В воскресенье я хотел на площади прочитать книжечку о холере. Чтобы народ собрался, надо было объявить в церкви за службой. В субботу вечером пошел за этим к батюшке.
С тех пор как началась в приходе холера, батюшку трудно было застать: не то он прятался, не то уезжал куда. Только в субботу и можно было с ним видеться. Дорогой сошлись мы с Ванюгой, который тоже шел к попу.
— Вот, вместе и налягем на него! — сказал Ванюга, когда узнал, зачем иду я. — У меня тоже дельце вроде твоего: хочу благословиться да иконы ночью поднять... надо!
Ванюга был местный «Дядя Влас». Он пел и читал на клиросе, его трудами блестели на церкви новые зеркальные кресты в золоченых ободках, а самая гордость прихожан — большой праздничный колокол в значительной мере сооружен был на собранные им медяки.
Я знал, что поп сердится за телеграмму об отводе особого кладбища в Новом, не ждал ласковой встречи. Компания Ванюги была мне на руку.
Батюшка вышел к нам на крылечко.
— Ну, что скажешь, баламут? — обратился ко мне.
Я рассказал, что было мне надо.
— О-о! Нет-нет, нет! И не проси! Не дам благословенья.
— Но вы же сами знаете, батюшка, какие басни говорят о холере...
— От этих басен я худого не вижу, а ты со своей прытью у меня половину прихода от храма отбил. Из Новой теперь никто в церковь не может идти... Нет, и не проси, и не настаивай, хуже будет!
— Очень жаль, батюшка, придется, видно, и в этом деле без вас обойтись...
— Да, обойдись уж! А то прыток ты на телеграммы. Нет зайти, посоветоваться... Теперь и ездить мне туда на своих лошадях? Ты думал, на отца духовного и холеры нет?
Начал было и Ванюге отказывать:
— Смущают меня все эти затеи... весьма тревожат и не радуют. Слова нет: похвально в дни испытаний обращение к богу, да опасны могут быть народные скопища... завтра помолимся в храме, и достаточно. Господь услышит...
— Нет уж, батюшка, оставьте сумленья! — уперся Ванюга. — Народу весьма желательно помолиться... И мы вас не утрудим.
За Ванюгой было народное желание, потому ему уступили. Моя просьба осталась при мне. Впрочем, на обратном пути Ванюга пообещал сам от себя объявить о моем желании прочитать книжечку. И на этом мы распрощались.
Поздним вечером, когда смерклось и вызвездило, над селом пронесся низкий удар большого колокола. Один только удар. Размашисто, густо и как-то по-особому тревожно, понятной только для страстной пятницы скорбью, прополз он над всеми закоулками и курмышами, будя рано засыпающий по летам народ.
Село ожило. Замелькали везде торопливые тихие тени. У церковной ограды скучилась еле приметная издали безгласная толпа. Затеплилась плавучим красным огоньком восковая свеча, колыхнулись хоругви, и высокий чистый тенор Ванюги запел с заражающим чувством:
— Не имамы иныя помощи, не имамы иныя надежды, разве тебя, владычице!..
— Ты нам помози! — ухнула масса. И стало как будто светлее. Заколыхались, пошли вдоль села с тихим рыдающим пением и глухим, скребущим сердце шуршанием ног.
В городе весной тоже молились. Я видел, как народ, наполняя церковь до духоты и давки, тосковал в смертельном страхе, искал слова обращения к богу, более близкие страдающей душе, чем написанные в книгах. Вместе со всеми я чувствовал тогда, что слов таких нет, что только по необходимости народ прислушивается к мощным и грубым возгласам дьяконов, не удовлетворяясь ими. Видел я там же, как люди хватались, словно за плавучую пену при кораблекрушении, за новые случайные молитвы, не то хлыстовские, не то баптистские. Слышал умиленное, стройное до последней тонкости пение дорого стоящих певчих. Слышал томные с деланной, а может быть, и с настоящей печалью причитания архиереев. Чувствовал всю полноту народной скорби...
Все это было не то, что я видел, а главное, чувствовал теперь. Здесь нет с народом священника, нет дьякона и по чину положенных молитв. Здесь — одно глубокое, всех связавшее чувство. И, как это ни странно, — чувство радостное. Вверху всего носился тонкий с зовущей дрожью голос Ванюги:
— Радуйся, дево! Радуйся-а!
Я стоял и двигался среди других, так же умиленный, как и все, и радовался. Чему радовался? Томной ли тьме летней ночи, торжественной тишине звездного неба или вдруг невесть с чего родившейся любви ко всему живому?
Все равно было, какие слова читает Ванюга. Важны и радостны были не слова, а самый голос и все другие голоса вокруг. Они жили, дышали любовью и ласкали мой слух, как самая нежная колыбельная песня, песня любящей матери. Если бы вместо слова «радуйся» стали петь «печалься! печалься!» или «гневайся! гневайся!» — все равно я бы радовался.
Я радовался тому, что рядом со мной, плечом к плечу стоит Сережа Маркелов, у которого сипатый голос и, говорят, французская болезнь заразительная, неизлечимая... Мне хочется поцеловать его, как хочется не трогать гнусавого комара, который, подудев над самым ухом, сел на висок и тянет мою кровь с острой зудящей болью.
Пусть его тянет! Еще, еще... я жалею тебя!
Все плакали, не стыдясь своих слез, не склоняя головы к груди. Шли, плотно и твердо ступая лаптями по дорожной пыли. Пели. Не знали молитв, пели то, что знали:
— Гора Афон, гора святая, я не видал твоих чудес...
— В пустыне старец жил прекрасный...
Не все ли равно, что петь.
Ходили так до вторых петухов, и, когда, опять направились к церкви, чтоб поставить иконы на место, на востоке зарделись белые с розовым полосы, посветлело, наши утомленные лица осунулись, позеленели. Только в глазах играл и играл огнево-небесный радостный блеск.
Воскресенье наутро было похоже скорее на троицу, чем на скучный праздник рабочей поры. С покосами убрались, рожь не зажинали, и народ был дома, праздновал. За обедней церковь была полна, и батюшка сказал проповедь, в которой холеру назвал божьим попущением за наши грехи и просил их не поддаваться «некоторым, обуянным гордыней молодым людям, которые в ослеплении своем хотят ее побороть...» Это был камень в мой огород.
После обедни все же народ собрался около пожарного сарая, и я, взобравшись на бочку с водой, прочитал ему книжку. Трудно припомнить сейчас, какое влияние оказало это чтение, но один несомненный след от него остался: многие стали пить вместо сырой воды кипяченную с чаем или просто с богородской травой.
Вечером Ванюга опять поднял иконы, опять ходили по селу с пением молитв и духовных песен. Читали акафист. Так как, кроме Ванюги, других чтецов не было, а он уставал, то я тоже принял участие в чтении. Мы чередовались.
Чтение акафиста нас с Ванюгой так сблизило, что ночью, после всего, когда иконы были поставлены на место, мы не пошли вслед за другими по домам. Разговорившись, прошли за гумна на выгон. Ванюга говорил, я слушал.
— Э-эх, Василич! — открывал он свою душу. — Мы с твоим тятяшей молодые были, одну думу думали, вместе учились потайно грамоте... И росло в нас эдакое-такое, что и сказать нельзя! Ровно как свечки теплились перед престолом божьим... А теперь что? Один я остался, и нет у меня друзьёв душевных. Только вот тоскуюсь когда, невмоготу станет мне, пойду, встану на крылосе и во весь голос: «Под твою милость!» — отлягет малость... А псаломщик сейчас: «Зачем ты, Ванюга, так грубо? Ты тону дождись». А он, тон-то, вот у меня где! В сердце... «Грубо»... Скажет же...
Ночь стояла сонная, с густой тягучей темью. и до того тихая, что голос дергача из дальнего болота казался рядом.
Мы присели на ярусе кривых, плохо оскобленных чернолесовых бревен. Рядом был недоделанный сруб с узкими, как татарские глаза, оконцами, и в одно из оконец гляделась красноватая, будто ползущая куда-то звездочка. Впереди за черным, совсем черным выгоном стлалось более светлое ржаное поле. Чудилось, как оно ширится, ширится и убегает за крутец, туда, где высится Суркомар и чернеет Воровской страшный лес, которого я так боялся в детстве.
Было и жутко, и приятно, клонила дремота. А Ванюга рассказывал тоскующим тоном, как он мечтает всю жизнь встретиться с таким образованным человеком, который знал бы все, о чем ни спросишь, и был бы свой брат мужик, и не гнушался бы лаптей, и понял бы всю глубину тоскующей крестьянской души, которая отдыхает в работе, а в безделье мучается. Долго печаловался Ванюга. Я слушал, слушал и дремал. А он, должно быть, решил уже, что долгожданный образованный человек нашелся, сидит рядом с ним. Вдруг заговорил со мной на «вы» и не прежними мужицкими словами, а другими, которыми надлежит говорить с образованным человеком:
— Как вы относитесь, например?
— К чему?
— Вот... ну вроде: бабы село опахивают...
— Как это село опахивают?
— Так. Очень даже понятно и естественно: от холеры тоже! Как это, на ваш взгляд? То есть как вы находите?
Я не знал совсем, что село опахивают от холеры.
— Да неужели же, дескать, эта самая, с позволенья сказать, волшебница Авдотья ни разу вас не предуведомила? И даже не сообщила ни разу?
— Бабушка Авдотья?
— Разумеется, она! Всю эту линию она ведет. Да вот, не желаете ль взглянуть? Надо полагать, сей ночью они выехали...
И мы поднялись с яруса, пошли крадучись к тому месту, где, по расчету Ванюги, должны были пахать бабы.
Присели к тени крайней половины, стали ждать. Вскоре появилась на недалеком темном горизонте толпа белых привидений. Все в белых рубахах до пят, все с распущенными косами. Везли обыкновенную соху-винтовку так, как мужики возят ее на пашню и с пашни: на волокушах, сошниками кверху и вперед. Сзади, еле поспевая за всеми и путаясь в чересчур долгой рубахе, шла, торопилась старуха Авдотья.
— Главное, не обнаружьте себя чем ни на есть, — шептал, предупреждая, Ванюга, — иначе ни при чем возвратятся... Она, эта Авдотья, твердо знает примету...
Мы притаились, почти не дышали. Привидения прошли почти около, обдавая нас пылью и запахом пота. Они неслышно ступали босыми ногами по пыли дороги и, видимо, захвачены были важностью и строгостью того большого, на их взгляд, дела, которое собирались начать. Соха колыхалась, шуршала, обработанные концы сошников поблескивали, как фосфорные спички во тьме, чуть-чуть дрожала палица. Многих из привидений я успел разглядеть и узнать.
— Баб здесь, собственно говоря, не имеется... — шептал Ванюга, — все девки... и старухи. Вчерашнего дня здесь прекратили пахоту, пойдут теперь дальше.
И, действительно, толпа привидений остановилась, стала к востоку лицом, перевернули соху сошниками в землю, старуха взялась за ручки, пошли.
Шли быстро, молча, таинственно. Слышно было тяжелое дыхание, и чудились струйки пахучего женского пота. Соха скрипела, подрагивала, еле брала твердый, никогда не паханный дерн.
Мы с Ванюгой пошли домой.
— Я полагаю, что больше ничего, как невежественные предрассудки? — спросил испытующе Ванюга и сам же ответил: — Суеверия жалкие, и больше ничего...
На другой день утром я нарочно пошел на выгон. Легкая извилистая борозда, местами углубляясь, местами обрываясь, тонкой черной лентой опоясала село. Она должна охранить нас от холеры.
— Кто знает, — думалось мне, — может быть, это и суеверия жалкие, а может быть, частица того великого духа жизни, которая, наряду с ночными молениями, с чтением книжки у пожарного сарая и с верой в чистую воду для питья, крепит в человеке силу борьбы, родит веру в свое благополучье.