Страхов Н. Н. Борьба с Западом
М., Институт русской цивилизации, 2010
Глава 1. Задача истории литературы
Глава 2. Самобытность в ходе нашей литературы
Глава 3. Связь литературы с веком и народом
Глава 4. Ломоносов и Карамзин
Глава 5. Движение литературы в прошлое царствование
- «История русской литературы в очерках и биографиях». Соч. П. Полевого. Гравюры исполнены Л. Серяковым. СПб., 1872.
На том, как у нас пишется история литературы, может быть яснее, чем на всяком другом предмете, обнаруживается жалкое состояние нашего просвещения: отсутствие твердых основ, хаос предрассудков и недоразумений. Для понимания этой драгоценной истории требуется слишком много, и вот почему она покрыта особенно густым мраком. Поэтому, когда мы нашли, что в книге г. Полевого всего слабее характеристика писателей, изложение их духа и значения, мы нимало не винили составителя книги. На нет и суда нет; где было взять автору правильный и ясный взгляд на нашу литературу?1 Он сделал что мог, а в некоторых очерках — например, Державина2, Крылова3 и пр. — он обнаружил даже любовь к своему предмету, любовь к русским писателям, качество превосходное и, по нынешнему времени, совершенно неожиданное и удивительное.
Писать историю литературы в простоте сердечной, не мудрствуя лукаво, но лишь всей душой любя и уважая деятелей литературы — нынче уже никто не хочет. Между тем, это был бы, может быть, наилучший метод для многих историков, метод, который спас бы их от излишних и неверных рассуждений. Обыкновенно у нас держатся другого метода, и историки приступают к своему предмету если не с прямой ненавистью, то с заметным недоброжелательством и злорадством. И г. Полевой не ушел от общего настроения; и у него кой-кому досталось, например, Гоголю4, Карамзину5; а Пушкину так и очень досталось. Подметить и раздуть темную черту составляет истинное наслаждение для наших историков.
Говорили когда-то, что история есть беспристрастный суд потомства. «Настанет час — и нас не будет, но останутся дела наши — и потомство благословит память нашу». Так утешал себя благодушный Карамзин и в минуту чистой гордости надписал над одной из своих бумаг «для потомства». Как жестоко он обманулся! С чего он взял, простодушный человек, что потомство будет беспристрастнее современников? У потомства будут свои страсти, свои занятия, свои предрассудки, и нет никакой причины думать, что оно сумеет лучше оценить человека, чем те, которые его чтили и любили при его жизни. Что пользы в том, что тысячи книг испещрены именами Карамзина, Пушкина, Шиллера6 и пр., что бесчисленные толпы школьников каждого поколения повторяют эти имена, если в памяти людей уже изгладились светлые образы этих писателей, если их поэзия уже не находит себе никакого отзыва? Это ли та слава в потомстве, которой можно желать и о которой мечтают поэты?
Можно сказать, что каждое поколение, по неизбежному ходу вещей, наносит новую обиду, новое оскорбление каждому из великих писателей. При жизни Пушкина многие предпочитали ему Державина, в чем, вероятно, он не видел большой обиды. Но если бы теперь он узнал в своем гробу, что все молодое поколение уже не читает его больше и предпочитает ему Некрасова7, то, может быть, он почувствовал бы немалую горечь. И, вероятно, будут поколения, когда поэты и с несравненно меньшим талантом, чем у Некрасова, будут восхищать собою главную толпу публики и будут поставлены ею выше Пушкина. Вот что значит слава в потомстве!
И с каких точек зрения судит потомство о писателях прошлых времен? Каждое поколение в нелепой гордости считает свои понятия, свои нужды, свои стремления за единственно истинные и существенные; в истории оно ищет того, чем само оно умеет интересоваться, хвалит только то, чему само оно способно сочувствовать. И чем живее собственные интересы и стремления потомства, тем оно пристрастнее, тем несправедливее. Оно вступает в полемику со знаменитыми мертвецами, оно пропускает мимо ушей лучшие звуки их души, для него непонятные, и казнит за все, в чем найдет понятное противоречие своим мыслям. Таким образом, человеку, в котором горит гений, остается только то утешение, что среди множества тупых, равнодушных и пристрастных людей, внимание которых будет привлечено его именем, в виде исключения попадется, вероятно, и несколько умов, которые будут способны понять его, которые, может быть, оценят его даже вернее, чем сумели оценить близко знавшие его современники.
Отсюда мы видим, в чем состоит истинная задача историка (и, следовательно, критика). Историк, по самому существу дела, есть консерватор, хранитель преданий, любитель прошлого. Он должен противодействовать беспамятству людей, их увлечению настоящим, отвлекать их от интересов минуты к интересам более важным и общим. Его усилия должны быть направлены к тому, чтобы задержать прогресс, не дать ему мельчать и отрываться от прошлого, замедлить его течение всем бременем минувших дел и мыслей. Пусть не ошибаются историки, воображающее себя рьяными прогрессистами: они на ложной дороге, они уклоняются от своего прямого назначения. В одном журнале уже было замечено г. Полевому, что он напрасно посвятил около трети своей книги истории допетровской литературы, что эта история неинтересна большинству публики. С прогрессивной точки зрения какой справедливый упрек! Зачем возбуждать интерес к отжившему среди множества современных животрепещущих интересов? Вперед и вперед, и чем меньше мы будем думать и жалеть о старом, тем лучше. Вот почему истинно-прогрессивный историк занимается лишь тем, что бранит старое, и у нас действительно есть историки литературы, которые не видят в ее истории ничего светлого и замечательного почти вплоть до того времени, когда они сами стали писать.
Обыкновенный, наивный взгляд на историю гораздо ближе к сущности дела. Обыкновенно люди не видят хорошего в настоящем и любовно обращаются к прошлому, где можно найти столько прекрасного. Если приложить этот антипрогрессивный взгляд к литературе, то он окажется очень естественным. В самом деле, если взять настоящую минуту, то где мы найдем в нашей литературе такую могучую и теплую поэзию, как у Пушкина, такую яркость и несравненный юмор, как у Гоголя, такую чистоту и благость души, как у Карамзина, такой светлый и крепкий дух, как у Ломоносова? Все это было когда-то, и хотя может быть живет в нас, но, по вечному закону истории, уже не повторяется в тех формах, в которых было предметом нашего восторга. Старое — увы! — не заменяется новым, что бы ни толковали прогрессисты. История есть ряд откровений, которые потому и дороги, потому и достойны изучения, что по слабости и ограниченности человека не могут являться вновь. Это такое наше имущество, такое наследство, которым мы отчасти можем обладать, но которого сами приобрести неспособны.
С этой точки зрения то, что называется прогрессом и развитием, есть дело довольно мудреное для точного определения. На литературе яснее, чем на других сферах, видно, что непрерывный и последовательный прогресс совершается лишь в низших областях, в явлениях не главных, а подчиненных. Так, число книг постепенно увеличивается, но никто не скажет, что они непременно становятся умнее и значительнее; знания распространяются, но основательное и глубокое изучение есть всегда редкое и капризное исключение; пишущих становится все больше и больше, но люди талантливые и гениальные часто почти вовсе исчезают, и их появление не подчинено никакому закону; самый язык, постоянно обогащаясь, постоянно становясь точнее и аналитичнее, колеблется в рассуждении своих высших качеств, красоты и силы. И вот почему истинные прогрессисты не любят литературы в высшем ее смысле, в том смысле, который не укладывается в ровную и узкую колею прогресса. Поклонение гению для них ненавистно не только в поэзии, но даже в науке; они желали бы свести все знания на общедоступные и ни для кого не составляющие заслуги; они желали бы изгнать всякую поэзию, все, что требует особого дара небес, и оставить лишь ту литературу, для которой довольно усердия и расторопности, и нет нужды в талантах.
Если возьмем отдельные явления литературы, отдельных писателей, то, всматриваясь в их развитие, мы встретим непобедимые трудности, когда станем подводить их под формулу прогрессивного движения. Историки литературы очень любят указывать влияние, которому один писатель подвергался от другого или от общего умственного настроения, от духа века. Таким образом, они пытаются и надеются связать факты литературы в некоторую непрерывную нить. Но легко видеть, что эта нить в действительности разрывается на каждом шагу и что вполне связать ее никогда не удается. Каждый писатель, стоящий внимания историка, есть нечто самобытное, независимый организм. Натуры подражательные, остающиеся всю жизнь эхом чужих мыслей и речей, хотя могут быть иногда весьма даровиты и плодовиты, хотя иногда чрезвычайно восхваляются поклонниками прогресса, как носители и распространители известных идей, не составляют, однако же, истинных двигателей и вкладчиков литературы. Они относятся к той низшей области, которая может вполне войти в колею прогресса. Если бы все писатели подражали, о, — тогда прогресс действительно шел бы непрерывно и постепенно; он по прямой линии завел бы нас, вероятно, в какие-нибудь теснины, несносные для души человека.
Но не все подражают; являются люди, которые, иногда после долгой и тяжкой борьбы, выходят из под влияния века, господствующих идей, прежних писателей, которые осмеливаются быть самими собой и говорить то, что откуда-то, из какой-то неведомой глубины приходит им на ум и на сердце; — и вот эти-то люди составляют настоящую литературу, совершают в ней действительный прогресс. Деятельность таких людей не определяется теми влияниями, под которыми они развиваются, а разве только оплодотворяется. Конечно, если существует постоянный и сильный источник влияния, как, например, для нас он существует в литературах Запада, то мы едва ли найдем большое достоинство в писателе, который остался глух и недоступен для этого могучего воздействия. Восприимчивость, и даже очень сильная, всегда свойственна даровитым натурам. Но, наконец, она побеждается собственным голосом души, и эта победа бывает тем выше, чем сильнее то, что требовалось победить.
Понятно, что такие люди неизбежно встречают противодействие и недоброжелательство со стороны современников, а мы прибавим — и со стороны потомства. Ибо как современники, так и потомство составляют ту толпу, для которой всего удобнее и привычнее двигаться по ровной колее прогресса, преуспевать в подражании и перенимании. Задача историка состоит в том, чтобы стать выше такого общего хода вещей и наводить читателей на более справедливое и глубокое понимание. У нас, как известно, дело идет обратным порядком; историки хвалят наших писателей, например, Карамзина, Пушкина, только до тех пор, пока они не достигли самостоятельности, пока были под влиянием Запада; когда же они становятся на свои ноги, мудрые историки не чувствуют даже любопытства, а только одно негодование.
Но если так, если писатели суть самостоятельные явления, не связанные между собой и не порождаемые влияниями, точно так, как не связаны между собой и не порождены ветром и дождем цветы одного луга, то в чем мы поставим их общее родство, какими нитями свяжем их воедино? Каждый писатель в той или другой мере, в той или другой форме, есть выразитель народного духа; вот та общая почва, на которой они растут. В одном сказалось одно, в другом другое, но корень общий. Народный дух — так назовем мы пока ту таинственную силу, от которой в глубочайшем корне зависят проявления человеческих душ. Люди ведь напрасно думают, что они сами строят свою жизнь; в самых важных случаях ими движут силы, ускользающие от сознания и доступные для нашего познания лишь отчасти, лишь при больших усилиях.
С этой точки зрения история литературы представляет величайший интерес и бесконечное поприще для созерцания. Всякий предмет, как известно, неисчерпаем; но едва ли есть другой предмет, в который, по-видимому, так легко углубляться, как в историю литературы, где можно бы легче находить столько пищи для души.
Немецкий историк Дройзен8, прогрессист, как все просвещенные немцы, пишет: «У нас, у людей, есть только настоящее, только здесь да теперь. Все прошлое, вся история содержится идеально в настоящем и в том, чем обладает настоящее». Вот рассуждение, по нашему мнению, совершенно антиисторическое и глубоко ложное. Оно основано на той дерзостной мысли, к которой привыкли немцы, что будто бы человечество в каждую минуту воплощает в себе всю сущность мира, исчерпывает собою всю его божественность. Тут высказывается полное отрицание человеческой слабости и ограниченности.
Какая безмерно гордая, но вместе и какая печальная точка зрения! Разумеется, при таком взгляде история имеет мало значения. Если в нас воплощается божество во всей его целости и в последнем фазисе его развития, то зачем нам думать о прежних фазисах? Мы и без того носим их в себе. Прошлое не существует потому, что оно уже недостойно существовать.
Но если так, то волей-неволей мы должны довольствоваться настоящим — вот нестерпимое следствие. Мы не имеем права находить жалкими современных людей, не имеем права думать, что некогда человеческая доблесть, человеческий разум, — словом, вся красота человеческой души, — выражались выше и чище, чем в наши дни. Против подобных взглядов какой живой протест представляют произведения литературы! Нет явлений более долговечных, более упорно сохраняющих свою жизнь. Кто осмелится сказать, что гений Пушкина вполне усвоен и претворен нынешними умами, что он в них содержится? Но если в силу прогресса и развития настанут и такие поколения, для которых сочинения Пушкина обратятся в простую печатную бумагу, Пушкин все-таки не умрет. Отдаленный потомок может услышать его голос, и, может быть, расслушает что-нибудь даже яснее, нежели мы.
Будучи существами ограниченными, изменчивыми, случайными, мы должны беречь историю преимущественно как память о том, что было выше нас, и что в нас самих иногда отражается лишь малою своею частью. От этих общих соображений перейдем, в частности, к русской литературе.
Историю русской литературы можно рассматривать как историю постепенного освобождения русского ума и чувства от западных влияний, постепенного развития нашей самобытности в словесном художестве. Благодаря небесам, мы теперь стоим крепко на своих ногах, и потому можем уже понимать эту историю, имеем твердые основания для суждения об ее явлениях — с этой точки зрения.
От Ломоносова9 начинается у нас ряд таких европейских влияний, которые уже не порождают одной подражательности, а действительно вызывают к самодеятельности наш народный дух. Для прогрессивных историков, каков и г. Полевой, Ломоносов сливается с предшествующими и современными ему писателями; но для нас он выделяется резко; в нем совершилось чудо — созданы произведения, равные своим образам, и явился язык, вполне пригодный для таких произведений.
Ломоносовская ода есть явление удивительное. Искренность и живость многих стихов поразительны; великолепное течение речи, которое вполне усвоил себе только Пушкин, не уступит никаким одам в мире. Вообще на так называемую ложноклассическую эпоху нашей литературы вовсе не следует смотреть так презрительно, как на нее обыкновенно смотрят. В ней видят одну подражательную напыщенность, одну ложь, возникшую в подобие тому, что само было ложью, то есть французскому псевдоклассицизму. Но подобная оценка была уместна разве только в минуту борьбы, во время стремления к новым, более естественным формам. Теперь, слава Богу, мы давно уже свободны от псевдоклассицизма, и пора бы нам перестать воевать с ним.
Сам французский псевдоклассицизм до сих пор не оценен беспристрастно, и мы все повторяем те суждения, которые некогда высказал Лессинг в раздражении борьбы. Один умный француз Виктор Шербюлье10 справедливо замечает, что Лессингу11 были непонятны герои французских трагедий, так как тогдашняя немецкая жизнь не представляла ничего подобного. Шербюлье говорит, что, живи он во время Лессинга, он обратился бы к немцам с такой речью: «Послушайте, друзья мои! Какая муха вас укусила и что случилось между вами и Мельпоменой? Позвольте вам сказать на ушко: вы просто школьники. Разве вы видели близко великих людей и великие дела? Были ли вы допущены Ришелье в его круг? Гуляли ли вы в свите великого Конде в тени аллей Шантильи и рассказывал ли он вам о битве при Рокруа? Бывали ли вы в Версале? Являлась ли вам во сне тень Монтеспан? Поверьте мне, оставьте героев в покое… Поищите других средств нравиться вашим добрым лейпцигским и гамбургским мещанам». Тут выражена верная мысль, что псевдоклассическое искусство имело тесную связь с той жизнью, среди которой оно процветало, что формы, в которых героизм являлся на театральной сцене, были отражением явлений действительности. Лессинг протестовал во имя своей немецкой действительности, и вместо трагедии царей и героев создал мещанскую драму.
То же замечание нужно применить и к нашему подражательному псевдоклассицизму. Нет сомнения, что в самой жизни было нечто поддерживавшее высокопарность наших од и ходульность наших трагедий. Россия в тот период, очевидно, питала великие надежды и по временам испытывала упоение славы. Сближаясь с Европой, мы сразу показали себя равными ей в одном отношении — в государственном могуществе, и это не могло не возбудить нашей гордости. Ясно было, что нам открывается безмерное поприще, всемирно-историческое значение; европейская цивилизация тогда еще не пугала и не подавляла нас, как теперь, а, напротив, возбуждала в нас только юношескую бодрость и надежду. Эпоха Петра12 была блистательным заявлением нашего могущества, век Екатерины13 был веком твердой, громкой славы. Было бы странно, если бы литература не отразила в себе того героического восторга, который составлял самую светлую сторону тогдашней жизни России. Было бы странно, если бы при таком ненатуральном приподнятом положении народа, литература была натуральной, если бы она отражала в себе тогдашнюю будничную действительность, а не те порывы и помыслы, которые носились поверх этой действительности.
Этот молодой восторг прошел, как мы знаем; более близкое знакомство с Европой, более точный анализ нашего положения подорвали наши надежды и показали нам ту сложность и трудность задачи, которой мы сперва и не подозревали; но период восторга (от Ломоносова до Карамзина), период оды и трагедий принес и свой положительный плод, оставил нам долговечное наследство. Самая восторженность не умерла в нас, и еще не вовсе потухли в нас искры того пламени, которое вспыхивало в Ломоносове и Державине; но осталось и более явное и, так сказать, осязательное наследство — наш литературный язык.
Когда явился Пушкин, язык для него был уже готов. Язык вообще есть дело очень таинственное. Ломоносов, например, едва ли ясно видел размеры подвига, который он совершил в этом отношении. Отлично чувствуя красоты и силы языка, он заранее верил, что найдет в нем все средства для выражения своих мыслей; создавать, казалось, ничего не нужно было; а между тем, вышел новый язык, которым еще никто до него не писал.
Задача вообще предстояла огромная. Если бы тогда водились у нас скептики и нигилисты, смиренно преклоняющееся перед Европой и не верящие в русские духовные силы, то они, по-видимому совершенно основательно, могли бы говорить, что пытаться писать русские поэмы и трагедии, подобные европейским, есть совершенная нелепость, несбыточная затея, так как у нас нет языка, нет оборотов и выражений для высоких и тонких мыслей. Даже в тридцатых годах нашего столетия один из наших министров народного просвещения сказал же русскому ученому, просившему пособия на издание перевода Платона14, что он не думает, чтобы можно было русским языком удачно передать речь греческого мудреца, что французский язык, как у Кузена15, — совсем другое дело.
Итак, как же совершилось чудо? Каким образом русских людей не остановили сомнения, столь очевидные и основательные? Вера их была так крепка, что не задумывалась и не колебалась. И вот они пустились на истинно варварском языке выражать самые возвышенные чувства, изысканный героизм, напряженные и величественные страсти. Все, что образованный мир наследовал от древних и внес от себя, что признавалось в те дни поэтическим и высоким, было пересказано по-русски. Для того, чтобы представить себе ту живость и естественность, до которой доходило это перенимание, нужно вспомнить театр той эпохи, тот театр, который еще во всем блеске застал Пушкин.
Где Озеров невольны дни
Народных слез, рукоплесканий
С младой Семеновой делил,
Где наш Катенин воскресил
Корнеля гений величавый16.
Говоря о Сумарокове17, г. Полевой подробно излагает недостатки того рода драматических произведений, который тогда господствовал (стр. 307—309); но он ни слова не говорит о том, в чем могла состоять привлекательность этих произведений, что выходило из них для зрителей. В то время явились первые русские актеры, то есть явились люди, которые своим голосом, лицом и всей фигурой взялись изображать эти неестественные лица, эти ходульные чувства, и делали это превосходно, в высшей степени естественно. Русские оказались чрезвычайно способными к актерству. Кто хочет иметь понятие о том, что из этого выходило, пусть прочтет «Воспоминания» С. Т. Аксакова18. Изящнейшие рыцари, величественные герои, несравненные полубоги являлись перед зрителями, как живые лица, и поражали их восторгом и умилением. Идеализация воплощалась в слове, в дикции, в жесте и выражении лица.
Несомненно, что таким образом были приобретены великие богатства. Язык и стих поднялись в своей выразительности до самой крайней высоты. Трудам и талантам этого периода мы отчасти обязаны тем, что свободно можем выражать на своем языке всякую поэзию, всякую мысль.
За ломоносовским периодом следовал карамзинский, в котором бессознательная вера была не менее сильна и принесла не менее обильные плоды. Карамзин, Жуковский19, Батюшков20 и пр. интересны в том отношении, что нимало не сомневаются в нашем равенстве с Европой, простодушно становятся наравне с ней. И происходят чудеса, не уступающие прежним. Вдруг является русская история, является во всеоружии, в столь крепких очерках, что для нее потом безвредно проходят все бури сомнений и неверия, продолжающиеся до сего дня. Вдруг область поэзии расширяется неизмеримо, спускаясь до ежедневных чувств, до будничных мелочей.
Г. Полевой смотрит на Жуковского исключительно как на подражателя (стр. 490). Такой взгляд нам кажется односторонним, так как захватывает только внешность вещей. Жуковский нечто создал в русской литературе, именно создал ту манеру мыслить, чувствовать и выражаться, которой до него не знали, и в которой нашли себе выход известные поэтические стремления русской души. Мечтательность, сентиментальность не были у Жуковского и Карамзина чем-нибудь напускным и заимствованным; это были их естественные, прирожденные свойства, и никто нас не уверит (хоть и пытались), что Карамзин был, в сущности, человек жестокосердный, а Жуковский — хитрый придворный пролаза. Европейские влияния только пробудили те струны и силы, которые уже хранились и в русских душах.
Да писатели этого периода вовсе и не думают подражать; они, как мы уже сказали, думают просто стать наравне с европейскими гениями, которые тогда славились. Вот откуда их смелость, их расположение бороться со своими образцами, их постоянные попытки оригинальных созданий. Рабства и копирования в них нет и следа. Тогда мы верили в свою литературу так, как никогда не верили ни прежде, ни потом. Мы имели лирику, драму, басню, историю, имели произведения во всех родах, и среди восторгов от этих произведений ни одна мысль о бедности нашей литературы и о ее подражательном характере не приходила в голову ни читателям, ни писателям.
Таковы некоторые черты той истории, которая послужила подножием для действительного основателя самобытной русской литературы, для Пушкина. Пушкин — вот роскошный плод этих усилий, этого обилия веры в себя, этих подражаний, чуждых рабства. В Пушкине завершился наш язык, завершилось распространение кругозора нашей поэзии, и идеал русской души, истинная мера ее чувств и движений выразились в такой полноте, что вся дальнейшая литература может быть рассматриваема как развитие зачатков, положенных Пушкиным.
А между тем, Пушкин, по-видимому, есть тоже подражатель. Его язык, приемы, формы — все принадлежит современной ему литературе. Вот самый поразительный пример, как внешность в этом случае обманчива, как строго нужно обращать внимание на дух писателя, на его, так сказать, внутреннюю форму, чтобы понять его настоящий смысл. Как французский псевдоклассицизм в сущности был выражением чисто французских идеалов, воплощал дух и понятия великой нации, так и в Пушкине под чужими формами развилось совершенно самобытное содержание.
Гений Пушкина не тяготился формой. С чисто русской гибкостью он схватывает и усваивает себе все, всякую форму и всякий язык. Процесс, который при этом совершался в поэте, который происходил в нем с чрезвычайной быстротой, силой и отчетливостью, есть дело в высшей степени важное и любопытное. Чужое усваивалось во всей его полноте и многосторонности; потом наступала борьба с чужим и его разложение; наконец или, лучше, одновременно с этим возникало свое, били ключи из неведомой глубины народного духа.
Схватки с чужим носят иногда на себе характер умышленной, нарочно затеваемой борьбы, которая для такого силача не только не казалась страшной, а переходила почти в забаву. Обозревая весь свой умственный мир, он как будто шутя пробует писать в духе то Ариоста21, то Альфиери22, то Державина, то Данте23, то народных сказок и песен, — и т. д. и т. д. Выходят или произведения, которых не отличишь от образцов, или — замечательное дело — пародии. Так, в «Борисе Годунове» есть сцены шекспировские, в самом строгом смысле этого слова; так стихотворение «В младенчестве моем она меня любила» писал точно сам Батюшков, а «Если жизнь тебя обманет» — точно сам Жуковский. Но, схватывая чужую манеру, чужой тон и дух, Пушкин иногда невольно чувствовал себя выше писателя, с которым вздумал состязаться; и тогда выходила пародия невообразимой меткости и глубины. Так пародическая струйка есть в удивительных «Подражаниях Корану», в которых к яркой поэзии примешана и некоторая доля восточной бессмыслицы; так «Подражания Данте» распадаются на две части, — на действительное подражание и на чистую пародию.
Вот небольшие образчики того, что значили для Пушкина влияния, среди которых он развивался. Это были только поводы к победам, только вызовы к вполне самостоятельному творчеству. Так поборол он французский псевдоклассицизм, немецкий романтизм, английский байронизм, и вышел самим собой, несравненным русским поэтом. Если «История» Карамзина все еще носит на себе следы чужого духа, несоответствующего предмету тона и языка, то, например, «Капитанская дочка», хотя и написана в форме романов Вальтера Скотта24, есть, однако же, произведение чисто русское не только по духу, но и по всему тону и складу рассказа. Пушкин нашел и воплотил в своих последних произведениях — правильное отношение к русской действительности, нашел приемы, посредством которых можно возводить в поэзию эту действительность, не прикрашивая ее, не изменяя и не переодевая. Отсюда становится понятным, почему все последовавшие писатели могут быть, в известном смысле, сведены на Пушкина; именно в Пушкине всегда можно найти ту струну, ту сферу чувства и понимания, которая составляла впоследствии особенность какого-нибудь писателя, была им специально разрабатываема. Так, зачатки Гоголя можно найти в «Гробовщике»; Островский, конечно, ведет свое происхождение от «Бориса Годунова»; тон Некрасова уже взят в замечательном стихотворении «Гуманный критик мой, насмешник толстопузый», приведенном у г. Полевого (стр. 557); Достоевский начинается от «Станционного смотрителя»; С. Т. Аксаков и Л. Н. Толстой от «Капитанской дочки». Мы указали при этом на самых оригинальных наших писателей, вносивших в литературу, по-видимому, совершенно новый элемент, «новое слово».
Этими замечаниями мы желали бы дать почувствовать читателю, что в Пушкине, очевидно, совершалось поэтическое душевное движение огромных размеров и глубочайшего значения. Об этом движении, которое первый понял Ап. Григорьев25, у нас обыкновенно не имеют никакого понятия; о нем ни слова не говорит и г. Полевой, упоминающий о таких произведениях, как «Пиковая дама», «Капитанская дочка», — не только равнодушно, а даже с некоторым пренебрежением.
Немцы вследствие сильного расположения к отвлеченности, постоянного обращения мысли среди голых понятий вообразили, наконец, что эти понятия имеют какое-то самостоятельное существование, что они живут особою жизнью, как независимые организмы. Послушать их, — то наука, искусство, поэзия, философия и пр. имеют внутреннее, самобытное развитие, такую историю, в которой каждое явление известной области главнейшим образом происходит из предыдущих явлений той же области. Так, каждая философская система производится историками из предшествующих систем, один период литературы выводится из другого и т. д.
Между тем, самостоятельных организмов такого рода вовсе нет, хотя и существует некоторая связь и преемственность между явлениями каждой области. Каждое явление имеет одинаковый, общий корень с другими, ему однородными, и развивается по общим их законам, а не коренится одно явление в другом и не составляет одно явление нового фазиса, зависящего от фазиса предыдущего. В какую бы эпоху ни явился философ или поэт, это будет, в сущности, все то же явление, и в новых формах повторятся все те же черты, те же существенные законы. Каждое новое явление только уясняет нам общую сущность, лежащую в их основании, а не приносит нам чего-либо абсолютно нового. Таким образом, если мы пишем, например, историю философии, то нашей целью не может быть изложение каких-нибудь последних результатов и рассказ о той работе, о тех последовательных шагах, которыми эти результаты достигнуты. Такая цель была бы недостаточно важна и занимательна. Историк, по нашему мнению, должен иметь в виду идею философии во все века ту же самую, воплощавшуюся в более или менее ясных и совершенных формах, но всегда по одинаковым законам. При таком взгляде каждое историческое явление, то есть известный философ, определенная философская система, составляет лишь частный пример общего явления — философского мышления, которое в зачатках есть всегда и везде, но лишь изредка развивается в крупных размерах. В Платоне, в Спинозе26 способность к философии, нужно полагать, воплотилась полнее и явственнее, чем в Милле27 или Бюхнере28.
Отсюда же получается возможность теснее связывать явления особой области человеческих проявлений с остальными фактами жизни человечества. В людях хранится постоянная возможность, постоянное расположение к поэзии, философии, литературе. Эта возможность переходит в дело только при благоприятных обстоятельствах, при особом возбуждении и при существовании особо одаренных людей. Не вся поэзия, существовавшая и существующая в душах людей, записана стихами; может быть лучшая и чистейшая осталась невысказанной и нам неизвестна. И каждый раз, когда является поэт, ему не нужно искать источника поэзии у своих предшественников; главный источник в нем самом. Вследствие такой независимости он прямо черпает из жизни, он не столько связан с предыдущей литературой, сколько с современными ему историческими событиями. Поэтому каждого поэта нужно объяснять, главным образом, из свойств его народа и из современных ему событий этого народа, а не из развития идей, выраженных предшественниками, и не из влияния каких-нибудь иностранных образцов. По крайней мере, истинная поэтическая сила так действует, самобытно, по одним лишь своим вечным законам. Да и во второстепенных писателях — эту сторону деятельности нужно считать главной. Жуковский, воспевая события 1812 года, нигде не говорит о пушках и выстрелах; у него везде только мечи и стрелы. Вот черта той подражательности и преемственности, которую любят замечать историки. Но Пушкин уже рисует всеми красками, ни у кого не заимствованными, а взятыми из жизни. Так, говоря о Кавказе, он вспоминает времена,
Когда на Тереке седом
Впервые грянул битвы гром
И грохот русских барабанов
Если вспомним, что дело идет об ущелье, в котором этот зловещий грохот должен был раздаваться особенно ярко, то мы поймем, как жива здесь черта, схваченная поэтом. И он схватил ее уже в «Кавказском пленнике», когда стихи Жуковского еще не отзвучали, когда вся Россия еще твердила о сечах и звуках мечей, о щитах и стрелах.
Связь между развитием писателя и его веком есть дело первой важности, так как истинная поэзия не есть отвлеченная вещь, а сливается с глубочайшими движениями жизни народа. Если же так, то легко понять, почему столь несовершенна история нашей новой литературы: у нас почти вовсе нет истории государства и народа за последний период, начинающийся с Петра. Совершенно ясно, что этот период еще не кончен, что мы сами еще охвачены его интересами и столкновениями; преобразования минувшего царствования, хотя в них и «послышалась нам наша старина», все-таки составляют продолжение эпохи, начатой Петром. Понятно поэтому, что мы не можем смотреть на явления этого периода объективно и беспристрастно, что мы не имеем о них установившихся понятий. Сверх того, и самая сущность дела, как нам кажется, трудна необыкновенно; жизненное движение, происходившее в этом периоде, так сложно, противоречиво, неясно, что нужны очень гибкие и необыкновенные категории, чтобы уложить его в определенные формы мысли. И вот как случилось, что до сих пор мы, собственно, стоим в недоумении перед новой русской историей, а проживши энергической жизнью полтора столетия, наполнивши мир славой и страхом, создавши свою литературу, театр, музыку, чувствуя в себе крепость сил непоколебимую, мы все еще с изумлением оглядываем сами себя и готовы в минуту сомнения счесть всю эту историю почти за бессмыслицу.
А если так, то мудрено нам и понимать связь между нашими писателями и тем временем, которое их воспитало. Некоторые черты, впрочем, так ясны, что их смело можно указать. Например, Ломоносов есть, очевидно, воспитанник Петровской эпохи; Карамзин — плод Екатерининского времени; Пушкин и плеяда поэтов, его окружавших, порождены 1812 годом, Лев Толстой есть порождение того, что сам он называет «Севастопольской эпопеей». Таким образом, ясно, что время особенных напряжений народных, время, когда дух народа подымался и чувствовал свою мощь, оставляло следы в избранных душах, оплодотворяло дарования! Можно сделать и обратное заключение: если мы находим, что известная эпоха отразилась в крупных явлениях литературы, то это доказывает, что она действительно отличалась усиленной жизнью народного духа. Стихи Державина лучше всяких изысканий показывают, что Россия того времени упивалась восторгом от своей славы, а строй мыслей и чувств Карамзина непререкаемо свидетельствует о лучших сторонах того духа, к которым было проникнуто царствование Екатерины. При слабости нашего исторического понимания близких к нам эпох, указания литературы составляют даже почти единственную путеводную нить при воссоздании той жизни, которая одушевляла эти эпохи.
Возьмем какую-нибудь частность, — например, 1812 год. Г. Полевой не видит ничего хорошего в том действии, которое произвела эта вечно памятная война с Европой на нашу литературу. Он, во-первых, считает за некоторую помеху развития нашей литературы то, что тогдашние писатели так легко увлекались воинским духом. Из наших знаменитостей, как известно, Жуковский был в ополчении, Батюшков делал весь поход по Европе; о Грибоедове наш историк рассказывает так: «1812 год и ему, как большей части тогдашнего русского юношества, становится поперек дороги: 17-летний Грибоедов бросает все, поступает корнетом в Салтыковский гусарский полк и в 1813 году является уже в Брест-Литовске в одном из наших гусарских полков… Об этом пребывании своем в гусарах Грибоедов не мог вспомнить без особенного негодования и утверждал, что пробыв всего четыре месяца в этой дружине, целых четыре года не мог потом попасть на путь истинный» (стр. 568).
Таким образом, г. Полевой, как видим, готов предположить, что если бы русские юноши того времени не поддавались общему течению и не поступали в гусapcкиe и другие ужасные полки, а занимались бы науками и опытами в словесности, то наша литература и все развитие оказали бы несравненно большие успехи.
Но еще хуже, по мнению г. Полевого, те последствия, которые порождены были нашими победами, безмерным патриотическим воодушевлением. Интересный образчик того, как извращены были взгляды этим настроением, г. Полевой приводит в биографии Батюшкова:
"Дошедшие до нас письма его, писанные из Парижа, указывают на то, что и Батюшков наравне со множеством современников своих решительно потерял голову в чаду упоения той славой, которая так изобильно увенчала лаврами наше оружие, и той рыцарской, бескорыстной борьбой за свободу Европы, которую мы так твердо вынесли. Видно, что Батюшков и в это время все еще продолжал жить одним только настоящим, не задумываясь о завтрашнем дне, да к тому же и очень легко приходил в восторг.
«…Я часто с удовольствием смотрю, — пишет он из Парижа Данилову — как наши казаки беспечно проезжают через Аустерлицкий мост, любуясь его удивительным построением; с удовольствием неизъяснимым вижу русских гренадер перед Траяновой колонной или у решетки Тюльери, перед Arc de Triomphe, где изображены и Ульм, и Аустерлиц, и Фридланд, и Иена… Французы дорого заплатили за свою славу, любезный друг».
Таким же увлечением и заносчивым поверхностным взглядом на Францию, на французскую литературу и просвещение отзывается вообще все то, что Батюшков пишет из Парижа о пребывании в нем, причем называет себя «маленьким Тибул-лом или, проще, капитаном русской императорской службы, что в нынешнее время важнее, нежели бывший кавалер или всадник римский (ибо, по словам Соломона, „живой воробей лучше мертвого льва“)»…
Особенно странно и неприятно поражают нас суждения «маленького Тибулла» о современном состоянии французской литературы:
«Нынешний год была предложена к увенчанию (в академии) „Смерть Баярда“, но по слабости поэзии не получила обыкновенной награды. Теперь отгадайте, какой предмет назначен для будущего года? — „Польза прививания коровьей оспы!“ Это хоть бы нашей Академии выдумать! По этому, любезный друг, можете судить о состоянии французской словесности. Ее не любил Наполеон… что немало послужило к упадку академии французской. Правление должно лелеять и баловать муз; иначе они будут бесплодны[1]. Следуя обыкновенному течению вещей, я думаю, что век славы для французской словесности прошел и вряд ли может когда воротиться. Впрочем, мирное отечественное правление будет во сто раз благосклоннее для муз судорожного тиранского правления корсиканца…»" (стр. 509).
Мы понимаем, почему эти слова Батюшкова кажутся г. Полевому одни — просто странными и неприятными, а другие — особенно странными и неприятными. Батюшков восхищается и гордится тем, чем, по мнению г. Полевого, нельзя гордиться, и отзывается очень смело и поверхностно о том, перед чем следует благоговеть. Он осмеливается смотреть свысока на французскую словесность — какова дерзость! Он осмеливается мечтать, что правление, которое мы тогда установили во Франции, будет благоприятнее музам, чем Наполеон, — каково ослепление!
Что касается до нас, то этот тон самоуверенности и радости представляет для нас явление истинно-приятное. Такое настроение должно было сильно содействовать развитию нашей литературы. Именно как? Писатель в те времена считал для себя возможным ту же славу, тот же гений, какие он находил у других народов. Мы признали своей всю поэзию, какую только знали; отсюда такое множество переводов и подражаний, не уступающих подлинникам и имеющих все значение оригинальных произведений. Отсюда несколько ложный, но истинно чудесный колорит, который наброшен был на все явления русской жизни; все было опоэтизировано и, хотя облечено было в формы отчасти чужие, но в них сказалось много и своего. Батюшков недаром называет себя Тибуллом и мечтает, глядя на наших солдат в Париже, что он ничем не хуже какого-нибудь римского всадника.
Без веры в себя невозможно никакое развитие, и только веруя в свой народ, Карамзин мог создать свою «Историю» в подражание Юму29, а Пушкин «Капитанскую дочку» — в подражание Вальтеру Скотту. Bерой же мы надолго запаслись в 1812 году, и ни в ком она не проявилась так сильно, живо, безгранично смело, как в Пушкине. Все места, где Пушкин говорит о 1812 годе, свидетельствуют о неизгладимом и несравненном впечатлении. Пушкин был в это время отроком и, следовательно, в той поре, когда впервые раскрывается душа и впечатления действуют всего могущественнее.
Вы помните? Текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас…30.
Как искренно и как глубоко! Идти на войну не значит, как воображает, кажется, большая часть нынешних писателей, идти убивать других; это значит прежде всего идти самому на смерть.
Соображая все это, мы были очень удивлены, встретив у г. Полевого о стихотворениях Пушкина «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» такой отзыв: «В них совершенно нет ни того теплого чувства, ни той искренности, которые одни только и способны придать значение всякому патриотическому стихотворению» (стр. 552).
Дальше этого, по нашему мнению, непонимание дела простираться не может. Стихотворения эти не только говорят сами за себя, но и согласуются строжайшим образом со всей историей развития Пушкина, со всем, что он говорил и писал.
Заметим, что уже Пушкин хорошо знал сомнения относительно нашей славы, что он уже слышал скептические голоса — и свои, и чужие. Он спрашивает:
Что взяли вы? Еще ли росс
Больной, расслабленный колосс?
Еще ли северная слава
Пустая притча, лживый сон?31
Но эти сомнения потом выросли и заполонили нас до такой степени, что многие у нас перестали понимать самую возможность искренней и живой веры в Россию. Между тем, если мы не понимаем веры в Россию, то мы ровно ничего не поймем в русской литературе — вот какая беда грозит новым, просвещенным историкам этой литературы. Если мы думаем, что Россия — больной, расслабленный колосс, и что ее слава — пустая притча, то на людей, восхищающихся этой славой, мы естественно будем смотреть или как на глупцов, не понимающих дела, или как на лгунов, писавших громкие фразы ради лести и из видов. Тогда нам покажется странен и неприятен Батюшков, любующийся казаками на Аустерлицком мосту, и мы не найдем ни искренности, ни теплоты в стихотворении «Клеветникам России». Тогда вся наша литература окажется и фальшивой, и непонятной; ибо не только все большие русские писатели от Ломоносова до Льва Толстого проникнуты верой в Россию, но эта вера была существенным, главным условием их деятельности. Скептицизм есть чувство непроизводительное, и напрасно думают наши историки, что наши сатирические писатели, которых они особенно любят — Фонвизин32, Грибоедов, Гоголь и т. п. — питались одним разочарованием и неверием. Дать полную волю своей насмешливости, казнить без пощады каждое темное явление возможно только при непоколебимой вере, что эти явления суть частности и случайности, не имеющие существенного значения для здоровья и силы целой России. Император Николай33 разрешил постановку «Ревизора» и сам смеялся на представлении. Скептик Чаадаев удивляется этому факту, не понимая, что только он, маловерный, мог видеть в этой комедии обличение несостоятельности всей русской жизни; Николаю же при его обилии веры не могло прийти в голову бояться того, что глупость и подлость, встречающаяся у нас, всенародно казнятся на сцене. И можем уверить наших историков, что Гоголь имел в этом случае такие же чувства, как Император Николай.
Русская литература в своей истории представляет стремление освободиться от чужеземных влияний, претворить их в себе, победить их и стать вполне самостоятельною. В этой работе, составляющей ее существенное дело, литература находится в тесной зависимости от общих судеб русского народа, русского государства. Таким образом, эпохи Петра, Екатерины, 1812-го года, Севастополя отражаются в усиленном развитии литературы, наступающем через известный промежуток времени. Что эти возбуждения действуют именно в таком смысле, что они все больше и больше развивают в нас чувство нашей духовной самобытности, легко заметить даже при поверхностном внимании.
Ломоносов, которого любимым героем был Петр, а любимой мыслью — науки и просвещение, — создает нам язык и стих. С легкой руки Пушкина у нас вошло в моду мало ценить эту заслугу Ломоносова и восхвалять его больше как ученого и деятеля просвещения. Но если мы взвесим относительную важность того и другого подвига Ломоносова в деле нашего развития, то увидим, что поэтический подвиг далеко превосходит своим значением подвиг ученый. Мы можем смело это утверждать, несмотря на мнения самого Ломоносова и несмотря на отзыв Пушкина. Ломоносов смотрел с некоторым пренебрежением на свои упражнения в словесности, но это не должно нас обманывать; это только доказывает нам в тысячный раз, что великие дела делаются бессознательно, и что часто бывает не дано человеку самому понимать свои силы и смысл своей деятельности. Что касается до отзыва Пушкина, то в нем ясно выражается только чувство того неизмеримого превосходства, которое находил Пушкин в своем языке и своей поэзии над языком и поэзией Ломоносова. Не забудем, что в то время, как и во всякое, существовало великое множество староверов, которые презрительно смотрели на Пушкина и с благоговением вспоминали Ломоносова и Державина. Понятно, что человек, уверенный в красоте своих созданий, вздумал сравнить себя с этими авторитетами не исторически, а так, как будто они были его современниками, и в нескольких словах записал ту огромную разницу, которую нашел между ними и собою. Разница записана верно, но вывод из нее сделан несправедливый. Ибо из того, что поэзия Ломоносова оказалась малой и несовершенной сравнительно с поэзией Пушкина, не следует, что величие Ломоносова не может заключаться в создании столь малой и несовершенной поэзии и должно быть отыскиваемо в чем-нибудь другом, например, в его ученых трудах или в заботах о просвещении.
Да поэзию эту, в сущности, ведь нельзя назвать и малою. Она не есть великое дело в полном его развитии, но она, очевидно, есть уже зачаток великого дела, то есть такой зачаток, который уже носит на себе черты будущего величия. В стихах и прозе Ломоносова послышался какой-то тон, раздались неожиданно какие-то звуки, мощные, широкие, с таким размахом, с такой мужественной мелодией, что в этом отношении их не превзошла до сих пор наша литература. В этих звуках еще не было определенного, ясного поэтического содержания; они были наполнены избитыми риторическими образами, отвлеченными и изуродованными преувеличениями и напыщенными мыслями. Но следует также сообразить и то: откуда бы мог почерпнуть Ломоносов содержание для своей поэзии? Разве мог хаос тогдашней русской жизни дать ему твердую точку опоры? Время было слишком беспокойное; не было ничего установившегося ни в быте, ни в понятиях. Но оживление было великое, стремления и надежды, оторвавшие самого Ломоносова от рыбачьих сетей, говорили громко. И вот раздались его стихи и его проза, в которых на первый раз сказалось только неопределенное чувство восторга и силы и уловлена музыкальность русской речи. Ломоносов, так сказать, задал тон нашей литературе. Вспомним, что в складе стихов Пушкина вполне повторяется и только развивается дальше склад ломоносовских стихов. Пушкин любил те же размеры, и бесподобное течение его речи живо напоминает речь Ломоносова. В «Евгении Онегине» Пушкин однажды почувствовал, что его тон совершенно сбивается на тон Ломоносова, и ради шутки вставил целиком три Ломоносовских стиха:
Заря багряною рукою
Уже от утренних долин
Выводит с солнцем за собою
Веселый праздник именин.
Ученая деятельность Ломоносова, которой так дорожил он сам, которую так восхваляет Пушкин и которую теперь часто ставят выше заслуг Ломоносова в словесности, по самой сущности дела не могла иметь большого значения. Естественно, что Ломоносов был ревностным учеником европейской науки; но эта ревность, даже и при гораздо больших успехах, не могла принести особенных плодов ни для науки, ни для России. На ученом поприще Ломоносов становился в ряды всего множества тогдашних европейских ученых, брался за дело давно и усердно разрабатываемое; следовательно, быть оригинальным или даже первенствующим тут было трудно. И действительно, хотя он поравнялся с лучшими тогдашними учеными, но не оставил нам ни великого открытия, ни такого направления в науке, которое мы могли бы считать заслугой русского ума. Для России Ломоносов оставил, конечно, превосходный пример, оставил доказательство, что русские способны к наукам, что наша Академия может со временем состоять из русских и не уступать другим европейским академиям. Но если бы даже за Ломоносовым считались значительные открытия, его имя для всякого юноши, посвящающего себя науке, заслонялось бы множеством имен других светил, и не могло бы быть путеводной звездой, как имена Галилея34, Ньютона35, Кювье36 и т. п.
Совершенно иное дело в литературе. Тут некогда Ломоносов был первым и единственными; тут он совершил нечто в высшей степени оригинальное и оставил нам звуки, которые живут до сих пор; тут он бессмертен и послужил нам не только хорошим примером, а и самим делом, результаты которого будут продолжаться, пока будет существовать русский язык. Сколько поколений воспитывалось на его стихах, сколько душ было согрето радостью и верой, которые в них дышат!
Не скажут ли, что это дело потому у него вышло успешнее, что было легче? Не думаем, чтобы оно в сущности было легче, то есть требовало меньших сил; но оно было, может быть, естественнее, находило себе больше естественных средств и орудий в душе Ломоносова. Может быть вследствие этой кажущейся легкости он и смотрел на него несколько свысока. Мог ли он поставлять себе в особенную заслугу, что хорошо владеет русским языком и чувствует красоту и силу его слов и словосочетаний? Это казалось ему делом простым. Мог ли он сознательно оценить и признать за великое свое достоинство тот спокойный и светлый восторг, которым звучат его стихи? Для нас, издали, эта вера и сила являются великими; Ломоносов же больше ценил то, что составляло для него настоящий труд и для чего были готовые мерки, — свои успехи в науках.
Пушкин считал главным недостатком Ломоносова «отсутствие всякой народности и оригинальности». Этот приговор относится очевидно только к содержанию, к определенным мыслям и образам, а никак не к языку и тону. Истинная народность и оригинальность (мы нынче сказали бы: самобытность) принесены нам, конечно, только Пушкиным; до него они появлялись только в зачатках. Но язык и тон Ломоносова были уже вполне народны и оригинальны, как это доказывается и тем, что они вошли, как основной элемент, в язык и тон Пушкина.
До народности и оригинальности содержания было еще очень далеко; нужно было еще пережить целый период новой фальши, новой амальгамы русских чувств и мыслей с чужими формами и настроениями, именно карамзинский период. Карамзин был сын Екатерининского времени, и существенные свойства деятельности Карамзина объясняются вполне только свойствами этого времени. Гениальная царица отозвалась широкой душой на все лучшие призывы, какие услышала вокруг себя: она была одной из представительниц тогдашнего гуманного европейского просвещения и вместе с тем искренно любила Россию, верно понимала и берегла интересы своего народа. Та же амальгама в Карамзине; он вполне проникнут просвещением XVIII века и вместе безграничной любовью к Родине, к тем людям, которые, по свидетельству современных наших журналов, и были, и остаются «первобытными, зверообразными варварами»37. Эта способность великих душ обнимать и примирять в себе многое, по-видимому различное и непримиримое, кажется непоследовательностью мелким и узким умам, и они готовы предпочесть этому обилию, этой широте умственной и сердечной жизни одностороннюю деятельность человека, который слеп и глух для всего, кроме одной мысли, одного чувства. Так понемногу вошло в моду у прогрессивных людей прославлять Радищева38 и отважно ставить его выше Карамзина. Между тем, очевидно, что Радищев не принадлежит к числу властителей своего времени, а есть его несчастная жертва, раздавленная тем противоречием, в которое он попал и относительно которого он стоял, конечно, ниже, а никак не выше.
Время Екатерины было временем удивительного примирения двух противоположных начал, под действием которых развивалась Россия, — наплыва европейского просвещения и ревнивого охранения своей самобытности, своей государственной силы, своих народных интересов. Космополитизм в принципах, народность в практике — уживались и не мешали друг другу почти непонятным образом. Это было время мира, который, очевидно, не мог удержаться и грозил перейти в жестокую борьбу; но в ту минуту никто не замечал этой опасности. И этот мир принес свои прекрасные плоды. Карамзин был вполне сын XVIII века, был проникнут всеми лучшими сторонами тогдашнего просвещения, его сентиментальностью, любовью к людям, розовыми надеждами на возможное и близкое счастье человечества. Он прочел лучшие тогдашние книги и познакомился с Европой в своем путешествии, так что был, без сомнения, одним из лучших тогдашних европейцев. Но в то же время он был вполне русским, гордился своей царицей, глубоко восхищался славой и могуществом Pocсии, юношески верил в то, что она счастлива и процветает, любил душевно свой народ, отнюдь не видя в нем «первобытных и зверообразных варваров».
Только при таком двойственном настроении возможно было сделать то, что сделал Карамзин. Во-первых, он сблизил литературу с жизнью; во-вторых, он создал «Русскую историю». Карамзин не создал великих поэтических произведений; в отношении к поэзии он стоит далеко ниже Ломоносова и Державина. Тем не менее он сделал дело великое: он безмерно расширил область литературы и если не осуществил, то показал возможность в ней таких форм и предметов, о которых прежде и не слыхано было. Повесть из современной московской жизни, повесть из времен Новгорода или Алексея Михайловича39, стихи, выражающие мимолетное, легкое чувство, изображение ежедневных предметов и мыслей, сочинения столь беспритязательные, что сам автор называет их «Безделками», — вот что явилось среди од, трагедий и похвальных слов, и в первый раз явилось облеченное в несомненную, неотразимую красоту. Такие явления возможны были только при полной вере в себя и в ту жизнь, которой был окружен писатель, при наивной уверенности, что весь строй этой жизни имеет право на поэтическое воспроизведение. Нужно было много благодушия, много душевной теплоты и чистоты, чтобы так заразительно обманываться и в этом самообольщении выразить одну из существенных черт русского духа. Неверно видел и изображал Карамзин внешнюю жизнь своего общества и народа; но очень живо и верно сказалась в нем одна черта внутренней жизни этого общества и народа.
Сентиментальность — так называется то душевное настроение, которое проникает собой сочинения Карамзина. Хотя это настроение благодаря его сочинениям увлекло все тогдашнее общество, хотя едва ли какое другое настроение достигало у нас такого распространения и долгого господства, однако обыкновенно на сентиментальность смотрят, как на поветрие, занесенное с Запада, считают ее чуждой и даже противоположной русскому характеру. Не думаем, чтобы это мнение было вполне справедливо. Та душевная мягкость, которой отличаются славяне и которая находится в связи с их безволием, с их распущенностью, с легкой отзывчивостью на всевозможные влияния, с гибкостью и неустойчивостью чувств и мыслей, — эта мягкость очевидно представляла удобную почву для развития сентиментальности, и русское общество по природному расположению так живо отозвалось на проповедь нежности и чувствительности. Признать это нисколько не мешает то обстоятельство, что русский характер представляет многие черты, прямо противоположные всякой сентиментальности. Психический строй отдельных людей и целых народов, кажется, нередко развивается по закону полярности, т. е. развитие одних свойств вызывает и поддерживает развитие свойств прямо противоположных. Французы одинаково знамениты и горячей религиозностью, и вольнодумством; англичане прославились как своим эгоизмом, так и благотворительностью; немцы — народ в одно время и самый идеальный, и самый филистерский. Так и в русском характере нежность и чувствительность (употребляем слова Карамзина) сочетаются с суровостью и холодом, расположение к энтузиазму с вечной насмешливостью и недоверием. Во всяком случае, если перебрать все явления русской литературы, мы, кажется, найдем немало доказательств, что сентиментальность имела корни в самой русской натуре. Характер самого Карамзина представляет один из лучших и поразительнейших примеров. Итак, он имел некоторое право облекать все в те звуки и краски, которые так ясно звучали и ярко светились в его собственной душе. Картина выходила ложная только наполовину и увлекала всех, очевидно потому, что в этом обмане не все было обманом.
Но всего поразительнее то простодушие, та гениальная наивность, в силу которых Карамзин создал свое важнейшее произведение, «Историю государства Российского». Для этого труда, для того, чтобы долгие годы вести его с пламенным усердием, нужны были совершенно особые условия, которые счастливо соединились в душе Карамзина. Нужно было, во-первых, высокое развитие, именно нужна была большая художественная и нравственная чуткость, так чтобы историк мог понимать и правильно ценить характеры лиц, чтобы образы их воссоздавались перед ним с приблизительно верным распределением света и теней. Но при этом развитии нужно было, чтобы историк не считал себя выше своего народа, как считают себя обыкновенно наши просвещенные люди, чтобы он не смотрел на этот народ, как на «первобытных и зверообразных варваров», а напротив, твердо верил в его славу, в принадлежность его к семье великих народов, в то, что его история равняется своей значительностью другим историям.
Вспомним то время, когда развивался Карамзин, когда складывались его понятия и то душевное настроение, которым проникнуты его чисто литературные произведения. В Европе это был век антиисторический, век самодовольного просвещения, смотрящего с пренебрежением на прошлое и готового все пересоздать по новым идеям. Не заключается ли поэтому странная и знаменательная загадка в том, что у нас один из сынов этого века, глубоко воспринявший его идеи, сделался историком своего народа, так что просвещение XVIII столетия у нас отразилось, между прочим, созданием истории, то есть наращением любви и уважения к прошлому?
Какие благородные, чистые, сияющие исходные точки имела та литература, которая началась вместе с минувшим царствованием! Можно ли было ожидать, что мы придем к теперешнему печальному положению? Вспомните, — это была проповедь просвещения, свободы, справедливости, это было негодование против всяких зол и пороков, это был призыв к полному обновлению, к горячей деятельности умственной и нравственной. И что же вышло! Такая жестокая и странная неудача стоит того, чтобы о ней подумать. Какой-то червь подточил все тогдашние всходы, и мы теперь грустно раздумываем, скоро ли и откуда начнется новое движение. Очевидно, начала, лежавшие в основе литературного движения, начавшегося с 1856 года, были малосодержательны и недолговечны. Дело было испорчено тем всемогущим влиянием, от которого у нас много выходит зла, — влиянием Европы. Наше возбуждение, наше одушевление после минувшей тишины и скрытого брожения приняло направление, определенное ветром, дувшим с Запада, и принесло нас на мель. Странное, лихорадочное, почти фантастическое волнение, овладевшее русским обществом и возраставшее до 1863 года, не оставило после себя никаких почти плодов; кроме сорных трав и пустоцвета ничего не укоренилось и не разрослось на русской почве; после всей этой истории общество остается в прежнем недоумении, только более разочарованное, меньше прежнего способное держаться чего-нибудь крепко и последовательно.
Состояние Запада в настоящее время неясно только очень поверхностным людям; но всякий, кто искренно и серьезно обращался или обращается к Европе за нравственным руководством, кто действительно ищет в ней для своих мыслей и действий руководящего начала, — всякий знает, что Запад тяжко болен, что он не исполнен надежд, как когда-то было, а весь потрясен внутренним страхом, ищет и не находит выхода из противоречий, зародившихся в его жизни. Просвещение — вещь прекрасная; но ведь неизбежен вопрос: чему следует нам учить непросвещенных? какое содержание в нашем просвещении? Свобода — дело неоцененное; но ведь свобода есть понятие отрицательное; спрашивается, что нам делать, когда мы получим свободу? Что мы хотим осуществить в своей жизни? Для чего именно нужна нам свобода? — Справедливость дорога каждому нравственному человеку; но в чем состоят ее правила? Что нужно делать, чтобы быть справедливым?
Гордый Запад когда-то много на себя надеялся и думал, что эти вопросы разрешатся сами собой, что истина получится из свободы его мысли и правда выяснится из борьбы его партий; но теперь эти надежды ослабели и почти угасли; борьба идей привела к скептицизму, а борьба интересов к неутолимой вражде.
Отвлеченные идеи просвещения, свободы, справедливости не могут составлять внутренних двигателей истории; содержание всему движению дается другого рода идеями, имеющими прямое, определенное значение для жизни человека. Так и в нашем веке явилась мысль, которая стала, действительно, заправлять историей и сделалась мерилом для других мыслей; эта мысль есть идея общего материального благосостояния, избавления от физических зол и сколь возможно лучшего пользования благами жизни. В умах огромного множества людей — к этой идее, как к главной и центральной, сводятся теперь все другие идеи; и просвещение, и свобода, и справедливость имеют для этого множества одну верховную цель и одно неизменное условие — материальное благосостояние. Оно есть истинное содержание дела, а все прочее — только формы и пособия.
И вот, в то время, когда мы были так сильно возбуждены, когда порывались с восторгом вперед и готовы были, кажется, на всевозможные подвиги, на юношескую отвагу и самоотвержение, Европа ничего не могла предложить нам для руководства, кроме этой идеи. Мы приняли ее с величайшим увлечением, перевертывали на тысячу ладов, приложили ко всему на свете, довели до величайших крайностей, до отчаянного нигилизма, до холодного разврата и преступления, и, таким образом, в самый короткий срок до того истаскали и измыкали европейскую идею, что она нам опротивела до тошноты.
Европа еще долго будет болеть этой идеей; она принимает ее серьезно и будет проводить ее в жизнь со своей всегдашней энергией и последовательностью. О, если бы у нас было иначе! Если бы эта болезнь уже не возвращалась мутить наши умы и сердца! На такое благополучие, может быть, не следует терять надежды; очень может быть, что прививная болезнь избавит нас от настоящей.
Таким образом, история нашей литературы за минувшее царствование весьма поучительна; она представляет новый рассказ о много раз повторявшемся случае, о том, как иные европейские идеи овладевали умами русского общества, как они развивались, видоизменялись и изнашивались в этих умах, и как, наконец, исчезали, оставляя по себе смуту и бесплодную умственную ниву, на которой никак не могли укорениться европейские семена. Вот ясное, бросающееся в глаза содержание этой истории; если же при этом совершалось и что-нибудь положительное, если в глубине зрела понемножку самобытная русская мысль и получила, может быть, некоторое оживление от самых этих исчезающих метеоров, то это будет уже другая история, очень темная и очень трудная.
Но что же дурного в идее общего материального благосостояния? Или точнее, почему эта идея оказалась у нас такой слабой, почему ее жизненность так быстро истощилась?
На первый взгляд, это идея прекрасная; без сомнения, всякий желал бы ее осуществления; но сказать, что выше ее не должно быть никакого принципа, что она есть главная идея — вот что мы считаем и неверным, и вредным.
Защитники ее нас уверяют, что будто бы «все, желающие равномерного распределения материального благосостояния, желают и равномерного распределения духовных благ и наслаждений»; нам говорят, что, конечно, невозможно считать за что-нибудь дурное «желание снабдить соседа тем, чего у него нет»; наконец нас спрашивают: «Разве желание наделить всех и каждого материальным благосостоянием неспособно составить идеал, вызвать высокие чувства, великие мысли? Разве, наконец, мы не видим этого и в действительности, хотя бы и в слабом размере?»40.
Вот постановка дела, которую мы охотно принимаем; мы очень желаем, чтобы вопрос, нам предлагаемый, не был мимолетной журнальной фразой, а был действительной, серьезной мыслью, и будем отвечать на него в этом смысле. Мы скажем решительно: нет, мысль о благосостоянии неспособна составить идеал, не может вызвать высшие чувства и великие мысли. К этому способны и это могут делать только идеи чисто нравственные, то есть такие, вся цель которых заключается в нравственном усовершенствовании человека, в возвышении достоинства его жизни. Любовь к ближнему заповедана нам вовсе не как средство к общему материальному благосостоянию, а как чувство, которое должен питать в себе человек для блага своей души, для такого блага, которое стоит выше всего временного, всякого имущества и наслаждения.
Только такими и подобными идеями живет человечество; напрасно думают, что материальная жизнь когда-нибудь много значила или будет значить в исторических явлениях и действиях людей. Идея благосостояния сама по себе совершенно бессильна, и получает силу только тогда, когда возбуждает собой другие идеи, например, идеи сострадания, самоотвержения, любви или же, наоборот, идеи злобы, зависти, мести. Человек вообще живет не имуществом, а тем чувством, которое он в себе носит и которое его греет и дает ему силу. И, следовательно, чтобы идея была плодотворна, чтобы она могла способствовать развитию человеческих душ, она должна содержать правило чувств, должна быть руководством для сердец людей. А этого-то и нет в идее благосостояния; и вот почему она не только не может считаться прямым источником высоких чувств, но справедливо обвиняется в том, что никак не препятствует развитию дурных и злых страстей. Когда любовь к ближнему считается лишь средством к общему благосостоянию, то недалека мысль: не поискать ли и других средств, и невозможно ли обойтись без этой любви?
Если нам указывают, что идея благосостояния в действительности уже была источником высоких чувств, то на это мы должны сказать, что тут дивиться решительно нечему, что не только эта благовидная идея, а и всякие чудовищные и дикие фантазии могут вызывать благороднейшие чувства и самый крайний героизм. Такое уж создание человек, что он легко хватается за все случаи, где требуется великодушие и самопожертвование. Когда раздается клич войны, посмотрите тогда на людей, если есть желание понимать их истинную природу. Все вдруг встрепенутся, как будто кончились будни и начинается какой-то праздник. Игра в жизнь и смерть, возможность каждую минуту за что-то пострадать и умереть — бесконечно привлекательны и заразительны. Энтузиазм загорается в самых вялых и ленивых; зрители следят за кровавым зрелищем с жадностью и радостным любопытством — они готовы сами вмешаться в дело.
При такой натуре людей что же мудреного, что идея материального благосостояния нашла поклонников, готовых положить за нее свою душу? Все-таки она никогда не будет главной двигающей идеей — ни зиждительной, ни разрушительной; идеи более сильные, действительно способные насытить человеческое сердце, всегда возьмут верх над мыслью о благосостоянии, и она будет лишь орудием в их руках. Из истории мы видим, какие идеи потрясали и обновляли человечество. Христианство было проповедью блаженств, которые не от мира сего, проповедью новой нравственности. Реформация — первое проявление могущественного германского духа, держалась на той мысли, что нравственное достоинство человека зависит не от папы и его индульгенций, а от Бога и совести каждого. И те идеи, которые породили революцию и до сих пор, развиваясь и видоизменяясь, движут Европу, состояли не в одном желании прав, имущества, устранения гнета и т. п., а имели нравственную подкладку, от которой и заимствовали всю свою силу. Они опирались на мысль, что человек, по самой своей природе, добр и хорош, что нравственное зло есть случайность, которую возможно устранить без нравственных усилий, что для этого нужно лишь побороть внешние условия, искажающие жизнь людей. Идея материального благосостояния, в которую, наконец, сузились понятия о счастье жизни и ее достоинстве, есть очевидное порождение того же поворота в нравственных взглядах людей. Но она, если проводить ее строго и последовательно, собственно уже отрицает всякие стремления, дурные и хорошие, но имеющие нравственный, духовный характер. Конечно, она никогда не возобладает над ними на деле, в действительности; но в своей настоящей сфере, в области идей, в людских умах и понятиях, она может получить большую силу, и тут она действует несомненно отрицательным образом, расшатывая и разрушая другие идеи, и следовательно, в сущности, расслабляя силы людей. Все чисто духовные стремления — наука, искусство, благородство и чистота души — теряют свою истинную, высокую цену и рассматриваются только как орудия, как средства для некоторой высшей цели. Как некогда в Средние века наука была только служанкой богословия, так теперь она для многих умов стала служанкой материального благосостояния. От искусства беспрестанно требуют такого же рабства. Наконец, подлости и преступления считаются чуть не героизмом, если они служат прогрессу. Так оправдалось давно сказанное слово, что нельзя служить в одно время Богу и мамоне.
Таким образом, просвещение для многих современных людей состоит преимущественно в отрицании всяких духовных требований, как устарелых предрассудков; свобода — только в освобождении от давящей силы капитала; справедливость — только в равномерном распределении материальных удобств жизни. До какой степени такие идеи противны коренному духу русской жизни, — нам кажется, не требует пояснений и доказательств. Насколько в этих идеях было призыва к великодушию и жертве, настолько они и были для нас привлекательны. Но развиться и укорениться на нашей почве в своем чистом виде они не могли. Европа стара; она отжила свои духовные стремления. Мы же молоды, и старческие мысли скоро должны нам опротиветь. Наша полная духовная жизнь еще впереди, и если нас не обманывает наша любовь и вера, должна распуститься пышными цветами и плодами.
Из тех же идей проистекли и ходячие учения о поэзии, которые унизили смысл искусства и много повредили ему и в общем мнении, и в развитии самих художников. Идеи политической борьбы, насущной пользы, общего благосостояния и т. п. фанатически требовали себе главного места, устранения или подчинения других идей. Когда создаются новые боги, то старые должны быть низвержены или даже обращаются в демонов-соблазнителей, считаются врагами нового божества. Кто не с нами, тот против нас. Книги, в которых писано не то, что в нашем коране, — вредные книги и должны быть истреблены. Вот давнишние правила нетерпимости и фанатизма, в силу которых в наш просвещенный век поэзия подверглась такому гонению и утеснению, какого еще не бывало. Мудреного тут ничего нет; наш век такое же поприще страстей и узких мыслей, как и другие века; минуты, когда человечество устремляется к идеям широким и истинно-чистым, редки и скоро проходят.
Всякая вещь только тогда бывает предметом искренних желаний и усилий, когда ценится сама по себе, а не рассматривается только как средство для другой вещи. К вещам, которые нужны нам только как средства, мы бываем совершенно равнодушны, мы их бросаем, как скоро употребили их в дело, мы готовы заменить их другими вещами, мы часто питаем к ним даже отвращение. Мы не любим и не имеем никакой надобности любить те лекарства, которые возвращают нам здоровье, или тот костыль, который заменяет нам хромую ногу. Вот почему признать какой-нибудь предмет средством значит безмерно умалить его значение; и вот где основание для знаменитой формулы искусства для искусства. Она имеет тот простой смысл, что искусство есть предмет хороший сам по себе, всегда достойный любви и желания, и, следовательно, не может быть рассматриваемо как средство. Противники этой формулы должны доказать, что искусство само по себе безразлично, что оно ни хорошо, ни дурно, а получает различную цену, смотря по своим результатам. Они должны поэтому доказывать, что есть случаи, когда искусство дурно, когда оно бывает бесполезно, или безнравственно, или вредно в каком-нибудь отношении. Так они и доказывают.
Искусство, говорят они, не всегда ведет к нашим целям, а иногда и противодействует им; следовательно, оно бывает вредно. Вот положение, которое, по нашему мнению, так же трудно доказать, как и то, что пищеварение или дыхание мешают и противодействуют чему-нибудь и потому бывают вредны.
Возьмем частный пример. Лозунг к отрицанию истинного достоинства искусства дал один из наших поэтов, Некрасов. Еще в 1856 году он написал стихотворение «Поэт и гражданин», в котором гражданин говорит поэту:
С твоим талантом стыдно спать;
Еще стыдней в годину горя
Красу долин, небес и моря
И ласки милой воспевать…
Итак, два предмета самым прямым и настоятельным образом запрещаются поэзии: краса долин, небес и моря, т. е. природа, и ласки милой, то есть любовь. Спрашивается, почему же эти предметы вредны? Некрасовский гражданин уверяет, что непомерно стыдно думать о них в годину горя. Но разве можно куда-нибудь убежать от природы и любви? Разве это зависит от человеческого произвола?
И чему же могут мешать природа и любовь? Не составляют ли они нашей лучшей радости, не укрепляют ли они нас в минуты величайшего горя? Нас уверяют, что взглянуть на небо и подумать о любимом существе бывает иногда стыдно; да это не стыдно не только «в годину горя», а и в минуту самой смерти.
Посмотрите, что делает народ, тот самый народ, в сочувствии к которому так усердно уверяют нас наши поэты. Песня для него ежедневная, насущная потребность; в горе и труде он поет про синее море и про милого друга.
Но, как видно, есть разница между настоящей песней, настоящей поэзией, наполняющей душу и вырывающейся из души, и стихами, которые продолжительно и упорно сочиняются в петербургских комнатах и предназначаются для украшения журнальных книжек. Никогда истинный поэт не усомнится взять предметом своего песнопения природу или любовь; но стихотворец, сочинитель стихов, вынужденный подогревать и растягивать свои маленькие чувства, для того, чтобы из них что-нибудь вышло, конечно, может потерять веру в достоинство таких предметов.
Какой смысл имеют для некрасовского гражданина природа и любовь, если он отозвался о них с таким презрением? «Краса долин, небес и моря» есть для него предмет праздного созерцания, зрелище почему-то приятное для глаз, но ничего не говорящее уму и сердцу. А между тем, природа в своей вечной красоте есть великая тайна. Точно так любовь ему является только как наслаждение, как ласки милой, которые действительно стыдно воспевать, если с ними не связано ничего, кроме мысли об удовольствии. Между тем, любовь ведь не состоит из одной клубнички и имеет ту духовную сторону, которая безмерно глубока и которой, кажется, ни на минуту не должен бы забывать ни один поэт.
Мы вовсе не думаем искажать серьезного значения, в котором сделаны эти выходки; это, изволите видеть, некоторый суровый аскетизм, гражданское монашество. Отречение от любви есть знак отречения от радостей жизни; отречение от природы есть фанатическое отрицание всех отвлеченных, непрактических интересов; созерцание природы, как известно, есть дело вполне бескорыстное и вполне свободное от чувственности. Вот та суровая гражданская мысль, в силу которой Некрасов так решительно надсмеялся над «красою долин, небес и моря» и над «ласками милой».
Но посмотрите, что вышло из такого противоестественного и антипоэтического настроения, из такой неосмысленной дерзости против существенных законов природы и человека. Настроение, овладевшее Некрасовым еще в 1856 году, впоследствии нашло себе весьма пригодную почву в нашем подвижном обществе, разрослось и стало господствовать. Только немногие поэты, преимущественно те три, которые заключаются в стихе Добролюбова —
Майков, Полонский и Фет41
не поддались общему течению (один из них, однако, изредка поддавался); все остальные стихописатели захотели непременно быть «гражданскими» поэтами, стали выбирать предметом пения «гражданские мотивы» и стали проливать «гражданские слезы». Что же вышло? Расплодилась невыносимая риторика, которая имеет себе равную только в риторике наших од конца прошлого столетия; настоящая же поэзия, истинное вдохновение — почти вовсе исчезли. Новых поэтов не является; молодые люди с поэтической струйкой сейчас же попадают под вредное влияние господствующей школы, и — прощай поэзия! Но вышло нечто и гораздо худшее. Так как стыдно стало воспевать «красу долин, небес и моря», то наши стихотворцы и читатели журналов перестали глядеть на небо и оборотились спиною к морю. Беда была, конечно, еще небольшая. Небо и море от этого не изменились; небо по-прежнему одинаково сияло
Над беспорочным и виновным;
море по-прежнему было могуче и величественно, по-прежнему билось в свои берега и без конца меняло вид на своем просторе. По счастью, скажем кстати, природа недоступна никакой власти даже сильнейшего прогресса, а без того, нет сомнения, ей пришлось бы плохо. Под влиянием своих идей люди давно бы ее исковеркали; какая-нибудь новая коммуна, перебивши все статуи и сожегши все картины, пожалуй, обратила бы внимание и на соблазн, вносимый в общество «красою долин, небес и моря», и — будь только это в ее власти — не задумавшись стерла бы эту сияющую красоту с лица природы.
Итак, природа нам осталась такой же, как была. Но не то вышло с любовью. Любви устыдились и перестали ее воспевать. Но спрашивается, перестали ли влюбляться и жениться? О, нет! Влюблялись и женились по-прежнему, только втихомолку, не делая из этого серьезного дела и не поднимая большого шума из-за таких пустяков. Перестали думать и говорить о любви, но на деле от нее нимало не отказались. И вот, так как понятия о любви понизились, упростились и огрубели, то стали происходить явления смешные и бессмысленные, или даже отвратительные и ужасные. Смешно было, когда влюбленные скрывали свои постыдные чувства и сохраняли вид гражданской суровости и равнодушия; отвратительно было, когда никакого чувства действительно не было, и любовь принималась за естественную потребность, вроде еды и питья.
Наибольшее зло понесли в этом случае женщины. Инстинкт, побуждающий женщину стать женой и матерью, так силен в ее натуре, что может все заглушить и вмешивается во все женские дела и отношения. Когда мужчины стали проповедовать, что любовь не дело серьезных людей, что умные люди не должны вполне отдаваться поэзии этого чувства, что даже вся эта поэзия вздор, а главное — труд, наука, политические разговоры, — женщины ничего не сумели возразить на это отрицание своего значения; они по-видимому покорились, остригли волосы, перестали наряжаться, стали возиться с книгами, размахивать руками и толковать тоже о труде, науке, политических вопросах. Но своего они достигли[2] — любовь процветала по-прежнему, несмотря на простоту и суровость новых форм. Таинственное влечение и сродство душ было осмеяно и отвергнуто; зато явилось новое начало, действующее даже гораздо сильнее, — сходство убеждений.
Мы слегка касаемся здесь предмета очень обширного, представляющего бесчисленные варианты. Странное и печальное зрелище представляет это извращение душ под влиянием противоестественных идей. Вот нам наглядное доказательство, как права, естественна и полезна поэзия, воспевающая любовь. Она одухотворяет это чувство, возвышает и истолковывает лучшее его значение и таким образом противодействует всякого рода разврату, который неизбежно является, как скоро отношения между полами определяются какими-нибудь другими началами, все равно деньгами или гражданскими убеждениями. Даже чувственную страсть можно считать в этом случае лучшим правилом, чем низведение любви на степень простой физической потребности, чем холодное сластолюбие, не оправдываемое никакой страстью, не делающее никакого выбора.
Каков бы ни был смысл, в котором прежние поэты выставляли любовь, он по самому свойству поэзии никогда не заключал в себе ничего грязного. Пушкин, например, которого Добролюбов называл с насмешкой эротическим поэтом, есть истинный образец целомудрия[3]. Он возвел в нашей литературе чувство любви до его совершенной чистоты, он умел
смотреть на женщину,
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты.
Между тем, теперь мы дошли до того, что не понимаем этой святыни и этого целомудрия. Любовь стала синонимом клубнички. С каким азартом журналистика набрасывалась и набрасывается на всякого поэта или романиста, который вздумает изображать любовь! Можно подумать, что здесь действует достойный почтения ригоризм, гражданское пуританство. Между тем, в действительности тут иногда обнаруживается только развратное понятие о любви; любовь считается вещью совершенно дозволительной, простой, ежедневной, но говорить о ней нельзя, так как, в сущности, она все-таки только клубничка, и на большее значение претендовать не должна, чтобы как-нибудь — сохрани Боже! — не отвлечь нас от тех серьезных дел, которые мы постоянно делаем.
Естественно, что когда стихотворцы имеют такие пакостные понятия, то у нас не будет и песен о любви. И вообще понятно, почему при таком настроении у нас упала поэзия и никто не хочет читать стихов даже с наилучшими гражданскими чувствами. Мы наказаны за то, что изменили завету Шиллера:
Певец о любви благодатной поет,
О всем, что святого есть в мире,
Что душу волнует, что сердце манит.
Мы вздумали обратить поэзию в средство, и поэзия исчезла; мы забыли, что говорит поэту император:
Не мне управлять песнопевца душой!
Он высшую силу признал над собой:
Минута — ему повелитель.
В этих словах выражена истинная, неизменная природа поэзии. Поэт, который перестал им верить и их соблюдать, перестает быть поэтом.
1873
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьПечатается по: Н. Н. Страхов. Борьба с Западом в нашей литературе. Исторические и критические очерки. Кн. вторая. Изд. 2-е. — СПб., 1890, стр. 1-60.
1 Публикация «Истории русской литературы в очерках и биографиях» (1872) П. Полевого обнаружила перед Страховым не только «жалкое состояние» русского просвещения XIX в., «отсутствие твердых основ, хаос предрассудков и недоразумений». Она вызвала необходимость дать свое, почвенническое изложение «ясного взгляда на нашу литературу».
2 Державин Гаврила Романович (1743—1816) — русский поэт.
3 Крылов Иван Андреевич (1769—1844) — русский баснописец.
4 Гоголь Николай Васильевич (1809—1852) — русский писатель.
5 Карамзин Николай Михайлович (1766—1826) — русский поэт, историк.
6 Шиллер Иоганн Фридрих (1759—1805) — немецкий поэт, драматург, теоретик искусства, историк.
7 Некрасов Николай Алексеевич (1821—1877) — русский поэт.
8 Немецкий историк Дройзен Иоганн Густав (1808—1884) — профессор Йенского, а затем Берлинского (с 1851) университетов.
9 Ломоносов Михаил Васильевич (1711—1765) — первый русский ученый-естествоиспытатель мирового значения, поэт, заложивший основы современного русского литературного языка, художник, историк, поборник развития отечественного просвещения.
10 Шербюлье Виктор (1829—1899) — французский журналист и беллетрист.
11 Лессинг Готхольд Эфраим (1729—1781) — основоположник немецкой классической литературы, драматург, теоретик искусства.
12 Петр I Великий (1672—1725) — российский царь с 1682 (правил с 1689), первый российский император (с 1721), реформатор России.
13 Екатерина II (1729—1796) — российская императрица, преобразовательница.
14 Платон (428 или 427 гг. до н. э. — 348 или 347 гг.) — великий древнегреческий философ.
15 Кузен Виктор (1792—1867) — французский философ, деятель образования и историк.
16 Цитата из первой главы романа «Евгений Онегин» А. С. Пушкина.
17 Сумароков Александр Петрович (1717—1777) — русский писатель-классицист.
18 «Воспоминания» (опубл. в 1856) Аксакова Сергея Тимофеевича (1791—1859) наряду с его «Семейной хроникой» (опубл. в 1856) и «Детскими годами Багрова-внука» (опубл. в 1858) помимо художественных достоинств обладают большой познавательной ценностью как исторические документы.
19 Жуковский Василий Андреевич (1783—1852) — русский поэт, воспитатель императора Александра II.
20 Батюшков Константин Николаевич (1787—1855) — русский поэт.
21 Ариосто Людовико (1474—1533) — итальянский поэт.
22 Альфиери Витторио (1749—1803) — итальянский поэт, создатель итальянской национальной трагедии классицизма, связанной с идеологией Просветительства.
23 Данте Алигьери (1265—1321) — итальянский поэт, автор поэмы «Божественная комедия» в трех частях — «Ад», «Чистилище», «Рай».
24 Скотт Вальтер (1771—1832) — английский писатель, автор исторических романов.
25 См. статью друга Страхова, литературного критика почвеннического направления Аполлона Александровича Григорьева (1822—1864) "Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина) // Русское слово. 1859, №№ 2 и 3.
26 Спиноза Бенедикт (1632—1677) — голландский философ.
27 Милль Джон Стюард (1806—1873) — английский философ-эмпирик, признающий опыт единственным источником познания, в этике — утилитарист.
28 Бюхнер Людвиг (1824—1899) — немецкий философ, представитель натуралистического материализма.
29 С 1752 по 1757 английский мыслитель Давид Юм (1711—1776) работал библиотекарем эдинбургского общества адвокатов, обладавшего крупнейшим собранием книг, где подготовил к печати многотомную «Историю Англии», вызвавшую ожесточенную критику со стороны вигов и тори, церковников, но с энтузиазмом принятую французами и русским историком Н. М. Карамзиным, который создавал свою «Историю государства Российского» в подражание Юму.
30 Цитата из стихотворения «Была пора: наш праздник молодой…» А. С. Пушкина.
31 Цитата из стихотворения «Бородинская годовщина» А. С. Пушкина.
32 Фонвизин Денис Иванович (1744—1792) — русский сатирический писатель, автор комедий «Бригадир» и «Недоросль».
33 Николай I (1796—1855) — российский император (царствовал с 1825).
34 Галилей Галилео (1564—1642) — итальянский ученый, один из основателей точного естествознания.
35 Ньютон Исаак (1643—1727) — английский математик, механик, астроном и физик, создатель классической механики.
36 Кювье Жорж (1769—1832) — французский зоолог, один из реформаторов сравнительной анатомии, палеонтологии и систематики животных.
37 Журнал «Дело». 1872, № 1, стр. 7.
38 Радищев Александр Николаевич (1749—1802) — русский просветитель, автор «Путешествия из Петербурга в Москву» (1790).
39 Алексей Михайлович (1629—1676) — русский царь с 1645 , отец Петра I. В его царствование в 1653 малороссийское казачество перешло в московское подданство, что вызвало войну с Польшей, осложненную войной со Швецией. По Кардисскому миру (1661) русские вернули Швеции все завоеванное в Ливонии города. С Польшей (1667) заключен выгодный Андрусовский мир, по которому Россия получила Малороссию, Киев, Смоленскую и Северную земли.
40 Журнал «Отечественные записки». 1872. Сентябрь, стр. 132.
41 Майков Аполлон Николаевич (1821—1897), Полонский Яков Петрович (1819—1898) и Фет (настоящая фамилия Шеншин) Афанасий Афанасьевич (1820—1892) — русские поэты.
- ↑ Это место и предыдущее подчеркнуты не нами, а г. Полевым.
- ↑ Правильнее было бы сказать: но от своего они не ушли. Впрочем, в известной мере справедливо и первое выражение.
- ↑ Это требовало бы подробного развития и доказательства. Целомудрие состоит не в том, что об известных предметах умалчивается, а в том, как о них говорится. Есть люди, которые оказываются нецеломудренными даже в самом старании избегать этих предметов и в той осторожности, с которой их касаются. Пушкин же, написавший столько шуточных неприличностей, и в них не возмущает истинно-целомудренного чувства; а в серьезных произведениях у него не только всегда на грязные предметы устремлен совершенно чистый взгляд; но и является в удивительной простоте и высоте тот перевес духа над плотью, который свойственен настоящей поэзии и настоящему целомудрию.