Хата за околицей (Крашевский)

Хата за околицей
автор Иосиф Игнатий Крашевский, переводчик неизвестен
Оригинал: польский, опубл.: 1859. — Источник: az.lib.ru

Юзеф Игнацы Крашевский
Хата за околицей

Крашевский Ю. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 2: Остап Бондарчук; Два света; Хата за околицей: Романы / Пер. с польск.

М.: ТЕРРА, 1996. — (Библиотека исторической прозы).

На границе Волыни и Подолии есть селение, расположенное в долине, под крутым склоном горы, на которой широкою равниною стелятся золотистые нивы, кое-где пересеченные небольшими темными рощами. Через селение бежит ручей, собранный запрудой в довольно обширный став. Весело белеются хаты в зеленых купах деревьев, прислоненные к склону горы, еще веселее отражаются они в чистых водах става. Тихо, зелено, спокойно, уютно в этом уголке, всему там приволье — и деревьям, и хатам, и людям. Небо над ним всегда ясно, а ветер, когда заходит в долину, то только для того, чтобы освежить воздух, бури проходят всегда стороною. Одну только грустную черту в этой светлой картине составляет кладбище, расположенное на высоком склоне и господствующее над селением своими крестами.

Присматривались ли вы когда-либо, читатель, к кладбищу многолюдного селения, где дорога каждая пядь земли? Как скупо отмеряется место для мертвых, как им тесно и душно! Ближайшие соседи, боясь, чтобы кладбище не забрало их собственности, которой не хочется им уступить для общей пользы, не пожалели труда и тщательно обвели его рвом и валом, чтоб ни один покойник не мог быть похоронен на их участке. Только и видишь на кладбище, что ров, вал, узенькие ворота да кресты. Никому в голову не пришло насадить деревьев. А пусть бы шумели они над прахом умерших: среди царства смерти хоть что-нибудь напоминало бы о жизни, кресты прятались бы в чаще ветвей и все не так грустно было бы смотреть на страшное для многих место вечного покоя. Есть, правда, и здесь кое-какая растительность, но что же это за растительность, и где же ее нет?.. Ее хоть бы и совсем не видеть! Торчат кое-где иссохшие стволы чертополоха, да местами разрослась крапива, да изредка кое-где на прошлогодней могиле синеют колокольчики или блестят золотые почки жабников.

Печально и сумрачно стоят ряды крестов. Много дум наводят они, и часто можно читать в них жизнь покоящихся под ними… Вот над богачом стоит дубовый окрашенный крест, крепкий и большой, на самом видном, почетном месте, бедняк приютил свой крест в уголке, сколотил и поставил его небрежно, не надолго: первый сильный порыв ветра сломит его или вынесет из кладбища, несколько лет обратят в прах даже эту последнюю память усопшего.

Там желтеет свежая могила, не успевшая еще зарасти травою, здесь могильная насыпь давно исчезла, и вместо нее образовалась яма. Вместо ворот на валу стоит только покосившая деревянная рама с небольшим крестом, полотно, служившее когда-то воротами, давно сорвалось с поржавелых петель и лежит через ров вместо мостика. Тесен вход на кладбище, но для покойника простору в нем довольно. Часто разгуливает между крестами ветер и дикой, печальной своей песней нарушает крепкий сон мертвых. И душно, и страшно, и грустно на кладбище! Не знаю, как люди, привыкшие к просторным веселым избам могут спать в таком печальном месте! Вероятно, многим, с миром отшедшим, не нравилась новая обитель, и не один из них по ночам упырем посещал прежнее свое жилище. По крайней мере в селении много рассказывают о подобных посещениях, приписывая их непривычке покойников к сырой и душной могиле.

Если же и покойникам не нравится кладбище, что же живым? А между тем, не далее, как в шагах пяти от него, через дорогу, стоит изба не изба, даже не мазанка, а скорее разве шалаш или что-то такое, чему и название не приищешь, хотя оно, очевидно, служит жилищем человеку. Одной стороной оно обращено к кладбищу, а другой упирается в горный обрыв. Трудно представить себе что-нибудь подобное. В безлесном краю бедному человеку негде взять леса на избу. Но чего не придумает человек, сам-друг с нуждою! Обрыв горы заменил две стены, другие две примкнуты к нему, словно птичье гнездо. Они сложены или, вернее, слеплены из обрубков дерева, Бог весть откуда занесенных, из хворосту, соломы, глины, все это смазано и держится каким-то непонятным образом. Из таких же материалов, настланных дерном, составилась крыша. Воля и нужда сделали что могли, остальное окончил Бог. Он украсил крышу зеленью и корнями ее накрепко связал разнородный материал. На избе шумит целая плантация куколя и других трав, а из-за них боязливо выглядывает сплетенная из хвороста и смазанная глиной труба. Чтобы стены не обвалились — доверять им было опасно — зодчий обвел их завалиной и подпер двумя кривыми шестами. Несмотря однако на эти предосторожности, хата все-таки смотрит в землю — вот, кажется, сейчас присядет или приляжет. Окнами ей служат два неправильно прорубленные отверстия, в которые без рам вставлено несколько кусков стекла. Как ни мало пропускали они света, все-таки в хате было видно, когда солнце ударяло в стекла, стало быть, они довольно хорошо соответствовали своему назначению, строитель вполовину достиг цели.

В постройке двери нужда опять оказалась великим художником, творящим почти что из ничего. Дверь вышла чудом в своем роде. Посмотреть издали — она как будто ушла под самую крышу, манит прохожего, обещая свободный вход, а подойдешь ближе — она не выше пояса. Одним словом, все в этой несчастной мазанке — дверь, окна, труба — все было пародией на обыкновенные людские жилища. Но как ни мала была дверь, а много пошло на нее труда. В безлесной стране за одно «спасибо» никто не даст и полена, а строивший хату за околицей никакой другой награды предложить не мог. Зато эту дверь хоть бы прямо в комитет ученых, чтобы они в этом безмолвном, но тем не менее выразительном памятнике прочли, сколько вздохов сокрушало грудь трудившегося над ним! Сколько тут было сплочено кусков и кусочков разного дерева, сколько дырок заклепано колышками, сколько палок слабой рукой и тупым топором превращено в дощечки! Сколько родов дерева сошлось тут в непривычным им соседстве: сосна, дуб, явор, даже гордый граб соединились без чинов на одно употребление. Много бедняга приложил тут мастерства, но его теперь не видать, потому что ветер и дождь давно уже затянули чуждых соседей одной сплошной окраской, за которой едва можно рассмотреть различие их пород.

Представьте себе такую хату или мазанку, или лучше такое безымянное убежище, прилепите его к голому обрыву горы, против кладбища, и вы наверное спросите: кто же построил его, кто мог жить в нем? Тот, кто обыкновенно живет в подобных убежищах — нищий. Не страшно было ему соседство кладбища, не страшна смерть нуждающемуся: ему смерть — успокоение, ему не из чего дорожить жизнью.

Селение, нами описанное, называется Стависками. В некотором расстоянии от него пестреет усадьба, утопающая в роскошных нивах. Господский дом возвышается над окрестностью, из него можно видеть все, чем Господь украсил эту окрестность — воды, горы, избы, церковь, костел, даже синеющие вдали леса, не видать только кладбища.

Кто жил в этой усадьбе, узнаем после, а теперь приступим к рассказу.

За несколько десятков лет перед тем, как выстроилась усадьба и английские сады заступили место скромных огородов, в Стависки прикочевал табор цыган. Начальник его, как водится, занимался кузнечным делом: родичи были ему помощниками, а прочие ворожили и крали. В то время уже реже начинали появляться эти загадочные бродяги, которых происхождение и язык покрыты непроницаемой тайной. Приход их в Стависки был необыкновенным происшествием. Все селение выбежало поглазеть на пришельцев, сохранивших по прошествии нескольких столетий столь яркие еще признаки своего не европейского происхождения и своего изгнанничества. Даже бабы, месившие хлеб, с засученными по локоть рукавами вышли из изб, крепко держа за руки любопытных и вместе трусливых ребятишек, чтобы цыгане их не похитили.

Парни и девушки тоже высыпали навстречу незваным гостям, и возвращавшиеся с полевых работ — вечер был летний — остановились с плугами посреди улицы. Табор состоял из нескольких человек и медленно подвигался к корчме. Сильный, атлетического сложения мужчина правил повозкой, из которой выглядывали запыленный кузнечный мех, сложенная палатка, наковальня и разные приборы и всякого рода лохмотья. Среди хлама сидела, поджавшись, женщина средних лет с ребенком у груди. Она была настоящая ведьма. Черные волосы в беспорядке спускались по обеим сторонам смуглого лица, украшенного блестящими глазами и коралловыми губами. Огромный платок, обвивавший голову, прикрывал ее почти всю. На коленях ее лежал младенец, совершенно нагой, припав устами к материнской груди. На лице этой женщины заметны были следы страданий, тоски и усталости. Взор ее ни на минуту не отрывался от дитяти. Мужчина отличался огромным ростом, широкими плечами и суровым выражением лица. Грудь его была совершенно обнажена, дырявая, засаленная рубашка и изорванные штаны едва прикрывали его смуглое тело, голова была также непокрыта, только густые вьющиеся волосы защищали ее от дождя, ветра и жгучих лучей солнца. Шел он на босую ногу, но такой надменной поступью, что с первого взгляда можно было узнать в нем предводителя Ромов[1].

Вокруг него тащилась остальная ватага: трое нагих детей от восьми до двенадцати лет, двадцатилетний юноша, девушка лет семнадцати, поразительной, оригинальной красоты, стройная, смуглая, одетая несколько опрятнее других, уродливая старуха, пожилой мужчина, коренастый, приземистый, с возвышенным лицом, подталкивавший сзади повозку, да еще две или три женщины, укутанные в полосатые одеяла, тащившиеся по земле.

Весь этот сброд лениво подвигался к корчме, по временам все посматривали на начальника, как бы с нетерпением ожидая приказаний. К общей радости повозка, поравнявшись с корчмой, остановилась: предводитель поднял голову и проницательным взором окинул все окружавшее.

В то же время из корчмы высыпали несколько хозяев под предводительством войта (старосты), на голове которого гордо сидела высокая баранья шапка. Хозяева в глубоком молчании посматривали на пришельцев. Они не решались начать разговор, чтобы не уронить своего достоинства, и выжидали, чтобы гости сами повели речь. Измерив всех взглядом, предводитель цыган подошел к войту, узнав в нем по чутью, а может быть, и по новой, высокой шапке первое лицо в селении, слегка кивнул головой и ломаным, но полным какой-то осознанной звучности языком, сказал:

— Бог помочь, пане господарь, я думаю, ты здесь старшой?..

— Положим, ну так что ж?.. — гордо произнес Максим Лях.

— Если так, — отвечал цыган, лениво отирая с лица пот куском изорванного рукава, — я просил бы твою милость позволить мне переночевать в деревне.

— Ого, го! Чтоб к утру не досчитаться парочки — другой коней! — смело сказал войт, уперши руки в бока.

— Что попусту слова тратить! — со вздохом и полуулыбкой отвечал цыган. — Есть ли еще у тебя кони-то, батюшка? А мы не из тех цыган, что на чужое добро засматриваются: своими руками зарабатываем хлеб. Воров между нами нет.

— А ты каким чертом знаешь, что у меня нет коней? — вскричал изумленный Максим Лях.

— Вестимо дело, батюшка, цыган все знает! — двусмысленно проворчал Апраш.

— То-то и беда, — продолжал смущенный войт, краснея и поглядывая на своих, — знаете вы много, за то с вами как раз греха наживешь, меньше бы знали, меньше бы и лиха за вами. Вишь, знахарь какой! В деревне никогда не бывал, а уж знает, у кого есть кони, у кого нет! Давно не видали вашей братии, покорно просим!.. — с притворной улыбкой прибавил войт.

— Какой тут знахарь! — возразил цыган, слегка пожимая плечами. — Рано, пан войт, изволишь жаловать меня в знахари. Знаю я, что у тебя нет коней не за тем, что знахарь, а просто: вот, послушай, так и не станешь удивляться. С неделю стояли мы в Пятковцах, всего в полуторе миле[2] отсюда. Славу Богу, никто там слова дурного не скажет про Апраша, много перебывало у нас работы, угодили громаде[3]. Вот как стали мы сниматься, обыватели указали нам дорогу в Стависки, зашла речь про тебя, как войта, а тут старик Вуренец и сказал, что у тебя-де коней ковать не придется, потому-де у тебя их нет. Вот тебе и вся мудрость!

Между тем как происходил этот разговор, усталые цыгане растянулись на земле, где кто стоял. Старики понурили головы: молодежь поводила кругом взорами, стараясь хорошенько осмотреть селение, девушки же не спускали своих черных глаз с разговаривавших, как бы желая смягчить суровые, ничего доброго не предвещающие лица обывателей.

— Рассказывай себе, — подхватил Максим Лях, — так ли, не так ли, а вы сбирайтесь по добру-по здорову, да подальше!

— Только переночевать позволь, завтра чуть свет мы уберемся.

— Солнышко, слава Богу, еще не зашло, успеете добраться до другой деревни, а у нас цыган не бывало, и мы проживем без них.

Цыган вздохнул и замолчал, опершись на кнутовище, он, по-видимому, размышлял. Подошла девушка.

— Скажите, что вам бояться от цыган? — сказала она смело, выразительно и довольно чистым языком. — Вас так много, а нас одна горсть, стыдно вам бояться, Бог весть чего!.. В Пятковцах стояли же мы целую неделю и не сбежали оттуда, нас проводили с почетом и просили приходить в другой раз

— Молчи, Азаоро, — прервал Апраш, топнув ногой, — не в свое дело суешься, ступай к бабам! — Потом, обращаясь к войту, сказал: — Не выгоняй нас, пане войт, авось и мы тебе пригодимся. Рассуди сам, пора рабочая, за кузнецом надо ездить за две мили, ведь кому из вас, чай, не тяжело тратить целый день из-за починки какого-нибудь меха или сошника? Позволь нам только остаться, и нам будет кусок хлеба, да и для вас выгодно. Вот, — прибавил он, указывая рукой, — отдай нам только конец выгона, лишь бы разбить палатку и поставить котел, нам больше не надо!

Видно, хозяева нуждались в кузнеце. При последних словах Апраша они начали переглядываться между собой, кивая головами. Сам пан войт почесал в затылке, несколько раз поправил шапку и в молчании посматривал то на одного, то на другого из обывателей, как бы вызывая их на подачу первого голоса.

Апраш заметил, что успех на его стороне, и на загорелом лице его заиграла улыбка. Пословица — куй железо пока горячо — была ему очень хорошо известна, применяя ее к своему положению, он не переставал представлять все выгоды для поселян от присутствия его в Стависках и говорил так убедительно, что, несмотря на нерасположение войта, ему позволено было разбить шатер на пустом, несколько возвышенном берегу става. Цыгане этого только и ждали. Все их желания ограничивались местом для шатра и видами на небольшой заработок. Они не рассыпались с первого же дня по деревне, как бывает обыкновенно, женщины не таскались по избам, Апраш ничего не выпрашивал в долг: всю его деятельность поглотило устройство кузницы. Зато и явилась она скоро — словно из-под земли вышла, к вечеру была подкована лошадь одного крестьянина за незначительную плату, в состав которой входил черствый каравай хлеба, корм для лошади и худая, давно уже без проку кудахтавшая курица.

На другой день работа валила к цыгану, а на третий, если б он захотел снять свой шатер, крестьяне не отпустили бы его: так нуждались они в кузнеце. Работа Апраша в Стависках не переводилась. Правда, он был мастер на все: знал отлично кузнечное дело, удачно лечил скот, охотно пускался в разговоры, не жалел советов и знал с кем, о чем и как повести речь. Известно, что для того, чтобы приобрести общее уважение и доверие, в деревне, как и везде, нужно только уметь показать себя, Апраш же в этом отношении не уступал никому.

— Смотри, — говорил он парню, разинувшему рот от удивления, — смотри, что за подкова! Ты сроду такой не видывал. Даром, что у твоей лошадки-то копыто такое хрупкое, а подкова как пристала, словно приросла! И уж не захромает лошадка, не бойся, я ее не загвозжу, поезжай по какой хочешь дороге, подковы не скинет на другой день, не то, что после ваших кузнецов. Будете поминать цыгана Апраша и скажете ему спасибо.

Скоро Апраш отбил работу у всех соседних кузнецов, в одну неделю он прослыл самым искусным кузнецом, и не раз мужички с сожалением поговаривали: что-то станем делать, как Апраша не будет?

Не знаю, хотели ль цыгане на первый раз задобрить поселян или отблагодарить их за легко выпрошенное позволение жить на их земле, только поведение их было беспримерно. В деревне не пропало ни иголки, цыганки по целым дням сидели у своей повозки, нигде их не было ни видно, ни слышно. Деревенские бабы сами приходили к ним: одной нужно было погадать, другой полечиться, но трудно было выпросить что-нибудь у смуглых цыганок, они были грустны, боязливы, осторожны.

Через неделю Апраш хотел двинуться далее и начал уже укладывать пожитки в повозку. Не тут-то было. Нашлось еще много поломанных лемехов, неподкованных лошадей и разного рода работы. Сам войт его удерживал.

Жили цыгане в Стависках, жили и наконец так хорошо прижились, что Апраш приказал под шатром выкопать яму, обил ее дерном, и под шатром неожиданно образовалась землянка. Никто на это не сказал ни слова, напротив, все радовались, что в деревне завелся свой кузнец, даже из других селений стали приходить с сошниками и топорами.

Вся семья цыгана, как мы уже сказали, состояла из него самого, из женщины с младенцем, называвшейся его женою, трех подростков, двадцатилетнего парня и семнадцатилетней красавицы, инстинктивно сознававшей силу своей красоты, из старухи, работника, своим безобразием напоминавшего Калибана, и еще трех женщин, о которых трудно было сказать, в каком качестве они принадлежали к семье.

Впрочем, точно ли это семья? Кто тут был отец, кто мать, сестра, брат, жена, муж — трудно было определить. Все между собою назывались непонятными именами, власть одного деспотически управляла всеми. Двое стариков не пользовались приличным их летам уважением, ими распоряжались как слугами, как детьми, а они беспрекословно повиновались. Однако это не был обыкновенный сброд цыганский: что-то более благородное проглядывало на их загорелых лицах, в их черных глазах заметно отражалась печаль изгнания, тоска сиротства, бремя отвержения. Они не переходили беззаботно с места на место, в их песнях не было дикого разгула обыкновенных цыганских песен, да и певались они не так часто. По целым дням сидела жена Апраша, недвижная, безмолвная как статуя, не спуская младенца с колен, в углу палатки, редко прикасалась к пище, ничем не занималась: глаза ее постоянно были уставлены в противоположный угол. Муж иногда заговаривал с нею, но слова его оставались без ответа. Прибегали ребятишки, она и не смотрела на них, только плач младенца, бывшего у нее на руках, на время выводил ее из этой апатии, она сильнее прижимала его к иссохшей груди, и две глубокие морщины перерезывали ее лоб. Молча прислуживала ей безобразная старуха. Дюжий Калибан, которого цыгане звали «Цынок», вертелся около кузницы. Три женщины варили кушанье и присматривали за детьми. Молодой парень был вместе с Апрашем за наковальней, молча помогал ему и работал больше хозяина. Хотя в чертах его лица, в глазах и губах были несомненные признаки цыганской крови, однако он многим отличался от своих братии Ромов, в нем заметно было нечто чуждое этому племени, — словно чуждые мысли, стремления и страсти волновали его грудь. Волосы его были не так черны и не так волнисты, как у Апраша, они падали более прямыми прядями на его широкие плечи, лицо было белее, чем у большей части цыган, губы меньше и тоньше, очертание глаз было иное. Продолговатый облик лица представлял русский тип, но смешанный с кровью странников. Хотя он и исполнял приказания своего начальника, однако не так слепо покорялся ему, как другие, часто на острое словцо отвечал не менее едкой остротой, еще чаще менялся с Апрашем грозными взглядами. Не раз хозяин судорожной рукой заносил молот, как бы хотел ударить непокорного, глаза его наливались кровью, брови хмурились, жгучие, как искры, слова сыпались с его уст, но через мгновение какая-то неведомая сила сковывала его ярость, и снова одни удары молота нарушали молчание. После целого дня трудной работы молодой цыган не отдыхал под шатром с товарищами, редко садился к их общей трапезе, а обыкновенно с ломтем черствого хлеба взбирался на вершину холма, садился там в раздумье, и там заставали его ночь и сон.

Упорное молчание жены и частые споры кузнеца с помощником не укрылись от взоров крестьян, которые с удивлением и даже с некоторым безотчетным беспокойством смотрели на непонятную семейную тайну. Как нимало привыкли они следить и разгадывать, однако они не могли не понять, что в узах, связывавших эти немногие лица, крылась драма, полная кровавых сцен. Действительно, эта мать, жившая, по-видимому, единственно своим ребенком, этот помощник, отдававший хозяину свой труд, но не отдававший ему души и воли, старики, исполнявшие, как волы, самые трудные обязанности, и дивная юная красавица, которая, казалось, повелевала всеми, даже самим общим их начальником, — было тут над чем задуматься, было чему возбудить даже самое ленивое любопытство. В лицах Апраша и Азы резче проявлялся цыганский тип, чем в лицах остальных их товарищей. Чудное создание была эта Аза. Кроме прелести молодости она поражала какою-то чужою нам, дикою, огненною красотою, которой подобие находим в индийских статуях и в картинах, украшающих древние индийские поэмы. Черные глаза ее метали огонь, и каждый взгляд их проникал насквозь. Темно-желтый, золотистый цвет лица, очаровательно изящная погибь носа и выпуклые губы превосходно гармонировали с рамкой черных, как смоль, волос, столь густых и длинных, что они не только обвивали голову и шею, но часть их упадала роскошными косами на плечи. На лбу ее, в глазах, в целом образе ее ангел или дьявол написал: «Ты будешь господствовать». И с явною уверенностью в себе шла Аза к своему назначению, сознание своей силы неотразимым могуществом выглядывало из-под рубища бедности.

Красота ее стана едва ли не превосходила еще красоту лица. Стройность и гибкость его поражали даже под лохмотьем, казалось, вся она была вылита из бронзы, наподобие первообразу человеческой красоты. Маленькой ее ножке, смуглой, но дивно изящной ручке, казалось, только бы покоиться на подушках. На грациозно округленной груди даже толстое, холстяное покрывало казалось роскошным и ложилось пышными, свободными складками, как самая тонкая восточная ткань.

Но красота этой девушки была доступна не всякому глазу, не всякий мог понять ее, чтобы постичь ее, требовалось глубокое сочувствие к истинно прекрасному, к первообразу красоты. Смейтесь, сколько хотите, а все-таки поселянин видел в ней только гадкую цыганку, поэт же готов бы благоговеть перед нею, как перед чудным явлением.

А как же умела она, чаровница, одеваться! Кусок грубого полотна, пестрый платок, красный пояс, нитка корольков, пучок полевых цветов, несколько блестящих побрякушек — вот все ее богатство, но из всего умела она создать истинно художественный наряд, и все было ей к лицу. Бывало, станет над водою, подумает немного, и с ног до головы, и каждый раз иначе, обвесит себя своими бедными уборами, потом целый час любуется сама на себя, и когда вернется под свой грязный темный намет, в нем как будто светлее станет от ее красоты, даже Апраш нередко отрывал взор от работы, чтобы посмотреть на нее, и печальная улыбка скользила по его иссохшим губам.

Один только тот парень, что иногда осмеливался спорить с Апрашем, не смотрел на свою прелестную товарку, впрочем, не из равнодушия, а вследствие твердо принятого намерения. Бывало, прислонившись к шатру, в тени, сверкая только своими огненными глазами, Аза поет или резкими словами дразнит и пытается рассердить Тумра (так назывался парень). Но слова ее, что листья, падающие в реку: зарябят воду, уплывут и снова только небо смотрится в реке. Тумр не слушает, не смотрит, не отвечает, иной раз нахмурится или улыбается, продолжает ковать железо и ждет: вот сядет солнышко, огонь в горниле погаснет и он уйдет на пригорок отдохнуть.

Апраш и девушка иногда целый день досаждали ему выговорами, насмешками, бранью, он терпел, изредка возражал хозяину, отпускал неласковое словцо и красавице, чаще же сносил все молча и, дождавшись конца дня, убегал от них. Не раз старик и Аза пытались удержать его. Но напрасно девушка заводила чудную песню, а Апраш истощал свое красноречие в длинных наставлениях и льстивых обещаниях: Тумр был глух и нем по-прежнему.

Все это и много других сцен видали не раз поселяне, когда приходили чинить свои орудия, но не могли понять, что делалось под шатром странствующего кузнеца. Живой, жаркий разговор пришельцев наводил на предположение, но никто не разумел их языка и не мог уловить даже его звуков, не только что слов.

Был, впрочем, в селении один человек, понимавший несколько язык бродяг, потому что сам происходил из их племени. По прибытии своих единоплеменников он было заперся в избе, чтобы не видать их, но какая-то непреодолимая сила тянула его послушать хоть издали звуки языка, который он припоминал, как сон детских лет, и он стал по ночам пробираться к шатру и тут по целым часам, лежа на земле, упивался родными звуками, отзывавшимся то в песне Азы, то в брани женщин, то в приказаниях Апраша.

Лепюк, действительно, был родом цыган, но цыганство его сохранилось у него в одном воспоминании, долгое житье среди другого племени изгладило всякие следы его происхождения, и только разве по лицу, да и то не всякий, мог бы угадать в нем кровь Ромов. Рассказывали на селе, что когда-то очень давно, на дороге между Стависками и Рудней в жестокую стужу прохожие нашли в снегу два замерзших трупа: цыгана и цыганку. Должно полагать, что они, застигнутые среди поля метелью, предвидя неизбежную смерть, заботились только о бывшем при них дитяти. Сняв с себя лохмотья, они положили на них ребенка, и окоченелые их трупы защитили его от холода. Сострадательный поселянин, завернув ребенка в тулуп, привез его в деревню и отогрел, цыгана же и цыганку похоронили на перекрестке, на могиле их навалили небольшой курган из булыжника, и это место доныне называется «цыган и цыганиха». Найденыш этот и был Лепюк. Он взрос в Стависках, перенял крестьянские нравы и язык, казалось, забыл своих навсегда. Воспитатель его выдал за него единственную свою родственницу, за нею отдал ему все свое имущество и свое прозвание. Лепюк прижил детей и жил себе домохозяином в селении, как на родине.

Но дивна сила воспоминаний и крови! Сколько раз старый Лепюк ни проходил мимо могилы на перекрестке, всегда невольно останавливался, задумывался и вздыхал, когда же к селению пришли цыгане, он стал сам не свой. Старое, остывшее сердце так и рвалось в его груди, словно хотело выскочить, он бросился в свою хату и заперся в ней, по ночам не спал, днем был болен, бегал от своих единоплеменников, боялся встречаться с ними, все казалось ему, вот они сейчас признают в нем отступника. Промучившись так несколько дней и ночей, он наконец решился ночью, как вор, прокрасться к шатру Апраша и плакал как ребенок, слушая песню, которой сначала и не понимал. Этот язык детства не умер еще в памяти Лепюка, он только таился где-то глубоко в душе, неведомо самому старику, надо было только забросить искру чувства, чтобы он восстал совершенно живым в его памяги. Сначала до него долетали только какие-то непонятные и нераздельные звуки, но мало-помалу, в памяти одно за другим начали возникать слова, становились все яснее и яснее, и вдруг старик узнал песню, убаюкивавшую его в детстве.

Горячие слезы выступили на глазах старика, и стыдно ему было, и сладко, и больно, на сердце словно камень. Мило было прошлое, и страшно вернуться к нему.

Итак, один Лепюк мог знать, что происходило под шатром цыган. Он видал, как убегал оттуда Тумр и как красавица наблюдала за убегавшим, он слыхал проклятия, которые кузнец посылал вслед своему непокорному помощнику. Среди тихой ночи не раз слыхал он тихий, но одушевленный говор, и различал голоса Апраша и Азы.

Однажды как-то Аза высунулась из-под шатра и устремила глаза на пригорок, на котором чернела фигура Тумра, цыганка погрозила пальцем и произнесла что-то, чего скрывавшийся за шатром Лепюк не мог расслышать.

— Аза, — сказал Апраш, — что тебе за охота заботиться о нем. Пора нам махнуть рукой на этого изменника, он не наш, в нем кровь гаджо![4] Отец его был мне брат, но мать не из наших, белокурая — гаджи. Что ни делай, напрасный труд! Только капля их крови примешайся к нашей и пойдет в их род, а не в наш. Так уж определил Мроден-баро (великий дух), что племя Ромов сгинет навсегда, как только станет родниться с чужими. Бросим его: пусть себе идет, куда его тянет, пусть делает, что хочет, только сперва заработал бы, что мне должен за учение.

— Будем гонять, известно, что пойдет! — отвечала девушка, — не на стрелу птицу манят, а на зерно.

— А разве мы с тобой мало его ласкали?

— Я… может быть, но ты не слишком: ты всегда ненавидел его, как чужого.

— Так мне еще любить чужого? — с горькой улыбкой возразил Апраш. — Не за то ли, что из-за чужих нет у нас ни своего клочка земли, ни воды, ни тени, ни приюта? Проклинают нас и мы должны их проклинать!

— Чем же виноват Тумр, что родился от белокурой, чужой матери?

— Виноват или нет — каждый терпит за чужие грехи, наши грехи будут нести внуки, а мы несем дедовские… Слушай, Аза, — продолжал он после произнесенного сквозь стиснутые зубы проклятия, — брось его ласкать и приголубливать, и так уже он забрал себе в голову, что без него мы жить не можем! Найдем тебе мужа и кроме него, а он провались к бынгу (черту)!

Улыбка промелькнула на губах цыганки, раскрыв два ряда белых блестящих зубов, но в глазах ее улыбки не было, губы зашевелились, как будто готовя возражение, однако она промолчала. В продолжение разговора цыган несколько раз посмотрел на женщину с младенцем, а потом, приблизившись к девушке, шепнул ей что-то, еще раз помянув бынга.

— Вот и эта! Смотри, и в ней кровь гаджи! Вот уж три года молчит, даже слезинки не проронит, бродит с нами, а сердце Бог весть где! Нет, цыгану не следует брататься с белыми: наша доля изгнание, наш удел вечно скитаться, а они — улитки, приросшие к скорлупе. Родятся, чтобы жить на одном месте, и чуть оно из глаз — чахнут и умирают.

— Оставь ее в покое, — возразила Аза, — она уже выплакала все слезы, выстонала все стоны, я знаю: отними у нее ребенка, она так на месте и умрет!

Апраш презрительно пожал плечами, выглянул за шатер, посмотрел на звезды и, как сноп, повалился на землю. Долго еще сидела Аза в раздумье и смотрела куда-то вдаль.

В усадьбе при Стависках жил в это время молодой человек, только что выпущенный в свет. Имя его было — Адам, а фамилия… но на что нам фамилия? На нежных его губах и подбородке едва начинал пробиваться пушок, ему не было еще двадцати лет, а он уже начинал тяготиться жизнью. Родятся же такие несчастные, без сил и без охоты к жизни, без огня в душе, без стремлений, без желаний и страстей, лениво открывают глаза на бесцветный для них мир и ждут, чтобы бесстрастный сон опять сомкнул их, ничто их не радует и не согревает, ничто не влечет на трудный путь надежд, деятельности и состязания. Смерть и жизнь для них одно и то же, люди им чужды, мир — пустая и бледная декорация.

К таким молодым старикам принадлежал Адам. Скучал он ужасно, и со скуки сердился и злился, брюзгливость стариков ведь не иное что, как следствие скуки. На всех окружавших вымещал он свою скуку и досаду, как будто они были виновны в том, что он живой мертвец.

Случалось ему иногда видеть, как другие наслаждались своею скромной долей трудовой жизни — и пробуждался он на мгновение от усыпления, и придумывал, что начать ему, но вслед за тем утомление опять связывало ему руки, все помыслы кончались продолжительной зевотой, голова опускалась и наставало прежнее усыпление. Подчас сердце его начинало ныть болезненной тоской, жаждой любви, сильных ощущений, борьбы, но это были только мимолетные порывы, за которыми всегда следовал тот же тяжелый сон. Адам не любил еще, хотя не одна уже женщина сжимала его в своих объятиях и обливала его лицемерными слезами, и не одно, может быть, юное сердце билось действительной любовью к нему. Для него женщина была одной забавой, он не постигал, чтобы сердце могло сильнее биться для нее, чтобы можно ее любить. Пресыщенный и истощенный, он уже не искал новых попыток любви, скорее, избегал их, воображая, что испил до дна это блаженство, которое многим другим кажется неисчерпаемым.

Тяжело и бесцветно тянулась его жизнь, часто день казался ему веком, а минута годом, случалось, что он сидел и смотрел на часовую стрелку и, казалось, не мог дождаться, чтобы она передвинулась с места.

Однажды вечером, после продолжительной зевоты, с трудом поднялся пан Адам с дивана, оседланный конь был перед крыльцом, собаки и приятели давно ждали его. Но он не сел на коня, не отправился с приятелями на охоту, а побрел один, пешком, сам не зная куда. Случай привел его к палатке цыган. Заходящее солнце обливало запад багровым светом, косые лучи его чертили длинные полосы, золотые и черные, на траве, местами уже окропленной серебристой росой. Природа при этом чудном освещении представляла что-то необычайное, что-то фантастическое. Величественная картина поразила даже равнодушные взоры пана Адама, он остановился и стал смотреть вокруг себя. Это было как раз перед палаткой Апраша. С распущенными черными как смоль волосами сидела перед ним красавица-цыганка, полная огня и молодости, черные глаза ее пылали, как раскаленные уголья. Взор ее проник в самое сердце пана Адама, он задрожал. Аза заметила это, усмехнулась, и между ее алыми губами показались два ряда ослепительно белых зубов. Чаровница откинула назад голову, подняла глаза, выгнула свой стройный стан, словно хотела похвалиться перед ним своими семнадцатью годами. Пан Адам стоял, смотрел и восхищался, сердце его сильно билось, кровь в его жилах текла живее обыкновенного, в первый раз в жизни зародилось в нем желание — он действительно полюбил.

Только бы искру любви в иссохшее сердце — она разгорится, как пожар в засуху, пламя запылает с негаданной, всесокрушающей силой. Так было с Адамом. Не сошел он еще с места, как мысленно решил: «Она должна быть моею, хоть бы пришлось ее купить ценою крови… должна быть моею!»

Как только он отошел на несколько шагов, Аза с радостью и со смехом побежала к Апрашу.

— Слушай, дод[5], — сказала она, — брось свой молот и отдохни, дивное дело делается: раклори[6] поймала рыбку…

— Что, тебе опять пригрезилось? — резко отвечал цыган.

— Нет, не пригрезилось, я знаю людей! Обрекши нас на вечное скитание, Бог дал нам чутье, как старому джукалу[7], что отыскивает себе целебную траву, мы также чуем людей и читаем в них лучше, чем они в своих книжках. Давеча здесь проходил здешний молодой раи[8], тот, о котором рассказывают, что у него в жилах вода вместо крови. И подлинно: посмотреть на него — кажется, не станет у него силы дожить до завтра. Однако мои глаза разожгли его. Да и я уж смотрела на него, смотрела так, что он весь задрожал и свернулся, как уж под ногою. Лицо так и вспыхнуло, руки затряслись — и побежал отсюда, как шальной.

Цыганка дико хохотала и била в ладоши.

— Будут у Азаори богатые наряды, золото на голове, золото в косах, и красные пояса, и все, что ни захочет!

— А ты продашь себя, раклори? — мрачно спросил цыган.

— Я? Навсегда — нет! На час! Отчего же и не продать себя? На свете все продается, разница только в цене: чего не купишь за грош, купишь за миллион. Сердца ему не продам, а глаза, косу, холодные руки отчего ж не продать?

— Прелестница, — произнес сквозь зубы цыган, — прелестница! Бынгескри дчаи![9]

Аза отскочила, как бы пораженная громом, глаза ее запылали.

— Слушай, старик, — грозно закричала она, — ты не имеешь еще права поносить меня и посылать к бынгу! Ты не знаешь, что у меня на уме. Я продам себя, но не на позор, за его деньги я дам ему только то, что дам каждому: улыбку, взгляд, песню! А ты думал, что я век буду жить в ваших лохмотьях и грязи? Нет, нет, я презираю и вас, и себя, я родилась на то, чтобы быть рани[10], мне нужны наряды, цепочки, блестки, самоцветные камни, мне нужна власть!.. А после, — прибавила она задумчиво, — когда пройдет молодость, когда увянет моя красота, оденете меня опять в лохмотья, и я пойду за повозкой, послушная, как джукал.

Кузнец только покачал головой, но клещи и молот дрожали в руках.

— Собачья душа! — проворчал он — Не дается цыган, так надо ласкаться к барину. Вишь, с нами не живется! Ох, молодость, молодость!..

— Ты никогда не был молод, — живо перебила Аза, — одни женщины умеют быть молодыми, а мужчины уже родятся стариками. Ваше дело работать, а наше — нет. Где же петь в голоде и в нужде?!

— Вскружилась твоя головушка!

— Вскружилась! — подхватила цыганка, танцуя в тесной палатке. — Посмотри, как я заживу. Буду веселиться, петь, плясать! Завтра буду в барском доме, завтра буду рани! Счастливо оставаться, старик!

С тяжелой думой возвратился пан Адам домой. У крыльца его встретили собаки и приятели, но он ни словом, ни взглядом не наградил их. Туча собралась на его челе, в глазах загорелась страсть, кровь его кипела желанием, любовью!

Хотелось ему, не теряя ни минуты, воротиться назад, подать руку цыганке, ввести ее в свой дом, но стыд перед приятелями и слугами удержал его.

Целую ночь прометался он в бессоннице. К утру, когда он немножко успокоился, стало ему стыдно себя самого, он начал смеяться над собой.

«Смешно, — рассуждал он про себя, — паныч влюбился в цыганку, в черную грязную цыганку, когда стоит только съездить в столицу и выбрать любую из сотен красавиц! В богатстве захотелось отведать трудового хлеба! Нет, вздор, это невозможно, не должно быть».

Он старался отогнать мысль о цыганке, но мысль, как пиявка, впилась в его сердце и терзала его без милости.

Он, так сказать, распался на два человека, как обыкновенно бывает, когда в душу западет страсть, сильнее рассудка и стыда, и мы попеременно страдаем и смеемся над своим страданием.

К вечеру паном Адамом овладел страшный гнев. Он приказал созвать людей, чтобы узнать, кто позволил цыганам расположиться на пустом выгоне. Сам он не решался опять идти к палатке, а хотелось ему, чтобы палатка к нему пришла, и он гневно велел позвать цыган.

Солнце было уже на закате, давно уже сидела Аза перед палаткой, разряженная, веселая, с лукавой улыбкою. Апраш без милости смеялся над нею, когда явились из господского дома посланные — перепуганный войт и другие старшины. Аза радостно захлопала в ладоши.

Старшины думали, что девка одурела. Им страшен был гнев барина, который ей одной был понятен и одну ее не пугал.

Апраш шел на господский двор в раздумье, а Аза с веселой, лукавой улыбкою, в полном блеске красоты.

На крыльце не было ни собак, ни приятелей, сидел один барин. Аза подошла к нему смело, с полным сознанием своей силы, с уверенностью в победе.

Испугался Адам ее черных блестящих глаз, вместо гнева в лице его мелькнула улыбка, как бы выпрашивающая сострадания.

— Кто позволил вам стоять здесь? Откуда вы пришли? — спросил он после некоторого колебания.

— Старик мой не умеет хорошо говорить, — живо подхватила цыганка, — позволь мне говорить за него. Молчи, Апраш, дай мне все устроить! — прибавила она шепотом по-цыгански.

С этими словами она подошла к самому крыльцу, наклонила голову на сторону, подперла ее рукой и, как змея, впившись взором в юношу, начала говорить вполголоса какие-то непонятные слова, словно заговаривала жертву. Адам с минуту смотрел на нее, потом хотел отвернуться, чувствуя, что взгляд цыганки потрясал его до глубины души, но уже было поздно: красавица держала его в своих сетях. Безмолвный, бессильный опустил он голову.

На следующий день Аза была в господском доме, а цыгане с кузницей по-прежнему на выгоне. Но Азы нельзя было узнать. Черная цыганка в барских покоях была царевной берегов Инда, видением из древних санскритских поэм и не доставало ей только цветка лотоса, чтобы представить собою Лакшми, родственницу Вишну и Брамы. Все богатства, все роскошные уборы, в продолжение многих лет накопленные предками паныча, были отданы в полное распоряжение цыганки. Сам пан Адам стал ее послушным рабом, забыв вчерашних друзей, собак и все на свете, по целым дням лежал он у ног чаровницы, принимая с подобострастием малейшую милость, какою ей угодно было его наградить.

Так проходили дни за днями, она смотрела, он слушал. Иногда она поражала его язвительной улыбкой, иногда ласкала нежным взглядом. Адам страдал, она становилась нахальнее, непокорнее и требовательнее, чем более встречала покорности в своем обожателе, тем безжалостнее давила его. Аза жила своим торжеством, ей только и нужно было видеть себя красавицею и госпожою, отведать жизни богатых, упиться разом, как дикому зверю, всем, что было в ее власти, наслаждаться богатством долго она не сумела бы. Молодой человек, валявшийся у ног ее, измученный жаром бессильной страсти, не возбуждал в ней даже сострадания. И понятно: цыганка привыкла видеть мужчину крепким, сильным, трудящимся, а пан Адам был в ее глазах карликом, на которого она смотрела с любопытством и даже с некоторым презрением, она смеялась над ним и только когда страсть совершенно обуревала безумца, она бросала ему двусмысленную улыбку, как жадной собаке бросают объеденную кость. Любовь в несчастном шла об руку с гневом, но в обоих чувствах он был равно бессилен, и они только сжигали его самого.

Аза, между тем, переходя от одного предмета к другому, забавлялась разнообразными богатствами, которые собрали в старинном доме несколько поколений праздности, избытка, скуки и прихотей. Каждый день требовала она новых украшений, новых игрушек, и за все платила только обольстительной улыбкою, волшебным взглядом своих черных глаз. Пан Адам не мог добиться от нее даже самого холодного поцелуя, так хорошо понимала она, что могущество ее заключалось в порывах неудовлетворенной страсти, долженствовавшей угаснуть в первом объятии. Она раздувала искру взорами и улыбками и спешила пожить этой жизнью богатства, роскоши и власти, как обаятельным сном, который мог с минуты на минуту прерваться. Она хотела почерпать все, что неожиданная прихоть судьбы подавала ей, когда же припоминала она свои лохмотья, дрожь пронимала ее, и она, как страус, закрывала глаза, чтобы не видеть будущей нищеты.

Казалось бы, такая жизнь не могла тянуться долго, а она таки тянулась уже немало времени. Чародейка сжигала хилого юношу дотла, тяжело ему было, но с давнего времени впервые почувствовав жизнь, он не мог от нее оторваться. Мало-помалу, однако, Аза начала чаще помышлять о завтрашнем дне, о цыганском шатре, о лохмотьях, о радостях и лишениях цыганского житья под открытым небом. В душе ее происходила борьба. С одной стороны, удерживал ее блеск богатства, с другой — манила цыганская свобода. Хотя и в расписанных стенах, а все-таки она чувствовала себя невольницей, в окна видела все одни и те же печальные темно-зеленые ели, не чувствовала она порывов ветра, а только слышала глухие стоны его в трубах, не приходила беспрестанно к новому, неведомому, и в душе ее пробудилась тоска по прошлому, тоска даже по бедности.

Кто разберет человеческую природу, кто разгадает человеческое сердце? Как часто случается, что нами овладевают два стремления, совершенно противоположные, и оба нам так милы, так дороги! Так было и с Азой.

В доме Адама удерживали ее все наслаждения богатства и роскоши, к табору влекла тоска о беспредельном мире.

Через неделю цыганка уже плакала от тоски и хотела бы улететь, ей казалось, что она умрет в этой неволе, жаль ей было только роскоши, которой не успела насладиться. Бледный, хилый, млеющий поклонник не мог прельщать, она чувствовала к нему не сострадание, а одно только презрение, с отвращением отирала она руки после каждого прикосновения к ней иссохшей руки пана Адама. А он сгорал, любил, но жил…

Однажды вечером из-за деревьев показался месяц, вечерняя звезда загорелась на бледном небе. Аза с трепетом бросилась к окну, отворила его, высунулась, чтобы вдохнуть вечернюю свежесть и устремила к небу свои задумчивые глаза. Серебристый свет месяца воскресил в душе ее прежние странствия и вызывал к новым.

— Что с тобой? — спросил Адам.

— Что? — произнесла Аза с язвительной улыбкой, едва оборачиваясь к нему. — Не понять тебе, если я и скажу!.. Жаль мне бедности, холода, голода и бродячей жизни, тошно мне на одном месте, — недаром мы обречены на вечное скитание! Тебе и в голову не придет, чтобы можно было тосковать по черному хлебу, по жалкой нашей доле, по бездомовью! Наши старики рассказывают, что в той земле, откуда мы выгнаны, почитают одну птицу… эта птица и к вам прилетает… Смотри, вот на дереве ее гнездо… у вас зовут ее аистом… Аист точно так же проклят, как и цыгане.

— Ив самом деле не понимаю, — зевая, отвечал пан Адам.

— Погоди, может быть, поймешь. У аиста, как и у нас, нет родной земли. Давно, очень давно — лет тому столько, сколько песчинок в кучке песка или сколько звезд на небе в зимнюю ночь — была на людей большая кара. Люди были тогда одним племенем, но они были нечестивы, и Мроден-баро решился наслать на них гибель. Один только был между людьми благочестивый старик, его Мроден-баро выбрал для возобновления людского рода, велел ему построить большой корабль, в котором поместились бы по паре всех земных тварей и несколько избранных людей. Когда небесные ворота отворились и вода потоком хлынула на землю, все твари стали входить в корабль и с грустью и скорбью прощались с матерью-землею. Не было глаза, который бы не прослезился, глядя в последний раз на родимый край, один только аист, с жабою в клюве, вошел на корабль, не оглянувшись даже на свое гнездо. Мроден-баро видел это и за такую бесчувственность проклял аиста и велел ему вечно тосковать. И вот, как сошла с земли вода, аист начал вечно перелетать из края в край и все стонет и тоскует по одной далекой стороне. Этот аист — тот же цыган, что и мы. Все тоскуем, да все скитаемся с места на место, и нигде нет нам ни родины, ни отдыху.

Произнеся эти слова, цыганка вздрогнула и бросилась к дверям, как бы хотела бежать, пан Адам остановил ее.

— Ты должна остаться со мной! — сказал он.

— Почему же не тебе идти за мною? — надменно возразила цыганка. — Ты мне и не мил, и не нужен, я тебе нужна! Из чего стану я жертвовать собою для тебя? Хоть бы я влила в тебя всю мою молодость, — завтра же она застыла бы в этом льду!

— Ты не пойдешь! — закричал Адам в отчаянии.

— Нет, сегодня не пойду, — холодно отвечала Аза. — Как наступит полный месяц, циомуторо[11] укажет дорогу — тогда пойду.

Между тем как это происходило в господском доме, под наметом Апраша по-прежнему стучал молот, сыпались проклятия и брань. Жена по-прежнему сидела неподвижно, прижав младенца к груди, нагие ребятишки бегали по выгону, Тумр по вечерам уходил из шатра. Один Апраш грустил по черным глазам Азы, по ее песням, то веселым, то унылым, по ее насмешливым речам.

Бедный Лепюк, в котором разгорелась кровь Ромов, по-прежнему каждую ночь ходил к шатру прислушиваться к звукам забытого с детства языка. А между тем перед хатой старика, на завалине, долго просиживала по вечерам, в глубоком раздумье, подперши голову рукою и устремив неподвижный взор за околицу, молоденькая, пригожая дочь. Мотруне было лет семнадцать, она вовсе не походила на прочих стависских девушек, и в толпе их, когда они вместе отправлялись к обедне, тотчас можно было узнать ее, как зерно гречи в куче золотой пшеницы. Лицо ее представляло смешение крови опального племени с кровью славянскою, в сердце ее кротость и нежность оседлого племени соединялись с вечной тревогой и тоской скитальцев. Она была хороша, как цыганка, и мила, как подолянка, в глазах горел блеск юга, на устах светлая и ясная жизнь севера. Дочь Лепюка была первой красавицей в селении и одною из самых гордых, в выражении ее лица было нечто, как бы предчувствие, что на ее долю выпадет более страдания, чем на долю всех ее сверстниц, и что она перенесет их мужественнее. Редко она смеялась, редко участвовала в плясках, не любила ничего, чем тешатся другие деревенские девушки. Лучшим для нее удовольствием было по целым часам просиживать на высоком холме и глядеть далеко, как бы ожидая, не отзовется ли ей кто с другого края света. Мать ее давно умерла, отец любил ее, но мало ее голубил, братья ее пошли в мать — были веселые, бойкие парни и не понимали грусти сестры. Мучением было для нее долго сидеть в избе, часто она плакала, мысля о том, что прикована к завалине, когда же надо было идти за водой, она с радостью бежала к самому отдаленному ключу, выбирая всегда наименее знакомую тропинку.

Однажды вечером, идя с коромыслом на плечах, Мотруна встретила Тумра: только раз встретились их взгляды, но они не могли уже забыть друг друга. Тумр был слишком горд, чтобы искать сближения с девушкой, которая могла с презрением отвергнуть его, не Мотруне же было начинать знакомство. Но две силы, независимые от их воли — случай и могущество рождающейся привязанности — сводили их, бессознательно для них самих. Днем Мотруне зачастую приходилось проходить мимо цыганского становища, по вечерам скитание Тумра невольно направлялось к избе Лепюка. В сердце молодого цыгана разом заговорили два чувства, которые очень часто соединяются: любовь к девушке и желание привязать свою судьбу к месту, к клочку земли, на который могла бы излиться часть любви, наполнявшей его сердце.

Тумр никогда не любил кочевья, теперь же сильнее, чем когда-либо, мечтал он о своей избе, о своем клочке земли, о тихой жизни у домашнего очага, о спокойной смерти под родным кровом.

Вместе с тем развивалась в нем и любовь к Мотруне. Хотя не было еще произнесено между ними ни одного слова о взаимном чувстве, однако оно уже не было для них тайной: одно только слово, одно движение — и чувство должно было вырваться наружу. Однажды встретились они за околицей. Мотруна, задумчиво опустив голову, возвращалась с поля, Тумр, по обыкновению, швырнув молот, выбежал из шатра, чтобы подышать чистым ночным воздухом на свободе. Селение пряталось в тумане, воздух был напитан летними испарениями, запахом жнива и цветов. Взоры молодых людей случайно встретились и встретились, как знакомые, родные, как будто они уже целые годы прожили вместе. Мотруна несла вязанку хвороста и сгибалась под тяжестью. Тумр сжалился над усилиями девушки.

— Послушайте, — сказал он, подходя к ней, — позвольте мне донести вашу вязанку до избы, вы совсем измаялись…

— Да вы идете не в деревню, вам не по дороге…

— Я никуда не иду.

— Как еще бежали-то!

— Так только освежиться. Довольно наглотался дыму.

— Стало быть, сами устали!

— Эх, нет!

Говоря это, Тумр взял вязанку, взвалил на плечи и пошел с девушкой к селению.

Путь был недальний, но много ли нужно времени, чтобы высказать всю душу? Немного слов было обменено между ними, но в этих немногих словах заключалась вся их жизнь, все их надежды. Еще не дошли они до избы, а уже знали друг друга совершенно. В беседе и не заметили они, как приблизились к избе Лепюка, Мотруна вспомнила, что их может увидеть отец, и только что хотела взять вязанку и удалить своего проводника, как раздался гневный голос. Лепюк стоял у ворот с трубкой в руке и таким суровым взглядом встретил приближавшихся, что у Мотруны сердце замерло от страха.

— Го, го! — закричал старик дочери. — Вот погоди, будешь у меня таскаться по ночам с цыганами! Вишь, что еще вздумала! И ты туда ж, оборванец! Смеешь ухаживать за хозяйской дочкою? Это что значит?..

Цыгана обдало холодным потом. Испуганная и смущенная Мотруна успела уже скрыться в ворота, когда Тумр собрался с ответом.

— Велик грех, — сказал он, — что я помог твоей дочери нести вязанку!

— Обойдется и без твоей помощи! — закричал старик дрожащим голосом. — Ступай себе своей дорогой, да не заводи у нас знакомства, не то, пожалуй, познакомишься и с дубиной, она у старого Лепюка всегда готова для непрошеных гостей!

Старик отворотился и начал выбивать пепел из трубки, ворча себе под нос:

— Того только и не доставало, чтобы к моей крови да снова прилить цыганской! Вишь, чертовы дети! Уже успели снюхаться. Да я выбью у девки дурь из головы! Цыганская кровь так к цыганам и тянет! Эх, видно, что ты себе ни делай, а не сбросить этого проклятого цыганства! Я ли не старался, и сколько лет, переделать себя, чтобы люди забыли цыгана! А тут надо было нелегкой принести этих оборванцев! Надо принять меры заранее, не то, пожалуй, скажут: старик с умыслом просватал дочь за цыгана. Нет, не бывать тому!..

Крепко билось у старика сердце. Задыхаясь от гнева, вошел он в избу, где дочь уже суетилась около печи.

— Слушай, Мотруна! Да не отворачивайся и не прячь головы и ушей за горшки, — я шутить не люблю! Какое тебе дело до цыган, а цыганам до тебя? Эй, нехорошо будет, право слово, нехорошо! Я этого не похвалю. Ты хозяйская дочь, стыдно тебе связываться с цыганом!

Девушка с минуту помолчала, потом подняла голову и кротко сказала:

— Что ж тут дурного? Он сам подошел ко мне, я его не просила.

— А тебе бы прогнать его!

Девушка пожала плечами.

— Да и что помог мне, что тут дурного?

— Вишь, какая разумница стала! Она же меня учить будет! Много ты знаешь, глупая голова, где зачинается зло и чем кончается! Положим, что сегодня ничего не было, назавтра он уже будет считать себя знакомым, станет смелее, через неделю станешь скучать по нему, а там, чего доброго, придется мне выгнать тебя дубиною из хаты вместе с ним.

Девушка молчала.

— Эй, берегись, — прибавил Лепюк, бросаясь на девку, — не своди таких знакомств! С цыганом водить дружбу нам не след! Завтра он откочует себе, как дикий зверь, ну, а что будет, как положит на нас позор? Что будет с твоим стариком-отцом? Эх, берегись, Мотруна! Я не прощу… никогда не прощу! Ты меня знаешь!

Несмотря на угрозы старика, знакомство молодых людей не прекратилось. Не раз видались они на холме, за околицей, только осторожнее, так, чтобы ни один глаз не мог их подстеречь. Каждый новый день крепче связывал их. Мотруна мужественно пошла по пути, указанном ей судьбою, Тумр твердо решился остаться в Стависках, бросив своих братий цыган. Сильные страсти редко проявляются в нужде и в уничижении, зато, когда проявятся, то уже бушуют в сердце страшно, неукротимо: ничто не может переломить их, потому что сердцу, знакомому с бедствиями, испытавшему горечь жизни, нечего уже бояться. Наша гостинная любовь часто не выдержит одного вида истертого платья, не выдержит мысли, что придется любить в дрянном домишке, среди лишений и трудов. Не то у поселян: их любовь не пугается ни голода, ни лишений, ни нареканий. Наша любовь — тепличный цветок, не выдерживает ни острого ветра, ни морозов, любовь крестьянская — редкий цветок, расцветает в много лет раз, но зато переживает бури, не боится болезней, презирает судьбу. Такая же была любовь Тумра и Мотруны. В сердце девушки она побеждала боязнь отца, а цыгана заставляла забывать, что нужда вдвоем тяжелее нужды одинокой. Они ничего друг другу не обещали, не давали никаких клятв, а были вполне уверены, что любовь их восторжествует и над отцом, и над людьми, и над нуждою.

Готовность ко всяким жертвам была как бы предчувствием их неизбежности — и скоро настала для обоих пора действительных жертв.

Давно уже стоял Апраш со своей семьей на Ставискском выгоне. Цыгане ковали, пока было что ковать, остальное же время отдыхали или скитались по окрестным деревням и усадьбам. Аза владычествовала в господском доме, Тумр думал об одной Мотруне.

В один весенний вечер Апраш стоял под отворенным окном барского дома, брови его были сурово насуплены, на лице изображалась досада. У окна сидела цыганка, грустная, бледная, измученная, и на глазах ее блистали слезы. Адама при ней не было. Она в глубоком раздумье смотрела на луну.

— Слушай, Аза, долго ли ты еще хочешь здесь оставаться? — спросил цыган голосом, полным упрека, и с язвительной улыбкою.

— А почем я знаю! — печально отвечала девушка. — Ничто здесь не держит моего сердца, а как-то трудно собраться. Как бывает в пути, иной раз выищешь тенистое дерево, расположишься под ним на траве, да так засидишься на привольном месте, что потом и подняться не хочется. Не знаю, что со мною делается, иной раз возьмет такая тоска по нашему кочевью, а потом страшно становится нищеты и жаль этого тихого приюта, под которым столько людей родилось и умерло! Что-то непонятное привязывает человека к месту, я даже готова плакать: тошно мне будет оставаться здесь без вас, да и жаль будет этих серых стен, когда уйду с вами.

— Избаловалась, Аза, избаловалась, говоришь не по-цыгански, — сказал Апраш. — Пора нам подниматься, не то, пожалуй, все засидимся, да и работы-то уж мало становится, все перековали. Уж не жаль ли тебе твоего барича?

Старик горько засмеялся, стараясь скрыть гнев.

— А если и жаль? — спокойно возразила девушка. — Отчего ж не пожалеть? Для него, бедняжки, — словно слепой родился, — и свет Божий не существует, отжил жизнь прежде, чем борода выросла. Этакое бедное, хворое, жалкое существо, и подумать жалко! Что станет он делать без меня?

— Что? Найдет себе другую! — сказал старик, пожимая плечами.

— Другую? Нет, не найдет, — возразила цыганка, качая отрицательно головою. — Я одна понимаю его, знаю чем его оживить и как его держать — другая не сумеет.

— Так ты думаешь оставаться! — прервал Апраш, и глаза его засверкали, как бы угадывая мысли девушки.

— Я?.. Оставаться здесь? Разве ты меня не знаешь? — живо вскричала девушка. — Оставаться с этим трупом… запертой в четырех стенах, чтобы он выгнал меня, когда я ему наскучу! Нет, старик, я брошу это богатство и пойду с вами. Да и надоело мне это житье… Что в нем? День за днем все одно и то же, тянутся часы, что хромые лошади. Однако сказать тебе, старик: жаль мне будет этих хором, я вынесу с собою думу долгую, долгую, может быть, по самую смерть.

— Ох, мудреная ты девка! — сказал Апраш, качая головой. — Я всегда знал, что как только сложу шатер, ты все бросишь и босая пойдешь к нам! Ты настоящая ромонэ-дчай[12], не то, что Тумр.

— А что он?

— Назад тому неделя, как только кончился срок его заработка, бросил шатер, не кивнул даже головой за марно-та-лон[13], за приют и науку.

— Пошел кочевать сам по себе?

— Куда! Влюбился, кажись, в какую-то здешнюю девчонку, да и хочет засесть в Стависках: только и ждет, чтобы мы убрались. Наша жизнь никогда не была ему по сердцу, в нем кровь гаджи, ему бы только сидеть да дремать!.. Но не так легко ему удастся, как думает: отец девки сам-то ромонэ-чал[14], ни за что не отдаст дочки за цыгана, он уже, рассказывали мне, поклялся седыми волосами, что пока жив не видать Тумру его Мотруны. Увезти девку не может, куда он с нею денется? Пропадет Тумр, пропадет, как джукал.

— А жаль его, старик, нам потеря.

— А нам-то что? Хочет пропадать, ну пусть себе привяжет к шее камень, да в воду, правда, прибавится нам заботы без его рук, зато спокойнее будет без его злости и упрямства. А ты, Аза, все-таки собирайся в дорогу, а чтобы убраться без беды, чтобы не было погони, брось все, что подарил тебе твой паныч, надевай свое старое лохмотье, да и в путь!

— Так, в путь, в путь! Вперед и вперед! — говорила цыганка, закрывая лицо руками. — Все вперед и вперед до последнего издыхания… пожалуй и по смерти!..

— Эй, баба! — с досадой, крикнул Апраш. — Полно хныкать! Стыдно тебе, ты не гаджи! Повеселилась немного, пожила в холе и неге, будет с тебя! Пора расстаться с пуховиками — и в дорогу! В дорогу!

— Завтра, — с живостью произнесла девушка, затворяя окошко, — завтра!

— Помни же, завтра!..

На другой день, рано утром, Аза была еще в барском доме, а цыганский лагерь на выгоне был уже снят. Цыгане укладывались: дети подавали старику кузнечьи орудия, которые он укладывал в свой вурдэн[15], женщины свертывали свои пожитки, безмолвная мать, по обыкновению, равнодушно смотрела на сборы. Много было хлопот, еще больше писку и крику.

С отдаленного холма Тумр наблюдал за движениями хорошо знакомых ему лиц, и какое-то непонятное чувство шевелилось в его груди: не жаль ему было старика Апраша и прочих цыган, единственных его родственников в целом мире, а между тем, в минуту расставания, когда он должен был остаться один-одинехонек, кровь заклокотала в его висках, и сильнее забилось стесненное сердце. Будущность предстала ему, мрачная, полная страшных тайн, как бурная осенняя ночь, в темноте которой свистят только вихри и мелькают привидения. Без куска хлеба, без приюта, без друга, Тумр все-таки решился остаться ради девушки, на которую не позволялось ему даже взглянуть издали.

«Что будет завтра? — думал он накануне, засыпая в терновых кустах. — Кто знает? Может быть, умру с голоду, или поймают меня, как бродягу, или я терпением и упорством добуду себе кров и мирный приют?»

Надежда обещала немного, боязнь вызывала грозные привидения, грусть по уезжающим сжимала сердце, однако Тумр не торопился с места, когда заскрипел цыганский вурдэн, и только закрыл глаза и погрузился в какую-то сонную думу, которая не походила ни на сон, ни на действительность.

Апрашев вурдэн был уже за селом, когда через поля и огороды, запыхавшись, прибежала Аза в прежней цыганской одежде, лицо ее разгорелось от бега, она была безмолвна и мрачна.

— Ты здесь? — сказал Апраш с усмешкой. — А я было уже сокрушался по тебе.

— Как видишь, старик, но сжалься надо мной, ступай живее, меня так и тянет назад, не смею оглянуться: и грустно мне, и больно… Ну, скорее в путь с цыганской песнью!..

— Гаджи!.. — с упреком произнес Апраш, погоняя ленивую лошадь. — Запой веселую песню, да завяжи глаза, а мы поможем, возьми флягу, глотни таргимому[16], как раз от сердца отляжет.

— Тумр… где он?

— Друкалескро-чал, гаджискрират![17] Остался со своими гаджами! Пропадай он с ними!

Разговаривая таким образом, цыгане спустились в глубокую долину, и деревня скрылась из их глаз. Аза шла не оглядываясь, молча, и, как бы опасаясь погони, все ускоряла шаг, другие едва поспевали за нею.

Вдруг послышался конский топот, всклубилась пыль, и всадник, обогнав Апрашеву повозку, подскакал к цыганке, которая даже не вскрикнула, когда он схватил ее за плечи.

— Что это значит? — прозвучал дрожащий, сильный голос пана Адама. — Что это значит?.. Аза, скажи мне, что это значит?

— Что?.. — холодно отвечала цыганка. — Просто мы идем на другое место.

— И ты идешь с ними?

— А мне оставаться что ли в твоей клетке?

— Ты не пойдешь! Я тебя не пущу.

Девушка дико захохотала.

— Не пустишь? По какому праву?..

— Ты обещала остаться.

— Никогда! Никогда!.. Зачем мне оставаться?.. — прибавила она с расстановкой. — Чтобы через неделю ты выгнал меня или бросил, как объеденную кость, кому-нибудь из своих слуг, как бывало с другими?

Адам остолбенел.

— Я тебе дам, — сказал он, задыхаясь, — все, чего ты только захочешь!

— О, о! — возразила девушка, качая головой. — А если б я захотела от тебя обручального кольца?

— Ты смеешься?

— Может быть, ну, а если б захотела?

— Кольца желать не можешь, ты знаешь, что я его тебе дать не могу.

— Ну, не хочу я ни тебя, ни твоего кольца, ни твоего дома… ничего не хочу! А ты думал, что я долго уживусь в твоем доме, в этой клетке, замкнутая, как невольница? Нет, это житье не по мне, оно годно только для вас, маменькиных сынков, стариков без крови и сердца. Посмотрела и будет с меня! Счастливо оставаться, паныч! Апраш, трогай!

Опять заскрипел цыганский вурдэн, Аза пошла впереди, а Адам долго стоял на одном месте, бледный, разгневанный, бессильный, долго перебирал он в своей голове сухие, холодные, мертвые, как осенние листья, мысли… Наконец он зевнул, поворотил лошадь и медленно, ворча себе под нос, потащился к своей усадьбе.

Тумр остался один. Сначала он должен был скрываться от Лепюка, который проведал, что он бросил своих и скитался в околодке. К счастью цыгана, обывателям Стависок нужен был кузнец. Узнав о желании его поселиться у них, некоторые хозяева даже решились просить у пана на то позволения и, взяв с собою будущего кузнеца, отправились на барский двор. Но пан Адам в это время проклинал всех цыган на свете и клялся отомстить целому их племени. С гневом выслушал он просьбу крестьян и прогнал их всех.

Тумр был в отчаянии.

— Кончено! — вскричал он. — Теперь остается одно из двух — повеситься или бежать.

— Не торопись, — сказал войт, положив ему руку на плечо. — Не знаешь людей, так и не суди вперед. Не в пору сунулись, вот он и выгнал, что ж, подождем: пан погневается, погневается, да забудет. Посмотри, как некому будет подковать его верховую лошадь, тогда на все согласится. Не унывай, дело еще уладится, а покамест послужил бы ты у меня.

Так и случилось. Пан Адам вскоре забыл и гнев, и цыган, и цыганок для тридцатилетней француженки-гувернантки, сманенной у соседа, некрасивая, немолодая вдова, — как давно и по ком она вдовела, никто не мог сказать, — очень ловко вела своего поклонника на привязи к самому алтарю. Войт улучил благоприятное время и испросил у пана позволения Тумру поселиться в Стависках.

Лепюк ужасно рассердился, когда узнал это. Он старался, сколько мог, вредить бедному цыгану, но не смел идти против воли пана и мира, воспоминание о собственном цыганском происхождении зажимало ему рот.

«А! — рассуждал он про себя. — Ему позволили поселиться у нас, посмотрим: пусть себе живет, но пока я жив, прежде черта съест, чем женится на моей Мотруне! Не допущу, чтобы цыганская кровь еще раз привилась к моей семье!»

Когда пришлось отводить место под избу и кузницу, Лепюк так мутил и хитрил, что место отвели цыгану за околицею, на пустыре, против кладбища. Сначала вызвались было миром поставить хату, но когда дошло до дела, Тумр скоро убедился, что кроме своих двух рук ему неоткуда ждать помощи. Он не роптал: дано ему то, чего он просил, клочок земли и позволение селиться, он больше не смел требовать, чтобы и того не лишиться.

Печально было отведенное ему место — совершенно место ссылки, почти на краю кладбища, далеко от деревни, так, что и голоса человеческого не слыхать, неоткуда взять ни огня, ни воды, при будущей хате ни деревца, ни запасного клочка земли. Но для изгнанника, не имевшего ничего, и это было богатством. Когда настала ночь, Тумр лег на голой земле и все думал, как бы ему выстроить хату. Ни на чью помощь не мог он рассчитывать, никого не мог просить. Лепюк перешел ему дорогу.

На другой день встал он на заре и принялся осматривать свой участок. Он увидел обрыв горы: в голове его мелькнула мысль к обрыву прислонить хату, и радостная улыбка озарила его лицо. Глина для обмазки под рукою, но из чего сделать стену? Думал он, думал и наконец отправился к войту за советом. Хозяин уже собирался в поле.

— Ну, что скажешь, пан мастер? — спросил старик.

— Да, что сказать, пан, — отвечал Тумр, — кажись, ни от громады, ни от пана мне хаты не дождаться, все завтра, да завтра, ничего из этого не будет.

— Не знаю, не знаю, — чуть слышно произнес войт. — Я сам думаю, что на завтра надеяться плохо. Ну, что ж ты думаешь?

— Да думаю сам строить себе хату.

— Сам? Как? Наймом?

— Пан войт знает, что у меня гроша нет за душою, две руки добрые, да и все.

— Да ты только положи одно дерево, увидят люди, что сам принимаешься, никто пальцем не поможет.

— Все равно… Что будет, то будет.

— Как же ты один справишься?

— Сколочу как-нибудь себе мазанку, место-то такое… Даже грех ставить хорошую избу.

— А лес тебе кто свезет?

— Сам притащу.

— О-го-го! — произнес войт. — Начинаешь говорить дело.

— Выхлопочи мне только, пан войт, позволение вырубить немного лесу, да дай какой-нибудь старый топор.

— Топора не пожалею, когда-нибудь его заработаешь. Где-то валяется у меня тупица, не то, чтобы никуда негодная, а так себе — злот даст всякий, а позволение на порубку будет завтра. Но скажи по правде: точно ли ты думаешь один взяться за дело? Мне что-то не верится.

— А что же? Нечего ждать… попробую…

На другой день, утром, Тумр работал против кладбища: вырубал кустарник, копал, носил глину, очищал место для хаты. Человек, предоставленный самому себе, побуждаемый к труду нуждою, много может сделать — гораздо больше, чем мы думаем. Правда, на каждом шагу тратит он силы вдвое больше, чем нужно, зато и возвращается она ему втрое. Чудом выросла хата Тумра, каждое бревно дерева должен был он принести на плечах или притащить из леса, через поля и горы, сам отесать его, самоучкой дойти до каждой мудрости незнакомого дела. Когда старый топор его притуплялся, он должен был отправляться за две мили и за поправку его работать дня два у кузнеца, а между тем проезжие и прохожие крали у него лес, собранный в поте лица. Нередко и дождь портил его работу: промытая водою гора обваливалась, худо сплоченные бревна расходились и падали, сколько раз все строение валилось, прежде чем Тумр успел покрыть его. Одному Богу известно, сколько пота упоило эту землю, сколько тут было потрачено терпения и силы! Препятствия только возбуждали труженика к усиленной борьбе. Смеялись поселяне, глядя на медленно выходившую из земли мазанку, но при всей своей неуклюжести, она была чудом изобретательности и труда. Тумр так привязался к своему делу, что забывал даже об отдыхе. Только два раза в день отрывался он от работы, чтобы выйти навстречу Мотруне, взглянуть на нее, улыбнуться ей, иногда обменяться парою слов.

Последнее удавалось ему редко. Старый Лепюк зорко смотрел за дочерью. Не имея возможности выгнать цыгана из села, старик поклялся не выдавать за него Мотруну, хотя бы ей пришлось век сидеть в девках. Мотруна молчала, она не хотела раздражать отца, но когда приходили сваты, несмотря ни на увещания, ни на угрозы, она отпускала их ни с чем. Что ни делал Лепюк, ничто не помогало, на все был один ответ: «Не пойду!».

Однажды утром Тумр усердно работал над своей хатой, которая с каждым днем требовала более изобретательности. Подняв случайно голову, он увидел приближающегося к нему Лепюка, поравнявшись с избушкой, старик оперся на палку и устремил на труженика пылающие гневом глаза.

— Работай! — проворчал он после некоторого молчания. — Работай, тебе же будет на гибель. Не жить тебе здесь, цыганское отродье.

И в гневе продолжал вслух:

— Эй, слышь ты! Для чего сколачиваешь ты этот хлев?

— Для чего? Буду в нем жить, — спокойно отвечал Тумр, не отрываясь от работы.

— Что тебе вздумалось, на свою беду, приволочиться сюда? Мир ведь велик, много в нем места для вашей братьи — слышь ты, эй?

— А чем я тебе мешаю? — отвечал цыган, — воздуху я твоего не выдышу, воды твоей не выпью, хлеба у тебя не выем, хватит на всех!

— Да зачем тебе было селиться непременно в нашей деревушке?

— Почему же мне в ней не селиться?

— Эй! Черт тебя побери, не прикидывайся простаком! Долго и с тобой растабарывать не стану, дело тебе говорят: ступай отсюда, иди на все четыре стороны, я куплю твою клетушку, только убирайся отсюда, не то…

— Не то что же?

— Да уж то, что тебе здесь не жить!

— Чем же я тебе помеха?

— Вишь, словно он ничего не знает. Эй, брат, выкинь из головы мысль о Мотруне. Говорю тебе, не будет в том проку, а честью не хочешь, так возьмут тебя черти.

Тумр молча принялся опять обтесывать кривой березовый брус.

— Слышишь! Возьмут тебя черти! — повторил Лепюк, взбешенный хладнокровием цыгана.

— Не знаю, кого прежде, — спокойно отвечал Тумр, — увидим!

— Увидим!.. Так ты не пойдешь отсюда?

— Не пойду я, не пойду, напрасно хлопочешь, хозяин.

Лепюк стукнул палкой в землю, стиснул зубы, отвернулся и поспешно удалился.

Через неделю хата была почти готова. Топор Тумра притупился, чтобы отточить его, он отправился по обыкновению к соседнему кузнецу и пробыл у него три дня. На обратном пути он невольно задумался о последнем своем свидании с Лепюком, об угрозах старика и о своих надеждах. Дойдя до поворота дороги к Ставискам, он вдруг увидел на вечернем небе синюю полосу дыма, уносимую ветром. Показалось ему, будто дым был как раз над тем местом, где стояла его хата. Он прибавил шагу — и стал как вкопанный: вместо своего будущего жилища он увидел груду дымящегося пепла.

Некоторое время стоял он неподвижно. Вид пепелища отнял у него всю бодрость, все мужество, крепко заныло его сердце и впервые со времен детства две крупные слезы покатились из его черных глаз, обжигая непривычные к ним щеки. Он стоял, скрестив руки, и смотрел, без слов, без мысли, почти как помешанный. Впрочем, эта немая, тяжелая скорбь была непродолжительна и перешла не в жажду мести, не в бешенство, а в решимость. Цыган поднял голову, вздохнул и быстро пошел к пепелищу. Он решился начать свой труд сызнова.

«Что раз сделал, сделаю и в другой раз, — рассуждал он про себй, — может быть, еще легче и лучше… а уж поставлю на своем. Покажу Лепюку — это ведь его дело — покажу ему, что меня не выкурить, как пчел из улья или комара из светлицы!»

С этою мыслью подошел он к самому пепелищу и стал осматривать, не осталось ли чего, что могло бы еще идти в дело. Тщетная надежда: огонь не пощадил ни кола, и в куче золы только дымились еще не совсем сгоревшие головни. Еще раз повел он вокруг себя печальным взором и бросился на землю под глинистым обрывом, который, накалившись от огня, рассыпался пылью, он повесил голову и задумался. Шаги людей и шорох тащившегося по земле перевернутого плуга прервали его думу. Войт возвращался с поля со своими челядинцами. Поравнявшись с пепелищем, старик остановился и раскрыл рот, он не смел начать речь, угадывая, что происходило в душе цыгана. Тумр сам подошел к нему.

— Добрый вечер, пан войт! — сказал он.

— Не больно добрый для тебя, — отвечал войт с выражением сострадания. — Весь труд пропал понапрасну! Одна искра, и все ушло дымом!

— Не искра это виновата, а рука, что подбросила искру! — со вздохом возразил цыган. — Да что тут говорить, словами не воротишь прошлого, а мне не вешаться из-за этого!

— Что ж ты думаешь делать?

— Что?.. Завтра отправлюсь в лес и буду строиться заново.

— С ума ты что ли сошел? Где у тебя хватит силы?

— За силой дело не станет! — с уверенностью произнес цыган. — Думаю только, как бы мне огородиться, чтобы приятель не нажег мне опять угля, прежде чем я успею еще поставить кузницу.

Осторожный войт замолчал, даже не спросил, на кого падало подозрение в поджоге, впрочем, он очень хорошо знал, что речь могла идти об одном Лепюке.

— Так ты и в самом деле думаешь строить новую хату? — спросил он после некоторого молчания.

— Не дальше как завтра, — решительно отвечал Тумр, — благо я только что отточил топор: пойду завтра в лес.

— Помоги тебе Бог! — проворчал войт, погоняя волов и пожимая плечами, как бы хотел прибавить: славный был бы из тебя хлопец, жаль только, что цыган!

Тумр опять сел на пепелище, разгреб его дрожащей рукой, вынул из-за пазухи несколько картофелин, бросил их в золу и опять задумался. Картофель успел сгореть, а цыган не принимался за ужин, он все думал да думал. Наконец стало рассветать. С трудом поднялся он с места, усталый и разбитый, и, забросив топор на плечи, побрел в лес.

К счастью, место, назначенное ему для порубки на хату, было не так далеко, хотя и приходилось ему перебираться через два овражка и две горы.

По тропинке, которой он шел, повсюду видны были следы недавних его трудов, везде сохранились еще гладко убитые колеи от проволоченных по земле бревен, а около них валялись то недотесанные обрубки, то порванные жгуты или концы веревок.

Тумр прибрал теперь все эти остатки, чтобы пустить их в дело. Горесть его уже прошла, сменившись нетерпением приступить снова к работе — лучшиму средству врачевания во всяком страдании.

Задумавшись, спускался он в лощину, как вдруг знакомый голос пробудил его:

— Добрый день, Тумр, добрый день!

Он оглянулся: в двух шагах от него стояла Мотруна, раскрасневшиеся глаза ее свидетельствовали о недавних обильных слезах.

— Добрый день, — с улыбкою произнес цыган, приближаясь к ней. — Что слышно?

— Разве ты не знаешь? Ходил ли ты к своей хате?

— Как же! Ночевал там при огне, — отвечал цыган, стараясь казаться веселым. — Что же делать? Сгорела, надо приниматься за другую.

— За другую? И опять одному? Да так долго ли себя во гроб вогнать! — сказала девушка с выражением глубокого участия.

— Бог милостив, не бойся, — весело отвечал цыган, — надо поставить на своем…

— А знаешь ли, отчего загорелась хата? — спросила Мотруна, устремив на Тумра испытующий взгляд.

— Знать-то не знаю… а догадываться можно: некому было поджечь ее, кроме твоего отца.

Мотруна печально опустила голову.

— Знаешь, — произнесла она тихо и осмотревшись кругом, — третьего дня Грыгор Скоробогатый опять засылал по меня сватов, отец отвел меня в комору и стал грозить, чтобы я не отсылала их с отказом, но я все-таки отвечала, что не пойду. Вечор он выбежал, как бешеный, взяв кресиво и трут. У меня так и замерло сердце: быть, думаю, беде… и пошла плакать в огород. Спустя час вижу на горе, около кладбища, дым, тут высыпал народ, смотрит да кричит: цыганова хата горит! Никто и не думает тушить, только посматривают все на меня, а у меня, как я ни крепилась, слезы ручьем, так я и ушла скорее домой. Потом воротился отец, разгневанный, смотрю — весь трясется, словно бьет его лихорадка, лег, не поужинав, накрылся тулупом, и вот по сию пору не вставал, говорит, не можется ему.

Девушка глубоко вздохнула, помолчав немного, она продолжала:

— Ох, не на радость себе мы полюбили друг друга, а на горе и кручину, да, видно, так уж было суждено нам. Не взять же назад души, коли отдала ее. И какого еще ждать большего горя, коли отец не благословит и проклянет…

— Слушай, Мотруна, — сказал тронутый цыган, взяв ее за руку, — если боишься моей доли и отцовского проклятия, скажи только слово, хоть я цыган, а есть у меня совесть, не хочу губить тебя… уйду отсюда…

Мотруна уставила на него свои черные глаза и, отирая передником слезы, повторила:

— Души назад не возьмешь, когда уж отдана, прошлого не воротить! Что Бог судил, того не миновать.

— Наградит тебя Господь за ласковое слово, — отвечал Тумр с глубоким чувством. — Не будешь жалеть о том, что полюбила меня. Я покажу, что у цыгана руки железные и воля железная, не сокрушат ее ни горе, ни люди. Видишь, я опять шел с топором в лес, примусь за новую хату и, даст Бог, построю ее и скорее, и лучше прежней: не пропадем!..

Говоря это, он хотел обнять девушку, но она взглянула на него со страхом и поспешно пошла тропинкой, которая шла в поле.

— Братья ждут обеда, надо спешить, — сказала она, удаляясь. — Твоя булка там под камнем, как всегда.

Цыган смотрел ей вслед, пока она не скрылась из виду, тогда, забыв о хлебе, он пустился в лес, на работу. Опыт уже дал ему умение взяться за дело, которого у него не было, когда он приступал к постройке первой хаты, он и лучше выбирал лес и лучше обтесывал бревна, наконец, он отыскал тропинки, по которым прежде перетаскивал свои материалы. Но сколько бы опыт ни прибавил ему умения, сил и средств не прибавилось, и потому новая мазанка не могла бы выйти ни красивее, ни прочнее первой, он строил ее точно так же из обрубков разных родов и размеров, так же нескладно, только немного скорее.

Глазам не верили обыватели Стависок, когда через несколько времени после пожара увидели против кладбища груду заготовленного леса и обожженный бок горы, опять обращавшийся в стены. Прохожие останавливались и недоверчиво покачивали головами, им непостижимо было упорство цыгана. Старухи еще издали указывали пальцем на начатую мазанку и перешептывались между собою: «Недаром цыган, видно, знается!»

Решено было, что дело не обходится без нечистого, и мысль эта быстро распространилась по всему селу. Самой даже Мотруне, хотя она и покачивала недоверчиво головою на такие речи, стало страшно, впрочем, ненадолго, потому что любовь всегда и все сумеет объяснить, как ей хочется.

Старик Лепюк между тем лежал больной и осыпал дочь ужасными проклятиями, как только она показывалась ему на глаза. Он не смел даже никого спрашивать о цыгане: так бесила его мысль, что он, пожалуй, останется на селе, несмотря на поджог хаты.

Раз как-то, в воскресенье, зашли к нему в гости два соседа. Сев у постели больного, они расспрашивали его о причинах его хворобы и советовали каждый по-своему обратиться к жидовке-лекарке, к бабе-знахарке или употребить те или другие средства. Лепюк все слушал да молчал. Несколько погодя, он приподнялся, послал за бутылкой водки и выпил два стаканчика, глаза его заблистали, он сел на койке.

— А что слышно на селе? — спросил он сиплым голосом.

— Да известно, что слышно, — сказал Скоробогатый, — то же, что и всегда, хлеба немного, а горя вдоволь!

— А что не расскажешь ему про цыгана, — перебил другой, — есть что послушать!

Лепюк затрясся и дрожащей рукой еще раз схватился за бутылку.

— Цыган! Цыган!.. — сердито проворчал он, осматриваясь кругом. — Говорите же об этой негодной твари, коли начали. Что он, все еще на селе?

— И не видать, чтобы он убирался, — отвечал Скоробогатый. — Говорят, знается с нечистым, да на то и похоже. Думали, сгорела его землянка, он плюнет и уйдет из Стависок, ан нет: уж другую почти что поставил.

— Бынческро чаво! — вскричал Лепюк, вскочив с койки, с яростью истого цыгана.

Он, очевидно не помнил себя от бешенства, в другое время он никак бы не позволил себе произнести цыганское слово. Неловко стало ему, когда он опомнился, опустившись на койку, он с беспокойством, украдкою посмотрел на гостей, стараясь угадать, заметили ли они его промах. Дрожь так и била его, но он силился улыбнуться.

— Нечего сказать, упрям, как черт, ваш цыган! — сказал он с притворным равнодушием. — Другой и думать не посмел бы! Нагляделся я, как он один таскал из леса бревна, казалось, вот сейчас глаза выкатятся изо лба, а кровь хлынет носом, а он, вишь ты, принялся в другой раз! Подлинно бесовское упрямство!..

В то время, как больной с усилием произносил эти слова, глаза его пылали гневом, грудь сильно вздымалась, руки тряслись, как в лихорадке.

— Эй! Ложись-ка лучше, сосед! — сказал Скоробогатый, вставая. — Ты еще больно плох! С болезнью шутить уж кому другому, а нам, старикам, не годится.

Уложив больного, гости ушли. Вечер прошел в мрачном молчании. Наступила ночь, все уже собрались спать, а старик стал ужасно стонать.

Дочь прибежала к нему, но он оттолкнул ее с проклятием и с усилием кликнул старшего сына. Тотчас была зажжена лучина, и все в доме — сыновья, работники, бабы, ребятишки вскочили на ноги и бросились к больному.

— Что с тобою, отец? — спросил старший сын, подходя к нему.

— Что? — произнес Лепюк, повторяя вопрос по обыкновению крестьян. — Знать, пришел мой смертный час! Добро бы еще была пора, а то до сроку приходится умирать! Янко пусть едет за попом, а ты слушай, что я тебе скажу.

Больной, осмотрев избу, грозно крикнул:

— Вон, бабы!

Женщины ушли в сени, а Лепюк, оставшись с сыновьями, продолжал:

— Вы знаете, что Мотруна полюбила того цыгана. Я сжег его хату, да не помогло, слышу, он строит другую, плюет на меня. Я сам цыганского роду, — прибавил он, понизив голос и оглядываясь, — не хочу еще родниться с цыганами, чтобы народ пальцем указывал на нашу семью. Не отдайте сестры за цыгана, хоть бы заливалась слезами и валялась у ваших ног… хоть бы даже умирала! Слышите? Не отдавайте! А коли заупрямится, так вы ее, как собаку, кочергой выгоните со двора, не смейте ей давать ни рубашки, ни гроша денег в приданое, ничего! Я так приказываю, слышите?

— А если господа ей позволят, — боязливо спросил старший сын, — что тогда делать?

— То же, что приказываю. Захочет идти на гибель и на позор — пусть идет, но она вам тогда не сестра и мне не дочь. Вон ее!..

Долго еще говорил старик, а Мотруна, притаившись за дверью и заливаясь слезами, слушала и не смела даже вздохнуть, только бессознательно повторяла: «Ох, доля моя, доля горемычная!» К полуночи приехал священник, а к утру Лепюк стал метаться на койке в бреду горячки, то он пел какие-то незнакомые песни, то отдавал приказания или вел разговор, и все по-цыгански, казалось, он не находил других слов, кроме слышанных им в детстве. Может быть, он и сам чувствовал, что выдавал свой род, который всегда так старательно таил, казалось, собственная речь раздражала его, он силился ее удержать, но не мог. Всех присутствующих пробирала дрожь при виде его страданий. Наконец силы его истощились, глаза закатились, у рта показалась пена, тяжкий, громкий, пронзительный стон вырвался из разбитой груди. Лепюк умер.

Крик и вопль раздались в хате и разбудили даже соседей. Мотруна одна стояла неподвижно в сенях, словно прикованная к стене, и заливалась слезами, но без стонов и рыданий, как бы боясь еще, чтобы не услышал отец, и только шепотом повторяла: «Ох, доля моя, доля!»

Когда наступил день, с трудом заставили ее братья и невестки приняться за обычные занятия. В крестьянском быту самая тяжелая скорбь не освобождает от работы. Так судил Бог, затем, конечно, что труд лучшее врачевание в скорби.

Скромная хата у кладбища, хоть и медленно, а подвигалась, уже стояли столбы, ряды кольев образовали стены, которые оставалось только обложить глиной, кривые косяки указывали место будущих двери и окна.

Тумр уже перетащил все свои материалы и неутомимо трудился над своим сооружением. Сноп соломы, разбросанной на нескольких жердях, защищал его от дождя, и хата служила ему временным приютом. Только в условные часы выходил он на полевую дорогу поджидать Мотруну, но, редко встречаясь с поселянами, он ничего не знал ни о болезни, ни о смерти Лепюка, и отсутствие девушки приписывал ее страху перед отцом.

Однажды, под вечер, послышались ему похоронное пение и плач, приближавшиеся по дороге к кладбищу. Не одни уже похороны проходили перед его хатою. Он в таких случаях должен был оставлять работу и стоял с непокрытою головою, прислонившись к стене. И теперь топор его остановился, он отошел на несколько шагов и, скрестив руки на груди, с суеверной тревогой смотрел в лощину, из которой начинали уже показываться верхушки разноцветных хоругвей, а среди них одна черная с белыми блестками и с изображением мертвой головы. Печальный поезд подвигался медленно. Впереди шли со свечами братчики[18], за ними дьячок и священник, потом два серых вола лениво тащили в гору на простой телеге белый крестьянский гроб, на котором лежал ломоть черного хлеба, завернутый в грубый ручник — хлеб последнего прощания!.. За телегой шли в глубокой горести два брата Мотруны и она сама. При виде поверженной в печаль семьи Лепюка замерло сердце Тумра, он побледнел, угадывая, что не стало его врага. Полудикое его сердце мало было доступно состраданию, чувство удовлетворенной мести почти радостно заговорило в его душе, вскоре, однако, ему стало стыдно этого чувства, и он спрятался за угол своей мазанки. Погребальное шествие остановилось против самой хаты Тумра, но Мотруна и не взглянула на нее. Сняли гроб с телеги и понесли на руках на кладбище.

Во время последнего обряда, Тумр не слыхал ни пения, ни стонов, он совершенно отдался надежде, мысли о достижении цели. «Старика уже нет, — повторял он мысленно, — братья не станут упрямиться, войт мне поможет, она будет моею! Только бы мне кончить хату…»

Не заметил он даже, как засыпали землею бренные останки Лепюка, как заскрипела телега и разбрелся народ. Когда он опомнился, на кладбище была глубокая тишина, прерываемая лишь карканьем ворон. Какая-то непонятная душевная тревога понуждала Тумра к работе, он схватил топор и выбежал из-за угла. Мимоходом бросил он быстрый взгляд на кладбище: там никого уже не было, только свежая могила против ворот и свежие следы колес и людских ног по дороге свидетельствовали, что он не во сне, а наяву видел похороны.

Не видя никого, цыган уже занес топор, чтобы приняться за работу, как вдруг услышал тихий голос, приветствовавший его. Оглянувшись, он увидел войта, который стоял около него, опершись на палку.

— Ну что, Тумр, все работаешь да работаешь, не отдохнешь даже! — сказал старик.

— Надо работать, пока есть силы, пан господарь, начал дело — так кончай, говорит наша цыганская пословица.

— А мы тут пришли не в пору со своим посещением, — продолжал Лях, кивая головою, — принесли тебе соседа, которому ты, чай, не больно будешь рад по ночам!..

Цыган немного смешался, но хотел показать, будто и не знал, кто умер.

— А кто же умер? — спросил он.

— Будто не знаешь?.. Лепюк умер и, кажись, прежде сроку. Рассерчал больно, и себя мучил, и Мотруну мучил, да вот и не выдержал.

Цыган потупил голову и молчал.

— А таки от своего не отступился по самую смерть, — продолжал Лях, — перед смертью, говорят, настрого заказывал сыновьям, чтобы не отдавали сестры за тебя.

Тумр вздрогнул и поднял голову.

— Правду ты говоришь? — спросил он с беспокойством.

— Сущую правду, мне рассказывала соседка, которая стояла в сенях и все слышала, как он наказывал сыновьям. Ну, что ты на это скажешь?

— Что скажу?.. Не испугался отца — не испугаюсь и сыновей… Что Бог даст, то и будет, а я должен делать свое.

— Эй, бросил бы лучше! — сказал войт. — Хату свою отстрой себе, да ставь кузницу, а хозяйскую дочку уж оставь в покое, братья тебе не позволят, ну и вся громада будет за них. Разве взять ее силой?..

— Кто ж берет жену силой! — вскричал Тумр. — Это у вас невиданное дело, да и куда мне бежать с нею?.. Лучше и не говорить об этом, хозяин.

Войт понял, что ему не убедить цыгана, и только пожал плечами.

— Пусть будет по-твоему: не станем говорить об этом. Не хочешь доброго совета, Бог с тобой!.. Как постелешь, так и спать будешь, а я тут сторона. Но вот и месяц всходит, пора мне домой! Доброй ночи!

— Доброй ночи! — отвечал Тумр и опять принялся за работу.

Солнце давно уже зашло, месяц лениво поднялся на небе, а Тумр все работал. Работа была для него потребностью, она не давала ему думать, спасала от тоски и томления, спать он не мог против свежей могилы, которая беспрестанно торчала в его глазах, представлялась ему везде, куда бы он ни обернулся, и принимала тысячи разных образов.

Всю ночь работал Тумр, содрогаясь при малейшем шорохе в ветвях вербы: то слышался ему хохот умершего — и мороз пробегал по его телу, то больному его воображению виделось, будто встал Лепюк из могилы, а с ним тысячи других покойников ему на помощь.

Самая тишина ночи, среди которой так таинственно отдавался каждый удар топора, пугала Тумра. Пот струился по его лицу, силы его истощались, затуманилось в глазах, и среди мглы запрыгали желтые могилы. Он все рубил, рубил без остановки, только когда солнце показалось на туманном востоке, он бросил топор и без памяти рухнул на землю.

Когда он очнулся, солнце ужасно палило, а вдали завывала приближающаяся буря. Передовой ее вихрь гулял на взгорье, и он-то, навеяв прохладу на грудь Тумра, прервал его лихорадочный сон. Взглянув на небо и чувствуя дрожь и жар, Тумр поспешил укрыться под соломенную крышу и опять повалился на кучу сухой травы, он чувствовал, что железная рука болезни теснила ему грудь и голову.

Вчерашние происшествия — похороны, разговор, ночные грезы — все перепуталось в его голове. «Умирать, так умирать, — подумал цыган, бросаясь на землю, — лучше смерть, чем такая мука!»

И опять пошли грезы. Мысли, как буря на небе, забушевали в его горящей голове. Время и место исчезли из его сознания, и перед ним раскрылась целая жизнь, дивная, невыразимая, и сладостная, и мучительная, длинный сон, сотканный из земных воспоминаний и небесных видений. Чего тут не было! И горькая молодость, и цыганские песни, и жалкие образы Ромов, и пляска Азы, и стук Апрашева молота, и пар цыганского котла, и скрип вурдэна, и Мотруна, и старый Лепюк, похороны, свежая могила, ночь, пожар и какие-то незнакомые образы, страшные и прекрасные, и невыразимо сладкие надежды, и все, чем мила жизнь и о чем говорит наступающая смерть… Казалось ему, будто он умирает, но не может умереть, будто он в одном гробу с Лепюком, а в грудь его вколачивают осиновый крест и не могут вбить, потому что клокочущая кровь выбивает его.

Потом стало спокойнее в его душе: страшные видения исчезли, все вокруг больного облеклось в непроницаемую мглу, и тишина могилы осенила его своим холодным крылом. Когда он открыл глаза, ему снова показалось, будто он спит. Мотруна вся в слезах, наклонившись над ним и с беспокойством ловя слабые признаки жизни, подносила кружку к его иссохшим губам. Несколько глотков воды укрепили больного, в глазах его стало светлее, он мог даже приподняться. Мотруна говорила с ним, но он еще не понимал. Слова ее звучали для него сладостною песнью, которой он не мог уловить.

— Тумр, — говорила девушка, — что с тобой, Тумр?

— Что со мной? — отвечал он, стараясь припомнить прошедшее, — ничего… видел похороны… потом всю ночь работал, потом заснул… и снились мне все бури, могилы… и не знаю, как долго спал.

Девушка всплеснула руками.

— Уж третий день, что мы похоронили отца, — вскричала она. — Ты болен, три дня лежал без памяти.

— Болен? Может быть… — слабым голосом произнес Тумр, — что ж делать?.. Либо голод и сон одолеют болезнь, либо она сломит человека.

— Я пойду к барыне, — перебила девушка, — она не даст человеку умереть без помощи, она знает, чем помочь.

Тумр не отвечал, тупой, бессмысленный взгляд его еще более испугал Мотруну, она поспешно встала.

— Вот тебе вода и хлеб, — сказала она, — а я сбегаю на барский двор. Если и там не захотят помочь тебе, я приду одна, пусть братья хоть убьют меня, а я тебя не покину.

И девушка пустилась через поля и огороды к усадьбе, думая только о том, как и к кому обратиться с просьбой, и не заметила, как случай привел ее прямо в господский сад.

В усадьбе жил еще пан Адам, но уже женатый. Сманенная им гувернантка, мадам Леру, живо повела дело, и он не успел оглянуться, как был уже мужем. Много произошло перемен в усадьбе, которую пани забрала вместе с мужем в свои мощные руки. Хотя прошло уже несколько месяцев с первого дня его счастья, а пан Адам все еще был страстным обожателем и покорнейшим слугою своей жены. Этим постоянством он был обязан глубокому сердцеведению своей жены и умению ее управлять людьми. Действительно, она была искуснейшая актриса, самая хитрая из женщин, самая пронырливая из гувернанток, пригоняемых к нам бедностью или надеждами из Франции. Испытав многое на свете, приглядевшись вблизи к людям, она знала и свет, и людей в совершенстве. Иной показалось бы невозможным делом удержать такого человека, каков был пан Адам, для нее это было шуткой. Она привязала его к себе или, вернее, управляла им посредством искусного разыгрывания страстной любви, пан Адам считал себя обязанным благодарностью за такую любовь и выражал эту благодарность совершенною покорностью. Впрочем, не все было одним притворством в его жене.

Вспомним, что действие нашего рассказа происходит за много лет назад — и мы поймем мадам Леру. Это был остаток тех сомнительных женщин, которые, следуя моде, не могли жить без так называемой экзальтации чувств и ради этой экзальтации убивали в себе всякое действительное чувство. Пани Адамова вечно кружилась в сфере д’Арленкуровских героинь и в действительности видела повсюду то, что вычитала из книг. Роман был для нее потребностью, насущной пищей, погоня за чувствами — целью жизни. Сердце между тем оставалось спокойным и холодным, потому что это была блажь ложно настроенного воображения.

В это самое время, когда Мотруна прибежала в господский сад, пани Адамова ходила над рекой с книгой в руках, вздыхала над трогательными приключениями какой-то незнакомки, а отчасти и над прозаичностью собственной помещичьей жизни. Шелест листьев пробудил ее от думы.

Не знаем, ожидала ли она, что из-за кустов явится рыцарь и падет на колени с пламенной речью пред ее перезрелыми прелестями, в могуществе которых она, конечно, не сомневалась, как бы то ни было, но она очень удивилась, увидев деревенскую девушку, бежавшую к господскому дому в очевидном страхе и беспокойстве.

Мотруна была в самом деле очень хороша, а волнение придавало еще большую прелесть ее красоте. Француженка, подозревая нечто похожее на сентиментальный роман, а пожалуй, и приплетая к нему пана Адама, остановила девушку. В многолетнее свое пребывание на Волыни она успела достаточно выучиться местному языку и потому могла приступить к допросу скорбной красавицы.

Мотруна умоляющим голосом принялась рассказывать о цыгане, потом на вопрос своей барыни должна была рассказать и о себе, о их знакомстве и любви, о смерти отца и болезни Тумра. Француженка слушала ее с напряженным вниманием, наткнуться в действительности на несчастных любовников, на угнетаемую любовь, словом, на целый роман, хотя и в грубых, деревенских формах — с героем цыганом и героиней крестьянкой — было лакомством для ее сентиментального воображения.

Закрыв книгу и забыв даже заложить страницу, она схватила девушку за руку и побежала с нею в покои. Пан Адам по обыкновению дремал после обеда, стук стеклянной двери разбудил его, он выслушал поспешный рассказ жены, ничего в нем не понимая, и только бессмысленно смотрел то на нее, то на плачущую девушку. Тем не менее однако, он согласился на все, чего желала его милая Фанни. Тотчас же была послана за цыганом телега, нарочный поскакал в город за доктором, а слуги заметались, как угорелые, проклиная и ругая бродягу, из-за которого так тревожили их покой. Солнце не успело еще зайти, как Тумр лежал уже на мызе. Мотруна сидела у его изголовья, а подле стояла сама пани с доктором.

По мнению доктора, больной занемог от истощения сил, вследствие лишений и чрезмерного труда. Молодость и крепкое сложение сильно боролись с недугом, и ему нужно было только немного душевного и телесного спокойствия и подкрепления, чтобы встать на ноги.

Чувствительная Фанни принялась со всем рвением своего романтического сердца за устройство судьбы двух влюбленных, так как для поправления расстроенного здоровья мужа, а еще более для свидания с Францией и с милым Парижем требовалась безотлагательная поездка за границу, то она очень спешила с предпринятым делом, решившись непременно покончить его до своего отъезда.

Как только доктор объявил, что Тумр вне опасности, она приказала позвать братьев Лепюков. Они пришли, недовольные и сумрачные, не зная, что будет, но смекая в чем дело, потому что все село говорило о милости господ к цыгану. Пан Адам не хотел, а супруга его чувствовала себя не в силах повести с ними речь, а потому их принял капитан Гарасимович, прибывший в Стависки вскоре после свадьбы пана Адама и всем у него заправляющий.

Несколько слов о пане капитане не обременят читателя. Это был отставной офицер, раненый в какой-то кампании против турок, мужчина средних лет, богатырского роста, цветущего здоровья и довольно приятной наружности. Было у него где-то по соседству именьице, состоявшее из двух хат, но он отдавал его в аренду, а сам кочевал по окрестным помещикам, с одним охотился, с другим играл в карты, с третьим кутил. Был он посредником во всех спорах и секундантом на всех дуэлях, претендентом на руку каждой молодой девушки, непременным гостем на всех именинах, словом — он был некоторым образом приживалом, и только собственное имение, хотя и очень небольшое, давало ему нечто вроде независимости и позволяло до известной степени поднимать нос.

Кроме вышеперечисленных занятий капитан торговал борзыми, ружьями и всем, что у него было, у него всегда бывали хорошие вещи, как бы приготовленные на случай. С мадам Перу он был знаком с давних лет, злые языки даже поговаривали кое-что насчет их дружбы, достоверно только то, что вскоре после свадьбы и он появился в Стависках, занял квартиру во флигеле, перевел сюда свою псарню и стал распоряжаться, как дома. Пан Адам поговаривал даже об отдаче имения в его управление на все время своего пребывания за границей. Ленивого, всем скучающего пана Адама забрать в руки капитану было нетрудно, а с его женой они как будто стакнулись и очень дружелюбно делили между собою распоряжение поместьем и самим помещиком.

Капитан имел очень высокое понятие о своих способностях, своем роде, ловкости и вообще о всех достоинствах, которыми наградила его природа. С истинным видом громовержца вышел он к Лепюкам, с длинным чубуком, которого один конец был в губах, а другой волочился по полу, подперши руки в бок, в полной уверенности, что скажет он слово — и никто не пикнет.

— Ну, — произнес он, садясь на лавку на крыльце против мужиков, — знаете, зачем вас сюда призвали?

— Не можем знать, — отвечали Лепюки, низко кланяясь.

— Ну, так вот зачем, — сказал капитан, улыбаясь, — слушайте!

— Слушаем, — произнесли братья.

— Господа хотят, чтобы вы отдали вашу сестру Мотруну за того цыгана, что поставил здесь кузницу, так им угодно и так должно быть.

Лепюки молча переглянулись, потом старший выступил вперед, отвесил новый поклон в землю и, крепко сжимая в руках баранью шапку, сказал:

— Мы, пан капитан, и не противились бы, коли такая панская воля, да одно есть большое препятствие.

— Какое? — крикнул капитан.

— Да как мы пойдем против воли покойника? Он не хотел и настрого нам заказал, чтобы не отдавали Мотруны за этого бродягу. Слово отцовское, — сын должен повиноваться, а не разбирать.

Капитан, всегда считавший нравственность необходимой для простого народа, но необязательной для себя, презрительно улыбнулся.

— Какое тут дело покойнику! — вскричал он. — Умер и царствие ему небесное, а вы делайте, что приказывают.

— Да как же, когда мы ему обещали?.. — возразил старший Лепюк.

— А с чего вы взяли обещать то, чего не властны исполнить? — закричал капитан, разгорячаясь. — Девка хочет идти за него, господа согласны и приказывают, а вы станете противиться!

— Мотруна не посмеет идти против воли отца, — возразил младший Лепюк.

— Молчать! — крикнул капитан, стуча трубкой. — Смеешь ты у меня рассуждать! Приказано, ваше дело исполнять господскую волю.

Братья переглянулись, немножко испуганные вспыльчивостью капитана.

— Но, — начал было старший.

— Без всяких но! Знать ничего не хочу, делайте, что вам велят. Давайте, что следует за Мотруной, и справляйте свадьбу.

Меньшой Лепюк смело поднял голову и сказал:

— Когда приказывают господа, мы противиться не можем, не о чем и рассуждать. Но для нас воля отца — святое дело, а он перед смертью сказал, что если Мотруна пойдет за цыгана, то она ему не дочь, а нам не сестра. Господа пускай делают, что хотят, а мы справлять свадьбы не будем и ничего ей не дадим, хоть вы нас наказывайте, как знаете.

Сказав это, Лепюк замолчал, а капитан, взбешенный неожиданным отпором, вскочил с лавки.

— Ты смеешь еще говорить, — закричал он, — смеешь противиться панской воле?! Вот погоди… Да ты знаешь ли, чем это пахнет?

Молодой Лепюк не дрогнул, в лице его не было ни малейшего признака боязни или смущения, он спокойно смотрел на пыхтевшего от гнева капитана, но в этом взоре высказывалось столько твердой, непоколебимой воли, что Гарасимович почувствовал себя побежденным и, не зная, что делать, пробормотал только:

— Ступайте и делайте, что приказано. С тобой же мы иначе разделаемся, — прибавил он, грозя меньшому Лепюку. — Ступайте.

Братья поклонились и ушли, капитан же, несколько успокоившись, отправился в гостиную, где пани встретила его с глазами, горящими любопытством.

— Ну что, любезный капитан?

— Ничего! Мужики, как все мужики: поартачатся, а все-таки сделают, что им велят.

— Так они не соглашаются?

— Да что их слушать! Отец, умирая, наказал, чтобы не выдавали сестру за цыгана, — отрекутся от нее, все вздор. Как прикажете, так и будет сделано.

— Да если они не захотят?

— Будто их спросят, хотят ли они, нет ли? Вы приказываете — и кончено.

— Но я не желала бы употреблять во зло свою власть! Мне хотелось бы, чтоб это уладилось кроткими средствами, ласкою…

Капитан пожал плечами.

— Какие тут кроткие слова да ласка?

Чувствительная француженка опустилась в кресла и закрыла лицо руками.

— Ах, капитан, это ведь варварство! Я этого не хочу и не позволю, не допущу никакого принуждения.

— Ну, так делайте как сами знаете, — отвечал капитан, пожимая плечами, — я не мешаюсь.

— Вы должны сделать то, чего я хочу, — вспыльчиво закричала француженка, топнув ногой. — Верните их и постарайтесь уговорить — ласкою, обещаниями, деньгами, чем хотите, только не…

— Помилуйте, пани, я этого сделать не могу: верни я их только, да они так задерут головы, что и не справишься! Завтра я, пожалуй, поговорю с ними. Погодите до завтра.

Разговор был прерван появлением пана Адама, который, зевая, пришел напомнить, что пора пить чай. Мы оставим их за чаем, а сами перенесемся в село и посмотрим на возвращавшихся туда Лепюков.

У корчмы собралось несколько лиц, пользовавшихся в селении большим уважением. Все знали, что Лепюки были позваны к господам, и с нетерпением ждали, чем кончится дело. Все поселяне, разумеется, держали сторону Лепюков, как по врожденному нерасположению к цыгану, так и потому, что в оказываемом ему покровительстве видели непривычное им вмешательство в их домашние дела.

Еще до возвращения Лепюков в кружке ожидавших шла воодушевленная беседа о затеваемом браке и его последствиях.

— Что это? — говорил Скоробогатый, поправляя пояс и по обыкновению подпрыгивая на одной ноге. — Всякий бродяга станет брать у нас из-под носу невест и хозяйничать на нашей вотчине! Такого сраму еще не бывало на Стависках! Какое дело пану, что делаем мы со своими детьми? Они — наша кровь, и мы за них отвечаем одному Богу.

— Так, так, твоя правда, — тихо произнес трусливый Сымяха, — только ты, брат, так не кричи, неравно кто услышит. Тише! Тише!.. А вот и Лепюки, пойдем лучше к ним в хату, а то перед корчмой опасно: кто-нибудь из дворни подслушает, тогда беда нам!

Скоробогатый пожал плечами, но принял совет, все пустились за ним к хате Лепюков, куда с понуренными головами пришли и сами хозяева.

— Ну что? — с любопытством спросил Скоробогатый. — О Мотруне дело?

Братья, нуждаясь в совете опытного человека, рассказали ему весь свой разговор с капитаном и последнюю его речь. Младший повторил все, что сказал ему капитан в минуту горячности.

— Ладно, хлопец, так и следовало! — начал Скоробогатый. — Вы так и делайте, поверьте, господа разумеют, хранцузка-то испугается, а капитан… Э, славны бубны за горами!.. Он разве пан? Ничего не будет!

— Ну, а как захотят поставить на своем?

— Захотят — так пусть выдают девку за кого угодно, только, коли выдадут за цыгана, все село отречется от нее с ее цыганом: никто с ними слова не промолвит, никто руки не подаст, никто их знать не будет… Вот что!

Вся громада подтверждала каждое слово Скоробогатого.

— Так, так, пусть сидят в своей мазанке на кладбище, коли им весело там, а в село и глаз не показывай — собаками затравим!

— Вишь, поганый вздумал отбивать у нас невест!

Лепюки, поддерживаемые громадой, стали еще непреклоннее прежнего и поклялись не отдавать сестры охотою. Потом они вошли в хату, не говоря ни слова Мотруне, но мрачные, как ночь.

Девушка догадывалась, что делалось в селении, она видела, как братья отправлялись в усадьбу, видела, как они совещались со Скоробогатым, понимала, какое могло быть решение, но должна была показывать вид, будто ничего не знала и ни о чем не заботилась. Как младшая в семье, она должна была нести самые тяжелые работы в доме, братья беспрестанно бранили ее, она молчала и плакала. Она не могла видеться с цыганом, потому что с нее не спускали глаз и даже на барщину посылали за нее другую, чтобы не дать ей возможности забежать на мызу.

На другой день, вечером, Лепюков опять позвали в усадьбу, капитан, согласно новой инструкции, вышел к ним с приветливой улыбкой.

— Ну, — сказал он, — надумались со вчерашнего дня? Полно артачиться. Мотруна должна выйти за цыгана, а вы устройте приличную свадьбу.

Лепюки поклонились в землю. Волынский мужик, хотя и не намерен повиноваться, все-таки кланяется — такой уж у него обычай.

— Как угодно господам, так и сделают, — с покорностью и почтением произнес старший брат. — Но мы свадьбы справлять не будем, отцовского завета нарушать не станем, как уже вчера докладывали вашей милости.

Капитан посмотрел ему в глаза и увидел тот же спокойный, но непреклонный взгляд, что и накануне, и прочитал в нем отпор человека, сознающего свое бессилие, но готового ко всему и ожидающего только приговора, с твердой решимостью не поддаваться ни угрозам, ни просьбам, ни страданиям. На этот раз пан Гарасимович не расшумелся, а напротив, усмехнулся, хотя и досадно ему было.

— Будь моя воля, — сказал он с расстановкой, — совсем не так повел бы я дело… Ваши господа слишком мягки и милостивы, не хотят принуждать вас! Да Бог с ними, их воля!.. Скажу вам еще от ваших господ: они принимают на свой счет свадьбу, дают за Мотруной приданое и вас самих наградят, только вы сделайте, что им угодно.

Лепюки опять поклонились в землю.

— Благодарим покорно за господскую милость, — отвечал старший, — но не можем идти против воли отца.

Капитан едва удерживался, чубук уже вертелся в его руках. — Пани даст вам по паре волов, только сделайте ей угождение… Слышите?!

Лепюки переглянулись, старший, поклонившись и вздохнув, сказал:

— Что же нам делать?.. Отец заказал.

— А черт вас возьми! Так и этого не хотите? — крикнул капитан.

— Воля господская и Божья! — сказал опять старший.

Напрасно капитан еще просил, грозил, кричал, сердился, предлагал денег — ничто не помогло. Лепюки стояли на своем и ушли, приготовившись перенести все, что пошлет судьба. Громада единогласно была за них, и трудно сказать, какое сочувствие возбудил в ней этот, по-видимому, столь незначительный случай. Чем сильнее настаивали господа, тем упорнее были братья, а из всего вышла еще сильнейшая ненависть крестьян к цыгану.

Убедившись наконец, что иных средств не оставалось, барыня приказала взять Мотруну во двор и сама занялась приготовлением свадьбы, желая непременно кончить все до отъезда за границу.

Зато как печальна была свадьба! Вина, пива и всякого угощения было в изобилии, но гостей не было: из села не пришел никто, братья не показывались, ни одна девушка не хотела быть дружкой, ни один парубок не пошел ни в сваты, ни в маршалки, все свадебные чины пришлось набирать из чужих людей, из дворни. Громада упиралась.

Кроме господ никто не благословил невесты, из отцовского дома она не получила ни платка, братья спрятались, чтобы не встречаться с нею. Тумром овладевало отчаяние при виде ожидавшей его жизни, он готов был бежать и отказаться от своего счастья, но слезы Мотруны, боязнь отдать ее на месть родным и, наконец, любовь удержали его.

Девичник прошел без песен, каравай был испечен на господской кухне без тех обрядов, с какими обыкновенно месят и пекут его подруги, в церкви было пусто, в селе пусто, а плясали вечером дворня и пьяный сброд. Ни одной души родной, некому даже приласкать, ободрить сироту. Бедняжка заливалась горькими слезами, будущность представлялась ей в невыразимо страшных образах. Цыган сидел прямо, так же погруженный в тяжелую думу, только по временам под навислыми бровями сверкали его черные глаза.

На другой день после свадьбы, пан Адам с женой отправился за границу, оставив управление имением капитану. Пани уже забыла о новобрачных: связав нежную чету неразрывными узами, она совершенно успокоилась, как будто исполнила свою обязанность, ей и не пришло в голову, что на следующий день молодые могли быть без куска хлеба. Действительно, так и было: хата Тумрова не была окончена, даже заготовленный для нее лес был частью изрублен им самим в ночь после погребения Лепюка, частью растаскан прохожими. В приданое за Мотруной пани велела дать корову, а братья решительно ничего не дали. Молодые не знали, куда деваться и чем жить.

Капитану не до них было, по отъезде помещиков им была выдана худшая корова из всего стада и приказано выбираться из избы, которую они занимали и которая почему-то понадобилась.

Таким образом, едва была справлена свадьба, как новобрачные остались без крова и без пристанища.

Цыган взял Мотруну за руку, и оба молча отправились к кладбищу. Чтобы не встречаться с людьми и не видать их язвительных улыбок, Тумр повел жену не селом, а едва протоптанной обхожей тропинкой, и шел, потупив голову, думая о том, как ему устроить свою судьбу. Хате недоставало крыши, части стен, дверей, окон, печи и всей домашней утвари, не было у молодых ни гроша денег, ни муки, ни хлеба, даже ковша, чтобы зачерпнуть воды. Что делать? С чего начать? Куда девать единственное их богатство, корову? Чем прокормить ее? Мотруна тихо плакала и ломала руки, припоминая отцовское проклятие. Оба шли, не смея перемолвить слова, казалось, они желали бы продлить путь, чтобы отдалить минуту неизбежного разговора, но тропинка скоро привела их к воротам кладбища и к недостроенной хате.

Тумр молча привязал корову к столбу, а Мотруна оперлась о стену, устремив тоскливый взор к кладбищу, на котором еще желтела отцовская могила.

Слезы ее терзали несчастного Тумра, который чувствовал, что был первым виновником их, как ни тяжело было у него на душе, он перемог себя и приблизился к жене с улыбкой.

— Не плачь, — сказал он, — слезы не помогут, надо подумать, что мы станем делать. Хату я кончу до зимы, будет нам где жить, но только чем жить? Покамест надо продать корову.

Мотруна готова была всем жертвовать, но жаль ей было бедной твари, которая была ей дороже денег, была для нее предметом занятия, товарищем, утешением.

— Жаль коровки, — сказала она, — да что ж делать? Нужно, так нужно…

— Чем мы прокормим ее? И самим жить нечем, время осеннее!

— Я пойду к братьям…

— К братьям? — перебил цыган, наморщив брови. — Нет, никогда!.. Хотя бы пришлось нам умирать с голоду, мы не протянем к ним руки! Об этом и не говори… Но время дорого: ступай с коровой на базар, продай ее, купи что нужно для хозяйства… а я буду достраивать хату. Ну, смело, Мотруна, пусть люди лопнут с досады, а я покажу им, что чего-нибудь стою!

Цыган с жаром поцеловал жену в лоб, скинул кафтан и схватил топор. Глаза его оживились, работа загорелась у него в руках. Мотруна с участием поглядела на него, и легче стало у нее на сердце, подумав немного, она отвязала корову от столба, отерла глаза передником и, молча простившись с мужем, пошла на базар.

Тумр работал, как в горячке: откуда только взялась у него сила! Он не ел, не отдыхал, пот с него катил градом, а он все работал и даже не заметил, как настала темная ночь. Он взглянул на небо, собрал в кучку несколько щепок, развел огонь — и опять за работу. Ветер бросал ему в глаза клубы горячего дыма, огонь то потухал, то вспыхивал, а Тумр и не думал бросить работы. Он устраивал небольшую горенку, в которой мог бы приютить жену до окончания всей хаты. Утром не было еще для нее леса, а к ночи она была уже почти готова, даже маленькое оконце за неимением стекла было снабжено тонким деревянным волоком, недоставало только двери — да не из чего было и сделать!

Наступила полночь, в селении пропели первые петухи, луна, пробиваясь сквозь редкие тучи, разливала слабый свет по земле. Тумр сидел и все думал и передумывал о двери. Сон наконец сомкнул его веки, а дверь все-таки не давала ему покою: заснуло тело, но душа не прекращала своей тревожной деятельности, и — как часто случается в минуты сильного душевного напряжения — во сне явилась мысль, которой Тумр тщетно доискивался наяву. У самого кладбища, во рву, лежал полусгнивший, негодный мостик, сброшенный при перестройке ворот, которые стояли уже поперек прежнего его места. Тумр мог без ущерба для кого-либо воспользоваться несколькими гнилыми досками. Сильно забилось его сердце, он проснулся. Надо было тотчас же привести в исполнение счастливую мысль: откладывать было нечего, днем кто-нибудь мог подстеречь и обвинить в краже. Как ни страшно ему было идти на кладбище, и еще против самой могилы Лепюка, необходимость превозмогла страх. Месяц словно следил за ним, выглянул из-за набежавшей тучки и указал Тумру предмет его поисков. Цыган отобрал несколько досок и пустился с кладбища, словно бы его кто гнал. Долго еще сердце сильно билось в его груди, но потом радость торжества вытеснила всякое другое чувство, он улегся около своей добычи и уснул.

Когда он проснулся, первой его мыслью было, что может он теперь сколотить дверь, и он принялся за работу. Но радость его скоро исчезла: на досках были вырезаны крест, год и еще какие-то знаки, по которым легко можно было открыть похищение. Руки у него опустились.

Он пытался было стесать знаки: но влажность проточила доски насквозь, и как он ни тесал, изображение креста все оставалось в глубине дерева. Суеверный страх овладел цыганом: он схватил доски, поспешно перебежал через дорогу и бросил их опять под мостик. Затем он закинул топор на плечи и отправился в лес. Мысли его были так напряжены, что он припоминал все доски, им прежде виденные, со всеми их щелями, сучьями, гвоздями, но ни одна из них не годилась.

Он шел не по проложенной тропинке, но целиной, все далее и далее, пока громкий смех, раздавшийся вблизи, не остановил его. Подозревая врага в каждом встречном, Тумр насупил брови, приготовился к обороне и осмотрелся вокруг себя. В нескольких шагах от него под сосною сидел карлик Янко. Это был давнишний и добрый его знакомый, который в селении назывался не иначе, как дураком-Янко, калека телом, не то полоумный, не то юродивый. Ему было немного за двадцать лет, но он казался гораздо старше, хотя на желто-бледном, болезненном лице его не было и следа бороды. Чрезвычайно малый рост, непомерно длинные руки и тощие короткие ножки, огромная голова, в которой щурились два маленьких, круглых, мутных глаза — все в Янке напоминало те уродливые существа, которыми воображение народа заселяет темные леса и непроходимые болота. С детства считался он ни к чему не способным, таскался где хотел, делал, что вздумалось: спал на печи или бродил по лесу. В селе знали его все собаки и все ребятишки: первые кусали, а вторые немилосердно дразнили его. Родные его не любили и попрекали каждым куском хлеба. А между тем Янко добровольно исполнял самые трудные работы: носил дрова и воду, ходил за грибами, бил коноплю и вообще охотно брался за то, от чего другие отказывались. Дурак-Янко был совсем не так глуп, как о нем думали, но он вечно скалил зубы, смеялся всему, что ему говорили, и прослыл за дурака. Страшное положение не вооружило карлика против людей, напротив, он был всегда весел и доволен, с каждым охотно вступал в разговор, хотя был несколько косноязычен, каждому и во всякое время готов был помочь как умел, словом — был полезнее многих умников. Но в деревне, как и в городе прокричат кого дураком, так навек дураком и останется. Янко остался дураком, а благодаря этому пользовался совершенной свободой.

Не раз уже он встречался в лесу с Тумром, и в душе бесприютного цыгана пробудилось невольное участие к такому же бедняге, гонимому людьми, часто они вступали в разговор, и дурак показывал, где какого искать лесу, иногда даже давал часть своей добычи грибов. Тумр скоро так освоился с ним, что уже не считал его за недруга.

— А, здорово, брат! — вскричал уродец, искривив рот в виде безобразной усмешки. — Чего ищешь в лесу?

Цыган потер лоб и не решался отвечать, хотя знал, что Янко мог помочь ему.

— Не собираешься ли сделать кленовый стол? Или тисовый порог к хате? — продолжал дурак и затянул какую-то свадебную песню о калиновом мостике, но вскоре прервал пение и ласково сказал, приблизившись к цыгану:

— Ну, скажи, дружище, что так задумался? Что с тобой?.. Ведь не годится на другой день после свадьбы шататься по лесу да поглядывать на деревья, словно повеситься хочешь! Скажи, что тебе нужно, авось я помогу…

— Ни ты, ни кто другой, а разве черт… — мрачно отвечал Тумр.

— Тьфу!! Охота тебе, сердечный, призывать этого молодчика, а еще в такой теми, я и в чистом поле боюсь его! Лучше скажи, чего тебе нужно, и постараемся без него помочь делу.

— Где тебе! — махнув рукой, отвечал цыган. — Клетушку я себе кое-как состряпал, да вот двери-то не из чего сделать, доски ни выпилить нечем, ни купить не на что и украсть даже негде!

— А ты украл бы?! — перебил Янко, смеясь и грозя. — Нет, голубчик мой цыган, не дивлюсь теперь, что ты кого-то призываешь! Да что, братец, чужое-то таскать, когда и без того можно все уладить!

— Как же?

— Да так же, что ничье — то возьмешь, не украдешь! — с важностью отвечал дурак.

— Оно конечно.

— Ну, так вот же. Есть здесь в лесу старая будка, — таинственно продолжал Янко, — такая старая, что того и гляди, свалится. Когда-то жил тут лесник, да повесился на притолоке, с тех пор будка брошена и никто от нее щепки не тронет, может быть, ты будешь посмелее. Я не тронул бы, а коли ты за дранкой черта призываешь, так и той не испугаешься.

— Где же она? — с нетерпением спросил цыган.

— А вот пойдем, я укажу, — отвечал Янко, схватив палку больше себя ростом, и пустился через пни и кочки.

Несмотря на нескладное строение своего тела, он был отличный ходок, и цыган едва поспевал за ним. Карлик хорошо знал лес и быстро шнырял под ветвями деревьев, время от времени останавливался и, улыбаясь, поджидал отставшего спутника и потом опять пускался скорым шагом, дорогой он то подбирал гриб, то вырывал куст ягод, то глазел на белок, прыгающих с дерева на дерево. Тумр шел за ним и молчал…

С добрый час шли они в лесу, наконец в чаще молодого кустарника Янко издали показал цыгану нечто похожее на развалины избы. Трудно было угадать, что за строение стояло тут когда-то: кровля провалилась, стены обрушились, плетеная труба рассыпалась, дикие травы завладели прежним жилищем человека… В одной стене, несколько защищенной от дождя, была давно сколоченная дверь, а от притолки еще висел конец гнилой веревки.

У цыгана заблистали глаза, он бросился к двери, схватил ее, но она рассыпалась в его руках.

— Вот-те раз! — вскричал Янко. — Жаль наших ног, даром проходились! Совсем сгнило!

Дверь, однако, была не совсем гнилая, можно было отобрать несколько досок, хотя и дырявых. Тумр поблагодарил своего проводника, взвалил доски себе на плечи и поворотил назад.

— Что ж, ты думаешь нести все сам? — сказал дурак. — А мне-то, своему другу, ничего не дашь?

— Где тебе! С места не двинешь! — с усмешкой отвечал цыган.

— Дай хоть половину, авось понесу.

Немало удивился цыган, увидев, как легко и бодро, без всякого усилия хилый на вид калека поднял свою ношу и понес ее, припевая какую-то песню.

Когда они вышли на опушку леса, Янко бросил свои доски, снял соломенную шляпу и сказал:

— Ну, теперь, дружище, неси сам, не то увидят наши меня с тобою, скажут, что мы вместе колдуем, и мне, пожалуй, дома хлеба не дадут. Вот видишь, что и дурак-Янко может на что-нибудь пригодиться. Ха, ха, ха!

Дурак упер руки в бока и хохотал, наконец нахохотавшись до сыта, пустился со всех ног к селению.

Мотруна со своей коровой шла медленно в город и плакала, горько плакала, так что за слезами и света не видела. Дорога шла через села и деревни, народу по ней шло много, и каждый посматривал на молодую пригожую женщину, которая гнала худую корову и плакала. Жидки, догадываясь, что скотина ведется на базар и что ее надо продать за столько, сколько дадут, не раз останавливали Мотруну и с каждым разом меньше предлагали за корову, впрочем, и то сказать, ее исхудалые бока и взъерошенная шерсть не обещали в ней выгодное приобретение покупщику.

Таким образом дошла Мотруна до города, ветер осушил ее слезы, людская тревога рассеяла ее мысли. Да и надо было подумать о будущем хозяйстве. Мотруна стала на базарной площади. Тут ее мигом обступили жидки, жидовки, жиденята, крестьяне, и живо пошел торг на скотинку, которой невзрачность, а следовательно, и дешевизна привлекала сих беднейших покупщиков. И не успела Мотруна оглянуться, как ударили по рукам, отсчитали ей деньги, веревка ушла из ее руки в руку покупщика, и коровка угнана! На ладони молодой крестьянки было тридцать злотых. Не много было этого на покупку всего, что было нужно в хозяйстве. Мотруна закупила что могла, но тут новая беда: хоть немного накупила, а все-таки не взвалить ей на плечи и горшки, и ведро, и жбан, и сито, и лоток, и не унести все это на плечах в Стависки.

Только к ночи отыскала она попутчика, возвращавшегося домой порожняком, сложила свою кладь и отправилась. Ехали на волах, наемный работник был пьянехонек, дорога гористая, ночь темная, один Бог берег путницу. С громом катилась телега с каждого холма, и всякий раз, казалось, разлетится в щепки, однако благополучно скатывалась в долину, и волы лениво тащились далее, между тем как возничий, положив под голову новый лоток, спал как убитый.

Уже давно рассвело, когда телега остановилась у кладбища. Мотруна застала мужа тщательно сколачивающим дверь. Она не верила глазам, когда увидела приготовленную для нее горенку. В изумлении стояла она перед работающим мужем, даже страшно ей стало: уж не колдун ли цыган? Это было только волшебство воли и упорства.

Покупки были перенесены в хату, но беседовать и отдыхать было некогда. Тумру надо было кончить дверь, а Мотруне принести воды, за которой она должна была идти далеко кругом, чтобы не встретиться с кем-либо из поселян, замесить вместо хлеба лепешки, потому что для хлеба не было еще печи, сварить хоть немного картофеля, привезенного с базара, на обед.

Цыган между тем не выпускал из рук топора, он спешил с работой. Наконец он управился с дверью, хотя работы в ней было больше, чем в любой наборной штуке. Старые доски распадались в щепки от первого удара топора, дыр и проточин было без числа, цыган где подрезал, где вставлял кусочек, где заклеивал, где связывал колышками, щепками, даже веревочками, все ему было годно, только бы держало. Зато сколько было радости, когда в первый раз заскрипела дверь на осиновых навесках и щелкнула щеколда. Сколько довольства и гордости заблистало в глазах цыгана, когда он посмотрел на дело своих рук, исполненное почти из ничего!

Его гордость вызвала улыбку и на печальном лице Мотруны. Они уселись в углу своей новой хаты, на мху, приготовленном для забивки щелей, и разломили первый кусок хлеба под собственным кровом. Слезы ручьем полились из глаз цыгана. Перед ним была целая будущность!

Есть сила в человеке великая, могучая сила, редко кто осознал ее, редко кто умел употреблять ее. Она производит чудеса, покоряет все окружающее, не знает препятствий и вступает в победоносную борьбу с природой. Сила эта — воля.

Одно слово, не так много в нем смысла! В нем соединены все силы человека, все его бытие. Стоит только тронуть эту пружину — и она приведет в действие неведомые дотоле неземные силы, которых ничто не может поднять. Посмотрите, как изменяется, плошает, чахнет, падает и погибает человек, когда ослабевает и останавливается деятельность воли. Эта чудная сила не есть исключительная принадлежность гения, таланта, ума, зародыши ее лежат в каждом из нас, их нужно развить, воспитать, и тогда ничтожнейшее существо земли произведет чудеса. Вся практическая жизнь основана на воле. На этой оси вращается колесо судеб, управляемое невидимой рукой, но движимое только силой воли.

Не знаю, чему больше удивляться — египетским ли пирамидам, келье ли пустынника, выбитой в твердой скале дрожащей рукою, или избушке цыгана, сколоченной из ничего?

Попробуйте измерить силы и их следствия, и вы получите верный результат. Величие дела измеряется силой и средствами его творца. Едва заметная дырочка, просверленная в дубе бессильным червячком, для меня столько же удивительна, как тоннель под Темзой, созданный руками и мыслью тысяч людей. Ноша муравья, составленная почти из микроскопических частиц, возбуждает во мне больше удивления, чем Луксорский обелиск, перевезенный в Париж.

Взгляните на дела людские: там, в этом маленьком, ничтожном мире, оставленном без внимания, найдете те же пирамиды и обелиски, созданные одною волею, более достойные удивления, чем все создания искусства, которые каждый день возбуждают наше удивление.

Против кладбища явилась избушка — создание одной сильной воли, поражающее своей громадностью, хотя и неказистое на вид. Никто не помогал носить толстые срубы, никто, кроме цыгана, не тесал и не складывал их, никто не подкрепил даже добрым словом одинокого работника. За каждым бревном ходил он в лес, каждое особо тащил на своих плечах, притом работал у кузнеца за то, что тот точил его топор, потому что только временем мог заплатить ему, однако ж сколотил свою избушку. Через несколько недель после свадьбы и рассказанных событий изба была почти кончена.

Много помогала цыгану жена: ее присутствие одушевляло, ободряло его, ее рабочая рука притащила к кладбищу не одно полено. Вдвоем работа спорилась, а вечером, когда усталый работник падал на жесткую скамью, ему было кому промолвить словечко, обменяться тяжелою думой.

Мотруне, привыкшей к хозяйству, роскошному в сравнении с нагими стенами цыганской лачуги, трудно было свыкнуться с новым положением, чтоб обзавестись новым хозяйством, нужно было сделать все из ничего. Так пусто кажется в крестьянской избушке, а сколько здесь всякой почти невидимой рухляди, посуды, орудий, которые исподволь приобретает бедняк. В избушке Тумра не было ничего, кроме необходимейших вещей, купленных на базаре Мотруной.

Цыган довольствовался печеным картофелем и холодной водою, зачерпнутой ладонью. В их хозяйстве не было даже ведра, первейшей необходимости! Им предстояло обзавестись столом, скамьей, корытом, ведерком, кадкой. Притом, трудно одним хлебом питаться, а об огороде думать поздно.

Сначала думала Мотруна, что село и братья, смотревшие на нее так неприязненно, склонятся к прощению, но вскоре она убедилась, что для того нужно время. Чувство, заронившееся в душу крестьянина, не скоро изменяется и исчезает. Ему некогда передумывать того, на что однажды он решился, разбирать того, что чувствовал, что думал: труд поглощает всю его жизнь. Чувство, возбужденное в его сердце сегодня, остается и завтра, мысль, с которой он засыпал вечером, просыпается с ним поутру.

Твердо остановились братья Лепюки на однажды принятом решении — и попробовал бы кто изменить его! Участие панов, общее настроение целого мира, основанное на завещании покойного Лепюка, уничтожили для них возможность перемены.

Селение нуждалось в кузнеце, но крестьяне решились никогда не обращаться к Тумру. Братья прервали все сношения с сестрой, и никто даже издали не поглядел с состраданием на изгнанников, избушка которых медленно росла и накрывалась.

Проездом, каждый с любопытством глядел на эту избенку, но как скоро глаза проезжего встречались с глазами Мотруны, конь прибавлял шагу, лицо отворачивалось к кладбищу, и молодая хозяйка не слышала обычного привета. Самые смелые крестьяне, не раз вступавшие в открытую борьбу с миром, подчинились его приговору.

Дни шли за днями печальной чередой, чужая нога не переступала порога новой избы, голос постороннего человека ни разу не нарушил ее безмолвия. Наступили длинные осенние ночи с бурями и вихрями, и молодые хозяева не раз дрожали от суеверного страха, внушенного им окружной пустыней и близостью могилы старого Лепюка.

Изгнанникам некогда было предаваться скорби о настоящем, непрестанный труд, страшная, неведомая будущность не позволяли им входить в свое положение. В том-то все утешение несчастных, что они будущего не видят. Счастливцы за сегодняшнее счастье платят беспокойством о завтрашнем дне. Бедняк, подавленный нищетою, опутанный своим горем, о нем только и плачет. Так было и с жителями новой избушки.

В постоянном труде, окончив избу и начав кузницу, Тумр не заметил, как в новом его жилище поселились холод и стужа. Мотруна своим женским чутьем могла бы проникнуть в грядущую будущность, но ее одолевало настоящее горе. А будущность была грозна, в ней не было никакой надежды на улучшение участи страдальцев. От опустелой усадьбы, управляемой капитаном Гарасимовичем, нельзя было ждать ни малейшего пособия, селение оставило новобрачных на произвол усадьбы, даже Максим Лях забыл о прежних своих отношениях к молодому цыгану. Тумр надеялся, что с постройкой кузницы дела его пойдут лучше, но без сторонней помощи кузница не могла явиться: откуда было взять железо, молот, наковальню?

Тумр, как цыган, умел обходиться чем попало, но меха, клещи, молот, наковальня все-таки были необходимы. Для горна нужен был кирпич, а кто поставит горн? Без кузницы какая им предстоит будущность? Откуда они возьмут кусок хлеба? Он питался надеждой, что поселяне, увидев на краю деревни то, чего так далеко искали, начнут понемногу обращаться к нему, хотя украдкой, с нужнейшей работой, а за смельчаками пойдут и трусы. Но до этого было еще далеко.

Деньги, вырученные Мотруной за продажу коровы, расходились на покупку продуктов, необходимых для жизни: муки, крупы и на пополнение разных хозяйственных принадлежностей. О покупке орудий для кузнечного дела нечего было и думать.

Цыган не отчаивался, не терял еще мужества, притом им некогда было предаваться печали и роптать на судьбу. Избенка по крайней мере кое-как была сколочена, оставалось законопатить щели в потолке, вставить окна из кусков стекла, собранных в кучах сору, поставить скамьи, стол, койку. То и дело бегал он в лес, а дома с утра и до вечера тесал да приколачивал. Едва хватало времени на обед и вечерний отдых, соединенный со сладостно-горькой беседой…

Мотруна не сидела без работы. Нужно было испечь хлеб, варить кушанье и, что труднее всего, наносить воды. Ближайший источник находился у дороги, ведущей к селению, возле става, по крайней мере в версте от избы, к нему нужно было спускаться тропой, пробитой по глинистому обрыву, чуть только дождь смачивал тропинку, она делалась скользкой, и Мотруне стоило необыкновенных усилий с полными ведрами подняться в это время на гору. А в день нужно было раза два сходить за водою. К счастью, крестьянки редко ходили к этому колодцу, иначе Мотруне тяжко было бы встретить угрюмые, молчаливые лица когда-то знакомых соседок.

Спустя несколько недель после переселения в хату за околицей, Мотруне вздумалось попробовать счастья. Не говоря ни слова мужу, она отправилась к братьям. Она не видела их с тех пор, как покинула отцовский дом. Они избегали с ней встречи и колесили Бог знает куда, лишь бы не проехать мимо сестриной избы.

— Неужто я для них чужая? — думала Мотруна. — Ведь мы росли вместе, одну грудь сосали, не оттолкнут они меня. Родной побранит, посердится, да и помилует. Расскажу им про нашу горькую долю, они помогут, они простят меня.

Утешаясь и ободряясь подобными мыслями, Мотруна, проводив в лес мужа, взяла ведра на плечи и пошла, будто за водой. В кустах у колодца она спрятала ведра и неверными шагами, с тоской и страхом поплелась к отцовской избе.

Сильно забилось ее сердце, когда увидела она знакомую соломенную крышу, теперь чужую… Но когда-то под ней Мотруне было так уютно, так весело, покойно! Этот мох, эти желтые снопы и темные стены напомнили ей много прекрасных, светлых минут, когда она была весела, спокойна и кто знает? — может быть, счастлива. На заборе и березах чирикала знакомая стая воробьев, из трубы, как и прежде, спокойной струей поднимался синеватый дымок, немного покосившиеся ворота по-прежнему были наполовину открыты: все так знакомо, так близко сердцу, и между тем так чуждо, так холодно смотрит ей в глаза! С каждым шагом вперед все страшней и темней становилось на сердце Мотруны, слезы повисли на ее ресницах, вся ее молодость вышла навстречу из этой калитки с букетом красивых незабудок… Но кроме этих прекрасных видений никто не встретил возвращающейся изгнанницы. Долго не решалась она переступить порог родной избы, заглянуть туда, сказать слово прежде родным, а теперь чужим людям. А если не застанет она братьев дома, как примут ее невестки, всегда исподлобья смотревшие на нее, хотя и не щадила она в былое время своих сил, чтоб им угодить. Оперлась на забор бесталанная, горько заплакала и закрыла глаза толстым передником. Страх и надежда боролись в ее сердце, она долго стояла, не трогаясь с места, как вдруг кто-то дотронулся до ее плеча.

Она вздрогнула, открыла глаза: уж не брат ли, не сестра ль? Нет… старый черный кот, издали узнавший Мотруну, вскочил на забор и начал к ней ласкаться. У нее отлегло на сердце.

— А! Добрый Васька, — произнесла она, — ты один не забыл меня.

Впрочем, не один только кот узнал руку, недавно кормившую его, скоро со всех сторон к гостье начали сбегаться куры, пара старых голубей взвилась над ее головой.

Эта встреча до слез растрогала Мотруну, но не внушила ей смелости отворить дверь избы.

Изба была заперта, несмотря на то, что была суббота и в поле не было работы. Проникнутая страхом Мотруна готова была уже воротиться домой, как знакомый скрип двери остановил ее. На пороге остановился старший брат ее, видимо, недавно оставивший полати. Крик кур разбудил его, думая увидеть коршуна, он приложил руку ко лбу в виде зонтика, поглядел кругом, и глаза его встретились с глазами сестры.

Эта неожиданная встреча смутила его. Он схватился одной рукой за скобку двери, другою махнул в сторону, готов был уйти и хотел остаться. Он боролся с собою. Внезапное движение Мотруны решило борьбу.

— Брат Максим! — вскрикнула она, протянув к нему руки.

— Нет тут ни братьев, ни сестер твоих, — сурово и грозно произнес хозяин, — ты не здешняя, тут нету твоей родни. Проваливай, проваливай! Что, небось пришла высматривать, как бы твоему цыгану поверней вывести нашу скотину!..

— Максим! Ведь я сестра тебе… Что тебе сделал мой муж?.. Чем я провинилась перед тобой!.. За что ты так нас обижаешь!..

— А отца забыла? — грозно закричал Максим. — Не ты ли его убила! Пошла просить на нас во двор! Пущай и теперь паны тебе помогают… Мы тебе не братья!

— Максим, ты не знаешь нашего горя!.. Мы с голодухи помрем… Вы все село взбунтовали на нас… Не хочешь признать меня сестрой, я не навязываюсь, за что ж вы нас гоните?

— Нет, нет! — кричал Максим. — Так вам, поделом… Проваливайте отсюда за вашими, за цыганами. А село и без кузнеца стояло сколько лет и теперь, значит, не надо… Убирайся!

В сердце Мотруны пробудилось чувство, похожее на гнев.

— Мы цыгане! — вскрикнула Мотруна. — А вы-то кто! Вы небось лучше, что сестру родную со двора гоните умирать с голоду, лишь бы на глаза не попадалась!

— Вон пошла! А нет, так затравлю собаками! — крикнул Максим, делая шаг вперед.

— Собаки добрее тебя, — сказала Мотруна, — они по-прежнему признают меня хозяйкой… коли ты не признаешь сестры…

— Ты отказалась от отца, — перебил Максим.

Бросив на брата горделивый взгляд, Мотруна отступила на несколько шагов от забора. Кот, куры, голуби, проснувшийся от шуму дворовый пес, — все шумной толпою последовало за прежней хозяйкой.

Максим скрылся за дверью.

В мгновение Васька соскочил с забора и, ласкаясь к Мотруне, тихо плелся за ней, но видя, что она миновала ворота, остановился, присел, долго посматривал в ту сторону, где скрылась Мотруна, и наконец уснул безмятежным сном.

Куры все еще поглядывали на знакомый передник и провожали его за ворота, но лишь только она перешла границу их поисков и прогулок, ватага остановилась и начала рыться в кучах сору.

Голуби долго летели за нею, по временам садясь на груши, колодцы и крыши, словно звали хозяйку назад, но и они воротились к своему гнезду.

Старая собака трогательнее всех прощалась с женою цыгана, она провожала ее за ворота, ворча лизала ее руку и, виляя хвостом, старалась заглянуть ей в глаза. Но, видя безучастие к себе, она остановилась, залаяла и, опустив хвост и потупив голову, медленно побрела к своей конуре.

Дорога к кладбищу пролегала мимо гумна Лепюков. Поравнявшись с ним, Мотруна услышала стук цепа, дверь была полуоткрыта, ничто не мешало ей узнать, кто работает, она заглянула и увидела меньшого брата, который усердно работал возле нескольких снопов.

«Может быть, он милостивее Максима», — подумала Мотруна и тихо вошла в гумно, работник поднял голову и удивился, увидев перед собой сестру.

— Что тебе надо? — произнес он.

Этот вопрос был вызван скорее удивлением, чем гневом.

— К тебе пришла, Филипп. Ходила к Максиму, думала, добрым словом встретит, а он прогнал меня, словно бродягу…

— Максим прогнал, — повторил Филипп, опираясь на цеп. — Что ж я сделаю?

— Скажи хоть доброе слово, Филипп, — простонала несчастная. — Все нас покинули, никто и не посмотрит на нас, словно мы окаянные!..

— Эх, что ж тут делать, — произнес брат, явно смущенный. — Уж когда Максим прогнал, так мне что делать?.. Все село с ним заодно, хотят выжить вас. А мне-то с ним вздорить из-за вас не приходится, он всех поднимет, ни мне, ни бабе моей житья не будет. Уходи, Мотруна, а то как увидят нас тут, беда…

Мотруна плакала, опершись на ворота.

— Ох, горе мое, горе! Что же мне делать, горемычной, коли братья родные гонят со двора?

— Послушалась бы отца, — нерешительно сказал Филипп, — не было бы горя. Сама же виновата: связалась с цыганом, наделала и нам сраму.

— Что сделано, того не воротишь, — произнесла она после минуты молчания. — Не дай Господи детям вашим такой доли, мы с голоду помрем, как зима придет.

— А паны? — спросил брат.

— А где они?..

— Вам дали корову?

— Мы ее продали, нечем было кормиться самим.

Филипп задумался.

— Ступай себе с Богом, мне нечем пособить тебе. Пожалуй, набери, сколько можешь, ржи, да ни слова никому, слышь? Сохрани Боже! Максиму скажу, что копна в стороне стояла, так гуси и воробьи ощипали. Бери, бери, не стыдись, изъян не сделаешь, только беги скорее, неравно Максим увидит…

Слова Филиппа оживили Мотруну, не так дорога ей была эта жертва, как сознание, что есть еще одно сердце, в котором она может найти участие. Она бросилась целовать руки доброго брата.

— Да наградит тебя Господь за твое добро!

Филипп, казалось, также был тронут, но взоры, часто бросаемые на дверь, обличали в нем беспокойство и опасение, он сам принялся сгребать рожь и чуть не силой сыпал в передник сестры.

— Теперь ступай домой, — чуть слышно произнес Филипп, — ступай себе с Богом, пока Максим не встретил тебя здесь… Хоть краденым добром буду помогать, сохрани Господи, если подстережет… и меня съест, и тебе хуже будет. Ступай, ступай, Мотруна.

Все лицо Филиппа выражало смущение и беспокойство, он то сгребал в кучу солому, то поглядывал в ворота, то выпроваживал сестру.

— Максим, — прибавил он наконец, — голова в доме, он знает, что делает, и покойник также знал, что делал. Не след тебе было приставать к цыгану, жили бы вместе и горя б не видала, теперь все пропало…

— Заладили вы одно и то же, — жалобно сказала Мотруна.

Филипп покачал головой.

— Да как же нам переменить, что отец приказывал? Он умер, некому тебя прощать, против его воли кто пойдет?

— Никогда, никогда! — закричала Мотруна, ухватясь руками за голову.

— Да, верно, что никогда, — произнес Филипп, слегка толкая ее. — Уйди же, уйди, — продолжал он, — беда будет, да и мне пора сгребать рожь, вишь, солнце садится.

Молча несчастная женщина бросила последний взгляд на брата, который будто устыдился своей доброты и опустил глаза в землю. Сердце Мотруны сжалось, из гумна она вышла богаче несколькими гарнцами ржи, но безнадежнее, чем прежде.

Вот она с тяжелой грустью, медленными шагами пробирается мимо заборов к плотине, проходит пруд и приближается к кустам, скрывающим ее ведра.

У источника не было живого существа, она торопливо разогнула ветви и в отчаянии всплеснула руками: в кустах не было ведер.

Тумр долго проходил по лесу, ища материала на кузницу. В опустошенном бору трудно было найти дерево, годное на брусья, потому он воротился домой поздно вечером. Остановившись перед входом в избу, он увидел плачущую Мотруну.

Глаза цыгана налились кровью, щеки запылали, в голове его мелькнула мысль, что кто-нибудь обидел жену, бросив свою ношу, встревоженный цыган подошел к ней.

Мотруна вздрогнула, услышав нежданный шум, хотела бежать навстречу раздраженному мужу, но остановилась.

— Что с тобой, Мотруна? Тебя обидели эти проклятые гады? — спрашивал цыган, сжимая свои могучие кулаки. — Клянусь, — прибавил он, — я не вытерплю более, уж коли пропадать, так пропадать, а я им устрою праздник, полетят они все к чертям!.. Пусть погибнут в огне, пропадай они, как собаки!

Говоря это, цыган был так страшен, глаза его так дико сверкали, что Мотруна, крестясь, отступила от него.

— Ах, Тумр, перестань, что попусту сердиться? Ничего не случилось, ничего, мой милый.

— О чем ты плачешь?

— Сама я сделала глупость, — сказала Мотруна, думая скрыть от мужа свои похождения, — ведра пропали.

— Ведра? Как так?

— Поленилась идти к колодцу, а пошла к пруду, там вода быстро бежит, я упустила ведра, а вода и унесла к мельнице.

Цыган пристально посмотрел ей в глаза и отрицательно покачал головой.

— Ведь там коноплю мочат, — с расстановкой произнес кузнец, — небось, ты не пошла бы туда, а если бы и так, то ведра не поплыли бы далеко, там весь берег зарос. Нет, тут что-то не так, не обманывай меня, Мотруна.

Трудно было Мотруне лгать перед мужем, стыдливый румянец окрасил ее щеки, она произнесла что-то невнятно и пожала плечами.

— Говори, Мотруна, правду, ведь я все узнаю.

— Да я уж говорю тебе, как было, — отвечала смущенная жена, переступая порог избушки.

Цыган последовал за нею и увидел узелок с рожью, брошенный Мотруной посреди избы.

— А это что?

— Мерка ржи, я купила у мужика из Рудни за пятнадцать копеек.

— За пятнадцать копеек? — недоверчиво произнес цыган. — Нет, не правда, быть не может, говори правду, Мотруна, грешно тебе лгать передо мною! Ты плакала… Тут что-нибудь не так, я узнаю, я все узнаю.

Мотруна молча перебирала концы передника.

— Ты напугал меня, ты такой сердитый, — медленно отвечала жена. — Зачем тебе сердиться, мало, что люди против нас?

— А если бы я дал слово, что без твоей воли ничего не стану делать?

Мотруна отворотила лицо, смоченное слезами.

— Я расскажу тебе, как было. Легче будет на сердце, только скажи, ты мстить не будешь, не правда ли?

— Видит Бог, не буду, пока еще хватает терпения, уж очень много я перенес обид и часто прощал. Говори же скорее!

Мотруна начала рассказ, по временам прерывая его слезами и умалчивая о том, что говорил ей Максим, прогнав со двора.

Молча, понурив голову, почти не переводя духа, слушал цыган печальную повесть.

— Собаки! — закричал он, когда Мотруна, кончив рассказ, залилась слезами. — Не нужна мне их помощь, прочь их милостыню! Издохну как собака, а не трону я зерна этой проклятой руки!

— Филипп не виноват, — боязливо произнесла Мотруна.

— Филипп — баба! — крикнул цыган. — Боится меня, боится брата, сует тебе милостыню, чтобы отвязаться! Завтра же брошу ему в рожу!..

— Ради Бога, — бросаясь к нему, прервала жена, — и его, и меня, и себя погубишь! Максим как узнает, просто загрызет его бедного: за его же добро накличем беду. Этого я не позволю!

— А ты ела бы этот хлеб? — спокойно возразил цыган. — Тебе, сестре, как собаке, бросили кусок… Подавись ты этим хлебом!..

— Выбрось его, только не отдавай брату, — кричала Мотруна, — не губи его, не губи меня!

Ответ Тумра был прерван стуком в неплотно запертую дверь.

Шум этот так странно прозвучал в ушах одиноких изгнанников, что оба они в испуге переглянулись и остановились среди избы. Цыган, предчувствовавший беду, — он всего начинал бояться — бросился к двери, готовый грудью встретить врага.

В воображении Мотруны мелькнули тени покойников, мстительный образ отца, и она невольно перекрестилась.

— Кто там? — громовым голосом закричал цыган, отпирая дверь и стараясь проникнуть в непроглядную тьму.

— А, а, добрый вечер! Добрый вечер! Цыц! Не бойтесь! Ведь голышу разбойники не страшны, у вас, чай, нечем поживиться.

Слова эти принадлежали заике Янке-дурачку, странная фигура которого обрисовалась перед изумленным хозяином лачужки, он тащил на плечах ведра с водою и насилу переступил порог.

— Мои ведра! — крикнула Мотруна, в восторге хлопая руками. — Да, да, мои! — прибавила она, наклонивши голову к ведрам и рассматривая их. — Это Янко-дурачок!

— Да не так еще глуп, — отвечал тот, — коли нашел то, что умница потеряла! А! А!

— Бог наградит тебя, Янко, — сказал цыган, — я второй раз у тебя остаюсь в долгу.

— Что ж ты мне должен? — пробормотал карлик, почесав затылок.

— Да где же ты нашел их? — спросила Мотруна. — Какой ты добрый: еще воды принес.

— Коли нести ведра, так уж и с водой. Зачем тебе эта посудина в такую пору без воды? А где нашел их — все равно, где ни нашел, а нашел.

— Скажи же, где нашел? Отнял у кого-нибудь, а?

— Ни у кого не отнимал.

— Как же они к тебе попали?

— А! Ты думаешь, что мой язык так легко вертится, как твой, подожди маленько, подожди!

Тумр и Мотруна стали пред карликом, занявшим место у порога.

— Вот как было, — начал медленно он. — Иду я себе, да иду, куда глаза глядят, выгнали, вишь, меня из избы, захотелось им ужинать — затем и прогнали, заперли дверь за мной, что делать? Я и пошел… Прошел я плотину, мостик, да пришел к колодцу. Стал я и думаю: сесть бы здесь да воды напиться, коли есть не дают… Посмотрел в колодец: вода глубоко, напиться нечем… Думаю, думаю, как бы воды напиться… а должно быть, можно, говорят, все можно сделать, коли захочешь… Вот я сел да начал думать, как бы достать воды. Потом отошел я в сторону от колодца и бух в кусты! Да как грохнусь боками о что-то твердое, так и в глазах потемнело. А чтоб тебя черти побрали! Оглянулся, вижу два ведра и коромысло, все этакое новенькое. Вот, думаю, и можно напиться. Кто затащил их сюда? Гляжу во все стороны — нигде никого. Пришла Настя, Ляшкова дочь. «Добрый вечер, — говорю, — Настя!» А она и не глядит на меня. «Не достать ли тебе воды?» — говорю. — «Убирайся к черту», — говорит. Только и было… «Настя, — говорю, — не знаешь, чьи эти ведра?» — «Ведра? Ведра?» Подошла, да говорит: «Мои ведра, мои, я их искала…» — «Твои! — говорю. — Как же твои?» «Ну, мои не мои, а я их возьму». — «Как так?» — «Да так, ты мне отдай». — А я ей и говорю: «А если б твои кто взял?» Покраснела, молчит. — «Скажи, — говорю, — лучше, чьи они? Ты ведь знаешь.» Посмотрела, покачала головой. — «Новые, — говорит, — не знаю… не знаю… не наши, у наших таких ведер нет… Они куплены, но не здешней работы…» — А мне и довольно, я думал, да и догадался, что они ваши. Потом пришла еще Григорьева жена, как начали калякать, так вот и стемнело. Я набрал воды, да и принес.

— Спасибо тебе, Янко! Эх жаль, нечем тебя попотчевать…

— Не надо меня потчевать, — перебил юродивый, — меня хоть бьют и гоняют из избы, а все-таки накормят… Э, да у вас тут так пусто, — прибавил карлик, пристально посмотрев кругом.

— А где нам взять? — сказал цыган. — Все, что видишь, все я сам сделал, на своих плечах таскал. Теперь что дальше, то хуже, сердце надрывается, как подумаешь… А что делать, чем пособить?

— Что и говорить! — тихо заговорил Янко. — Я тоже знаю. И тут как ни бейся — ничего не сделаешь.

— Надо сделать, — сурово заметил хозяин.

— Надо, ха, ха! Надо! Кто тебе поможет? Из чего ты выстроишь кузницу?

— Возле кирпичного завода много кусков валяется, снесу их сюда понемногу и начну строить.

— Ну, ну, а дальше что? Кто горн сделает?

— Печник из Рудни.

— Даром?

— Нет, неделю поработаю у кузнеца, кузнец заплатит печнику.

— Ну, а дальше? Думаешь, я кузницу не видел! Ого, го, го! Бывал я на ярмарке и в Рудне, и в Пятковичах, и в Чумарах, видал я всякие кузницы, и жидовские, и цыганские, и христианские.

— Целый год буду работать днем и ночью у кузнеца, заработаю хоть на старые меха, наковальню, клещи да кусок железа.

— А жена?

— Пойдет на заработки, — быстро подхватила Мотруна.

— А там оба по миру пойдете? Ну, так это еще хуже!

— Эх, дай только кузницу поставить, куплю угля, примусь за дело, и один, другой проезжий похвалит в корчме мою работу, а приедет транспорт в гололедицу, придет пора с сохою ехать в поле…

Янко качал головой.

— Та, та, та! Так вы не знаете наших ставишан, — сказал он. — У них, как у евреев, когда херим, так херим[19]. Может быть, в старину так и было бы, а теперь нет, не те времена, теперь вы и с голоду помрете…

Мотруна вздохнула, Тумр потупился.

— На ставишан не надейтесь, — сказал Янко, — они уже сходились, и руки давали, и сговаривались, и водкой запивали, я их знаю. Зашел бы кто в твою кузницу, да на другой же день невесть куда прогнали бы. Вот узнай только кто-нибудь, что я был тут и говорил с вами — домой не пустили бы, ей-ей! И хату заперли б, а там делай, что хочешь…

— Тебе так кажется, Янко.

— Пусть кажется. Коли мое не в лад, так я со своим назад. Не слушайте Янку-дурака! На то он дурак, чтоб его не слушали. Я все-таки скажу вам, что коли что-нибудь взбредет в мою голову, как начну говорить, так не сегодня, то завтра, а на моем станет. Вот как старого-то Лепюка привезли сюда на кладбище, а потом как позвали молодцов на двор, тотчас я и сказал себе: будет кузница, да хлеба не будет.

Мотруна вздохнула, Янко продолжал, заикаясь:

— Со мной ведь то же случилось… Разве я хуже Васьки али Андрюшки? А как сказали все в один голос, что я дурак, все пропало, как есть… Словно меня и нет на свете — никуда не годен! Мне нет дела ни в хозяйстве, ни в поле, ни дома! А жениться! Куда — и не думай!.. А как выйдет потяжелее работа, так кто? Все я же работай! А чтобы хоть тулупчик кое-какой дали… э, да что и говорить! И слова доброго не дождешься. Уж так на всю жизнь и пошло!

— Так пойдем отсюда, не в другом, так в третьем, в десятом селении найдем работу и кусок хлеба. Не брошу я им своей мазанки даром, больно дорога мне она.

— Делай, как хошь, — сказал поднявшись Янко, — мне пора домой. Дадут мне доброго пинка за то, что опоздал, а коли запрут дверь, так и не впустят в хату: в хлеву или в мякиннике ночевать придется. Да мне все одно: шкура попривыкла. — Говоря это, Янко перешагнул за порог мазанки и скрылся в темноте.

Тумр и Мотруна снова остались одни, оба одинаково печальные и унылые.

В печи заблистал огонек, в избушке стало будто веселее и на круглом столе появилась миска.

— Пропади они, — свирепо произнес Тумр, садясь возле жены, — не покорюсь, хоть бы пришлось прождать всю жизнь. Бог видит мою правду. Не плачь, Мотруна, за твои слезы твои братья ответят.

Среди мелочных забот и тяжкого труда проходили медовые месяцы молодых супругов. За минуту отдыха, за сладкую мечту они платили изнурением сил, огорчениями и гневом, который грыз их собственную грудь: все обходили цыганскую лачужку, избегая встречи с ее владельцем и его женой.

Были ли они счастливы друг с другом?

Мечтать о счастье не то, что наслаждаться счастьем. Счастье, созданное своевольной мечтою, непостоянно, как сама мечта. В вечерних встречах, в первое время знакомства, они и не воображали, какими обильными потоками слез оросят они свое брачное ложе. Мотруна любила Тумра, но воображение невольно рисовало перед нею картину лучшей, привольной молодости. Мысль об изгнании из родного круга часто выжимала из глаз ее горючие слезы. Не одну ночь провела она без сна, стараясь забыть о прошлом, забыть о настоящем, но в ушах ее раздавалось отцовское проклятие — и холодная дрожь пробегала по всем ее членам. Иногда думала она о будущем, о завтрашнем дне, о зиме, о долгих годах, которые, быть может, суждено ей провести в этой пустыне в постоянных мучениях и быть свидетельницей чужих мучений, тогда она хваталась за голову и крепко сжимала ее, как бы стараясь заглушить в ней тяжелую думу.

А возвратиться назад было поздно. Ей угрожало изгнание из родной деревни, страшная участь детей, бродячая жизнь, скаредная бедность с сумой на плечах…

Цыган ни о чем не думал, пока его руки с утра до ночи были заняты работой, он одушевлял себя надеждой, и силы его, казалось, росли вместе с работой.

Но когда пришла осень с проливными дождями и остановила начатую работу, когда утратилась последняя возможность выстроить кузницу, пришлось сидеть дома по целым дням без дела — тоска пала и на его сердце. Затосковал цыган о своей привольной бродячей жизни, вспомнил веселую, игривую, пламенную Азу, вспомнил всех, кого бросил для Мотруны, ему так живо представились молчаливая жена Апраша, крикливые ребятишки, старухи-ворожеи, кузница, телега, перевозившая ее с места на место, и весь цыганский быт, правда, скаредный, но полный деятельности и жизни.

Теперь он был осужден на сидячую жизнь, он должен был любоваться печальным видом сельского кладбища, вести однообразную беседу с женою, бояться невидимых врагов, томиться в пустыне.

Уже перетолковал он обо всем со своей страдалицей-женой, они разом выпили до дна свою чашу, и новые дни не несли ничего нового для их однообразной, унылой жизни. Тумр хотел бороться и страдать, как прежде, лишь бы только выйти из оцепенения. А между тем, с каждым днем мысль упорнее и упорнее обращалась к прошедшему, недавно ненавистному, а теперь прекрасному, обольстительному.

Сначала бродил он по лесу без цели и это развлекало его, но скоро однообразный лес надоел ему. Цыган все сильнее и сильнее чувствовал потребность движения, ему нужны были новые места, новые лица, иное небо. То была потребность, всосанная с молоком матери, подавленная на время сильной страстью. Какое-то беспокойство мучило его: он выходил за порог избы, пристально глядел во все стороны, тащился без цели по дороге, возвращался домой, и снова что-то манило его на простор.

Если случалось ему провести целый день дома, то он впадал в такое оцепенение, что едва можно было заметить в нем признаки жизни. Мотруна видела это и молчала: она старалась утешить его, думая, что его мучит мысль о завтрашнем дне, но и ей самой день ото дня становилось тяжелее.

Скоро их мысли разошлись по разным направлениям: одна направила их к селению, которое так заманчиво дымилось в долине, другая устремила их в широкий, неведомый свет, который манит к себе обольстительной надеждой и новизной. Оба они тосковали, они еще любили друг друга, но втайне плакали о своем прошедшем.

Мотруна сидела на обрыве горы и, сжавши руками голову, сквозь слезы смотрела на спокойное село, мысль, окрыленная тоской, летала по отцовскому дому, по родной кровле и отдыхала в маленьком садике, она вся предавалась мечте, пока вид новой могилы не вызывал ее к действительности.

Бывало, мельком взглянет на желтую могилу, осененную еще белым крестом, и в ужасе крестится и бежит в угол избы, чтобы только не видеть страшного креста, с которого, кажется, несется грозный голос отца.

Когда тоска сжимала сердце Тумра, он с обнаженной грудью, растрепанными волосами выбегал из избы и шел, сам не зная куда: то бросался он в лес и рыскал по чаще, то, словно дикий конь, вырвавшийся на волю, без цели перерезывал поля и горы и, выбившись из сил, падал на берегу пруда, реки или засеянной поляны. Не раз среди тишины леса звучала цыганская песня, не раз дикий смех сливался с завываниями ветра. Одна и та же болезнь, только с различными симптомами, у обоих развивалась в гигантских размерах. Сначала это была только временная тоска: иное впечатление могло ее рассеять, но потом она превратилась в змею, которая днем и ночью грызла их сердце.

Часто по целым дням они молчали: цыган, как зверь, посаженный в клетку, бросался из угла в угол, Мотруна смотрела в окно, из которого видно было село, отцовская изба, старая собака, Васька, куры, пара голубей, тихий двор, да старушка груша.

После печальной осени на серых облаках быстро примчалась зима в белом саване, зима страшная, холодная, пронимающая до костей. В мазанке стало холодно, засветились щели, сквозь них пробился ветер и диким голосом запел печальную песнь опустошения. Тумр лепил, конопатил, работал снова, но дождь и ветер упорно навещали избенку, и первые морозы проняли до костей ее обитателей. Напрасно разводили они огонь, напрасно цыган таскал ветви и перегнившие деревья: горький дым выедал глаза, а теплота улетала сквозь щели.

Иногда избу совершенно заносило снегом, но вдруг наставала оттепель, снег таял, и в мазанку бежали потоки воды. Идя за водой, Мотруна не раз падала на тропинке, покрытой замерзшим снегом.

Еще осталось у них несколько грошей и муки, но пришел день, тяжелый день, когда они съели последний запас. Мотруна в ужасе всплеснула руками, заглянув в квашню, пустую, как пропасть. Тумр давно заметил, что пущена в ход последняя копейка… А кузницы все еще не было, не было работы, не было надежды на чужую помощь.

Однажды вечером, дрожа от стужи, они молча сидели у затопленной печи. Цыган тяжко вздохнул и первый прервал продолжительное молчание.

— А что, Мотруна! Хлеба-то нету, сам не придет, думал я долго об этом. Нечего делать, нужно идти в другое село на заработки. Да ведь беда, как ты останешься здесь одна?

Мотруна, опустив глаза, перебирала концы передника.

— Останусь, останусь, буду стеречь свою избушку да поджидать тебя…

— По воскресеньям стану ходить к тебе, даст Бог, принесу хлеба, аль грошик…

— А я наймусь прясть, авось кто-нибудь возьмет…

— Нет, и не думай! Я не хочу, чтобы ты просила, обойдемся и без них…

— Ну, хорошо, хорошо, — живо проговорила она, — я буду сидеть дома.

— А тебе не страшно остаться одной против кладбища? Иной раз ночью, как ветер завоет, и меня дрожь пронимает.

Мотруна вздрогнула.

— Проживу как-нибудь, Бог не без милости, умру — тебе же легче будет: братья схоронят, кладбище недалеко, а ты опять будешь по свету ходить, куда задумаешь…

— Молчи, Мотруна! — крикнул цыган, вскочив с места, как ужаленный. — Пробьемся эту зиму, — прибавил он спокойнее, — а там, коли не удастся выстроить кузницы, подожгу избу, да и пойдем за нашими.

— Да зима-то длинна!

— Длинна! И жизнь не коротка, а как-нибудь прожить ее надо… Вот опять беда: кто тебе дров наносит?.. Ты останешься одна-одинехонька, не с кем будет слова промолвить…

Мотруна молчала, огонь потух, разговор прекратился как-то сам собою, снова в избушке воцарилась мертвая тишина, и мысли собеседников разошлись каждая по своей дороге.

На другой день утром, несмотря на проливной дождь и вьюгу, Тумр, явно занятый какой-то новой мыслью, выбежал из своей избы и направил шаги к селению, казалось, он искал кого-то. В деревне было совершенно пусто: изредка мужик, покрытый мешком, или женщина, с закинутой на голову юбкой, пробегали через дорогу, только густой дым расстилался по крышам изб и серой мглой укутывал деревню.

Тумр до полудня шнырял по всем закоулкам и, промокши до костей, воротился домой с вязанкой дров за плечами. Жена развела огонь, цыган высушил платье, отдохнул и снова пошел на поиски. Ветер разогнал тучи, немного прояснилось и местами проглянуло синее небо, предсказывая мороз. Тумр почти до вечера бродил вокруг селения. Уж смеркалось, когда он встретился с Янко.

Дурачок тащил на плечах мешок, набитый только что смолотой мукою, расчетливые хозяева пожалели волов и послали брата. Жалко было смотреть, как согнувшийся в три погибели босой уродец брел по замерзавшей грязи. Но когда он, услышав приветствие Тумра, поднял голову, желтое его лицо вовсе не выражало той усталости, какой бы следовало ожидать, по губам его пробегала улыбка, глаза ярко блистали.

— Куда ты тащишься, Янко? — спросил цыган. — Ищу тебя с самого утра.

— Знать, плохо ищешь, — отвечал Янко, спустив мешок наземь, — искал бы там, где бьют, где холод, голод, где грязь да стужа, где беда всякая ходит… так нашел бы.

Цыган разразился диким хохотом.

— Неужто ты сидел в моей лачуге? Там ходит всякая беда…

— Ха, ха! И голод?

— И не сегодня… Слава Богу, давно уже не видим и хлеба.

— Ха, ха, ха!

Дурачок захохотал и принялся согревать движением свои закоченелые руки.

— Ну, что ж будет? Помоги, Янко, не то можем издохнуть!..

Маленький человечек покатился со смеху, услышав восклицание твердого, как гранит, цыгана.

— Ай, ай! Отпусти хоть душу на покаяние, — закричал Янко, — ей-ей, умру от смеха, вот как! Ай да, Янко-дурачок! Да на что я годен? Разве мешки по грязи таскать да дрова рубить!

— Помоги, Янко, не то пропадем, — твердил цыган.

— Ой, ой! Муха у комара помощи просит! Ей-ей, умру от смеха! — кричал юродивый, качаясь от смеха.

— Хлеба нет, — сказал цыган, — муки ни горсти, денег ни гроша…

— Я так и знал!

— Пойду, авось заработаю хоть кусок хлеба, Мотруну оставлю одну.

— Куда ж пойдешь?

— В Рудню, к кузнецу…

— Что ж ты у него заработаешь?

— Хоть хлеба на неделю — и то хорошо, да Мотруну-то как оставить?

— Ну, и ее возьми.

— Двоих не пустят в избу.

— Что ж будет? — спросил Янко, улыбаясь на этот раз доброй улыбкой. — Я-то чем пособлю тебе?

— Снеси Мотруне дровец, да под вечер поглядывай за нашей избенкой, зайди к Мотруне, чтоб ей было с кем хоть словом перекинуть.

Янко задумался, покачал головою и длинными руками начал колотить себя в грудь, думая возбудить движение застывшей крови.

Казалось, он не принимал никакого участия в положении Тумра. Из-под обмерзших ресниц урода выкатилась слеза, кто знает, сострадание ль выжало ее или трескучий мороз? И последнее, кажется, вернее: дурачок одет был в лохмотья, изорванная свитка едва прикрывала его тело, соломенная шляпа, найденная в куче сору, торчала на голове, на необутых ногах замерзла грязь.

— Ха, ха! А если ей чересчур весело будет со мною? Если она, ну, понимаешь, полюбит меня? Такого красавца, как я, полюбить нетрудно. Что ж? Ты не боишься меня?

— Эх, брат! Видно, правду люды сказали: чужое горе — людям смех. Можешь пособить — пособи, не можешь — не смейся, — сурово добавил цыган.

— Чем же я пособлю? Попробую, да с моей подмогой далеко не уйдешь. Мне самому нелегко уйти из избы. И мне не больно весело жить с братьями, видишь, как одевают, бьют, голодом морят. А проведают, что я к вам хаживаю — беда!..

— Так тебе у них нехорошо? — сказал цыган после минутного молчания.

— Ха, ха, ха! Мой милый, неужто ты думаешь, что у тебя лучше будет?.. Уж как ни вертись, от своей судьбы не уйдешь: она на плечах, крепко вцепилась, не скинешь… А своя изба, брат, лучше княжеских палат, я в ней родился, там была у меня и мать, — прибавил Янко, опустив голову и понизив голос.

Последние слова невольно сорвались у него с языка, за ними последовал тяжелый вздох, на глазах блистали слезы, и Янко стал говорить умно и важно.

— Послушай, — сказал он совершенно другим тоном, — избы своей для тебя не брошу, где родился, там и умру, а перестань я работать на братьев — выгонят, выгонят и на порог не пустят. А твоему горю и без того я пособлю.

— Как же?

— Буду служить и им, и вам. Правда, колотить будут больше, что за беда! Я привык уж, слава Богу. Каждую ночь буду заходить в твою избенку, а чтоб не заприметили, буду спать в мякиннике… холодновато, правда, ну, да не замерзну, даст Бог.

— Не вытерпишь, Янко.

— Уж я про то знаю, — с уверенностью произнес Янко. — Это мое дело. Удастся, принесу Мотруне дров, да хлеба ломоть… Ступай в Рудню, не горюй.

Дурачок опять засмеялся глупым, язвительным смехом.

— Награди тебя Бог! — произнес цыган.

— От вас не дождешься награды. Я богат, мне платить не надо! Понадобился же тебе дурачок, да еще буду твоим благодетелем! Батюшки! Дурачок-благодетель! Славно! Ай, да дурачок!

Говоря это, он ловко забросил мешок на плечи, прошел несколько шагов и закричал цыгану:

— Не печалься, брат, все сделаю, что надо, в обиду вас никому не дам. О, Янко большой пан! Ха-ха-ха! Юродивый благодетель!

И он загорланил песню и потащился вдоль улицы по колена в грязи.

Цыган воротился домой и стал собираться в дорогу.

— Я говорил о тебе с Янко, — преизнес цыган, когда сборы были кончены. — Он тебе помогать станет. Во всем селе одна честная душа!..

Цыган и его жена проплакали целую ночь, прощание было печально, но и тут явились утешения, облегчающие горькие минуты душевных страданий.

Мотруна утешала себя тем, что найдет возможность побывать в селе, а Тумр горел нетерпением увидеть новые места и новые лица. Но когда наступила последняя минута расставания, когда они подали друг другу руки и впалые глаза их встретились, решимость их исчезла. Цыган остановился на пороге, как вкопанный, Мотруна не могла оторваться от мужа.

Наконец Тумр, собрав всю силу воли, поцеловал жену в лоб и, подняв свою дорожную палку, выбежал на дорогу, словно кто гнался за ним.

В самом деле его гнала нужда…

Долго он бежал, не переводя духа, не озираясь назад, наконец он остановился, и глаза его невольно обратились к избушке, но глаза встретили желтую могилу старого тестя с белым крестом, на котором сидел ворон, крик которого разносился по всему кладбищу. Цыган вздрогнул и бросился вперед.

Мотруна, оставшись одна, залилась слезами. Одиночество напомнило ей, что теперь, более, чем когда-либо, она должна работать руками, головой и сердцем, чтобы не умереть с голода, тоски и страдания.

В избушке так пусто и мрачно. Кроме щебетания двух-трех воробьев, поселившихся под крышей мазанки, несчастная женщина не слышала ничьего голоса: ни собаки, ни кошки, ни коровы, никакой домашней твари, которые так оживляют жизнь деревенского труженика.

Первый день разлуки с мужем Мотруна провела в слезах, сидя в углу избы на куче соломы, обвернутая полушубком, она не чувствовала ни голода, ни стужи. Уже совсем стемнело, когда под окном послышались шаги, затем скрипнула дверь, кто-то зашевелился в сенях, раздался стук брошенных дров, и через полуоткрытую дверь просунулась голова Янко.

— Здорово, хозяюшка! — весело воскликнул дурачок. — Вот и я! Твой слуга и сторож. И огня-то у тебя нет?

— А! Это ты! Награди тебя Бог, что не забыл меня, мне страшно становилось одной.

— Вот я затоплю, — сказал Янко, — будет веселее. Принес я тебе немного картофеля, хлеба, крупы… У тебя, чай, ничего не осталось?

Говоря это, он положил на скамью узел, собрал в кучу щепу и хворост и стал раздувать огонь.

— Э! Да у тебя, Мотруна, плохое хозяйство! Что с тобой сделалось? Бывало, на все село хвалили тебя за твое хозяйство.

— Ох, Янко, — шепнула Мотруна, — было чем хозяйничать, так было хозяйство, а теперь!..

— Хитрое ль дело хозяйничать, когда все есть! — смеясь, произнес Янко. — Умей хозяйничать, когда нет ничего: вот так штука!

— Знаешь, голубчик, какая наша доля!.. Я уж и руки опустила.

— Это плохо, очень плохо. Мотруна, ты оплошаешь — и муж не поможет!

— Ни он, ни я, пришел нам, знать, конец… пропадем…

— Э! Когда б то человек мог пропасть, когда ему вздумается, беда-то наша в том, что битая посуда три века живет.

Дурачок болтал без умолку, мыл горшки, наливал воду, ставил к огню, осматривал избу, изредка поглядывая на Мотруну, посиневшую от стужи.

— А я и новости принес, — сказал Янко после минутного молчания, — ты видно ничего не знаешь, коли и не спросишь меня.

— Зачем мне они? — равнодушно отвечала Мотруна.

— А, может быть, и пригодятся на что! Новость славная! Наш пан приехал из-за моря!

— Пан приехал?! А пани? — живо спросила хозяйка, встав со своего места.

— Погоди, слушай, все расскажу по порядку. Я, видишь, на барщину не хожу, управляющий, слава Богу, не принимает меня: к чему, говорит, годен урод? А дурак того не знает, что я за двоих могу работать. Вчера вместо невестки меня выслали на барщину в усадьбу. Вот там я все и узнал, можно было вдоволь наслушаться.

В Мотруне проснулось любопытство, и она присела на скамью, стоявшую у печки. Янко готовил ужин.

— Вчера на барщине никто ничего не делал, — продолжал он, — все говорили о том, что пан приехал.

— Зачем ты мужу не сказал об этом?

— Думал, что знает.

— Мы здесь, словно в лесу, ничего мы не знаем, разве кто помрет на селе, так и то на третий день узнаем. Ну и что ж там говорили?

— А вот сейчас… Сказывали, что пани наша где-то далеко померла, и пан воротился один.

— Померла? — всплеснув руками, вскрикнула Мотруна. — Боже мой!

— Ну, тут еще нет большого несчастья, а вот что хорошо, так хорошо: говорят, пан Гарасимовича прогнал. Пан наш как уехал желтый, бледный, такой и воротился… Чуть только переступил через порог, говорят, велел позвать Гарасимовича и сказал что-то такое, что его благородие сломя голову побежал во флигель да и начал собираться в дорогу… Скоро уедет… говорят, поссорились, наш пан бросил ему в рожу какие-то бумаги, а сегодня гуртом все пойдут с жалобой на Гарасимовича. Не сдобровать ему!

— А у меня только и было надежды, что пани, — со вздохом сказала Мотруна.

— Правда, она тебя замуж отдала и корову дала, — сказал Янко, — да жалеть ее нечего, ведь она на вас накликала беду: ну, да и пан добрый… ленив только, подчас и слова не скажет. Попытай счастья, сходи к нему…

— Напрасно, — тихо отвечала Мотруна, — напрасно!

Дурак посмотрел на нее, слегка пожал плечами и начал ломать сухой хворост.

— Мне нужно идти отсюда, — сказал он, — я издали буду поглядывать за вашей избой. Вот тебе хворост и лучина, жги, пока не заснешь. Да послушайся моего совета: не отчаивайся, не горюй. Будешь суетиться, работать — легче будет. Доброй ночи, Мотруна! Я переночую здесь недалеко.

Мотруна молча загляделась на огонь, осветивший на лице ее две серебристые слезинки. Этими слезами она поминала женщину, фантазия которой связала ее навеки с участью цыгана.

«Померла, и она померла, а я-то, глупая, думала: вот, даст Бог, приедет, поможет, пожалеет меня… И эту надежду Бог отнял у меня, горемычной», — думала Мотруна, и слезы обильным потоком струились по ее бледным щекам.

До глубокой ночи сидела пред печью Мотруна, тяжелые думы теснились в ее голове, но всего яснее сознавала она беспомощное одиночество. Уже и огонь погас, и горшки остыли, а сон все не являлся, только когда пропели третьи петухи, сон сомкнул усталые веки хозяйки хаты за околицей.

Наутро дурак явился в избушке с первым лучом солнца, он успел уже показаться братьям, получить несколько толчков и воротиться к Мотруне. Немало удивился он, увидев, что холодные горшки не тронуты, огонь погас, и Мотруна всю ночь оставалась на том же месте, где он оставил ее вечером.

Скрип двери разбудил ее.

— А! Мотруна! — проговорил Янко. — Должно быть, из тебя не выйдет проку. Эх, матушка! Заснула подле печки: хороша хозяйка! Не ужинала и обеда не думаешь стряпать. Плохо, совсем плохо! Мне всего за тебя не переделать! Нужно и самой за что-нибудь взяться.

— За что же взяться? — спросила женщина. — Посуда рассохлась, хлеба ни крошки.

— Отчего же посуда рассохлась? Сама виновата.

— Я виновата!

— Бывало, — говорил Янко, — Мотруна работала и за себя, и за цыгана: носила воду, работала в избе, справлялась так, что любо! Я все видел! А теперь и с места не встанет. Стыдно, стыдно!

— Что же ты бранишься?

— Нельзя не бранить, ей-ей, нельзя, — отвечал карлик, хлопотливо бегая по углам избы, — мне стыдно за тебя. Нечего сказать, славная хозяйка! Хата не выметена, горшки не мыты, в печи потухшие угли и золы пропасть!.. Ты не помощь, а горе цыгану. Ну, пошевеливайся, голубушка! За работу!

Последние слова он произнес так удачно, что Мотруна соскочила со скамьи и бросилась к огню, а дурачок захохотал во все горло и пропал за дверями.

— А и вправду так, — подумала Мотруна. — Что я, в самом деле, сижу, сложа руки?..

Между тем в сенях послышалось кудахтанье и запищал щенок.

— Что это? — произнесла Мотруна, вздрогнув и остановившись среди избы. Сердце ее радостно забилось, когда она прислушалась к этим знакомым, давно забытым звукам. На душе у ней стало легче: так живо представилась ей родная изба.

— Куры! Да, куры! И щенок! — вскричала Мотруна и бросилась отворять дверь, держа в руке зажженную лучину.

Сени снаружи были заперты, две курицы бегали из угла в угол, а петух, увидев огонь, вскочил на порог, захлопал крыльями, и в избушке раздался его звонкий голос. Мотруна растерялась от радости.

— Ах, Боже мой! — закричала она. — Хохлатки, хохлатки, да какие хорошенькие!

Тут же у порога визжал и ползал щенок, пытаясь перелезть через высокий порог.

— И собака! Это будет мой Каштан, — крикнула она, хватая на руки рыжего щенка. — Добрый Янко! Это он принес. Украл, бедняга, где-нибудь… Бог ему простит…

Между тем куры вскочили в избу и, бегая по углам, начали рассматривать свое новое жилище.

— Какие красотки, какие жирные, какие веселые! Выкормлю Каштана, будет сторожем нашей избы, а куры!.. А чем я их буду кормить?

И Мотруна остановилась, уныло поглядывая на бедных животных, которым предстоит делить участь новой хозяйки. Ни в пустой избе, ни в куче сора десятки кур не нашли бы зерна, здесь всякая пылинка была дорога.

Стараясь отыскать что-нибудь для новых жильцов, она начала осматривать углы избенки и тут только увидела узелок, принесенный Янко. Мотруна с радостью схватила его, там была крупа, которая, разумеется, тотчас же полетела на пол. Думая о том, чем накормить щенка, она нашла хлеб, возбудивший в ней аппетит, подавленный тяжелыми думами.

Таким образом, благодаря доброму Янке, не являвшемуся целый день в цыганской избе, у Мотруны было занятие, товарищи, голос, который ее будил и ободрял.

Гордый своей обязанностью опекуна, Янко-дурачок работал за четверых, стараясь скрыть от братьев свои ежедневные экскурсии и угодить на всех. Он не пренебрегал никакими средствами помощи, украсть для бедной Мотруны у богатого соседа не считал делом преступным и потому всегда являлся к ней с ломтем хлеба, миской толокна или мешочком крупы и других съедобных предметов. Все это было украдено, не исключая щенка, но так искусно, что подозрение не могло пасть на настоящего вора. Янко самого братья высылали отыскивать покражу, он исполнял приказание, шарил по всему селу и, с пустыми руками воротившись домой, увлекал невесток рассказом о том, сколько кур у соседа, где спрятана крупа и сколько ее. Пропажу щенка дурачок приписал лихости какого-то дикого зверя, этим объяснением остались совершенно довольны, потому что потеря щенка беда небольшая.

При всем своем старании дурачок едва мог управиться с суточной работой в двух избах, отброшенных одна от другой на такое дальнее расстояние, о себе он вовсе не думал и вполне удовлетворял нуждам своих хозяев. Несмотря на то, что дома ему поручали самые тяжкие работы, он все-таки находил время навестить избу цыгана, сходить за водой, наносить дров, украсть где-нибудь хлеба.

В воскресенье утром цыган в первый раз навестил жену. Он торопился отдать полкаравая сбереженного хлеба и несколько заработанных грошей своей, быть может, умирающей с голоду Мотруне. Каково же было его удивление, когда он увидел, что хозяйство его в одну неделю так стало богато! Слезы навернулись на его глазах, когда Мотруна рассказала о подвигах Янко, но цыган сильно встревожился, когда в голове его родился вопрос — откуда нищий мог добыть все это?

«Украл, — подумал цыган, — украл. Ну а что, если на селе спохватятся? Ему ничего, а на нашу голову новая беда!»

Однако ж он не открыл жене своих опасений, боясь лишить ее последней радости.

— А слышал ли новость? — спустя минуту, сказала Мотруна. — Пан приехал, говорят, выгоняет отсюда капитана, пани умерла.

— Нужно идти на барский двор, — произнес цыган, мало обративший внимания на последнее известие и совершенно занятый своею судьбою. — Авось он как-нибудь поможет.

— И дурак говорил, что надо идти, — прибавила Мотруна, — да ты не знаешь пана! К нему трудно приступиться, раз десять сходишь — слова не добьешься, он больной, все словно спит.

— Попробую, — сказал Тумр и в полдень, помывшись и принарядившись как можно лучше, отправился к пану.

Сопровождаемый целой стаей собак, цыган решительным шагом прошел двор и остановился в почтительном отдалении от барского крыльца в ожидании милостивого позволения войти в покои. Проходившие слуги не обращали на него внимания, наконец один спросил, что надо, и махнул рукою, другой сказал, что барину недосуг, но цыган не покидал своего места. Тумр не обладал искусством людей, бывалых на барских дворах, умеющих вовремя подойти к окну, кашлянуть за дверью и так наскучить своим терпением, что их или прогонят, или выслушают. К счастью, пан Адам случайно взглянул в окно и увидел мрачное лицо цыгана, который стоял, опершись о дерево и потупив в землю глаза, не смея двинуться с места и терпеливо ожидая решения судьбы.

Пан Адам и теперь скучал точно так же, как прежде. Он отправился за границу с намерением излечиться от скуки и усталости, но и за границей он так же скучал, как в своем имении. Жена, окруженная толпой любовников, кокетничала по-прежнему и таскала мужа с места на место, чтобы скрыть от него свои похождения. Судьба сжалилась над бедным невольником и расторгла брак, который был связан несчастным случаем и ослеплением.

Мадам Леру, возвращаясь с бала, простудилась и умерла в чахотке. Это событие нарушило на время монотонную жизнь Адама, он предался страшному отчаянию и думал, что вскоре последует за существом, к которому время и привычка привязали его, с горя он перебирал вещи, оставленные женою, и мало-помалу дошел до ее шкатулки.

Здесь тихая печаль превратилась в страшную злобу: столько нашел он любовных записок, столько чистейших доказательств подлого обмана, столько насмешек над собой! Он старался ничему не верить, но действительность была открыта, и он силился задушить в себе воспоминания о женщине, которая так спокойно глумилась над ним.

Возвратясь на родину, он при первой встрече с Гарасимовичем бросил в глаза любовные письма его к француженке и приказал убираться вон. Капитан, убежденный в нравственном бессилии своего принципала, попробовал было отстоять выгодное право на управление чужою жизнью и имением, но пан Адам не хотел о нем и слышать.

Еще, быть может, и остался бы он на своем месте, но жалобы крестьян так раздражили Адама, что управляющий был немедленно изгнан и с тех пор не смел являться в Стависках.

И снова в доме Адама однообразной чередой потянулись печальные дни. Опять завладел им страшный душевный недуг, порожденный ранней потерей нравственных сил и пресыщением в жизни: ничто не занимало его, на все он смотрел с неизменным равнодушием. Целые дни проводил в полусонном состоянии сибарита, размышляющего о том, чем бы потешить себя. Иногда в голову его приходили дикие желания, приличные Нерону или Калигуле: он жалел, что не может сжечь Рима и воспеть его пепелище или обоготворить скотину и людей превратить в животных. Случалось, что слуги не могли угодить капризам и причудам своего пана, а иногда он становился добрым простаком, и всякий лакей водил его за нос, были и такие минуты, что пан бесновался без всякой видимой причины — и тогда всем доставалось.

Когда порывы очнувшихся страстей охладевали, наступала апатия, бесчувствие.

Таков был пан Адам в лучшую пору жизни. В тот день, когда цыган стоял у крыльца, расслабленный сибарит чувствовал припадок доброты. Более часу он ходил по комнате, закинув за спину руки, и, подходя к окну, всякий раз видел цыгана. Упорство бедняка, не трогавшегося с места, несмотря на проливной дождь и стужу, заняло его.

— Слякоть, холод! А этот человек стоит так спокойно и так долго! Должно быть, ему очень нужно говорить со мной.

Еще полчаса походил он по комнате, посматривая в окно, следя за движениями цыгана, это занятие интересовало праздного пана, и потому он не спешил удовлетворить своему любопытству. Наконец начало смеркаться, а цыган все-таки не двигался с места, пан не вытерпел и приказал позвать его.

Закурив трубку, развалившись в креслах, пан заговорил:

— Кто ты? Зачем тут стоишь?

— Я кузнец, — отвечал Тумр, — цыган, — прибавил он после короткой паузы, понизив голос.

— А-а! Помню, помню, какая-то история у тебя вышла… свадьба… моя жена… что-то… что с тобой сделали?

Цыган, никогда не воображавший, что кто-нибудь может забыть его горе, вытаращил глаза на зевающего барича.

— Так расскажи мне все от начала до конца, — прибавил Адам, — я ничего не помню.

Кто был в положении Тумра, тот поймет, как тяжко было ему исполнить приказание, но он собрался с духом и рассказал свою историю, а пан выслушал ее, не сделав ни малейшего движения.

Несмотря на то, что рассказчик в общих только чертах представил бедственную свою участь, однако ж, он успел расшевелить внимание пана.

«Странная идея родилась тогда в голове моей жены, — подумал он, — состряпала свадьбу и вооружила против молодых все село. Не случись этого, цыган пошел бы своею дорогой, а девку выдали бы за кого-нибудь другого. Теперь что я сделаю?..»

— Чего ж ты хочешь? — спросил он, подумав немного. — Я не могу приказать, чтобы любили тебя, с миром трудно сладить! Не лучше ли было бы, если б ты переселился в другую деревню?

— Куда? — спросил цыган. — Я поставил здесь избенку, уж довольно поту пролил я на этой земле. Жена родилась тут, привыкла, да ей и не время тащиться за мной… Хочу выстроить кузницу, да не на что, будет где работать, будут ходить наперед чужие, а там и свои…

Пан улыбнулся и покачал головой.

— Попробуй, если хочешь, — сказал он холодно, — я тебе, пожалуй, помогу, но я знаю, ничего не будет.

Говоря это, он вынул из кармана деньги, отсчитал десятка два-три рублей и бросил на стол с такой гордой холодностью, что его доброе дело почти оскорбило цыгана. Но делать было нечего, он принял милостыню и, потешив щедрого пана рассказом подробностей своего горемычного житья, вышел со двора довольный, счастливый.

«Нужно посмотреть на эту хату за околицей, о ней, кажется, уже мне люди говорили, — думал пан, — да, любопытно, очень любопытно… Счастливы эти люди! Как им хочется жить, как мало им надо!»

Настроив мысли на прежний лад, пан снова начал зевать, а между тем Тумр бежал к избенке порадовать жену. Сумма в самом деле была достаточна для того, чтоб выстроить кузницу и купить необходимые орудия, но приниматься за работу было поздно.

Мотруна, завидев мужа, вышла к нему навстречу. Увидев деньги, она обрадовалась и изумилась.

— Что мы теперь станем делать? — спросила Мотруна.

— Кузницу выстрою, надо ждать до весны, теперь немного сделаешь, а денег трогать не будем… На хлеб пойду опять работать. Помаемся зиму, а там все пойдет хорошо.

— А может быть, этих денег и на хлеб, и на кузницу хватит? — нерешительно заметила Мотруна.

Цыган в ответ покачал головой.

— Нет, голубушка, о том нечего и думать, — сказал он после минуты раздумья. — Деньги, как вода, уходят… Эти истратим, других не найдем… Закопаем вот здесь, в уголок, пусть ждут до весны.

— Пусть ждут, весна недалеко.

— Теперь легче будет ждать, посмотрим, что скажут в селе, как тут, на горе застучит мой молот?..

Медленно протащилась зима со своими вьюгами, морозами, оттепелями, а в хате за околицей ничто не изменилось. Янко привык служить жене цыгана и привязался к этому скаредному жилищу нищеты, потому что здесь только говорили с ним как с человеком, любили его как брата. Предусмотрительный Янко сплел корзинку для люльки и во избежание дурных предзнаменований повесил ее под крышей.

Тумр постоянно ходил в Рудню, его услугами там пользовались с тем большей охотой, что он мастер своего дела и усердно работал за самую ничтожную плату. Жители Рудни не раз смеялись над ставичанами, имевшими у себя дома отличного кузнеца и ходившими за несколько верст точить топоры. Случалось, что ставичане приходили и в Рудню к кузнецу, Тумр работал для них так же, как и для других, но ни разу не обменялся с ними ни полсловом.

Только что начала показываться зелень, Тумр нанял работника и принялся за постройку кузницы, он рассчитывал, что рабочее время принудит упрямых ставичан обратиться к нему. На деньги, зарытые в углу избы, едва-едва можно было приобрести кузнечный инструмент, необходимый для выполнения неприхотливых сельских заказов.

Печник, ставивший горн из купленного кирпича, и сапожник, тачавший мехи, совершенно истощили карман цыгана: но зато кузница была почти готова.

К несчастью, прежде чем все было готово, время посева ушло, а у Тумра еще не было ни клещей, ни молота, ни угля. Бедняга стал рассчитывать на починку серпов, кос и плугов. Иногда казалось ему, что все готово, но каждый день доказывал ему, что много еще не достает, и цыган с новою ревностью принимался за работу.

Весна была уже на исходе, когда Тумр, вечером возвратившись в избу, воскликнул:

— Ну, слава Богу, кузница кончена! Надевай фартук и работай!

Вслед за ним вбежал в избу запыхавшийся Янко.

— Ха, ха, ха! Новость! Новость!

— Что с тобой, Янко? Какая новость? — улыбаясь, спросила Мотруна.

— Возвращаюсь из леса, — залепетал Янко, — вижу — шайка цыган… вон тут на лугу, недалеко, будут ночевать.

Тумр вздрогнул всем телом и пробормотал что-то невнятно, Мотруна, инстинктивно испугавшись, заломила руки.

— Зачем же они пришли сюда? — произнесла она. — Зачем?

Сердце несчастной сильно забилось, почуяв невзгоду. Тумр явно был встревожен, но хотел казаться равнодушным.

— Да нам какое дело до того, что цыгане пришли? — произнес он медленно. — Пришли и уйдут.

— Все-таки, Мотруна, посматривай за мужем, до беды недалеко, пожалуй, уведут, — прибавил дурачок.

— Ох, горе, когда мужа придется сторожить!

— Береженого и Бог бережет, — сказал гость. — Но мне домой пора, доброй ночи!

Янко проворно выскользнул из двери.

Тумр и Мотруна сидели одни, не говоря ни слова, мысль их летела к цыганскому шатру. Тумр не мог ни минуты остаться на месте, бледное лицо его пугало жену, которая изредка устремляла на него глаза, исполненные тревожного любопытства. Никогда еще он не казался ей таким страшным: глаза его дико блистали, губы дрожали, на лбу выступили крупные капли пота, грудь тяжело и высоко подымалась, словно хотела разорваться.

Сели ужинать, цыган и ложки не обмакнул, а когда посуда была убрана, он снова начал ходить, молчаливый, мрачный, почти помешанный. Он бежал от порога в противоположный угол избы, но непреодолимая сила опять влекла его туда, казалось, он готов был отворить дверь, но рука судорожно опускалась, и он бросался назад. Глядя на него, можно было подумать, что гладиатор борется с диким зверем — так он боролся с собою.

— Послушай, Мотруна, — сказал он, наконец остановившись посреди избы, — цыгане могут испортить все дело. Я спешил окончить кузницу, надеясь, что в рабочее время народ волей-неволей придет ко мне с работой, а вот как эти бродяги расположатся здесь — всех заманят к себе, а нам пропадать придется.

— Отчего ты так думаешь?

— Те ничего не сделали, а я…

— И что же ты сделаешь? — спросила Мотруна, устремив на него глаза.

— Что? Я не знаю, — нерешительно отвечал Тумр, — пойду к ним, буду просить, чтоб ушли отсюда.

— Ты! Ты к ним! — крикнула Мотруна вскочив со своего места. — Зачем? Они потащат тебя с собой, они забьют тебя, отравят, околдуют! Нет, нет! Я не пущу тебя… Ты не пойдешь?

Последние слова Мотруна произнесла с таким отчаянием, что Тумр, пораженный болезненным выражением ее лица, принужден был замолчать, но смертная бледность покрыла его щеки, он опустил голову, будто приговоренный к казни.

— Ну, так пропадем, коли ты мне не веришь, — произнес цыган, внешне совершенно спокойный.

— Я… я верю тебе, да как мне им поверить? Цыгане — народ мстительный, ты ушел от них — они тебе мстить будут…

Тумр язвительно усмехнулся.

— Много ты знаешь цыган! — сказал он медленно. — За что они будут мне мстить? Сколько цыган сидит на месте и пашет, а разве мстил им кто-нибудь?

— Ведь они колдуны, — перебила Мотруна.

— Против колдовства есть колдовство, — хмурясь, отвечал Тумр, — и моих глаз не выносил никто.

И он посмотрел на Мотруну этим непобедимым взглядом, она задрожала и опустила свои глаза, она почувствовала, будто горячее острие пронизывало ее сердце, будто тяжелая цепь сжимала слабую грудь и останавливала дыхание.

— Скажи лучше, что мне не веришь, — закончил Тумр. — А цыган тебе опасаться нечего. Между твоими страшнее жить, чем между Ромами, однако ж я жив и здоров.

— Да зачем же ходить к ним? — умоляющим голосом произнесла Мотруна.

— Чтобы уговорить их идти дальше.

Мотруна не отвечала. Цыган посмотрел на нее, заметил слезы на глазах и снова начал ходить по избе, так бешено, что можно было опасаться за слабые стены мазанки, в которых он бился, как зверь, посаженный в клетку.

Тумр лгал. Не опасение остаться без куска хлеба призывало его к цыганскому костру, но сердце, не разум, но та таинственная сила воспоминания, которую ослабляет старость, ослабляет счастье. Тумру нельзя было забыть бродячего житья, огненных глаз Азы, цыганского котла, песен, голоду, преследования и мести.

Так таинственно сложилась жизнь людская, что как бы ни была она жалка, а все же найдутся в ней зародыши счастья и наслаждения. На дне всякого страдания человек находит оружие победы, когда страдание доходит до крайнего предела, из него рождается противодействующая сила.

Тумр много выстрадал, в прошлом, как и в настоящем нашел он мало счастья, но прежние язвы уже зажили, на месте их явились новые — и в прошлом он видел возможное для себя счастье. Сердце, пробужденное чародейским словом, рвалось к оставленным братьям, мысль витала в обольстительной сфере воспоминаний о счастливой юности.

— Что, если это они? — думал он. — Что, если это Аза, Апраш, старуха Яга, Пегебой, Пуза и тот самый изорванный шатер, под которым столько капель моего поту упало на землю, и скрипящая телега, и слепая лошадь?.. Живы ли еще дети и жена Апраша? Хоть бы взглянуть на них! Разбили где-нибудь у опушки леса шатер, расположились на ночь… не смеют войти в село… Апраш сидит у огня, жена молчит и качает дитя, Яга болтает, мальчуганы пляшут, лошадь пасется на поле! Эх, черт возьми, как им там хорошо, хлеба нет, зато есть свобода! Хоть бы раз взглянуть!

Взор Мотруны, казалось, проникал сквозь череп цыгана и наблюдал его мысли, с каждой минутой она становилась печальнее, а Тумр глядел, словно помешанный.

Бог знает, в котором часу легли спать хозяева лачужки, цыган никак не мог сомкнуть глаз и наконец закрыл голову, чтоб показать жене, что спит. В его душе кипело желание хоть издали взглянуть на бродяг, и борьба в человеке, не привыкшем побеждать себя, довела его почти до бешенства. Усталость смыкала глаза, но цыгане не давали покоя, он засыпал и просыпался, стонал и наконец впадал в состояние, не похожее ни на сон, ни на бодрствование.

Из борьбы страстей часто возникает физическая сила, и, напротив, болезнь, изнуряющая тело, нередко побуждает душу к необычайной деятельности.

Не успел Тумр уснуть, как какая-то непонятная сила подняла его и направила к двери.

Последняя вспышка потухавшего огня осветила цыгана, и Мотруна увидела дикое выражение его лица. Она испугалась и, не смея крикнуть, ни даже шевельнуться, затаив дыхание, заломила руки и опустила голову.

Тумр казался великаном, так вытянулся он под гнетом невидимой силы: волоса взъежились, неподвижные, безжизненные глаза уперлись в дверь, брови мрачно сдвинулись, во всем его образе выражалось столько могущества и непоколебимой воли, что Мотруна не смела и подумать восстать против нее.

Тяжелой поступью дошел он до двери и, оставив ее отпертой, скрылся в темноте.

Дрожа всем телом, Мотруна вскочила с постели и бросилась к двери, при свете месяца она увидела как Тумр, не останавливаясь ни на секунду, побрел к кладбищу и, будто привидение, исчез за могильными крестами.

Она хотела догнать мужа, но силы оставили ее, она схватилась за грудь и упала на пороге. Цыган уже был далеко и не мог слышать пронзительного крика жены.

Тумр не шел, а бежал, сам не зная, куда принесут его ноги. Миновав кладбище, перепрыгнув через несколько рвов и заборов, взобравшись на гору, он увидел в долине огонь и прибавил шагу.

В это время из-за туч показался месяц и удвоил красоту картины, развернувшейся пред ослепленными глазами Тумра. Ночь была тепла и спокойна, ветерок лепетал на вершинах деревьев, темно-серое небо подернулось белыми волнистыми облаками. На дне широкого рва, с трех сторон окружавшего лес, сквозь полупрозрачную ночную тень виднелся цыганский обоз.

Вокруг пламени в дыму, как привидения, бродили черные фигуры. Ближайшая часть леса, освещенная пламенем костра, чудно рисовалась на темном фоне бора. Каждая ветвь при малейшем дуновении ветерка, казалось, выскакивала из густого мрака и принимала тысячу образов, трепеща сверкающими листьями.

Но Тумр ничего не видел, он все более и более ускорял шаги и наконец остановился под цыганским шатром, у самого огня.

Теперь, казалось, он очнулся, вскрикнул пронзительно и пал на землю, будто дерево, поваленное бурей.

Шайка, предводимая Апрашем, по выходе из Стависок успела побывать и разных странах, испытала много превратностей судьбы: неизвестно, случай ли или воля Азы снова привели ее сюда. Аза так искусно управляла всеми, что хотя предводителем шайки считали Апраша, но голос ее брал верх над распоряжениями атамана.

Кто знает, что делалось в сердце дикого дитяти? Довольно того, что цыгане воротились в Стависки. Хотела ли Аза увидеть Адама, думала ли она о судьбе Тумра — не знаем.

После того, как Тумр оставил свою братию, Аза во многом изменилась: по-прежнему она была жива, но на лице уж не заметно было беззаботного веселья. Пребывание в панском доме познакомило ее с роскошью и лучшей жизнью и научило тосковать по ней.

Она возненавидела свои лохмотья и толстую рубаху, ей нужна была тонкая рубашка, кумач, который так пристал к ее черным глазам.

Она умела прекрасно одеться в лохмотья: просто-напросто опахивалась одеялом, убирала голову цветами и чистотой заменяла пышность, но ей жаль было шелку, оставленного в доме Адама.

Часто, гораздо чаще, чем желал Апраш, вспоминала она Тумра, казалось, чем больше увеличивалось разделяющее их пространство, тем чаще и тем беспокойнее произносила она его имя. Не раз Аза начинала ссору со своим атаманом, который, по ее мнению, был причиною бегства Тумра.

Однако ж, Аза клялась и предсказывала, как цыганка, что кто изведал прелести бродячей жизни, тот недолго останется на одном месте и рано или поздно воротится под тень прохладного шатра.

«Только бы нас увидел, только бы почуял запах нашего котла, сорвется с цепи, прибежит к нам».

Во время медленных переходов из села в село, из местечка в местечко цыгане лечили, ворожили, заговаривали, и великая ворожея Аза всех очаровывала прелестью своею и влекла за собой толпы поклонников: она любила водить за собой своих пленников, а их было немало. Кто мог устоять против этих страстных взглядов, этой улыбки, обещавших столько блаженства! Но, когда невольник, окованный цепями, лежал у ног цыганки, она отворачивалась от него с насмешкой и презрением. Ее каменное сердце не билось для других, не отвечало ничьим мольбам и вздохам.

С каждым днем она становилась прекраснее, с каждым днем она совершенствовалась в своем ремесле. От старух научилась она пляске, вынесенной из Испании, и, кружась при звуках балалайки, она, казалось, разыгрывала целую драму страсти.

Старики и юноши со всех сторон сбегались смотреть на чудную пляску, простое любопытство приводило их к цыганке, но никто не оставался на этом чувстве, ее движения могли зажечь страсть в охладелом сердце старца. С каждым днем Аза становилась славнее в местечках и больше зарабатывала пляской, чем Апраш молотом и наковальней. Старухи-цыганки видели в ней опору в будущем, предсказывали красавице славную жизнь и ухаживали за ней, как за королевой. Апраш, смотревший на нее мрачными и вместе раскаленными глазами, наряжал и лелеял ее, особенно после смерти жены. Вечно безмолвная, несчастная женщина, казалось, ждала, скоро ли последнее дитя оставит ее тощую грудь: лишь только нога его ступила на землю, нежная мать пошатнулась и, не испустив даже стона, умерла, по-видимому, спокойно. Смерть настигла ее в печальном сосновом лесу, цыган зарыл холодное тело и забросал могилу сухими ветвями. Никто не пожалел о ней, никто не уронил слезинки на ее могиле, детей более изумила, нежели опечалила потеря матери, взрослых не изумило и не опечалило это событие: безмолвная жена начальника была им чужда и происхождением, и характером.

Опустив товарку в могилу, бабы нашептывали заклинания, муж, обернув тело широким покровом, проворчал что-то сквозь зубы, ничто, похожее на слезу, не омрачило его черных глаз. Меньшое дитя, увидев, что мать опускают в могилу, протянуло к трупу ручонки, пошатнулось и упало на бездыханную грудь. Апраш вытащил его из ямы, высек, и скоро земля закрыла бренные останки несчастной женщины.

Теперь, казалось, Азе предстояла честь сделаться супругой атамана. Через несколько месяцев после смерти жены, действительно,

Апраш объявил ей свое желание, но в ответ услышал колкие насмешки.

— Что с тобой? — вскричала Аза. — Рехнулся, кажется, на старости лет! Да ты мне в дедушки годишься. Ты стар — я молода, у меня нет вовсе охоты быть матерью цыган, а пуще всего твоей рабой.

— Видишь, — отвечал мрачно Апраш, — что в нашей шайке нет для меня жены, кроме тебя.

— Возьми какую-нибудь старуху: она за детьми присмотрит и тебе угодит.

— Аза, ты знаешь, что я не терплю насмешек.

— Я насмехаюсь, — отвечала она, — потому, что ты заслужил того! Вырви горсть волос, посчитай седые, их будет больше, чем я прожила на свете.

Несколько раз Апраш повторял свое предложение, но упрямая цыганка, ободряемая всеми старухами, осыпала его градом насмешек и сильно защищала свою свободу.

Начальник сердился, горячился, грозился, но победить не мог. Заметив, что Аза ведет табор туда, куда тянет ее воспоминание о бариче и Тумре, Апраш воспротивился, но пересилить ее прихоти не мог.

По мере того, как табор приближался к селению, Аза становилась задумчивее, важнее, одевалась заботливее, старалась казаться красивее и на угрозы Апраша отвечала смехом.

Наконец цыгане приблизились к Ставискам, Аза хотела разбить шатер на знакомом месте, но начальник заупрямился и расположился, как мы знаем, во рву, окружавшем лес.

Азе вздумалось тотчас же бежать в селение, Апраш поднял топор и обещал разрубить ей голову при первой попытке бежать. Все старухи под предводительством Яги вооружились против начальника: поднялся крик, вышла страшная суматоха, даже дети приняли сторону Азы, кузнец, уступая общему озлоблению, бросил топор, а Аза, измерив его презрительным взглядом, закричала:

— Теперь я не пойду, потому что не хочу, пойду, когда мне вздумается. Слушай, Апраш, я не боюсь ни твоих угроз, ни топора! С этих пор ты мне не начальник: мы друг другу чужие. Ступай куда хочешь: мои пойдут за мною.

Цыган стиснул зубы, засверкал черными глазами, замолчал и молча уступил поле битвы.

Только одна Аза знала, что происходило в сердце начальника. Целый вечер просидел он у очага, не двигаясь с места, ни во что не вмешиваясь, не говоря ни слова. Аза на время взяла в свои руки управление шайкой, разместив людей, разделив ужин, она, чтоб дать почувствовать Апрашу его унижение, приказала поставить перед ним миску щей с ломтем хлеба. Цыгане не питали более никакого уважения к вчерашнему начальнику, и, будто льва больного, каждый бодал, если не рогом, то словом.

Не далее, как в двух шагах от печального Апраша, грохнулся полусонный, полупомешанный Тумр и своим появлением встревожил весь табор.

Пораженная Аза схватила пылавшую ветвь и побежала к Тумру. Она осветила фигуру упавшего человека и с тревожным любопытством начала всматриваться в бледное, исхудавшее, почти мертвое его лицо.

— Так! Это он! — закричала она. — Я так и думала, он, рано или поздно он должен был прийти. Да как он переменился! Словно мертвец! А! А! — прибавила она, вспрыскивая Тумра свежей водою. — Что с ним сделали поганые и белокурая жена!.. Для нее он покинул наш табор и наше привольное житье, а она замучила его! Бедный Тумр! По лицу видно, как он много вытерпел: постарел, измучился!

В это самое время Тумр открыл глаза, поднялся и, окинув удивленным взором окружавшие его лица, остановился на прекрасной девушке, которая, как небесное явление, освещенная пламенем факела, стояла пред ним с улыбкой на устах. Видение это казалось ему продолжением сна.

— Где я? — спросил он хриплым голосом, посматривая то на Ромов, то на свои окровавленные ноги, руки, грудь. — Я, ведь, лег спать в своей избе, а теперь где? Что это? Где же Мотруна? Кто перенес меня сюда? А, а! Неужели все это сон — и изба, и Мотруна?..

— Так, так, твоя жизнь сон, — отвечала цыганка, подавая воду. — Пей, освежись и поздравь себя с возвращением под родной шатер! Отведал ты счастья сидячей жизни: скажи теперь, чья лучше?

— Полно, да разве это сон? — протирая глаза, снова начал Тумр. — Ах, да! Янко говорил мне о вас, целый вечер хотелось посмотреть, как вы живете, страшно хотелось! Да помню, я лег в избе и заснул: какая ж сила перенесла меня сюда?

— Та, которая птицу гонит в гнездо, а зверя в берлогу, — смеясь, отвечала Аза, — знать ее не знаем, только она сильнее человека.

Тумр смотрел кругом и мало-помалу приходил к сознанию.

— Где же Апраш? — спросил он. — Где его жена?

— Жена его спит далеко в лесу, — отвечала Яга.

— Апраш спит себе спокойно у очага, — сказала Аза со значительной улыбкой, — уж он не предводитель, поднял на меня руку, и сам упал. Смотри, — прибавила она, отодвигаясь в сторону, — вот Апраш! Этот дряхлый старик хотел жениться на мне, сделать меня своей невольницей! Сорви с него голову или плюнь в глаза — и ничего не смеет сделать.

Апраш, оскорбленный насмешкой, схватил топор и бросился на Азу, но прежде, чем он успел поднять топор, Тумр кинулся на него, одним движением руки опрокинул старика и, наступив на горло, вырвал из рук его топор.

Глаза бойцов, налитые кровью, встретились. Апраш зарычал, как дикий зверь, и отпустил руки.

— Так! — глухо произнес Апраш. — Я обессилел. Не господствовать уж мне над вами, а рабом идти за телегой. Пусти меня, Тумр. Клянусь Богом, смертью, болезнью, днем, ночью, что никакого не сделаю вам зла, отпусти меня, невольника!

Но Аза, припав к нему, кричала:

— Еще раз повтори, повтори десять раз — тогда тебе поверю.

Апраш стал повторять свою клятву.

— Отнимите у него топор и нож! — закричала Аза. — Благодарю тебя, Тумр, — прибавила она, обращаясь к Тумру, — ты спас мне жизнь, оставь его. Сам Бог послал тебя, чтоб спасти мне жизнь. Садись, согрейся у знакомого очага, расскажи, как ты жил после разлуки с нами… Ты бледен, худ, ты много страдал?

— А! А! — опираясь на локоть, отвечал Тумр. — Тяжкая была моя доля, поганые изгрызли и меня и жену, и отступились от нас, я терпел и боролся. Помер отец Мотруны, своими глазами проводил я его на кладбище, братья должны были выдать за меня сестру, да счастья от того не прибавилось: беды только нажил, никто и не смотрит на нас, кроме одного Янки.

— Ну, а твоя белая жена?

— Жена любила и любит меня, да что в любви, когда и голод и холод одолевают? Моя изба была для меня просто гробом, как в гробу, в ней душно, и тесно, и скучно, только и видишь могилы, кресты, пустыри…

— Ведь вас двое?

— Нет, сам — третий с нуждой, сам — четвертый с голодом, сам — пять с добрым Янкой, — возразил Тумр со злобной усмешкой. — Вы как проживали? — спросил он. — Где были, зачем перешли сюда? Что вы мне принесли, счастье или несчастье?

— Мы?.. — произнесла Аза. — Я хотела увидеться с тобой, Апраш противился было, да я настояла на своем. Жили как обыкновенно, каждый день все ново, кроме лохмотьев, жгли угли в кузнице, сопели мехи, работали руки, а Аза пела и кричала за деньги… И вот, как видишь, пришли, может быть, за тобою, а может быть, и к молодому пану… Что делает пан Адам? По-прежнему скучает да сердится, сам не зная, за что и на кого?

— Не знаю, — тихо отвечал Тумр, — он женился было и, говорят, жена обманула его.

— Что же ей было делать, несчастной! — смеясь, возразила Аза.

— Уехали было лечиться куда-то далеко, да пани, говорят, с веселья умерла.

— Умерла! Вот хорошо сделала! — всплеснув руками, воскликнула Аза. — Снова начну мучить его… Так в барском дворе пусто?

— Да.

— Что-то он скажет, как увидит меня? Завтра, непременно, завтра, оденусь, как пани, и пойду к нему!

Аза взглянула на Тумра, он молча вертел в руках погасшую головню.

— Пойду мучить его, смеяться над ним, — повторила Аза. — Ах, если б ты видел, Тумр, как эти паны за мной ухаживали, как они сыпали деньги, обещания! Я водила их за собою и бросала потом на дороге, как обглоданную кость.

В словах цыганки было что-то свирепое, но она была так прекрасна, что Тумр смотрел на нее, слушал и не мог налюбоваться.

Свет очага придавал ей еще более прелести, а недавняя беда — степенность и самоуверенность. Тумр не видывал еще Азы в подобных условиях.

— Да говори же что-нибудь о себе, — более мягким тоном произнесла она, — говори о своей избе, жене, жизни.

— Я сказал, — печально и медленно произнес цыган. — Жена добрая и честная, да все скучает и горюет о том, что не видит родных. Изба моя стоит за селом одна-одинехонька и смотрит на кладбище, в ней тесно, холодно и пусто.

— А не пищит ли в ней дитя? — задумчиво спросила Аза.

— Нет еще, но — кто знает — сегодня или завтра услышу его писк.

— Так?! Ну, пропала твоя головушка! Иссохнешь в своей избе, будешь сидеть со своей больной женой, да нянчиться с ребятишками! — потом, махнув рукой, она продолжала. — Ступай себе с Богом, теперь ты не наш. Ступай! Не смотри на наше житье. Теперь ты невольник! Ты поганый!..

Слова эти Аза произнесла без гнева, скорей с состраданием, но они пронзили сердце Тумра: он опустил голову, медленно поднялся с земли, повел вокруг печальным взглядом, и глаза его остановились на прекрасной цыганке.

— Ступай, — повторила она, — тебя ждет жена. Что надрывать сердце? Ведь не воротить того, что прошло.

Разбитый, усталый Тумр медленно возвращался домой той же дорогой. Израненные его ноги едва передвигались, отяжелевшая голова свинцом повисла на шее, сердце то шибко билось, то замирало в тощей груди.

Пространство, так быстро пройденное в беспамятстве, теперь показалось бесконечным, он искал дороги, бросался в разные стороны и не мог найти. Изредка он оглядывался назад с надеждой увидеть Азу и потом усталыми глазами отыскивал избу, селение, кладбище.

Наступило утро — ночная тьма уступила место утреннему солнцу, небесные огни с каждой минутой становились бледнее, и темные тучи стали мало-помалу окрашиваться заревом востока.

Цветы боязливо высовывали из мрака свои разноцветные головки и освежались прохладной росою. Торжественная тишина прерывалась песнью ранних птиц и криком воронов.

Тумр шел, спотыкаясь, прохлада утра не поднимала его ослабевших век. Наконец он увидел серые кресты, сухие вербы, желтую могилу Лепюка и низенькую трубу своей избенки.

Он бессознательно прибавил шагу.

— Что делает Мотруна? — подумал он. — Видела она, как я ушел из избы? Эх, жаль ее, жаль! Зачем же полюбила цыгана?

Дрожа всем телом, цыган миновал кладбище. На пороге не было Мотруны, и он смелее приблизился к двери. Он готов был перешагнуть через порог, когда из хаты послышался голос, чуждый для уха цыгана. Этот голос сказал ему, что он… отец.

Переступив через порог, он увидел жену, которая, лежа на полу, прижимала к груди ребенка, забыв свои страдания.

На пороге сидел Янко, он пропустил Тумра, дозволил ему подойти к жене, нагнуться к ее жалкой постели. Но когда Тумр через минуту бросился вон из избы, чтоб вздохнуть свободней, карлик явился перед ним с выражением гнева и угроз.

— Что с тобой, Янко? — спросил цыган, вытирая оборванным рукавом лицо, облитое холодным потом.

— Что с тобой, проклятый цыган! — воскликнул карлик, сжимая кулак. — Где ты таскался сегодня? А! Жена тут стонет, а он к цыганам побрел!..

— Я не знаю, что со мною делалось.

— А я знаю, — произнес Янко, — дьявол тебя попутал — ты ходил к ведьмам плясать.

— Брани меня, — сказал Тумр, — но Мотруна тебе скажет, по своей ли воле я пошел, виноват ли я?

Дурачок сурово посмотрел на Тумра.

— Эй, берегись, поганое отродье! — сказал он. — Хоть я и мал и горбат, а убью тебя, как собаку, если не будешь беречь жены и дитяти!

Тумр презрительно улыбнулся.

— Янко, тебе не след грозиться.

Но Янко не слышал слов Тумра, он опрометью бросился в село, а цыган, оставшись один, поглядел ему вслед и воротился в избу. Сердце его сжалось при виде любимой женщины, распростертой беспомощно, мертвая бледность покрыла ее лицо, крупные капли пота выступили на лбу, цыган бросился на колени перед ней, в эту минуту он почувствовал себя виновным, хотя и не знал, что. вовлекло его в преступление.

— Я не хотел уйти от тебя, — повторял цыган, — я не знал что делал!..

— Тебя увела колдунья, — слабым голосом произнесла Мотруна, — ты спал, потом вдруг вскочил и убежал, я хотела было идти за тобой и упала на пороге… Не знаю, что со мной делалось и когда Бог дал мне дитя. Открывши глаза, я увидела Янко, он перенес меня на постель…

Тумр взглянул на плачущего младенца, и умственному взору его представился целый ряд новых обязанностей. Вдвоем кое-как еще перебивались, втроем — придется умирать. Больная нуждалась в помощи и в питательной пище, дитя в пеленках, а в избе не было и куска хлеба! Если бы Тумр опять пошел зарабатывать, жена осталась бы без всякого пособия. У цыгана затрещала голова.

— Что делать? — воскликнул несчастный отец. — Не на кого нам надеяться, не от кого ждать помощи! Я позову Ягу, она нам поможет.

При этих словах Мотруна схватила ребенка и крепко прижала к груди.

— Цыганку! — закричала она. — Не нужно! Не нужно! Она, пожалуй, отравит меня и дитя украдет.

Тумр пожал плечами.

— Да ты сама жена цыгана.

— Да, да! Но я боюсь их. Пожалей меня.

— Сама пожалей себя, — умоляющим голосом произнес цыган, — придется умирать без чужой помощи.

— А Янко?

— Тебе нужна женщина.

— Я встану, я встану! — торопливо заговорила Мотруна.

— Это невозможно: ты должна несколько дней не вставать с постели… Кто станет ходить за тобой и ребенком, кто будет варить?

Мотруна замолчала, но по лицу заметно было, что боязнь не оставляла ее, она не знала, на что решиться, она попробовала подняться с постели, но упала, испустив болезненный стон. Тумр сел возле нее на земле, и в его неподвижных глазах, устремленных на мать и дитя, выразилось безнадежное отчаяние.

В это самое время заскрипела дверь, Мотруна обернулась и задрожала, увидев безобразное лицо старой цыганки. То была Яга. Внезапное появление этой старухи могло бы испугать любого смельчака, не только родильницу. Бронзовый цвет морщинистого лица, курчавые всклокоченные волосы, улыбка, обличающая отсутствие зубов, и взгляд хищной птицы сделали Ягу идеалом ведьмы. Грязная рубашка, изорванная юбка и наброшенное на голову покрывало составляли все ее убранство, из-под которого выглядывали нагие костлявые руки и иссохшая грудь. Сгорбленная старуха опиралась на сучковатую палку, которая давно была в употреблении, судя по ее избитому концу.

Окинув избу проницательным взглядом, она вошла и без обиняков предложила Тумру услуги. При виде ее Мотруна судорожно схватила дитя, а Тумр вскочил с места, удивленный внезапным появлением старой ведьмы.

Переступив через порог, она в одно мгновение успела разглядеть все закоулки, сосчитать горшки, и тотчас в голове ее составилось ясное понятие о нуждах Тумра, о том, чем он живет и что у него есть. Тихо, как кошка, Яга стала приближаться к постели больной.

— Стой! — по-цыгански закричал Тумр. — Жена тебя боится, вишь, как дрожит и плачет, уйди к двери.

— Чего ж боится твоя жена? — спросила Яга, усаживаясь на скамью, стоявшую у порога. — Разве она не цыганка? Разве мы не свои, не родственники?.. Я бы пособила ей нянчить дитя, а то она зацелует, задушит его. Ведь это мое ремесло, и дай мне, Господи, столько лет здравствовать, сколько им, роженицам, я помогла. Не бойся, милая, — продолжала ведьма на ломаном крестьянском наречии, стараясь, как можно приятнее улыбнуться, и смягчая свой сильный голос, — не раз я на своем веку принимала и у благородных, у богатых барынь… Ты, матушка, от любви задушишь эту крошку.

Яга встала с намерением подойти к больной, но Мотруна снова тревожно схватила дитя, и цыганка убедилась, что ее услуги не будут приняты.

— Слушай, Яга, — сказал цыган, — можешь пособить мне иначе: разведи огонь, приготовь есть… Она есть хочет… Я тоже целый день ничего не ел, да и дитя нужно будет чем-нибудь покормить…

Этого только и ждала старуха, ей хотелось пошарить по углам и по цыганскому обычаю стащить что попадется, при первом слове хозяина, она сняла с себя покрывало, поставила в углу палку и засучила изорванные рукава.

— Где же у тебя уголья? Где вода? Где кладовая? Есть ли молоко?

Этими вопросами баба осыпала Тумра. Тумр испугался, услышав все эти требования.

— Уголья?.. Поройся в золе, найдешь, может быть. Вода?.. Загляни в ведра… Кладовая? Кладовой нет, а молока, с тех пор, как живем здесь, и капли не видали.

— Как? И у тебя нет даже козы? — спросила цыганка.

— Да, и козы нет, — вздохнув, отвечал Тумр.

— Какой же ты хозяин! — вскричала цыганка. — Видно, в тебе нет и сметки цыганской. Столько времени сидит — и козы не нашел! А сколько их ходит по выгонам! Ужели до сих пор не пристала к тебе? Ха, ха, ха! Боялся, чтоб не узнали? Повел бы в город и променял бы на рынке… Рынок не за горами. Плохой ты хозяин! Что же варить-то? — помолчав, спросила старуха. — И воды-то у тебя нет.

— Я пойду за водой.

— Не ходи, не оставляй меня одну, — шепнула Мотруна.

— Я пойду, — отозвалась Яга.

— Ты знаешь, где мы берем воду?

— Учить меня не нужно: вестимо, где тропинка лучше вытоптана, где-нибудь нашла бы колодец. А попадется коза или корова, так и молочка принесу, дай-ка в запас горшочек какой.

— Яга! Беда будет! — сказал Тумр.

— А разве еще мало беды? Не все ли равно: умирать с голоду… или отплясывать трепака с петлей на шее? Давай горшок!

Старуха схватила первый попавшийся под руку горшок, накинула на голову покрывало и уже готова была выйти, как на пороге явился Янко. Оставив на скамье хлеб, мешочек крупы, кувшин молока и ведро воды, Янко побежал домой. Яга схватила все это и, засунув мешок с крупой за пазуху, принялась переливать молоко. Ни Тумр, ни Мотруна не заметили воровства, которым она начала свою службу в мазанке цыгана.

Около полудня Аза собралась на барский двор, отдав последние свои приказания. Не надеясь удержать за собой надолго завоеванное достоинство предводителя, она не без хитрых видов предоставила его Пузе, пожилому приземистому и отвратительному цыгану, который был мучеником Апраша. Аза надеялась, что новый предводитель не упустит случая отомстить старому врагу.

Шайка охотно согласилась повиноваться указанному вождю, и Апраш волей-неволей стал рабом того, которого вчера еще так жестоко преследовал.

Молодая цыганка вошла под шатер и после продолжительного размышления стала одеваться. Выбрав все, что было в ее гардеробе, вымывшись в чистой ключевой воде, она надела белую рубашку с красивым шитьем, цветную юбку, шелковый фартук, шитый золотом кафтан, обвесила шею кораллами и янтарем и в довершение всего артистически драпировалась шелковой фатой. Искусно подобранные цвета одежды возвышали прелесть смуглого цветущего здоровьем лица цыганки, среди которого, как снег, белели зубы и белки. Всякий раз, когда она смотрелась в зеркало, улыбка удовольствия пробегала по ее губам.

— Пропадешь пан, — произносила Аза, — иссохнешь, как щепка!.. Отчего мне так приятно видеть слезы людей? — подумала Аза, спустя минуту. — Не понимаю. Лишь только услышу рыдания, замечу слезу, так и хочется мучить, терзать. А все же, кажется, если б Тумр заплакал, мне бы жаль его было, я бы сама заплакала. Тумр! Тумр! Э! да он уж не цыган! Что ему Аза? Полюбил белокурую… а меня бросил… Однако же вчера прибежал сюда… и как смотрел на меня, и защитил меня! Нет, нет! — громко произнесла Аза, покачивая головою. — Тумр погиб!.. Пойду мучить Адама!

И еще раз посмотревшись в зеркало, прелестная Аза выпорхнула из-под шатра, старухи-цыганки, хорошо знавшие, с какою целью она так нарядилась, долго провожали ее злобной улыбкой. Апраш, издали наблюдавший за нею, съежился от досады и кусал губы.

Нагнувшись несколько вперед, распустив платье на произвол ветра, она, казалось, летела к хорошо знакомой усадьбе, заливаясь звонкою песней. Приблизившись к селению, она остановилась на минуту, поглядела кругом и опять бросилась вперед по дорожке к барскому дому через огороды.

Пан Адам, недавно восставший от сна, сидел на крыльце в пестром халате и сосал длинный чубук, вдруг, словно привидение, явилась перед ним знакомая, красиво одетая, улыбающаяся девушка, первые движения Азы были самые сладострастные позы испанской пляски.

— Ха, ха, ха! Пан Адам тосковал по мне, а я тосковала по нему и вот воротилась в Стависки. Видишь, опять пришла пожить с тобой, бросить тебе за пазуху горячий уголь и улететь как аист…

Безжизненное лицо молодого вдовца мгновенно изменилось при виде страстной цыганки, глаза заблистали, уста искривились улыбкой. Наконец он вскочил с места и бросился к Азе.

— А! Это ты? Возможно ли?

— Я! Я! — крикнула Аза, бросаясь ему на шею и бешено сжимая его в своих объятиях. — Ты не забыл меня, нет?

— Откуда ты?

— Упала с неба, ветер принес… Сгрустнулось что-то, пожалела тебя — и опять пришла.

— И ты будешь моей? — воскликнул пан в увлечении.

— Нет, — оттолкнув его, отвечала Аза, — ты будешь моим, а я ничьей не буду. Я свободна!

Она гордо выпрямилась и еще раз повторила свое отрицание.

Не знаю, как назвать отношение пана к Азе: любовью, страстью или капризом? Достоверно, что он нуждался в ней, она была для него развлечением, при ней он чувствовал, что еще живет. Цыганка жгла его глазами, словами, объятиями, обещаниями, насмешками, он страдал, но чувствовал, что в нем есть еще искра жизни. Другой на месте его или заставил бы жестокую девчонку перемениться, или выгнал бы из дому, но он с удовольствием подчинился ей, не в силах будучи ни расстаться с ней, ни остановить ее безжалостных проказ. Он проклинал и в то же время любил ее. Аза превосходно знала свое положение и старалась как можно более извлечь из него пользы. После долгих странствований и бедственной цыганской жизни ей любы были изобилие и роскошь панского дома. Иногда ей казалось, что попусту истрачивается огонь, пылающий в груди, и темная дума омрачала светлое чело ее, и улыбка замирала на устах: по целым часам сидела она неподвижно в мягких креслах, полусонная, полумертвая, а иногда вскакивала с места, радостная, ясная, как ясный день, и начинала свою дикую страстную пляску.

Но в том и другом расположении духа она отталкивала от себя Адама безжалостной насмешкой и презрением.

— Как мне любить тебя? — спрашивала его. — Скажи, можно ли найти на свете двух человек, которые бы так мало походили друг на друга, как мы? Я — зверь лесной, а ты — бедное, худое, слабое дитя! Я могу сжечь тебя одним поцелуем, задушить объятием, а при первой ссоре — без этого любви не бывает — я убила бы тебя, если не рукой, так словом.

Адам молчал, счастливый тем, что имеет еще возможность валяться у ног цыганки, смотреть ей в глаза и предугадывать ее волю.

Каждый день Аза приходила в табор. Житье бродяг теперь пошло лучше: они расположились на выгоне, поближе к селению, и, покровительствуемые паном, безнаказанно нарушали спокойствие крестьян. Вечером Аза, сопровождаемая старухой, возвращалась к Адаму, стараясь пройти мимо избушки Тумра, хотя ей было не по пути. Часто она с любопытством останавливала свои глаза на бедной мазанке, казалось, она силилась проникнуть своим взором не только во внутренность ее, но в глубь души хозяев. Ее глаза зажигались страстью, гневом, ревностью и не знаю, каким чувством — смесью тысячи чувств, волнующих сердце дикой предводительницы цыган. Первый раз она долго стояла перед мазанкой, долго смотрела на нее, как будто хотела вычислить, сколько трудов и усилий употребил Тумр на постройку этого жалкого приюта, и, покачав головой, махнув руками, Аза пошла к Адаму. С этого времени она почти каждый день проходила по той же дорожке, не смея переступить через порог жилища Тумра, она ограничилась одними наблюдениями, — но никогда никого она не встречала.

Быстро пролетали дни в доме Адама, и медленно, тоскливо тащились в избе кузнеца. Изнуренная Мотруна не отрывалась от дитяти, боялась отпустить его от груди своей, не смыкала глаз, опасаясь, чтоб кто-нибудь не нарушил покоя младенца. Старуха Яга пугала ее улыбкой, услужливостью, взглядом, в каждом действии цыганки-ведьмы она видела злой замысел. Напрасно больная просила Тумра удалить цыганку, он только смеялся над опасениями жены.

После рассказанного ночного свидания Тумр не видел Азы, но Яга рассказывала ему обо всем, что делалось в барском доме и в таборе. Его уста дрожали, лицо бледнело при каждом новом известии.

— Говорят, — прошипела беззубая старуха, — что если бы только она захотела, пан с радостью женился б… да глупая девка! Где б приласкать — она глумится над ним, да, глупая, глупая! — шептала Яга. — Как хорошо можно было бы повести делишки! Правда, он бледный, больной, скучный, ну, да не век же с ним жить!

Она заключила свои размышления сатанинской улыбкой, которая могла смутить Тумра, не только Мотруну. Эта старуха была так же безобразна духом, как и телом, от всего, что составляет духовную природу человека, остались только жадность и зависть. Как проявление эгоизма, эти две страсти долее других живут в человеке. Что прежде служило основанием других чувств и страстей, выражающихся в приличных формах, то обнажает старость и делает своей отличительной чертою. В душе Яги время заглушило все — сочувствие, любовь, воспоминания, а неотступная нужда развила животные инстинкты и водворила в ней необузданную жадность. Красть, грабить, прятать — вот все, к чему обращалась вся деятельность физических и нравственных сил этого отживающего существа. Она крала все, что можно было украсть, не думая о том, годна ли к чему украденная вещь. Побуждаемая своей господствующей страстью, она крала у Тумра, в таборе в ее углу всегда находили покражу, не раз приходилось ей поплатиться за воровство, но на другой же день она снова принималась за постыдное ремесло. Не удивляйтесь же. И в нашем обществе немало видим старцев, которые, так же, как она, грабят, копят, трясутся над своим богатством, удовлетворяя страсти к приобретению.

Довольный обществом Яги, Тумр и не знал о ее проказах, погруженный в немую тоску, он целые дни просиживал против постели Мотруны, не произнося ни слова.

Кузница была готова, под цыганским шатром раздавались звуки молота, но никто не приходил к нему, крестьяне обращались со своими заказами к кузнецам соседних деревень. Янко не переставал помогать несчастной семье, и без его пособий все трое умерли бы голодной смертью.

Тумр думал еще раз прибегнуть к помощи пана, но у него не достало смелости, он колебался, откладывал со дня на день и сидел, сложа руки, предавшись произволу судьбы.

Аза от Яги получала самые подробные сведения о жизни Тумра, но не хотела помогать ему.

— Пусть страдает, — сквозь зубы проговорила она, — сам виноват. Связался с поганой, не захотел быть цыганом, пусть мучится! Он живуч, не скоро голод одолеет!

Между тем, проходя мимо кладбища, Аза с каждым днем печальнее посматривала на мазанку Тумра. Однажды, когда Адам после обеда отдыхал у ног ее, ожидая новых мучений, она сказала:

— Послушай, Адам, чем провинился Тумр перед тобой и твоими крестьянами, что вы его морите голодом?

— Кто? Где? — спросил Адам, стараясь вспомнить, где и когда он слышал это имя.

— Кузнец Тумр, тот самый, который живет против кладбища.

— Я ему дал жену, корову и денег, чего ж он хочет?

— Не ты, но твои крестьяне преследуют его: хочет работать, а они не дают ему работы, братья, невестки отталкивают его, отреклись от него. Ведь ты можешь приказать, чтобы было иначе!

— Приказать любить — мудрено, — с улыбкой отвечал пан.

— Любить! Нет! Они должны тебе повиноваться, ты пан: что ж, разве не можешь послать их к кузнецу точно так же, как посылаешь куда-нибудь в другое место.

— Послать можно, что ж пользы?

— Попробуй, может быть, и будет польза.

— Пожалуй, попробую, — отвечал пан и приказал на другой день созвать крестьян.

Снисходительный, бесхарактерный пан Адам никогда не вмешивался в дела крестьян, никогда не говорил с ними, не знал, что делается в селе. Приказание его было необыкновенным происшествием и возбудило любопытство и догадки ставичан. Максим Лях, Скоробогатый и Сымяха вечером собрались за корчмой для предварительных совещаний.

— О, знаем, знаем, — сказал Максим, — это цыганское дело. Полюбилась ему эта ведьма, цыганка: уж, верно, прикажет, чтобы к тому, к поганому кузнецу…

— Ого! — гневно возразил Скоробогатый, сопровождая восклицание энергическими жестами. — Тут пану нечего делать. Я помню, что говорил старый Лепюк, наделал сраму на всю деревню этот бродяга, взял девку из-под носа… Пусть его убирается откуда пришел!

— А что ни говори, он славный кузнец! — сквозь зубы проворчал Сымяха, качая головой. — Бывало, придешь в Рудню с сошником, с косой, с топором, не успеешь оглянуться — все готово! И скоро, и хорошо. Мастер он славный!

— Да разве на свете только и есть кузнецов, что он? — начал Скоробогатый. — Жили и без него, а мир должен поддержать свое слово.

— А как прикажет? — спросил Лях.

— Так что ж? Разве кузнец взял нас в аренду?

— Го! Го! Какой ты умный! — отвечал Лях. — Ну, как завтра придется говорить, так уж ты говори за всех, смотри же.

— Что ж, думаешь, молчать буду?! У-у-у! Только бы беды!.. Скажу и пану, что с чертовкой связался!

— А если б так, батенька, подумать, погадать, — перебил Максим, — стоит ли овчинка выделки? За чьи грехи мы терпим: кузнец в селе, а черт знает, куда ходим с работой. Ведь себе же зло, не кому!

— А наше слово? А покойник Лепюк? — спросил Скоробогатый.

— Что ж, Лепюк умер, мы уважали, похоронили старика — и вечная ему память! Пусть спит себе спокойно, зачем его тревожить?

Тут подошли еще несколько очень важных физиономий. Пошли новые догадки, толки, советы о том, как отвечать пану, если ему вздумается заговорить в пользу кузнеца.

Мнения были весьма различны, однако ж голос старшего брата Мотруны и Скоробогатого сильнее других звучал в толпе, то и дело слышен был крик: «А наше слово!». Упорных, как обыкновенно, может быть, было меньше, но они кричали громче и увлекали за собой слабых, заглушив несмелых. Максим Лях не осмелился возвысить голоса, Филипп, брат Мотруны, и рта не раскрыл.

На другой день утром сельские представители молча окружили крыльцо панского дома. Долго пан колебался, наконец около полудня вышел с потухшей трубкой в руке и вежливым поклоном приветствовал собрание, которое молча, покорно ждало господского слова. Пан стал расспрашивать об урожаях, посевах и насилу собрался с духом.

— Послушайте, голубчики, — сказал он почти смело. — За что вы преследуете бедного кузнеца-цыгана? Он человек полезный, пригодится вам. Он выстроил кузницу, а вы говорить с ним не хотите.

Скоробогатый с низким поклоном выступил вперед.

— Уж если говорить правду, так… мы его не просили сюда. А если все миром сказали не ходить к нему с работой, так на это есть причина.

— Какая?

— А зачем он против воли отца силой взял дочку Лепюка? Такого нам сраму наделал! Мы с ним не хотим якшаться. Так, пожалуй, цыгане перехватают всех наших девок…

Пан посмотрел на мрачное лицо Скоробогатого и растерялся.

— А если бы я просил вас за него? — спросил Адам.

— Не делайте этого, — сказал Скоробогатый, — пусть цыган убирается, куда хочет, свет не клином сошелся, пусть ведет и жену…

— Да мало ли цыган переженилось на крестьянских дочках?

— Точно, бывали примеры, да с позволения родительского, не так, как этот, — отвечал Скоробогатый, потряхивая головой.

— Все это вздор, — проворчал неуверенно помещик, — посердились, погневались, пора и помириться.

— Ни мы, ни Лепюки, никто не может мириться, покойник не простил ни дочери, ни цыгану.

Видя, что со стариком трудно сладить, Адам обратился к брату Мотруны, стоявшему в стороне со сложенными на груди руками, в позе человека готового к возражению.

— Это ты затеял все эти глупости, — сказал пан, — вы вооружили всех против цыгана, вы виноваты, что меня не слушают… Смотрите, из этого добра не будет.

— Воля ваша, — отвечал Максим, — а я должен исполнить волю отца. Мотруна хотела идти за цыгана, вы изволили выдать ее замуж, — мы и словом не поперечили, а брататься с цыганом не хотим.

Пан Адам потерял терпение, он вовсе не имел охоты спорить с крестьянами, но принудил себя говорить, чтоб исполнить обещание, мало доверяя последствиям своих слов.

— Полно вздор болтать, — прибавил он строго. — И слышать не хочу ваших причин. Я так приказываю, чтобы было исполнено. Слышите!

Пан Адам еще раз повторил последние слова и скрылся. Крестьяне переглянулись, поклонились и молча разошлись по домам.

Аза, сидя у окна, все слышала и видела. Когда пан, смущенный неудачей, вошел в комнату, она захохотала во все горло.

— О, какой строгий! — закричала она, бросаясь на диван. — Какой страшный! Как они тебя боятся, теперь я уверена, что все твои крестьяне пойдут к Тумру. Ха, ха, ха!

Адам покраснел.

— Что же ты хочешь? — сказал он. — Я сделал, что нужно, да это такой упрямый народ… Не моя же вина… Да мне кажется, они могут думать, как им угодно.

Презрительный взгляд цыганки был ответом на эти слова, она надела платок и, не кивнув даже головой, ушла со двора.

По обыкновению, Аза направилась к избе Тумра, и по мере того, как она приближалась к ней, шаги ее становились тише. Глаза девушки остановились на дверях мазанки и загорелись гневом. Она сделала два шага вперед и остановилась в раздумье. В это самое время дверь заскрипела, и на пороге явился бледный, измученный Тумр.

По всему было заметно, что он двигался бессознательно, он шел, может быть, затем, чтобы перевести дух, остановился потому, что не чувствовал надобности идти далее, для него было все равно, здесь ли быть или в другом месте. Опущенные руки, повисшая голова, бледные щеки, потухший взор делали его похожим на человека, оправляющегося от тяжкой и продолжительной болезни.

Не замеченная им Аза устремила на него любопытные глаза, выражавшие что-то вроде сострадания и радости. Она сделала несколько шагов вперед, но Тумр все еще не замечал ее, наконец цыган услышал ее шаги и медленно поднял голову.

— Тумр! Что с тобой? — спросила Аза. — Ты болен?

— Болен, — отвечал цыган.

— Яга ни слова не говорила мне о твоей болезни.

— Не о чем было говорить.

— Можно было бы помочь?

— Мне нечем помочь, — с горькой улыбкой отвечал Тумр.

— Это почему?

— Потому что и голод, и болезнь, и отчаяние одолевают меня.

Цыганка, начав разговор, медленно шла к табору, и Тумр бессознательно брел за ней, рассказывая про свое житье-бытье.

— Ну, а жена твоя? Ребенок? — спросила Аза.

— Мучаются, как и я! — отвечал цыган.

— Что ж ты думаешь делать?

— Думать нечего: пришло умереть.

— Вздор, — быстро перебила цыганка, — смерть не придет по приказанию. Нужно искать средства жить.

— Для меня нет средств.

— А если б я нашла?

— Ты?! — недоверчиво улыбаясь, отозвался цыган. — Побереги их для себя, пригодятся при случае.

— Мне? Зачем?

— Затем, что и ты связалась с погаными, и не сдобровать тебе!..

— Я? Я? — цыганка засмеялась. — Что же ты обо мне думаешь?

— Думаю то же, что все думают: пропадешь даром!

Аза продолжала смеяться.

— Тебе кажется, — произнесла она, успокоившись, — что Аза так же бесхарактерна, послушна, как вы все, ты думаешь, что довольно Азе слово сказать или показать игрушку, деньги, и она пропала? Да, я хожу в усадьбу, но ведь я приказываю пану, а не он мне.

— Да, — сказал Тумр, пристально всматриваясь в лицо девушки, — он твой возлюбленный.

— Такой же, как и ты! — резко отвечала девушка.

— Такой же, как я? Как я?! — произнес цыган, приходя, по-видимому, в сознание. — Когда же я был твоим возлюбленным?

— И он никогда им не был.

— Отчего ж ты сидишь у него по целым дням и дурачишь его?

— Сижу потому, что мне там хорошо, удобно, тепло, потому что там я сыта. Счастье цыгану, если он может хоть один денек, один час украсть из своей бедной жизни!.. Как ты мог думать, чтоб цыганка, как я, влюбилась в вашего изнуренного пана? Ему нужен доктор, а не любовница. Эх, Тумр, плохо ты меня знаешь!

— Когда-то я знал тебя, — тихо произнес цыган, — да кто за вас может ручаться и сказать, какими вы будете завтра?

— А я тебе скажу, что будет завтра и что всегда должно быть, — перебила Аза, останавливаясь.

Они были уже далеко за селом. Остановившись вместе с Азой, Тумр оглянулся и тут только вспомнил, что оставил жену одну, больную.

— Что ж будет завтра? — спросил он с принужденной улыбкой. — То же, что и сегодня: голод, нужда! Не правда ли? Вы скоро бросите Стависки и пойдете куда глаза глядят, а я умру тут на привязи, как собака.

— Можешь идти с нами.

— Я? С вами? А жена?

— С женой и с ребенком. Чего тебе ждать здесь? Чего доброго, еще повесят. Из наших никто еще не умирал голодной смертью, найдется у нас и для тебя работа и кусок хлеба.

— Жена-то не захочет.

— Что ж это у вас, жена правит домом, а не муж? — с насмешкой произнесла Аза. — И ты ей повинуешься? Вот еще?! Она вышла за цыгана — пусть и идет за ним!

— Нет! — отвечал Тумр после минуты раздумья. — Я этого не сделаю.

Видно было, что он хотел сказать еще что-то, но замолк.

— Почему? — настоятельно спросила цыганка.

— Почему?! Потому что и ты была бы вместе с ними! Слышишь, Аза? — произнес цыган, ухватив за руку свою собеседницу.

— Я? Так и я сделалась твоим врагом, что ли? — спросила Аза голосом, в котором был слышен упрек.

— Нет, таиться нечего, — решительно отвечал Тумр, — ты бы и меня, как этого пана, сожгла своими глазами, у тебя нет сердца!

— О! Да к чему тебе мое сердце?

— Ты спрашиваешь?

— Спрашиваю потому, что ты полюбил белокурую крестьянку.

Тумр опустил глаза.

— И ты когда-то любила пана…

— Так же, как и теперь, — отвечала Аза. — Какое тебе дело до моего сердца? Оно свободно. Ты любил меня прежде… теперь любить не можешь, пора прошла.

— Пора прошла. Пора прошла! — вскричал цыган, выпуская ее руку. — О, я это знаю. Вот когда мне пришлось с ума сойти от тебя!

— Ужели? — спросила девушка, несколько смутившись.

— Подлая! Еще смеешься надо мной!

— Нет, я только спросила тебя.

Тумр дико посмотрел на нее из-под нависших ресниц и замолчал.

Долго они шли не говоря ни слова, их мысли и лица вскоре изменились.

Аза вдруг стала задумчива, вместо веселости, на лице появилось грустное выражение. Тумром мало-помалу овладевало то же бессознательное чувство, которое привело его за несколько дней перед тем к табору цыган. Прежняя страсть забушевала в его груди и выразилась в его глазах. Когда взоры их встретились, Аза испугалась и почувствовала себя ничтожной пред этим Геркулесом.

— Ступай домой, — произнесла она дрожащим голосом, — ступай! Еще увидимся…

— Где? Когда?

— Не знаю… не знаю, — торопливо отвечала Аза, стараясь уйти, — сегодня или завтра…

— Ты опять побежишь в усадьбу?

— Нет, я иду к своим…

— А завтра опять пойдешь к нему? — произнес Тумр, делая из вопроса упрек. — Стыдись, — прибавил он, не ожидая ответа, — на что тебе этот изгнивший труп? Сама знаешь, что он не для тебя создан, а все-таки тащишь его за собой и мучишь…

Девушка пожала плечами, глаза ее снова запылали, на лице изобразилась прежняя гордость и презрение.

— Зачем же мы созданы? — спросила Аза с заметным одушевлением. — Разве затем, чтобы скитаться, страдать? Нет! Нет! Каждый из нас по-своему исполняет завет, приняв его из уст матерей: старухи ворожат и страшат ворожбой, крадут детей, убивают матерей, а мы, девушки, мучим поганых иначе! Я его замучу, уморю, отравлю взором!

Ожесточенная злоба и какой-то инстинкт уничтожения говорили устами прелестной цыганки.

— Они все лучшее прибрали к своим рукам, а нам оставили нищету, и нам быть их друзьями?! Пусть пропадают!

— Пусть пропадают! — прошептал Тумр задумчиво. — Однако ж я бы пожалел о нем!

— Немудрено! — подхватила Аза. — Ты сам поганый, и душой и телом… ты враг наш!

— Ты с ума сошла, — произнес Тумр.

Аза улыбнулась и показала два ряда своих прекрасных зубов.

— Ну, полно, полно! Ступай в свою конурку, собака! Прочь от меня! К жене! К жене иди!

Тумр хотел было спросить, где и когда встретится с нею, но Аза, опомнившись и овладев собою, понеслась как ветер и скоро исчезла из глаз.

Вечером Аза опять пробежала мимо кладбища и направилась к барскому дому. Что влекло ее туда? Жадность или любопытство, или, в самом деле, инстинкт мщения и преследования, который так часто управлял ее действиями? Кто знает!..

Адам, сжигаемый страстью, так искусно возбужденной и поддерживаемой, всегда принимал Азу с распростертыми объятиями, но, когда она уходила, пан, предоставленный самому себе, думал о ее поведении и давал себе обещание серьезно поговорить с цыганкой, взять ее в руки или выгнать из дому.

— Что она думает? — говорил пан, оставшись наедине после безуспешной беседы с крестьянами. — Она просто дурачит меня! Я сам себя не узнаю. Нет! Нужно все покончить разом: или задержу ее навсегда, или, отдувши порядочно, выгоню скверную обманщицу. Довольно! Надо знать меру!..

И, стараясь придать себе более решимости и храбрости, он твердил: «Пора покончить с этой проклятой девчонкой!»

Но когда проклятая девчонка опять появилась в его комнате и лицом, полным жизни, озарила печальные покои старого дома, Адам забыл все свои клятвы и онемел пред нею.

Аза, не сказав ему ни слова, бросилась на мягкую постель, поджала под себя ноги, голову положила на подушку и, устремив глаза в потолок, долго сидела, задумавшись.

Молчание Азы дало возможность Адаму собраться с духом и ободрить себя.

— Аза! — строго произнес пан. — Я намерен серьезно поговорить с тобой, пора нам покончить.

Цыганка, уверенная в своей силе, не изменяя позы, отвечала:

— Ну, говори, с охотой слушаю, как ты хочешь покончить?

— Довольно уж ты глумилась надо мной и обманывала меня. Твое поведение становится невыносимым. Выбирай: или навсегда оставайся здесь, или вон отсюда вместе со своими цыганами.

Последние слова он произнес так тихо, что, казалось, он сам их боялся.

Аза захохотала, не переставая смотреть в потолок.

— Если я уйду с цыганами, что ты тут станешь делать? Будешь грустить, тосковать, зевать, и, наконец, в другой раз женишься, и жена тебя станет обманывать.

Воспоминание о неверной жене, всегда неприятное для Адама, теперь окончательно раздражило его. Глаза его налились кровью, он вскочил со стула и затопал ногами.

— Молчи, змея! — крикнул пан в припадке бешенства.

— А! Вот каков! Он и сердиться умеет! — спокойно произнесла цыганка.

Спокойствие ее болезненно подействовало на бессильного пана.

— Еще одно слово, — закричал он, — и…

— И что? — спросила Аза с убийственным спокойствием.

Адам затрясся от гнева, бессильная злоба остановила в груди дыхание, и он молча схватился за волосы. Азе уже было известно, каким неистовством сменялась иногда его постоянная апатия. Измерив силу его гнева и опасаясь за самое себя, она постаралась успокоить разгневанного, конечно, для нее это было нетрудно: стоило только взглянуть иначе, и взбешенный пан сделается кроток, как овечка. Действительно, пан Адам не мог противиться этим глазам: они преследовали его и влекли за собой непреодолимой силой, он хотел было казаться раздраженным, гневным, пыхтел, надувался и в то же время чувствовал свое бессилие, но он, не сказав ни слова, бросился в кресла.

«Еще не время мне уходить отсюда, — подумала цыганка, — прежде нужно опутать и потянуть за собой Тумра. Уйду, когда мне будет угодно, меня не выгонят, но со слезами будут умолять, чтобы я осталась. О, подожди пан! Дорого заплатишь за свою дерзость!»

— А! Неблагодарный какой! — произнесла вслух Аза, принимая веселое выражение. — За то, что воротилась к нему, он еще бранит меня!..

Эти слова, сопровождаемые нежной улыбкой, и тон кроткого упрека вмиг разрушили всю бодрость и храбрость, которыми так долго запасался пан Адам, снова ползавший у ног своей злодейки.

— Прости меня, прости, не сердись!.. — вопил пан Адам, стоя на коленах и осыпая поцелуями руки Азы. — Скажи, любишь ли ты меня? Ты будешь моя?..

Аза покачала головой.

— Если я отдам себя кому-нибудь — отдам на всю жизнь! А если кто-нибудь хочет закабалить меня, тот пусть хорошо подумает, пусть спросит свое сердце. Я не могу отвечать тебе сейчас. Видишь, я воротилась к тебе, разве этого мало?..

— Так ты любишь меня? — с восторгом произнес Адам, схватив руку цыганки.

— Я не знаю, люблю ли кого, — отвечала Аза, — не знаю, буду ли любить. Мое сердце спит, кто разбудит его, тому и владеть мною. Попробуй!

— Но мое?.. — произнес Адам.

— Пусть подождет, потерпит.

«Удивительно, непонятно, — думал Адам, расхаживая по комнате, — где эта цыганка могла научиться всем этим уловкам? С ней труднее сладить, чем с любой нашей кокеткой. Я для нее игрушка!..»

Выходка Адама не нравилась Азе. Предотвращая возможную бурю и желая восстановить его преждевременные планы и надежды, она подозвала его и посадила возле себя, приняв самый ласковый вид и опустив голову на его плечо. Опять пан Адам подчинился ее обольщению и опять забыл свои угрозы и требования. Он был счастлив уже тем, что мог сидеть возле нее, ловить ее взгляды, чувствовать ее присутствие. Они молчали.

В это время чьи-то черные глаза с выражением немого отчаяния и злобы проникли сквозь ветви и стекла внутрь полуосвещенной комнаты и остановились на этой чете.

Аза вдруг очнулась и отскочила от Адама, словно ужаленная.

Тумр, постоянно следивший за нею с тех пор, как она в последний раз пробежала мимо кладбища, пришел в усадьбу, подкрался к окну и увидел Азу в объятиях пана. Кулаки его сжались, и сквозь стиснутые зубы он проворчал:

«Я их убью! Сожгу двор, все село сожгу! Пропадай они!.. Она обманула… Чем он заслужил это счастье? Пропади ты, гнилой скелет!»

Тумр смотрел в окно и видел перед собою картину, возбудившую в нем ожесточение и злобу. Между тем, среди тишины раздалась спокойная, чуть слышная песня, и Тумр, прильнув к оконному стеклу, жадно вслушивался в знакомые, заветные звуки, сначала тихие, унылые, потом полные, звучные и бурные, как жизнь певицы. Цыган с болезненным трепетом ловил слова, проникнутые страстью, полные обольстительной силы. По этой песне он вспомнил все прошлое от колыбели, все прошлое Азы, которая на его глазах превратилась из ребенка в прекрасную девушку — в колдунью.

Воспоминания, вызванные песней, заняли место гнева, бушевавшего в груди цыгана, который не мог понять, как в его душе могла родиться новая любовь, родиться привязанность к жизни, прежде тяжелой, ненавистной? И долго цыган стоял, погруженный в неопределенные думы о настоящем и прошлом, об Азе, Мотруне, ребенке, и наконец решился идти домой, но из комнаты неслись новые звуки и приковывали его к месту. Каждое слово вызывало из глубины его фантазии новые видения, новые места и обстоятельства, и все это группировалось вокруг одного светлого образа волшебницы, которая медленно, незаметно вела цыгана к погибели.

«Проклятая! — ворчал Тумр, пожираемый разнообразными чувствами. — Она знает, что я слышу ее песню и не пускает меня, рвет мое сердце… Уйду!»

На этот раз цыган овладел собою и побрел домой, ноги его дрожали, сердце замирало в груди.

В избе было пусто и скучно, как и всегда, Мотруна, пользуясь отсутствием Яги, поднялась с постели и начала ходить по избе, убаюкивая ребенка. Сделавшись матерью, Мотруна почувствовала, что перед нею развернулась новая жизнь, она совершенно предалась дитяти, и не раз жгучие слезы скатывались с ее щек на личико ребенка, который и не предчувствовал еще своей судьбы.

Слабая, больная, с трудом передвигающая ноги Мотруна должна была заботиться о дитяти, о муже, который явно угасал и становился ей в тягость. Притом, ее материнское чувство немало перенесло в тот день, когда она понесла свое дитя к священнику крестить, никто не хотел кумиться с женою цыгана, и священник должен был пригласить двух нищих принять участие в обряде.

Окрестив дитя, Мотруна побрела к братниному гумну, надеясь встретить меньшого брата.

К счастью, в это самое время он возвращался домой с кулем соломы на плечах, и Мотруна успела остановить его.

— Филипп! Филипп! — закричала молодая мать, схватив его за полу кафтана. — Подожди!

Филипп испугался, взглянув на сестру.

— Что тебе? — спросил он.

Мотруна хотела отвечать, но рыдания заглушали ее голос.

— Брат, Филипп! — начала она прерывистым голосом. — Сжалься надо мной, над этим ни в чем не повинным ребенком! Хлеба нет! Тумр и руки опустил! А тут на беду цыгане пришли: изба полна ими. Я их боюсь, а он рад сидеть с ними.

— Что ж мне делать? — спросил Филипп.

— Дай что-нибудь ради младенца! Я умру с голоду — и он умрет, дай, ради Христа, хоть молока да кусок хлеба.

Слезы навернулись на глазах Филиппа.

— Ступай за мной, — сказал он.

Мотруна повиновалась. Филипп решительным шагом пошел к избе, но, увидев Максима, который с топором в руках хлопотал возле телеги, остановился и после минуты раздумья сбросил с плеч куль соломы и дал знак Мотруне следовать с ним.

Внутреннее чувство говорило Филиппу, что жалкое положение сестры может и в камне возбудить участие. В самом деле, нельзя было без сострадания смотреть на эту женщину. Это была уже далеко не та пригожая, румяная Мотруна, какой знали ее в селе. Душевные и телесные страдания вконец иссушили ее и стерли с ее лица следы красоты и молодости.

Максим, услышав голос брата, поднял голову и не узнал сестры. Она подошла к нему, но не могла выговорить ни слова: только указала на плачущего ребенка. Максим отступил на несколько шагов.

— Что тебе надо? — спросил он, стараясь придать своему голосу сердитый тон.

— Посмотри, до чего вы нас довели! — отвечала Мотруна.

— Мы, — нерешительно сказал Максим, — нет, не мы, а ты одна всему причиной. Бог наказал тебя, не послушалась отца…

— Разве этого тебе мало?

Максим растерялся, видно было, что он не знал, на что решиться, и искал выхода из неприятного положения.

— Помогите! — отозвалась Мотруна. — Многого ли я прошу? Кусок хлеба — у меня и того нет.

— У нас самих хлеба-то немного, год был неурожайный, а семья — сама знаешь, какая. Чего упрямились? Идите зарабатывайте себе кусок хлеба.

— А изба?.. Да куда идти? — прибавила Мотруна.

Ей больно было признаться, что муж с каждым днем все более и более пугает ее, что он охладел к ней, одичал и утратил способность к работе.

— Филипп, — сказал Максим, — дай ей мерку ржи, только баба чтоб не видала: у нас у самих хлеба немного. Ступай, Мотруна!

Мотруна нерешительно взглянула на брата.

— Чего ж тебе еще? — сказал Максим, хорошо понимавший колебание сестры. — Не будь твоего цыгана, еще можно было бы что-нибудь сделать… а с цыганом нам не след водиться. Отец приказывал, и мир решил.

Несчастье сестры взяло верх над суровым упорством Максима, изменившийся тон его речи ободрял Мотруну и ясно доказывал, что Максим колеблется. Мотруна спокойно ушла, боясь вооружить брата возражениями и оставляя за собою право еще раз явиться на отцовском дворе.

Возвращаясь домой, Мотруна встретила Янко, который гнал куда-то ленивого хромого вола.

— Откуда ты, Мотруна? — спросил дурачок. — Куда Бог несет?

— Что к нам глаз не кажешь? — в свою очередь спросила Мотруна.

— Зачем я к вам пойду? — сказал дурачок. — Я думал сначала, что твой цыган и вправду хороший человек, а он такой же мошенник, как и все они. Будь я на твоем месте, бросил бы собаку, пусть идет, куда хочет… еще бы вытолкал.

— Что же он сделал? — спросила Мотруна. — Я ничего не знаю.

— Добрая ты душа, Мотруна, ничего не видишь. Хотел бы и я сосватать где-нибудь себе такую жену!.. Да ведь твой за цыганами бегает, ему бы идти в Рудню, а он сидит дома да дремлет, либо по полю шляется. Нет, и нога моя у вас не будет, скажи ему, что я сердит! Прощай, Мотруна! А к вам не пойду… Ну! — крикнул горбун, обратившись к своему хромому волу, и поплелся своей дорогой.

В избе Тумра никогда не было воображаемого счастья, радужных надежд, воспоминания разрушили их еще прежде прихода цыган. Страдания, всегда следующие за необдуманной переменой в жизни, подавили все силы цыгана. Сердце Мотруны теперь принадлежало одному дитяти. Узнав от болтливой Яги о любви Тумра к Азе, она с твердостью, свойственной немногим женщинам, затаила в глубине души свое горе и исключительно посвятила себя ребенку, жила им одним и на него изливала свою безграничную, самоотверженную любовь. Теперь она хорошо знала, что рано или поздно муж, ради которого она столько страдала, оставит ее — и, скрепя сердце, ждала развязки. Причина этой покорности судьбе лежала в новом чувстве, явившемся в сердце Мотруны вместе с появлением ребенка.

Тумр после первого свидания с цыганами сделался холодным, равнодушным, безучастным к судьбе своей семьи. Напрасно было бы побуждать его к прежней деятельности, казалось, последние силы иссякли, и он бродил по полям без цели, с немым равнодушием слушал колыбельную песню и крик своего малютки. Никогда голова его заботливо не склонялась над люлькой, крик дитяти иногда будил его, но никогда не проникал в душу.

Несмотря на то, что Тумр и Мотруна жили под одной кровлей, она была одинока, слабая надежда, внушенная сострадательным словом Максима, была для нее последней подпорой.

Цыган то сидел на скамье, насупившись, то по целым дням бродил, отыскивая Азу и проклиная ее в душе.

В тот вечер, как головка Азы покоилась на плече Адама, когда унылая цыганская песня пронзила сердце Тумра, он не мог отойти от окна, к которому прикован был страстью, и не мог отправиться домой, куда звала совесть. Насилу дотащился он до избы и, дохнув ее тяжелым воздухом, как сумасшедший, побежал к табору цыган.

Этот табор, под новым господством Пузы, сделался жертвой беспорядков, а прежний начальник, Апраш, язвительно улыбался, слушая распоряжения нового счастливца. Но и Апраш изменился. Каждую минуту он имел случай почувствовать свое унижение, но безропотно покорился судьбе в надежде возвратить свое влияние.

Он молча служил тем, которые вчера со страхом исполняли его приказания, иногда только выражение глаз и судорожные движения губ обличали в нем непреклонную гордость и жажду мести. Под шатром не видно было деятельности: молот лежал на телеге, вывороченные наизнанку кузнечьи мехи и все инструменты лежали в куче. Никто ничего не делал, кроме Апраша и старых баб, хлопотавших у котла. По ходатайству Азы, с помещичьего двора поставляли все нужное для праздных бродяг, и цыганки, уверенные в могуществе своей королевы, таскали в свою берлогу все, что ни попадалось под руки.

Наслаждаясь недавно приобретенным господством, Пуза преследовал Апраша и дремал с трубкой в зубах пред пылающим костром.

Лень полюбилась ему и целой шайке. Аза, редко посещая табор, не замечала оплошности нового начальника. По всему видно было, что новый предводитель не удержит надолго в своих руках управление, и рано или поздно шайка почувствует нужду в Апраше.

Приблизившись к обозу, Тумр остановился у телеги, под которой покоился прежний атаман. Глаза их встретились, оба они были несчастны, один другому не мог завидовать, и прежняя вражда легко исчезла под влиянием новых, сильнейших ощущений.

В их взглядах не было ни гнева, ни ненависти. Старик, увидев исхудалое, бледное лицо своего врага, близкого к помешательству, почувствовал, что он довольно уже наказан. Со своей стороны, Тумр, видя смиренного повелителя, подавил свою злобу.

— Га! — слегка оскаливая зубы, произнес Апраш. — Опять притащился сюда, кажется, душно тебе в твоей избенке.

— Не лучше, я думаю, и тебе в обозе, — резко отвечал Тумр.

— Кто знает? — сказал Апраш. — Может быть, ты бы поменялся со мной горем.

— А ты разве не захотел бы меняться? — спросил Тумр.

— Ни за что, — гордо качая головой, отвечал предводитель. — Даже теперь я свободнее тебя. Захотелось им, чтобы Пуза был предводителем — пусть попробуют, а увидят, что будет дальше… Мучают меня, как умеют, ну да мне и горя мало — я привык работать, бранят — я их не слушаю… Что ж они мне сделали? Скажи!..

— Как? И ты доволен своей судьбой?

— Нечего роптать, когда нужно терпеть! Я не голоден — горшок всегда полон, рубить дрова и носить воду не тяжелее, чем работать молотом.

— Но повиноваться им?

— Правда, нелегко повиноваться тем, кому всю жизнь приказывал, но научиться можно.

Тумр вздохнул.

— А потерять надежду? Потерять навсегда Азу? Ведь она была в твоих руках?

— Женщина, как змея, — медленно отвечал Апраш. — Никто не держал ее в руках. Возьми ее в руки — она выскользнет, да еще и укусит…

— Ты ведь любил ее?

— А ты, кажется, полюбил поздненько, — возразил Апраш. — Для меня это не первая любовь, я успел даже свыкнуться с этой болезнью, вот ты, другое дело… новичок еще… О, я нисколько не завидую тебе! Если ты, точно, полюбил ее, так недешево отделаешься.

— Это дьявол, а не женщина, — задумчиво отвечал Тумр, — никак не угадаешь, что она думает, кого любит, кого не любит…

— Такая же, как и все женщины, — холодно заметил Апраш, — цыганка, не цыганка — все равно… все они одного поля ягодки…

— Нет, такой еще не было на свете.

Апраш повернулся на другой бок и захохотал.

— Всюду бегает, манит и дурачит всякого встречного, а в самой — ни капли чувства.

— Чего захотел!.. Ну, известное дело: молода еще!.. Я бы все ей простил, лишь бы согласилась идти за меня…

В этих словах высказалось себялюбие старости, готовой на все, лишь бы продлить вспышки невозвратно минувшей юности. Не поняв этого чувства, Тумр воскликнул с явным выражением злобы:

— А если б она была моей женою, я бы убил ее!

— Кажется, ты и вправду рехнулся.

Тумр замолчал.

— Может статься, она и будет твоею, — насмешливо произнес Апраш, — подожди… рано или поздно, пан бросит ее, тогда сама придет к тебе, сама захочет согреться у твоей груди.

— Нет, никогда! — с запальчивостью перервал молодой цыган. — Клянусь, я убил бы ее, если б она улыбнулась кому другому!

— Поживи с мое — иначе заговоришь, — с расстановкой сказал Апраш, продолжая жевать табак. — Ты долго не видал Азы и не знаешь, какова она. Уж кому она не продавала своих улыбок, поцелуев, кого не тащила за собой, кому не сворачивала головы? Не раз зависть грызла и мое старое сердце, но, бывало, посмотришь на плутовку и подумаешь: полюбила бы меня — простил бы все! Да как раздумаешь хорошенько, так не за что сердиться на девку: ведь она только мучает поганых, а сама никому не поддается. Ей так же нужно дурачить, мучить мужчин, как есть, пить, спать. Я не раз видел, как она нежила Пузу своими глазами и улыбками… а потом посмеется над ним же.

Тумр потер лоб, покрытый крупными каплями пота.

— Так ей нельзя верить?

— Когда в ней говорит злоба — верь, но когда она поклянется тебе, что любит, плюнь ей в рожу — врет!

Молодой цыган поднялся и ушел медленным шагом, Апраш посмотрел ему вслед и повернулся на другой бок.

Тумр потащился к избе, по временам он останавливался и долго смотрел на цыганский табор и потом ускорял шаги.

«Надо разом покончить, чем скорей, тем лучше, — думал Тумр. — Что мне остается? Она вешается на шею этого гнилого трупа, в селе от меня бегают, как от бешеной собаки! Петлю на шею и черту отдать душу!»

Мысль эта уже не раз посещала голову Тумра, а теперь она неотступно преследовала его. Жизнь сделалась для цыгана тяжким, невыносимым бременем: он ясно сознавал, что не любит Мотруны, что дитя не пробуждает в нем никакого чувства, что тоска грызет его сердце, Аза обманывает. Что ж осталось ему в этом мире?.. Одна смерть… Решимость отчаяния прокралась в его душу.

«И ей будет легче, — думал Тумр, — братья примут ее, и та не заплачет… Зачем же мне попусту жить… быть в тягость себе и другим».

Цыган поднял голову, остановился и посмотрел кругом, небо было мрачно, свистел суровый ветер, сквозь мрак и туман окрестность казалась печальной, пустынной, дикой. Уже Тумр готов был развязать пояс и глазами искал толстого дерева, хотя кругом лежало чистое поле, как из-за холма появилась Аза. Тумр отступил назад и свирепо взглянул на нее.

— А! Ты здесь? — со смехом вскрикнула цыганка. — Ходил к нам или ждал меня?

— Тебя ждал затем, чтоб плюнуть тебе в глаза и распроститься навсегда, — отвечал цыган.

— Что, с тобою, Тумр?

— Ничего! Я слышал, как ты пела песню в усадьбе.

— Ты песню слышал?.. — холодно спросила Аза.

— И смотрел, как твоя голова лежала на плече пана…

— Еще бы несколько времени постоял под окном, — гневно прервала Аза, — ты увидел бы, как мы расстались.

— Или как сошлись! — с презрением произнес цыган.

— Тумр, ты с ума сошел! — топнув ногой, вскрикнула цыганка.

— Нет, я только протер себе глаза, — крикнул Тумр, — и думаю все кончить, как следует.

Во все время он перебирал в руках концы своего красного пояса.

— Нет, в самом деле, у тебя кружится голова, — заговорила Аза более ласковым голосом, испугавшись страшного выражения лица Тумра. — Скажи, что ты хочешь делать?

— Думаю идти в лес и повеситься, — спокойно отвечал цыган. — Как ты думаешь, ведь это недурно? А?

— Из-за чего? Что я позволила этому жалкому старцу обнимать меня? Старику?

— Ого! Не думай, чтобы из-за тебя я шел на виселицу! — прервал Тумр, поглядывая на пояс. — Мне без тебя жизнь надоела, а ты не стоишь жизни!

Аза не на шутку испугалась, увидев, что гнев не помогает, она бросилась Тумру на шею, но тот оттолкнул ее.

— Прочь, змея! — крикнул он. — Иди, продай себя, кому хочешь и за что хочешь. Я нищий, мне не на что тебя купить!

Он побежал по направлению к лесу и скоро скрылся в ночном тумане.

Тумр был в таком же состоянии, как и в ту ночь, когда он увидел возвратившийся табор. Он не видел, куда бежал, не слышал воплей догонявшей его Азы, не заметил, как темная чаща окружила его и как он ударился лбом о толстый пень дуба и упал, обливаясь кровью.

Над ним шумела непогода, ломались деревья, летали стаи воронов, спугнутые завыванием ветра и дождем. Тумр в беспамятстве целую ночь пролежал на голой земле, только холод утра и истощение сил разбудили его. Но с ним вместе проснулась и мысль о самоубийстве и теперь сильнее, чем когда-нибудь, овладела своей жертвой.

Он схватил пояс и стал искать толстую ветвь. Тут он вспомнил шалаш, когда-то указанный ему Янкой, и побрел отыскивать место, отмеченное народным проклятием.

Но, не зная хорошо местности, он долго ходил взад и вперед, истощил последние силы и, может быть, все кончил бы на первой кривой сосне, если бы сквозь чащу леса не проглянула развалина жилища лесника.

Тумр вперил в нее блуждающие глаза и остановился.

Одна балка была укреплена не слишком высоко и в куче разбросанного, изгнившего дерева сохранилась от повреждения. Не колеблясь ни минуты, он развязал красный пояс и один конец забросил на балку. В то самое время, как он завязывал петлю и затягивал узел, невдалеке раздался пронзительный смех. Испуганный цыган оглянулся, на пне против развалившегося шалаша сидел Янко-дурачок и хохотал во все горло.

— Доброго утра! — крикнул Янко, снимая свой сломанный колпак и низко кланяясь. — Наконец-то ты принялся за работу! Хорошо, что я тебе указал место, пригодилось! Ничего, ничего! Я не мешаю, — продолжал Янко, смеясь. — Я не мешаю, мне хочется посмотреть, как это делается, пожалуй, пригодится при случае. Продолжай, любезный. Небось, я не обрежу, у меня и ножа никогда не бывало!..

Тумр дрожащими руками связывал и развязывал узлы, ему стало стыдно.

— Я давно знал, — продолжал Янко спокойнее, — что ты так кончишь, только не думал, чтобы так скоро. Ну, и лучше! Кончай же, кончай! Не теряй попусту времени, а как околеешь, я дам знать в село, чтобы не искали долго.

— Провались ты сквозь землю! — закричал цыган иступленным голосом. — Не смейся!

— Как можно смеяться над тем, кто держит в руке жизнь человека? Да ты не стыдись, продолжай, ведь мы старые знакомые…

— Дай хоть умереть спокойно!

— Разве я мешаю? Сохрани Бог! Если бы ты спросил меня, что тебе делать, я давно посоветовал бы тебе повеситься! Мотруне без тебя, дармоеда, легче будет, да и тебе, я думаю, в петле будет приятнее, чем в холодной и пустой избе, а? Не правда ли? Э! Да ты, я вижу, плут! Ты шутишь только! — закричал Янко со смехом после непродолжительного размышления. — Ты мастер делать виселицы, а повеситься не сумеешь. Помог бы я тебе, да боюсь, того и гляди, беду наживешь… Хитрое ли дело, продеть в петлю голову, отбросить бревно, вон то, что под ногами и…

Слова эти в ушах Тумра звучали как-то несвязно и неясно, как шелест осиновых листьев, но он чувствовал, что в них заключалась злобная насмешка.

— Э! Да ты и вправду шутишь и пробуешь, — продолжал Янко с убийственным хладнокровием. — Мне некогда ждать… да и тебе оттого не легче… Вижу, ты трус… и повеситься не можешь.

Тумр ясно сознавал смысл последних слов: в другое время он бы почувствовал себя смертельно оскорбленным, но теперь, не слушая дурачка, не глядя на него, он сунул голову в петлю, оттолкнул бревно, служившее подмостком, и повис. Янко спокойно встал с места, поклонился трупу цыгана и медленно потащился в село.

— Хорошо сделал! — подумал дурачок. — И себе, и другим был в тягость! Нечего сказать, осудил себя поделом и без лишних хлопот отдал душу черту… Мотруне с дочкой теперь будет полегче, а его никто не пожалеет… кроме меня, быть может. Не будь он цыган, из него вышел бы славный парнюга. Как избу строил, любо было смотреть. Эх, кабы не эта проклятая девка! Замучил ведь жену, мне самому хотелось ему петлю на шею… Ну, теперь все кончено! Вдова! Вдова! Все-таки легче будет…

Тут Янко закинул за плечи вязанку валежника и, затянув песню, медленно и спокойно потащился домой.

Поздно ночью у очага сидела Мотруна и качала люльку, приготовленную дурачком. Печальная песня шевелила ее уста, но мысли блуждали далеко.

В тот день Мотруна почти не видела Тумра, и беспокойство начинало овладевать ею. В последнее время, после того, как цыгане поселились в Стависках, Тумр только на ночь приходил домой и, не говоря жене ни слова, бросался на жесткую скамью, Мотруна могла подслушивать тяжкие вздохи, вырывавшиеся из его разбитой груди. На дворе завывал ветер, и свежий вихрь, ударяясь в непрочную стену избушки, потрясал ее до основания, Мотруна поминутно прикрывала дитя, подкладывала хворост и трепетно ждала, не послышится ли шум шагов и скрип ветхой двери.

Но напрасно она ждала, прислушивалась, дрожала, никто не возвращался в хату за селом, она утешала себя, наконец, мыслью, что муж остался ночевать в цыганском таборе. Когда уснуло дитя, она задремала, сидя у люльки, ко малейший шелест прогонял дремоту. Наступило утро, затих ночной ветер, а Тумр не возвращался. Мотруна поминутно выходила на дорогу и долго смотрела во все стороны — напрасно. Солнце уж поднялось высоко и забросило свой луч в жилище цыгана, а хозяин еще не приходил.

— Боже мой, когда же он придет? — говорила Мотруна, ломая руки и подходя то к окну, то выглядывая из двери на тихую дорогу. — Неужели Янко говорил правду, что цыгане уведут его, что он бросит меня одну с ребенком? Нет, это невозможно! Он заболел… послать бы… да кого ж?

Конечно, один Янко мог оказать ей эту услугу, Мотруна, взяв на руки свою драгоценную ношу, готова была выйти, как на пороге появилась Яга.

Мотруна обрадовалась этой неожиданной встрече.

— Что с ним?

Цыганка пожала плечами и таинственно приблизилась к Мотруне.

— Вечор был у нас… был… такой страшный… Потом видели, он бежал по полю… Аза говорила мне, что он выругал ее и грозился сделать себе что-то дурное.

— Пойдем искать его! — крикнула Мотруна.

— Оставь, голубушка, — сказала Яга, удерживая ее за руку, — напрасно! Чему быть, того не миновать, со вчерашнего дня много уплыло воды. Твоего мужа уж, верно, нет на свете.

Яга так холодно и спокойно произнесла эти слова, что Мотруна вскрикнула.

— Ну, что ж делать? — холодно начала старуха. — Ты еще молода, горю пособить нетрудно, найдешь другого! Вот нам, старухам…

Утешение цыганки было так же страшно, как и самое известие, но возможно ли было ждать от нее чего-нибудь другого?

— Я побегу, я найду его! Может быть, он заблудился! — закричала Мотруна и, оттолкнув Ягу, собиравшуюся взять дитя, бросилась на дорогу и побежала вдоль кладбища, сама не зная куда.

Цыганка не последовала за нею, но лишь только Мотруна скрылась за холмом, она вошла в избу и начала шарить по всем углам.

Увидев цыганский табор, Мотруна остановилась и долго не могла решиться идти далее, наконец, рассудив, что одни цыгане могут сообщить ей верные известия о Тумре, она пошла к шатру.

Бедное дитя, встревоженное непомерной качкой, уже начинало плакать, но Мотруна не останавливалась и только сильнее прижимала его к груди. Наконец она увидела костер и встретила Апраша, несшего воду в жестяных ведрах.

— Не видел ли ты Тумра? — спросила она.

— Тумра? — сказал Апраш, пристально глядя в изнуренное лицо женщины. — Он, должно быть, твой муж? Вчера он был здесь. Что же? Разве не ночевал дома?

— Нет, нет! — вскрикнула Мотруна в нетерпении.

— Ну, так никогда не воротится, — холодно отвечал цыган и пошел далее.

Мотруна осталась на месте, не зная, что делать, и не смея просить помощи у цыгана. Опять она вспомнила Янко и пошла в село. Поднимаясь на вершину горы, Мотруна встретила Азу, бледную, усталую.

Они измерили друг друга проницательными взглядами и остановились. Посещение Мотруной табора показалось цыганке происшествием необыкновенным.

— Что случилось с Тумром? — спросила Аза, быстро приближаясь к Мотруне.

— А тебе-то что? — гневно произнесла Мотруна.

— Мне? — с насмешливой улыбкой отвечала цыганка. — Ты не знаешь, кто я?

— О, я узнаю тебя! — воскликнула Мотруна. — Ты Аза!

— Да, Аза, где же Тумр? Что с ним? Говори скорее!

— Вероятно, ты лучше знаешь, где он?

— Так он не возвращался в избу? — поспешно спросила Аза.

— Нет! — тихо произнесла несчастная женщина.

Аза заломила руки, завыла по-цыгански и грохнулась о землю. Мотруна испугалась.

— Она знает! — вскрикнула Мотруна. — Она убила его!

Вдруг Аза, одушевившись надеждой и собрав все силы, встала, оглянулась, сделала несколько шагов по направлению к лесу и побежала в усадьбу. Она бежала так быстро, что Мотруне нечего было и думать следовать за нею. Бедная женщина, заливаясь слезами, пошла к своей избушке, между тем, как толпа цыган, вызванная из-под шатра криком Азы, любопытными взорами преследовала ее и, указывая пальцами, кричала:

— Вот, вот жена Тумра!

Аза давно уже скрылась за возвышением. Преследуемая мыслью об опасности, угрожающей Тумру, она добежала до барского двора, ни разу не переводя духа. Ей казалось, что еще есть возможность спасти несчастного, и она бежала к Адаму просить, чтобы он послал людей во все стороны искать пропавшего цыгана.

— Спаси! Помоги! — закричала Аза, вбежав в комнату, где Адам сидел, развалившись в креслах. — Вчера Тумр хотел лишить себя жизни, а вот и до сих пор нет его ни в избе, ни в таборе: разошли людей искать!

— А мне какое дело? — почти с завистью сказал Адам, выпуская облако дыма.

— Но мне есть дело! Слышишь! Мне!.. Мне!.. — кричала она, дергая его за руку. — Жизнь отдам, себя, спаси его!

Адам взглянул на нее, не трогаясь с места.

— Ты с ума сошла! — сказал пан. — Он брат тебе, что ли?

— Не брат — больше! Я люблю его, мне не жить без него! — невольно вырвалось из уст цыганки. — Спаси его!

— Ну, если это правда, так мне нечего торопиться, — сказал Адам. — Ты будешь моя!

— Он умрет, и я умру, ничьей не буду! — болезненно вскрикнула цыганка, разорвав свое платье. — Вышли людей!

Крик ее встревожил весь дом. Сбежались слуги, Аза стала умолять их, чтобы шли искать Тумра.

Но дворовые не могли исполнить ее просьбы без позволения пана, а он сидел неподвижно, как статуя, и гладил усы. Судьба цыгана не возбуждала в нем ни малейшего участия.

— Спаси его, я навсегда останусь здесь! — кричала Аза, дергая его за рукав.

Адам холодно улыбнулся и не проговорил ни слова. Напрасно цыганка умоляла его и в беспамятстве бегала по комнате с распущенной огромной косой, пан молчал и не трогался с места, наконец, потеряв терпение, с отчаянным криком она выбежала из покоев, увлекая за собою толпы любопытных.

На шум собирался народ. Все повторяли слова цыганки и из одного любопытства хотели искать пропавшего цыгана, но никто не знал, где его искать. Наконец, раздумав, пан Адам послал своих лакеев узнать, где кузнец. Все разбрелись по окрестностям, а Аза, увлекаемая тайным предчувствием, направилась в лес… Несколько человек пошли за ней.

Наполовине дороги им повстречался Янко, который шел домой, напевая протяжную песню. Никто не захотел бы тратить время на разговор с дураком, но так как с некоторого времени в селе поговаривали о его связях с цыганом, то войт остановил его вопросом:

— Эй, ты, дурак, не видел ли цыгана-кузнеца… того, того, что живет у кладбища?

— Кого? Кого? — насмешливо спрашивал Янко, придав своему тону самое глупое выражение. — Кузнеца, цыгана, что у кладбища живет?. Цыгана! Тумра! Да, да, видел третьего дня, вчера и даже… — говорил Янко, показывая вид, что старается вспомнить. — Да, да, сегодня тоже видел.

— Сегодня? Где? Где? — подхватила Аза.

Янко тотчас же смекнул, что рассказывать все, как было, опасно, поэтому, не говоря ни слова о последнем разговоре с цыганом и о том, что был свидетелем самоубийства, он отвечал, почесав затылок:

— Да где же, как не в лесу.

— Давно?

— Ну, да так, часа два будет. Еще было утро.

— Что он там делал?

— А я почем знаю! Может быть, ходил за дровами, в руке держал пояс, верно, хотел дрова перевязать, ведь у него в избенке нет даже нитки, не только веревки…

Аза вскрикнула, закрыв глаза.

— Где ж ты встретил его?

— А вот, погодите! На пановской ниве! Нет, нет! На Зарослине! Нет, нет! В лисьих норах, ах, нет! А! А! Вот, вот! Возле избы лесниковой.

Все бросились в лес по тропинке, ведшей к шалашу. Янко с улыбкой глядел вслед бежавшим и наконец, подняв дрова, отправился в село.

— Га! Га! — ворчал он себе под нос. — Поздненько придете, голубчики! Я тут не виноват. Он замучил добрейшую женщину! Поделом ему!

С замирающим сердцем бежала Аза по дороге, указанной крестьянами. Не скоро, однако же, они добрались до шалаша. Множество извилистых дорог вело к проклятому месту, иногда им приходилось огибать чащу кустарников, которые сплетались длинными ветвями.

Аза первая вбежала на поляну и, увидев висящий труп Тумра, испустила пронзительный крик.

Затем последовала минута немого отчаяния, крестьяне не решались подойти к самоубийце и издали смотрели на него с тупым любопытством. Аза вскочила на брус и что было силы начала дергать пояс, но так как он не подавался, а ножа не случилось, она начала грызть петлю, и через минуту труп закружился, задрожал и с шумом снежной глыбы упал на землю. Аза бросилась за ним и, прильнув губами к посиневшему лицу, приложив руку к сердцу, напрасно старалась отыскать признаки жизни. Последняя искра ее погасла в холодном теле, но она прильнула к трупу и, казалось, своим дыханием хотела оживить его.

Крестьяне переглянулись, пошептались, обошли вокруг мертвого тела, покачали головами, помахали руками и, оставив цыганку одну над останками любимого, пошли в село рассказывать своим бабам о виденном и слышанном.

На распутье за селом, к вечеру следующего дня была вырыта яма, и пара черных волов привезла к ней гроб Тумра, сколоченный Янкой из сосновых досок. С ребенком у груди, с распухшими от слез глазами тащилась за гробом Мотруна. За ней, с заступом на плечах, с соломенной шляпой в руке, молча, задумавшись, брел Янко. За Янкой шли, как привидения, две-три безобразные цыганки, закутавшиеся в широкие простыни. Не было ни стыпы, ни кутьи и ни одного из тех обрядов, которые с давних времен свято соблюдаются крестьянами, верными обычаям предков.

Когда волы остановились у могилы, два человека сняли гроб с телеги и молча бросили его в яму. Янко первый взял заступ и начал засыпать могилу, цыганки долго бессмысленно глядели на исчезавший гроб и следили за движениями могильников. Мотруна в немой печали сидела на траве и также смотрела на работников, а дитя, изнуренное голодом, оглашало воздух жалобным криком.

Могила засыпана, Янко утаптывает землю ногами, а его помощники насыпают курган и покрывают его дерном. Все кончено! Всякий, следуя обычаю, бросил на одинокую могилу несколько сухих ветвей, к которым проезжие и прохожие будут прибавлять по ветке. Могильщики ушли, закинув на плечи свои заступы, а Мотруна все еще не трогалась с места.

Теперь взгляды цыганок обратились на Мотруну, но когда волы потащили скрипучую телегу, и они поплелись к табору. Остался один только Янко: он то утаптывал насыпь, то складывал ветви так, чтобы не разнес их ветер, то посматривал на бедную мать.

Глаза Мотруны блуждали по окрестности, иногда она останавливала их на могиле мужа, на Янке, на головке дитяти и, казалось, ничего не видела. Изредка по бледному ее лицу струилась слеза, вздрагивали губы, и руки судорожно сжимали ребенка. Янко исподлобья поглядывал на Мотруну и не переставал работать.

Уже начало смеркаться, небо подернулось тучами, а Матруна не трогалась с места.

— А что? — сказал Янко после продолжительного молчания. — И нам пора домой.

Мотруна покачала головою.

— Не ночевать же тут, — прибавил он, — еще тебе ничего, а дитя, пожалуй, заболеет от такой стужи.

Мотруна еще сильнее прижала к груди ребенка и значительно посмотрела на Янку.

— Да! Да! Чего доброго, — продолжал Янко. — Простудится и захворает! И что тут делать? Уж зарыли, как следует покойника, пусть спит! Вставай, Мотруна! Пойдем!

Закинув заступ на плечо и надев шляпу, Янко подошел к ней. Мотруна закрыла глаза и снова залилась слезами.

— Плакать, — сказал Янко, — можно и в избе, дитяти холодно, нужно идти… Пойдем, пойдем, — повторил он настоятельно.

— Куда? — произнесла Мотруна. — Ах, доля моя, доля! Что мне делать?..

Янко, несмотря на слезы и моления, взял ее за руку, поднял с земли и почти насильно повел вдову домой.

Мотруна оглянулась, хотела поднять лежавшую у ног ветвь терновника и бросить на могилу мужа, но пошатнулась и упала. Янко поднял ее.

— Не забывай, что у тебя дитя, — начал он тихо, — оно теперь на твоих руках и на твоей голове. Пойдем домой, полно плакать!

Уж далеко оставили они за собой могилу, как Янко оглянулся и увидел тень цыганки, бежавшей к кургану. Она бросилась на свежую могилу, и воздух огласился дикими воплями и стонами. Боясь, чтобы Мотруна не заметила цыганки и не услышала ее стенаний, дурачок ускорил шаги и быстро спустился в долину. Курган с девушкой исчез из глаз.

Оставшись одна на распутье, подавленная, убитая горем Аза совершенно отдалась первый раз в жизни возгоревшейся страсти и отчаянию. Она вскакивала с места, бегала вокруг насыпи, садилась на ней, рычала, как дикий зверь, и среди крика из груди вырывались то непонятные стоны, то отрывки какой-то песни, вопросы, упреки, проклятия…

Трудно представить всю силу того отчаяния и бешенства, какое овладело девушкой, не привыкшей ни укрощать страстей, ни бороться с ними. Казалось, она забыла себя, будущность, весь мир и жила одним страданием.

Не знаю, как долго просидела бы она и чем бы кончились ее страдания, если бы в темноте не предстала пред нею суровая фигура Апраша.

— Аза, — крикнул он громовым голосом. — Иди в шатер.

Аза подняла на него свои опухшие глаза.

— Ступай в шатер! Нужно огонь разводить, кушанье готовить, заниматься делом, а не таскаться по ночам.

Цыганка не успела опомниться, как Апраш схватил ее за плечи и потащил за собой. Она не противилась, не произнесла ни слова, опустив голову, она покорно последовала за своим повелителем. И с этих пор на могиле цыгана шумят буйные ветры, и вещун-ворон оглашает ее своими криками.

В ту же самую ночь табор, предводительствуемый Апрашем, ушел из Стависок, и скрипящая телега увезла Азу, отданную под строгий надзор Яги.

После того, как привязанность Азы к цыгану сделалась явной, паном в первое время овладело неукротимое бешенство, всего более, однако ж, он оскорблялся совместничеством с цыганом. Он создал тогда множество планов мщения, но впоследствии мало-помалу успокоился и погрузился духом и телом в совершенное бездействие.

Но не так легко совладать с сердцем тому, кто смолоду не научился управлять собой. Скоро пан Адам почувствовал, что любит цыганку более, чем когда-нибудь воображал себе.

Несмотря ни на привязанность ее к Тумру, ни на ее холодность и сарказмы, он решился догнать цыганку и принудить возвратиться к нему. Но прежде чем эта мысль могла перейти в дело, шайка цыгана была уже далеко от Стависок, она исчезла, Бог знает где, оставив по себе след в кладовых и амбарах оседлых жителей и вызвав потоки слез и проклятий.

В людях, подобных Адаму, грусть бывает сильна только на первых порах, в черствых душах этот недуг никогда не остается долго и проходит, не оставляя следа. Через несколько дней страдание перешло в печаль, потом в скуку и жажду развлечений, а это-то и было верным признаком забвения о прошедшем. Зевнул, вздохнул пан Адам, приказал запрягать лошадей и поехал в город.

В хате за околицей воспоминание о зодчем, воздвигнувшем ее, не скоро угасло, рука труженика везде оставила по себе неизгладимые следы, каждый кусок дерева напоминал о нем. Бедная Мотруна принуждена была остаться в мазанке и, глядя на ее голые стены, оплакивать свою горькую долю.

После смерти цыгана братья не чуждались Мотруны, но не оказали большого участия к судьбе несчастной. Братья, может быть, и рады были бы помочь сестре, но один намек на возвращение ее в родную избу произвел страшную бурю в семействе Лепюков, которые при этом случае убедились, что, не нарушая домашнего согласия, нельзя было и думать о более или менее действительной помощи. Итак, Мотруна по-прежнему осталась в мазанке против кладбища, но и там Максим и Филипп не улучшили ее состояния, причиной тому были их жены: они опасались, чтоб им самим не пришлось к лету остаться без куска хлеба. Братья доставляли Мотруне самое скудное вспомоществование и то тайком от жен.

В лице Янко-дурачка Бог послал бедной вдове опекуна и деятельного помощника. Тяжко было этому горемыке в родной избе, его преследовали, презирали, нередко выгоняли вон, несмотря на его беспримерное трудолюбие, давно уже опостыл ему родительский дом, сбросив с себя маску дурачка, он всеми силами души привязался к цыгану, к Мотруне. Участь Мотруны сильно занимала его, из-за нее он возненавидел Тумра. После смерти кузнеца Янко не оставлял вдовы: распорядился похоронами, проводил домой Мотруну и остался при ней настороже. В тот же вечер он устроил в сенях соломенную постель и на другой день отправился домой за лохмотьями, составлявшими все его богатство и, не сказав ни слова, навсегда оставил родительский дом.

Для Мотруны он был не слугой, но заботливым братом.

Руководясь искренной привязанностью и состраданием к несчастной женщине, Янко старался предупреждать ее нужды, употреблял всевозможные усилия, чтобы сколько-нибудь облегчить ее жалкое существование, продлить жизнь, необходимую для слабого, болезненного ребенка, по селу узнавал, нет ли где работы, приносил пряжу с целью доставить Мотруне занятие, развлечение, заработок. Нужно было посмотреть, как горячо торговался Янко, принимая заказы, другой бы на его месте, имея в виду даже собственную пользу, не решился бы так горячо спорить со скупыми бабами из-за ничтожной копейки. Он носил дрова, воду, разводил огонь, варил кушанье и по целым часам просиживал над люлькой, если дитя было неспокойно. После неимоверных трудов он подкреплял себя куском черствого хлеба и, боясь отнять у Мотруны ложку борща или каши, довольствовался тем, от чего отвернулась бы иная собака.

Родственники не скоро заметили отсутствие Янко, только по прошествии нескольких дней он как-то всем понадобился: братьям некого было посылать за себя на барщину, их женам не над кем было насмехаться, а сестрам некого было бранить и посылать туда и сюда. Пока Янко был дома, — упрекам, толчкам не было конца, а как в избе его не стало, — он оказался необходимым человеком.

Узнав, что дурачок живет у Мотруны, старший брат пошел туда с решительным намерением привести его домой. Войдя в Мотрунину избу, он увидел Янко за работой.

— Что ты тут делаешь, проклятый? — закричал брат. — Пошел в избу! За работу!

Янко поднял голову, прищурил глаз, посмотрел на вошедшего, плюнул в сторону и продолжал работать.

— Что ты задумал, окаянный?

— Ничего, — спокойно отвечал Янко, — задумал остаться здесь.

— Мы так и позволим тебе таскаться!

— Разве я вам нужен? — произнес Янко, пожимая плечами. — Сами же вы на все село кричали, что я хлеб ваш ем даром. А дали ли вы мне портянку или сермягу какую, рубашку или лапти? Вам я не нужен: так незачем и звать. Ступай себе подобру-поздорову, да не забудь поклониться от меня старику Лыске…

Брат со сжатыми кулаками бросился на дурака, но Янко, схватив его за ворот, выпроводил вон, припер дверь бревном, и долго слышались из-за двери бранные слова, в изобилии расточаемые умником-братом брату-дураку. Спустя немного времени, Янко потребовали на барский двор, но дурак повел дело так искусно, что ему позволили оставить семью. Обвиненный доказал, что ему ничего не выделяют из отцовского наследства, не дают никакой одежды, не засевают на его долю особого участка и что труднейшие работы возлагают на него безвозмездно, да как придет обеденная пора, подадут ему кусок хлеба и остатки от общего стола. После этого судьи единогласно признали, что он не обязан долее служить братьям и может выбрать себе место жительства, где пожелает.

Братьи грозились, кричали, сулили золотые горы — все напрасно.

— О, полно, полно, — говорил дурак, — теперь вы меня не проведете. Настоящий был бы я дурак, если бы послушался вас. Старого воробья на мякине не обманешь, в другой раз на удочку не попадусь. Не дождетесь, голубчики!.. Ноги в ярмо не всуну, я уж узнал, как оно крепко жмет. Будьте здоровы, братцы, кланяйтесь от меня старику Лыске.

А Лыско был дворовый пес, единственный друг Янко.

Мотруне и ее опекуну и в голову никогда не приходила мысль о том, что они могут сделаться предметом общего внимания и сплетен, злые языки не оставили их в покое: в корчме певались про них песни, на сходках у колодца рассказывались невероятные истории.

Янко был так уродлив, что предположение незаконных связей с Мотруней могло родиться только в головах болтливых баб да озлобленных невесток, а между тем совершенно неправдоподобная сплетня распространилась быстро по селу, уж был определен день их свадьбы, а Янко, ничего не подозревая, работал как поденщик.

Работа отнимала у него все время, только иногда, в длинные вечера, Янко рассказывал Мотруне замечательнейшие события в жизни ставичан, надеясь рассказом рассеять ее скуку. Мотруна слушала и молчала, молчание вошло у нее в привычку, изредка затягивала она колыбельную песню, но песня прерывалась тяжелым вздохом, и опять наступало молчание.

Свято исполняя материнские обязанности, она забывала и нужду, и горе, находила в них утешение, отрадные надежды и цель своей жизни, улыбка дитяти вызывала и на ее устах печальную улыбку, и ни на минуту не отрывалась она от колыбели, — возле нее она работала, отдыхала и засыпала.

Такова была жизнь обитателей бедной лачужки, так протекали дни и ночи, месяцы и годы. И на селе жизнь текла обычным руслом: старики отправлялись на вечное житье, их места занимала молодежь. Прошли длинные годы, а в мазанке только крыша зарастала мхом, Мотруна побледнела и нагнулась к земле, Янко пожелтел, и с каждым днем горб его становился тяжелее, девочка начала ходить, но участь наших героев нисколько не изменялась.

В селе уж не чуждались Мотруны, но все-таки неохотно вступали с нею в сношения, и всему виной была одна бедность: на сплетни мало кто обращал внимания.

Трудно было отыскать для Мотруны работу, потому что как поверить нищей? Благодаря усердию Янко, препятствия несколько устранялись: в избенке был кусок хлеба, и всегда находились средства для удовлетворения необходимых потребностей. Когда дитя подросло, Мотруна стала в летнее время наниматься жать, Янко никогда не сидел без дела и зарабатывал вчетверо больше своей хозяйки. На заработанные деньги они проживали всю зиму.

От беспрестанных трудов силы Янко незаметно начали истощаться, что было приписано недоброжелательству и колдовству невесток. Он начал ходить от знахаря к знахарю, пил разные целебные снадобья и вскоре до того ослабел, что не в силах был подняться на ноги.

Наконец в один осенний вечер больной почувствовал приближение смерти и, опасаясь причинить несчастной вдове беспокойство, взял палку и, не сказав ни слова, поглядев только сквозь щель на девочку, которая уже бегала и играла, побрел к избе братьев. Насилу дотащился бедняга и, переступив порог, упал.

— Ха, ха, ха! Вот и я к вашим услугам, вам хотелось, чтобы я воротился — вот и воротился. Из отцовского наследства хоть домовынку[20] мне сделайте, да похороните, как следует.

Через час его не стало, братья долго бранились и сердились, а все-таки принуждены были похоронить покойника.

Внезапное отсутствие Янко возбудило в душе Мотруны зловещие предчувствия, трудно сказать, что она перечувствовала, когда разнеслась весть о смерти дурачка. С ним лишилась она единственного существа, которое сочувствовало ее горю и светлым надеждам, бескорыстно делилось с нею трудами и часто облегчало ее горькую долю.

Воспоминание о нем никогда не могло изгладиться в душе Мотруны. Сядет ли она в хате, выйдет ли в сени — всюду видит пред собой следы его трудолюбивой руки и смышлености: из одной необходимости он сам собой выучился бочарному и слесарному делу и трудами своими снабжал пустую мазанку. На колышке над скамьей, против печки, где обыкновенно сиживал Янко, еще висела его запыленная дырявая шляпа.

Поцеловав гроб, положив на него последний кусок хлеба и холста, Мотруна проводила в вечность другого друга. Поздно ночью воротилась она домой и долго думала о грозной будущности.

Лепет малышки пробудил ее, и она усердно принялась работать. Но теперь уж некому было торговаться и разносить оконченную работу.

В нужде, среди всякого рода лишений, не раз грозивших смертью, росла сиротка Маша.

Мать, как все матери, видела в своем детище что-то необыкновенное и возлагала на него великие надежды. Девочка в самом деле была замечательной красоты. Все любовались ею, когда она, подобрав фартучек, идет бывало с матерью на работу. В прекрасном детском личике соединились черты двух типов — восточного и северного. Прекрасные черные глаза, каштановые волосы, белый цвет лица, прямой нос, высокий лоб, немного выдавшийся вперед, розовые улыбающиеся губки — все это производило самое приятное впечатление на всех, даже старики не раз засматривались на Машу и не раз повторяли: «Славная будет девка!» А Мотруна души в ней не чаяла: последний грош отдавала, чтоб одеть, накормить ненаглядную дочку.

Маша отличалась сметливостью и трудолюбием, на десятом году она уже работала с матерью, предупреждала ее желания и неожиданным советом удивляла мать, готовую стать на колени пред своим разумным детищем. С утра до вечера девочка резвилась, пела, суетилась, а когда мать, по обыкновению предавшись печали, опускала голову, Маша бросалась на ее колени и поцелуями рассеивала мрачную думу.

Воспитанная в нужде, девочка как-то инстинктивно отгадывала, чем пособить всякому горю, отстранить всякую неприятность.

Красота и расторопность расположили к Маше ставичан, всякий охотно говорил с нею, а бабы нередко, возвращаясь с базара, давали ей яблоки, баранки и другие лакомства.

Так росла последняя героиня хаты за околицей.

В несколько лет хата эта сделалась дряблой старушкою и для дальнейшего существования требовала заботы и труда. То проваливалась крыша, то наклонялись стены, то открывались огромные щели. Мать и дочь вместе лепили, замазывали, конопатили, но все напрасно. С первым дождем являлись промоины и пропускали воду, а ветер врывался в избенку и шумно ходил по ее пустым углам. И холодно, и сыро, и темно было в мазанке, но по-прежнему жили в ней горемычные хозяева, и длинные дни тянулись в этом приюте нищеты такою же печальной чередой, как тянутся они во многих великолепных палатах.

Девочке, не знакомой с людьми, не видевшей даже светлицы зажиточного крестьянина, никогда не грезилось, чтобы кто-нибудь имел более удобное жилище. Благодаря этому счастливому заблуждению, не знала она многих печалей.

И росла и расцветала прекрасная Маруся среди ветхих и голых стен мазанки, как цветок, Бог весть, какими судьбами занесенный на песчаный утес, Бог весть, откуда получающий жизненные соки и дневную пищу. Видела она печальное, бледное, увядшее лицо матери, слышала только стоны, вздохи, жалобы, куда бы она ни взглянула — все было грустно, уныло, мрачно, отовсюду веяло холодом смерти, и однако ж румянец жизни нередко окрашивал хорошенькое личико прекрасной девочки, любопытство оживляло глаза, а тревожное желание узнать людей, броситься в омут жизни волновало молодую, свежую грудь.

Читатель, вероятно, видел или слышал о том, как воспитываются крестьянские дети. Один Бог печется о них, точно так же, как печется Он о птицах небесных и о цветах полевых. Деревенские ребятишки слушают басни, песни, учатся практической мудрости у своих родителей, размышляют в поле за работой, смотрят на разнообразное небо — и сердце мало-помалу развивается, а ум, с каждым днем обогащаемый новыми опытами, крепнет, растет, мужает. Узнают они меньше, чем мы, но чувствуют так же, если только не больше, угадывают гораздо лучше, потому что им говорит неиспорченное сердце, а его слову они привыкли покоряться…

Маруся не пользовалась и таким воспитанием. Мать по целым дням упорно молчала, из села никто не заглядывал в избу.

Правда, Мотруны теперь не отталкивали, но все еще называли ее цыганкой. Дети боялись Маши, и за все ласки ее часто отплачивали какой-нибудь оскорбительной шуткой. О, дети иногда бывают жестоки!

Не раз на возвышенности против кладбища пастухи пасли стада, почти у самой избы разводили огонь, пекли картофель, бегали, беспечный смех их проникал в избу и вызывал оттуда сиротку. Но чуть только показывалась она на пороге, смех замирал на устах веселой толпы, слышался шепот: «Цыганка! Дочь знахарки!», все разбегались, и Маруся печально возвращалась в избу. А как часто старалась бедняжка угодить этой буйной толпе: собирала щепки, разводила огонь, носила воду, недоверчивые дети принимали услугу, но не говорили, не резвились, не дружились с нею.

Маруся была одна-одинешенька. Часто, сидя на пороге избушки, всматривалась она в пустую окрестность и пристально наблюдала предметы, на которые другой не обратил бы внимания.

Пролетали ласточки, чирикали воробьи, расхаживали сороки у самой избы — и Маша следила за их движениями, вслушивалась в их голоса, в чиликании она искала мысли, отгадывала желания. Настанет лунная ночь, и маленькие суслики высунутся из своих нор, усядутся в кружок и поведут таинственную беседу, — девочка, затаив дыхание, долго наблюдает за ними… Кружится ли над избушкой шумное стадо скворцов, тянутся ль утки, расхаживают ли журавли по дороге, или заяц боязливо пронесется через дорогу и пропадет в кустах, — все это в глазах сиротки были явления, достойные внимания и размышления.

Пытливый ум дитяти во всем находил пищу. Оно насквозь видит, кажется, предметы и без сторонней помощи легко приобретает познания, в душе загорается искра поэзии, сердце воспламеняется любовью к жизни, ум согревается живительным дыханием веры.

Но вот наступило время осеннее, с бурями, слякотью и холодом, пришлось запереться в избе, — и то детский ум не остается без действия: девочка лепечет, и матери становится веселее, слушая ее простую болтовню, и мать начинает поучительный рассказ и наставляет дочь в науке жизни, вынесенной из горького опыта. Правда, это случалось редко и мало приносило пользы. В каждом слове Мотруны слышалось воспоминание о прошлом, голос, прерываемый вздохами, стонами, жалобами, иногда проклятиями, звучал как разбитый колокол, и в душе невинного дитяти зародилось понятие о неведомом зле, сокрушившем силы матери. Разлад матери с прекрасным, обольстительным миром сильнее и сильнее занимал девочку. В стонах матери она впервые узнала страдание, болезнь, которых не замечала ни в одном из тех вечно поющих, веселых созданий, которые она так прилежно и долго изучала, но не могла она дойти до причины этой безответной грусти.

Неопытная девушка имела такое превратное, детское понятие о жизни, что самый положительный человек, выслушав ее исповедь, ее светлые надежды, готов был бы умилиться. Будто жертва, увенчанная цветами, шла она навстречу грозной судьбе, не видя ни бед, ни страданий, безмолвно и холодно ожидавших ее впереди.

И жила Маруся теми беспечными наслаждениями, которыми Бог позлащает рассвет нашей жизни, а Мотруна между тем с каждым часом старела и быстро приближалась к могиле: она доживала свой век, смерть стояла за ее плечами, страшнее смерти для Мотруны была мысль о том, что станется с беспомощным слабым ребенком среди холодных, бесчувственных людей, эта мысль повергла ее в глубокую, немую печаль. Ей хотелось пожить еще, пожить для того, чтобы под ее надзором выросло, поумнело, окрепло ее единственное детище, надежда долго не покидала нежную мать, но природа брала свое: она уж не могла носить ведер, едва-едва передвигала ноги, — и последняя звезда надежды скрылась за черную тучу…

Больная упала на жесткую постель и зарыдала, Маруся и не подозревала причины этих слез, воображая мать дряхлой старухой, она приписала ее болезнь и слабость летам и начала думать, как бы вступить в должность хозяйки дома.

— Не беспокойся, мамонька, — произнесла девочка, — я уже выросла и могу работать за тебя… отдохни на старости лет. Я могу и воду, и дрова носить, правда, когда ведра полны, так сгибаюсь немного, а дров хоть какую вязанку, как перышко, заброшу на плечи.

Наивный лепет девочки еще больнее сжал истерзанное сердце, и мать, прижав дочку, проговорила:

— Голубушка моя, сокровище мое! Охоты-то у тебя много, да силенки мало. Где ж тебе воду и дрова носить?

Маруся покачала головкой.

— Слушай, мамонька, а помнишь, ты, бывало, говорила, если захочешь сделать, непременно сделаешь.

— Только в сказке так говорится, Маруся.

— Что ж такое сказка?

— Да ничего! Выдумка, правды в сказке мало. Может быть, когда-нибудь и было то, что в ней говорится, да не теперь, теперь уж не то, а люди хуже стали.

— И полно, мамонька, будто все такие? Ну, а если попадется какой злой человек, так что ж он сделает? Добро защищает доброго, зла он не боится.

— Так! Так!

Она хотела было спросить Марусю, что бы она делала, если б лишилась матери? Но у Мотруны язык не поворотился, она боялась опечалить, испугать дитя. А Маруся уже тешилась мыслью, что теперь будет хозяйкой дома и опорой для слабой матери. У девочки разыгрались мечты. Долго не могла она заснуть: в голове ее создались планы на целую жизнь. Она воображала себя хозяйкой, матерью, седой старухой! Чудилось ей огромное богатство, видела у себя закрома, наполненные разного рода хлебами, хлева, битком набитые скотом, двор, пестреющий стадами, и едва к рассвету сон сомкнул ее глаза.

На другой день, лишь только Маруся проснулась, увидела над собой бледное, в одну ночь заметно постаревшее лицо матери. По свитке, накинутой на плечи, по платку, повязанному на голове, и сапогам Маруся догадалась, что мать намерена идти куда-то, и быстро вскочила с постели.

— Куда ты собиралась, мамонька?

— Спи, дитятко, спи, мне нужно сходить на село.

— На село? Да зачем? Я сбегаю.

— Нельзя, голубушка, нельзя. Я к Солодухе пойду, болезнь одолевает, а Солодуха, может быть, пособит мне.

— Так я приведу сюда Солодуху, а ты, мамонька, оставайся дома… чего доброго, совсем ослабеешь, как сама пойдешь. Солодуха живет далеко.

— Ничего, ничего, пойду, легче будет… скоро ворочусь.

Маша хотела поставить на своем, по Мотруна молча отворила дверь и вышла.

Девушка тревожно посмотрела ей вслед, еще раз попросила остаться, но Мотруна пошла.

— Если так, — подумала Маруся, надевая юбку и набрасывая на голову фартук, — принесу-ка я воды, разведу огонь, да к приходу матери сварю что-нибудь… Вот она увидит, какая я хозяйка.

И девочка ревностно принялась за работу, между тем как Мотруна плелась по дороге в село. Изба Солодухи стояла на другом конце деревни, следовательно, довольно далеко, но больной женщине это расстояние показалось в десятеро больше, ноги у нее подкашивались, и она, несчастная, то и дело останавливалась, переводила дух и снова тащилась вперед. Долго шла она к известной знахарке, но вот, слава Богу, показалась желанная изба, и легче сделалось на сердце изнуренной женщины.

Несчастья легко сближают людей. Для Солодухи свет не был раем, впрочем, она не испытала и сотой доли того, что изведала жена цыгана. Муж ее, слепой, сварливый старик, не раз тузил ее и тузил бесцеремонно, но зато нередко приносил денег и полную суму хлеба. Они смотрели за сельскими воротами и за труды пользовались избой. Знахарство доставляло Солодухе средства к жизни. Бог знает, как далась ей эта мудрость: один как-то попросил совета, не отказала — и больному стало лучше, с тех пор и счастье повалило на двор Солодухи, сперва ухаживала она за беременными, потом научилась лечить лом в костях и лихорадку, потом уж и всякие болезни, так что ее советом дорожили во всем околотке, приглашали к себе не крестьяне только, но и сельские аристократки.

Правда, знахарка не пользовалась большим почетом, язык у нее был слишком остер, никому не спускал, все боялись злой бабы, и никто не чувствовал к ней никаких сердечных влечений, но посещала болезнь, и все забывалось, тот, кто вчера проклинал ее, сегодня нес ей деньги, и жила таким образом Солодуха чужой бедою.

Муж ее, Ратай, не всегда побирался, был довольно ленив и потому предпочитал корчму и свою берлогу шатаниям по белому свету, но, надо правду сказать, не пропускал ни праздника, ни ярмарки, обвешивался мешками и ровным шагом отправлялся в поход.

Недостаток зрения не мешал ему ходить без поводыря, Ратай даже не любил спрашивать дорогу. В поле, в лесу, в селе, на перекрестке — Ратай не останавливался и верной стопой шел, куда было нужно.

Муж и жена ни в чем себе не отказывали, пока были деньги, и, поставив ребром последний грош, расходились в разные стороны на поживу. Солодуха, Бог весть где, пропадала по целым месяцам, и Ратай отведывал разного хлеба: бывал и на телеге и под телегой. Так прожили они многие годы и, наконец, сошлись сторожить сельские ворота и ссориться да драться. Солодуха была баба высокая, толстая, крепкая, настоящая знахарка. Не знаю, как она лечила людей, но знала их вдоль и поперек: бывало, поглядит на человека и узнает самую сокровенную его думу.

Старики могли бы жить, не зная нужды: Солодуха имела обширную практику, а Ратай искусно выманивал милостыню, но беда в том, что, собирая деньги, они не помышляли о черном дне, а отправлялись в корчму и в один день проматывали то, что приобретено в месяц.

Но, несмотря на эти слабости, они были не злые люди, многим делали добро, а зло только себе.

Когда Мотруна приближалась к избе, Солодуха, опершись подбородком на колени, сидела на пороге, а за ней в сенях на соломе лежал старый Ратай.

— Ай, ай, ай! — вскрикнула знахарка, увидев больную. — Как постарела, хуже моего! А мать ее была моложе меня. Вот те и цыган! Вот те и любовь!..

— О ком ты говоришь? — спросил Ратай.

— Известно о ком — о цыганке. Тащится бедная, уж верно, за советом иль за лекарством. Ну, да ничто не поможет, до зимы не доживет.

— Эх, черта ты знаешь! Другим смерть пророчишь, а сама когда околеешь? Морочишь только народ христианский.

— Молчи, еще и тебе скажу, когда черт приберет.

— Молчи проклятая баба!

У них уж не далеко было до драки, когда подошла Мотруна. Солодуха вдруг переменилась, на лице не осталось и следа гнева, оно приняло ласковое и задумчивое выражение.

— Что с тобой? Больна, голубушка?

— Больна-то я, больна, только мне не пособишь, матушка. Пришлось умирать…

— Христос с тобой! Кто знает, когда придется умирать. Вот скажи лучше, что у тебя болит: может быть, и пособим! Да ты ведь не зачем другим, а за советом пришла.

— Ох, нет!.. Что мне совет твой!.. Не поможет! Не поможет. Не жить мне более!

Дед и баба стали внимательнее вслушиваться, а больная прерывистым голосом продолжала:

— Я знаю, что мне не дожить до седых волос. Что ж делать! Я и не желала бы жить, да дитя, дитя-то как сиротой оставить?.. Вот так-то, матушка, проклятие батьки сбывается! Все-таки было бы легче умереть, если б не детище, как подумаю, что станется с сиротой, так надрывается сердце. Ох, ох! Жила бы, жила, мучилась бы, только бы дитя на ноги поставить, ан нет! За грехи мои наказал Бог, не дожить уж мне до того.

— Бог с тобой, голубушка, не беспокойся, — отвечала Солодуха, — ведь люди не волки, да и Бог не без милости.

— Бог милостив и правосуден: за грехи карает, а люди…

— Что люди? — прибавил дед. — Не лучше волков!

Никто не обратил внимания на замечание слепого Ратая, а Мотруна постоянно повторяла:

— Дитя мое, дитя!.. Что станется с Марусей? Умирать приходится, она держит меня за сердце.

— Не тужи, голубушка, — усаживаясь возле нее произнесла Солодуха. — Выздоровеешь еще, скажи, что у тебя болит?

— Что говорить? Все болит! Э!.. Не сегодня, завтра умру… Все напрасно! Мне помощи никакой не надо, вот помоги, матушка, лучше дитяти.

— Как же помочь? — качая головой, сказала знахарка. — Ведь родня скорей поможет…

— Родня! А! Что про них говорить, теперь свои хуже чужих, присоветуй, матушка, что-нибудь другое.

— Во двор бы ее, голубушка.

— О! Не хочу, не хочу, — махая рукой, вскрикнула Мотруна, — там она пропадет! Пригляделась я к сиротам, что выросли в панских покоях… Маруся пригожая… Красота ее погубит. По-моему, лучше бы ей умирать с голоду, только без сраму. Вот знаешь что, родимая: ты бедная такая ж, как я, детей у тебя нет… Возьми к себе Марусю.

В ответ на эти слова, произнесенные с отчаянным усилием, Солодуха и дед вскочили на ноги и от удивления произнесли что-то, чего Мотруна не поняла. Настала минута зловещего молчания. Ратай уставил свои белки в жену, а жена посмотрела на мужа.

Мотруна перевела дух и, не давая им времени отвечать, продолжала:

— Она вам не сделает изъяну, а трудиться и работать будет за троих, такого дитяти в селе не найдешь: ее можно и в избе оставить, и послать куда угодно, все поймет и сделает, и смирная такая, послушная! Будете иметь и дитя и слугу.

Старики молчали и, казалось, обдумывали решение столь важного вопроса. Наконец Солодуха, вертя в руках угол фартука, произнесла:

— Ну, надо подумать да подумать, а то неравно пригласишь к пустой миске. Знаешь, голубушка, и наше житье не Бог знает какое: милость Божия и добрых людей… У самих, подчас хлеба-то нет. Твоему дитяти не спрятаться от нужды под нашей кровлей.

— Да где же ему будет лучше? Богатый хозяин помыкать сиротой будет… У вас детей нет, а с горем, нуждой знакомы, попрекать своим хлебом-солью не станете.

Опять наступило молчание, которое было прервано стариком, он подошел к Мотруне и сказал:

— Слушай, матушка, что тут долго говорить… Мы возьмем твою Марусю, а не захочет Солодуха, так на то палка…

Старуха захохотала во все горло: ей не хотелось при чужой женщине заводить драку.

— Эх, старичок, старичок, — начала она сладеньким голосом, — у тебя все шутки на уме! Полно, спрячь палку на собак.

Ратай пробормотал что-то и замолчал, Мотруна заплакала.

— Вы ее возьмете, да! На вас вся моя надежда, а не возьмете — пропадет моя Марусенька. Солодуха, кормилица, будь ей матерью, я в гробе за тебя буду Бога молить.

— Не беспокойся, милая, сама еще взрастишь свою дочку и в люди выдашь…

— Нет, нет, — отвечала больная, качая головой, — не жилица я на белом свете… Теперь умру спокойнее.

С каждой минутой силы больной упадали, она хотела было воротиться домой, но не могла надеяться на ноги.

— Куда тебе идти! Больно устала, отдохни, — начала Соло-духа.

— Нельзя, нельзя! Как-нибудь добреду до избы.

— Не думала б ты лучше об этом. А если уж так тебе надо быть дома, так подожди немного. Ба! Да вот и Моисей едет. Попрошу, он свезет тебя к кладбищу, намедни залечила ему болячку вот этакую, в кулак, и рюмки водки не поднес, вот теперь должен меня послушать за доброе дело.

Сказав это, она вдруг крикнула батраку:

— Слушай, а что сделал бы ты, если бы на пояснице у тебя сел еще один чирей?

— А сохрани Господи! — испугавшись, отвечал Моисей.

— Так не хошь другого?

— А тебе что?

— Да я только спрашиваю… А ты знаешь, что коли меня не послушаешь…

— Знаю, знаю! Что же, ты, матушка, хочешь? — спросил парень, тревожно почесывая затылок.

— Подвези цыганку к кладбищу, — шепнула старуха Моисею, — сама уж не дойдет…

— Подвезу, подвезу, — весело произнес Моисей, довольный тем, что так легко отделался от знахарки, — только скажи цыганке, матушка, чтобы получше закрылась: народ увидит, так в корчму и глаз не кажи…

Мотруну положили на телегу и прикрыли мешком. От опасения ли на счет судьбы дочери или от изнурения сил, болезнь быстро усилилась, когда Моисей снял ее с телеги, она едва-едва проволоклась к койке.

В избе она не застала Маруси, девочка собирала на дворе сухие сучья и воротилась тогда, когда мать успела отдохнуть немного.

Не знаю, откуда снова взялись у вдовы силы, поцеловав дитя, она с живостью подошла к кадке, в которой хранилось несколько штук белья, зипун, юбка, еще кое-какие лохмотья и начала одеваться.

— А что, мамонька? Уж не думаешь ли еще куда идти? — спросила удивленная девушка.

— Да, думаю.

— И, полно, родная! И без того устала. Завтра пойдешь.

— Дело-то нужное, сходить к пану надо. Ты не бойся… я бы не пошла, если б уж чересчур было дурно…

— Ляг лучше, мамонька. Вот я огонь разведу, да вчерашнюю похлебку разогрею… Подкрепишься немного.

Говоря это, девушка бросилась к печке, а Мотруна, одевшись, прошлась по комнате и легла в постель.

Маруся успокоилась. Чуть только блеснуло пламя, она вытащила из печи горшок и, сняв крышку, приставила к огню нарочно оставленный для матери суп.

Мотруна, казалось, уснула, и дитя на цыпочках ходило в избе, боясь разбудить спящую. Вот и суп уже согрелся, поставлена миска на стол, а Мотруна все еще спит. Желая разбудить мать, девушка несколько раз кашлянула, но спящая и не проснулась.

— К чему ей эта водица, — подумала Маруся, — сон ей полезнее.

Она села на скамью и пристально стала смотреть на мать. Мотруна была спокойна, ни один вздох не шевелил груди, лицо постепенно бледнело, полуоткрытые глаза, казалось, глядели на дочку, рот был немного открыт…

Мотруна заснула навеки, но дитя, никогда не видавшее мертвых, и не думало о смерти, напротив, Маруся радовалась, что мать спит так спокойно. По временам она посматривала на постель и боялась шевельнуться, чтобы не прервать благодетельного сна.

— Ну, слава Богу, — думала она, — со сном пройдет болезнь, сон подкрепит, она встанет здоровая, веселая. Вот спит! Не запомню, чтобы когда-нибудь она так спала, бывало, шевельнусь как-нибудь неосторожно — сейчас встрепенется! Ну, хорошо! Хорошо! Ей нужно поспать…

Так утешала себя бедная сиротка и не подозревала своего сиротства.

Наступил полдень, а Мотруна не повернулась даже на другой бок. Тишина и скука навеяли на Марусю сон, положив голову на руки, она заснула и очнулась только тогда, когда заходящее солнце заглянуло в избу и тусклым светом облило пожелтевшее лицо умершей.

Удивилась девушка, увидев, что мать еще спит, но она все еще была убеждена в благодетельности этого сна.

Смерклось, настала ночь, — в избе ничто не изменилось.

— Матушка спит, крепко спит, — проговорила Маша, — тревожить не стану, выспится, легче ей будет, а ночью, кажется, есть не захочет.

И, отодвинув горшок от огня, Маруся легла спать.

Ожидание, беспокойство, усиленная работа изнурили несчастную, и лишь только приложила она голову к подушке, тотчас же и уснула крепким сном, безмятежным, который только юность вкушает.

День заглянул в избу сквозь закоптевшие окна, девушка открыла глаза и посмотрела на мать, по-прежнему лежала она неподвижная, бледная, желтая… Пуще прежнего удивилась девушка, подошла к спящей, начала всматриваться, вслушиваться, но не заметила ни малейшего движения, ни следа дыхания.

— Удивительный сон выдался, — подумала она, — не дохнет, не шевельнется!

И слегка прикоснулась к руке матери и сильно задумалась, рука была холодная. Но мысль о смерти и на этот раз не пришла ей в голову, бесчувственность матери дочь приписала болезни.

День прошел так же, как вчерашний. Маруся начала беспокоиться: она то выходила на двор, то снова возвращалась в избу, подходила к кровати, прислушивалась, кашляла, стучала горшками, ковшом, а мать все лежала в одном положении.

Целую ночь не спала девушка, каждую минуту ожидая, что мать проснется. Но вот и день настал, а Мотруна не двигалась.

— Не разбудить ли ее? — подумала Маруся. — Два дня и две ночи спит. Это уж слишком много!

С этой мыслью она бросилась к матери, схватила ее за тяжелую, оледеневшую руку и испугалась. В страхе она начала дергать, шевелить мать — напрасно.

— Сходить к Солодухе, — подумала Маруся, — она знахарка, мамонька, бывало, как заболит что-нибудь, к ней все ходила, ну, вестимо, знахарка должна знать, как снять такой крепкий сон. Да, да, приставлю к огню горшок и побегу…

Спустя минуту, Маша бежала к Солодухе. Ратая не было дома, он отправился на ярмарку, Солодуха суетилась около печки, когда Маша вошла к ней в избу. Старуха с любопытством поглядела ей в глаза.

— Что скажешь, голубушка?

— Ох, бабушка, — быстро произнесла девушка, — мамонька моя больна.

— Что с ней? — качая головой, спросила Солодуха.

— Да Бог ее знает! Все спит, бабушка… Как пришла от тебя, да легла, так до сих пор и не шевелилась — все спит, и такое холодное у нее тело, так побледнела, что и сказать нельзя! Не дышит даже!..

Знахарка всплеснула руками.

— Что ты говоришь? — произнесла она и пристально посмотрела в глаза девушке.

Маша, испуганная выражением лица Солодухи, в свою очередь, так же пристально посмотрела на старуху влажными глазами.

— Спит, спит, — сказала она, понизив голос, — я старалась разбудить ее, да никак не могла, и такая холодная…

— Христос с тобой! — перебила старуха. — Она, верно, умерла!

Маша хорошо не поняла этих слов, но они, как раскат дальнего грома, отозвались в ее ушах, задумалась на минуту сиротка и вдруг произнесла:

— Ах, она спит только! Бабушка! Ты знаешь много разных лекарств, дай ей какого-нибудь, чтобы проснулась.

Старуха опустила голову, наморщила брови и, ничего не отвечая, надела тулуп.

— Пойдем, — сказала она, заливая огонь, — посмотрим, что с ней делается.

Заперши избу деревянным ключом, она медленно поплелась по направлению к кладбищу. Девушка не могла следовать за ней, ленивые шаги старухи представлялись ей чересчур медленными, а она готова была бежать.

Но вот кое-как спутницы добрели до горы. Солодуха насилу взобралась, отдохнув несколько раз, она дотащилась наконец до избы и села на пороге. Маруся между тем вбежала в избу и посмотрела на постель: на лице матери показались пятна, и оно так исказилось, что мысль о смерти сжала сердце дитяти.

Вошла и Солодуха, взглянула на вытянувшееся тело Мотруны и с ужасом подняла руки.

— Да подойди, бабушка, поближе.

— Зачем? — произнесла знахарка. — Она умерла, она давно умерла.

Маруся так и покатилась на пол.

Много было хлопот по случаю похорон Мотруны. О болезни ее никто ничего не знал, думая, что цыганка умерла скоропостижно, священник не хотел хоронить, а крестьяне боялись, чтобы не наехали приказные. Благодаря стараниям Солодухи, опасения были устранены, и умершей отдан последний долг без участия полиции.

Когда зарыли страдалицу, Маруся села на свежей холодной могиле и залилась горючими слезами. В нескольких шагах от нее стояла Солодуха и думала крепкую думу, в голове знахарки решалась судьба сиротки. Старуха хорошо понимала последнюю просьбу покойницы, но не решалась исполнить ее.

«Покойница поручила ее мне, — думала Солодуха, — да не так-то легко посадить себе на шею чужое дитя, не столько она сделает, сколько съест, не столько доставит радости, сколько хлопот… Э, да и жаль бедняжки… Нас бы она не обременила, куска хлеба даром не съела бы: хоть воды принести помогла бы. Да было бы и веселее, а то как уйдет этот старый черт, хоть со стенами говори! Что тут делать!.. И так дурно, и так не хорошо… Ну, так и быть: возьму сироту. Дитя-то не избалованное, привыкло горе мыкать».

Солодуха подошла к Маше.

— Послушай, Маруся, — произнесла нетвердым голосом старуха, — полно плакать. Делать нечего, перекрестись, помолись Богу, да пойдем…

Девушка ничего не слышала и не трогалась с места, старуха взяла ее за руку и повела за кладбищенские ворота, поравнявшись с избушкой, она спросила:

— Возьми теперь, что надо…

— Откуда? — произнесла девушка, с удивлением взглянув на старуху.

— Из своей избы. Ведь ты будешь жить у меня.

— Как? У меня есть своя изба, зачем мне чужая?

Солодуха остолбенела, пробормотала что-то под нос, пожала плечами и медленно перекрестилась.

— Ужели ты думаешь одна остаться здесь?

— Что же делать? Пришлось остаться одной…

— Христос с тобою, голубушка. Что ты тут станешь делать?

— Жила же с матерью, проживу и одна… С голоду не помру, а своя изба все лучше чужой.

Солодуха не верила своим ушам, никогда и не думала она, чтобы дитя могло так смело, так спокойно говорить в труднейшую минуту жизни. Маруся в самом деле говорила так спокойно, что всякий подумал бы, что ее сиротство и будущность не заключают в себе ничего страшного, необыкновенного. Знахарка снова начала ворчать и качать головой.

— Так ты не шутя думаешь остаться здесь? Ты не боишься?

— Останусь! — произнесла девушка решительно. — Как же быть! Избенка-то дорого стоила тятеньке, да и мамонька в ней жила! И умерла тут же, голубушка, и оставила мне избу! Как же покинуть ее? Еще развалится, или отдадут кому-нибудь…

— И, полно! Кому она понадобится? — перебила Солодуха. — В ней никто не станет жить, хоть заплати. Пойдем-ка в хату, там поговорим да помаракуем, ты сама не знаешь, что говоришь…

Взяв за руку Марусю, старуха вошла в избу. В бедной мазанке никогда не было весело, теперь она представляла картину, еще более печальную, чем прежде: на полу лежала куча щепок, стружек и два полена, на которых стоял гроб, на скамье коврига хлеба и толстое полотенце, принесенное какой-то сердобольной бабой для исполнения обряда погребения, но оказавшееся ненужным, на постели остался след тела, долго лежавшего в ожидании погребения, по углам все было в страшном беспорядке. Огонь совершенно потух, и холодный ветер, пробирающий до костей, дул в щели и окна бедной лачуги.

Девушка при виде предметов, возбуждавших множество горьких воспоминаний, снова залилась слезами. Солодуха усадила ее на скамье, а сама начала ходить взад и вперед по избе. Маруся не сводила глаз с постели, на которой так недавно лежала мать, и слезы обильными ручьями катились по ее щекам.

— Тут настоящий пустырь, — произнесла Солодуха, тщательно осмотрев все углы, — словно метлой кто вымел… И что ты тут станешь делать? Я старуха, довольно пожила на свете, больше твоего знаю, а заплати мне — не стану жить здесь. Ты пропадешь!

Мы знаем, что знахарка не слишком охотно согласилась взять сироту под свое покровительство и даже придумывала средства сбросить с себя такую обузу, но, быть может, противоречие сиротки возбуждало в ней и укрепляло желание поставить на своем, потому Солодуха употребила все средства, чтобы привлечь к себе Марусю.

— Что болтать-то попусту, — сказала она наконец, остановившись перед сироткой, — как была у меня в последний раз твоя мать, со слезами просила, умоляла меня и старого, чтобы призрели тебя… Что же? Умирающему отказать нельзя… Вот мы и дали ей слово. Хотя и нам тяжело жить, да кусок хлеба для тебя найдем, а служба у нас не Бог весть какая… У нас найдешь, что перекусить, и угол теплый, а тут что? С одного холоду умрешь.

Маша, слушая старуху, вытерла глаза, встала и, всхлипывая по временам, отвечала:

— Послушай, бабушка, доброе у тебя сердце, Господь наградит тебя! Да меня не уговоришь: я ни за что не покину избы. А если захочешь делать доброе дело, так когда-нибудь принеси кусок хлеба — и будет с меня!

— Христос с тобою, милая! Да где ты слышала, чтобы девушка, нет, не девушка, а дитя… Ведь ты дитя… Чтобы дитя жило одно-одинешенько? Да и мужчины не живут одни.

— Да мало ли чего, бабушка, не бывает на свете, — отвечала девушка, качая головой. — Что же? Другой матери не купить. Думаешь, бабушка, что я опущу руки и умру с голоду?

— Ну, так разве пойдешь милостыню просить?

— Никогда мы милостыни не просили, и я просить не буду, — произнесла Маруся, смело глядя в глаза старухе, которая, вероятно, вспомнив Ратая, прикусила язык.

— И выпрошенный хлеб такой же, как всякой другой, — одумавшись, поправилась сиротка, — только я не хочу его. Еще я, слава Богу, молода, не бойся, голубушка, что-нибудь да заработаю.

Она бросилась к Солодухе, с чувством поцеловала ее жилистую руку и заставила старуху забыть неосторожное оскорбление.

— К чему, бабушка, обременять себя сиротой? Ведь хлеба у вас не больно много, — сказала Маша, спустя минуту. — Да коли будет возможность, так, не бравши меня к себе, будешь помогать. Вот позволишь придти к себе, поговорить, посоветоваться, а коли не хватит у меня куска хлеба — дашь перекусить чего-нибудь — и довольно!

— Ох, дитя, дитя! — улыбаясь и покачивая головой, отвечала старуха. — Что там сидит в твоей головке! Хоть бы имела ты кусок хлеба, все же трудно будет прожить одинокой. Я старуха, а и то подчас становится тяжко, когда побредет куда Ратай, и некому слова вымолвить, не на кого посмотреть, собаку поцеловала бы, если бы та заговорила, вот как скучно и тошно! А ты что? У тебя язык чешется, а сердце разбивается… О, не вытерпишь, говорю тебе, не вытерпишь.

— Ничего, — печально отвечала девушка, — не буду я одинокой, стены разговорятся со мной, а мало ли у меня знакомых воробьев, мышей…

— А вот увидим. Поживешь, другую песню запоешь, — заключила знахарка, взяв в руку палку. — Прощай! Да не забывай: как круто придется, иди ко мне…

Солодуха вышла, не веря решимости Маруси, она ждала, что сирота догонит ее, но напрасно оглядывалась старуха: дверь оставалась закрытой, никто не думал гнаться за бабой.

Нелегко было одинокой Марусе со своими девственными силами начать новую жизнь, но в трудных обстоятельствах Бог вливает в человека крепость и силу: даже дитя, находящееся в нужде и наделенное волей, производит чудеса. К вечеру девушка почувствовала голод и холод, это заставило ее подняться с места, развести огонь, подумать о пище. Кроме похоронного хлеба, до которого нельзя дотронуться, в избе не нашлось ничего. Голод победил суеверие, Маша отрезала ломтик ковриги, зачерпнула воды и съела свой нищенский ужин.

Потом она села у очага, поплакала немного и, вспомнив, что один только труд избавит ее от голодной смерти, принялась за прялку. Бедняжка слишком устала, чуть только начала тянуть нить и вертеть веретеном, как крепкий сон сомкнул ее веки. Веретено тихо покатилось на пол, прялка пошатнулась и уперлась в печь, а сирота уснула сном невинного, изнуренного трудом дитяти, только когда ясный день проглянул сквозь узкие окна, она вскочила, встрепенулась и, ожив снова, с ужасом вспомнила свое сиротство.

Маруся вышла на порог избы. Долго любовалась она прекрасной, свежей, улыбающейся природой, и грусть на время отхлынула от сердца, но взор ее невольно перешел на кладбище и остановился на свежей могиле матери, дверь избы, как была, так и осталась открытой. Маша тихо пошла на кладбище и, прижавшись к холодной насыпи, разливалась-плакала.

Между тем на дороге, ведшей к кладбищу, показался дюжий старик. Несмотря на свою слепоту, он смело и быстро подвигался вперед. Палка указывала ему дорогу, и он ступал так твердо, с такою уверенностью, что, казалось, будто слепец видит сквозь бельма.

Поравнявшись с кладбищем, он вдруг остановился и начал прислушиваться. Слух у него, как у всех слепых, был удивительно тонок, и плач девушки не мог не обратить на себя его внимания. Старик тотчас же догадался, кто плачет, почти с гневом пожал плечами и двинулся к кладбищу. Эта местность ему была знакома, как и все закоулки селения. По гнилому мостику он пробрался к калитке и, пробираясь между могилами, подошел к девушке. Маша тогда только узнала об его приходе, когда услышала его хриплый голос.

— Полно плакать, да тревожить мертвых, вечный им покой и царство небесное, а нам, грешным, пора за работу. Ну, вставай, пойдем отсюда.

— Куда? Куда? — не узнавая Ратая, с беспокойством спросила девушка.

— Куда же, как не к нам, твоя мать перед смертью просила.

— А! Это дедушка Ратай! Да я, дедушка, еще вчера сказала твоей жене, что не пойду к вам, я ни за что не брошу своей избушки.

— Что ты, с ума спятила?

— Пусть так, а я все-таки не пойду.

— Так ты все и будешь сидеть на могиле и плакать?

— Ах нет, дедушка, я знаю, что нужно работать, я буду прясть, а слезы приберегу на воскресенье.

Ратай разинул рот от удивления, он предполагал встретить дитя, а услышал вовсе не детский голос. Старичок не знал, что говорить.

— Ну, так проводи меня в хату, — оказал он, помолчав. — Никогда я в ней не был, надо посмотреть…

Хотя Ратай ничего не видел, однако же, выражался так по привычке и погрешал немного, он с величайшим искусством пользовался своим чутким осязанием и часто узнавал более, чем люди, пользующиеся здоровым зрением. Ратай и Маруся вместе вошли в избенку. Старик ощупал дверь, печь, скамью, зашел в клеть, обшарил все углы и, запыхавшись, уселся на скамье.

— Ну, как тут жить? — произнес он себе под нос. — Избенка хуже любой конуры.

Девушка услышала слова старика.

— Ой, жили мы, дедушка, никакой крайности не было, с голоду не перемерли. А уж коли вдвоем кое-как жилось, так одной отчего же не прожить? Мне немного нужно!

— Что же ты думаешь делать? — произнес Ратай.

— Стану работать, как работала с матерью. Бывало, пойдет покойница на село — ей и дадут пряжу, мы вместе сидим и прядем, а как кончим, так за работу дадут где хлеба, где крупы, сала, а иногда и кусок полотна. Я, дедушка, пряду не хуже других. Ежели нитка потолще, так в день напряду моток… Мать сама учила, а она пряла лучше всех в селе…

— Красно ты баешь!.. Да к нам-то отчего не хочешь идти? Ну, скажи, отчего? Уж не боишься ли ты Солодухи? Вот, попробуй она только обидеть тебя — так ей кожу вздую, что ручки твои целовать станет.

— Да я никого не боюсь, — перебила девушка.

— Так что же мешает тебе жить у нас?

Маруся колебалась, слезы навернулись у нее на глазах.

— Дедушка, неужто ты не понимаешь меня? Может быть, это и глупо, и смешно, а… таиться пред тобой нечего… избенку ни за что не брошу, не могу. Ты слышал, дедушка, как трудился над ней тятенька, а сколько мы с матушкой перенесли тут горя!.. Я здесь родилась, она умерла… Эх, нет, не пойду, не могу расстаться с избою, до смерти тут доживу.

— Ну, делай, что хочешь, — с волнением произнес нищий. — Бог с тобой, только помни, коли придется плохо, приходи к нам, на печи в избе Солодухи всегда найдется для тебя место, а в моей суме кусок хлеба. Только не горюй, не убивайся попусту. Сохрани тебя Бог. Туда, на могилу тебе что ходить… плачем ни себе, ни матери не поможешь… ты, дитя, не знаешь еще, что значат слезы да горе!.. Молись в избе, Бог и там услышит твою молитву… Пряди, будь в своей избе хозяйкой… Да мне все сдается, что это ненадолго, трудненько, трудненько, моя рыбочка, жить так-то, одной-одинехонькой. Вот я, чего бы не отдал, чтоб хоть раз увидеть человека…

Говоря это, дед поднялся с места, снял суму с плеч и высыпал на скамью весь запас хлеба, собранный на последней ярмарке.

— Вот тебе на обзаведение, — сказал он угрюмо, — по руке и милостыня, будь здорова, голубушка!.. Помоги ей, Господи! — проворчал старик, подходя к двери.

Ратай вышел, в проводнике он теперь не нуждался: смело перешагнул через порог, даже не задев головой косяка, и двинулся вперед ровным, верным шагом.

«Все они такие упрямые, — ворчал Ратай, направляясь к селению, — дитя от земли не видать, сирота, а поди ты! Судит, рядит не хуже нас старых! Родилась уж такая. Все они такие. Мотруна с горя покончилась, а все-таки пошла за цыгана, даром что старый проклинал… Вот и эта такая же будет!..»

Старик вдруг остановился.

— А что! — воскликнул он почти вслух. — Не сходить ли к Максиму и Филиппу? Авось, что-нибудь и будет. Собаками не затравят. Попробую.

По дороге к избе Максима лежала корчма, которой Ратай не мог миновать, и в этот раз, несмотря на важные соображения, занимавшие его, он завернул в корчму, вынул последних два гроша, выпил косушку, после этого он смелее и решительнее двинулся к Лепюкам.

В избе было и душно, и тесно, но братья все еще жили вместе, потому что у пана пустопорожних мест не было и прибавить земли не было возможности.

Плохо шли дела Максима и Филиппа, послал Господь детей и вместе несколько неурожайных годов, жены ссорились у печки, дрались в хлевах, ругались на дворе, а приходилось идти на барщину, так высылали друг друга, дело не раз доходило до схватки, тогда мужья вступались за жен и оканчивали брань взаимной потасовкой. Дух раздора поселился в избе и разжигал в них страсть к междоусобным браням.

Один полагался на другого, и никто ничего не делал, братья беднели и проклинали судьбу. Трудно было узнать богатый, опрятный двор старого Лепюка, его чистенькую, веселую избу. Все теперь пришло в запустение, следы беспечности и лени на каждом шагу оскорбляли глаз своим безобразием. Штукатурка осунулась, на крыше солома сгнила, все было в этой избе и шатко, и валко, и на сторону. А прежде цвело тут хозяйство, и все свидетельствовало о зажиточности хозяина. Теперь у братьев осталась пара волов, и каких волов! Один худой старик, другой, хотя молодой, но уже хворый, стыдно было на такой паре и показаться в поле.

Приходила весна, в закромах не оставалось ни зернышка, братья принуждены были брать взаймы у соседей и отдавать после с процентом. Беда поселилась в избе, но никто не хотел признаться, что первый открыл для нее двери. Максим сваливал вину на Филиппа, Филипп на Максима, их жены подражали мужьям и постоянно ссорились.

В деревне все знают, что делается у соседей, знал и Ратай, как живут Мотрунины братья, однако же их положение не расстроило его планов: братья были во сто раз состоятельнее сироты и могли помочь ей.

Тут выдался такой день, что старик нашел всех дома. Максим наколачивал обручи на рассыпавшуюся бочку, Филипп, собираясь в лес, опоражнивал миску с борщом, а жены, стоя в противоположных углах, вели жаркую перестрелку. Мужья, привыкшие к подобным сценам, равнодушно посматривали на них и только по временам почесывали затылок.

Когда дед, сопровождаемый лаем собак, явился в дверях, все обратили на него внимание.

— Э! Бог подаст, дедушка, — закричал Максим, думая предупредить докучную просьбу нищего. — Ступай подальше, у нас у самих нет хлеба!

— Да разве я за милостынею пришел к вам? — крикнул старик обиженным тоном. — Не бойся, не попрошу хлеба, отдохну маленько.

Максиму сделалось совестно, он покраснел и, стараясь поправить ошибку, сказал:

— Ну, полно браниться, дедушка. Садись, отдохни!

— Спасибо, голубчик. — И, забыв оскорбление, старик уселся на скамью и насторожил уши, он прислушивался к малейшему шелесту, стараясь определить, сколько человек было в избе, потом, тяжело вздохнув, начал:

— А слышали ли вы, какое досталось мне наследство?

— Какое наследство? — спросили в один голос братья.

— Да после вашей сестры, Мотруны.

Братья онемели от удивления, старик медленно продолжал:

— Вот я всю жизнь горевал, что детей Бог не дал, Господь услышал мои грешные молитвы и утешил меня на старости лет, послал дитя, да какое дитя! Умницу такую, что хоть кому покажи, не стыдно будет. Мотруна отдала свою дочку на мои руки.

— А? — отозвались братья.

— Славная будет девка, только упряма больно, как и все вы. Я было и обрадовался, старый дурак, что в избе моей заболтает дитя, да не тут-то было, иди, говорю, ко мне жить — так и руками и ногами уперлась: не хочу, говорит, ни за что! Как я ни уговаривал, осталась одна-одинехонька в своей мазанке. Ведь это чудо, а не девка! Молоко на губах не обсохло, а уж сама хозяйничает.

Хозяева и хозяйки переглянулись и пожали плечами, наконец любопытство развязало их языки.

— Что ты говоришь, дедушка? — произнес Филипп. — Ведь она еще маленькая, дитя!

— Так, дитя, да ничуть не похоже на ваших. Что ваши? И за порог сами не выйдут, и есть сами не умеют — дай им ложку, миску, да еще и рот открой…

— Да будь оно золотое, — медленно сказал Максим, — все же пропадет, как собака на ярмарке. Цыган пропал, как собака, Мотруна умерла с голоду, и эта того же дождется.

— Полно, Максим, — перебил Ратай, — будто она виновата, что другие нагрешили? Кто согрешил, тот и наказан.

— Да скажи на милость, дедушка, — отозвалась жена Максима, — что она думает? Что станет делать?

— Уж я и сам не знаю: сдается мне, что погорюет немного, а потом и придет к нам. Все же вам не мешало бы чем-нибудь помочь ей: хотя бы кусок хлеба дать. Святое, угодное Богу дело сделали бы.

Этот вовсе неожиданный оборот речи вызвал общее неудовольствие.

— Что тебе вздумалось, дедушка! — закричали в один голос Максим и обе хозяйки. — Ведь у нас самих хлеба-то нет, сами занимаем.

— Гм… знаю, знаю, прежде было больше, Господь отнял у вас за то, что бросили сестру… Ну, да хоть и не богато живете, все же кормите двух собак, найдется, я думаю, и для сироты кусок лишнего хлеба.

— Полно, дедушка, вижу, зачем пришел, болтовней не закроешься, зачем говорить и то, и другое, скажи лучше, что хочешь навязать нам на шею сироту, — да попусту хлопочешь.

— Чур тебе, чур! — закричал старик, стуча палкой. — Ишь какая разумная голова, угадал, что я думаю, да, да, угадал!.. А штука-то в том, пойдет ли она к тебе? Вот, голова, подумай лучше об этом, а я тебе скажу прямо, что пока я жив, она не умрет с голоду, коли вы помочь не хотите, так Бог не без милости, на свете не без добрых людей…

С этими словами старик вышел, сердито хлопнув дверью. Оставшиеся в избе долго поглядывали друг на друга, на всех лицах заметна была нерешительность.

— Умен старый черт! — отозвалась наконец жена Максима. — Хотел навязать нам еще одно дитя, мало у нас этого добра…

— Молчи, — грозно крикнул Максим, — не смей жаловаться на детей…

— Что тут говорить, — вставая из-за стола и надевая шапку на уши, сказал Филипп (в его голосе слышалась решимость), — мы должны помогать сироте. Стыдно и грешно нам оставить ее без помощи, а как кто догадается, да возьмет дитя к себе, так пальцами станут тыкать, нигде глаз нельзя будет показать.

— Вот еще! Брать это цыганское отродье! А отец что наказывал? Забыл?.. Пусть идет за цыганами.

— Да, да! Туда ей и дорога, — прибавила жена Максима.

Жена Филиппа, кисло поглядев на мужа, шепнула ему на ухо:

— Неужто мы так богаты, что можем брать на свою голову чужих детей? Гляди, чтобы своим было что есть…

Филипп пожал плечами, покачал головой, еще глубже нахлобучил шапку, забросил узелок за плечи, заткнул за пояс топор и, раскурив у печи трубку, отправился в лес.

Оставшиеся долго молчали, не с кем было спорить, притом и первый порыв озлобления прошел, от нечего делать стали думать и гадать, как-то сирота станет жить одна, что будет делать, никто не осмеливался открыть рта, но всем до смерти хотелось поговорить о том, о чем говорило все село и вся усадьба.

Живое представление несчастий и трудностей, ожидавших сироту впереди ее печальной, уединенной жизни, возбудило в сердцах хозяек сострадание. Сильно старались они скрыть это чувство, но оно само собой пробивалось наружу.

— А любопытно посмотреть, — заговорила жена Филиппа, — как станет хозяйничать цыганка. Ей ведь не больше тринадцати лет, как-то она станет жить одна… Поглядеть бы, что она делает в своей мазанке. Слыханное ли дело, дитя живет одно-одинехонько во всей избе!..

— Ратай возьмет ее, — перебил Максим.

— Где ему!.. Солодуха мне говорила, что цыганка ни за что не хочет идти к ним.

— Увидишь!

— Мой хорошо говорил, — несмело произнесла жена Филиппа, — без помощи сироту оставить нам нельзя, Бог знает, что станут говорить про нас. Иное дело, когда жила мать… а теперь чем-нибудь надо помочь сироте…

Она произносила эти слова с величайшим трудом, боязнь привязала ей язык, она старалась подсмотреть, какое впечатление производит каждое ее слово, и каждую минуту ждала бури, но, к величайшему изумлению, ничего подобного не было, Максим вынул изо рта трубку, сплюнул и медленно проговорил:

— Ишь какая богачка! Было время, что закрома круглый год были полны, а скирды по два года стояли не тронуты, тогда можно было помочь… А теперь что? Весна на исходе, а у нас и зернышка уж нету, одно поле пополам с Семеном засеваем.

— Да много ли ей нужно? — отвечала жена Филиппа, уже смелее. — Что-нибудь, лишь бы люди не болтали, да и совесть была спокойна.

Максим замолчал, хозяйки сошлись и начали шептаться, одинаковость чувства помирила их, сварливые женщины давно не говорили так откровенно, так дружелюбно. Результатом этой беседы была решимость помогать сиротке, сколько позволят обстоятельства.

Между тем, Маруся, ничего не зная о намерении своих тетушек, усердно занялась устройством хозяйства. Она осмотрела все лохмотья, оставленные матерью, сложила их в кадку, с замирающим от страха и грусти сердцем перестлала постель, на которой лежала покойница, вымела избу, развела огонь и пошла за водою.

И сколько мыслей бродило в этой головке, не искушенной опытом! Она придумывала, как обзавестись всеми предметами, нужными в хозяйстве, где добыть дров, горшков, хлеба, денег.

— Буду работать прилежно, — думала она, — а чтобы на все хватило времени, нужно вставать пораньше, вода недалеко — для меня довольно и одного ведра в день, а дрова — хворосту валяется немало, вечером, когда уж нельзя прясть, стану собирать… Бог не без милости, кусок хлеба заработаю пряжей… Материны рубахи перешью… во всю жизнь не изношу, в будни буду ходить в старой, в праздник надену новую… А как эта износится, материна будет в пору! Не об чем тужить! С Божьей помощью все ладно будет!

Вот она принесла воды, дрова разгорелись, живо и весело пламя охватывало сухой хворост, Маша вымыла горшок и, налив в него воды, приставила к огню, вопрос о том, что приготовить, остановил ее на минуту. Нечего было выбирать: накрошила черствого хлеба, всыпала щепотку соли и приготовила блюдо, куда какое вкусное для голодного желудка.

— Ведь и этим жить можно, — говорила Маруся, опоражнивая миску. — Вечером поем сухого хлеба, не умру, не умру с голоду!

В избушке сделалось теплее, Маша старательно вымыла горшок, перекрестилась и принялась прясть.

А время между тем летело на легких крыльях, в судьбе Маруси ничто не изменилось. Однажды маленькая хозяйка услышала у входа в избу чьи-то голоса. Не думая, чтобы кому-нибудь кроме Ратая или его старухи вздумалось посетить хату за околицей, Маруся спокойно осталась на своем месте и продолжала работу, но дверь отворилась, и в избу вошли две незнакомые женщины.

Это были жены Лепюков. Маруся никогда их не видела, они не знали Маруси, настала немая сцена, хозяйка и гостьи начали пристально осматриваться, любопытство так овладело обеими бабами, что они не произносили ни слова и только глядели во все стороны, изредка останавливая глаза на своей племяннице.

Маруся, поставив прялку в сторону и встав со скамьи, ждала, пока заговорят гостьи, наконец жена Максима, получив сильный толчок от своей спутницы, с улыбкой начала:

— Бог помощь!

— Благодарствуйте.

— Хотя мы и не знакомы, голубушка, да так что-то вздумалось навестить тебя, посмотреть что делаешь, как живешь.

— Награди вас Господь, — отвечала Маруся, — кое-как живется, хотя и с горем пополам.

— Гляди-ка, гляди, — шептала одна посетительница, — какой у нее порядок, как чисто!.. А кто тебе пособляет?

— Никто! — печально отвечала девушка. — Две руки, третья голова, кому охота пособлять сироте? Иногда Ратай наведывается, да его старуха — больше никто.

— Ах, Боже мой, Боже мой, — отозвалась жена Филиппа, — я не понимаю, как ты, голубушка, живешь здесь, тут страшно жить!

— Да, тут пусто. Да мне не скучно, тут чирикают воробьи, сороки, подчас засветит солнышко, а то мышь вылезет да ищет чего поесть: есть на что поглядеть, к чему прислушаться.

Жена Максима от удивления закрыла лицо руками, а ее спутница разинула рот.

— А ночью как? — спросила последняя, боязливо осматриваясь.

— Э, что ночью? Как поработаешь днем, так ночью славно спится. Покойница-маменька мне говорила, что ангелы стерегут того, кто, перекрестясь, с молитвой ложится спать.

— Как она говорит! — подумала жена Филиппа. — Вот наделил Господь умом-разумом, иной старик так не сумеет…

Маруся, прося гостей садиться, принялась за работу, они отказывались и продолжали с любопытством осматривать избу, не переставая шептаться и локтями сообщать друг другу свои замечания. У обеих в передниках были для сироты подарки, но они не умели их предложить. Дитя своей простотой, смелостью и отвагой, вместе с сочувствием возбудила в сердце женщин и уважение к себе.

— Садитесь, — говорила Маруся, — нечем мне вас потчевать, в избе только есть несколько кусков хлеба.

— Как? Неужто окроме хлеба ты ничего не ешь? — спросила жена Филиппа.

— Да покуда кое-как перебиваюсь хлебом, а вот даст Бог, окончу пряжу, так будет и крупа, и еще что-нибудь. Добрые хозяйки дают мне работу, они видят, что клочок мочки не пропадет в моих руках, под весом отдаю. Семенова, Коцюкова, Павлова, Лебедева меня хорошо знают, я пряду самую тонкую пряжу.

Бабы прислушивались к каждому слову девушки, не могли надивиться ее смелости и рассудительности. Они всматривались в прекрасное личико и в душе желали, чтобы их дочки были так же умны и красивы.

— Так ты и дрова сама носишь? — спросила жена Максима.

— А что ж делать? Все, все сама делаю: сил, славу Богу, на все хватает.

Маруся начала рассказ о том, как она живет, бабы слушали, не проронив ни слова.

— Господи, Боже мой! — говорили они. — Чудо, а не девка! Не надивиться, не наслушаться!

Они просидели еще несколько времени и не отдали своей милостыни: она показалась им слишком ничтожной.

Весть о сироте разошлась по всему селению: бабы встречному и поперечному рассказали все, что видели и слышали в хате за околицей, в Стависках только и говорили о дочке цыгана. Ненависть к ее отцу и матери давно остыла, а данные, сообщенные Ратаем, Солодухой и тетками, возбудили всеобщее любопытство и даже участие к Марусе.

Слухи о ней проникли наконец в барскую усадьбу, к несчастью, участь ее не вызвала сочувствия. Знакомый читателю пан готовился сбросить с себя бренное тело. Давно бы он умер, если бы обстоятельство, о котором читатель сейчас узнает, не подлило в его чахлый организм несколько капель жизни.

Давно уже Адам продолжительной болезнью, отчаянием и бесчувственностью выкупал растраченные в разврате силы молодости. Боже, как тяжки были эти дни расплаты! Страдалец рвался, бросался, извивался, как ящерица, не раз с удовольствием помышлял о самоубийстве, когда Бог послал ему новую встречу. Вот как это было.

Однажды утром изнуренный пан, сам не зная зачем, вышел на крыльцо и тут чуть-чуть не наткнулся на человека, которого легко можно было принять за нищего.

Это был плешивый, больной старичок в сером кафтане монашеского покроя, с четками у пояса, с палкой в руке. Он стоял неподвижно у ступеней крыльца, опершись обеими руками на палку, лицо его было совершенно спокойно.

Пан Адам, всегда закрывавший глаза при встрече с бедностью, бросился было назад в комнату, а старик, даже не изменив позы, продолжал стоять на прежнем месте. Удивило пана равнодушие незнакомца, и он подошел к нему.

— Послушай, чего ты хочешь? — спросил он.

— Одежда, возраст и лицо мое, кажется, должны бы сказать тебе, что я хочу.

Хозяин нехотя бросил пятиалтынный и произнес почти с гордостью:

— Ступай с Богом!

Старичок с покорностью принял милостыню и не тронулся с места.

— Чего ж тебе еще? — с нетерпением повторил пан.

— Да так, хочу присмотреться к тебе.

— Ко мне?

— Да… Ты не узнал меня, а я и родителей твоих, и тебя когда-то знал хорошо. О, Боже!.. До чего ты дожил! Как ты жалок!

— Я? Да ты кто такой? Что это значит? — с любопытством и гневом спросил хозяин.

— Я Осип Мнишевский… Помнишь, мы были соседями?

— Как? Ты Мнишевский?.. — Пан начал всматриваться в лицо нищего с удивлением, возраставшим с каждой минутой. — Мнишевский, в таком положении?

— Как видишь! Владел двумя деревнями, жил на широкую ногу, кутил… а теперь с палкой таскаюсь, прошу милостыни… А знаешь ли, Адам, теперь я чуть ли не счастливее, чем был когда-то, вот и ты, я думаю, при всем своем богатстве, беднее меня…

Пан Адам припомнил веселые пиры, богатство, роскошь, постоянное падение и наконец исчезновение целого рода Мнишевского, подал старику руку и довольный тем, что мог развлечь себя, ввел его в покои.

Мнишевский яркими красками изобразил всю пустоту жизни, проведенной в роскоши, и тот благодатный случай, который вынес его из страшной пропасти.

Разбитый, больной, пожираемый злобой и отвращением к жизни, лежал он в больнице, и тут-то семя исправления упало в душу из уст сестры милосердия, ухаживавшей за ним. Поднося к губам страдальца лекарство, она шептала молитву, вливала в грешную душу сладкие надежды и вела ее к спасению. Кроткое слово, дышащее чисто христианскою любовью, вносило в душу больного неведомое доселе спокойствие. Здесь впервые он узнал сладость и силу молитвы.

Мнишевский с пустыми руками, но с чистой совестью оставил больницу и пошел ко святым местам.

— И в то время, — продолжал он, — когда с палкой в руках и сумой за плечами очутился я среди большой дороги, — спокойствие, дотоле чуждое мне, посетило мою душу. Никогда я не был так счастлив! Думаешь, я завидую тебе или жалею о том, что бросил то, что не имеет никакой цели и ведет к погибели? Нет! Нет! Я забрел в эту сторону, чтобы навестить гробы отцов, помолиться над ними, а потом снова отправлюсь и буду спокоен, счастлив.

Так говорил Мнишевский, и каждое слово его глубоко запечатлевалось в мозгу и сердце Адама. Никогда еще пан не слышал ничего подобного. Когда-нибудь он должен был перемениться, лишние годы жизни не для чего иного, как для исправления даны были ему.

И задумался пан Адам над своей глупо растраченной жизнью. Голос совести впервые раздался в его сердце, он требовал перерождения. Нравственный переворот не мог совершиться правильно, тихо. Природа Адама привыкла к бурным чувствованиям и жаждала потрясении. Он вдруг круто повернул в сторону и очутился на пути, совершенно противоположном первому.

Через год никто не узнавал Адама, к несчастью, исправление его не было совершенно: он перешел на другую дорогу и сделался аскетом, фанатиком.

Бросив все занятия, он по неделям ничего не ел, носил власяницу и вериги, бичевал себя: в этом он видел нравственную реформу.

Но, надевая власяницу, он не изгнал из своего сердца гордости и эгоизма, в нем не было ни христианского смирения, ни любви к ближнему, по-прежнему оставался он неприступным, не знал снисходительности, так же строго осуждал других, как и себя, требовал от человека подвигов, превышающих силы, — и заслужил название ханжи и изувера.

А тут на беду в сердце закралась скупость. Как могла совместиться эта страсть с фанатизмом — решить не берусь, но Адам умел удовлетворять их. Барский двор, свидетель многих бурных, бешеных сцен, превратился в печальную темницу.

Очевидно, Маруся не могла рассчитывать на милость такого пана, тем более, что никто не осмеливался напомнить ему о сироте. Принимая участие в девушке, управляющий долго качал головой и кончил тем, что утвердил за нею участок, подаренный когда-то ее отцу.

В одно воскресное утро, сидя над могилой матери, Маруся услышала голоса колоколов, сзывавших народ христианский к обедне.

— Пойду и я, — сказала Маруся. — Нужно немного приодеться.

Сказано — сделано. Она умылась, причесалась, вынула лучшую белую рубашку и праздничный фартук, надела новенькие, купленные еще матерью сапожки, и вдоль оврага спустилась в село. Она была прекрасна в этом бедном праздничном наряде. Лишь только она явилась на улице, глаза и пальцы устремились на нее. Бедняжка покраснела, ускорила шаги, но толпа любопытных преследовала ее до самой паперти. Здесь в праздничных нарядах сидели жители Стависок и в ожидании богослужения вели шумную веселую беседу. Много было тут старых наших знакомых: Ратай сиплым голосом пел что-то, Солодуха глубокомысленно рассуждала о чем-то с бабой из соседней деревни, в разных кружках можно было найти Филиппа, Максима и жен их.

Лишь только девушка показалась в воротах, все знакомые и незнакомые с любопытством обступили ее. Взрослые подходили к ней с вопросами, дети приглашали погулять, девушки поправляли на ней платочек и красный поясок. И сколько тут было шуму, шепоту, вопросов! Старухи издали мерили сироту взглядами, а одна, отозвав Солодуху в сторону, таинственно произнесла:

— Видишь ли, кума?..

— Кого?

— Да Марусю, цыганку.

— Вижу, вижу. Девушка пригожая.

— И как еще пригожа! — начала баба, качая головой. — Тут что-нибудь да есть.

— А по-моему, ничего тут нет.

— А вот я тебя скажу, что думаю, пожила я-таки на свете, много видела: что ни говори, кума, а тут что-нибудь да нечисто, уж я знаю цыган, народ не христианский, с чертями хлеб-соль водит. Запереть бы наше дитя в какую-нибудь конурку, да трех дней не выдержала бы!.. Сам бес девчонке помогает.

— Полно вздор молоть! Ишь ее распустила колеса! Гдэ Рим, гдэ Крым, где бабиньска корчма![21]

— Вот погоди, увидишь, что я правду говорю. Уж я много кое-чего слышала. Мотруна была баба бойкая, ничего у нее не было — ни коровы, ни козы, а молоко не переводилось. Вот оно что! А муж! Что и говорить: уж кто не знает, что по ночам ему черт помогал избу строить… Они теперь упыри, по ночам встают, кормят и поят свое детище.

Эти слова, произнесенные с важностью, с глубоким убеждением и таинственностью, даже на Солодуху произвели впечатление: она взглянула на Марусю, пожала плечами и не нашлась, что ответить суеверной бабе, а та между тем продолжала:

— Глянь-ка, глянь, кума! Волосы будто прилизаны, щеки, словно снегом выбелены, и сапожки, и кушачок, и рубашка — подумаешь, из зажиточной семьи. Откуда ж она берет все это? С неба, вишь, окромя дождя, снегу и граду ничто не падает. А на лице не заметно ни голоду, ни холоду, никакой беды. Я свою молоком пою, да что толку? — урод уродом.

Вокруг разговаривавших собралось много народу. Все с величайшим любопытством слушали речи догадливой старухи. Мысль, брошенная с дерзкой смелостью, охватила умы всех, и начали бабы говорить о том, будто бы Солодуха с Мартыновой собственными глазами видели, как Мотруна вставала из гроба, шла в избенку, зачесывала дочку и пряла с нею нитки. К вечеру нелепая басня с приличными прибавлениями обошла все избы селения.

Странным показалось Марусе, отчего при выходе из церкви никто не подошел к ней: дети издали только искоса посматривали на нее, женщины отворачивались, и бедная сирота печально побрела домой.

Но так как делать было нечего, то она решилась зайти к Семеновой за новой работой. Когда вошла в избу, Семенова, сидя на скамье, снимала свой головной убор, на лице ее выражалось крайнее беспокойство.

Это была жена зажиточнейшего в Стависках крестьянина, баба важная, толстая, седая, самовластно управлявшая мужем и целым домом, женщина была она добрая, но суеверная, как и все бабы. Сплетня о Марусе, так удачно пущенная с церковной паперти, глубоко и неприятно подействовала на нее, она с замирающим от страха сердцем думала, что мотки, предназначенные, может быть, в приданое одной из любимых дочерей, прялись нечистой силой.

С первого взгляда узнала Маруся, что старухе не нравится ее появление, бедняжка сделалась еще скромнее, поцеловала жилистую руку богатой старухи и остановилась у самых дверей, мысленно моля Бога, чтобы не отпустили ее ни с чем.

Старуха, посматривая из-под седых бровей, продолжала свое занятие.

— А, что скажешь, Маруся? — спросила она наконец.

— Да что ж, мамонька… как всегда, пришла просить работы. Не откажите, ради Создателя. Без вас у меня не было бы и хлеба.

— Так ты работы просишь, — произнесла мрачно Семенова, — легко тебе говорить, а тут в избе и мочки, может быть, не найдется.

— Христос с вами, матушка! У кого и быть работе, как не у вас. У такой хозяйки кадки битком набиты льном, белым как снег.

Семенова подавила самодовольную улыбку.

— Есть, правда твоя, есть, — сказала она, — свои пусть прядут, ведь Катька, Парашка и работница сидят, сложа руки.

— А на мою долю неужто и клочка не останется? — произнесла сиротка с таким сожалением и такой глубокой печалью, что старухе совестно стало кривить душой. — Когда-то вы были милостивы к нам, — прибавила девушка, — не оставьте сироты…

Семенова поднялась со скамьи, поковыряла в печке и несколько раз прошлась по избе, заметно было, что в голове ее решался важный вопрос.

— Вот в чем дело, моя голубушка, — сказала она наконец. — Про тебя ходят нехорошие слухи: ты, говорят, рода знахарей, все ваши с нечистым водились… и Бог знает, что такое, и прядешь будто не сама, а нечистая сила тебе помогает…

Услышав это, Маруся перекрестилась и в ужасе всплеснула руками.

— Боже мой! — воскликнула она. — Перед кем я провинилась? За что меня обижают, сироту беззащитную? Ведь я и в церковь хожу, и крещусь, и молюсь так, как и другие.

Слезы полились ручьями из светлых глаз Маруси. Семенова была добра и сострадательна: слезы встревожили ее, с искренним участием она произнесла:

— Полно плакать, полно! Они, Бог весть, что еще выдумают. Я ничему не верю и верить не хочу! Не любили они ни твоего отца, ни матери, они и тебе готовы пакостить… Я рассказала тебе все, что знала, а ты не плачь, да подумай хорошенько, что делать… Они не перестанут клепать, пока будешь сидеть в своей мазанке. Надо, чтоб они тебя видели. Они не возьмут в толк, как ты можешь жить одна, да еще против самого кладбища, что ты ешь, кто тебя одевает, потому и болтают всякую дрянь…

Маша не переставала плакать, а старуха всеми силами старалась успокоить ее, наконец сама вынула из печи горшок, налила в миску какого-то кушанья и, погладив по голове сироту, посадила ее за стол.

Тут посыпались вопросы за вопросами. Внимание девушки мало-помалу обратилось к другим предметам, слезы высохли, и она смело и расторопно отвечала на все вопросы доброй хозяйки. Совестно стало старухе, что без причины огорчила невинное дитя, стараясь как-нибудь загладить вину, она не только дала Марусе работу, но и хлеба, сыра, круп, сала и даже хохлатую курочку-наседку.

Поцеловав руку доброй хозяйки, успокоенная, осчастливленная сирота с самыми светлыми надеждами отправилась в свое бедное жилище.

Так занималась заря новой жизни одинокой обитательницы хаты за околицей. Средства ее с каждым днем увеличивались. Семенова щедро платила за работу, Солодуха и Ратай делились с Марусей последним куском хлеба, даже дяди иногда оказывали ей помогу. И нелепая басня о вмешательстве нечистой силы в дела сироты скоро рассеялась. Узнав, каким образом скромная, трудолюбивая девушка приобретает средства жизни, люди рассудительные сами посмеялись над своим легковерием и старались выкупить нанесенное сироте оскорбление. Благодаря милости добрых людей, у Маруси явилось несколько голубей, целое стадо кур, трое гусей, кошка и собака. В мрачной избушке, так долго бывшей обителью плача и скорби, стало веселее, и жизнь ее одинокой владелицы потекла ровно, спокойно и ясно… Но новые события изменили ее течение.

Жаркий летний день оканчивался одним из тех прекрасных вечеров, какие и в нашей стороне редкость, ветерок не колебал утомленной зноем растительности, ни одна тучка не виднелась на небе, воздух был так прозрачен, что внимательный глаз, казалось, мог бы заметить, как цветы вбирали в себя прохладную росу. Кончив моток, Маруся вздумала пойти за водой, послышавшийся издали топот коня остановил ее.

Дорогой, мимо кладбища, насвистывая разгульную песню, на малом саврасом коньке, крупной рысью ехал в селение молодой парень. Завидев вдали девушку, он поехал тише и, прервав песню, пристально посмотрел на незнакомку. Это был белокурый, скромно и опрятно одетый юноша, с охотничьей сумой на плечах, в охотничьих сапогах, в соломенной шляпе собственного изделия. По наружности можно было принять его за писаря или лесничего. Сквозь загар, покрывавший щеки, просвечивал яркий, свежий румянец молодости, в глазах, полных огня, выражались любопытство и смелость, по устам пробегала веселая и лукавая улыбка.

Молодые люди с любопытством посматривали друг другу в глаза. Марусе стало как-то неловко: ей пришло в голову, что незнакомец слезет с лошади и начнет говорить с ней, попросит воды… Но ничуть не бывало, он посмотрел только на избенку, на кладбище, на Марусю и поскакал, продолжая насвистывать свою веселую песню.

Маруся начала спускаться к колодцу, а глаза ее как-то сами собою следовали за незнакомым. Приятно было ей глядеть, как смело скакал он через плотину, не обращая внимания ни на глубокие ямы, ни на высокие пни, как конь его рвался, фыркал и подымался на дыбы. Его разгульная песня приятно щекотала слух девушки: ей почти стало грустно, когда всадник скрылся за избами и замерла в воздухе удалая песня.

Впечатление, произведенное этой внезапной встречей, не изгладилось подобно другим, и хотя Марусе некогда было мечтать, однако ж, в ее воображении часто рисовался всадник на саврасом коньке. Она старалась забыть его, но вместе с тем возникало в ее сердце бессознательное желание узнать — кто он? откуда? Спустя несколько дней, когда Маруся, по обыкновению, рано утром шла на могилу матери помолиться, вдали послышался конский топот, и вскоре она увидела того же парня на саврасом коне. Он скакал так же быстро, как и тогда. Поравнявшись с избенкой, всадник остановил лошадь и долго всматривался в низкую дверь и узкие окна. Заметив, что дверь заперта, он хотел было хлестнуть лошадь и ехать далее, но, взглянув на кладбище, увидел Марусю и остановился.

Всадник, не зная, как начать разговор с девушкой, долго молчал, вертясь на одном месте, и наконец, собравшись с духом, крикнул:

— Девушка, а, девушка! Ты живешь в этой избе?

— Я… а что?

— Что ж ты делаешь на кладбище?

— То же, что и всегда — молилась, а теперь пряду.

— А не можешь ли мне водицы дать?

— Подожди, сейчас.

Оставив прялку на кладбище, Маруся побежала в избу и через минуту явилась с ковшом и подала его незнакомцу.

Парень с выражением особенного любопытства, словно не веря глазам своим, присматривался к каждому движению девушки.

Дрожащей рукой взял он ковш, медленно, будто нехотя, поднес его к губам, тем временем конь рыл копытом землю, а собачка, выбежавшая за Марусей, вероятно, желая определить, что за человек приезжий, по собачьему обычаю, обнюхивала его со всех сторон. Должно быть, по ее исследованию в молодом человеке не оказалось ничего дурного, потому что она скоро успокоилась и начала глядеть ему в лицо.

— Так ты тут живешь? — сказал парень, то на девушку посматривая, то на ковш. — Удивительно!..

— Что ж тут удивительного?

— Против кладбища! — проворчал всадник. — И с тобой батюшка и матушка живут?

— Нет у меня ни батюшки, ни матушки.

— Так с кем же ты живешь?

— Ни с кем. Одна.

— Будто одна? Да это невероятно.

— С кем же мне жить? Я сирота!

Незнакомец почти бессознательно делал вопросы и вовсе не слушал ответов, мысли его были устремлены к предметам совсем другого рода. Чтобы продлить разговор, он хотел было спросить еще кое о чем, но ему стало совестно. Овладев собою, он дернул узду, конь махнул головой и стрелой помчался к лесу. Собака, сидевшая дотоле совершенно спокойно, с пронзительным лаем бросилась за конем, а Маруся, задумчиво и печально проводив глазами таинственного всадника, возвратилась к могиле матери.

Не успела улечься пыль, поднятая копытами скакуна, как у самого кладбища раздалась хорошо знакомая Марусе песня старого Ратая. Он вышел из корчмы, где, вероятно, осушил пару косух, потому что ревел во все горло, уж такая была натура: трезвый — молчит, сорвет две-три косухи — на весь свет затягивает песни, всегда, впрочем, серьезного содержания. На песню старика собачка отвечала лаем.

— Ага! Маруся уж на кладбище! — зарычал Ратай. — Доброго утра. Бог в помощь. А что слышно?

Говоря это, он вошел на кладбище и сел подле девушки.

— Ничего не слышно, — отвечала девушка.

— О, брешешь, цыганенок! — смеясь, сказал Ратай. — А кто намедни проезжал мимо твоей избенки? Кто сегодня был тут, а?

Маша покраснела, как пион, и выпустила из рук веретено.

— Да кто тут был?

— На саврасой лошадке, а? Был, кто-то был, не запирайся. А славный парень, хоть глаза не видели, да зато уши слышали. Молодец, говорят… Полно, Маша, таиться, признайся!

— Отчего ж и не признаться? Перед тобой, дедушка, таиться нечего. Вот как это было: намедни, вечером, мимо избенки промчался парень, правда… поглядел на меня, а сегодня опять проехал, водицы захотел выпить, попросил, я и подала… А ты, дедушка, его знаешь?

Ратай покачал головой. Маруся была как в лихорадке, ей было как-то неловко.

— Ну, так и я расскажу тебе, что и откуда знает моя слепая, старая голова. Был я в корчме, слышу, там только и говорят, что об этом парне. Без нужды, говорят, что-то начинает рыскать мимо кладбища, а недавно, говорят, заехал в корчму и спрашивает: кто живет, говорят, в хате, что там, за околицей? Какая там девушка? Известно, догадались: знать, у молодца там зазнобушка — вот и подняли его на смех! Повертелся еще, поглазел, да и убрался. Шальной он, голубушка, берегись его! А то как раз голову свернет. Ведь ты не знаешь, он паныч, отец его богат, — шляхтич из Рудни… Отца-то зовут Адам Хоинский, а сына просто — Фомка. Деньжонки у батюшки, как слышно, водятся большие, торгует чем Бог пошлет и счастливо торгует, а сынишка и протирает глаза батькиным деньгам, — так уж ведется у этих панов: коли батюшка дельный, работящий, сынок — ветрогон, сорванец. Вот и Фомка точно такой же, нечего сказать, парень он непьющий, да к вашему роду больно падок, в огонь и в воду готов броситься за вами. Увидит девку пригожую и начнет подвозить турусы на колесах, гостинцы покупает, на вечерницы ходит, по заборам лазит. Уж не одну дуру молодец надул. Много перебрал и шляхтянок, и мужичек. Да и к тебе недаром в другой раз наведался: надоела, должно быть, Катерина, так к тебе пристать хочет. Смотри, берегись!

— Спасибо, дедушка, за совет, — отвечала Маруся, — хорошо, что сказал, кто он такой… Пусть только теперь покажется мне на глаза, сумею как выпроводить…

— Вот люблю! Молодец, девка! — произнес старик, хлопая в ладоши. — Проучи паныча, да все-таки сама будь осторожна, береженого Бог бережет, на себя много не надейся: ты молода, и он тоже, у обоих кровь горячая, коли пристанет беда, не отвяжешься после.

— Э, дедушка, нечего опасаться! Хранил Господь от беды…

— Хорошо, хорошо, голубушка. Да вот я с тобой больно заговорился, завтра тут недалеко ярмарка, нужно идти, хромой Лайда, пожалуй, притащится да станет на лучшее место… Ну, прощай, Маруся, да покрепче двери запирай, чтобы не ввести вора в грех.

В веселом расположении духа вышел старик с кладбища и лишь только ступил на дорогу, снова затянул песню, начав с того стиха, на котором прервал его лай Марусиной собаки. Маруся продолжала прясть, и, Бог знает, какие чувства волновали ее девичью грудь, она часто вздрагивала, то посматривала на дорогу, то на обширное поле, то погружалась в думу, и веретено падало из рук. В этот день работа тихо подвигалась вперед.

Стало смеркаться, Маруся ушла домой, заперла дверь на задвижку и уже готова была лечь спать, как на дороге послышался топот и в то же время раздался лай собаки, расположившейся на ночь у двери. Но вот на дороге все стихло… Фомка (это был он) осадил коня. Маша подбежала к окну, посмотрела и отскочила на середину избы.

Наступила минута молчания, после которой раздался стук у двери, сердце бедной девушки застучало еще сильнее, а собака залилась звонким лаем.

Фомка опять постучался в окно.

— Кто там? — дрожащим голосом спросила Маруся.

— Я, — ответил Фомка.

— Какой я? Чего хочешь? — спросила девушка смелее.

— Да я! Чего боишься?.. Что это у тебя так рано дверь заперта?

— Я одна, я ночью никого не впускаю.

— Жаль! А я хотел водицы испить да и сказать тебе что-то, ну впусти!

— Ступай себе с Богом, село недалеко, там напьешься.

— Отопри окно, возьми, вот это тебе… гостинец.

— Спасибо за подарок, я их не беру, а окно у меня не отпирается.

— Проклятая избенка, — проворчал парень. — Ну, так прощай! — прибавил он громко. — Я на завалинке оставлю подарок.

На дворе послышался топот, и веселая песня вместе с ним понеслась в село.

Сердце Маруси билось сильнее и сильнее, слово «подарок» еще звучало в ушах, воображение чудными красками расписывало первое приношение любви молодого богатого человека, бедной девушке хотелось хоть взглянуть на него, но инстинктивный страх хватал ее за сердце и подкашивал ноги. «Фомка далеко, никто не увидит», — подумала девушка и неверным шагом направилась к двери. Тут встретила ее верная собака и с сердитым лаем бросилась к хозяйке. Маруся, приняв это за предостережение, воротилась к постели.

Долго не могла она заснуть, нужно было немало сил, чтоб победить желание принять подарок, усмирить взволнованное чувство. На другой день, лишь только рассвело, Маруся высунула голову, чтоб посмотреть на свою неожиданно приобретенную собственность, стоившую ей нескольких часов душевного спокойствия, она увидела свиток неопределенного цвета, долго колебалась бедная девушка, но возбужденное любопытство решило борьбу. Она подошла поближе и увидела несколько аршин лент малинового цвета и большой красный платок, какого бедная девушка сроду не видывала. Дрожащими руками она развернула чудный платок, жадными глазами начала рассматривать его. Она бы и взяла эту, по ее мнению, драгоценную вещь, но какое-то непонятное чувство заставило навсегда отказаться от нее. На душе ее стало легко, но она принялась за свою обыкновенную работу уже не с той беззаботностью, которая рисовалась во всей ее фигуре. По-прежнему, в определенный час вышла она на могилу матери со своей прялкой, по-прежнему тянулась из рук ее длинная нитка, но работа шла как-то вяло, а мысли упорно вертелись около платка и лент. Так прошло несколько часов, уж солнце поднялось высоко, когда с дороги послышался знакомый топот, дрожь пробежала по всему ее телу, она торопливо начала дергать мочку — и веретено засвистело в воздухе.

Всадник остановился против избушки и оглянулся, лай собаки обратил его глаза в ту сторону, где сидела Маруся.

«Что за черт! Зачем она сидит всегда на кладбище?» — соскакивая с коня, проворчал раздосадованный ездок.

Фома, как и все мелкие обитатели деревень и местечек, был суеверен и ни за что не решился бы, как говорится, точить девушке лясов на кладбище, ему сделалось досадно на самого себя, на Марусю, и он не знал, что делать.

— Здравствуй, голубушка! — сказал он, опершись на кладбищенский вал. — Ну, а что? Как тебе нравится мой гостинец? Чего-нибудь я могу ждать от тебя за него! Не правда ли?

— Вот еще!.. — поднимая голову, произнесла Маруся. — Твой гостинец лежит на том месте, где ты положил, если только ночью кто-нибудь не прибрал…

— Так ты не взяла?

— Нет. К чему мне твои подарки? Увидя у меня твои подарки, невесть что станут говорить — засмеют.

— Будто так уж все обо всем и знают, — сладко сказал искуситель, закручивая усы и страстно поглядывая на девушку.

— А Бог?

— Так что ж? Ведь он не запрещает брать подарков.

— Этого я не знаю, — сказала Маруся, подумав немного. — Дело в том, что я никогда ничего не брала даром и — не возьму.

Не доверяя бедной девушке, Фома оглянулся и на завалине увидел платок с лентами: досадно стало волоките.

— Ну, как хочешь, — произнес он, как мог холодно, — не взяла ты — другая возьмет.

— Вот такой и неси свой гостинец… хоть бы Катерине, — с язвительной улыбкой отвечала Маша, припомнив рассказ Ратая, — завидовать не стану.

— Плутовка! — подумал парень, кусая губы. — Нашла коса на камень… Да не одна она на свете.

Прием девушки слишком не понравился лесничему, привыкшему к легким победам, гордому своим шляхетством и богатством. Стараясь, однако ж, казаться равнодушным, он засвистал песню, вскочил на коня, подъехал к избенке, схватил платок с лентами, сунул его за пазуху и, не взглянув даже на Марусю, умчался в село.

Маруся старалась не глядеть вслед ветрогону: она уставила глаза в прялку и между тем видела каждое движение обиженного Фомки, сердце ее болезненно сжалось, когда он, не сказав ни слова, не бросив даже взгляда, скрылся вдали.

И она заплакала.

Никому, даже самой себе, не могла Маруся объяснить причины этих слез, а между тем бедняжке было так грустно, как будто она лишилась одного из любимейших существ, долго деливших с нею одиночество и труд. И все как-то не шло ей на лад: веретено выпадало из рук, нити рвались, песня замирала на устах, а когда наступила ночь, сон ни на минуту не сомкнул усталых очей. Ухо вслушивалось в каждое неправильное движение воздуха, ждало, не заколеблется ли он от звуков песни и топота быстрого коня… Но на дороге царствовала глубокая тишина.

Фомка подумал так, как поется в песне:

Не велыка сердцю туга,

Не будешь ты, буде друга…

и поскакал в корчму на танцы. Тут собралось множество девок, оркестр, составленный из скрипки, баса и бубна, играл так хорошо, увлекательно, что не было возможности усидеть на месте, ноги сами собою, кажется, без желания и без участия своих хозяев, отплясывали трепака. Лесничий, окруженный толпою прекрасного пола, был в своей тарелке: любезничал, ухаживал, угощал, шептал, поил, плясал напропалую, казалось, он вовсе забыл сильную неприятность. Но когда воротился домой и лег в постель, прекрасное лицо цыганки долго мешало ему заснуть.

— Как она хороша! И не видывал такой… — думал Фомка, сердито ворочаясь с боку на бок, — ну, да черт с ней! Нищенка, а поди ты какая амбиционная! Проживу и без тебя, голубушка. Вон из головы цыганку!.. Что проку в ее красоте! Думаешь, стану слоняться да ручки лизать.

Вследствие такой решимости, купленной бессонной ночью, парень целую неделю не являлся на дороге, пролегавшей мимо хаты за околицей.

Маша грустила, Фомка не переставал сердиться, и в один прекрасный день сам не заметил, как саврасый конек примчал его к кладбищу.

Маша, по обыкновению, пряла, сидя у могилы матери. Парень, насвистывая какую-то дикую песню, пронесся, как привидение — тем и кончилось свидание.

Прошло несколько дней, и Фомка забыл о своей решимости и, заметив в какое время ходит Маруся по воду, приехал пораньше, чтобы остановить ее на дороге.

— А, здравствуй, красавица! — произнес он.

— Здравствуйте.

— Что это? Неужто ты сама ходишь за водою?

— Кто ж для меня носить ее станет? А мне принести два ведра водицы ничего не значит!

— Мне жаль твоих ручек, у тебя они не то, что у мужички какой…

— Так неужто надо сложить их, да и сидеть без дела? Этак может жить разве какая-нибудь пани, а я умерла бы от скуки.

— Славная из тебя будет хозяйка! — сказал Фомка, стараясь польстить девушке.

— Что говоришь «будет»: ведь я теперь хозяйка. Одна в своей избе сужу да ряжу…

— Слышал я, слышал, в селе надивиться не могут твоему прилежанию.

— Ну да, когда бы каждый день, вот, как сегодня, болтала с парнями середь дороги, так плохо бы пошло хозяйство! Солнце высоко, надо скорее идти за водой.

— Пойдем вместе! — сказал Фомка, наскоро привязывая лошадь к соседней березе. — Пойдем вместе.

Маруся не отвечала, парень, вероятно, принял молчание за знак согласия и медленно последовал за девушкой.

— Отчего ты, Маруся, никогда не придешь в корчму поплясать? — произнес Фомка, стараясь завязать разговор.

— Некогда.

— А в воскресенье?

— И в воскресенье есть свои занятия: кормлю кур, гусей, голубей, готовлю для себя кушанье, хату прибираю, отдыхаю.

— И тебе не скучно в этом пустыре?

— Нет, некогда скучать… работы столько, что всей не переделаешь…

— Я удивляюсь тебе, Маруся, другая на твоем месте умерла бы от скуки. Тебе кто-нибудь да помогает.

— Кто ж мне помогает? Одна милость Божия…

Маруся вздохнула.

А между тем Фомка пожирал ее глазами, в первый раз случилось ему говорить с Марусей так долго, он наблюдал ее пристально, не упускал ни одного жеста, ни одного взгляда, и с каждой минутой все более и более убеждался, что во всем околотке нет, да кажется, и не было никогда такой красавицы. Он сравнивал ее со всеми своими знакомыми и нашел, что даже белокурая и белолицая Петронелла, горничная с соседнего двора, и в подметки не годится цыганке.

Фомка никак не мог понять, отчего он, одержавший столько блистательных побед, умевший так искусно овладеть всякой женщиной, завлечь ее веселой беседой, так легко заглушавший внутренний голос красавицы богатыми подарками, — отчего он, не останавливающийся ни пред какими преградами и препятствиями, вдруг потерял все эти драгоценные способности, приобретенные долгим опытом, стал робок, застенчив, почти нем и глуп.

«Неужто мне не сладить с этим цыпленком? Ведь она не королева какая!.. Сирота, цыганка, дрянь! А как удобно видеться с нею, — раздумывал лесничий, мрачно закручивая усы, — хата за околицей… живет одна, приезжай когда вздумается, никто не увидит…»

Между тем они подошли к колодцу, Фомка рассчитывал вытащить ведро и за услугу сорвать поцелуй. Но прежде чем паныч собрался подойти к колодцу, Маруся успела вытащить оба ведра, и таким образом прекрасно задуманный план рушился. Маруся собралась в обратный путь, и Фомка последовал за ней, он не знал, что с ним делалось: куда девалась прежняя смелость и болтливость? С каждым шагом вперед лесничий становился молчаливее, задумчивее и трусливее, а Маруся веселее и смелее.

«Хорошо! — подумал Фомка. — Теперь я зайду в избу, там дело пойдет успешнее».

Но цыганка поставила ведра у порога и села на завалинке. Фомка проклинал в душе сметливость цыганки. Делать, однако ж, было нечего. Он тоже уселся на завалине, но лишь только вздумал придвинуться к Марусе — как догадливая собака показала ему ряд своих острых белых зубов, готовых защищать прекрасную владелицу заколдованной избы. Фомка, приобретший вид рыцаря печального образа, помолчал несколько минут и, убедившись, что с упрямой девочкой не так-то легко сладить, сел на коня и выместил на нем свою досаду, дав себе вторичную клятву — объезжать хату за околицей, если б даже действительная надобность заставила его проезжать по этой дороге.

Маруся не тронулась с места, она о чем-то думала, и не знаю, как долго просидела бы она на завалинке, если бы не явилась Солодуха.

Сирота бросилась старухе на шею. Она нуждалась в совете опытной женщины, ей необходимо было решить вопрос о своих отношениях к Фомке, так внезапно открывшем пред нею новую сторону, новые требования жизни, притом же сердце девушки было переполнено различными чувствами, и не было никакой возможности скрыть их от чужого взора. Неудивительно, что сирота в такую трудную минуту обрадовалась приходу женщины, которая должна была заменить ей мать, отца, сестру…

— А, матушка, голубушка! — крикнула Маруся, повиснув на шее старухи. — Как я рада, что ты пришла ко мне! Я хотела бежать к тебе.

— Ну, что? Уж не напроказил ли этот сорванец? Признайся, — с улыбкой прибавила Солодуха.

— Не то… — отвечала девушка, — я не знаю, что с ним делать, привязался и не отстает.

Баба покачала головой.

— Что ж ты думаешь? — спросила старуха.

— Сущую правду сказать, матушка?

— Да, да, сущую правду, — и старуха уставила в сиротку глаза, полные любопытства.

— Вот, что я думаю, — смело сказала Маруся, — жениться на мне — он не женится, никто не согласится меня, сироту, взять в свой дом, повертится тут, да и ускачет, как надоест, тоску только на сердце оставит… По что кумиться, коли крестин не было?

Солодуха оскалила свои десны.

— Правда, правда, — сказала она. — Этот негодяй не одну девку одурачил, пора косе попасть на камень. Ну, а понравился он тебе? — лукаво спросила старуха.

Маруся потупилась и покраснела.

— Еще бы!.. — прошептала она. — Из себя-то он недурен, одно то — паныч! Да что говорить! Он не для меня…

Маруся вздохнула.

— Э, на свете и не такие дела делаются, не диво, если бы сын Хоинского женился на цыганке. Поглядела бы ты, на каких мадамах подчас женятся великие паны. Сумей только голубчика поводить за нос — дело само уладится…

Старуха помолчала с минуту.

— Коли уж на то пошло, — продолжала она, — так не лучше ли тебе на время перейти к нам? Оно как-то безопаснее, а тут еще эти проклятые бродяги пришли… — прибавила Солодуха, понизив голос.

— Кто? — спросила Маруся.

— Ну, да цыгане, с ними когда-то и твой отец зашел в нашу сторону, да и засел тут…

Девушка вскочила с места. Слова старухи произвели на нее странное действие, лицо побледнело, губы задрожали, слезы брызнули из глаз. Намек, сделанный Солодухой, открыл сироте многое, чего она до сих пор не знала, в бродягах она увидела племя родственное, она подумала, что в обществе пришельцев найдет и приют, и сочувствие. Мечта нарисовала ей в одно мгновение целый ряд тихих наслаждений, которые вкушает человек только в семейном кругу.

Солодуха не понимала, что сделалось с Марусей.

— Что с тобой, голубушка? — спрашивала она. — Ты их боишься? Ну, так ступай со мной, я никому не позволю обидеть тебя, бояться нечего.

— Я не боюсь! Ведь они мне свои, свои…

Солодуха мгновенно запылала гневом.

— Какие они свои? Ты бредишь, что ли? Это бродяги, нехристи. Твоя мать была христианка, а отец…

— То-то же, — перебила девушка, — они братья отцу.

— И, полно! Стыдись! Плюнь на них! Какие они братья! Покойник от них бежал…

— А разве лучше маменькины братья?

Солодуха сделала гримасу.

— Да ты знаешь, что это за народ? — горячо спросила старуха. — Мать тебе ничего не говорила, а больше и сказать было некому: так я тебе скажу — от этих бродяг все бегают: они воры, разбойники, колдуны, дрянь, нехристи! Понимаешь, нехристи?!

Маша слушала и дрожала всем телом, непонятный страх овладел ею, она сама не знала, что делать. Любопытство влекло ее к табору цыган, а привычки заставляли остаться дома. В голове Маруси все перепуталось, заломила руки несчастная и посмотрела на могилу матери.

— Ну, что ж ты думаешь? — спросила Солодуха.

— Вот, что меня останавливает, — собирая мысли, отвечала девушка, — сама не знаю, что делать с хозяйством. Ты, матушка, думаешь, что мне стоит только узелок с лохмотьями взять — и сборам конец? А куда прикажешь девать кур, гусей, голубей, собаку, кошку? Ведь они без меня пропадут.

— Так ты из-за поганой курицы погубить хочешь себя, что ли?

— Знаешь что, матушка? — произнесла девушка. — Цыгане долго у нас гостить не будут, а Фомка как-нибудь отвяжется. Посиди ты у меня несколько дней?

Старуха задумалась. Спустя несколько минут, она сказала:

— Пожалуй, коли старик мой потащится куда-нибудь на ярмарку или на праздник, так приду, посижу денек-другой.

Маша поцеловала ее руку.

Действительно, за селом, на равнине уже расположилась та же шайка цыган, которая посещала Стависки за несколько лет перед тем.

Много в ней переменилось.

Дети Апраша выросли, сам он от трудов, изнурения и старости согнулся в три погибели, прелестная Аза далеко уже не была так прекрасна. В последнее время она волей-неволей сделалась женою Апраша и, пользуясь упадком сил его, правила им, как и целым табором. Ее суровый взгляд бросал старика в озноб, его дети боялись на глаза попадаться мачехе: остальные повиновались ей, как предводителю. После продолжительных странствований по миру захотелось ей снова навестить село, в котором оставила по себе так много — увы! — горьких воспоминаний. Кто знает, может быть, чья-нибудь могила привлекла ее в эту сторону.

И вот, когда с возвышенности открылась широкая хорошо знакомая равнина с зеленой могилой, со светлым ставом и пестрым лугом, глаза Азы засверкали неестественным диким огнем и губы судорожно сжались.

Потеряв прелесть молодости, Аза приобрела красоту, свойственную зрелому возрасту. По-прежнему она была стройна, черты лица нисколько не изменились, только глаза не горели тем блеском, неизвестно, отчаяние ли, слезы ли их помрачили, зубы по-прежнему были белы, а курчавые волосы, как осенние листья, уныло падали на плечи… Цыганка, несмотря на свои лета и на тоску, снедавшую сердце, не переставала заботиться о наряде, между тем, как ее увядшие сверстницы едва прикрывали тело каким-нибудь одеялом, она одевалась изящно, роскошно, как королева.

Впрочем, черты ее лица с каждым годом принимали более суровый оттенок, углы губ опускались и придавали улыбке презрительное выражение, глаза с большим отвращением глядели на мир. Она, казалось, хотела мстить всем за свои страдания, не щадила никого и ничего. Апраш, до безумия любивший жену, делал все, что ей было угодно.

В первую же ночь после прибытия в Стависки, Аза исчезла. Апраш схватился за седые волосы и побежал на барский двор, но жены его там не было. Немая, задумчивая, страшная, как привидение, целую ночь просидела она на могиле Тумра.

Засияло дневное светило, и вместе с ночью улетели мрачные думы. С диким смехом вскочила с места цыганка и, засунув горсть земли за пазуху, побежала к Адаму, чтобы насмешкой охладить страдания. Она пришла именно в то время, когда старый грешник куда-то собирался… В этот день кучер опоздал и за неисправность отведен был на гумно, где и получил приличное палочное возмездие, а пан ждал, пока кончится отеческое наставление и вразумленный парень подкатит к крыльцу на маленькой тележке… В это-то время явилась Аза.

Адам с первого взгляда узнал цыганку. Взглянув на нее, он конвульсивным движением закрыл лицо руками, а цыганка, не без труда узнав в дряблом старике своего поклонника, покатилась со смеху.

— А, это ты, голубчик? — произнесла она. — Здравствуй, мой милый! А… а! Что с тобой?

— Пошла вон, вон, бесстыдница! — закричал пан, не отнимая рук от глаз. — Исчезни, дьявол! Или розгами велю отхлестать!.. . Вон, чтоб и духу твоего здесь не было слышно!

— Как он вежливо меня принимает, — смеясь, возразила цыганка. — Да посмотри на меня, еще я не так стара и гадка, как ты. На днях два молокососа так ухаживали за мной, что не знала, куда деваться: насилу отогнала.

Пан Адам не слышал уже этих слов, испуганный, он убежал во внутренние комнаты.

Аза поглядела ему вслед, плюнула и пошла к избе Тумра. На дороге она остановила какую-то девочку, спросила у нее, кто живет в хате за околицей, выслушала рассказ о дочери Тумра и пошла далее.

В нескольких шагах от избы Марусина собака с пронзительным лаем встретила цыганку. Она остановилась, окинула взором знакомую мазанку, взглянула на кладбище и увидела прекрасную девушку. Черты лица Маруси живо напомнили ей Тумра, сердце ее облилось кровью, горячая слеза упала на землю.

«Боже, как хороша! — подумала она. — Я никогда не бывала такой! Как жаль, что заброшена она в глушь, терпит нужду, голод, пропадает красавица! Нужно приманить ее к себе!..»

Аза долго смотрела на Марусю и что-то ворчала, Маруся, со своей стороны, с любопытством и страхом всматривалась в прекрасное, но свирепое лицо незнакомки.

Между тем собака заливалась лаем и грызла землю от злости.

— Голубушка, — закричала Аза, — позови к себе собаку, мне надо поговорить с тобой.

Маша позвала своего верного товарища, но тот повилял хвостом, кувыркнулся раза два и снова залаял.

Цыганка вошла на кладбище, села подле девушки и впилась в нее глазами, после продолжительного молчания сирота тихим, ласковым голосом спросила:

— Что ты так присматриваешься ко мне, добрая женщина?

Аза горько засмеялась.

— Я добрая!.. Нет, я совсем не добрая! Но я знала твоего отца, ты мне напомнила его…

— А мать мою знала?

Аза ничего не отвечала.

— Давно умерла твоя мать? — отрывисто спросила она после некоторого молчания.

— О, давно! — печально отвечала Маруся. — Вот и могила ее… видишь, как зеленеет.

Она указала на насыпь, у которой сидели обе. Аза вздрогнула и отодвинулась подальше.

— Как же ты жила без отца и матери? Кто о тебе заботился?

— Один Бог!

— Так ты жила одна? Кто же кормил тебя?

— Я сама работала, мне платили за работу…

— И никто не пожалел тебя? Никто не помог?

— Я ни на кого не жалуюсь, — возразила Маруся, — я не требовала ничьей помощи и сострадания, я привыкла жить собственными трудами. Ну, нельзя сказать, чтоб благодетелей у меня не было.

— Кто же эти благодетели? — с любопытством спросила цыганка.

— Солодуха и муж ее Ратай, они нищие.

— Ну, воображаю, как тебе было хорошо под их опекой!.. Брось эту гадкую жизнь, ты достойна лучшей участи. Ступай с нами, в широкий свет. Что тут за жизнь? Живешь, как собака, перед глазами все одно да одно: везде труд и горе, а вот у нас совсем другое дело: вся земля в нашем владении, границ никаких не знаем. Худо здесь — идем дальше, в Венгрию, к морю, а там целый город плавает на воде. И просторно нам и привольно, с тоской не знакомы, потому что тосковать некогда: поем песни… каждый день новые предметы… Брось свою землянку, иди за нами, тут тебя не любят, отталкивают: у нас будешь королевой, как я.

Сердце Маруси перевернулось, в душе проснулись цыганские инстинкты, и онемели уста. Аза, между тем, все более и более одушевлялась, речь ее переливалась в обольстительную песню, бушевала, дичала и готова была превратиться в бесконечный поток, на устах блуждала страшная улыбка, — и горькая, бездомная, нищенская жизнь в описаниях цыганки казалась раем, совмещавшим в себе все удовольствия, к которым стремится душа, жаждущая свободы.

Она кончила, а Маруся все еще слушала, картина незнакомой родины и бурной, деятельной жизни с неотразимой силой манила к себе невинное дитя, но в то же время священное воспоминание о матери и привычки удерживали мысли при душной могиле у печального кладбища.

— Нет, добрая женщина, — отвечала Маруся после продолжительного молчания, — нельзя мне идти за вами, не кинуть мне материной могилы, не расстаться с отцовской избой, я умерла бы с тоски, если бы, проснувшись, не увидела черных углов своей хатки и зеленой могилы. Что мне свет? Я не хочу любоваться синим морем, чудесами земли… Куда кого кинула судьба, там и проживет век и умрет с Богом! Не лучше вам от того, что бродите да разбрасываете свои кости в разных концах света.

— Ну, так сиди да сгнивай тут! — с гневом крикнула цыганка. — Хочешь быть камнем — будь им! Я ошиблась, думала, что у тебя не остыла еще цыганская кровь, а ты…

Аза встала и готова была разразиться потоком ругательств, но, взглянув на печальное лицо Маруси, вспомнила образ Тумра, замялась и, значительно понизив голос, сказала:

— Ну, какая твоя доля? Молодость просидишь на могиле, никто над тобой не сжалится, и пойдешь с сумой по миру… Щенки от твоей собаки будут хватать тебя за ноги!

— Пусть и так! Жизнь, не Бог весть как длинна.

— Жаль мне тебя, не так бы тебе следовало жить… О, если б я одела тебя по-своему да научила плясать и петь наши песни — не отвязалась бы ты от знатных поклонников: деньги сыпались бы градом… Кто знает! Подчас и цыганки одеваются в золото и горстями рассыпают его.

Маруся не слушала этих соблазнительных слов: внимание ее было обращено совершенно к другому предмету. На дороге послышался топот, кровь хлынула к лицу девушки, и в голове мелькнула радостная мысль: «Фомка увидал меня с цыганкой и говорить со мной не станет».

Аза не могла не заметить беспокойства Маруси, оглянулась и, увидев всадника, пожиравшего сироту глазами, отгадала все.

— А, теперь понимаю, — смеясь, произнесла цыганка, — вот кто тебя здесь держит! Рано, моя милая, слишком рано! Да ты, я думаю, и любить еще не умеешь? И ты думаешь, что этот молодец женится на тебе? Довольно взглянуть на него, чтобы пожалеть о тебе! Вот теперь ездит, а увидит слезу — поминай, как звали. Мужик тебя не возьмет: и тот ведь захочет красного пояса и бутылки с розовой лентой на свадьбе… У нас — другое дело: только мы, цыганки, можем любить кого угодно, мы всегда свободны, не боимся ни пересудов, ни сплетен, за любовь никто не клеймит нас презрением.

Аза покачала головой и дожидалась только ответа, но Маруся упорно молчала, слезы навертывались на ее глазах.

— Что ж, не пойдешь с нами? — спросила Аза.

— Нет, нет! — скороговоркой отвечала сирота. — Чему быть, того не миновать, от судьбы не убежишь!

— Так пропадай, коли доброго совета не хочешь слушать!

Аза медленно пошла с кладбища, и собачка со звонким и сердитым лаем далеко проводила незнакомку.

Фомка, как и все шляхтичи, не успевшие разориться до последнего, имел высокое мнение о своем происхождении и лучше всего помнил пословицу об огороде и воеводе.

Первый шаг в отношениях с Марусей он сделал с мыслью обольстить бедную девушку. Мало-помалу он сблизился с нею, познакомился и убедился, что не легко достигнуть цели, но это убеждение составилось в его голове уже слишком поздно, когда возврат был невозможен: он почувствовал, что не сумеет жить без упрямой девочки, из глаз которой вдруг заблистало столько райских надежд.

Собственно говоря, эти мысли никогда не приходили в голову удалому Фомке, он смеялся над тоской и стремлениями сердца, но в то же время не мог ни рассеять тоски, ни укротить стремлений. Выедет из дому совсем не в ту сторону, где лежат Стависки, дает крюку, загонит саврасого и непременно проедет мимо Марусиной избы, а не удастся увидать Маруси, так чуть не плачет и волосы рвет с досады и тоски.

Таким-то образом Фомка, сам того не замечая, забрел так далеко, что потом и самому было страшно подумать о возвращении к прежнему образу жизни и о совершенном разрыве с Марусей.

«Не первый раз мне любить, — думал он, — и никогда еще не приходилось так жутко… Ишь, дьяволенок какой! Голыш, а туда же дуется так, что и приступу нет. Ох, цыганка, цыганка! Что-то недоброе подсунула ты мне с водою! Ну, к чему я пил эту воду? Дурак!..»

Так думал Фомка и ничем не мог пособить своему горю, уже он решился было подчиниться произволу страсти, как судьба еще раз подшутила над ним: паныч увидел Марусю с цыганкой и так осерчал, что дал себе слово и не глядеть более на девушку.

Целый день он был вне себя от гнева, немилосердно хлестал своего саврасого и наконец излил весь гнев на цыган, по его распоряжению бродяги принуждены были снять шатер и идти в соседнее село.

Прогнав цыган, Фомка поклялся также выгнать из своей головы мысль о Марусе и, чтобы легче достигнуть цели, решился ухаживать за Груней, дочерью сотника. Тут он мог рассчитывать на полный успех, но, к несчастью, в двадцать четыре часа план этот рухнул, притом же паныч находил время шажком проехать мимо мазанки и хоть искоса посмотреть на Марусю. А на другой день он почувствовал, что связал себя по рукам и по ногам решимостью, вынужденною обстоятельствами. Нечего было делать, наш паныч к сотнику. Груня девка здоровая, пригожая, молодая, сотник вдов, в избе одна вечно ворчавшая служанка, девушка неравнодушна к панычу, словом, при других обстоятельствах, все шло бы как по маслу, да вот беда: дочь сотника не выдержала сравнения с Марусей. И Фомка воротился домой, сказав, что нужно объезжать лес.

Фомка грустил, жаловался на скуку, неотступно преследовавшую его. Нужно было рассеяться, поделиться с кем-нибудь горем, тут он вспомнил, что давно уже не видел родителей, и, выхлопотав позволение у своего принципала, он отправился к ним.

Посад шляхтичей, в котором жили Хоинские, находился на самой границе между землями Стависок и Рудни. Он состоял из десятка хат, разбросанных среди леса, на гористой поляне, которая с каждым годом все более и более расширялась. Беленькие опрятные домики этого посада были залиты зеленью фруктовых садов и пашен. С краю, на возвышении, стояла изба зажиточнейшего в посаде хозяина — Хоинского, который имел до двадцати рабочих лошадей, много рогатого скота, свиней, овец, торговал волами да свиньями и прослыл Крезом между своими. Новенький, довольно высокий домик, с трубой и крыльцом о двух столбах, окруженный множеством пристроек, приветливо улыбался проезжим и ясно говорил о смышлености и деятельности владельца.

Фомка, единственный сын богатого шляхтича, был, что называется, матушкин сынок, батюшка хоть и любил его, но не позволял сидеть без дела да бить баклуши, старик хлопотал о нем и намеревался со временем пристроить к месту в губернском городе, а пока выхлопотал место лесничего. Сынок жил недалеко и часто виделся с родителями, а если не приезжал в определенное время, то мать немедленно отправлялась навестить любимое детище, узнать, что с ним делается. Итак, Фомка поехал к родителям. Он явился туда именно в то время, когда отец готов был сесть в телегу и ехать куда-то на ярмарку. Но, несмотря на хлопоты и сборы, заботливый родительский взгляд заметил в нем большую перемену. Отец, однако ж, промолчал, но мать не удержалась, чтоб не спросить сына, не болен ли он, отчего так бледен?

— Да так, — сказал лесничий, — что-то тяжело на сердце.

— Ну, ну, — отозвался отец, подслушавший и вопрос, и ответ, — не дивно, что побледнел, за девками бегает, потому и бледен. Эх, родимый, выбей дурь из головы: «добра тая бредня… алэ не изгодня…»

Надо заметить, что Фомка не только уважал, но и боялся отца.

— Мне некогда, тятенька, подобными глупостями заниматься, — заговорил лесничий, заметно смущенный, — и без того трудно стеречь лес, каждый день приходится отнимать топоры… Пан не шутит, по дорогам сам спрашивает, есть ли у мужиков квитанция, нет времени перевести духу.

— И хорошо, спасибо пану, что работать заставляет, спасибо.

— Трудись, голубчик, только и себя береги, не работай через силу, — прибавила мать.

— Полно, баба, — прервал старик, — труд не повредит здоровью, если только Фомка не врет, так беды тут нет: наестся, выспится и здоров будет.

Мать посмотрела, вздохнула и замолчала. Когда старик собрался на ярмарку, мать дала волю своим нежным чувствам, накормила сына, приласкала, и мало-помалу завязалась у них беседа. Впрочем, надо сказать, что Фомка всегда платил матери за ласку откровенностью.

— Вот, матушка, недоброе что-то ко мне привязалось, — начал он, потупив глаза в землю.

— Ну, уж, верно, снова какая-нибудь проклятая девчонка влезла в голову. Говори же, говори скорее, — торопливо произнесла мать.

— Ох, влезла, влезла, да так далеко, что выбить нет сил, — отвечал Фомка.

— Что ж такое? — спросила мать.

Фомка не заставил повторять вопроса, он начал рассказ о своих последних похождениях, а мать слушала его, стараясь не проронить ни слова.

— Гм… гм… — сказала она, спустя несколько времени, — отделайся от нее как-нибудь… Цыганка, черт ее знает, может быть, и точно подсунула зелья. Об отце и матери ее такие истории рассказывали, наслушалась я, так что волосы и теперь дыбом становятся. Цыган повесился. Все дрянь такая… и нужно тебе было совать туда нос?

— Что же делать, такая пригожая и скромная, такая умница.

— Э, плевать на нее! Откуда ей набраться ума и скромности?.. Дурачит народ и только. Смотри, Фомка, будь осторожнее, не то, Бог весть, что может статься! И не гляди на девку. Много у нас шляхтянок: выбирай, всякая с радостью пойдет за тебя… лучше жениться, чем дурачиться и убиваться так-то.

Долго еще мать говорила на эту тему, сын молча слушал, но легко можно было заметить, что увещания не трогали его сердца, напрасно мать истощала свое красноречие, сын молчал и уехал, не дав никакого решительного ответа. Тут только нежная родительница поняла, как опасно положение Фомки, и слезы покатились ручьями. Задумавшись над будущностью сына, она и не заметила, как наступил вечер и в избе потемнело. Бог знает, как долго бы она просидела, если б не отворилась дверь и сиплый голос не произнес приветствие:

— Добрый вечер, сударыня.

Хозяйка оборотила голову, встрепенулась и спросила:

— Кто там?

— Эх, неужто меня не узнаешь, матушка? — произнесла, улыбаясь, Солодуха. — Ратаева я старуха, из Стависок. Была у шляхтянки Мартыновой… ей Бог сына дал… а вот и к твоей милости пришли с «варом».

Шляхтянка вскочила, кликнула слугу и велела зажечь лучину. Приняв подарок и приказав взамен него подать «крупнику», то есть водки, приправленной медом и пряными кореньями, шляхтянка усадила гостью за стол и сама подсела к ней. Она обрадовалась приходу Солодухи: зная отношения бабы к Маше, хозяйка надеялась разведать всю подноготную. Чтобы развязать язык знахарке, она заставила гостью выпить четыре или пять стаканчиков и достигла наконец цели.

— Вот, — начала она, вздыхая, — беда! Фомка у вас в Стависках. Парень молодой, а у вас все такие гулливые, срамные девки, изведут молодца.

— Эх, матушка! Коли на то пойдет, чтобы испортился человек, ничто не поможет… Ну, да я не так дурно думаю о твоем сыне, и девки наши тоже не срамницы какие, теперь уж совсем не то, что было тогда, как пан был молод…

— Ну, и теперь найдется такая, что как раз обойдет парня… а может быть, и нашлась уже? — с любопытством спросила шляхтянка.

— Не знаю, не знаю, — отвечала баба, улыбаясь. — Вестимо дело, улыбнется одной, другой, и все тут: на то он молод…

— Да, там, у вас, — с нетерпением произнесла чадолюбивая мать, — есть какая-то цыганка, все говорят, будто бы уж очень пригожая…

Язык Солодухи после радушного угощения приобрел удивительную гибкость.

— Как вижу, ты, сударыня, говоришь, о Марусе, — прервала Солодуха, быстро поднявшись с места, — вот удалась девка! Дай нам, Господи, всем добрым людям таких детей, другой такой не сыщешь, матушка, даром что цыганка. А ты, матушка, разве ничего не слышала о ней?

— Ничего.

Солодуха только того и ждала. Красноречивый рассказ о жизни, трудах, красоте, добродетели, твердости цыганки рекою лился из безобразных уст старухи. Шляхтянка по временам вздрагивала, наморщенный лоб ее покрылся крупными каплями пота, сердцем ее овладело беспокойство, она заломила руки и, не в силах будучи долее скрывать тайну, сказала:

— Нечего таиться. Мой Фомка без ума от нее. Он был тут сейчас… Сам повинился предо мной… Что мне делать, Солодуха?

— Не знаю.

— О женитьбе на цыганке, нищей, да еще крепостной вашего пана тут и речи не может быть, — горделиво прибавила шляхтянка, — а парню будто кто чего недоброго, какого-то зелья подсунул.

— Девушка скромная, дурачить его не станет, — перебила Солодуха. — Фомка скоро ее забудет.

— А если тут колдовство?

— Какое колдовство! — отвечала баба, пожимая плечами в знак удивления. — Черные глаза, румяное личико — вот тебе и все колдовство…

— Э, а Фомка чуть с ума не сошел! Ему ведь этак не впервой приходится…

Бутылка была уже пуста, а потому баба собиралась уйти, обеспокоенная хозяйка открыла шкаф, вынула монету и, сунув ее старухе, просила принять этот незначительный подарок.

— Послушай, родимая, — произнесла она тихо, — помоги мне, посматривай за сыном, я тебя в обиде по оставлю…

— Что ж я могу сделать? — отвечала Солодуха, пятясь к дверям. — Будьте спокойны, сударыня, а я схожу к Марусе, что можно — сделаю. Бог милостив, беды не попустит…

Сказав это, баба поспешила уйти, чтобы спьяна не разболтать лишнего. Выйдя за ворота, баба с торжествующим видом прибавила шагу и замахала рукой.

«Вот оно что! — проворчала она. — Я думала, Фомка хочет только одурачить девушку и счастья пробует, а он не на шутку врезался! Ну, славно! Может быть, Господь пошлет счастье».

Довольная таким предположением, Солодуха пошла к Мартыновой. Здесь ей нужно было просидеть, по крайней мере, дня два, но участь Маруси так беспокоила ее, что на другой же день, не дождавшись телеги, она пешком поплелась в Стависки.

Приближаясь к кладбищу, Солодуха начала всматриваться, нет ли там Маруси, но несмотря на то, что день был ясный, никого не заметила. Вдали поднялась туча пыли, и через минуту промчался Фомка на своем саврасом.

«Летай, летай, — подумала баба, — поймаем соколика, но куда девалась она, моя голубка? Где же Маруся?»

Перейдя дорогу, она приблизилась к дверям мазанки, на шум ее шагов откликнулась собака. Дверь была заперта, старуха постучалась, и через минуту на пороге явилась Маруся. Солодуха подозрительным и вместе проницательным взглядом окинула спокойную и печальную девушку.

— Отчего ты в избе в такую пору?

— Да так, — отвечала Маруся, — не хотела, жарко стало на солнце…

— Вздор мелешь! Говори правду!

— Да этот паныч все тут таскается, — шепнула девушка, покраснев, — пристает так, что и отбою нет! Я спряталась от него.

Солодуха мигнула глазом и улыбнулась.

— Цыганка опять приходила, чудеса такие рассказывает… Боюсь выйти на кладбище.

— И хорошо делаешь, — отвечала Солодуха, садясь на завалину. — Вот я бежала из Рудни, чтобы посмотреть, что ты делаешь. Парню и кончика носа не показывай! Уж я знаю, что говорю, ты слушай!.. Я знаю…

— А что же ты знаешь, бабушка? — перебила Маруся.

— Да он до смерти полюбил тебя, — на ухо шепнула баба. — Будь только умна, женится, непременно женится.

— Он! Ой, нет!.. — возразила Маруся, покраснев до ушей. — Ты шутишь, бабушка.

— Нашла чем шутить!.. Я тебе толком говорю, будь умна и носа ему не показывай, поймаешь соколика, твой будет… Ты глупенькая, а я пожила, слава Богу, на свете: знаю, коли поводишь мужчину за нос, так сильней полюбит.

— Я не понимаю, что ты говоришь, бабушка…

— То-то же… не понимаешь, не пора еще! Слушай, что говорю… увидишь, будет хорошо: пойдешь за шляхтича на зло всем чертям, дядьям-то… Порадуешь меня, старуху… Эх-ма! Тогда-то Солодуха, взявшись под бока, скажет всему селу: «А что? А что? Вот за кого вышла моя цыганочка, не хотели глядеть на нее, а теперь станете кланяться, а кому спасибо? Солодухе!»

И баба гордо уперлась в бока, выпрямившись, будто желая сказать: «А что, каково?» и стала перед Марусей, девушка скорее была смущена, чем обрадована таким известием и обратилась к собаке, которая, не узнав Солодухи, заливалась лаем.

— Ну, и что ж мне прикажешь делать? — сказала девушка, помолчав немного. — Я ровно ничего не понимаю.

— Вот что делать… сидеть в хате и только! Яблоко само в рот влетит, увидишь!

Сказав это, старуха опять присела и, отдохнув несколько минут, начала такое объяснение:

— Я уж вижу, паныч не на шутку вляпался, мать воет, стонет, зашла я к ней, а она меня и ну упрашивать, расскажи, дескать, что за цыганка такая обворожила сына… Я и порассказала, что надо… Теперь все готово — подуешь, загорится! В воскресенье оденься получше, ступай в церковь, а как встретит тебя молодец-то, слово какое скажет, смотри, не отвечай, не гляди даже… Фомка увидит, что ему остается жениться — и женится, беспременно женится, уж я знаю, на то у меня голова сидит на плечах… Ни слова: шуму да крику будет много, да что ж? Отец с матерью покричат, покричат, а после и согласятся. А парень, нечего сказать, пригож, хорош, хата сущий, рай, а денег, что хоть шапкой загребай. Тогда ты, пожалуй, забудешь Солодуху, — прибавила баба, пригорюнившись. Слезы брызнули из глаз девушки, баба от удивления чуть не подавилась последними словами.

— Что с тобой? Чего ты? — крикнула она.

— Э, бабушка! Хоть бы и случилось это, так не большое для меня счастье. Мне меж шляхтой житья не было бы. Отец и мать Фомки не согласились бы признать меня своей дочерью. Слова доброго ни от кого не услышала бы.

— Что ты городишь? — возразила баба. — Старикам не век вековать!

— Их смерти выжидать я не хочу.

— Что ж ты думаешь?

— Думаю, что мне ни Фомки, ни его счастья не надо.

Баба остолбенела от удивления и перекрестилась.

— Мне и здесь хорошо, хлеб, вода есть, больше ничего мне не нужно. Я привыкла к своей избенке и век в ней проживу… Выйди я замуж, так после глаза выколют, все скажут: цыганка, отец, скажут, повесился… Нет, здесь мне лучше.

Солодуха долго стояла молча, разинув рот от удивления. Казалось, она употребляла все усилия, чтобы понять девушку, и не понимала ни слова.

— Вот-те и разум, — захрипела она наконец, — вот-те и доля! Счастье ей в рот лезет, а она бежит от него. Тьфу!.. Подумаешь, чего подчас захочется человеку!.. Я и слушать ничего не хочу, что знаю, то знаю, а что говорю, то и будет…

Говоря это, она вскочила с места и ушла в полной уверенности, что Маруся бредит.

Маруся вошла в избу и села на скамье: глаза ее не высыхали от слез, грудь колебалась от беспокойства. Что тут делать? Как согласить столько противоположных чувств? Заметив печаль на лице хозяйки, собачка тихо подошла к ней и начала лизать ее руки.

Между тем Фомка, несмотря на клятвы и решимость не глядеть на Марусю, с каждым днем все более и более поддавался своей страсти и наконец так свыкся с нею, что если б она простыла, почел бы себя несчастным. Он преследовал бедную Марусю своей любовью.

Мы одарены особенно способностью видеть дурные стороны в своих братьях, эта вековая истина подтверждалась в настоящем случае: скоро все село заговорило о волокитстве лесничего, а пан Адам каждый день ловил крестьян, без квитанций таскавших дрова в лесу. Фомка забыл о своей обязанности: несколько раз выслушивал от пана строжайшие выговоры, упреки и угрозы, но дело от того не выигрывало. Напрасно разгневанный владелец Стависок дал слово отставить Фомку от должности, если поймает еще раз кого-нибудь в лесу без квитанций, на другой же день пойманы были крестьяне соседнего селения, обдиравшие без всякого позволения кору для кожевенного завода. Пан Адам тотчас же исполнил обещание. Потеря места не слишком опечалила Фомку, он только затруднялся тем, как объяснить это печальное событие. Впрочем, до времени счел он нужным ничего не говорить родителям и, чтоб удобней волочиться за Марусей, поселился у сотника.

Любовь юноши теперь уже глубоко укрепилась и выросла до громадных размеров, а в первые минуты это была игра воображения, инстинктивное влечение к хорошенькому личику. Фомка хотел провести с девушкой несколько приятных минут и бросить ее, на деле вышло иначе: захотелось ему жениться во что бы то ни стало. Знал он, как не по сердцу придется родителям эта женитьба, видел их отчаяние, слышал упорный отказ, но воображение развертывало перед глазами прекрасную картину жизни в скромном уголке, наедине с любимым существом, вдали от шума людской суеты — и страсть пуще прежнего клокотала в груди.

Правда, находили иногда на него минуты прозаического благоразумия и стоицизма, и он смеялся над собой, над своей любовью к цыганке, над глупостью и нерасчетливостью, над увлечением, но эти минуты были коротки: воображение направляло мысли и расчеты в другую, совсем противоположную сторону. Фомка как-то от ставичан узнал, что Маруся находится под опекой Ратаев, и тотчас же отправился к ним.

Солодуха этого только и ждала. Завидев издали паныча, она толкнула старика за печь, чтобы гость не стеснялся его присутствием и был откровенен. Дед осерчал было, но баба шепнула, что дело идет о сироте, и зажала ему рот, старина спрятался и захрапел, насторожив уши. Старуха, как ни в чем не бывало, начала суетиться около печи и горшков, даже не заметила, как вошел Фомка.

— Здравствуй, матушка, — сказал шляхтич, немного смутясь.

— А, это паныч! Какими судьбами? — с удивлением отвечала старуха. — Уж не заперты ли ворота, вот сию минуту отворю.

— Нет, нет, не надо! — садясь на скамью, произнес Фомка. — Я пришел к тебе посоветоваться.

— Господи, уж не шутите ли вы? Э, да так и быть! Говорите, что вам нужно, только наперед скажу, — лукаво прибавила старуxa, — любистику у меня не найдете… Ну, батюшка, извините, проговорилась, на что вам это зелье? И без него вам стоит мигнуть и — девка ваша.

— Что много говорить? — вставая, сказал Фомка. — Скажи-ка лучше, матушка, родня ли тебе та девушка, что живет за селом?

— Не то, что родня, а так, все равно, что родня… Вот видите, мать ее перед самой смертью упрашивала меня присматривать за сиротой, и только, а больше ничего!.. А вам на что это знать?

— На что? — произнес парень, глубоко вздохнув. — Таиться нечего: откровенно тебе скажу, что я с ума схожу от нее.

Старуха выразила удивление, всплеснула руками, наморщила брови, зачмокала и подсела поближе к нему.

— К чему это? — сказала она, подпирая дряблое лицо сухой, сморщенной рукою. — Вы думаете, обмануть сироту так же легко, как поднять гриб в лесу? Ну, нет… вы не знаете Маруси.

— Ох, знаю, знаю! Неприступная такая, что Боже упаси!

— Ну, так в чем же дело?.. Бросьте ее. Из этого ничего не выйдет: одурачить вы ее не одурачите, а жениться панычу на сироте-цыганке тоже не приходится.

— Зачем мне и жить без нее? Уж лучше смерть!

— И, полно! Вам так только думается… Господи, разве она одна! Вам нетрудно найти другую. С этой связываться нечего, хитра — каким-нибудь подарком не заманишь, ничего не сделаешь, паныч, пока не поведешь в церковь.

— Ну, так я женюсь! — смело и бойко произнес парень. — Что будет, то будет, а я-таки женюсь!

— Э, что вы? Куда ж вам жениться на цыганке? Будто не знаете своих? Батюшка да матушка прогнали бы вас, и в дом не пустили бы, и сыном не признали бы…

Фомка повесил голову, а Солодуха продолжала:

— Вот только кровь даром портите. Девка неприступна… ну, брось! А девка-то в самом деле красотка, жалко кинуть, — продолжала старуха, раздувая огонь, и без того пожиравший отставного лесничего, — такой не то что в селе, а в целом свете не сыскать.

Лесничий глубоко вздохнул.

— А тут такая беда, — горько произнес он, — ни подойти, ни поговорить, наглядеться даже вдоволь нельзя.

— То-то же, она такая опасливая и скромная у меня: чуть только услышит топот или шум какой на дороге, тотчас и спрячется в избу…

— Неужто ты, матушка, ничего не можешь сделать? Я ведь ничего особенного не хочу: поглядеть бы мне да поговорить и только! Сделай мне такую милость… Вот кладу рубль на стол, пособи только!

Старуха с ужасом отскочила от паныча.

— Что? Что ты? Одурел, что ли? Хочешь, чтоб я из-за рубля погубила сироту? Хоть и бедна я, да в Бога верую!

— Да послушай, матушка, — умоляющим тоном произнес Фомка, — дурного я ничего не требую и не хочу, вот только как будешь там в избе, дай мне знать и впусти в дверь, позволь на своих глазах посидеть да поговорить с нею.

— Нет, ни за что!

— Ради Бога, сделай милость.

— А как твои родители узнают?

— Не узнают, ты только сделай то, что я прошу, а там что будет, то будет. Мне хоть умирать, не могу жить без нее.

Все устраивалось по желанию Солодухи, но она прикинулась стесненной, озабоченной, и только начмокавшись вдоволь, шепнула Фомке на ухо что-то, отчего у него засверкали глаза, довольный результатом визита, он выскочил за дверь и исчез за избами.

А тут из-за печи высунулся слепец, подкрался к столу и ну искать целкового, но так как старуха давно успела припрятать деньги, то дед не нашел ничего.

Поднялась буря. Солодуха утверждала, что не приняла подарка, а Ратай отчаянно размахивал палкой, к счастью, на столе явилась косушка и усмирила буйство почтенной четы.

Как только начало смеркаться, старуха отправилась к Марусе.

Девушка, окруженная стадом домашних птиц, сидела на завалине. Завидев ее, Солодуха остановилась, чтобы приглядеться к картине, открывшейся перед глазами.

В самом деле, тут было на что посмотреть. Прекрасная девушка в белой рубашке, в красном фартуке щедрой рукой сыпала во все стороны зерна, а голодные питомцы ее на лету хватали пищу. Серые и белые гуси, пестрые голуби, хохлатые куры, собака и кошка окружили хозяйку, даже более смелые воробьи по временам врывались в чужое стадо и, схватив одно-другое зерно, прятались под крышу!

Завистливая собака, желая узнать, над чем там хлопочут пернатые, тоже пробралась в толпу, понюхала зерна и с таким видом отошла в сторону, как будто хотела сказать: «Фи, какую гадость едят эти твари!» Маруся смеялась над причудами своего любимца, повторявшимися почти каждый вечер.

При появлении Солодухи, она вскочила с места, и собака залаяла, и птицы, схватив что попало, с шумом и толкотней рассыпались в разные стороны, место их заняли воробьи.

Последние лучи заходящего солнца освещали эту простую деревенскую картину. Быстро приблизилась Солодуха и, взяв девушку за руку, вошла в избу.

— Послушай, — сказала она с таинственной важностью, — не будь глупа. Фомка без ума от тебя, значит, непременно женится на тебе. Сейчас он тут будет, пусти его в хату — пусть поговорит немного… при мне ведь не съест тебя.

Маруся зарделась, как пион.

— Ах, нет, я не хочу! Что скажут на селе? — отчаянно закричала она.

— Да что они могут сказать, коли я тут! — сердито сказала баба. — Я тебе зла не желаю, слушай только меня, все уладится. Ну, тише, тише!

В это время послышался знакомый топот. Маша, растерявшись, бросилась было к двери, но старуха усадила ее на скамью, а Фомка, распахнув дверь, очутился в мазанке. Затем последовала сцена самого романтического характера. Фомка прерывающимся голосом, как мог, старался объясниться в любви, говорил, что всем готов пожертвовать для девушки, что жить без нее не может, что женится на ней непременно.

Маша краснела, закрывала лицо фартуком и наконец собравшись с духом, сказала:

— Что ты сказал, Фомка? Ты мне не ровня. Забываешь ты отца и мать свою, они богаты, а я бедная сирота… Нет, пожалей себя и меня. В твоем доме я буду лишняя. Родители еще, пожалуй, проклянут нас, а знаешь, как тяжко жить проклятому. Моя мать, дай Бог ей царствия небесного, была добрая, работящая женщина, а проклял ее дедушка, и житья ей не было…

— Так ты не любишь меня? — вдруг спросил юноша.

Девушка поглядела на него со стыдливой улыбкой.

— Не любить тебя не за что. Ты первый заговорил со мной, ты не бегал от меня, как другие. Если б не твой шляхетский род, я… — Она не кончила.

Фомка схватил ее руку и с чувством прижал к губам. Старуха вырвала руку Маруси и заставила его успокоиться.

— Брось, — сказала она, — полно! Вот садись да говори толком.

Заметив, что старуха собирается уйти, Маруся загородила ей дорогу.

— Ради Бога, останься, бабушка! — крикнула она. — Пожалей меня! Я ни за что не хочу остаться здесь одна.

— Садись, матушка, — произнес Фомка, — и позволь мне поглядеть на нее хоть издали.

Маша оперлась на руку и залилась слезами, сердце Фомки сжалось, он попятился к дверям и стал у порога, словно вкопанный.

— Эх, дети, дети, — произнесла Солодуха, — глупенькие вы! Вместо того, чтобы поговорить толком, как следует, смотрят друг на друга, словно петухи!.. Ну, что стал? Маша тебе по сердцу, ты ей не противен, хочешь жениться, чего ж мямлишь!.. Пляшите, радуйтесь.

— Не веселье мне на уме, — отвечала Маша, — мне что-то страшно, бабушка!

— Да не бойся, Марусенька, — отозвался Фомка, — приказывай, что хочешь, все сделаю, не гони меня только.

— Э, полно, что говоришь? Вот узнают родители и вышлют тебя куда-нибудь далеко, а на селе срамить меня станут, и без вины виновата буду…

Трудно было успокоить сиротку, напрасно Фомка и Солодуха говорили, увещевали ее: разговор не клеился, а ночь приближалась. Посидев еще несколько минут, Солодуха сделала знак Фомке, и тот со вздохом вышел вон. За ним последовала старуха. Едва только она переступила порог, как мимо мазанки проехал Мартын, шляхтич из рудинского посада. Фомка, занятый Марусей, ничего не заметил, но баба тот же час сообразила, что от этой встречи дело ее может принять не совсем хороший оборот, и, схватившись за волосы, побежала в село.

С Мартыном она была коротко знакома, еще недавно ухаживала за его больной женою, теперь хотела знахарка догнать мужа своей пациентки и заставить его молчать, но это оказалось невозможным.

Мартын исчез в туче пыли, а Солодуха мерным шагом, опираясь на палку, поплелась в корчму.

Знала она, что Мартын краснобай, каких мало на свете, знала также, что корчмы ему не миновать и рассчитывала там переговорить с шляхтичем, — но ошиблась в расчете. Пока она сошла с горы, пока перешла плотину, пока прибрела к корчме, Мартын успел уже осушить чарку, наговориться вдоволь и ускакать в Рудню.

Раздосадованная баба вошла в корчму с целью разведать, что говорил шляхтич. Шинкарь Шумко, стоя среди корчмы, шептался с крестьянами: они все так были заняты, что никто не заметил знахарки.

— Так-то, — говорил шинкарь, вынув из кармана тавлинку и поднося ее по очереди своим собеседникам, — он тут гоняется за девками, а батьки (родители) думают, что службу справляет. Поглядели бы вы, какую рожу скорчил Мартын, как я сказал, что теперь лесничим у нас не Фомка, а Павел!.. А к тому еще вышла такая оказия. Вчера старик Хоинский хвастал, что сыну дал такое место только для того, чтоб к службе привыкал, а там, говорит, в губернию отправит. Вот оно что!

— А подавиться бы вам, проклятые сплетники! — крикнула остановившаяся за плечами Шумки баба. — Кто просил вас болтать всякий вздор Мартыну.

— Тьфу! Пропади ты, ведьма! — крикнул испуганный шинкарь. — Ишь как напугала!

— Болтун, болтун! — кричала Солодуха, задыхаясь от злобы. — Кто тебя просил разбалтывать, сплетник? Пропади, окаянный.

— Да меня никто не просил молчать, Мартын спросил: что, говорит, ваш лесничий на кладбище вербы сторожит, что ли? Ну, я ему и сказал всю правду, не лгать же мне было.

— Эх ты, сплетник, сплетник! — гневно кричала Солодуха, размахивая руками. — Ну, скорее давай водки! Чтоб тебе подавиться, проклятому!

Шумко пошел за штофом, компания замолчала, и Солодуха, опорожнив две рюмки, потащилась домой.

Мартын, возвращаясь домой, по праву соседства не преминул заехать к Хоинским, у него так и чесался язык сообщить диковинную новость своему приятелю.

Старик с трубкой в руках сидел на завалинке и не без удовольствия посматривал на свое возвращавшееся с поля стадо.

— Добрый вечер, кум! — сказал Мартын, воткнув в телегу кнутовище.

— А, здорово, пан Мартын! Что слышно в местечке? Что, продал рожь? А цена какова?

— Что цена?.. Низкая, больно низкая, да еще эти поганые скупщики хотят, чтобы мерить мужицкой десятигарнцевой мерой… Я назад везу рожь.

Старик Хоинский улыбнулся.

— А я давал христианскую цену, так мне не захотел продать. Вот и пропал день даром, да еще коня измучил…

— Даром или нет, это для тебя еще дело темное, — лукаво улыбаясь, отвечал Мартын. — Кум, вот что: дай мне шесть злотых за куль, а я в придачу к товару такую тебе новость скажу, что выше избы подскочишь.

— Пять с половиной и ни полушки больше. Ба, какая новость? А, плут! Вот как он торгует! Новости выдумывает!

— Не хочешь покупать, твоя воля… Ползлотого жалеешь теперь, а пройдет пора — дашь вдесятеро больше, да будет поздно. — С этими словами Мартын подошел к телеге.

Старика словно кто-нибудь кольнул, и энергическим жестом он остановил соседа:

— Послушай, кум, скажи по правде, ты не надуваешь?

— Сохрани Господи! Вот все бы сказал, да что ж, коли ты жалеешь ползлотого! Пусть будет то, что Бог дает, а я лучше промолчу.

— А рожь-то у тебя, небось, мокрая, только что собранная? — спросил старик вкрадчиво.

— Какая мокрая? Прошлогодняя, соседушко, уж так сушилась! Боялся, чтобы не пересохла.

— А весовая?

— Тебе не первый раз покупать — и без меня знаешь…

— Э, да в ней всякой дряни наполовину.

— Ну, так не покупай, — сказал Мартын, снова подходя к телеге, — тебя никто не неволит.

— Ну, не сердись, кум: какой горячий! Думаешь, что я барышник какой… Вот пересыпь рожь, я деньги отдам, да скажи, что такое привез?

— Вот что… — оглядевшись, сказал Мартын. — Как ты думаешь, кум, что твой сынок поделывает в Стависках?

— А что ж ему делать? — произнес старик, отступив назад с видимым неудовольствием. — Ведь знаешь, что служит там.

— Так? А знаешь ли, что его отставили от должности?

— Неправда!

— Правда, кум, ей-Богу, правда.

— Я третьего дня сам его спрашивал и он говорил…

— Врал, врал, не служит, выгнали голубчика, шатается, бедняжка…

— Фомку выгнали! Что ж это значит? Говори же, кум, да тише, чтобы Агафья не слыхала, говори… Ну, что он сделал?

— Да ничего особенного, обыкновенная вышла история, — сказал Мартын, наклоняясь к уху Хоинского. — Врезался в какую-то девчонку, цыганку, или не знаю уж в какого черта… совсем растерялся малый, не стал справлять службы, пан осерчал и выгнал молодца. Вот и все тут… Да еще, слышно, у сотника квартиру нанял, чтобы каждый вечер ходить к девке, а тебя, старика, за нос водить. Я сам видел, как молодец выходил из мазанки, где цыганка живет.

Старик схватился за голову.

— Наказание Господне! — простонал он. — Цыганка! Что это за дьявол?

— Да, именно дьявол, а не девка, — сказал Мартын. — В Стависках об ней только и говорят, к тому ж горда и плутовата больно, и далеко заведет она твоего сынка. Она сирота, как есть, круглая, ни отца, ни матери! Сохрани Господи, беда какая случится, тогда Фомка не отвяжется. Говорят даже, что она знает…

Набавленный ползлотый развязал язык словоохотливому шляхтичу, догадкам его не было конца, но Хоинский больше ничего не слышал — так сильно и неожиданно поразило его известие! Опершись на ворота, он стоял как вкопанный. Голос жены разбудил глубоко огорченного отца.

— Пересыпь же рожь, Мартын, — сказал Адам, — да гляди, не проболтайся перед женой, а то съест меня, уж и так чуть глаз не выцарапала за то, что приискал сыну место лесничего.

— Ну, а шесть злотых дашь?

— Еще и рюмку водки.

Два соседа вошли в избу.

Зоркий глаз Агафьи при первом взгляде на мужа заметил в нем перемену, несмотря на то, что Хоинский старался подасить в себе горькое чувство.

— Что с тобой, Адам? — спросила Агафья.

— Ничего… сивка что-то захворала.

Это была любимая кобыла Хоинского, произведшая на свет уже знакомого читателю саврасого скакуна. Агафья поверила мужу, и Мартын, выпив рюмки две водки, отправился домой, совершенно довольный вечером.

На другой день, обманув еще раз жену, Хоинский сел на коня и поскакал в Стависки. Много выстрадал бедный конь от гнева и нетерпения своего седока, который сжимал кулаки, ворчал, ругался на все стороны и немилосердно хлестал лошадь.

Не доезжая до села, шляхтич остановился, подумал и круто поворотил к мазанке.

По рассказам, дошедшим до него, он составил о Марусе невыгодное понятие и собрался излить на нее весь запас желчи, скопившейся в течение ночи.

Было утро. Маша, по обыкновению, сидела на могиле матери и работала. Услышав топот коня, она сначала подумала, что едет Фомка, но вместо Фомки явился перед нею старик. Маруся испугалась.

Старик и не взглянул даже на кладбище, соскочив с коня, он прямо бросился к дверям. Маша встала и пошла к кладбищенским воротам, предшествуемая собачкой, не покидавшей ее ни в каких обстоятельствах жизни.

— Что вам угодно? — спросила девушка.

Старик измерил ее взглядом.

— Ты живешь здесь? — спросил он гневно.

Настала минута молчания. Старик с кислой гримасой посмотрел на кладбище и позвал ее к себе. Та повиновалась.

— Ты живешь в этой мазанке? — повторил Адам.

— Я. А вам что?

— Мне что? — сердито вскрикнул шляхтич. — Мне что? Бесстыдница! Нарочно приехал сказать тебе, что если еще раз впустишь в свою лачугу моего сына — Фомку, так не видать тебе более ни Стависок, ни мазанки, ни кладбища… понимаешь!..

Слезы ручьем полились из глаз девушки, пораженной запальчивостью старика, старик наполовину был обезоружен.

— Черт возьми, — произнес он, несколько спокойнее, — чего хнычешь? Слезы тут не помогут.

— Я ни в чем но виновата. Я не принимала его, не говорила с ним… Вчера первый раз был в моей хате и то при людях…

Старик все пристальнее и пристальнее всматривался в кроткое лицо сироты и, Бог знает почему, смягчился.

— Приказываю тебе, понимаешь, приказываю выбить из головы эту дурь… На тебе он не женится.

Шляхтич силился поддерживать принятый тон, но к крайнему удивлению замечал, что притворялся неудачно.

— И тебе нехорошо, — сказал он тоном наставника, — из-за какого-нибудь сорванца наживешь себе дурную славу. Он обещает тебе черт знает что, а дать ничего не даст… погубит только… Ты недурна, можешь выйти замуж… а он шляхтич… на какой-нибудь девке не позволю ему жениться.

— Вы бы сказали это своему сыну, да запретили бы ему ходить сюда.

— Не держать же его на привязи? Хоть привязал бы — не усидит дома, молод… А тебе что? Пошла бы к кому-нибудь в услужение.

— Я?.. В услужение? Кто меня возьмет?.. И к чему мне это: у меня есть своя хата, хлеб зарабатываю своими руками, мне и так хорошо.

— Кто ж тебе помогает?

— Да никто.

— Что ж, разве у тебя никого нет?

— Я сирота, живу одна!

— Как одна! Вот оно что! — проворчал старик. — Ах, он окаянный! Ишь, куда затесался! Вот я его! А ты не смей и носа показывать ему.

Маша закрыла глаза и ушла в избу, шляхтич остался на дороге, а собака, обойдя вокруг незнакомца, последовала за хозяйкой и, став на пороге, принялась лаять.

Старик задумался.

— Знает озорник, где раки зимуют, — подумал шляхтич. — Девушка — просто яблочко наливное! Сирота только… Жаль ее! Ведь сгубит бедную этот дьявол. Эй! — крикнул старик, подумав минуту. — Позови-ка собаку, еще слово нужно сказать!

Не знаю, слышала ли Маруся это восклицание, но собака оставила свою позицию. Хоинский вошел в избу и онемел от удивления, увидев порядок, царствовавший в мазанке. Вероятно, в голове его промелькнуло представление о всех усилиях, пожертвованиях, при помощи которых дитя приобретало маленькое состояние и пользовалось им.

«Однако ж, девчонка неглупа, — подумал он, — в каком ладу у нее все… Бог знает, может быть, и грехом живет, да все-таки умница».

Опомнившись, старик начал совершенно другим тоном.

— Послушай… я зла тебе не желаю, но ты сама можешь понять, что я не на то воспитывал сына, чтобы женить его на цыганке: берегись! Я не хочу такого сраму!

Старик говорил почти умоляющим голосом.

— Видит Бог, я невинна, — произнесла Маруся с чувством. — Я все сделаю, что вы приказываете, только не браните меня, запретите ему…

Слезы и эти слова, полные неподдельного чувства, проникли в сердце шляхтича, теперь он думал уже не о том, чтобы наговорить побольше дерзостей, но о том, чтоб убраться скорее, он чувствовал, как тяжко сироте выслушивать несправедливые обвинения, и в душе упрекал себя за горячность.

«Чем она, в самом деле, виновата? — подумал он. — Вот этому шалопаю стоило бы отсчитать палок со сто. Молод еще, правда, кровь не вода, цыганка — загляденье… Черт ее принес сюда. Если б знал, нашел бы для него другое место… Вот, коли б не Мартын да не рожь его, наделал бы сорванец сраму, ну, да я натру ему уши».

— Чтоб и ноги его тут больше не было, — сказал он громко и вышел.

Что происходило в душе сироты, поймет тот, кто может поставить себя в положение другого: бросилась она на скамью и долго сидела, опершись на локоть и всхлипывая по временам. Не думайте, читатель, чтобы Маруся обвинила старика: совсем нет.

Она сумела овладеть оскорбленным чувством и войти в положение родителей, заботившихся о счастье единственного сына, она с их точки зрения взглянула на неравный брак, живо представила себе скорбь и отчаяние стариков в случае, если бы этот брак состоялся, и для устранения такого несчастья решилась пожертвовать всем, что было для нее драгоценно, что составляло ее радость и счастье, что приобрела кровавым потом. Невыносимая, глубокая тоска была следствием такой решимости, ей стало и душно, и страшно, она выбежала на двор, чтобы перевести дух, чтобы поглядеть на могилу матери, может быть, в предпоследний раз.

На дворе было совершенно тихо, ничто не могло развлечь мыслей, обременявших разгоряченную голову сироты.

Между тем, как она всматривалась вдаль и думала о темной будущности, о разлуке с заветной могилой, из-за мазанки выдвинулась фигура Азы.

Цыганка, качая головой, долго всматривалась в неспокойное лицо девушки и, казалось, читала на нем все, что происходило в страждущей душе, наконец со смехом бросилась к Марусе.

— А, это ты! — вскрикнула испуганная Маруся.

— Да, дитя мое, — отозвалась цыганка, — я пришла за тобой.

— За мной? — спросила удивленная сиротка.

— Не правда ли, теперь ты пойдешь с нами? Ну, что? Можно ужиться с этими погаными?

— Ты знаешь, что было?

— Все, все знаю… Я все видела, я смотрела за стариком и знала, чем все это кончится. Оставаться тебе здесь нечего, ты хоть и невинна, да тебя уж осудили: вчера видели в мазанке парня и ничего знать не хотят…

Девушка побледнела.

— Эх, — произнесла цыганка, выпрямляясь, — у всякого своя доля и никому не убежать от нее: беги хоть в ад — и там она сыщет тебя… Зачем мы пришли сюда, зачем именно теперь, когда Господь послал тебе несчастье, слезы? Смотри, как все устроилось для того, чтобы ты, дитя Ромов, пошла за своими… В твоих жилах наша кровь… Что тебе эта избенка, что эта могила? Для нас свет — изба, небо — кровля, а могила — целая земля… Где ни ступишь, всюду топчешь кости праотцев.

Слушая это, Маруся дрожала, она, видимо, была тронута и уж готова была произнести: «Иду», — но при каждом взгляде на избу горечь сильней и сильней охватывала ее сердце.

— Как же мне бросить все это!.. — сказала Маруся со вздохом. — Ты не понимаешь, как горько мне подумать о разлуке… даже с ними…

Маруся указала на птиц.

Аза оскалила ряд белых зубов.

— Вздор! Кто без тебя не может жить, тот пойдет и за тобой: кто не стоит слезы — останется.

— Кости деда!.. Кости матери… — произнесла девушка.

— Дитя! Души твоих родителей пойдут за тобою.

— А изба? Ведь это труд отца?

— Валится, того и гляди задавит кого-нибудь. Для нас сам Господь построил вечную избу. В дорогу! В дорогу! Мы уйдем сегодня ночью, ступай за нами, завтра же все забудешь.

— Никогда! — прошептала сирота.

Аза улыбнулась.

Мы только умеем говорить — никогда, а сердце — камень, кто бы ни сидел на нем, не оставляет следа.

И с дикой энергией Аза ударила себя в иссохшую грудь.

— Наш обоз в Руднинском лесу, собирайся! Завтра чуть свет отправляемся, я сама приду за тобой, только, смотри, никому ни слова!..

Сказав это, Аза ушла.

Теперь Маруся видела необходимость оставить Стависки, на предполагаемое бегство она смотрела как на неизбежное определение судьбы и вместо того, чтобы замедлить минуту разлуки с дорогими для сердца предметами, старалась ускорить ее. Тотчас же отправилась к Семеновой, отдала ей пряжу, попрощалась и, возвращаясь домой, встретилась с Солодухой.

— Знаешь что, бабушка?

— А что?

Девушка начала рассказывать о своей встрече со стариком Хоинским, обо всем, что происходило утром. Солодуха от гнева до крови искусала губы.

— Так я и думала, что этот Мартын все перескажет. Ну, что ж теперь станем делать?

— Что делать? Завтра я уйду отсюда, вот продать бы только свое хозяйство, — решительно отвечала девушка.

— Что ты, одурела?

— Говори бабушка, что хочешь… Проездом мещанин из Таборжиска спрашивал служанки, я и согласилась, задаток даже взяла…

— Когда? Каким образом?

— Сегодня в полдень.

Солодуха покачала головой.

— Куда ж тебе так скоро распродать?

— Что останется — ты возьмешь.

— Да зачем идти, Бог весть, куда? Брось мазанку, переходи ко мне, у нас никто тебя не увидит, а тем временем на селе наговорятся досыта, а как забудут о тебе, опять вернешься в свою хату.

Слезы навернулись на глазах девушки, но все-таки она отрицательно покачала головой.

— Нет нельзя! Деньги взяла вперед, слово дала… Только хочется мне попрощаться с дедушкой Ратаем, за хлеб-соль сказать ему спасибо.

— Он в Березовую Гору на праздник ушел, ни слуху о нем.

— Жаль, жаль!

— Не уходи лучше: там в городе сгубит тебя твоя же красота…

— Бабушка, — прервала ее Маша, — завтра утром приходи в избушку, что в ней останется, возьми себе. Это твое… Возьми бурку, собаку, голубей, кур, чтобы с голоду они не подохли.

Солодуха хотела еще что-то сказать, но Маша быстро схватила ее за руку и, осыпав ее поцелуями, побежала по направлению к кладбищу. Ей нужно было в последний раз натешиться избушкой и своими верными друзьями, в обществе которых выросла и провела молодость.

И вот, к вечеру она опять на кладбище: прильнув губами к могиле матери, она лежит и молится…

Не знаю, как долго находилась она в таком положении, но когда поднялась, месяц уже всплыл высоко и задумчивая Аза стояла у ворот кладбища.

— Пора, пора! — произнесла она, заметив движение девушки. — Ступай за мной.

Маруся вздрогнула, крикнула, но, одумавшись, бросилась в избу, быстро схватила приготовленный узелок и, словно самой себя боялась, без оглядки выбежала к Азе, на широкую дорогу, ведущую в неведомую даль…

Перед ней расстилалось кладбище… Аза потянула ее за руку, но сироте еще раз захотелось помолиться на могиле матери. Цыганка не осмелилась перешагнуть в обитель мертвых, где, как привидения, взносились бесчисленные кресты, охраняя вечный покой мертвецов. Маруся вошла одна, обычной тропинкой пришла к знакомому месту и, упав на колени, долго и жарко молилась, обливаясь горькими слезами…

— Прощай, матушка, голубушка, — шептала она, — мне нельзя оставаться здесь: тут все для меня чужие, был один…

Шепот замер на ее устах, дрожащие руки обняли вербу, осенявшую могилу Мотруны. Наконец послышался нетерпеливый голос цыганки, и девушка, покорная ему, как голосу судьбы, убежала с кладбища.

Месяц серебристым цветом облил мазанку, Маруся могла увидеть на крыше голубей, гуся, дремавшего у порога, положив голову под крыло, ленивого кота, дремавшего на завалине… Все оставляла Маруся, кроме собаки, которая неотступно следовала за своей горемычной хозяйкой.

Беглым взглядом окинула Маша эту картину и бросилась вперед… Аза следовала за ней, приговаривая: вся в отца вышла!

Молча прошли они мимо селения и приблизились к кургану, возвышавшемуся на распутьи…

— Стой! — крикнула Аза. — И с этой могилой надо проститься, тут почивает твой отец!.. Молилась на могиле матери, помолись и тут, и я помолюсь…

Девушка остановилась, цыганка медленно взошла на курган, оборотилась лицом к месяцу, вырвала горсть травы, собрала в кучу несколько ветвей хвороста, добыла огня и зажгла таинственную жертву.

Бросив в огонь благовонные травы и еще что-то, вынутое из узелка, она начала шептать непонятные слова и таинственные заклятья: рука ее простиралась к селу, а взоры впились в спокойный месяц, который обливал эту картину своим меланхолическим серебристым светом. Тихий ветерок раздувал пламя, и сухие ветви, треща, догорали, пламя поднялось вверх — и исчезло.

— Теперь в дорогу! — сказала Аза, сходя с могилы. — В широкий свет, дитя мое!.. Не забывай только, что поганые убили твоего отца, не забывай!..

Спустя два дня, знакомый читателю пан Мартын, возвращаясь из Стависок домой, снова остановился перед воротами двора Хоинских.

Адам сидел на ступенях крыльца и мрачно курил трубку.

— Добрый день, кум!

— Здорово, сосед!.. А что? Не с рожью ли опять?

— Откуда ее набрать? В Стависках на мельнице был.

— Бог в помощь!.. А дорого там берут?

— Десятую часть с чубом, — отозвался Мартын, вздыхая. — Тяжкие времена!.. Да, да, кум, ржи-то уж нет, а новость привез…

— Черт бы тебя побрал с твоими новостями! Что, уж не продашь ли этой за ползлотого?

— А как же! И злотый не постыдился бы взять за нее.

— Ах ты, обирало! Да теперь не попадусь тебе в когти, сын дома, правда, хворает что-то, да черт не возьмет, молод, выздоровеет! Дурь пройдет…

— Прощай, кум! — произнес с улыбкой Мартын, показывая решительное намерение уехать.

— А новость?

— Есть у меня для продажи четверть гороху: чтобы ты, так примером сказать, дал за нее?

— Тьфу, жидище! На черта мне твой горох?

— А хоть для свиней? Отдам недорого.

— Знаю я, какой у тебя горох: наполовину источен червями… Да новость-то, новость?

— Что дашь за горох?

— Убирайся ты со своим горохом, глупо шутишь.

— Доброй ночи, кум!

В это самое время больной Фомка вышел в сени, но, увидев отца, не осмелился идти далее, остановился и начал вслушиваться в разговор стариков.

Мартын уже собрался было ехать, как пан Адам остановил его.

— Ну, Бог с тобой, — сказал он, — куплю горох, только скажи эту проклятую новость.

— Чудеса, братец! Ты так напугал намедни девушку, что она оставила все свои пожитки, бежала…

Хоинский вскочил с места.

— Ужели правда? — радостно воскликнул он.

— Как Бог свят, правда…

— А, добрая, знать, девка… Куда же она ушла?

— Бог ее знает… Одни говорят, что в услужение куда-то пошла, другие, что с цыганами бежала.

— Жаль, жаль бедной! Ну, да к лучшему…

— А когда горох привезти прикажешь? — спросил Мартын, но Адам, занятый бегством сироты, ничего не слышал, а торопился к жене — сообщить известие.

Фомка, между тем, затаив дыхание, только и ждал, пока пройдет отец. Лишь только старик скрылся за дверью, он бросился в конюшню, оседлал саврасого, судорожно сжал его коленами и выехал на дорогу. Мартына уже не было, наворчавшись вдоволь, он убрался домой, ворота были отворены, и никто не заметил бегства Фомки.

Старики не успели еще вдоволь наговориться о благородном поступке сироты, как сынок был уже в лесу.

Он прискакал к поляне, находившейся в дубогой роще, и остановился, чтобы поправить седло и подумать о том, где искать Марусю.

Вдруг конь наставил уши, всхрапнул и бросился в сторону. Ожидая погони, Фомка испугался, но вскоре успокоился, в нескольких шагах от него показалась Солодуха.

— А, это ты, паныч! — произнесла она.

— Солодуха! Черти тебя тут носят!

— А несу Мартыновой лекарство, а ты куда?

Фомка вздохнул.

— В свет! — сказал он.

— Ишь как далеко!.. — шутливо произнесла старуха. Коли найдешь, паныч, моего знакомого, не забудь поклониться.

— Разве я знаю, куда мне ехать?.. А надо отыскать ее…

— А отец, а мать?

— На что я им? Не хотели, чтобы я был счастлив, — произнес Фомка. — А ты не знаешь, тетушка, куда она девалась?

— Куда же ей деваться? Верно, с цыганами ушла… Там какая-то чертовка ее подговаривала, а тут еще батька твой погрозил… Что ж ей было делать?..

— А цыгане куда пошли?

— Ищи ветра в поле!.. Третьего дня еще были в Руднинском лесу, там у мужиков и спрашивай…

— Да, да! Какой я дурень! Давно бы мне ехать туда…

И Фомка, не сказав даже спасибо старухе, скрылся в лесу. Солодуха улыбнулась и лукаво подмигнула глазом.

— Вот до чего доволочился молодец!.. Вот тебе, старик, и награда за то, что чересчур уж задирал нос!.. Посмотрим, как-то ты будешь качать в люльке цыганских детей.

На другой день в доме Хоинских поднялась страшная суматоха. Сын пропал без вести, словно сквозь землю провалился, отец сваливает вину на мать, мать на отца, и оба безутешно плачут. Весь посад собрался на двор Адама: кто пришел с советом, кто с утешением, а Мартын с горохом. Солодуха, прижавшись к забору, с самым невинным видом молчит да вздыхает.

Пан Адам ломает руки, Агафья рвет волосы, слуги перешептываются и выводят самые невероятные заключения о внезапном исчезновении паныча.

— Пусть бы себе женился! — вопила мать. — Но бежать, покинуть меня! Ах, доля моя, доля!

— Неблагодарный! — кричал в свою очередь Адам. — Только попался бы мне в руки, завалил бы ему, негодному, сто палок отцовской рукой!

— Молчал бы ты! — отвечала Агафья. — На языке у тебя то и дело вертится пятьдесят да сто, а на деле и пяти не дал бы…

— Да это не может быть, — прервал Адам, — я его найду, хоть бы он сквозь землю провалился!

— А если ушел за границу? — отозвался кто-то из соседей.

В ответ на это замечание Хоинский вздохнул глубоко: Рудня находилась всего в двадцати верстах от границы, правдоподобное предположение соседа сразило старика. В голове его все перемешалось, а жена между тем кричала:

— Беги, поезжай за ним, Адам, догони, вороти его во что бы то ни стало.

— Куда бежать? Кого догонять? — отвечал растерявшийся отец.

Тут Солодуха выдвинулась вперед.

— Позвольте мне слово молвить, — сказала она, — вчера я встретила его в лесу.

— Ты?.. Его?.. Встретила?.. — крикнули в один голос отец и мать, бросившись к ней. — Где, как, когда?

Все окружили Солодуху, и довольная вниманием многочисленного и большей частью почетного собрания старуха принялась рассказывать все, как было, — разумеется, не без маленьких украшений, необходимых для того, чтоб произвести особое впечатление на слушателей.

— Иду я вчера, иду, — начала она, — а уж смерклось, ну, иду дорогой, все дорогой той самой, что тянется мимо пасеки батюшки, и молюсь себе… а тут, Матерь Божия и все святые! Поднялся такой шум и треск, что мне причудилось, будто дуб валится на голову, еле-еле отскочила в сторону: гляжу, крещусь, жду лешего, а предо мной Фомка — бледный, худой, страшный, без шапки, волосы взъерошены… Я и крикнула, а он смотрит: ух, как страшно смотрит!.. глаза такие мутные! А после и говорит мне: «Здорово, тетушка!» — «Здравия желаем панычу, — говорю я, — а куда так?» Он рукой только махнул: «В свет, — говорит, — куда глаза глядят!» А я ему: «Куда? Зачем? Что это значит?» А он как вздохнет, так у меня так и заползали мурашки по спине. «Не хотели, — говорит, — чтобы я был счастлив, значит, я им не нужен, пойду за цыганами…» А я давай его уговаривать и просить, куда! Еще на меня напал, ругать начал… а потом поуспокоился и говорит: «Слышь, старуха, на то уж пошло… за ней я и в ад пойду, удержать меня никто не удержит, умру, говорит, лучше, а с ней не расстанусь!» «Вот так-таки и сказал», — заключила Солодуха.

Наступило общее молчание, мать посмотрела на старика-отца, тот сомкнул губы, опустил голову, при этом Мартын не упустил случая спросить, куда снести горох.

Адам не отвечал ему ни слова, слезы навернулись на глазах у него. Приказав батраку запрячь лошадь, он выбрал троих соседей, назначил им лошадей, осмотрел свою колымажку, составил план погони и, простившись с женой, так сказал окружавшим друзьям:

— Ты, пан Викентий, поезжай по дороге, что идет в Стависки, туда хоть и не пошли цыгане, да я не хочу миновать ни одной большой дороги… Ты, кум Матвей, отправляйся к границе через Порванцы, гони, что есть мочи, лошадей не жалей… Ты, Варфоломей, поезжай мимо Мехежинецкой корчмы, а я порасспрошу в Рудне, куда девались цыгане, и поплетусь, куда укажут… Если наткнетесь на цыган, хватайте Фомку и девку… Скажите сыну… — прибавил старик, запинаясь, — скажите, что я его прощаю… что благословляю, благословляю!.. Пусть будет так, как Богу угодно! — И махнув рукой, старый Адам взобрался на телегу. Услышав это, Солодуха от радости чуть не захлопала в ладоши.

Когда все собрались в дорогу, вдали показался слепец Ратай, шедший к Руднинскому посаду.

— Погодите, погодите, — закричала знахарка. — Вот и мой старик тащится, он знает, что делается на три мили кругом, у него расспросите, он скажет, где цыгане.

Хоинский спрыгнул с телеги, шляхтичи с лошадей и осыпали слепца вопросами прежде, чем тот успел остановиться и перевести дух.

— Погодите, дайте вздохнуть, — сказал нищий. — А на что вам цыгане? Лошадей, небось, покрали?

Солодуха подошла к нему, старик узнал ее по походке.

— Э, и старуха моя тут! — сказал он. — Избы и ворот не стережет, по свету таскается!

Но Солодуха не дала ему продолжать, шепнула ему что-то на ухо, старик покачал головой и снял шапку:

— Зачем вас так много? Пусть пан Адам возьмет меня на воз одного — и довольно: прямо приведу его к табору цыган.

— Да ты слеп.

— Чего не бывает на свете! Слеп, да лучше вашего вижу. Садись, пан Адам, да времени попусту не трать, тебя я не стану обманывать…

Как ни неприятно было пану Адаму сидеть рука об руку с нищим, но делать было нечего: усадил Ратая в свою колымагу и погнал лошадей.

От Рудни к самой Галицкой границе тянутся темные вековые леса, кое-где прерывающиеся полянами и лугами. Трудно было найти человека, который бы так хорошо знал эту местность, как Ратай. Исходил он эти леса, поля и луга по всем направлениям, пока не потерял глаз, день и ночь таскал он тут контрабанду, да и теперь еще не раз между кусками черствого хлеба в грязной суме можно было найти дорогую заграничную ткань без таможенного клейма. Он знал как свои пять пальцев всех евреев, промышлявших на границе одним ремеслом, их притоны так же хорошо были ему знакомы, как своя собственная изба, каждую тропинку он описывал с таким искусством, что пан Адам не мог надивиться, каким образом слепец так хорошо все помнит.

Целый день блуждали они по лесам, а когда настала ночь, Ратай посоветовал оставить телегу в кустах и идти пешком, потому что дорога совсем пропала и нужно было пробираться узкой тропинкой. Тут-то Ратай на деле доказал, что можно иногда обойтись без глаз: он вел своих спутников с такой уверенностью, как будто перед ним шел огненный столб, и ни разу не остановился, ни разу не сбился с дороги.

В молчании путешественники пришли к долине, со всех сторон обрамленной горами, в глубине ее Хоинский первый заметил огонек, тотчас все остановились и ну подкрадываться все ближе и ближе, наконец пред глазами их открылась суровая, дикая, в своем роде прекрасная картина.

Целый табор цыган копошился вокруг огромного костра, расположенного под развесистым дупловатым дубом: тут же растянут был полотняный шатер, а невдалеке стояла телега и паслись спутанные лошади.

Все видел Адам: и котел, висевший на трех палках, и Азу, сидевшую с поникшей головой, и Апраша, лежавшего у ног ее, и несколько цыганенков, прыгавших вокруг какого-то парня, бренчавшего на домре. Беспокойный глаз нежного отца не заметил только сына и Маруси.

— Их нет здесь, — произнес он, заломив руки.

И лицо его исказилось отчаянием и бешенством: но в то же время Варфоломей указал на две слабо освещенные фигуры, старик легко узнал Фомку и Марусю. Сиротка сидела на гнилом пне, у ног ее лежал узелок, в стороне стоял Фомка, он, казалось, говорил что-то и немилосердно колотил себя в грудь. Собака с навостренными ушами сидела тут же, возле хозяйки, и беспокойно посматривала во все стороны. Изредка взгляд Азы, полный любопытства, горечи и мести, останавливался на паре влюбленных.

Разглядев все это, Хоинский думал уже броситься в толпу бродяг и схватить сына, но Ратай остановил его и, приказав спутникам спрятаться, один пошел к табору, придерживаясь направления теплого дыма.

Когда он приблизился, Марусина собака залаяла и вслед за тем послышался звонкий лай цыганской собаки. Апраш вскочил с места, за ним поднялась вся ватага и бросилась навстречу старику.

Увидев Ратая, Маруся закричала от радости, у нее отлегло на сердце.

— Здорово, дедушка, здорово!

— А, это ты, Маруся, — произнес старик, только и ждавший того, чтобы отозвалась сирота. — Что это, ты полюбила ляха да и бежала с ним? Ну, славно, славно.

Маруся потупилась.

— На роду уж, верно, мне так написано, дедушка, — сказала она, спустя минуту, — мне и не снилось никогда бросить избушку и могилу матери, а вот, ни с того ни с сего привязался лях, погрозили проклятием и бросила… На то уж, верно, была Божья воля!

Девушка глубоко вздохнула.

— Плакала, просила его и теперь прошу, чтобы воротился домой — не хочет, не слушается меня… Вот ты, дедушка, не упросишь ли?..

— Я сейчас из Рудни, — сказал Ратай. — У Хоинских такая кутерьма, что Боже избави!.. Не следовало тебе, парень, заваривать каши, батьки твои так горюют, что жаль смотреть на них. Стыдись, брат! Сердца у тебя нет, что ли?

Фомка упорно молчал, а Маруся закричала:

— Так, так, дедушка, расскажи, как они плачут, пусть воротится домой…

— Воротишься ты, так и я ворочусь, — отвечал Фомка, — а иначе ничего не будет…

— Ах, доля моя, доля несчастливая! — произнесла Маруся.

Ратай вынул из сумы кусок черствого хлеба и начал сосать. Аза, до сих пор издали прислушивавшаяся к разговору, приблизилась и, всматриваясь в лицо старика, с язвительной улыбкой закричала:

— С ума сойдут старики!.. И поделом им! Не хотели, чтобы сын был счастлив, так пусть другого ищут…

— У тебя, должно быть, нет детей! — сурово возразил Ратай.

— Да, нет! На что они! Только и потехи с ними, пока висят у груди, а спустишь на землю, у тебя же вырвут хлеб изо рта, не дадут покоя, не так ли, старичок?

Старик отрицательно покачал головой.

— Так-то, — продолжала Аза, — ни он, ни она не воротятся домой: они пойдут с нами. Она наша, а это ее муж. Для нее он от всего отказался — и хорошо сделал, хорошо!.. Один час нашей разгульной, свободной жизни лучше каких-нибудь десятков лет вашей сидячей, поганой жизни.

— Не совсем-то, моя голубушка, — отвечал Ратай. — Что кому, разумеется, по сердцу: а я так не променял бы своей несчастной доли на вашу.

— Ну, врешь, старик, — сказала цыганка, — нет жизни лучше цыганской. Мы плюем на долю, каждый день она у нас новая, потому что и небо новое, и земля новая, и жизнь новая. Вот так, все дальше и дальше, лишь бы день к вечеру!

— Э, что ты, тетушка? — несмело прервала Маруся. — Я половину жизни отдала бы за могилу матери, за свою избушку… Недавно оставила Стависки, а умирать с тоски приходится.

— Не диво, не свыклась! — смеясь, перебила Аза.

— Коли тебе так грустно, воротись назад, на то у тебя воля и разум есть! — сказал Ратай Марусе.

— В том-то и дело, что нельзя мне воротиться: там и глаз показать никому нельзя, меня заедят, проклянут…

— Ну, ничего, — закашлявшись, произнес старик, — хочешь, я провожу тебя домой?

— Я и без тебя, дедушка, нашла бы дорогу, — отозвалась Маруся, — лучше отведи туда ляха.

— Да не говори этого, Маруся, — сказал Фомка, — ты знаешь, что я поклялся остаться с тобою и останусь.

— А, горе мое, горе! — закричала бедная девушка и закрыла лицо руками.

Тут Ратай вскочил, выпрямился и обернулся назад: по этому условному знаку из кустов явилась фигура Хоинского. Лишь только отблеск пламени осветил лицо его, и крик Фомки, подхваченный тысячью отголосков, распространился по лесу, целый обоз встрепенулся, как стадо диких птиц от выстрела охотника. Аза крикнула — и все, что только владело руками, взялось за топоры, палки и огласило воздух страшными криками. Цыгане, вообразив, что на них нападают, под влиянием панического страха, кричали: «Кто, откуда?» Маруся упала на землю, Фомка хотел было бежать, но Ратай крепко держал его за полу и кричал во все горло:

— Эй вы, поганые, нехристи-цыгане! Нас только двое, зла никакого вам не сделаем… А ты дурень, лях, что бежишь от счастья? В ноги отцу, проси прощения!..

— Я не ворочусь домой.

— Полно, молчи, дурень! — перебил слепец. — Батька тебя прощает: женишься на Марусе… В ноги, в ноги!

Наконец парень опомнился и грохнулся оземь, обнял ноги отца и осыпал их поцелуями. Между тем Маруся встала и, дрожа от страха, скрылась за Азой в толпе цыган.

Хоинский не мог выговорить ни слова, он молча прижал сына к груди.

— Прощаю тебя, — проговорил он наконец, — бери ее, возвращайся домой, только помни… — Слезы прервали его слова.

Фомка вырвался из объятий отца и стал искать Марусю, которая вдали шепталась с цыганкой.

Вдруг весь табор, как будто по мановению волшебника, зашевелился и начал собираться в путь. Шатер уложен в телегу, лошади запряжены, бродяги толкают друг друга, каждый несет к телеге свои нищенские пожитки.

Фомка насилу прочистил себе дорогу к Марусе.

— Маруся, отец простил нас, поедем к нему, пойдем!

Но Маруся залилась слезами, спряталась за плечами Азы.

— Она не хочет, — закричала цыганка, — слышишь, не хочет!

— Что? — крикнул Фомка.

— Спроси ее, она уйдет с нами…

— Не может быть! — отчаянно закричал Фомка.

— Что это? Что такое? — спрашивал Ратай, пробираясь к ним.

— Она не хочет? — отозвался старик Хоинский. — Ради Бога, ужели ее станем еще просить?

И оба приблизились к сироте.

— Что с тобой, мое дитятко? — начал нищий. — Одурела, что ли? Отказываешься от такого счастья? Ну, говори! Уж, верно, эти цыгане научили тебя уму-разуму…

— Никто меня ничему не учил, — сказала Маруся, подавляя слезы. — Да сами скажите, какое же счастье ждет меня в вашем доме? Любить вы меня не можете — я вам не ровня, я цыганка! На другой день, из одного стыда, вы меня прогоните или станете попрекать сиротством, бедностью… Я боюсь!..

Хоинский задумался.

— Слушай, — сказал он, спустя минуту, — скажу тебе всю правду. Прежде я считал тебя греховодницей, а теперь, как поразведал, как собственными глазами увидел, что ты девушка честная — не хочу лучшей жены для сына. Денег у него будет довольно: только был бы он счастлив…

Маруся поцеловала руку старика и тихо, прерывающимся голосом отвечала:

— Награди вас Бог за доброе слово, да что скажут ваши соседи, мать?..

— Э, полно вздор-то молоть! — крикнул Ратай, с нетерпением поднимая суковатую палку. — Больно глупа ты еще, возвратишься домой, увидишь могилу матери, будешь сидеть в родном уголке в холе и в счастье, чего ж больше? Поклонись старику в ноги и делу конец!

В то время, как в кружке, составившемся из Хоинских, Ратая, Варфоломея и Маруси, происходила эта сцена, толпа цыган остановила свои сборы и молча ожидала конца. Но когда Маруся бросилась к ногам старика — раздался свирепый, сатанинский смех Азы.

— Глупая девка! Пропадай! Прочь с глаз моих!

И, обратись к толпе, закричала:

— Апраш, в дорогу! В Венгрию!

— Пора и нам в дорогу, — произнес Хоинский. — Там ждет старуха, глаза, чай, выплакала…

Маруся хотела было попрощаться с предводительницей цыган, но та с презрением ее оттолкнула.

— Прочь, поганая! — проворчала Аза сквозь зубы. — Ты недостойна ни нашего очага, ни нашего сердца. Пропадай, поганая!

Спутники Хоинского схватили Марусю, усадили в колымагу, вытащенную из кустов и, опасаясь погони, ускакали с такою поспешностью, что забыли взять с собой Ратая и Фомкина коня.

Слепец, ворча, пешком побрел домой, а саврасый последовал за цыганами в Венгрию.

Спустя несколько недель Хоинские сыграли богатую, веселую, шумную свадьбу.

Чего же дальше? Свадьба сыграна, молодые поцеловались, гости выпили за их здоровье, поужинали и разъехались по домам. Но только в сказках кончают шумной свадьбой. В действительности, сказанный конец — начало. Когда-нибудь, когда на душе будет легче, на свете веселее, расскажу о том, что нашла молодая чета в небольшом опрятном дворике, выросшем, словно из земли, возле старухи-хаты, которая все еще стоит и напоминает жителям Стависок о наших героях… и ждет новых жильцов.



  1. Этим именем называют сами цыгане свое племя.
  2. Миля в Волынской и Подольской губерниях равняется 10 верстам.
  3. Громада — община, мир.
  4. Гаджо, в женском роде гаджи — чужой, не цыган. Это название цыгане дают каждому народу, среди которого живут.
  5. Дод — отец.
  6. Ракли и уменьшительное раклори — девушка.
  7. Джукал — собака.
  8. Раи — барин, господин.
  9. Чертова дочь.
  10. Барыня, госпожа.
  11. Циомут или чомут, у иных цыган чон, луна, оро — уменьшительное окончание.
  12. Ромонэ-дчай — цыганская дочь.
  13. Марно-та-лон — хлеб-соль.
  14. Ромонэ-чал — цыганский сын.
  15. Вурдэн — повозка.
  16. Таргимом — водка.
  17. Собачий сын, чужая кровь!
  18. Во время утверждения Унии в Западной России образовалось братство (общество) для противодействия нововводимому учению. Члены братства назывались братчиками и все были знатные люди. Как защитники веры, они причислялись к клиру и потому участвовали во всех церковных церемониях. Когда потомки знатнейших родов приняли новое учение и православие осталось в низшем классе народа, звание братчика перешло в этот класс и сохранилось в нем до сих пор, ныне оно дается лицам, пользующимся общим уважением и доверием. Прим. перев.
  19. Херим — религиозная клятва евреев. Она произносится только в важных случаях и соблюдается чрезвычайно строго.
  20. Так в Волынской губернии поселяне называют гроб.
  21. Пословица осмеивает сочетание разнородных представлений, не имеющих между собою ничего общего.