свою речь графиня, обращаясь к входившему в комнату Максимову. Отчего ты такой общипанный? И почему так давно глаз не казал? — прибавила она с улыбкой, оглядывая его с ног до головы. — Я говорила о нем с графом, — обернулась она к Лабинину. — Он советует просить о разводе.

— Теперь самое время, — заметил князь.

— Так будем действовать, — весело подхватила старушка. — Пиши прошение, да с Богом и подавай, — снова обратилась она к Максимову.

Он ответил на это, что знакомый дьяк уже обещал ему помочь в этом.

— Молодец! Не зевал, значит, за это хвалю. А отцу писал? Давно мы с тобой не виделись. Я от отца письмо получила, — продолжала она, обращаясь то к одному, то к другому из своих гостей. — Женить он его хочет.

Князь внимательно взглянул на Максимова, но, ничего не заметил на его лице, кроме понятного смущения, поспешил переменить разговор и сообщил, что едет в деревню.

— Да неужто ж и Пасхи с нами не встретишь? — спросила графиня.

— Я хочу ехать завтра, ma tante, сегодня заехал проститься.

— Батюшки, как скоро! И что это тебе приспичило в такую распутицу наши Палестины покидать? Ведь теперь в твои дебри ни на колесах, ни на санях не проехать.

— Бог даст, проеду. Хозяйством хочу заняться.

— И надолго вы уезжаете, ваше сиятельство? — спросил Максимов.

— Не знаю еще. Но я вам уже теперь больше не нужен, сударь: государь про вас слышал, когда еще был цесаревичем, и вам стоит только подать ему прошение, чтобы он вспомнил про вас. У государя замечательная память, — прибавил он, обращаясь к тетке.

Максимову стал грустно и обидно. Неужели же князь думает, что других чувств, кроме благодарности, он к нему не питает? Разумеется, он иначе думать не может, между ними такая пропасть!

— Дай Бог, чтобы он помнил больше доброе, чем злое, — заметила графиня.

Князь ничего не возразил на это, и воцарилось довольно тяжелое молчание. Максимов с первой минуты заметил, что пришел сюда сегодня некстати; теперь же, когда князь сообщил о своем скором отъезде из Петербурга, он решил, что ему надо скорее уйти, и стал думать, как бы это сделать половчее.

— Но ведь я тебя еще увижу перед отъездом? — спросила графиня у князя.

— Когда же, ma tante? Я еду завтра.

Максимов поднялся с места.

— Позвольте мне в другой раз прийти к вам, Авдотья Алексеевна, — сказал он. — Вам, верно, о многом надо поговорить с его сиятельством перед его отъездом.

Его не удерживали. Милостиво протягивая ему руку, старушка приказала ему непременно прийти к ней на днях и не дожидаться, чтобы она прислала за ним, а князь с улыбкой пожелал ему счастья.

— Так ты думаешь, что его разведут? — спросила Авдотья Алексеевна, оставшись одна с племянником.

— Как еще Синод на это взглянет! Но надо надеяться, что если государь выразит желание исправить эту несправедливость, то она будет исправлена, — ответил князь.

— Ты как будто относишься к этому делу уже не так тепло, как прежде? — заметила она, пытливо взглядывая на него.

— Я ко многому стал теперь иначе относиться, — заметил с улыбкой князь.

— Вижу. Но мне все-таки хотелось бы знать, почему его тебе не так жалко, как раньше?

— Есть много людей несчастнее его.

— Кто же может похвастаться, что он всех несчастнее на свете? Но это не резон, чтобы не помогать тем, кому мы можем помочь.

— Я не отказываюсь помогать ему и на все готов, чтобы доставить вам удовольствие… кроме одного, — поспешил князь прибавить.

— Не беспокойся, просить во второй раз государя за моего протеже я тебя не заставлю.

— В настоящее время я ни о чем не стал бы просить его, — решительным тоном заявил князь. — Последняя моя просьба к нему вчера была об отпуске.

— И он тебя отпустил?

— Отпустил. Он понимает, что нам лучше на время расстаться.

— Ну, поезжай! Вернут, когда понадобишься.

— Вряд ли это случиться скоро, ma tante: такие, как я, теперь не нужны. Новые люди в ход пошли. Только и ждали этого случая, чтобы проявиться. А из старых, кажется, самые опасные останутся в силе.

— Ну, уж иезуитов-то он, наверное, сократит, — заметила старушка.

— Кто знает! К вопросу о церкви государь всегда был равнодушен, а теперь, когда его так усердно к космополитизму склоняют, надо ждать, что он скорее окажет иезуитам протекцию, чем другое что.

— И все это с него слетит, вот увидишь! — воскликнула графиня. — Ему все хочется лучше сделать, он боится ошибиться, поступить против законов нравственности и справедливости, ищет правду и в себе, и в людях, вот и колеблется, а как поймет, чего России надо, ну, тогда и сила у него явится поступать решительно, и всех палачей разгонит…

— А пока все эти палачи, — быстро заговорил князь, — сидят на своих местах да над нами издеваются. И не только над нами, а и над самыми близкими к нему людьми. Императрица-мать всем жалуется, что она видеть не может Палена, а он продолжает занимать свою должность. Да что Пален! Начинают всплывать люди опаснее его. Страшно подумать, кто больше всех этой катастрофой воспользуется! Поляки-то какую над государем силу забрали! И как скоро!

— Полно! Не век же ему с поляками возиться — надоедят. Они сами не выдержат, чтобы не наглупить.

— Нет, эти себя раньше времени не выдадут. Замыслы у них широкие и давным-давно обдуманные. А посмотрите, с каким тактом они себя держат. Как скромно и с каким достоинством! И как ловко всех обводят! С кем они только здесь ни дружны, к кому не влезли в доверие! И все под личиною гуманности да стремления к нравственному усовершенствованию! Ведь на половине государя, при жизни покойного царя, только и речи было, что об узости национальных идей да о прелестях космополитизма. Теперь идеи эти начнут приводить в исполнение, а видеть это я не желаю, — прибавил князь с раздражением.

— Да вздор все это! — снова перебила его Авдотья Алексеевна. — Вот увидишь, что он все свои мечтания бросит. Одно дело — фантасмагории разводить, а другое — государством править. Недаром же он на руках Великой Екатерины вырос и воспитался.

— Не сумела она его выучить понимать себя, — с горечью сказал князь.

— Экую новость сказал! Да кто же этого не знает? Понимал бы он ее великую русскую душу, так уж теперь пятый год царствовал бы и не дошло бы до такого ужаса… Ясновидящая она была, все в премудрости своей прозревала, да уж люди-то больно подлы… А тебе, князенька, я все-таки скажу: не вовремя ты его теперь покидаешь! Хоть бы дождался…

— Чтобы обо мне не пожалели? Нет, ma tante, этого дожидаться я не хочу. Да и сами вы в глубине своей души сознаете, что я иначе поступить не могу.

— Дай мне, по крайней мере, слово, что ты в России останешься, — сказала графиня, помолчав немного.

— Я за границу и не собираюсь, дела и дома много. Если государь приведет в исполнение хоть десятую долю своих проектов — наша обязанность приготовить народ к предстоящим переменам в его судьбе…

— Да неужто же он хочет уничтожить крепостное право? К этому и великая его бабка спасалась приступить.

— Недавно еще это было одним из пламеннейших его желаний, но теперь его отвлекают в другую сторону… Им от него не то нужно.

— Понятно, без крепостных и в Польше помещики взвоют.

— На первых порах они натравливают его на другие затеи, к благополучию России никакого касательства не имеющие… Ну, да что об этом! С вами только я и позволяю себе думать вслух, да и то совестно. За мысли совестно, что так они у меня изменились. Чувства мои к государю все те же, с радостью жизнь за него отдал бы, а без досады и душевной скорби видеть не могу, что вокруг него делается! — И, махнув рукой, князь прервал свою речь на полуслове, чтобы спросить тетку, был ли у нее князь Захар Васильевич.

Этот вопрос рассердил графиню.

— Для чего он ко мне приедет? Прослышал, верно, что я опять в фавор попала! Так ты ему скажи, что это — неправда. Мне о смерти надо думать, а не за фавором гоняться.

— Ему тоже фавора не нужно, он подал прошение об отставке и в деревню сбирается.

— Это почему?

— Сам вам расскажет. И вот что еще не забыть бы. Может быть, ваш Максимов встретит препятствия в своем деле от своей жены…

— Какая она ему жена! Он ни разу с нею не виделся, с тех пор как они обвенчаны.

— Все равно, перед законом она его жена и имеет на него все права. Это упустить из виду не следует, и Максимов должен сговориться с нею, прежде чем подать просьбу государю.

— Да что ты? Она ни за что не захочет! — всполошилась старушка.

— А я так думаю, что вы ошибаетесь, — возразил князь, — она вовсе не такая, какой вы себе ее представляете.

— Какая же она, по-твоему?

— Тихая, кроткая и очень неглупая особа. А к довершению всего — прехорошенькая и любит Максимова без памяти.

— Жаль только, что ни в уме ее, ни в красоте он не нуждается, а в любви ее еще меньше, — сердито заметила графиня.

— Это — его дело; я только предупреждаю вас, что от этой девушки во многом зависит расторжение их брака. У кого ни спросите, вам все это скажут.

— В таком случае ему не стоит и начинать дело, — с досадой возразила графиня.

— Почему? Она хорошая девушка и любит его настоящей любовью, стало быть, его счастье ей дороже своего собственного.

— Скажите, пожалуйста, героиня какая!

Князь улыбнулся.

— Героиня не героиня, а преинтересная особа.

— Должно быть, интересная, когда князь Лабинин ею заинтересовался, — иронически заметила Батманова и, спохватившись, добавила: — Да откуда ты все это про нее знаешь?

— Я вам говорил: дом ее отца рядом с домом дяди Захара Алексеевича.

— Вспомнила, вспомнила! Ты у дяди через забор любовался этой немкой!

— А про ее характер и поведение знает княжеская дворня от прислуги Клокенберга.

— Ну, голубчик, если бы даже не только дворня князя Захара, но и твоя тоже, да и моя в придачу, превозносила ее до небес, то я все-таки скажу, что Максимов поступает молодцом, что знать ее не хочет и отказывается покориться насмешке, которую над ним, над русским дворянином, сыграли! — запальчиво прервала его графиня. — И насколько моих сил хватит, я всегда готова его в этом поддержать.

— Да и я тоже, — с улыбкой возразил Лабинин.

— Неправда, ты за немку стоишь!

Князь улыбнулся. Он мог бы ответить на это, что не он один сочувствует бедной Кетхен, что вся семья его дяди, тронутая рассказами о ней Анисьи, негодует на Максимова, который так жестокосерден, что не дает себе труда даже познакомиться с подругой жизни, доставшейся ему благодаря случайности.

В княжеском доме до мельчайших подробностей была известна печальная жизнь дочери Клокенберга, там знали, с каким терпением и достоинством переносит она свою судьбу, не позволяя себе ни роптать, ни жаловаться на жестокого супруга, презирающего ее любовь. Знали, что она из любви к нему полюбила и православную церковь, что отец Стефан, протоиерей Казанского собора, венчавший их, в восторге от ее успехов и гордится такой прозелиткой. Все это князь мог бы сказать своей почтенной родственнице в ответ на ее нападки на Кетхен, но, не желая попусту раздражать ее, он предпочел свести разговор на другой предмет.

Между тем Максимова, как он вышел из дома Батмановой, опять, потянуло в Казанский собор. На этот раз храм был пуст. Вечерня отошла, и, кроме нищих на паперти да дьячков, замешкавшихся за уборкой свечей в паникадилах, он никого здесь не встретил. Машинально опустился молодой человек на колени на то самое место, с которого несколько недель тому назад смотрел на Кетхен, и хотел молиться, но не знал о чем. На душе у него было смутно и тяжко, и, кроме: «Да будет; воля твоя, Господи!» — он ничего не умел сказать Богу.

Проходя мимо того места, где его венчали, Максимов бессознательно остановился, и то, что произошло с ним восемь месяцев тому назад, так живо воскресло в его памяти, что он на мгновение даже ощутил то, чта ощущал тогда: бессильную злобу и обиду, доходившую до ярости, до потери рассудка. Чтобы отогнать грустное воспоминание, он пыталав вообразить себя в другой церкви, рядом с Анночкой Балкиной, но ему это не удавалось: на место избранной его отцом для него невесты упорно становилась Кетхен, кроткая, любящая, с влажными от восторженного умиления глазами, такая, какою он видел ее перед образом Благовещения месяц тому назад. Наваждение, да и только.

Чтобы избавиться от него, Максимов поспешно вышел из церкви и сам не понимая каким образом, очутился на Исаакиевской площади у дома Клокенберга. Это вышло так неожиданно, что он даже вздрогнул от изумления, когда, подняв глаза, увидал знакомую вывеску и крыльцо, с которого сходили какие-то господа, весело разговаривая между собою. Заказчики, без сомнения. Работа опять закипела в мастерской; сквозь зеленоватые стекла окок видно было много подмастерьев, сидевших на длинных столах, поджав под себя ноги, и торопившихся окончить работу засветло. Раздался ворчливый голос хозяина.

Максимов обогнул дом и остановился в переулке у забора, отделявшего от улицы клокенберговский двор с огородом. На этот двор выходил мезонин, где он жил. И долго простоял бы тут молодой человек, глядя на эти окна и чего-то ожидая, если бы калитка, выходившая в переулок, не скрипнула у самого его уха и в ней не появилось глупо ухмылявшееся лицо одного из учеников мастера Клокенберга. Не успел Максимов опомниться, как его радостно и громко приветствовали:

— Здравствуйте, Илья Иванович!

— Здравствуй, вот тебе на орехи, — в смущении пробормотал Максимов, роясь в кармане камзола и подавая мальчику мелкую монету.

— Спасибо вам, барин, дай вам Бог здоровья! А у нас все про вас вспоминают. Длинный Фриц приехал, барышню замуж за него хотят отдавать, да она не хочет. Анисья Богдановна говорит: «Силком второй раз не обвенчают», — отрапортовал мальчишка одним духом, целуя руку Максимова, и затем, откинув назад голову со взъерошенными кудрями, выбивавшимися из-под ремешка, которым они были охвачены, прибавил, весело глядя в глаза бывшему хозяйскому жильцу: — А уж изморилась же по вас Катерина Францевна! Помрет, должно, скоро!

— Что ты врешь?

— Я-то? Я не вру, вот те крест! Намедни еще Федорка с Иваном говорили: «Не о женихах ей думать, а о могиле». Ну что же, русская она теперь.

— Как это русская?

— Ну, значит, поп ее в нашу веру перекрестил.

«Так вот почему она в русской церкви молилась!» — подумал Максимов.

Между тем мальчишка продолжал:

— А хозяин говорит…

Но что хозяин говорит, Максимов уже слышать не захотел. Он повернулся к мальчику спиной и поспешно отошел прочь от забора, однако вместо того, чтобы идти домой, направился в ту улицу, где жил подьячий, которому он поручил свое дело.

«Надо всю эту канитель скорее кончить, развестись, да и баста. К черту и немца, и немку, и Петербург, и службу в нем! Скорее на родину, в деревню к отцу, к своим — там все забудется, а здесь от воспоминаний никуда не уйдешь».

Жизнь его совсем выбита из колеи этой глупой историей; все к нему изменились, и сам он стал не тот, что был прежде. Ему теперь уже и участие Батмановой в тягость, а чтобы не встретиться с князем Лабининым, он готов весь город обойти. И ничто его не тешит, даже надежда на свободу. Слишком исстрадался он, сил у него нет в счастье верить. Надо скорее развестись. Подьячего он застал дома, и они тотчас принялись за дело. Максимов подробно передал ему слышанное от графини Батмановой и от князя Лабинина, прибавил к этому, что отец хочет женить его на богатой соседке и ничего не пожалеет на развод. Из условленной суммы за ведение дела Максимов обещал дать половину, когда прошение будет подано государю.

«Возьму взаймы у Авдотьи Алексеевны», — решил он про себя.

Лицо его слушателя прояснилось.

— Прекрасно-с! Нам остается, значит, заручиться согласием той особы…

— Какой особы? — воскликнул Максимов.

— Да той самой, с которой вы обвенчаны.

— Она противиться не станет.

— Отлично! Пусть даст в этом письменное удостоверение, мы приложим его к прошению…

— А без этого нельзя?

— Пожалуй, можно, да ни к чему не поведет: все равно прикажут сделать ей допрос…

— Тогда увидим, а теперь я подам свое прошение без всяких заявлений с ее стороны. Меня могут приказать развести и без ее согласия, — с раздражением прервал его Максимов.

Подьячий уперся было на своем мнении, но молодой человек заявил ему, то обратится к другому поверенному, если он не перестанет об этом говорить, и он обещал приготовить прошение к завтрашнему дню.

— А через кого же надеетесь вы доставить вашу просьбу государю императору? — спросил подьячий.

— Уж это мое дело, — ответил Максимов с такой самоуверенностью, что он почувствовал невольно уважение к своему клиенту и решил про себя, что деньги за ним не пропадут.

Дело двинулось с изумительной быстротой. Не прошло и недели, как Максимова пригласили явиться к обер-прокурору Синода, который, сняв с него показание, сообщил ему о желании государя дать ему удовлетворение. Не успел Максимов опомниться от этого известия, как его потребовали к архиерею, последний подтвердил то же самое.

Снова заговорили в Синоде про дело Максимова, но теперь уже в другом тоне, начальство любезно заговаривало с ним, сослуживцы поздравляли его. Однако вскоре стало известно, что между митрополитом и членами Синода возникли разногласия по делу о расторжении брака, и оно снова затормозилось.

Подьячий настойчивее прежнего продолжал намекать на необходимость войти в соглашение с другой стороной, чтобы заручиться от нее согласием на развод, но Максимов продолжал отказываться от свидания со своей названой супругой.

Так прошел апрель.

С наступлением весны душевное настроение молодого человека не прояснилось и его унылый вид приводил Батманову в досаду.

— А и капризен же ты, голубчик!.. Ничем тебе не угодишь, — заметила она однажды Максимову, удивляясь, что он мало радуется хорошим вестям, которые она ему сообщала. — Другой на твоем месте козлом бы запрыгал от радости, что из-за него Синод с митрополитом грызется, а ты все повеся нос в меланхолии ходишь.

Он спешил возразить, что она ошибается, что он счастлив и доволен, но в глубине души не мог не сознаться, что графиня права, и с досадой спрашивал себя: что ему собственно нужно? Но ответа на вопрос не находилось, и безотчетная тоска не переставала грызть ему сердце.

Право же, то, что происходило с ним, можно было приписать колдовству. Куда делись его беспечная веселость, его способность радоваться всяким пустякам: новому платью, смешному рассказу, улыбке хорошенькой женщины? Ничто его теперь не забавляло. Разговаривая с ним, обер-прокурор, архиереи и сам митрополит, видя его угрюмое лицо и слушая его резкие, определенные ответы на все их вопросы и предложения, решили, что они имеют дело с опасным мизантропом, которого ни на какие уступки нельзя будет склонить.

А между тем во мнении государя относительно максимовского дела произошла перемена. Благодаря чьим-то указаниям государь заинтересовался дочерью Клокенберга и, не переставая принимать участие в положении Максимова, выразил желание, чтобы это дело было окончено к обоюдному удовольствию супругов.

Получить согласие Кетхен на развод становилось со дня на день необходимее. Но Максимов продолжал упорствовать в своем отказе видеться с ней и впадал в такую ярость при ее имени, что его поверенный перестал упоминать про нее и решился действовать помимо своего клиента.

Все, точно сговорившись, приставали к несчастному Максимову с советами, расспросами и требованиями самого раздражительного свойства. Отец снова затеял с ним переписку о его женитьбе, и однажды молодой человек получил от него письмо; последнее до такой степени расстроило его, что он всю ночь не сомкнул глаз. Соглашаясь следовать советам Батмановой, старик Максимов не торопил сына со свадьбой, но ему надо было знать, может ли он обнадежить родителей невесты обещанием, что их брак состоится будущей зимой. Читать это письмо было очень тяжело, но отвечать на него было еще тяжелее. Разорвав штук сорок начатых ответов, Максимов встал из-за письменного стола, когда солнце было уже высоко, совсем измучившись, ничего не написав, кроме обрывков мыслей, годных только для того, чтобы быть брошенными в печь, не раздеваясь бросился в постель и заснул как убитый.

В этот день Мишка насилу добудился барина. Первой мыслью последнего, когда он очнулся от сна, было сознание, что сегодня надо все кончить, то есть написать отец про случившуюся с ним историю, прибавив к этому, что его развод скоро состоится и что он в самом непродолжительном времени приедет к нему свободным человеком. Но он решил, что это письмо напишет завтра, а сегодня повидается со своим поверенным и скажет ему, что он на все готов, лишь бы только его дело кончилось скорее. Однако то, что подразумевалось под словом «все», казалось ему так тяжело исполнить, что он решился не думать об этом до последней минуты. Со службы он пойдет к подьячему, и они вместе решат, как поступить.

В этот день товарищи как-то особенно досадливо приставали к Максимову с расспросами насчет его дела и с рассказами о том, какие пререкания оно возбуждает между членами Синода и митрополитом. Это дело сделалось злобой дня.

Наперебой рассказывали Максимову, что сказал такой-то архиерей и что возразил такой-то. Товарищи по службе, все такие же пробивающиеся в люди бедняки, как и он, гордились отличием, выпавшим на долю их сослуживца, и предсказывали ему блестящую карьеру. Им казалось, что теперь, когда сам государь узнал про его существование и заинтересовался его судьбой, он не останется долго в том же чине: ему непременно должны дать в скором времени повышение, а может быть, ему предложат перейти в другое ведомство. Никто не понимал, как тяжело Максимову и что он готов бежать на край света, чтобы не слышать про это злополучное дело.

Своего поверенного он не застал дома и обрадовался этому как отсрочке мучительной пытки. И все равно свидания не избежать; отворившая ему служанка скажет своему хозяину про его посещение, и делец сочтет своим долгом лично явиться к нему сегодня же вечером.

Чтобы убить время, Максимов пошел бродить по городу, выбирая места, где было бы меньше народа; но погода была так хороша, что таких мест не находилось: на каждом шагу встречались экипажи с катающимися и оживленные группы прогуливающихся пешком. Молодой человек вспомнил, что давно не был у Батмановой, и повернул к ее дому, но, увидав карету на ее дворе, хотел отложить свое посещение до другого раза. Однако старик дворецкий, увидав его с крыльца, подбежал к нему с просьбой зайти в дом.

— Графиня еще сегодня изволили поминать про вашу милость, что вы долго у нас не изволили быть. У нас теперь князь Сергей Михайлович, да они уже давно сидят и, верно, скоро уедут, войдите, вы графиню не обеспокоите.

Максимов вошел. У него была такая потребность уйти от самого себя, что он не задумываясь вошел бы в самый ад, если бы Вельзевул растворил туда перед ним двери.

Авдотья Алексеевна, как всегда, приветливо дала ему поцеловать свою руку и, сказав: «Садись, хорошо, что пришел, я уже хотела посылать за тобой», — продолжала прерванный разговор с маленьким сухоньким старичком, сидевшим возле нее.

Дворецкий сказал правду: князь оставался недолго, и, проводив его, графиня занялось Максимовым. Он ей сказал про письмо отца и про то, что он решился ответить ему.

— А ты уверен, что со стороны дочери портного никаких шикан не будет? — спросила графиня.

— Зачем ей шиканить? Ей самой выгоднее получить свободу — у нее жених есть, — ответил Максимов, вспомнив рассказ подмастерья.

— Ну и слава Богу! Князь Александр Яковлевич тоже был такого мнения, что с ее стороны препятствий не будет.

Лихорадочное возбуждение, овладевшее было Максимовым и заставлявшее его развязно говорить о предмете, которого он до этой минуты даже с самим собою боялся коснуться, вдруг как-то спало, тоскливое беспокойство, утихшее на минуту, опять защемило его сердце, и его потянуло вон отсюда, куда-нибудь подальше, где можно было бы забыться.

А Авдотья Алексеевна продолжала расспрашивать его о ходе дела, о его чувствах к нареченной невесте, о планах будущего. Ответив наскоро на все эти расспросы, Максимов поднялся с места и заявил, что ему надо идти домой.

— Я у тебя посаженою заочно буду. Благословлю тебя образом на дорогу и попрошу тебя отвезти от меня подарок твоей нареченной, чтобы было вам чем старуху Батманову вспоминать. А доживу до вашего первенца — в крестные меня зови…

— Рано еще об этом загадывать, Авдотья Алексеевна, — прервал ее Максимов, которому нестерпимо тяжело было слушать ее болтовню. — Ведь я еще не разведен, — прибавил он с горечью.

— Теперь уж недолго тебе свободы ждать. Да куда же ты так торопишься? Не поздно еще, ко всенощной только что заблаговестили.

«Всенощная! Завтра Николин день. Если пойти в Казанский собор, Кетхен можно там увидеть».

Эта мысль заставила Максимова сорваться с места.

— Меня дома мой поверенный ждет, позвольте мне идти, Авдотья Алексеевна, — прерывающимся от волнения голосом проговорил он.

Слова слетали с его губ бессознательно; одно только было на уме: скорее добежать до собора и увидать жену. О том, что дальше будет, он не думал. Только увидать бы ее в последний раз. Почему в последний раз? Этого он тоже не знал. Ему надо было видеть Кетхен, вот и все. Каждая минута промедления казалась ему невосполнимой потерей.

Всенощную уже служили, когда он вошел в храм. Но перед образом Благовещения, где он надеялся найти Кетхен, стояла толстая купчиха с детьми, а ее не было. Подождав минут десять, Максимов пошел искать жену по другим приделам, но нигде не нашел ее. Тогда он вышел на паперть и с час простоял тут, впиваясь глазами в каждую проходившую женщину. Но все напрасно: Кетхен ко всенощной не пришла. Он вернулся в церковь, и, когда запели «Слава в вышних Богу», на него напало отчаяние.

«Нечего ждать, она не придет», — решил он мысленно и, не дождавшись конца службы, вышел из церкви.

Теперь ему ничего больше не оставалось делать, как идти домой: подьячий, наверно, уж давно ждет его.

Пробило девять часов, но было еще так светло, что наступление ночи не замечалось, и на улицах царили то же оживление и многолюдство, как и четыре часа тому назад. Ни на кого не глядя, весь погруженный в думы, беспорядочными клочками мелькавшими у него в уме, со стесненным печалью и отчаянием сердцем, дошел Максимов до ворот своего жилища и едва успел дотронуться до калитки, чтобы растворить ее, как увидел перед собой красное от волнения и с беспокойно бегающими глазами лицо своего слуги.

— Что случилось? — спросил барин.

— Ничего-с, — переминаясь с ноги на ногу и тревожно оглядываясь по сторонам, ответил Мишка.

— Что же ты как ошпаренный?

— Я ничего-с, — растерянно повторил малый, не трогаясь с места в узком проходе между забором и стеной и загораживая собою путь от ворот в сад.

— Ничего, а сам ни с места… Пусти!

— К вам пришли, сударь, — нерешительно вымолвил Мишка.

— Знаю, был у него, не застал. И давно он здесь?

— Давно-с. Только это не он-с.

— Как не он? Да ты пьян, что ли?

— Это не он-с.

— Так кто же? Зачем ты впустил? Сказано раз, наказывал: никого из чужих не принимать!

— Это — не чужой-с.

Барин вышел, наконец, из терпения.

— Да кто же это такой, черт тебя побери? — крикнул он так грозно, что Мишка растеряннее прежнего стал озираться по сторонам.

Вдруг он с отчаянной решимостью повернулся к барину спиной и со всех ног пустился бежать к флигелю.

«Совсем с ума спятил», — подумал Максимов, следуя за ним.

В конце прохода, темного от перевешивающихся через забор ветвей, была другая калитка, которую Мишка, вбежав в нее, оставил отпертою, Максимов вошел в сад и, не без тревоги вглядываясь в крылечко промеж деревьев, увидел на нем женскую фигуру, в которой тотчас же узнал — скорее сердцем, чем глазами, — Кетхен. Бедняжка дрожала от страха как осиновый лист, и, невзирая на то, что фраза, которой она намеревалась встретить мужа, была уже давным-давно вытвержена ею наизусть, все вылетело у нее из головы при его появлении, и она могла только вымолвить дрожащими губами, что принесла бумагу, которая ему нужна для развода.

— У вас на столе, — продолжала она, с усилием произнося слова и не поднимая взгляда на мужа. — Я только сегодня узнала, что вам это нужно. Не сердитесь, что я сама пришла… Я хотела написать, но в письме всего не скажешь, а надо, чтобы вы знали. Я не виновата в том, что произошло. Мы никогда больше не увидимся. У вас есть невеста… но вы не должны обо мне думать дурно. Я вам желаю много-много счастья и всего…

Они были совсем одни в саду, точно оторванные от всего остального мира, а крутом было тихо-тихо. Кроме голоса Кетхен, робкого и нежного, ничего не было слышно, и каждое ее слово проникало прямо в сердце Максимову, наполняя его необъяснимым блаженством.

Вот что ему было нужно — чтобы она была с ним всегда. Знать, что она никуда не уйдет от него и что, куда бы он ни ушел, вернувшись домой, он найдет ее, милую, любящую… только это ему и нужно, ничего больше.

Любовь в Максимове созрела постепенно и незаметно, так незаметно, что он только теперь понял, что чувство, терзавшее его в последнее время, было не ненависть и злоба и не жажда мести, а тоска по той, которая нужна его душе, как воздух, которым он дышит.

Кетхен поняла это и пришла… сама пришла. И теперь они уже никогда не расстанутся и будут счастливы.

«Как все это просто и хорошо вышло! Как милостив Бог и как она мила, как невыразимо мила!» — думал он.

Солнце спускалось все ниже; его лучи еще золотили яркую лазурь неба, и в голубой мгле, постепенно окутывавшей деревья и флигелек, выглядывавший промеж ветвей, и трепещущую белокурую девушку, стоявшую перед ним с опущенными глазами, все принимало фантастическое очертание, как в чудной волшебной сказке.

Она ждала другого, ждала упреков, гнева, что ей не дадут договорить, но она кончила, слезы душили ее, а ее муж все молчал, и это молчание невыразимым смятением наполнило ее душу. Жизнь отдала бы она, чтобы узнать, о чем он думает! Но, чувствуя на себе его пристальный взгляд, она даже не смела поднять на него глаза.

И вдруг Максимов порывистым движением рванулся к ней, прижал ее к своей груди, и горячий поцелуй загорелся на ее губах.

Что было дальше, когда он перенес ее в своих объятиях с крылечка в комнату, о чем говорили они, прижавшись друг к другу так близко, что и дыхание их, и восторженные слезы сливались в один бесконечный поцелуй, кто из них был счастливее — Кетхен ли, так давно мечтавшая об этом счастье как о чем-то невозможном, как мечтают о райском блаженстве, или Максимов, не подозревавший до этой минуты, чего с таким мучительным томлением жаждала его душа, — сказать трудно.

Восьмого мая графиню Батманову, которая накануне вечером заявила, что поедет к обедне к Николе Морскому[14], где должен был служить митрополит, разбудили приятным известием: князь Александр Яковлевич приехал в Петербург.

— Когда? И как вы узнали? — с обычной живостью спросила она.

— Сейчас казачок от них прибегал. Приказали о вашем здоровье узнать и в городе ли ваша милость. Кушать к нам сегодня приедут.

— Хорошо. Одеваться скорее. Да прикажи Марфе с Лизой собраться — со мной поедут. Да чтобы Лиза кутафьей не вздумала нарядиться. В такой праздник! От нее станется; учишь, учишь ее, а все ума у нее не прибавляется. Пусть новое розовое платье наденет и шляпу с перьями. А Степке с Ванькой в новых ливреях ехать. И ради Бога, чтобы Конон меня по-намеднишнему не осрамил! — крикнула графиня вслед горничной, спешившей выйти из комнаты, чтобы исполнить ее приказание.

Ровно в девять часов, с первым ударом колокола, большая желтая карета с гербами Батмановых на дверцах, важно покачиваясь на высоких рессорах, стояла у крыльца, а минут через десять спустилась с лестницы и сама графиня в богатейшей турецкой шали, в платье из тяжелой шелковой материи и в огромной шляпе с перьями, опираясь на руку дворецкого. За нею следовали ближайшие ее приживалки: попадейка Марфа Игнатьевна в темном скромном одеянии и Лиза, дочь мелкопоместного соседа Батмановой по имению, которую она после смерти родителей взяла к себе в дом, воспитала и теперь хлопотала выдать получше замуж, с хорошим приданым.

Авдотья Алексеевна любила службу митрополита Амвросия и редко пропускала случай присутствовать на ней. Чинно прошла она со своей свитой к месту у окна, где всегда стояла. Степка постлал коврик, на который она встала, Ванька подставил стул, взятый из алтаря, и оба удалились на такое расстояние, чтобы каждую минуту быть готовыми подойти на зов; компаньонки же стали за стулом графини, держа наготове молитвенник, табакерку, флакон с солями — все, что могло понадобиться их госпоже во время службы, длившейся в этот день особенно долго и совершавшейся особенно торжественно.

Церковь была полна избранным обществом: сверкали ордена, звезды, густые эполеты; дамы в весенних туалетах напоминали роскошный цветник; певчие пели чудесно; а владыка произносил молитвы с таким чувством, что исторгал из глаз слезы.

Когда Авдотья Алексеевна подошла к кресту, то поразилась бледностью митрополита и озабоченным выражением его лица. Невольно припомнился ей вчерашний разговор со старым князем. Как бы в подтверждение мелькнувшей у нее в голове мысли подошел к ней знакомый генерал и после обычных приветствий сообщил, что владыка намерен после обедни посетить военного губернатора.

— Его высокопреосвященство пользуется большой популярностью: площадь усыпана народом, стекающимся сюда за его благословением, — прибавил к этому генерал.

Правда, народа набежало так много, что экипажи с трудом разъезжались.

Не успела графиня Батманова вернуться домой и откушать чаю, как к ней стали съезжаться гости с самыми странными и противоречивыми новостями. Одни рассказывали, что в городе готовится возмущение, что народ требует выдачи генерал-губернатора, чтобы учинить над ним расправу за его жестокость; прибавляли к этому, что уже и войска выступили, и царская фамилия готовится выехать. Другие уверяли, что Пален позволил себе арестовать митрополита за то, что последний высказал ему правду.

В самый разгар этих разговоров вошел Лабинин, и к нему кинулись с расспросами, однако он отвечал на это, что только что приехал из деревни и ничего не знает.

Поболтав еще немного, гости разъехались, и Авдотья Алексеевна осталась со своим любимцем одна.

— Ну, что, по-моему вышло? За тобой прислали? — спросила она, с ласковой улыбкой глядя на племянника.

— Да, государь пожелал меня видеть, — ответил он, тоже улыбаясь.

— Но, разумеется, ты еще не знаешь, для чего ты ему понадобился?

— Не знаю еще. Я только одну минуту видел его… велел прийти завтра.

— Но он принял тебя ласково?

— О, чрезвычайно! Я к вам прямо из дворца. Там творятся удивительные вещи.

— Послушай, что это у Амвросия с немцем-то произошло? Ты, верно, знаешь?

— Знаю, — не переставая улыбаться, ответил князь.

— Постой, дай распорядиться, чтобы нам не помешали, — сказала графиня, дергая за кольцо сонетки, висевшей над ее диваном.

Должно быть, дворецкий только этого и ждал, чтобы явиться: в дверях почти тотчас же появилась его благообразная фигура.

— Илья Иванович пришел?

— Никак нет-с.

— Я позвала его сегодня обедать. Проводи его, как придет, в диванную. Мне надо с тобой о нем поговорить, князенька, он меня беспокоит, такой был вчера странный. Ступай, ничего больше не надо, обратилась она к дворецкому, который в нерешительности переминался в дверях.

Видно было, что он имеет сообщить нечто важное, но графине так хотелось остаться с князем наедине, что старик решил повременить с докладом.

— Ну, что там натворил мой Амвросий? — спросила Авдотья Алексеевна по уходе дворецкого.

— Он исполнил обещание, данное императрице.

— Это насчет немца? Молодец! Я была сегодня на его службе и по его лицу догадалась, что он что-то затевает. Народу ждало его на площади страсть как много! Насилу Конон провез меня сквозь толпу, так и лезут под лошадей как оглашенные. А про то, что он от обедни к немцу хотел заехать, я еще в церкви узнала. И что же дальше?

— От Палена он прямо во дворец проехал к вдовствующей императрице. Она тотчас прошла к государю, и минут через десять курьер уже скакал за Беклешовым, которому приказано было отправиться к генерал-губернатору с повелением немедленно выехать из Петербурга.

— Вот, я думаю, удивился-то!

— Ни крошечки. Пален преспокойно выслушал Беклешова и ответил ему с улыбкой, что ждал этого, у него все готово к отъезду и через два часа его здесь не будет. Это я слышал от самого Беклешова.

— И как ты думаешь, чему надо приписать такое спокойствие?

— Да, вероятно, тому, что чаша злодеяний его переполнилась и уж он сам это понимает. Но, разумеется, он в этом никогда не сознается и все свалит на интриги иезуитов.

— И будет отчасти прав, — заметила графиня.

— Я тоже так думаю, а потому особенно не радуюсь поражению Палена. Можно себе представить, как Грубер теперь торжествует со своими аколитами.

— Будем надеяться, что и на него какой-нибудь Амвросий найдется, — заметила Авдотья Алексеевна. — Прежде за стыд и за грех считали знаться с такими. А наша великая Екатерина как на это смотрела! Сама я своими ушами слышала, как она говорила: «Нельзя допускать, чтобы православным народом иноверцы владели». При ней не то что веру менять, а и родниться с иноземцами было опасно.

Князь ничего не возразил на это и посмотрел на часы.

— Три часа, — сказал он, — интересно было бы узнать, исполнил ли Пален свое обещание выехать через два часа.

Авдотья Алексеевна захлопала в ладоши.

— Сейчас пошлю узнать. Да неужто три часа? Кушать давно пора.

Обращаясь к появившемуся в дверях дворецкому, она приказала послать кого-нибудь потолковее к Полицейскому мосту, чтобы узнать, не слыхать ли чего про генерал-губернатора.

— Его сиятельство, граф фон дер Пален изволили выехать из города, — торжественно сообщил дворецкий.

Графиня переглянулась со своим гостем, а затем снова обратилась к своему старому слуге:

— Откуда ты знаешь?

— Все говорят.

— Ну, если все, значит, правда. Кушать подавать! Да попроси сюда Илью Ивановича.

— Они не пришли-с.

— Как не пришел? Да ведь я послала звать его обедать? Кто к нему ходил?

— Изволили приказать Фомке-с.

— Позови его сюда! Опять, верно, переврал что-нибудь.

Дворецкий вышел, а графиня стала жаловаться на глупость карлика.

— Вздор говорят, что все карлики умны; у этого никогда ума не было, а уж теперь, как стареть стал, никакое серьезное поручение ему нельзя дать, все перепутывает и перевирает. А когда долго в дело его не употребляешь — обижается. Беда мне с ним! Помнишь, прошлым летом, когда та глупая история с Максимовым случалась, тоже насилу узнали мы от него, в чем дело; как затвердил: «заскучали, да заскучали», и ни с места. Клещами у него надо каждый раз слова из горла тянуть. Ну, Фомушка, — обратилась Батманова к карлику, который давно уже стоял в дверях, высоко подняв голову с напудренным хохлом и гордо выпячивая грудь в пышном кисейном жабо, — почему не исполнил ты*ъ моего поручения, не позвал господина Максимова сегодня к нам кушать?!

— Я их звал-с.

— Что же он?

— Они сегодня у нас кушать не могут-с.

— Это почему?

— Первый день с супругой-с.

— С какою супругой?

— С законною-с, с Катериной Францевною-с.

Если бы в эту минуту графиня обернулась к дверям в соседнюю комнату, то увидела бы, что из нее выглядывает множество любопытных лиц с весело сверкающими глазами; но ей было не до того, чтобы обращать внимание на любопытство своей дворни: вне себя от изумления, она взглянула на князя, который смеялся, перевела глаза на карлика, который продолжал хранить невозмутимую серьезность на своем маленьком старческом лице, и снова обернулась к князю.

— Что же это значит? — спросила она.

— Помирились, верно, — не переставая смеяться, ответил князь.

— Да как же это? Давно ли слышать про нее не хотел… государя беспокоил… развод затеял… митрополита с членами Синода перессорил! Да ты это врешь? — закричала Батманова на карлика.

— Пошлите кого угодно, если мне не верите, — сердито возразил последний.

— Да ты их видел?

— Видел-с.

— Что же они?

— По садику обнявшись прогуливаются-с.

Графиня всплеснула руками.

— Стоило из-за этого такую кутерьму поднимать!

Но ее негодование было недолгим: сдержанное фырканье за ее спиной заставило ее оглянуться, и, когда она увидала весело возбужденные лица, толпившиеся в дверях, она поняла, что ей ничего больше не остается делать, как смеяться, — и громко расхохоталась.



  1. «С добрым утром», «спокойной ночи», «пить».
  2. Добрый малый.
  3. Чудовищ.
  4. Щеголем.
  5. Тетушка.
  6. Придирок.
  7. Внимания и уважения.
  8. Генерал иезуитского ордена, с вступлением на престол Павла I поселившийся в Петербурге.
  9. Постоянной мыслью.
  10. Интимные признания.
  11. Союз.
  12. Граф Иван Павлович Кутайсов, взятый в плен в одном из турецких походов, сделал почти невероятную карьеру в царствование императора Павла I: из простого брадобрея и камердинера в течение трех лет он достиг звания обер-шталмейстера и графского титула.
  13. Граф Петр Пален (1745—1826), пользовавшийся неограниченным доверием и милостью императора Павла I, в то время был с.-петербургским военным губернатором.
  14. Храм на Крюковом канале.